ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

Сын мясоторговца, участник мятежа против короля-католика, предприниматель авантюрного склада, глава английской разведывательной сети, журналист и писатель, один список сочинений которого потянет на хороший том, защитник свободы слова и веротерпимости — все это Даниэль Дефо. Истинный протестант-пуританин и настоящий англичанин, он был уверен во всемогуществе человеческого разума и труда, ведомых здравым смыслом и верой в Творца. В этом были уверены и его читатели — полтора века его книга о Робинзоне Крузо, написанная простым и ясным, без литературных изысков, языком, по тиражам уступала лишь Библии.

 

Жизнь и удивительные приключения

Робинзона Крузо

моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля кроме него погиб; с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим.

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Семья Робинзона. — Его побег из родительского дома

 

С самого раннего детства я больше всего на свете любил море. Я завидовал каждому матросу, отправлявшемуся в дальнее плавание. По целым часам я простаивал на морском берегу и не отрывая глаз рассматривал корабли, проходившие мимо.

Моим родителям это очень не нравилось. Отец, старый, больной человек, хотел, чтобы я сделался важным чиновником, служил в королевском суде и получал большое жалованье. Но я мечтал о морских путешествиях. Мне казалось величайшим счастьем скитаться по морям и океанам.

Отец догадывался, что у меня на уме. Однажды он позвал меня к себе и сердито сказал:

— Я знаю: ты хочешь бежать из родного дома. Это безумно. Ты должен остаться. Если ты останешься, я буду тебе добрым отцом, но горе тебе, если ты убежишь! — Тут голос у него задрожал, и он тихо прибавил: — Подумай о больной матери… Она не вынесет разлуки с тобою.

В глазах у него блеснули слезы. Он любил меня и хотел мне добра.

Мне стало жаль старика, я твердо решил остаться в родительском доме и не думать более о морских путешествиях. Но увы! — прошло несколько дней, и от моих добрых намерений ничего не осталось. Меня опять потянуло к морским берегам. Мне стали сниться мачты, волны, паруса, чайки, неизвестные страны, огни маяков.

Через две-три недели после моего разговора с отцом я все же решил убежать. Выбрав время, когда мать была весела и спокойна, я подошел к ней и почтительно сказал:

— Мне уже восемнадцать лет, а в эти годы поздно учиться судейскому делу. Если бы даже я и поступил куда-нибудь на службу, я все равно через несколько дней убежал бы в далекие страны. Мне так хочется видеть чужие края, побывать и в Африке и в Азии! Если я и пристроюсь к какому-нибудь делу, у меня все равно не хватит терпения довести его до конца. Прошу вас, уговорите отца отпустить меня в море хотя бы на короткое время, для пробы; если жизнь моряка не понравится мне, я вернусь домой и больше никуда не уеду. Пусть отец отпустит меня добровольно, так как иначе я буду вынужден уйти из дому без его разрешения.

Мать очень рассердилась на меня и сказала:

— Удивляюсь, как можешь ты думать о морских путешествиях после твоего разговора с отцом! Ведь отец требовал, чтобы ты раз навсегда позабыл о чужих краях. А он лучше тебя понимает, каким делом тебе заниматься. Конечно, если ты хочешь себя погубить, уезжай хоть сию минуту, но можешь быть уверен, что мы с отцом никогда не дадим согласия на твое путешествие. И напрасно ты надеялся, что я стану тебе помогать. Нет, я ни слова не скажу отцу о твоих бессмысленных мечтах. Я не хочу, чтобы впоследствии, когда жизнь на море доведет тебя до нужды и страданий, ты мог упрекнуть свою мать в том, что она потакала тебе.

Потом, через много лет, я узнал, что матушка все же передала отцу весь наш разговор, от слова до слова. Отец был опечален и сказал ей со вздохом:

— Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в чем не нуждаясь. Если же он пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что не послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море. Вдали от родины он будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдется друга, который мог бы утешить его. И тогда он раскается в своем безрассудстве, но будет поздно!

И все же через несколько месяцев я бежал из родного дома. Произошло это так. Однажды я поехал на несколько дней в город Гулль. Там я встретил одного приятеля, который собирался отправиться в Лондон на корабле своего отца. Он стал уговаривать меня ехать вместе с ним, соблазняя тем, что проезд на корабле будет бесплатный.

И вот, не спросившись ни у отца, ни у матери, — в недобрый час! — 1 сентября 1651 года я на девятнадцатом году жизни сел на корабль, отправлявшийся в Лондон.

Это был дурной поступок: я бессовестно покинул престарелых родителей, пренебрег их советами и нарушил сыновний долг. И мне очень скоро пришлось раскаяться в том, что я сделал.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Первые приключения на море

 

Не успел наш корабль выйти из устья Хамбера, как с севера подул холодный ветер. Небо покрылось тучами. Началась сильнейшая качка.

Я никогда еще не бывал в море, и мне стало худо. Голова у меня закружилась, ноги задрожали, меня затошнило, я чуть не упал. Всякий раз, когда на корабль налетала большая волна, мне казалось, что мы сию минуту утонем. Всякий раз, когда корабль падал с высокого гребня волны, я был уверен, что ему уже никогда не подняться.

Тысячу раз я клялся, что, если останусь жив, если нога моя снова ступит на твердую землю, я тотчас же вернусь домой к отцу и никогда за всю жизнь не взойду больше на палубу корабля.

Этих благоразумных мыслей хватило у меня лишь на то время, пока бушевала буря.

Но ветер стих, волнение улеглось, и мне стало гораздо легче. Понемногу я начал привыкать к морю. Правда, я еще не совсем отделался от морской болезни, но к концу дня погода прояснилась, ветер совсем утих, наступил восхитительный вечер.

Всю ночь я проспал крепким сном. На другой день небо было такое же ясное. Тихое море при полном безветрии, все озаренное солнцем, представляло такую прекрасную картину, какой я еще никогда не видал. От моей морской болезни не осталось и следа. Я сразу успокоился, и мне стало весело. С удивлением я оглядывал море, которое еще вчера казалось буйным, жестоким и грозным, а сегодня было такое кроткое, ласковое.

Тут, как нарочно, подходит ко мне мой приятель, соблазнивший меня ехать вместе с ним, хлопает по плечу и говорит:

— Ну, как ты себя чувствуешь, Боб? Держу пари, что тебе было страшно. Признавайся: ведь ты очень испугался вчера, когда подул ветерок?

— Ветерок? Хорош ветерок! Это был бешеный шквал. Я и представить себе не мог такой ужасной бури!

— Бури? Ах ты, глупец! По-твоему, это буря? Ну, да ты в море еще новичок: не мудрено, что испугался… Пойдем-ка лучше да прикажем подать себе пуншу, выпьем по стакану и позабудем о буре. Взгляни, какой ясный день! Чудесная погода, не правда ли?

Чтобы сократить эту горестную часть моей повести, скажу только, что дело пошло, как обыкновенно у моряков: я напился пьян и утопил в вине все свои обещания и клятвы, все свои похвальные мысли о немедленном возвращении домой. Как только наступил штиль и я перестал бояться, что волны проглотят меня, я тотчас же позабыл все свои благие намерения.

На шестой день мы увидели вдали город Ярмут. Ветер после бури был встречный, так что мы очень медленно подвигались вперед. В Ярмуте нам пришлось бросить якорь. Мы простояли в ожидании попутного ветра семь или восемь дней.

В течение этого времени сюда же пришло много судов из Ньюкасла. Мы, впрочем, не простояли бы гак долго и вошли бы в реку вместе с приливом, но ветер становился все свежее, а дней через пять задул изо всех сил.

Так как на нашем корабле якоря и якорные канаты были крепкие, наши матросы не выказывали ни малейшей тревоги. Они были уверены, что судно находится в полной безопасности, и, по обычаю матросов, отдавали все свое свободное время веселым развлечениям и забавам.

Однако на девятый день к утру ветер еще посвежел, и вскоре разыгрался страшный шторм. Даже испытанные моряки были сильно испуганы. Я несколько раз слышал, как наш капитан, проходя мимо меня то в каюту, то из каюты, бормотал вполголоса: «Мы пропали! Мы пропали! Конец!»

Все же он не терял головы, зорко наблюдал за работой матросов и принимал все меры, чтобы спасти свой корабль.

До сих пор я не испытывал страха: я был уверен, что эта буря так же благополучно пройдет, как и первая. Но когда сам капитан заявил, что всем нам пришел конец, я страшно испугался и выбежал из каюты на палубу. Никогда в жизни не приходилось мне видеть столь ужасное зрелище. По морю, словно высокие горы, ходили громадные волны, и каждые три-четыре минуты на нас обрушивалась такая гора.

Сперва я оцепенел от испуга и не мог смотреть по сторонам. Когда же наконец я осмелился глянуть назад, я понял, какое бедствие разразилось над нами. На двух тяжело груженных судах, которые стояли тут же неподалеку на якоре, матросы рубили мачты, чтобы корабли хоть немного освободились от тяжести.

Кто-то крикнул отчаянным голосом, что корабль, стоявший впереди, в полумиле от нас, сию минуту исчез под водой.

Еще два судна сорвались с якорей, буря унесла их в открытое море. Что ожидало их там? Все их мачты были сбиты ураганом.

Мелкие суда держались лучше, но некоторым из них тоже пришлось пострадать: два-три суденышка пронесло мимо наших бортов прямо в открытое море.

Вечером штурман и боцман пришли к капитану и заявили ему, что для спасения судна необходимо срубить фок-мачту.

— Медлить нельзя ни минуты! — сказали они. — Прикажите, и мы срубим ее.

— Подождем еще немного, — возразил капитан. — Может быть, буря уляжется.

Ему очень не хотелось рубить мачту, но боцман стал доказывать, что, если мачту оставить, корабль пойдет ко дну, — и капитан поневоле согласился.

А когда срубили фок-мачту, грот-мачта стала так сильно качаться и раскачивать судно, что пришлось срубить и ее.

Наступила ночь, и вдруг один из матросов, спускавшийся в трюм, закричал, что судно дало течь. В трюм послали другого матроса, и он доложил, что вода поднялась уже на четыре фута.

Тогда капитан скомандовал:

— Выкачивай воду! Все к помпам!

Когда я услыхал эту команду, у меня от ужаса замерло сердце: мне показалось, что я умираю, ноги мои подкосились, и я упал навзничь на койку. Но матросы растолкали меня и потребовали, чтобы я не отлынивал от работы.

— Довольно ты бездельничал, пора и потрудиться! — сказали они.

Нечего делать, я подошел к помпе и принялся усердно выкачивать воду.

В это время мелкие грузовые суда, которые не могли устоять против ветра, подняли якоря и вышли в открытое море.

Увидев их, наш капитан приказал выпалить из пушки, чтобы дать им знать, что мы находимся в смертельной опасности. Услышав пушечный залп и не понимая, в чем дело, я вообразил, что наше судно разбилось. Мне стало так страшно, что я лишился чувств и упал. Но в ту пору каждый заботился о спасении своей собственной жизни, и на меня не обратили внимания. Никто не поинтересовался узнать, что случилось со мной. Один из матросов стал к помпе на мое место, отодвинув меня ногою. Все были уверены, что я уже мертв. Так я пролежал очень долго. Очнувшись, я снова взялся за работу. Мы трудились не покладая рук, но вода в трюме поднималась все выше.

Было очевидно, что судно должно затонуть. Правда, шторм начинал понемногу стихать, но для нас не предвиделось ни малейшей возможности продержаться на воде до той поры, пока мы войдем в гавань. Поэтому капитан не переставал палить из пушек, надеясь, что кто-нибудь спасет нас от гибели.

Наконец ближайшее к нам небольшое судно рискнуло спустить шлюпку, чтобы подать нам помощь. Шлюпку каждую минуту могло опрокинуть, но она все же приблизилась к нам. Увы, мы не могли попасть в нее, так как не было никакой возможности причалить к нашему кораблю, хотя люди гребли изо всех сил, рискуя своей жизнью для спасения нашей. Мы бросили им канат. Им долго не удавалось поймать его, так как буря относила его в сторону. Но, к счастью, один из смельчаков изловчился и после многих неудачных попыток схватил канат за самый конец. Тогда мы подтянули шлюпку под нашу корму и все до одного спустились в нее. Мы хотели было добраться до их корабля, но не могли сопротивляться волнам, а волны несли нас к берегу. Оказалось, что только в этом направлении и можно грести.

Не прошло и четверти часа, как наш корабль стал погружаться в воду.

Волны, швырявшие нашу шлюпку, были так высоки, что из-за них мы не видели берега. Лишь в самое короткое мгновение, когда нашу шлюпку подбрасывало на гребень волны, мы могли видеть, что на берегу собралась большая толпа: люди бегали взад и вперед, готовясь подать нам помощь, когда мы подойдем ближе. Но мы подвигались к берегу очень медленно.

Только к вечеру удалось нам выбраться на сушу, да и то с величайшими трудностями.

В Ярмут нам пришлось идти пешком. Там нас ожидала радушная встреча: жители города, уже знавшие о нашем несчастье, отвели нам хорошие жилища, угостили отличным обедом и снабдили нас деньгами, чтобы мы могли добраться куда захотим — до Лондона или до Гулля.

Неподалеку от Гулля был Йорк, где жили мои родители, и, конечно, мне следовало вернуться к ним. Они простили бы мне самовольный побег, и все мы были бы так счастливы!

Но безумная мечта о морских приключениях не покидала меня и теперь. Хотя трезвый голос рассудка говорил мне, что в море меня ждут новые опасности и беды, я снова стал думать о том, как бы мне попасть на корабль и объездить по морям и океанам весь свет.

Мой приятель (тот самый, отцу которого принадлежало погибшее судно) был теперь угрюм и печален. Случившееся бедствие угнетало его. Он познакомил меня со своим отцом, который тоже не переставал горевать об утонувшем корабле. Узнав от сына о моей страсти к морским путешествиям, старик сурово взглянул на меня и сказал:

— Молодой человек, вам никогда больше не следует пускаться в море. Я слышал, что вы трусливы, избалованы и падаете духом при малейшей опасности. Такие люди не годятся в моряки. Вернитесь скорее домой и примиритесь с родными. Вы сами на себе испытали, как опасно путешествовать по морю.

Я чувствовал, что он прав, и не мог ничего возразить. Но все же я не вернулся домой, так как мне было стыдно показаться на глаза моим близким. Мне чудилось, что все наши соседи будут издеваться надо мной; я был уверен, что мои неудачи сделают меня посмешищем всех друзей и знакомых.

Впоследствии я часто замечал, что люди, особенно в молодости, считают зазорными не те бессовестные поступки, за которые мы зовем их глупцами, а те добрые и благородные дела, что совершаются ими в минуты раскаяния, хотя только за эти дела и можно называть их разумными. Таким был и я в ту пору. Воспоминания о бедствиях, испытанных мною во время кораблекрушения, мало-помалу изгладились, и я, прожив в Ярмуте две-три недели, поехал не в Гулль, а в Лондон.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Робинзон попадает в плен. Бегство

 

Большим моим несчастьем было то, что во время всех моих приключений я не поступил на корабль матросом. Правда, мне пришлось бы работать больше, чем я привык, зато в конце концов я научился бы мореходному делу и мог бы со временем сделаться штурманом, а пожалуй, и капитаном. Но в ту пору я был так неразумен, что из всех путей всегда выбирал самый худший. Так как в то время у меня была щегольская одежда и в кармане водились деньги, я всегда являлся на корабль праздным шалопаем: ничего там не делал и ничему не учился.

Юные сорванцы и бездельники обычно попадают в дурную компанию и в самое короткое время окончательно сбиваются с пути. Такая же участь ждала и меня, но, к счастью, по приезде в Лондон мне удалось познакомиться с почтенным пожилым капитаном, который принял во мне большое участие. Незадолго перед тем он ходил на своем корабле к берегам Африки, в Гвинею. Это путешествие дало ему немалую прибыль, и теперь он собирался снова отправиться в те же края.

Я понравился ему, так как был в ту пору недурным собеседником. Он часто проводил со мною свободное время и, узнав, что я желаю увидеть заморские страны, предложил мне пуститься в плавание на его корабле.

— Вам это ничего не будет стоить, — сказал он, — я не возьму с вас денег ни за проезд, ни за еду. Вы будете на корабле моим гостем. Если же вы захватите с собой какие-нибудь вещи и вам удастся очень выгодно сбыть их в Гвинее, вы получите целиком всю прибыль. Попытайте счастья — может быть, вам и повезет.

Так как этот капитан пользовался общим доверием, я охотно принял его приглашение.

Отправляясь в Гвинею, я захватил с собой кое-какого товару: закупил на сорок фунтов стерлингов различных побрякушек и стеклянных изделий, находивших хороший сбыт у дикарей.

Эти сорок фунтов я добыл при содействии близких родственников, с которыми состоял в переписке: я сообщил им, что собираюсь заняться торговлей, и они уговорили мою мать, а быть может, отца помочь мне хоть незначительной суммой в первом моем предприятии.

Эта поездка в Африку была, можно сказать, моим единственным удачным путешествием. Конечно, своей удачей я был всецело обязан бескорыстию и доброте капитана.

Во время пути он занимался со мной математикой и учил меня корабельному делу. Ему доставляло удовольствие делиться со мной своим опытом, а мне — слушать его и учиться у него.

Путешествие сделало меня и моряком и купцом: я выменял на свои побрякушки пять фунтов и девять унций » золотого песку, за который по возвращении в Лондон получил изрядную сумму.

Итак, я мог считать себя богатым промышленником, ведущим успешную торговлю с Гвинеей.

Но, на мое несчастье, мой друг капитан вскоре по возвращении в Англию умер, и мне пришлось совершить второе путешествие на свой страх, без дружеского совета и помощи.

Я отплыл из Англии на том же корабле. Это было самое несчастное путешествие, какое когда-либо предпринимал человек.

Однажды на рассвете, когда мы после долгого плавания шли между Канарскими островами и Африкой, на нас напали пираты — морские разбойники. Это были турки из Салеха. Они издали заметили нас и на всех парусах пустились за нами вдогонку.

Сначала мы надеялись, что нам удастся спастись от них бегством, и тоже подняли все паруса. Но вскоре стало ясно, что через пять-шесть часов они непременно догонят нас. Мы поняли, что нужно готовиться к бою. У нас было двенадцать пушек, а у врага — восемнадцать.

Около трех часов пополудни разбойничий корабль догнал нас, но пираты сделали большую ошибку: вместо того чтобы подойти к нам с кормы, они подошли с левого борта, где у нас было восемь пушек. Воспользовавшись их ошибкой, мы навели на них все эти пушки и дали залп.

Турок было не меньше двухсот человек, поэтому они ответили на нашу пальбу не только пушечным, но и оружейным залпом из двух сотен ружей.

К счастью, у нас никого не задело, все остались целы и невредимы. После этой схватки пиратское судно отошло на полмили и стало готовиться к новому нападению. Мы же, со своей стороны, приготовились к новой защите.

На этот раз враги подошли к нам с другого борта и взяли нас на абордаж, то есть зацепились за наш борт баграми; человек шестьдесят ворвались на палубу и первым делом бросились рубить мачты и снасти.

Мы встретили их ружейной стрельбой и дважды очищали от них палубу, но все же принуждены были сдаться, так как наш корабль уже не годился для дальнейшего плавания. Трое из наших людей были убиты, восемь человек ранены. Нас отвезли в качестве пленников в морской порт Салех, принадлежавший маврам.

Других англичан отправили в глубь страны, ко двору жестокого султана, а меня капитан разбойничьего судна удержал при себе и сделал своим рабом, потому что я был молод и проворен.

Я горько заплакал: мне вспомнилось предсказание отца, что рано или поздно со мной случится беда и никто не придет мне на помощь. Я думал, что именно меня и постигла такая беда. Увы, я не подозревал, что меня ждали впереди еще более тяжелые беды.

Так как мой новый господин, капитан разбойничьего судна, оставил меня при себе, я надеялся, что, когда он снова отправится грабить морские суда, он возьмет с собою и меня. Я был твердо уверен, что в конце концов он попадется в плен какому-нибудь испанскому или португальскому военному кораблю и тогда мне возвратят свободу.

Но скоро я понял, что эти надежды напрасны, потому что в первый же раз, как мой господин вышел в море, он оставил меня дома исполнять черную работу, какую обычно исполняют рабы.

С этого дня я только и думал о побеге. Но бежать было невозможно: я был одинок и бессилен. Среди пленников не было ни одного англичанина, которому я мог бы довериться. Два года я протомился в плену, не имея ни малейшей надежды спастись. Но на третий год мне все же удалось бежать.

Произошло это так. Мой господин постоянно, раз или два в неделю, брал корабельную шлюпку и выходил на взморье ловить рыбу. В каждую такую поездку он брал с собой меня и одного мальчишку, которого звали Ксури. Мы усердно гребли и по мере сил развлекали своего господина. А так как я, кроме того, оказался недурным рыболовом, он иногда посылал нас обоих меня и этого Ксури — за рыбой под присмотром одного старого мавра, своего дальнего родственника.

Однажды мой хозяин пригласил двух очень важных мавров покататься с ним на его парусной шлюпке. Для этой поездки он заготовил большие запасы еды, которые с вечера отослал к себе в шлюпку. Шлюпка была просторная. Хозяин еще года два назад приказал своему корабельному плотнику устроить в ней небольшую каюту, а в каюте — кладовую для провизии. В эту кладовую я и уложил все запасы.

— Может быть, гости захотят поохотиться, — сказал мне хозяин. Возьми на корабле три ружья и снеси их в шлюпку.

Я сделал все, что мне было приказано: вымыл палубу, поднял на мачте флаг и на другой день с утра сидел в шлюпке, поджидая гостей. Вдруг хозяин пришел один и сказал, что его гости не поедут сегодня, так как их задержали дела. Затем он велел нам троим — мне, мальчику Ксури и мавру идти в нашей шлюпке на взморье за рыбой.

— Мои друзья придут ко мне ужинать, — сказал он, — и потому, как только вы наловите достаточно рыбы, принесите ее сюда.

Вот тут-то снова пробудилась во мне давнишняя мечта о свободе. Теперь у меня было судно, и, как только хозяин ушел, я стал готовиться — но не к рыбной ловле, а к далекому плаванию. Правда, я не знал, куда я направлю свой путь, но всякая дорога хороша — лишь бы уйти из неволи.

— Следовало бы нам захватить какую-нибудь еду для себя, — сказал я мавру. — Не можем же мы есть без спросу провизию, которую хозяин приготовил для гостей.

Старик согласился со мною и вскоре принес большую корзину с сухарями и три кувшина пресной воды.

Я знал, где стоит у хозяина ящик с вином, и, покуда мавр ходил за провизией, я переправил все бутылки на шлюпку и поставил их в кладовую, как будто они были еще раньше припасены для хозяина.

Кроме того, я принес огромный кусок воску (фунтов пятьдесят весом) да прихватил моток пряжи, топор, пилу и молоток. Все это нам очень пригодилось впоследствии, особенно воск, из которого мы делали свечи.

Я придумал еще одну хитрость, и мне опять удалось обмануть простодушного мавра. Его имя было Измаил, поэтому все называли его Моли. Вот я и сказал ему:

— Моли, на судне есть хозяйские охотничьи ружья. Хорошо бы достать немного пороху и несколько зарядов — может быть, нам посчастливится подстрелить себе на обед куликов. Хозяин держит порох и дробь на корабле, я знаю.

— Ладно, — сказал он, — принесу.

И он принес большую кожаную сумку с порохом — фунта полтора весом, а пожалуй, и больше, да другую, с дробью, — фунтов пять или шесть. Он захватил также и пули. Все это было сложено в шлюпке. Кроме того, в хозяйской каюте нашлось еще немного пороху, который я насыпал в большую бутыль, вылив из нее предварительно остатки вина.

Запасшись, таким образом, всем необходимым для дальнего плавания, мы вышли из гавани, будто бы на рыбную ловлю. Я опустил мои удочки в воду, но ничего не поймал (я нарочно не вытаскивал удочек, когда рыба попадалась на крючок).

— Здесь мы ничего не поймаем! — сказал я мавру. — Хозяин не похвалит нас, если мы вернемся к нему с пустыми руками. Надо отойти подальше в море. Быть может, вдали от берега рыба будет лучше клевать.

Не подозревая обмана, старый мавр согласился со мною и, так как он стоял на носу, поднял парус.

Я же сидел за рулем, на корме, и, когда судно отошло мили на три в открытое море, я лег в дрейф — как бы для того, чтобы снова приступить к рыбной ловле. Затем, передав мальчику руль, я шагнул на нос, подошел к мавру сзади, внезапно приподнял его и бросил в море. Он сейчас же вынырнул, потому что плавал, как пробка, и стал кричать мне, чтобы я взял его в шлюпку, обещая, что поедет со мною хоть на край света. Он так быстро плыл за судном, что догнал бы меня очень скоро (ветер был слабый, и шлюпка еле двигалась). Видя, что мавр скоро догонит нас, я побежал в каюту, взял там одно из охотничьих ружей, прицелился в мавра и сказал:

— Я не желаю тебе зла, но оставь меня сейчас же в покое и скорее возвращайся домой! Ты хороший пловец, море тихое, ты легко доплывешь до берега. Поворачивай назад, и я не трону тебя. Но, если ты не отстанешь от шлюпки, я прострелю тебе голову, потому что твердо решил добыть себе свободу.

Он повернул к берегу и, я уверен, доплыл до него без труда.

Конечно, я мог взять с собой этого мавра, но на старика нельзя было положиться.

Когда мавр отстал от шлюпки, я обратился к мальчику и сказал:

— Ксури, если ты будешь мне верен, я сделаю тебе много добра. Поклянись, что ты никогда не изменишь мне, иначе я и тебя брошу в море.

Мальчик улыбнулся, глядя мне прямо в глаза, и поклялся, что будет мне верен до гроба и поедет со мной, куда я захочу. Говорил он так чистосердечно, что я не мог не поверить ему.

Покуда мавр не приблизился к берегу, я держал курс в открытое море, лавируя против ветра, чтобы все думали, будто мы идем к Гибралтару.

Но, как только начало смеркаться, я стал править на юг, придерживая слегка к востоку, потому что мне не хотелось удаляться от берега. Дул очень свежий ветер, но море было ровное, спокойное, и потому мы шли хорошим ходом.

Когда на другой день к трем часам впереди в первый раз показалась земля, мы очутились уже миль на полтораста южнее Салеха, далеко за пределами владений марокканского султана, да и всякого другого из африканских царей. Берег, к которому мы приближались, был совершенно безлюден.

Но в плену я набрался такого страху и так боялся снова попасть к маврам в плен, что, пользуясь благоприятным ветром, подгонявшим мое суденышко к югу, пять дней плыл вперед и вперед, не становясь на якорь и не сходя на берег.

Через пять дней ветер переменился: подуло с юга, и так как я уже не боялся погони, то решил подойти к берегу и бросил якорь в устье какой-то маленькой речки. Не могу сказать, что это за речка, где она протекает и какие люди живут на ее берегах. Берега ее были пустынны, и это меня очень обрадовало, так как у меня не было никакого желания видеть людей. Единственное, что мне было нужно, — пресная вода.

Мы вошли в устье под вечер и решили, когда стемнеет, добраться до суши вплавь и осмотреть все окрестности. Но, как только стемнело, мы услышали с берега ужасные звуки: берег кишел зверями, которые так бешено выли, рычали, ревели и лаяли, что бедный Ксури чуть не умер со страху и стал упрашивать меня не сходить на берег до утра.

— Ладно, Ксури, — сказал я ему, — подождем! Но, может быть, при дневном свете мы увидим людей, от которых нам придется, пожалуй, еще хуже, чем от лютых тигров и львов.

— А мы выстрелим в этих людей из ружья, — сказал он со смехом, — они и убегут!

Мне было приятно, что мальчишка ведет себя молодцом. Чтобы он и впредь не унывал, я дал ему глоток вина.

Я последовал его совету, и всю ночь мы простояли на якоре, не выходя из лодки и держа наготове ружья. До самого утра нам не пришлось сомкнуть глаз.

Часа через два-три после того, как мы бросили якорь, мы услышали ужасный рев каких-то огромных зверей очень странной породы (какой — мы и сами не знали). Звери приблизились к берегу, вошли в речку, стали плескаться и барахтаться в ней, желая, очевидно, освежиться, и при этом визжали, ревели и выли; таких отвратительных звуков я до той поры никогда не слыхал.

Ксури дрожал от страха; правду сказать, испугался и я.

Но мы оба еще больше испугались, когда услышали, что одно из чудовищ плывет к нашему судну. Мы не могли его видеть, но только слышали, как оно отдувается и фыркает, и угадали по одним этим звукам, что чудовище огромно и свирепо.

— Должно быть, это лев, — сказал Ксури. — Поднимем якорь и уйдем отсюда!

— Нет, Ксури, — возразил я, — нам незачем сниматься с якоря. Мы только отпустим канат подлиннее и отойдем подальше в море — звери не погонятся за нами.

Но едва я произнес эти слова, как увидел неизвестного зверя на расстоянии двух весел от нашего судна. Я немного растерялся, однако сейчас же взял из каюты ружье и выстрелил. Зверь повернул назад и поплыл к берегу.

Невозможно описать, какой яростный рев поднялся на берегу, когда прогремел мой выстрел: должно быть, здешние звери никогда раньше не слышали этого звука. Тут я окончательно убедился, что в ночное время выходить на берег нельзя. Но можно ли будет рискнуть высадиться днем — этого мы тоже не знали. Стать жертвой какого-нибудь дикаря не лучше, чем попасться в когти льву или тигру.

Но нам во что бы то ни стало нужно было сойти на берег здесь или в другом месте, так как у нас не осталось ни капли воды. Нас давно уже мучила жажда. Наконец наступило долгожданное утро. Ксури заявил, что, если я пущу его, он доберется до берега вброд и постарается раздобыть пресной воды. А когда я спросил его, отчего же идти ему, а не мне, он ответил:

— Если придет дикий человек, он съест меня, а вы останетесь живы.

В этом ответе прозвучала такая любовь ко мне, что я был глубоко растроган.

— Вот что, Ксури, — сказал я, — отправимся оба. А если явится дикий человек, мы застрелим его, и он не съест ни тебя, ни меня.

Я дал мальчику сухарей и глоток вина; затем мы подтянулись поближе к земле и, соскочив в воду, направились к берегу вброд, не взяв с собой ничего, кроме ружей да двух пустых кувшинов для воды.

Я не хотел удаляться от берега, чтобы не терять из виду нашего судна. Я боялся, что вниз по реке к нам могут спуститься в своих пирогах дикари. Но Ксури, заметив ложбинку на расстоянии мили от берега, помчался с кувшином туда.

Вдруг я вижу — он бежит назад. «Не погнались ли за ним дикари? — в страхе подумал я. — Не испугался ли он какого-нибудь хищного зверя?»

Я бросился к нему на выручку и, подбежав ближе, увидел, что за спиной у него висит что-то большое. Оказалось, он убил какого-то зверька, вроде нашего зайца, только шерсть у него была другого цвета и ноги длиннее. Мы оба были рады этой дичи, но я еще больше обрадовался, когда Ксури сказал мне, что он отыскал в ложбине много хорошей пресной воды.

Наполнив кувшины, мы устроили роскошный завтрак из убитого зверька и пустились в дальнейший путь. Так мы и не нашли в этой местности никаких следов человека.

После того как мы вышли из устья речки, мне еще несколько раз во время нашего дальнейшего плавания приходилось причаливать к берегу за пресной водой.

Однажды ранним утром мы бросили якорь у какого-то высокого мыса. Уже начался прилив. Вдруг Ксури, у которого глаза были, видимо, зорче моих, прошептал:

— Уйдемте подальше от этого берега. Взгляните, какое чудовище лежит вон там, на пригорке! Оно крепко спит, но горе будет нам, когда оно проснется!

Я посмотрел в ту сторону, куда показывал Ксури, и действительно увидел ужасного зверя. Это был огромный лев. Он лежал под выступом горы.

— Слушай, Ксури, — сказал я, — ступай на берег и убей этого льва.

Мальчик испугался.

— Мне убить его! — воскликнул он. — Да ведь лев проглотит меня, как муху!

Я попросил его не шевелиться и, не сказав ему больше ни слова, принес из каюты все наши ружья (их было три). Одно, самое большое и громоздкое, я зарядил двумя кусками свинца, всыпав предварительно в дуло хороший заряд пороху; в другое вкатил две большие пули, а в третье — пять пуль поменьше.

Взяв первое ружье и тщательно прицелившись, я выстрелил в зверя. Я метил ему в голову, но он лежал в такой позе (прикрыв голову лапой на уровне глаз), что заряд попал в лапу и раздробил кость. Лез зарычал и вскочил, но, почувствовав боль, свалился, потом поднялся на трех лапах и заковылял прочь от берега, испуская такой отчаянный рев, какого я еще никогда не слыхал.

Я был немного смущен тем, что не попал ему в голову; однако, не медля ни минуты, взял второе ружье и выстрелил зверю вдогонку. На этот раз мой заряд попал прямо в цель. Лев свалился, издавая еле слышные хриплые звуки.

Когда Ксури увидел раненого зверя, все его страхи прошли, и он стал просить меня, чтобы я отпустил его на берег.

— Ладно, ступай! — сказал я.

Мальчик прыгнул в воду и поплыл к берегу, работая одной рукой, потому что в другой у него было ружье. Подойдя вплотную к упавшему зверю, он приставил дуло ружья к его уху и убил наповал.

Было, конечно, приятно подстрелить на охоте льва, но мясо его не годилось в пищу, и я очень жалел, что мы истратили три заряда на такую никчемную дичь. Впрочем, Ксури сказал, что он попытается поживиться кое-чем от убитого льва, и, когда мы вернулись в шлюпку, попросил у меня топор.

— Зачем? — спросил я.

— Отрубить ему голову, — отвечал он.

Однако голову отрубить он не мог, у него не хватило сил: он отрубил только лапу, которую и принес в нашу шлюпку. Лапа была необыкновенных размеров.

Тут мне пришло в голову, что шкура этого льва может нам, пожалуй, пригодиться, и я решил попробовать снять с него шкуру. Мы снова отправились на берег, но я не знал, как взяться за эту работу. Ксури оказался более ловким, чем я.

Работали мы целый день. Шкура была снята только к вечеру. Мы растянули ее на крыше нашей маленькой каюты. Через два дня она совершенно просохла на солнце и потом служила мне постелью.

Отчалив от этого берега, мы поплыли прямо на юг и дней десять-двенадцать подряд не меняли своего направления.

Провизия наша подходила к концу, поэтому мы старались возможно экономнее расходовать наши запасы. На берег мы сходили только за пресной водой.

Я хотел добраться до устья реки Гамбии или Сенегала, то есть до тех мест, которые прилегают к Зеленому мысу, так как надеялся встретить здесь какой-нибудь европейский корабль. Я знал, что, если я не встречу корабля в этих местах, мне останется или пуститься в открытое море на поиски островов, или погибнуть среди чернокожих — другого выбора у меня не было.

Я знал также, что все корабли, которые идут из Европы, куда бы они ни направлялись — к берегам ли Гвинеи, в Бразилию или в Ост-Индию, — проходят мимо Зеленого мыса, и потому мне казалось, что все мое счастье зависит только от того, встречу ли я у Зеленого мыса какое-нибудь европейское судно.

«Если не встречу, — говорил я себе, — мне грозит верная смерть».

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Встреча с дикарями

 

Прошло еще дней десять. Мы неуклонно продолжали продвигаться на юг.

Сперва побережье было пустынно; потом в двухтрех местах мы увидели голых чернокожих людей, которые стояли на берегу и смотрели на нас.

Мне как-то вздумалось выйти на берег и побеседовать с ними, но Ксури, мой мудрый советчик, сказал:

— Не ходи! Не ходи! Не надо!

И все-таки я стал держаться ближе к берегу, чтобы иметь возможность завести с этими людьми разговор. Дикари, очевидно, поняли, чего я хочу, и долге бежали за нами по берегу.

Я заметил, что они безоружные только у одного из них была в руке длинная тонкая палка. Ксури сказал мне, что это копье и что дикари бросают свои копья очень далеко и удивительно метко. Поэтому я держался в некотором отдалении от них и разговаривал с ними при помощи знаков, стараясь дать им понять, что мы голодны и нуждаемся в пище. Они поняли и стали, в свою очередь, делать мне знаки, чтобы я остановил свою шлюпку, так как они намерены принести нам еду.

Я спустил парус, шлюпка остановилась. Два дикаря побежали куда-то и через полчаса принесли два больших куска сушеного мяса и два мешка с зерном какого-то хлебного злака, растущего в тех местах. Мы не знали, какое это было мясо и какое зерно, однако выразили полную готовность принять и то и другое.

Но как получить предлагаемый дар? Сойти на берег мы не могли: мы боялись дикарей, а они — нас. И вот, для того чтобы обе стороны чувствовали себя в безопасности, дикари сложили на берегу всю провизию, а сами отошли подальше. Лишь после того как мы переправили ее на шлюпку, они воротились на прежнее место.

Доброта дикарей растрогала нас, мы благодарили их знаками, так как никаких подарков не могли предложить им взамен.

Впрочем, в ту же минуту нам представился чудесный случай оказать им большую услугу.

Не успели мы отчалить от берега, как вдруг увидели, что из-за гор выбегают два сильных и страшных зверя. Они мчались со всех ног прямо к морю. Нам показалось, что один из них гонится за другим. Бывшие на берегу люди, особенно женщины, страшно испугались. Началась суматоха, многие завизжали, заплакали. Только тот дикарь, у которого было копье, остался на месте, все прочие пустились бежать врассыпную. Но звери неслись прямо к морю и никого из чернокожих не тронули. Тут только я увидел, какие они громадные. Они с разбегу бросились в воду и стали нырять и плавать, так что можно было, пожалуй, подумать, будто они прибежали сюда единственно ради морского купания.

Вдруг один из них подплыл довольно близко к нашей шлюпке. Этого я не ожидал, но тем не менее не был застигнут врасплох: зарядив поскорее ружье я приготовился встретить врага. Как только он приблизился к нам на расстояние ружейного выстрела я спустил курок и прострелил ему голову. В тот же миг он погрузился в воду, потом вынырнул и поплыл обратно к берегу, то исчезая в воде, то снова появляясь на поверхности. Он боролся со смертью, захлебываясь водой и истекая кровью. Не доплыв до берега, он издох и пошел ко дну.

Никакими словами нельзя передать, как были ошеломлены дикари, когда услышали грохот и увидели огонь моего выстрела: иные чуть не умерли ее страху и упали на землю как мертвые.

Но, видя, что зверь убит и что я делаю им знаки подойти ближе к берегу, они осмелели и столпились у самой воды: видимо, им очень хотелось найти под водою убитого зверя. В том месте, где он утонул, вода была окрашена кровью, и потому я легко отыскал его. Зацепив его веревкой, я бросил ее конец дикарям и они притянули убитого зверя к берегу. Это был большой леопард с необыкновенно красивой пятнистой шкурой. Дикари, стоя над ним, от изумления и радости подняли руки кверху; они не могли понять, чем я убил его.

Другой зверь, испугавшись моего выстрела, подплыл к берегу и помчался обратно в горы.

Я заметил, что дикарям очень хочется полакомиться мясом убитого леопарда, и мне пришло в голову, что будет хорошо, если они получат его от меня в дар.

Я показал им знаками, что они могут взять зверя себе.

Они горячо поблагодарили меня и в тот же миг принялись за работу. Ножей у них не было, но, действуя острой щепкой, они сняли шкуру с мертвого зверя так быстро и ловко, как мы не сняли бы ее и ножом.

Они предлагали мне мяса, но я отказался, сделав знак, что дарю его им. Я попросил у них шкуру, которую они отдали мне очень охотно. Кроме того, они принесли для меня новый запас провизии, и я с радостью принял их дар. Затем я попросил у них воды: я взял один из наших кувшинов и опрокинул его кверху дном, чтобы показать, что он пуст и что я прошу его наполнить. Тогда они крикнули что-то. Немного погодя появились две женщины и принесли большой сосуд из обожженной глины (должно быть, дикари обжигают глину на солнце). Этот сосуд женщины поставили на берегу, а сами удалились, как и прежде. Я отправил Ксури на берег со всеми тремя кувшинами, и он наполнил их доверху.

Получив таким образом воду, мясо и хлебные зерна, я расстался с дружелюбными дикарями и в течение одиннадцати дней продолжал путь в прежнем направлении, не сворачивая к берегу.

Каждую ночь во время штиля мы высекали огонь и зажигали в фонаре самодельную свечку, надеясь, что какое-нибудь судно заметит наше крохотное пламя, но ни одного корабля так и не встретилось нам по пути.

Наконец милях в пятнадцати перед собой я увидел полосу земли, далеко выступавшую в море. Погода была безветренная, и я свернул в открытое море, чтобы обогнуть эту косу. В тот миг, когда мы поравнялись с ее оконечностью, я отчетливо увидел милях в шести от берега со стороны океана другую землю и заключил вполне правильно, что узкая косаЗеленый мыс, а та земля, которая маячит вдали, — один из островов Зеленого мыса. Но острова были очень далеко, и я не решался направиться к ним.

Вдруг я услышал крик мальчика:

— Господин! Господин! Корабль и парус!

Наивный Ксури был так перепуган, что чуть не лишился рассудка: он вообразил, будто это один из кораблей его хозяина, посланный за нами в погоню. Но я знал, как далеко ушли мы от мавров, и был уверен, что они нам уже не страшны.

Я выскочил из каюты и сейчас же увидел корабль. Мне даже удалось разглядеть, что корабль этот португальский. «Должно быть, он направляется к берегам Гвинеи», — подумал я. Но, всмотревшись внимательнее, я убедился, что корабль идет в другом направлении и не имеет намерения поворачивать к берегу. Тогда я поднял все паруса и понесся в открытое море, решившись во что бы то ни стало вступить в переговоры с кораблем.

Вскоре мне стало ясно, что, даже идя полным ходом, я не успею подойти настолько близко, чтобы на корабле могли различить мои сигналы. Но как раз в ту минуту, когда я начинал уже отчаиваться, нас увидали с палубы должно быть, в подзорную трубу. Как я узнал потом, на корабле решили, что это шлюпка с какого-нибудь утонувшего европейского судна. Корабль лег в дрейф, чтобы дать мне возможность приблизиться, и я причалил к нему часа через три.

Меня спросили, кто я такой, сперва по-португальски, потом по-испански, потом по-французски, но ни одного из этих языков я не знал.

Наконец один матрос, шотландец, заговорил со мной по-английски, и я сказал ему, что я англичанин, убежавший из плена. Тогда меня и моего спутника весьма любезно пригласили на корабль. Вскоре мы очутились на палубе вместе с нашей шлюпкой.

Невозможно выразить словами, какой испытал я восторг, когда почувствовал себя на свободе. Я был спасен и от рабства и от грозившей мне смерти! Счастье мое было беспредельно. На радостях я предложил все имущество, какое было со мной, спасителю моему, капитану, в награду за мое избавление. Но капитан отказался.

— Я не возьму с вас ничего, — сказал он. — Все ваши вещи будут возвращены вам в целости, как только мы прибудем в Бразилию. Я спас вам жизнь, так как хорошо сознаю, что и сам мог бы очутиться в такой же беде. И как я был бы счастлив тогда, если бы вы оказали мне такую же помощь! Не забудьте также, что мы едем в Бразилию, а Бразилия далеко от Англии, и там вы можете умереть с голоду без этих вещей. Не для того же я спасал вас, чтобы потом погубить! Нет-нет, сеньор, я довезу вас до Бразилии даром, а вещи дадут вам возможность обеспечить себе пропитание и оплатить проезд на родину.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Робинзон поселяется в Бразилии. — Он снова уходит в море. Корабль его терпит крушение

 

Капитан был великодушен и щедр не только на словах, но и на деле. Он добросовестно выполнил все свои обещания. Он приказал, чтобы никто из матросов не смел прикасаться к моему имуществу, затем составил подробный список всех принадлежащих мне вещей, велел сложить их вместе со своими вещами, а список вручил мне, чтобы по прибытии в Бразилию я мог получить все сполна.

Ему захотелось купить мою шлюпку. Шлюпка действительно была хороша. Капитан сказал, что купит ее для своего корабля, и спросил, сколько я хочу за нее.

— Вы, — ответил я, — сделали мне столько добра, что я ни в коем случае не считаю себя вправе назначать цену за шлюпку. Сколько дадите, столько и возьму.

Тогда он сказал, что выдаст мне письменное обязательство уплатить за мою шлюпку восемьдесят червонцев тотчас же по приезде в Бразилию, но, если там найдется у меня другой покупатель, который предложит мне больше, капитан заплатит мне столько же.

Наш переезд до Бразилии совершился вполне благополучно. В пути мы помогали матросам, и они подружились с нами. После двадцатидвухдневного плавания мы вошли в бухту Всех Святых. Тут я окончательно почувствовал, что бедствия мои позади, что я уже свободный человек, а не раб и что жизнь моя начинается сызнова.

Я никогда не забуду, как великодушно отнесся ко мне капитан португальского корабля.

Он не взял с меня ни гроша за проезд; он в полной сохранности возвратил мне все мои вещи, вплоть до трех глиняных кувшинов; он дал мне сорок золотых за львиную шкуру и двадцать — за шкуру леопарда и вообще купил все, что у меня было лишнего и что мне было удобно продать, в том числе ящик с винами, два ружья и оставшийся воск (часть которого пошла у нас на свечи). Одним словом, когда я продал ему большую часть своего имущества и сошел на берег Бразилии, в кармане у меня было двести двадцать золотых.

Мне не хотелось расставаться с моим спутником Ксури: он был таким верным и надежным товарищем, он помог мне добыть свободу. Но у меня ему было нечего делать; к тому же я не был уверен, что мне удастся его прокормить. Поэтому я очень обрадовался, когда капитан заявил мне, что ему нравится этот мальчишка, что он охотно возьмет его к себе на корабль и сделает моряком.

Вскоре по приезде в Бразилию мой друг капитан ввел меня в дом одного своего знакомого. То был владелец плантации сахарного тростника и сахарного завода. Я прожил у него довольно долгое время и благодаря этому мог изучить сахарное производство.

Видя, как хорошо живется здешним плантаторам и как быстро они богатеют, я решил поселиться в Бразилии и тоже заняться производством сахара. На все свои наличные деньги я взял в аренду участок земли и стал составлять план моей будущей плантации и усадьбы.

У меня был сосед по плантации, приехавший сюда из Лиссабона. Звали его Уэллс. Родом он был англичанин, но давно уже перешел в португальское подданство. Мы с ним скоро сошлись и были в самых приятельских отношениях. Первые два года мы оба еле могли прокормиться нашими урожаями. Но по мере того как земля разрабатывалась, мы становились богаче.

Прожив в Бразилии года четыре и постепенно расширяя свое дело, я, само собою разумеется, не только изучил испанский язык, но и познакомился со всеми соседями, а равно и с купцами из Сан-Сальвадора, ближайшего к нам приморского города. Многие из них стали моими друзьями. Мы нередко встречались, и, конечно, я зачастую рассказывал им о двух моих поездках к Гвинейскому берегу, о том, как ведется торговля с тамошними неграми и как легко там за какие-нибудь безделушки — за бусы, ножи, ножницы, топоры или зеркальца — приобрести золотой песок и слоновую кость.

Они всегда слушали меня с большим интересом и подолгу обсуждали то, что я рассказывал им.

Однажды пришли ко мне трое из них и, взяв с меня слово, что весь наш разговор останется в тайне, сказали:

— Вы говорите, что там, где вы были, можно легко достать целые груды золотого песку и других драгоценностей. Мы хотим снарядить корабль в Гвинею за золотом. Согласны ли вы поехать в Гвинею? Вам не придется вкладывать в это предприятие ни гроша: мы дадим вам все, что нужно для обмена. За ваш труд вы получите свою долю прибыли, такую же, как и каждый из нас.

Мне следовало бы отказаться и надолго остаться в плодородной Бразилии, но, повторяю, я всегда был виновником собственных несчастий. Мне страстно захотелось испытать новые морские приключения, и голова у меня закружилась от радости.

В юности я был не в силах побороть свою любовь к путешествиям и не послушал добрых советов отца. Так и теперь я не мог устоять против соблазнительного предложения моих бразильских друзей.

Я ответил им, что охотно поеду в Гвинею, с тем, однако, условием, чтобы во время моего путешествия они присмотрели за моими владениями и распорядились ими по моим указаниям в случае, если я не вернусь.

Они торжественно обещали выполнить мои пожелания и скрепили наш договор письменным обязательством. Я же, со своей стороны, сделал завещание на случай смерти: все свое движимое и недвижимое имущество я завещал португальскому капитану, который спас мне жизнь. Но при этом я сделал оговорку, чтобы часть капитала он отправил в Англию моим престарелым родителям.

Корабль был снаряжен, и мои компаньоны, согласно условию, нагрузили его товаром.

И вот еще раз — в недобрый час! — 1 сентября 1659 года я ступил на палубу корабля. Это был тот самый день, в который восемь лет назад я убежал из отцовского дома и так безумно загубил свою молодость.

На двенадцатый день нашего плавания мы пересекли экватор и находились под семью градусами двадцатью двумя минутами северной широты, когда на нас неожиданно налетел бешеный шквал. Он налетел с юго-востока, потом стал дуть в противоположную сторону и, наконец, подул с северо-востока дул непрерывно с такой ужасающей силой, что в течение двенадцати дней нам пришлось, отдавшись во власть урагана, плыть, куда гнали нас волны.

Нечего говорить, что все эти двенадцать дней я ежеминутно ждал смерти, да и никто из нас не думал, что останется в живых.

Однажды ранним утром (ветер все еще дул с прежней силой) один из матросов крикнул:

— Земля!

Но не успели мы выбежать из кают, чтобы узнать, мимо каких берегов несется наше несчастное судно, как почувствовали, что оно село на мель. В тот же миг от внезапной остановки всю нашу палубу окатило такой неистовой и могучей волной, что мы принуждены были тотчас же скрыться в каютах.

Корабль так глубоко засел в песке, что нечего было и думать стащить его с мели. Нам оставалось одно: позаботиться о спасении собственной жизни. У нас были две шлюпки. Одна висела за кормой; во время шторма ее разбило и унесло в море. Оставалась другая, но никто не знал, удастся ли спустить ее на воду. А между тем размышлять было некогда: корабль мог каждую минуту расколоться надвое.

Помощник капитана бросился к шлюпке и с помощью матросов перебросил ее через борт. Мы все, одиннадцать человек, вошли в шлюпку и отдались на волю бушующих волн, так как, хотя шторм уже поутих, все-таки на берег набегали громадные волны и море по всей справедливости могло быть названо бешеным.

Наше положение стало еще более страшным: мы видели ясно, что шлюпку сейчас захлестнет и что нам невозможно спастись. Паруса у нас не было, а если б и был, он оказался бы совершенно бесполезным для нас. Мы гребли к берегу с отчаянием в сердце, как люди, которых ведут на казнь. Мы все понимали, что, едва только шлюпка подойдет ближе к земле, прибой тотчас же разнесет ее в щепки. Подгоняемые ветром, мы налегли на весла, собственноручно приближая свою гибель.

Так несло нас мили четыре, и вдруг разъяренный вал, высокий, как гора, набежал с кормы на нашу шлюпку. Это был последний, смертельный удар. Шлюпка перевернулась. В тот же миг мы очутились под водой. Буря в одну секунду раскидала нас в разные стороны.

Невозможно описать то смятение чувств и мыслей, которые я испытал, когда меня накрыла волна. Я очень хорошо плаваю, но у меня не было сил сразу вынырнуть из этой пучины, чтобы перевести дыхание, и я чуть не задохся. Волна подхватила меня, протащила по направлению к земле, разбилась и отхлынула прочь, оставив меня полумертвым, так как я наглотался воды. Я перевел дух и немного пришел в себя. Увидев, что земля так близко (гораздо ближе, чем я ожидал), я вскочил на ноги и с чрезвычайной поспешностью направился к берегу. Я надеялся достичь его, прежде чем набежит и подхватит меня другая волна, но скоро понял, что мне от нее не уйти: море шло на меня, как большая гора; оно нагоняло меня, как свирепый враг, с которым невозможно бороться. Я и не сопротивлялся тем волнам, которые несли меня к берегу; но чуть только, отхлынув от земли, они уходили назад, я всячески барахтался и бился, чтобы они не унесли меня обратно в море.

Следующая волна была огромна: не меньше двадцати или тридцати футов вышиной. Она похоронила меня глубоко под собою. Затем меня подхватило и с необыкновенной быстротой помчало к земле. Долго я плыл по течению, помогая ему изо всех сил, и чуть не задохся в воде, как вдруг почувствовал, что меня несет куда-то вверх. Вскоре, к моему величайшему счастью, мои руки и голова оказались над поверхностью воды, и хотя секунды через две на меня налетела другая волна, но все же эта краткая передышка придала мне силы и бодрости.

Новая волна опять накрыла меня с головою, но на этот раз я пробыл под водой не так долго. Когда волна разбилась и отхлынула, я не поддался ее натиску, а поплыл к берегу и вскоре снова почувствовал, что у меня под ногами земля.

Я постоял две-три секунды, вздохнул всей грудью и из последних сил бросился бежать к берегу.

Но и теперь я не ушел от разъяренного моря: оно снова пустилось за мной вдогонку. Еще два раза волны настигали меня и несли к берегу, который в этом месте был очень отлогим.

Последняя волна с такой силой швырнула меня о скалу, что я потерял сознание.

Некоторое время я был совершенно беспомощен, и, если бы в ту минуту море снова успело налететь на меня, я непременно захлебнулся бы в воде.

К счастью, ко мне вовремя вернулось сознание. Увидев, что сейчас меня снова накроет волна, я крепко уцепился за выступ утеса и, задержав дыхание, старался переждать, пока она схлынет.

Здесь, ближе к земле, волны были не такие огромные. Когда вода схлынула, я опять побежал вперед и очутился настолько близко к берегу, что следующая волна хоть и окатила меня всего, с головой, но уже не могла унести в море.

Я пробежал еще несколько шагов и почувствовал с радостью, что стою на твердой земле. Я стал карабкаться по прибрежным скалам и, добравшись до высокого бугра, упал на траву. Здесь я был в безопасности: вода не могла доплеснуть до меня.

Я думаю, не существует таких слов, которыми можно было бы изобразить радостные чувства человека, восставшего, так сказать, из гроба! Я стал бегать и прыгать, я размахивал руками, я даже пел и плясал. Все мое существо, если можно так выразиться, было охвачено мыслями о моем счастливом спасении.

Но тут я внезапно подумал о своих утонувших товарищах. Мне стало жаль их, потому что во время плавания я успел привязаться ко многим из них. Я вспоминал их лица, имена. Увы, никого из них я больше не видел; от них и следов не осталось, кроме трех принадлежавших им шляп, одного колпака да двух непарных башмаков, выброшенных морем на сушу.

Посмотрев туда, где стоял наш корабль, я еле разглядел его за грядою высоких волн — так он был далеко! И я сказал себе: «Какое это счастье, великое счастье, что я добрался в такую бурю до этого далекого берега!»

Выразив такими словами свою горячую радость по случаю избавления от смертельной опасности, я вспомнил, что земля может быть так же страшна, как и море, что я не знаю, куда я попал, и что мне необходимо в самом непродолжительном времени тщательно осмотреть незнакомую местность.

Как только я подумал об этом, мои восторги тотчас же остыли: я понял, что хоть я и спас свою жизнь, но не спасся от несчастий, лишений и ужасов. Вся одежда моя промокла насквозь, а переодеться было не во что. У меня не было ни пищи, ни пресной воды, чтобы подкрепить свои силы. Какое будущее ожидало меня? Либо я умру от голода, либо меня растерзают лютые звери. И, что всего печальнее, я не мог охотиться за дичью, не мог обороняться от зверей, так как при мне не было никакого оружия. Вообще при мне не оказалось ничего, кроме ножа да жестянки с табаком.

Это привело меня в такое отчаяние, что я стал бегать по берегу взад и вперед как безумный.

Приближалась ночь, и я с тоской спрашивал себя: «Что ожидает меня, если в этой местности водятся хищные звери? Ведь они всегда выходят на охоту по ночам».

Неподалеку стояло широкое, ветвистое дерево. Я решил взобраться на него и просидеть среди его ветвей до утра. Ничего другого не мог я придумать, чтобы спастись от зверей. «А когда придет утро, — сказал я себе, — я успею поразмыслить о том, какой смертью мне суждено умереть, потому что жить в этих пустынных местах невозможно».

Меня мучила жажда. Я пошел посмотреть, нет ли где поблизости пресной воды, и, отойдя на четверть мили от берега, к великой моей радости, отыскал ручеек.

Напившись и положив себе в рот табаку, чтобы заглушить голод, я воротился к дереву, влез на него и устроился в его ветвях таким образом, чтобы не свалиться во сне. Затем срезал недлинный сук и, сделав себе дубинку на случай нападения врагов, уселся поудобнее и от страшной усталости крепко уснул.

Спал я сладко, как не многим спалось бы на столь неудобной постели, и вряд ли кто-нибудь после такого ночлега просыпался таким свежим и бодрым.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Робинзон на необитаемом острове. — Он добывает вещи с корабля и строит себе жилье

 

Проснулся я поздно. Погода была ясная, ветер утих, море перестало бесноваться.

Я взглянул на покинутый нами корабль и с удивлением увидел, что на прежнем месте его уже нет. Теперь его прибило ближе к берегу. Он очутился неподалеку от той самой скалы, о которую меня чуть не расшибло волной. Должно быть, ночью его приподнял прилив, сдвинул с мели и пригнал сюда. Теперь он стоял не дальше мили от того места, где я ночевал. Волны, очевидно, не разбили его: он держался на воде почти прямо.

Я тотчас же решил пробраться на корабль, чтобы запастись провизией и разными другими вещами.

Спустившись с дерева, я еще раз осмотрелся кругом. Первое, что я увидел, была наша шлюпка, лежавшая по правую руку, на берегу, в двух милях отсюда — там, куда ее швырнул ураган. Я пошел было в том направлении, но оказалось, что прямой дорогой туда не пройдешь: в берег глубоко врезалась бухта, шириною в полмили, и преграждала путь. Я повернул назад, потому что мне было гораздо важнее попасть на корабль: я надеялся найти там еду.

После полудня волны совсем улеглись, и отлив был такой сильный, что четверть мили до корабля я прошел по сухому дну.

Тут снова у меня заныло сердце: мне стало ясно, что все мы теперь были бы живы, если бы не испугались бури и не покинули свой корабль. Нужно было только выждать, чтобы шторм прошел, и мы благополучно добрались бы до берега, и я не был бы теперь вынужден бедствовать в этой безлюдной пустыне.

При мысли о своем одиночестве я заплакал, но, вспомнив, что слезы никогда не прекращают несчастий, решил продолжать свой путь и во что бы то ни стало добраться до разбитого судна. Раздевшись, я вошел в воду и поплыл.

Но самое трудное было еще впереди: взобраться на корабль я не мог. Он стоял на мелком месте, так что почти целиком выступал из воды, а ухватиться было не за что. Я долго плавал вокруг него и вдруг заметил корабельный канат (удивляюсь, как он сразу не бросился мне в глаза!). Канат свешивался из люка, и конец его приходился так высоко над водой, что мне с величайшим трудом удалось поймать его. Я поднялся по канату до кубрика. Подводная часть корабля была пробита, и трюм был наполнен водой. Корабль стоял на твердой песчаной отмели, корма его сильно приподнялась, а нос почти касался воды. Таким образом, вода не попала в корму, и ни одна из вещей, находившихся там, не подмокла. Я поспешил туда, так как мне раньше всего хотелось узнать, какие вещи испортились, а какие уцелели.

Оказалось, что весь запас корабельной провизии остался совершенно сухим. А так как меня мучил голод, то я первым делом пошел в кладовую, набрал сухарей и, продолжая осмотр корабля, ел на ходу, чтобы не терять времени. В кают-компании я нашел бутылку рома и отхлебнул из нее несколько хороших глотков, так как очень нуждался в подкреплении сил для предстоящей работы.

Прежде всего мне нужна была лодка, чтобы перевезти на берег те вещи, которые могли мне понадобиться. Но лодку было неоткуда взять, а желать невозможного бесполезно. Нужно было придумать что-нибудь другое. На корабле были запасные мачты, стеньги и реи. Из этого материала я решил построить плот и горячо принялся за работу. Кубрик-помещение для матросов в носовой части корабля.

Выбрав несколько бревен полегче, я выбросил их за борт, обвязав предварительно каждое бревно канатом, чтобы их не унесло. Затем я спустился с корабля, притянул к себе четыре бревна, крепко связал их с обоих концов, скрепив еще сверху двумя или тремя дощечками, положенными накрест, и у меня вышло нечто вроде плота.

Меня этот плот отлично выдерживал, но для большого груза он был слишком легок и мал.

Пришлось мне снова взбираться на корабль. Там разыскал я пилу нашего корабельного плотника и распилил запасную мачту на три бревна, которые и приладил к плоту. Плот стал шире и гораздо устойчивее. Эта работа стоила мне огромных усилий, но желание запастись всем необходимым для жизни поддерживало меня, и я сделал то, на что при обыкновенных обстоятельствах у меня не хватило бы сил.

Теперь мой плот был широк и крепок, он мог выдержать значительный груз.

Чем же нагрузить этот плот и что сделать, чтобы его не смыло приливом? Долго раздумывать было некогда, нужно было торопиться.

Раньше всего я уложил на плоту все доски, какие нашлись на корабле; потом взял три сундука, принадлежавших нашим матросам, взломал замки и выбросил все содержимое. Потом я отобрал те вещи, которые могли понадобиться мне больше всего, и наполнил ими все три сундука. В один сундук я сложил съестные припасы: рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины, служившей нам на корабле главной мясной пищей, и остатки ячменя, который мы везли из Европы для бывших на судне кур; кур мы давно уже съели, а немного зерна осталось. Этот ячмень был перемешан с пшеницей; он очень пригодился бы мне, но, к сожалению, как потом оказалось, был сильно попорчен крысами. Кроме того, я нашел несколько ящиков вина и до шести галлонов рисовой водки, принадлежавших нашему капитану.

Эти ящики я тоже поставил на плот, рядом с сундуками.

Между тем, покуда я был занят погрузкой, начался прилив, и я с огорчением увидел, что мой кафтан, рубашку и камзол, оставленные мной на берегу, унесло в море.

Теперь у меня остались только чулки да штаны (полотняные, короткие до колен), которые я не снял, когда плыл к кораблю. Это заставило меня подумать о том, чтобы запастись не только едой, но и одеждой. На корабле было достаточное количество курток и брюк, но я взял пока одну только пару, потому что меня гораздо больше соблазняло многое другое, и прежде всего рабочие инструменты.

После долгих поисков я нашел ящик нашего плотника, и это была для меня поистине драгоценная находка, которой я не отдал бы в то время за целый корабль, наполненный золотом. Я поставил на плот этот ящик, даже не заглянув в него, так как мне было отлично известно, какие инструменты находятся в нем.

Теперь мне оставалось запастись оружием и зарядами. В каюте я нашел два хороших охотничьих ружья и два пистолета, которые я уложил на плоту вместе с пороховницей, мешочком дроби и двумя старыми, заржавленными шпагами. Я знал, что у нас на корабле было три бочонка пороху, но не знал, где они хранятся. Однако после тщательных поисков все три бочонка нашлись. Один оказался подмоченным, а два были сухи, и я перетащил их на плот вместе с ружьями и шпагами. Теперь мой плот был достаточно нагружен, и надо было отправляться в путь. Добраться до берега на плоту без паруса, без руля — нелегкая задача: довольно было самого слабого встречного ветра, чтобы все мое сооружение опрокинулось.

К счастью, море было спокойно. Начинался прилив, который должен был погнать меня к берегу. Кроме того, поднялся небольшой ветерок, тоже попутный. Поэтому, захватив с собою сломанные весла от корабельной шлюпки, я спешил в обратный путь. Вскоре мне удалось высмотреть маленькую бухту, к которой я и направил свой плот. С большим трудом провел я его поперек течения и наконец вошел в эту бухту, упершись в дно веслом, так как здесь было мелко; едва начался отлив, мой плот со всем грузом оказался на сухом берегу.

Теперь мне предстояло осмотреть окрестности и выбрать себе удобное местечко для жизни — такое, где я мог бы сложить все свое имущество, не боясь, что оно погибнет. Я все еще не знал, куда я попал: на материк или на остров. Живут ли здесь люди? Водятся ли здесь хищные звери? В полумиле от меня или немного дальше виднелся холм, крутой и высокий. Я решил подняться на него, чтобы осмотреться кругом. Взяв ружье, пистолет и пороховницу, я отправился на разведку.

Взбираться на вершину холма было трудно. Когда же я наконец взобрался, я увидел, какая горькая участь выпала мне на долю: я был на острове! Кругом со всех сторон расстилалось море, за которым нигде не было видно земли, если не считать торчавших в отдалении нескольких рифов да двух островков, лежавших милях в девяти к западу. Эти островки были маленькие, гораздо меньше моего.

Я сделал и другое открытие: растительность на острове была дикая, нигде не было видно ни клочка возделанной земли! Значит, людей здесь и в самом деле не было!

Хищные звери здесь тоже как будто не водились, по крайней мере я не приметил ни одного. Зато птицы водились во множестве, все каких-то неизвестных мне пород, так что потом, когда мне случалось подстрелить птицу, я никогда не мог определить по виду, годится в пищу ее мясо или нет.

Спускаясь с холма, я подстрелил одну птицу, очень большую: она сидела на дереве у опушки леса.

Я думаю, это был первый выстрел, раздавшийся в этих диких местах. Не успел я выстрелить, как над лесом взвилась туча птиц. Каждая кричала на свой лад, но ни один из этих криков не походил на крики знакомых мне птиц.

Убитая мною птица напоминала нашего европейского ястреба и окраской перьев, и формой клюва. Только когти у нее были гораздо короче. Мясо ее отдавало падалью, и я не мог его есть.

Таковы были открытия, которые я сделал в первый день. Потом я воротился к плоту и принялся перетаскивать вещи на берег. Это заняло у меня весь остаток дня.

К вечеру я снова стал думать, как и где мне устроиться на ночь.

Лечь прямо на землю я боялся: что, если мне грозит нападение какого-нибудь хищного зверя? Поэтому выбрав на берегу удобное местечко для ночлега, я загородил его со всех сторон сундуками и ящиками, а внутри этой ограды соорудил из досок нечто вроде шалаша.

Беспокоил меня также вопрос, как я буду добывать себе пищу, когда у меня выйдут запасы: кроме птиц да двух каких-то зверьков, вроде нашего зайца, выскочивших из лесу при звуке моего выстрела, никаких живых существ я здесь не видел.

Впрочем, в настоящее время меня гораздо больше занимало другое. Я увез с корабля далеко не все, что можно было взять; там осталось много вещей, которые могли мне пригодиться, и прежде всего паруса и канаты. Поэтому я решил, если мне ничто не помешает, снова побывать на корабле. Я был уверен, что при первой же буре его разобьет в щепки. Нужно было отложить все другие дела и спешно заняться разгрузкой судна. Нельзя успокаиваться, пока я не свезу на берег все вещи, до последнего гвоздика.

Придя к такому решению, я стал думать, ехать ли мне на плоту или отправиться вплавь, как в первый раз. Я решил, что удобнее отправиться вплавь. Только на этот раз я разделся в шалаше, оставшись в одной нижней клетчатой сорочке, в полотняных штанах и кожаных туфлях на босу ногу.

Как и в первый раз, я взобрался на корабль по канату, затем сколотил новый плот и перевез на нем много полезных вещей. Во-первых, я захватил все, что нашлось в чуланчике нашего плотника, а именно: два или три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвертку, дюжины две топоров, а главное — такую полезную вещь, как точило.

Потом я прихватил несколько вещей, найденных мною у нашего канонира: три железных лома, два бочонка с ружейными пулями и немного пороху. Потом я разыскал на корабле целый ворох всевозможного платья да прихватил еще запасный парус, гамак, несколько тюфяков и подушек. Все это я сложил на плоту и, к великому моему удовольствию, доставил на берег в целости.

Отправляясь на корабль, я боялся, как бы в мое отсутствие на провизию не напали какие-нибудь хищники. К счастью, этого не случилось.

Только какой-то зверек прибежал из лесу и уселся на одном из моих сундуков. Увидав меня, он отбежал немного в сторону, но тотчас же остановился, встал на задние лапы и с невозмутимым спокойствием, без всякого страха поглядел мне в глаза, словно хотел познакомиться со мной.

Зверек был красивый, похожий на дикую кошку. Я прицелился в него из ружья, но он, не догадываясь об угрожавшей ему опасности, даже не тронулся с места. Тогда я бросил ему кусок сухаря, хотя это было с моей стороны неразумно, так как сухарей у меня было мало и мне следовало их беречь. Все же зверек так понравился мне, что я уделил ему этот кусок сухаря. Он подбежал, обнюхал сухарь, съел его и облизнулся с большим удовольствием. Видно было, что он ждет продолжения. Но больше я не дал ему ничего. Он посидел немного и ушел.

После этого я принялся строить себе палатку. Я сделал ее из паруса и жердей, которые нарезал в лесу. В палатку я перенес все, что могло испортиться от солнца и дождя, а вокруг нагромоздил пустые ящики и сундуки, на случай внезапного нападения людей или диких зверей.

Вход в палатку я загородил снаружи большим сундуком, поставив его боком, а изнутри загородился досками. Затем я разостлал на земле постель, положил у изголовья два пистолета, рядом с постелью — ружье и лег.

После кораблекрушения это была первая ночь, которую я провел в постели. Я крепко проспал до утра, так как в предыдущую ночь спал очень мало, а весь день работал без отдыха: сперва грузил вещи с корабля на плот, а потом переправлял их на берег.

Ни у кого, я думаю, не было такого огромного склада вещей, какой был теперь у меня. Но мне все казалось мало. Корабль был цел, и, покуда не отнесло его в сторону, покуда на нем оставалась хоть одна вещь, которой я мог воспользоваться, я считал необходимым свезти оттуда на берег все, что возможно. Поэтому каждый день я отправлялся туда во время отлива и привозил с собою все новые и новые вещи.

Особенно успешным было третье мое путешествие. Я разобрал все снасти и взял с собой все веревки. В этот же раз я привез большой кусок запасной парусины, служившей у нас для починки парусов, и бочонок с подмокшим порохом, который я было оставил на корабле. В конце концов я переправил на берег все паруса; только пришлось разрезать их на куски и перевезти по частям. Впрочем, я не жалел об этом: паруса были нужны мне отнюдь не для мореплавания, и вся их ценность заключалась для меня в парусине, из которой они были сшиты.

Теперь с корабля было взято решительно все, что под силу поднять одному человеку. Остались только громоздкие вещи, за которые я и принялся в следующий рейс. Я начал с канатов. Каждый канат я разрезал на куски такой величины, чтобы мне не было слишком трудно управляться с ними, и по кускам перевез три каната. Кроме того, я взял с корабля все железные части, какие мог отодрать при помощи топора. Затем, обрубив все оставшиеся реи, я построил из них плот побольше, погрузил на него все эти тяжести и пустился в обратный путь.

Но на этот раз счастье изменило мне: мой плот был так тяжело нагружен, что мне было очень трудно им управлять.

Когда, войдя в бухточку, я подходил к берегу, где было сложено остальное мое имущество, плот опрокинулся, и я упал в воду со всем моим грузом. Утонуть я не мог, так как это произошло неподалеку от берега, но почти весь мой груз очутился под водой; главное, затонуло железо, которым я так дорожил.

Правда, когда начался отлив, я вытащил на берег почти все куски каната и несколько кусков железа, но мне приходилось нырять за каждым куском, и это очень утомило меня.

Мои поездки на корабль продолжались изо дня в день, и каждый раз я привозил что-нибудь новое.

Уже тринадцать дней я жил на острове и за это время побывал на корабле одиннадцать раз, перетащив на берег решительно все, что в состоянии поднять пара человеческих рук. Не сомневаюсь, что, если бы тихая погода продержалась дольше, я перевез бы по частям весь корабль.

Делая приготовления к двенадцатому рейсу, я заметил, что поднимается ветер. Тем не менее, дождавшись отлива, я отправился на корабль. Во время прежних своих посещений я так основательно обшарил нашу каюту, что мне казалось, будто там уж ничего невозможно найти. Но вдруг мне бросился в глаза маленький шкаф с двумя ящиками: в одном я нашел три бритвы, ножницы и около дюжины хороших вилок и ножей; в другом ящике оказались деньги, частью европейской, частью бразильской серебряной и золотой монетой, — всего до тридцати шести фунтов стерлингов.

Я усмехнулся при виде этих денег.

— Негодный мусор, — проговорил я, — на что ты мне теперь? Всю кучу золота я охотно отдал бы за любой из этих грошовых ножей. Мне некуда тебя девать. Так отправляйся же на дно морское. Если бы ты лежал на полу, право, не стоило бы труда нагибаться, чтобы поднять тебя.

Но, поразмыслив немного, я все же завернул деньги в кусок парусины и прихватил, их с собой.

Море бушевало всю ночь, и, когда поутру я выглянул из своей палатки, от корабля не осталось и следа. Теперь я мог всецело заняться вопросом, который тревожил меня с первого дня: что мне делать, чтобы на меня не напали ни хищные звери, ни дикие люди? Какое жилье мне устроить? Выкопать пещеру или поставить палатку?

В конце концов я решил сделать и то и другое.

К этому времени мне стало ясно, что выбранное мною место на берегу не годится для постройки жилища: это было болотистое, низменное место, у самого моря. Жить в подобных местах очень вредно. К тому же поблизости не было пресной воды. Я решил найти другой клочок земли, более пригодный для жилья. Мне было нужно, чтобы жилье мое было защищено и от солнечного зноя и от хищников; чтобы оно стояло в таком месте, где нет сырости; чтобы вблизи была пресная вода. Кроме того, мне непременно хотелось, чтобы из моего дома было видно море.

«Может случиться, что неподалеку от острова появится корабль, — говорил я себе, — а если я не буду видеть моря, я могу пропустить этот случай».

Как видите, мне все еще не хотелось расставаться с надеждой.

После долгих поисков я нашел наконец подходящий участок для постройки жилища. Это была небольшая гладкая полянка на скате высокого холма. От вершины до самой полянки холм спускался отвесной стеной, так что я мог не опасаться нападения сверху. В этой стене у самой полянки было небольшое углубление, как будто вход в пещеру, но никакой пещеры не было. Вот тут-то, прямо против этого углубления, на зеленой полянке я и решил разбить палатку.

Место это находилось на северо-западном склоне холма, так что почти до самого вечера оно оставалось в тени. А перед вечером его озаряло заходящее солнце.

Прежде чем ставить палатку, я взял заостренную палку и описал перед самым углублением полукруг ярдов десяти в диаметре. Затем по всему полукругу я вбил в землю два ряда крепких высоких кольев, заостренных на верхних концах. Между двумя рядами кольев я оставил небольшой промежуток и заполнил его до самого верха обрезками канатов, взятых с корабля. Я сложил их рядами, один на другой, а изнутри укрепил ограду подпорками. Ограда вышла у меня на славу: ни пролезть сквозь нее, ни перелезть через нее не мог ни человек, ни зверь. Эта работа потребовала много времени и труда. Особенно трудно было нарубить в лесу жердей, перенести их на место постройки, обтесать и вбить в землю.

Забор был сплошной, двери не было. Для входа в мое жилище мне служила лестница. Я приставлял ее к частоколу всякий раз, когда мне нужно было войти или выйти.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Робинзон на новоселье. — Коза и козленок

 

Трудно мне было перетаскивать в крепость все мои богатства — провизию, оружие и другие вещи. Еле справился я с этой работой. И сейчас же пришлось взяться за новую: разбить большую, прочную палатку.

В тропических странах дожди, как известно, бывают чрезвычайно обильны и в определенное время года льют без перерыва много дней. Чтобы предохранить себя от сырости, я сделал двойную палатку, то есть сначала поставил одну палатку, поменьше, а над нею — другую, побольше. Наружную палатку я накрыл брезентом, захваченным мною на корабле вместе с парусами.

Теперь я спал уже не на подстилке, брошенной прямо на землю, а в очень удобном гамаке, принадлежавшем помощнику нашего капитана.

Я перенес в палатку все съестные припасы и прочие вещи, которые могли испортиться от дождей. Когда все это было внесено внутрь ограды, я наглухо заделал отверстие, временно служившее мне дверью, и стал входить по приставной лестнице, о которой уже сказано выше. Таким образом, я жил, как в укрепленном замке, огражденный от всяких опасностей, и мог спать совершенно спокойно.

Заделав ограду, я принялся копать пещеру, углубляя естественную впадину в горе. Пещера приходилась как раз за палаткой и служила мне погребом. Выкопанные камни я уносил через палатку во дворик и складывал у ограды с внутренней стороны. Туда же ссыпал я и землю, так что почва во дворике поднялась фута на полтора.

Немало времени отняли у меня эти работы. Впрочем, в ту пору меня занимали многие другие дела и случилось несколько таких происшествий, о которых я хочу рассказать.

Как-то раз, еще в то время, когда я только готовился ставить палатку и рыть пещеру, набежала вдруг черная туча и хлынул проливной дождь. Потом блеснула молния, раздался страшный удар грома.

В этом, конечно, не было ничего необыкновенного, и меня испугала не столько самая молния, сколько одна мысль, которая быстрее молнии промелькнула у меня в уме: «Мой порох!»

У меня замерло сердце. Я с ужасом думал: «Один удар молнии может уничтожить весь мой порох! А без него я буду лишен возможности обороняться от хищных зверей и добывать себе пищу». Странное дело: в то время я даже не подумал о том, что при взрыве раньше всего могу погибнуть я сам.

Этот случай произвел на меня такое сильное впечатление, что, как только гроза прошла, я отложил на время все свои работы по устройству и укреплению жилища и принялся за столярное ремесло и шитье: я шил мешочки и делал ящички для пороха. Нужно было разделить порох на несколько частей и каждую часть хранить отдельно, чтобы они не могли вспыхнуть все сразу.

На эту работу у меня ушло почти две недели. Всего пороху у меня было до двухсот сорока фунтов. Я разложил все это количество по мешочкам и ящичкам, разделив его по крайней мере на сто частей.

Мешочки и ящички я запрятал в расселины горы, в таких местах, куда не могла проникнуть сырость, и тщательно отметил каждое место. За бочонок с подмоченным порохом я не боялся — этот порох и без того был плохой — и потому поставил его, как он был, в пещеру, или в свою «кухню», как я мысленно называл ее.

Все это время я раз в день, а иногда и чаще, выходил из дому с ружьем — для прогулки, а также для того, чтобы ознакомиться с местной природой и, если удастся, подстрелить какую-нибудь дичь.

В первый же раз как я отправился в такую экскурсию, я сделал открытие, что на острове водятся козы. Я очень обрадовался, но вскоре оказалось, что козы необычайно проворны и чутки, так что подкрасться к ним нет ни малейшей возможности. Впрочем, это не смутило меня: я не сомневался, что рано или поздно научусь охотиться за ними.

Вскоре я подметил одно любопытное явление: когда козы были на вершине горы, а я появлялся в долине, все стадо тотчас же убегало от меня прочь; но если козы были в долине, а я на горе, тогда они, казалось, не замечали меня. Из этого я сделал вывод, что глаза у них устроены особенным образом: они не видят того, что находится наверху. С тех пор я стал охотиться так: взбирался на какой-нибудь холм и стрелял в коз с вершины.

Первым же выстрелом я убил молодую козу, при которой был сосунок. Мне от души было жаль козленка. Когда мать упала, он продолжал смирно стоять возле нее и доверчиво глядел на меня. Мало того, когда я подошел к убитой козе, взвалил ее на плечи и понес домой, козленок побежал за мной. Так мы дошли до самого дома. Я положил козу на землю, взял козленка и спустил его через ограду во двор. Я думал, что мне удастся вырастить его и приручить, но он еще не умел есть траву, и я был принужден его зарезать. Мне надолго хватило мяса этих двух животных. Ел я вообще немного, стараясь по возможности беречь свои запасы, в особенности сухари.

После того как я окончательно устроился в своем новом жилище, мне пришлось задуматься над тем, как бы мне скорее сложить себе печь или вообще какой-нибудь очаг. Необходимо было также запастись дровами.

Как я справился с этой задачей, как я увеличил свой погреб, как постепенно окружил себя некоторыми удобствами жизни, я подробно расскажу на дальнейших страницах.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Календарь Робинзона. — Робинзон устраивает свое жилье

 

Вскоре после того, как я поселился на острове, мне вдруг пришло в голову, что я потеряю счет времени и даже перестану отличать воскресенья от будней, если не заведу календаря.

Календарь я устроил так: обтесал топором большое бревно и вбил его в песок на берегу, на том самом месте, куда меня выбросило бурей, и прибил к этому столбу перекладину, на которой вырезал крупными буквами такие слова:

ЗДЕСЬ Я ВПЕРВЫЕ

СТУПИЛ НА ЭТОТ ОСТРОВ

30 СЕНТЯБРЯ 1659 ГОДА

С тех пор я каждый день делал на своем столбе зарубку в виде короткой черточки. Через шесть черточек я делал одну длиннее — это означало воскресенье; зарубки же, обозначающие первое число каждого месяца, я делал еще длиннее. Таким образом я вел мой календарь, отмечая дни, недели, месяцы и годы.

Перечисляя вещи, перевезенные мною с корабля, как уже было сказано, в одиннадцать приемов, я не упомянул о многих мелочах, хотя и не особенно ценных, но сослуживших мне тем не менее большую службу. Так, например, в каютах капитана и его помощника я нашел чернила, перья и бумагу, три или четыре компаса, некоторые астрономические приборы, подзорные трубы, географические карты и корабельный журнал. Все это я сложил в один из сундуков на всякий случай, не зная даже, понадобится ли мне что-нибудь из этих вещей. Затем мне попалось несколько книг на португальском языке. Я подобрал и их.

Были у нас на корабле две кошки и собака. Кошек я перевез на берег на плоту; собака же еще во время моей первой поездки сама спрыгнула в воду и поплыла за мной. Много лет она была мне надежным помощником, служила мне верой и правдой. Она почти заменяла мне человеческое общество, только не могла говорить. О, как бы дорого я дал, чтобы она заговорила!

Чернила, перья и бумагу я старался всячески беречь. Пока у меня были чернила, я подробно записывал все, что случалось со мной; когда же они иссякли, пришлось прекратить записи, так как я не умел делать чернила и не мог придумать, чем их заменить.

Вообще, хотя у меня был такой обширный склад всевозможных вещей, мне, кроме чернил, недоставало еще очень многого: у меня не было ни лопаты, ни заступа, ни кирки — ни одного инструмента для земляных работ. Не было ни иголок, ни ниток. Мое белье пришло в полную негодность, но вскоре я научился обходиться совсем без белья, не испытывая большого лишения.

Так как мне не хватало нужных инструментов, всякая работа шла у меня очень медленно и давалась с большим трудом. Над тем частоколом, которым я обвел мое жилище, я работал чуть не целый год. Нарубить в лесу толстые жерди, вытесать из них колья, перетащить эти колья к палатке — на все это нужно было много времени. Колья были очень тяжелые, так что я мог поднять не более одного зараз, и порою у меня уходило два дня лишь на то, чтобы вытесать кол и принести его домой, а третий день — чтобы вбить его в землю.

Вбивая колья в землю, я употреблял сначала тяжелую дубину, но потом я вспомнил, что у меня есть железные ломы, которые я привез с корабля. Я стал работать ломом, хотя не скажу, чтобы это сильно облегчило мой труд. Вообще вбивание кольев было для меня одной из самых утомительных и неприятных работ. Но мне ли было этим смущаться? Ведь все равно я не знал, куда мне девать мое время, и другого дела у меня не было, кроме скитаний по острову в поисках пищи; этим делом я занимался аккуратно изо дня в день.

Я успокоился и стал гораздо бодрее. До той поры я только и думал, как бы мне покинуть этот остров; целыми часами я вглядывался в морскую даль — не покажется ли где-нибудь корабль. Теперь же, покончив с пустыми надеждами, я стал думать о том, как бы мне получше наладить мою жизнь на острове.

Я уже описывал свое жилище. Это была палатка, разбитая на склоне горы и обнесенная крепким двойным частоколом. Но теперь мою ограду можно было назвать стеной или валом, потому что вплотную к ней, с наружной ее стороны, я вывел земляную насыпь в два фута толщиной.

Спустя еще некоторое время (года через полтора) я положил на свою насыпь жерди, прислонив их к откосу горы, а сверху сделал настил из веток и длинных широких листьев. Таким образом, мой дворик оказался под крышей, и я мог не бояться дождей, которые, как я уже говорил, в определенное время года беспощадно поливали мой остров.

Читатель уже знает, что все имущество я перенес в свою крепость сначала только в ограду, а затем и в пещеру, которую я вырыл в холме за палаткой. Но я должен сознаться, что первое время мои вещи были свалены в кучу, как попало, и загромождали весь двор. Я постоянно натыкался на них, и мне буквально негде было повернуться. Чтобы уложить все как следует, пришлось расширить пещеру.

После того как я заделал вход в ограду и, следовательно, мог считать себя в безопасности от нападения хищных зверей, я принялся расширять и удлинять мою пещеру. К счастью, гора состояла из рыхлого песчаника. Прокопав землю вправо, сколько было нужно по моему расчету, я повернул еще правее и вывел ход наружу, за ограду.

Этот сквозной подземный ход — черный ход моего жилища — не только давал мне возможность свободно уходить со двора и возвращаться домой, но и значительно увеличивал площадь моей кладовой.

Покончив с этой работой, я принялся мастерить себе мебель. Всего нужнее были мне стол и стул: без стола и стула я не мог вполне наслаждаться даже теми скромными удобствами, какие были доступны мне в моем одиночестве, — не мог ни есть по-человечески, ни писать, ни читать.

И вот я стал столяром.

Ни разу в жизни до той поры я не брал в руки столярного инструмента, и тем не менее благодаря природной сообразительности и упорству в труде я малопомалу приобрел такой опыт, что, будь у меня все необходимые инструменты, мог бы сколотить любую мебель.

Но даже и без инструментов или почти без инструментов, с одним только топором да рубанком, я сделал множество вещей, хотя, вероятно, никто еще не делал их столь первобытным способом и не затрачивал при этом так много труда. Только для того чтобы сделать доску, я должен был срубить дерево, очистить ствол от ветвей и обтесывать с обеих сторон до тех пор, пока он не превратится в какое-то подобие доски. Способ был неудобный и очень невыгодный, так как из целого дерева выходила лишь одна доска. Но ничего не поделаешь, приходилось терпеть. К тому же мое время и мой труд стоили очень дешево, так не все ли равно, куда и на что они шли?

Итак, прежде всего я сделал себе стол и стул. Я употребил на это короткие доски, взятые с корабля. Затем я натесал длинных досок своим первобытным способом и приладил в моем погребе несколько полок, одну над другой, фута по полтора шириной. Я сложил на них инструменты, гвозди, обломки железа и прочую мелочь — словом, разложил все по местам, чтобы, когда понадобится, я мог легко найти каждую вещь.

Кроме того, я вбил в стену моего погреба колышки и развесил на них ружья, пистолеты и прочие вещи.

Кто увидел бы после этого мою пещеру, наверное принял бы ее за склад всевозможных хозяйственных принадлежностей. И для меня было истинным удовольствием заглядывать в этот склад — так много было там всякого добра, в таком порядке были разложены и развешаны все вещи, и каждая мелочь была у меня под рукой.

С этих-то пор я и начал вести свой дневник, записывая все, что я сделал в течение дня. Первое время мне было не до записей: я был слишком завален работой; к тому же меня удручали тогда такие мрачные мысли, что я боялся, как бы они не отразились в моем дневнике.

Но теперь, когда мне наконец удалось совладать со своей тоской, когда, перестав баюкать себя бесплодными мечтами и надеждами, я занялся устройством своего жилья, привел в порядок свое домашнее хозяйство, смастерил себе стол и стул, вообще устроился по возможности удобно и уютно, я принялся за дневник. Привожу его здесь целиком, хотя большая часть описанных в нем событий уже известна читателю из предыдущих глав. Повторяю, я вел мой дневник аккуратно, пока у меня были чернила. Когда же чернила вышли, дневник поневоле пришлось прекратить. Прежде всего я сделал себе стол и стул.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дневник Робинзона. — Землетрясение

 

30 сентября 1659 года. Наш корабль, застигнутый в открытом море страшным штормом, потерпел крушение. Весь экипаж, кроме меня, утонул; я же, несчастный Робинзон Крузо, был выброшен полумертвым на берег этого проклятого острова, который назвал островом Отчаяния.

До поздней ночи меня угнетали самые мрачные чувства: ведь я остался без еды, без жилья; у меня не было ни одежды, ни оружия; мне негде было спрятаться, если бы на меня напали враги. Спасения ждать было неоткуда. Я видел впереди только смерть: либо меня растерзают хищные звери, либо убьют дикари, либо я умру голодной смертью.

Когда настала ночь, я влез на дерево, потому что боялся зверей. Всю ночь я проспал крепким сном, несмотря на то что шел дождь.

1 октября. Проснувшись поутру, я увидел, что наш корабль сняло с мели приливом и пригнало гораздо ближе к берегу. Это подало мне надежду, что, когда ветер стихнет, мне удастся добраться до корабля и запастись едой и другими необходимыми вещами. Я немного приободрился, хотя печаль о погибших товарищах не покидала меня. Мне все думалось, что, останься мы на корабле, мы непременно спаслись бы. Теперь из его обломков мы могли бы построить баркас, на котором и выбрались бы из этого гиблого места.

Как только начался отлив, я отправился на корабль. Сначала я шел по обнажившемуся дну моря, а потом пустился вплавь. Весь этот день дождь не прекращался, но ветер утих совершенно.

С 1 по 24 октября я был занят перевозкой вещей. Я отплывал на корабль с наступлением отлива и плыл обратно, когда начинался прилив. Вещи перевозил на плотах. Все время шли дожди; порою погода прояснялась, но ненадолго: должно быть, в здешних широтах это период дождей.

25 октября. Всю ночь и весь день шел дождь и дул сильный порывистый ветер. Корабль за ночь разбило в щепки; на том месте, где он стоял, торчат какие-то жалкие обломки, да и те видны только во время отлива. Весь этот день я хлопотал около вещей: укрывал и укутывал их, чтобы не испортились от дождя.

26 октября. Нашел, как мне кажется, подходящее место для жилья. Нужно будет обнести его частоколом.

С 27 по 30 октября усиленно работал: перетаскивал свое имущество в новое жилище, хотя почти все время шел дождь.

31 октября. Утром бродил по острову с ружьем, надеясь подстрелить какую-нибудь дичь, а кстати и осмотреть окрестности. Убил козу. Ее козленок побежал за мной и проводил меня до самого дома, но вскоре пришлось убить и его — он был так мал, что еще не умел есть траву.

1 ноября. Разбил на новом месте, у самой горы, большую палатку и повесил в ней на кольях гамак.

4 ноября. Распределил свое время, назначив определенные часы для охоты за дичью, для работы, для сна и для развлечений. С утра, если нет дождя, часа два-три брожу по острову с ружьем, затем до одиннадцати работаю, в одиннадцать завтракаю, с двенадцати до двух отдыхаю (так как это самая жаркая пора дня), с двух опять принимаюсь за работу. Все рабочие Часы в последние два дня я мастерил стол. В то время я был еще плохим столяром. Но чему не научит нужда! Я становлюсь мастером на все руки. Без сомнения, такого же мастерства достиг бы и всякий другой, если бы очутился в моем положении.

13 ноября. Шел дождь. Земля и воздух заметно освежились, и стало легче дышать, но все время гремел страшный гром и сверкала молния, так что я испугался, как бы не воспламенился мой порох. Когда гроза прошла, я решил весь мой запас пороха разделить на самые мелкие части и хранить в разных местах, чтобы он не взорвался весь разом.

14, 15 и 16 ноября. Все эти дни делал ящички для пороха; в каждый такой ящичек должно войти от одного до двух фунтов. Сегодня разложил весь порох по ящичкам и запрятал их в расселины горы, как можно дальше один от другого. Вчера убил большую птицу. Что это за птица, не знаю. Мясо у нее было вкусное.

17 ноября. Сегодня начал было рыть пещеру в песчаной горе за палаткой, чтобы поудобнее разложить мое имущество. Но для этой работы необходимы три вещи: кирка, лопата и тачка или корзина, чтобы выносить вырытую землю, а у меня ничего этого нет. Пришлось прекратить работу. Долго думал, чем заменить эти вещи или как их сделать. Вместо кирки попробовал работать железным ломом; он годится, только слишком тяжел. Затем остаются лопата и тачка. Без лопаты никак нельзя обойтись, но я решительно не могу придумать, как ее сделать или чем заменить.

18 ноября. Нашел в лесу то самое дерево (или той же породы), которое в Бразилии называют «железным», потому что оно необыкновенно упруго. Срубил одно дерево с большим трудом. Мой топор совсем затупился. Отрубив от ствола большой чурбан, я еле дотащил его до моего жилья — так он оказался тяжел! Я решил сделать из него лопату. Дерево было такое твердое, что эта работа отняла у меня очень много времени и труда. Но лопату я все-таки сделал. Рукоятка вышла не хуже, чем делают у нас в Англии, а самая лопата оказалась непрочной. Следовало бы обить ее железом, но листового железа у меня не было, поэтому она прослужила мне недолго. Впрочем, на первых порах я хорошо использовал ее для земляных работ, хотя, я думаю, ни одна лопата в мире не изготовлялась таким затейливым способом, ни на одну не тратилось так много труда.

Мне не хватало еще тачки или корзины. О корзине я не смел и мечтать: чтобы сплести ее, нужны были гибкие прутья, а я, несмотря на все поиски, так и не нашел их в лесу. Смастерить тачку у меня, пожалуй, хватило бы уменья, но ведь для тачки требуется колесо, я же не имел никакого понятия о том, как изготовляются колеса. Кроме того, колесо нужно было надеть на железную ось, которой у меня тоже не было. Пришлось отказаться от этой затеи. Вместо тачки я сколотил из досок небольшое корыто, вроде тех, в которых каменщики держат известку. В нем я и выносил вырытую землю.

Корыто было легче сделать, чем лопату. Но все вместе — корыто, лопата и бесплодные попытки сделать тачку — отняло у меня по меньшей мере четыре дня, за исключением тех утренних часов, когда я уходил на охоту с ружьем. Вообще редкий день я не выходил на охоту, и почти не было случая, чтобы я не принес какой-нибудь дичи.

23 ноября. Закончил работу над лопатой и корытом. Как только эти вещи были готовы, принялся опять копать пещеру. Копал весь день, насколько хватало сил. Мне нужно было очень просторное помещение, которое в одно и то же время могло бы служить погребом, складочным местом для вещей, кладовой, кухней и столовой.

10 декабря. Так я проработал ровно восемнадцать дней и уже считал свою работу законченной, как вдруг сегодня с одного края обвалилась земля. Должно быть, я сделал пещеру слишком широкой. Обвал был так велик, что я испугался: будь я в это время в пещере, мне уже наверное не понадобился бы могильщик. Этот горестный случай наделал мне много хлопот: надо будет выносить из пещеры всю обвалившуюся землю, а главное — придется теперь подпереть свод, иначе никогда нельзя быть уверенным, что обвал не повторится.

11 декабря. С нынешнего дня принялся за работу. Пока поставил две сваи и на каждой по две доски крест-накрест.

77 декабря. Окончательно укрепил первые две сваи и поставил еще несколько, тоже с досками наверху, как и первые две. Теперь уж никакой обвал мне не страшен. Сваи я поставил рядами, так что они будут заодно, служить в моем погребе перегородкой. Эта работа заняла у меня всю неделю. С этого дня по 20 декабря прилаживал в погребе полки, вбивал в перегородку гвозди и развешивал все вещи, какие можно повесить.

20 декабря. Перенес в пещеру всю утварь и разложил все по местам. Теперь хозяйство у меня в полном порядке. Сделал еще один стул и прибил несколько маленьких полочек для провизии — вышло нечто вроде буфета. Досок остается у меня очень мало.

24 декабря. Всю ночь и весь день шел проливной дождь. Не выходил из дому.

26 декабря. Дождь перестал. Наступила ясная погода. Стало гораздо прохладнее.

27 декабря. Подстрелил двух козлят: одного убил, другого ранил в ногу, так что он не мог убежать; поймал его и привел домой на веревке. Дома осмотрел его ногу: она была перебита; я забинтовал ее.

Примечание. Я выходил этого козленка: сломанная нога срослась, и он стал отлично бегать. Но от меня не убежал: я так долго возился с ним, что он ко мне привык и не хотел уходить. Он пасся на лужайке, неподалеку от палатки. Глядя на него, я подумал, что хорошо было бы завести домашний скот, чтобы подготовить себе пропитание к тому времени, когда у меня выйдут заряды и порох.

28, 29, 30 и 31 декабря. Сильная жара при полном безветрии. Выходил из дому только по вечерам на охоту. Окончательно привел в порядок все свое хозяйство.

1 января 1660 года. Жара не спадает, и все же сегодня я дважды ходил на охоту: рано утром и вечером. В полдень отдыхал. Вечером прошел по долине в глубь острова и видел много коз, но они так пугливы, что нельзя подойти к ним близко. Хочу попробовать охотиться на них с собакой.

2 января. Сегодня взял с собою собаку и натравил ее на коз, но опыт не удался: все стадо повернулось навстречу собаке. Она, должно быть, отлично поняла угрожавшую ей опасность, так как убежала прочь и ни за что не хотела приблизиться к ним.

3 января. Решил сделать ограду и насыпать вокруг нее земляной вал, так как все еще боюсь неожиданного нападения врагов. Попытаюсь сделать этот вал возможно толще и крепче…

Моя ограда уже описана на предыдущих страницах, и потому я опускаю все, что говорится о ней у меня в дневнике.

Вместе с тем я продолжал между делом ежедневно бродить по острову, отыскивая дичь, если, конечно, погода была не слишком плоха. Во время этих скитаний я сделал много полезных открытий. Я, например, наткнулся на особую породу голубей, которые вьют гнезда не на деревьях, как наши дикие голуби, а в расселинах скал, так что человеку гораздо легче добраться до них.

Однажды я вынул из гнезда птенцов и принес их домой, чтобы выкормить и приручить. Я много возился с ними, но, как только они возмужали и у них окрепли крылья, они улетели один за другим. Впрочем, может быть, это произошло оттого, что у меня не было для них подходящего корма.

После этого случая я нередко брал птенцов из гнезд, так как они были очень вкусны и из них можно было приготовить отличный обед.

За это время я сделал большие успехи в столярном искусстве и не хуже заправского столяра стал действовать топором и рубанком.

Но все же были такие вещи, которые мне так и не удалось смастерить. Например, бочонки. У меня было, как я уже говорил, два или три бочонка с корабля, которые могли служить мне образцами, но сколько я ни бился, у меня ничего не вышло, хотя я потратил на эту попытку несколько недель. Я не мог ни вставить дно, ни сколотить дощечки настолько плотно, чтобы они не пропускали воды. Так я и бросил эту затею.

Очень трудно было обходиться без свечей. Бывало, как только стемнеет (а смеркалось около семи часов), я был вынужден ложиться в постель. Я часто вспоминал про тот кусок воска, из которого мы с Ксури делали свечи во время наших странствий у берегов Африки. Но воска у меня не было, и единственное, что я мог придумать, это воспользоваться жиром тех коз, которых я убивал на охоте. И я действительно устроил себе светильник из козьего жира: плошку вылепил собственноручно из глины и обжег ее хорошенько на солнце, а для фитиля взял пеньку из старой веревки. Светильник горел очень тускло, гораздо хуже, чем восковая свеча. К тому же он часто мигал и гас.

Как-то раз, когда я был занят всеми этими делами по устройству моего хозяйства, я шарил у себя в складе, отыскивая какую-то нужную вещь, и мне попался небольшой мешок с ячменем; это был тот самый ячмень, который мы везли на корабле для наших гусей и кур. Все зерно, какое еще оставалось в мешке, было изъедено крысами; по крайней мере, когда я глянул в него, мне показалось, что там одна труха. Так как мешок был мне нужен для пороха, я вынес его во дворик и вытряхнул на землю невдалеке от пещеры.

Это было незадолго до того, как начались проливные дожди, о которых я уже упоминал в дневнике. Я давно забыл про этот случай, не помнил даже, на каком месте я вытряхнул мешок.

Но вот прошло около месяца, и я увидел под горой, у самой пещеры, несколько зеленых ростков, только что выбившихся из земли. Сначала я думал, что это какая-нибудь туземная травка, которой я раньше не приметил. Но прошло несколько дней, и я с удивлением увидел, что зеленые стебельки (их было штук десять — двенадцать, не больше) заколосились и вскоре оказались колосьями обыкновенного ячменя, какой растет у нас в Англии. Невозможно передать, до чего взволновало меня это открытие. От радости у меня помутился рассудок, и я в первую минуту подумал, что произошло чудо: ячмень вырос сам собой, без семян, чтобы поддержать мою жизнь в ужасной пустыне!

Эта нелепая мысль растрогала меня, и я заплакал от умиления. И «чудо» на этом не кончилось: вскоре между колосьями ячменя показались стебельки другого растения, а именно риса; я их легко распознал, так как, живя в Африке, часто видел рис на полях.

Я не только был уверен, что этот рис и этот ячмень посланы мне самим господом богом, который заботится о моем пропитании, но не сомневался и в том, что на острове для меня припасено еще много таких же колосьев. Я обшарил все закоулки моего острова, заглядывая под каждую кочку, под каждый пригорок, но нигде не нашел ни риса, ни ячменя.

Только тогда наконец я вспомнил про мешок с птичьим кормом, который я вытряхнул на землю подле своей пещеры.

В том мешке были зерна, из которых и выросли эти колосья. «Чудо» объяснилось очень просто!

Вы можете себе представить, как тщательно я собирал колосья, когда они созрели (это случилось в конце июля). Я подобрал с земли все зернышки до одного и спрятал их в сухом надежном месте. Весь урожай первого года я решил оставить на посев: я надеялся, что со временем у меня накопится такой запас зерна, что его будет хватать и на семена и на хлеб.

Но только на четвертый год я мог позволить себе отделить часть зерна на еду, да и то лишь самую малость. Дело в том, что у меня пропал почти весь урожай от первого посева: я неправильно рассчитал время, посеял перед самой засухой, и многие семена не взошли. Но об этом я расскажу в своем месте.

Кроме ячменя, у меня, как уже было сказано, выросло двадцать или тридцать стеблей риса. Рис я убрал так же тщательно, оставив весь первый сбор на посев. Потом, когда риса накопилось достаточно, я приготовлял из него не то чтобы хлеб (мне не в чем было его печь), а, скорее, лепешки, заменявшие хлеб. Впрочем, еще через некоторое время я придумал способ печь настоящий хлеб.

Но возвращаюсь к моему дневнику.

14 апреля. Ограда была совсем кончена и завалена снаружи землей. Я заделал наглухо вход, так как решил, что ради безопасности буду входить и выходить по приставной лестнице, чтобы снаружи нельзя было догадаться, что за оградой спрятано человечье жилье.

16 апреля. Кончил лестницу. Перелезаю через стену и всякий раз поднимаю лестницу за собой. Теперь я огорожен со всех сторон. В моей крепости довольно просторно, и проникнуть в нее можно только через стену.

Однако на другой же день после того, как я окончательно заделал ограду, случилось одно событие, которое страшно напугало меня; весь мой труд чуть не пошел прахом, да и сам я едва уцелел.

Вот как было дело.

Я чем-то занимался в ограде, за палаткой, у самого входа в пещеру, как вдруг с потолка пещеры, у края, как раз над моей головой, посыпалась земля, и передние сваи поставленные мною для укрепления свода, подломились с ужасным треском. Я очень испугался, но не понял, что произошло. Мне почудилось, что свод обвалился из-за рыхлости почвы, как это бывало и раньше.

«Если я останусь тут, внутри ограды, — подумал я, — я буду засыпан этим новым обвалом. Нужно бежать отсюда, чтобы на меня не обрушилась гора!»

Я схватил лестницу и перелез через стену.

Но не успел я сойти на землю, как мне стало ясно, что на этот раз причиной обвала было землетрясение. Земля колебалась у меня под ногами, и в течение нескольких минут было три таких сильных толчка, что рассыпалось бы в прах самое крепкое здание. Я видел, как от скалы, стоявшей у моря, оторвалась верхушка и рухнула с таким грохотом, какого я в жизнь свою не слыхал.

Все море страшно бурлило и пенилось; мне думается, что в море подземные толчки были даже сильнее, чем на острове.

Ни о чем подобном я и не слыхивал раньше и теперь был изумлен и взбудоражен. От колебаний земли со мной сделалась морская болезнь, как от корабельной качки. У меня началась тошнота. Мне казалось, что я умираю.

В это время со страшным грохотом обвалился утес. Ко мне вернулось сознание, и мне пришла в голову ужасная мысль: что будет со мной, если на мою палатку обрушится гора и навсегда похоронит мои вещи, мою провизию — все, без чего я не могу здесь прожить? И сердце снова замерло.

После третьего толчка наступило затишье. Я стал приходить в себя, почувствовал себя гораздо бодрее, но все-таки у меня не хватило храбрости вернуться домой. Долго еще в глубоком унынии сидел я на земле, не зная, на что решиться, что предпринять.

Между тем небо покрылось тучами, потемнело, как перед дождем. Подул ветерок, сначала слабый, почти незаметный, потом сильней и сильней, и через полчаса налетел ураган. Море запенилось, закипело и стало с бешеным ревом биться о берега. Деревья вырывало с корнями. Так продолжалось часа три. Никогда не видал я такой яростной бури. Потом буря стала понемногу стихать. Часа через два наступила полная тишина, и тотчас же полил обильный дождь.

Весь следующий день, 18 апреля, я просидел дома, так как дождь шел не переставая. Понемногу я успокоился и начал трезво обдумывать свое положение. Я рассуждал так. Жить в пещере я уже не могу, это очень опасно: раз на острове случаются землетрясения, рано или поздно гора непременно обвалится, и я буду заживо погребен; надо, значит, перенести палатку куда-нибудь на открытое место. А чтобы обезопасить себя от нападения дикарей и зверей, придется снова строить высокую стену.

Два следующих дня, 19-е и 20-е, я с утра до вечера подыскивал новое место для жилья. Понемногу мне стало ясно, что на переселение потребуется очень много времени и что пока все равно придется мириться с опасностью обвала, так как жить в неогороженном месте еще страшнее. Все-таки я думал взяться, не теряя времени, за постройку ограды на новом месте, чтобы впоследствии, когда она будет закончена, перенести в нее свою палатку. 21 апреля я окончательно решил приняться за дело.

С 22 по 27 апреля. Все утро 22-го я думал о том, как осуществить мой план. Главное затруднение заключалось в недостатке инструментов. У меня было три больших топора и множество маленьких (мы везли их для меновой торговли), но все они давно уже зазубрились и притупились, так как мне постоянно приходилось рубить очень твердые суковатые деревья. Правда, у меня было точило, но одному человеку с этим точилом нельзя было справиться, так как нужно было кому-нибудь приводить камень в движение.

Я думаю, ни один государственный муж, ломая голову над важным политическим вопросом, не тратил столько умственных сил, сколько потратил я, размышляя над великой задачей: как вертеть мое точило без участия рук.

В конце концов я смастерил такое колесо, которое при помощи ремня приводилось в движение ногой и вращало точильный камень, оставляя свободными обе руки. Над этим приспособлением я провозился целую неделю.

Примечание. До тех пор я никогда не видал точила с ножным приводом, а если и видел, то не рассматривал, как оно устроено; но впоследствии я убедился, что в Англии такие точила очень распространены, только там точильный камень обыкновенно бывает поменьше, чем был у меня: мой был очень велик и тяжел.

28 и 29 апреля. И сегодня и вчера целый день точил инструменты; мой снаряд для вращения точильного камня действует отлично.

30 апреля. Сегодня заметил, что у меня осталось очень мало сухарей. Нужно соблюдать строгую бережливость. Пересчитал все мешки и решил съедать не более одного сухаря в день. Это печально, но ничего не поделаешь.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Робинзон достает вещи с корабля, потерпевшего крушение. — Он тщательно исследует остров. Болезнь и тоска

 

1 мая. Сегодня утром во время отлива я заметил на берегу какой-то большой предмет, издали похожий на бочонок. Пошел посмотреть, и оказалось, что это действительно бочонок.

Тут же были разбросаны обломки корабля. Должно быть, все это выброшено на берег бурей. Я глянул в ту сторону, где торчал остов корабля, и мне показалось, что он выступает над водой больше обыкновенного.

В бочонке был порох, поврежденный водой: он весь промок и затвердел. Тем не менее я выкатил бочонок повыше, чтобы его не унесло в море, а сам по оголившейся отмели направился к остову корабля — посмотреть, не найдется ли там еще чего-нибудь пригодного для меня.

Подойдя ближе, я заметил, что положение корабля как-то странно изменилось. Уже давно его корма совершенно откололась от него, но теперь она была отброшена в сторону, и волны разбили ее на куски. Носовая же часть корабля, которой прежде он почти зарывался в песок, поднялась по крайней мере на шесть футов. Кроме того, со стороны палубы корма была занесена песком, и с этой же стороны, по направлению к берегу, образовалась песчаная отмель, так что теперь я мог вплотную подойти к кораблю. Раньше еще за четверть мили до него начиналась вода, и, как помнит читатель, мне приходилось пускаться вплавь. Я долго не мог понять, отчего же так переменилось положение корабля, но потом догадался, что это произошло вследствие землетрясения.

Землетрясение до такой степени разбило и раскололо корабль, что к берегу стало ежедневно прибивать ветром и течением разные вещи, которые вода уносила из открытого трюма.

Происшествие с кораблем поглотило все мои мысли. Я и думать забыл о моем намерении переселиться на новое место. Весь следующий день я придумывал, как бы мне проникнуть во внутренние помещения корабля. Задача была не из легких, так как все они оказались забиты песком. Но это меня не смущало: я уже научился никогда не отступать перед трудностями и ни в чем не отчаиваться. Я стал растаскивать корабль по частям, так как хорошо понимал, что мне в моем положении всякая рухлядь может оказаться полезной.

3 мая. Захватил с собою пилу и попытался перепилить уцелевшие части кормы, но пришлось прекратить работу, так как начался прилив.

4 мая. Удил рыбу, но неудачно; все попадалась такая, которая не годится в пищу. Это мне надоело, и я хотел было уходить, но, закинув удочку в последний раз, поймал небольшого дельфина. Удочка у меня самодельная: лесу я смастерил из пеньки от старой веревки, а крючки сделал из проволоки, так как настоящих рыболовных крючков у меня нет. И все же на мою удочку ловилось иногда столько рыбы, что я мог есть ее досыта. Ел я рыбу в сушеном виде, провяливая ее на солнце.

5 мая. Работал на корабле. Подпилил бимс, отодрал от палубы три большие сосновые доски, связал их вместе и, дождавшись прилива, поплыл на плоту к берегу.

24 мая. Все еще работаю на корабле. Многие вещи в трюме были сдвинуты очень тесно, теперь я раздвинул их ломом, и с первым же приливом они всплыли наверх: несколько бочонков и два матросских сундука. К сожалению, их угнало в море, так как ветер дул с берега. Но сегодня ветер переменился, и волны выбросили на берег большой бочонок с остатками бразильской свинины, которая, впрочем, была несъедобна, так как в бочонок попало много соленой воды и песку.

16 июня. Нашел на берегу большую черепаху. Раньше я никогда не видал здесь черепах.

/7 июня. Испек черепаху на угольях. Нашел в ней до шестидесяти яиц. Никогда в жизни я, кажется, не ел такого вкусного мяса! Неудивительно: до нынешнего дня моя мясная пища на острове состояла только из козлятины да птицы.

18 июня. С утра до вечера льет дождь, я не выхожу из дому. Весь день меня сильно знобит, хотя, насколько мне известно, в здешних местах не бывает холодных дождей.

19 июня. Все еще нездоровится: дрожу от холода, точно зимой.

20 июня. Всю ночь не сомкнул глаз: головная боль и лихорадка.

21 июня. Совсем худо! Боюсь расхвораться и потерять силы. Что тогда будет со мной?

22 июня. Сегодня мне стало как будто лучше, но не знаю, надолго ли.

24 июня. Гораздо лучше.

25 июня. Сильная лихорадка. Семь часов подряд меня бросало то в холод, то в жар. Кончилось испариной и полуобморочным состоянием.

26 июня. Мне легче. Так как у меня вышел весь запас мяса, я должен был пойти на охоту, хотя и чувствовал страшную слабость. Убил козу, с большим трудом дотащил ее до дому, испек кусочек на угольях и съел. Очень хотелось сварить супу, но у меня нет ни кастрюли, ни горшка.

27 июня. Опять лихорадка, такая сильная, что я весь день пролежал без еды и питья. Я умирал от жажды, но не мог встать и пойти за водой.

28 июня. Ночью томился от жажды, но ни в палатке, ни в пещере не было ни капли воды, и мне пришлось промучиться до утра. Только под утро удалось заснуть. Приготовил себе лекарство: табачную настойку и ром. Принял его, и меня стало тошнить. Но все же немного полегчало.

30 июня. Я чувствовал себя здоровым весь день. Не знобило. Выходил с ружьем, но ненадолго: побоялся заходить далеко. Пообедал черепашьими яйцами, которые съел с аппетитом.

Вечером повторил прием того же лекарства, которое помогло мне вчера.

И все же на другой день, 1 июля, мне опять стало худо: меня опять знобило, хотя на этот раз меньше, чем прежде.

С 3 июля моя лихорадка больше не повторялась. Но окончательно я оправился лишь через две-три недели…

Так прожил я десять месяцев на этом печальном острове. Мне было ясно, что никаких возможностей спастись у меня нет. Я был твердо уверен, что никогда до меня здесь не ступала нога человеческая.

Теперь, когда мое жилье было обнесено крепкой оградой, я решил тщательным образом исследовать остров, чтобы выяснить, нет ли на нем каких-нибудь новых животных и растений, которые могли бы оказаться полезными.

С 15 июля я начал осмотр. Прежде всего я направился к той маленькой бухте, где причаливал с моими плотами. В бухту впадал ручей. Пройдя мили две вверх по его течению, я убедился, что прилив туда не доходит, так как с этого места и выше вода в ручье оказалась пресной, прозрачной и чистой. Местами ручей пересох, так как в это время года здесь период бездождья.

Берега ручья были низкие: ручей протекал по красивым лугам. Кругом зеленели густые, высокие травы, а дальше, на склоне холма, рос в изобилии табак. Разлив не достигал до этого высокого места, и потому табак разросся здесь пышными всходами. Там были и другие растения, каких я раньше никогда не видал; возможно, что, если бы мне были известны их свойства, я мог бы извлечь из них немалую пользу.

Я искал кассаву, из корня которой индейцы, живущие в жарком климате, делают хлеб, но не нашел. Зато я видел великолепные экземпляры алоэ и сахарного тростника. Но я не знал, можно ли приготовить какую-нибудь еду из алоэ, а сахарный тростник не годился для выделки сахара, так как рос в диком состоянии.

На другой день, 16-го, я снова побывал в тех местах и прошел немного дальше — туда, где кончались луга. Там я нашел много разных плодов. Больше всего было дынь. А по стволам деревьев вились виноградные лозы, и над головой висели роскошные спелые гроздья. Это открытие и удивило и обрадовало меня. Виноград оказался очень сладким. Я решил заготовить его впрок — высушить на солнце и, когда он превратится в изюм, хранить его у себя в кладовой: изюм так приятен на вкус и полезен для здоровья! Для этого я собрал возможно больше виноградных гроздьев и развесил их на деревьях.

В этот день я не вернулся домой ночевать — мне захотелось остаться в лесу. Опасаясь, что ночью на меня нападет какой-нибудь хищник, я, как и в первый день моего пребывания на острове, вскарабкался на дерево и провел там всю ночь.

Спал я хорошо, а наутро пустился в дальнейший путь. Я прошел еще мили четыре в прежнем направлении, на север. В конце пути я открыл новую прекрасную долину. На вершине одного из холмов брал свое начало студеный и быстрый ручей. Он пробивался к востоку.

Я пошел по долине. Справа и слева возвышались холмы. Все вокруг зеленело, цвело, благоухало. Мне казалось, что я в саду, возделанном руками человека. Каждый куст, каждое деревцо, каждый цветок были одеты в великолепный наряд. Кокосовые пальмы, апельсиновые и лимонные деревья росли здесь во множестве, но они были дикие, и лишь на некоторых были плоды. Я нарвал зеленых лимонов и потом пил воду с лимонным соком. Этот напиток очень меня освежал и был полезен моему здоровью.

Лишь через три дня я добрался до дому (так я буду теперь называть мою палатку и пещеру) и с восхищением вспоминал чудесную долину, открытую мной, представлял себе ее живописное местоположение, ее рощи, богатые плодовыми деревьями, думал о том, как хорошо она защищена от ветров, сколько в ней благодатной родниковой воды, и пришел к заключению, что то место, где я построил себе дом, было выбрано мною неудачно: это одно из худших мест на всем острове. А придя к такому заключению, я, естественно, начал мечтать, как бы мне переселиться туда, в цветущую зеленую долину, где такое изобилие плодов. Нужно было подыскать в этой долине подходящее место и оградить его от нападения хищников.

Эта мысль долго волновала меня: свежая зелень прекрасной долины так и манила к себе. Мечты о переселении доставляли мне великую радость. Но, когда я тщательно обсудил этот план, когда принял в расчет, что теперь из своей палатки я всегда вижу море и, следовательно, имею хоть маленькую надежду на благоприятную перемену в моей судьбе, я сказал себе, что мне ни в коем случае не следует переселяться в долину, со всех сторон закрытую холмами. Ведь может же так случиться, что волны занесут на этот остров другого горемыку, потерпевшего крушение в море, и, кто бы ни был этот несчастный, я буду рад ему, как лучшему другу. Конечно, мало было надежды на такую случайность, но укрыться среди гор и лесов, в глубине острова, вдали от моря, значило навеки заточить себя в этой тюрьме и до самой смерти забыть всякие мечты о свободе.

И все же я так полюбил мою долину, что провел там почти безвыходно весь конец июля и устроил себе там другое жилье. Я поставил в долине шалаш, огородил его наглухо крепким двойным частоколом выше человеческого роста, а промежутки между кольями заложил хворостом; входил же во двор и выходил со двора по приставной лестнице, как и в моем старом жилище. Таким образом, я и здесь мог не бояться нападения хищных зверей. Мне так нравилось в этих новых местах, что я проводил там порою по нескольку суток; две-три ночи подряд я спал в шалаше, и мне дышалось гораздо привольнее.

«Теперь у меня на берегу моря есть дом, а в лесу дача», — говорил я себе. Работы по сооружению этой «дачи» заняли у меня все время до начала августа.

3 августа я увидел, что развешанные мною гроздья винограда совершенно высохли и превратились в превосходный изюм. Я тотчас же стал снимать их. Надо было торопиться, иначе их попортило бы дождем и я лишился бы почти всех своих зимних запасов, а запасы у меня были богатые: никак не меньше двухсот очень крупных кистей. Едва только я снял с дерева и отнес в пещеру последнюю кисть, надвинулись черные тучи и хлынул сильнейший дождь. Он шел безостановочно два месяца: с 14 августа до половины октября. Порою это был настоящий потоп, и тогда я не мог выходить из пещеры по нескольку дней.

За это время, к великому моему удовольствию, у меня произошло приращение семейства. Одна из моих кошек давно уже ушла из дому и где-то пропадала; я думал, что она околела, и мне было жалко ее, как вдруг в конце августа она вернулась домой и привела трех котят.

С 14 по 26 августа дожди не прекращались, и я почти не выходил из дому, так как со времени болезни остерегался попадать под дождь, опасаясь простуды. Но пока я сидел в пещере, выжидая хорошей погоды, мои запасы провизии стали подходить к концу, так что два раза я даже рискнул выйти на охоту. В первый раз я подстрелил козу, а во второй, 26-го, поймал огромную черепаху, из которой и устроил себе целый обед. Вообще в то время моя еда распределялась так: на завтрак ветка изюма, на обед кусок козлятины или черепашьего мяса (испеченного на угольях, так как, к несчастью, мне не в чем было жарить и варить), на ужин два или три черепашьих яйца.

Все эти двенадцать дней, пока я прятался в пещере от дождя, я ежедневно по два, по три часа занимался земляными работами, так как давно уже решил увеличить мой погреб. Я копал и копал его все в одну сторону и наконец вывел ход наружу, за ограду.

Теперь у меня был сквозной ход; я приладил здесь потайную дверь, через которую мог свободно выходить и входить, не прибегая к приставной лестнице. Это было, конечно, удобно, но зато не так спокойно, как прежде: прежде мое жилье было со всех сторон загорожено, и я мог спать, не опасаясь врагов; теперь же ничего не стоило пробраться в пещеру: доступ ко мне был открыт! Не понимаю, впрочем, как я тогда не сообразил, что бояться мне некого, ибо за все время я не встретил на острове ни одного животного крупнее козы.

30 сентября. Сегодня печальная годовщина моего прибытия на остров. Я сосчитал зарубки на столбе, и оказалось, что я живу здесь ровно триста шестьдесят пять дней!

Посчастливится ли мне когда-нибудь вырваться из этой тюрьмы на свободу?

Недавно я обнаружил, что у меня осталось очень мало чернил. Надо будет расходовать их экономнее: до сих пор я вел мои записи ежедневно и заносил туда всякие мелочи, теперь же буду записывать лишь выдающиеся события моей жизни.

К этому времени я успел подметить, что периоды дождей здесь совершенно правильно чередуются с периодами бездождья, и, таким образом, мог заблаговременно подготовиться и к дождям и к засухе.

Но свой опыт я приобрел дорогой ценой. Об этом свидетельствует хотя бы такое событие, случившееся со мною в ту пору. Тотчас же после дождей, когда солнце перешло в Южное полушарие, я решил, что наступило самое подходящее время для того, чтобы посеять те скудные запасы риса и ячменя, о которых было сказано выше. Я посеял их и с нетерпением стал ждать урожая. Но наступили сухие месяцы, в земле не осталось ни капли влаги, и ни одно зерно не взошло. Хорошо, что я отложил про запас по горсточке рису и ячменя. Я так и сказал себе: «Лучше не высевать всех семян; ведь здешний климат мною еще не изучен, и я не знаю наверное, когда следует сеять и когда собирать урожай». Я очень хвалил себя за эту предосторожность, так как был уверен, что весь мой посев погиб от засухи. Но велико было мое удивление, когда через несколько месяцев, едва начались дожди, почти все мои зерна взошли, как будто я только что посеял их!

Покуда рос и созревал мой хлеб, я сделал одно открытие, которое впоследствии принесло мне немалую пользу.

Как только прекратились дожди и погода установилась, то есть приблизительно в ноябре, я отправился на свою лесную дачу. Я не был там несколько месяцев и с радостью убедился, что все осталось по-старому, в том самом виде, в каком было при мне. Изменилась только ограда, окружавшая мой шалаш. Она состояла, как известно, из двойного частокола. Ограда была цела, но ее колья, для которых я брал росшие поблизости молодые деревца неизвестной мне породы, пустили длинные побеги, совершенно так, как пускает их ива, если у нее срезать макушку. Я очень удивился, увидев эти свежие ветви, и мне было чрезвычайно приятно, что моя ограда вся в зелени. Я подстриг каждое деревцо, чтобы по возможности придать им всем одинаковый вид, и они разрослись на диво.

Хотя круглая площадь моей дачи имела до двадцати пяти ярдов в диаметре, деревья (так я мог теперь называть мои колья) скоро покрыли ее своими ветвями и давали такую густую тень, что в ней можно было укрыться от солнца в любое время дня. Поэтому я решил нарубить еще несколько десятков таких же кольев и вбить их полукругом вдоль всей ограды моего старого дома. Так я и сделал. Я вбил их в землю в два ряда, отступив от стены ярдов на восемь. Они принялись, и вскоре у меня образовалась живая изгородь, которая сначала защищала меня от жары, а впоследствии сослужила мне и другую, более важную службу.

К этому времени я окончательно убедился в том, что на моем острове времена года следует разделять не на летний и зимний периоды, а на сухой и дождливый, причем эти периоды распределяются приблизительно так:

Половина февраля. Март. Дожди. Солнце стоит в зеПоловина апреля. ните.

Половина апреля. Май. Сухо. Солнце перемещает Июнь. ся к северу. Июль. Половина августа.

Половина августа. Дожди. Солнце снова в зеСентябрь. ните. Половина октября.

Половина октября Ноябрь. Сухо. Солнце перемещает Декабрь. ся к югу. Январь. Половина февраля.

Дождевые периоды могут быть длиннее и короче-это зависит от ветра, но в общем я наметил их правильно. Мало-помалу я убедился на опыте, что в дождливый период мне очень опасно находиться под открытым небом: это вредно для здоровья. Поээтому перед началом дождей я всякий раз запасался провизией, чтобы возможно реже выходить за порог и все дождливые месяцы старался просиживать дома.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Робинзон продолжает исследовать остров

 

Много раз пытался я сплести себе корзину, но те прутья, которые мне удавалось достать, оказывались такими ломкими, что у меня ничего не выходило.

Ребенком я очень любил ходить к одному корзинщику, проживавшему в нашем городе, и смотреть, как он работает. И теперь это мне пригодилось. Все дети наблюдательны и любят помогать взрослым. Приглядевшись к работе корзинщика, я скоро подметил, как плетутся корзины, и по мере сил помогал моему приятелю работать. Понемногу я научился плести корзины не хуже его. Так что теперь мне не хватало только материала. Наконец мне пришло в голову: не подойдут ли для этого дела ветки тех деревьев, из которых я сделал частокол? Ведь у них должны быть упругие, гибкие ветки, как у нашей вербы или ивы. И я решил попробовать.

На другой же день я отправился на дачу, срезал несколько веток, выбирая самые тонкие, и убедился, что они как нельзя лучше годятся для плетения корзин. В следующий раз я пришел с топором, чтобы сразу нарубить побольше веток. Мне не пришлось долго разыскивать их, так как деревья этой породы росли здесь в большом количестве. Нарубленные прутья я перетащил за ограду моего шалаша и спрятал.

Как только начался период дождей, я сел за работу и сплел очень много корзин. Они служили мне для разных надобностей: я носил в них землю, складывал всякие вещи и т.д. Правда, корзины выходили у меня грубоватые, я не мог придать им изящества, но, во всяком случае, они хорошо выполняли свое назначение, а мне только это и нужно было.

С тех пор мне часто приходилось заниматься плетением корзин: старые ломались или изнашивались и нужны были новые. Я делал всякие корзины — и большие и маленькие, но главным образом запасался глубокими и прочными корзинами для хранения зерна: я хотел, чтобы они служили мне вместо мешков. Правда, сейчас зерна у меня было мало, но ведь я намеревался копить его в течение нескольких лет.

…Я уже говорил, что мне очень хотелось обойти весь остров и что я несколько раз доходил до ручья и еще выше — до того места, где построил шалаш.

Оттуда можно было свободно пройти к противоположному берегу, которого я еще никогда не видал. Я взял ружье, топорик, большой запас пороха, дроби и пуль, прихватил на всякий случай два сухаря и большую ветку изюма и пустился в путь. За мною, как всегда, побежала собака.

Когда я дошел до моего шалаша, я, не останавливаясь, двинулся дальше, на запад. И вдруг, пройдя с полчаса, я увидел перед собою море, а в море, к моему удивлению, полосу земли.

Был яркий, солнечный день, я хорошо различал землю, но не мог определить, материк это или остров. Высокое плоскогорье тянулось с запада на юг и находилось от моего острова очень далеко, — по моему расчету, милях в сорока, если не больше.

Я не имел понятия, что это за земля. Одно я знал твердо: это, несомненно, часть Южной Америки, лежащая, по всей вероятности, недалеко от испанских владений. Весьма возможно, что там живут дикарилюдоеды и что, если бы я попал туда, мое положение было бы еще хуже, чем теперь.

Эта мысль доставила мне живейшую радость.

Значит, напрасно я проклинал свою горькую участь. Жизнь моя могла бы оказаться гораздо печальнее. Значит, я совершенно напрасно мучил себя бесплодными сожалениями о том, зачем буря выбросила меня именно сюда, а не в какое-нибудь другое место. Значит, я должен радоваться, что живу здесь, на моем необитаемом острове.

Размышляя таким образом, я не спеша подвигался вперед, причем мне приходилось убеждаться на каждом шагу, что эта часть острова, где я находился теперь, гораздо привлекательнее той, где я устроил свое первое жилье. Всюду здесь зеленые поляны, разукрашенные дивными цветами, прелестные рощи, звонко поющие птицы.

Я заметил, что здесь во множестве водятся попугаи, и мне захотелось поймать одного: я надеялся приручить его и научить говорить. После нескольких неудачных попыток мне удалось изловить молодого попугая: я подшиб ему палкой крыло. Оглушенный моим ударом, он свалился на землю. Я подобрал его и принес домой. Впоследствии мне удалось добиться того, что он стал называть меня по имени.

Дойдя до морского берега, я еще раз убедился, что судьба забросила меня в самую худшую часть острова.

Здесь весь берег был усеян черепахами, а там, где я жил, я за полтора года нашел только трех. Здесь было несметное множество птиц всевозможных пород. Были и такие, каких я никогда не видал. Мясо некоторых оказалось очень вкусным, хотя я даже не знал, как они называются. Среди известных мне птиц самыми лучшими были пингвины.

Итак, повторяю еще раз: этот берег был во всех отношениях привлекательнее моего. И все же я не имел ни малейшего желания переселяться сюда. Прожив в своей палатке около двух лет, я успел привыкнуть к тем местам, здесь же я чувствовал себя путником, гостем, мне было как-то не по себе и тянуло домой.

Выйдя на берег, я повернул к востоку и прошел по прибрежью около двенадцати миль. Тут я воткнул в землю высокий шест, чтобы заметить место, так как решил, что в следующий раз приду сюда с другой стороны, и направился в обратный путь.

Я хотел вернуться другой дорогой.

«Остров так невелик, — думал я, — что на нем нельзя заблудиться. В крайнем случае, я взберусь на горку, осмотрюсь и увижу, где находится мое старое жилье».

Однако я сделал большую ошибку. Отойдя от берега не больше двух-трех миль, я незаметно спустился в широкую долину, которую так тесно обступали холмы, поросшие густыми лесами, что не было никакой возможности решить, где я нахожусь. Я мог бы держать путь по солнцу, но для этого надо было в точности знать, где находится солнце в эти часы. Хуже всего было то, что в течение трех или четырех дней, пока я блуждал в долине, погода стояла пасмурная, солнце совсем не показывалось. В конце концов пришлось снова выйти на берег моря, на то самое место, где стоял мой шест.

Оттуда я вернулся домой прежней дорогой. Шел я не торопясь и часто присаживался отдохнуть, так как погода была очень жаркая, а мне приходилось нести много тяжелых вещей — ружье, заряды, топор.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Робинзон возвращается в пещеру. — Его полевые работы

 

Во время этого путешествия моя собака вспугнула козленка и схватила его, но загрызть не успела: я подбежал и отнял его. Мне очень хотелось взять его с собой: я страстно мечтал раздобыть где-нибудь пару козлят, чтобы развести стадо и обеспечить себе мясную пищу к тому времени, когда у меня выйдет весь порох.

Я смастерил для козленка ошейник и повел его на веревке; веревку я давно уже свил из пеньки от старых канатов и всегда носил ее в кармане. Козленок упирался, но все-таки шел. Добравшись до своей дачи, я оставил его в ограде, сам же пошел дальше: мне хотелось поскорее очутиться дома, так как я путешествовал больше месяца.

Не могу выразить, с каким удовольствием воротился я под крышу своего старого дома и снова разлегся в гамаке. Эти скитания по острову, когда мне негде было приклонить голову, так утомили меня, что мой собственный дом (как называл я теперь мое жилье) показался мне необыкновенно уютным.

С неделю я отдыхал и наслаждался домашней едой. Большую часть этого времени я был занят важнейшим делом: мастерил клетку для Попки, который сразу же сделался домашней птицей и очень привязался ко мне.

Затем я вспомнил о бедном козленке, сидевшем в плену на даче. «Наверное, — думал я, — он уже съел всю траву и выпил всю воду, какую я ему оставил, и теперь голодает». Надо было сходить за ним. Придя на дачу, я застал его там, где оставил. Впрочем, он и не мог уйти. Он умирал с голоду. Я нарезал веток с ближайших деревьев и перебросил ему за ограду.

Когда козленок поел, я привязал к его ошейнику веревку и хотел вести его, как раньше, но от голода он сделался таким ручным, что веревка стала не нужна: он побежал за мной сам, как собачонка.

Дорогой я часто кормил его, и благодаря этому он стал таким же послушным и кротким, как и прочие жильцы моего дома, и так ко мне привязался, что не отходил от меня ни на шаг.

Наступил декабрь, когда должны были взойти ячмень и рис. Возделанный мною участок был невелик, потому что, как я уже говорил, засуха погубила почти весь посев первого года и у меня оставалось не более осьмушки бушеля каждого сорта зерна.

На этот раз можно было ожидать отличного урожая, но вдруг оказалось, что я снова рискую потерять весь посев, так как мое поле опустошается целыми полчищами разнообразных врагов, от которых едва ли возможно уберечься. Этими врагами были, во-первых, козы, во-вторых, те дикие зверьки, которых я назвал зайцами. Сладкие стебли риса и ячменя пришлись им по вкусу: они проводили на поле дни и ночи и съедали молодые побеги, прежде чем те успевали заколоситься.

Против нашествия этих врагов было лишь одно средство: огородить все поле плетнем. Я так и сделал. Но эта работа была очень тяжела, главным образом потому, что надо было спешить, так как враги нещадно истребляли колосья. Впрочем, поле было такое небольшое, что через три недели изгородь была готова.

Изгородь оказалась довольно хорошей. Покуда она не была закончена, я отпугивал врагов выстрелами, а на ночь привязывал к изгороди собаку, которая лаяла до утра. Благодаря всем этим мерам предосторожности враги оставили меня в покое, и мои колосья стали наливаться зерном.

Но чуть только хлеб заколосился, появились новые враги: налетели стаи прожорливых птиц и начали кружиться над полем, выжидая, когда я уйду и можно будет наброситься на хлеб. Я сейчас же выпустил в них заряд дроби (так как никогда не выходил без ружья), и не успел я выстрелить, как с поля поднялась другая стая, которой я сначала не заметил.

Я был не на шутку встревожен.

«Еще несколько дней такого грабежа — и прощай все мои надежды, — говорил я себе, — у меня нет больше семян, и я останусь без хлеба».

Что было делать? Как избавиться от этой новой напасти? Ничего придумать я не мог, но твердо решил во что бы то ни стало отстоять свой хлеб, хотя бы мне пришлось караулить его круглые сутки.

Раньше всего я обошел все поле, чтобы установить, много ли вреда причинили мне птицы. Оказалось, что хлеб порядком попорчен. Но с этой потерей можно было еще примириться, если бы удалось сберечь остальное. Птицы притаились на ближайших деревьях: они ждали, чтобы я ушел. Я зарядил ружье и сделал вид, что ухожу. Воры обрадовались и стали один за другим опускаться на пашню. Это страшно рассердило меня. Сначала я хотел было подождать, чтобы опустилась вся стая, но у меня не хватило терпения.

«Ведь из-за каждого зерна, которое они съедят теперь, я, может быть, лишаюсь в будущем целой ковриги хлеба», — сказал я себе.

Я подбежал к изгороди и начал стрелять; три птицы остались на месте. Я поднял их и повесил на высоком столбе, чтобы запугать остальных. Трудно себе представить, какое поразительное действие произвела эта мера: ни одна птица не села больше на пашню. Все улетели из этой части острова; по крайней мере, я не видал ни одной за все время, пока мои пугала висели на столбе. Можете быть уверены, что мне эта победа над птицами доставила большое удовольствие.

К концу декабря хлеб поспел, и я снял жатву, вторую в этом году.

У меня, к сожалению, не было ни косы, ни серпа, и после долгих размышлений я решил воспользоваться для полевых работ широкой саблей, взятой мною с корабля вместе с другим оружием. Впрочем, хлеба было у меня так немного, что убрать его не составляло большого труда. Да и убирал я его своим собственным способом: срезал только колосья и уносил с поля в большой корзине. Когда все было собрано, я перетер колосья руками, чтобы отделить шелуху от зерна, и в результате из одной осьмушки бушеля семян каждого сорта получил около двух бушелей риса и два с половиной бушеля ячменя (конечно, по приблизительному расчету, так как у меня не было мерки).

Урожай был очень хороший, и такая удача окрылила меня. Теперь я мог надеяться, что через несколько лет у меня будет постоянный запас хлеба. Но вместе с тем предо мною возникли и новые затруднения. Как без мельницы, без жерновов превратить зерно в муку? Как просеять муку? Как вымесить из муки тесто? Как, наконец, испечь хлеб? Ничего этого я не умел. Поэтому я решил не трогать урожая и оставить все зерно на семена, а тем временем, до следующего посева, приложить все усилия к тому, чтобы разрешить главную задачу, то есть изыскать способ превращать зерно в печеный хлеб.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Робинзон изготовляет посуду

 

Когда шел дождь и нельзя было выйти из дому, я между делом учил своего попугая говорить. Это очень забавляло меня.

После нескольких уроков он уже знал свое имя, а потом, хотя и не скоро, научился довольно громко и четко произносить его.

«Попка» было первое слово, какое я услышал на острове из чужих уст.

Но разговоры с Попкой были для меня не работой, а подспорьем в работе. В то время у меня было очень важное дело. Давно уже я ломал голову над тем, как изготовить глиняную посуду, в которой сильно нуждался, но ничего не мог придумать: не было подходящей глины.

«Только бы найти глину, — думал я, — и мне будет очень нетрудно вылепить что-нибудь вроде горшка или миски. Правда, и горшок и миску нужно будет обжечь, но ведь я живу в жарком климате, где солнце горячее всякой печи. Во всяком случае, моя посуда, просохнув на солнце, станет достаточно крепкой. Ее можно будет брать в руки, можно будет держать в ней зерно, муку и вообще все сухие запасы для предохранения их от сырости.

И я решил, что, как только найду подходящую глину, вылеплю несколько больших кувшинов для зерна. О такой глиняной посуде, в которой можно было бы стряпать, я пока и не помышлял.

Читатель, несомненно, пожалел бы меня, а может быть, и посмеялся бы надо мною, если бы я рассказал ему, как неумело я приступал к этой работе, какие нелепые, неуклюжие, безобразные вещи выходили у меня на первых порах, сколько моих изделий разваливалось оттого, что глина была недостаточно круто замешана и Не выдерживала собственной тяжести. Одни горшки у меня потрескались, так как я поторопился выставить их на солнце, когда оно жгло слишком сильно; другие рассыпались на мелкие части еще до просушки, при первом прикосновении к ним.

Два месяца я трудился не разгибая спины. Много труда ушло у меня на то, чтобы найти хорошую гончарную глину, накопать ее, принести домой, обработать, и все же после долгих хлопот у меня получились всего только две уродливые глиняные посудины, потому что назвать их кувшинами было никак невозможно.

Но все-таки это были очень полезные вещи. Я сплел из прутьев две большие корзины и, когда мои горшки хорошо высохли и затвердели на солнце, осторожно приподнял их один за другим и каждый поставил в корзину. Все пустое пространство между посудиной и корзиной я для большей сохранности заполнил рисовой и ячменной соломой. Эти первые горшки предназначались покуда для хранения сухого зерна. Я боялся, что они отсыреют, если я буду держать в них влажные продукты. Впоследствии я предполагал хранить в них муку, когда я найду способ размалывать мое зерно.

Крупные изделия из глины вышли у меня неудачными. Гораздо лучше удавалась мне выделка мелкой посуды: маленьких круглых горшочков, тарелок, кувшинчиков, кружек, чашек и тому подобных вещей. Мелкие вещи легче лепить; кроме того, они ровнее обжигались на солнце и потому были более прочными.

Но все же моя главная задача оставалась невыполненной. Мне нужна была такая посуда, в которой можно было бы стряпать: она должна была выдерживать огонь и не пропускать воду, а для этого сделанные мною горшки не годились.

Но вот я как-то развел большой огонь, чтобы испечь на угольях мясо. Когда оно испеклось, я хотел загасить уголья и нашел между ними случайно попавший в огонь черепок от разбившегося глиняного кувшина. Черепок раскалился, стал красен, как черепица, и затвердел, как камень. Я был приятно удивлен этим открытием.

«Если глиняный черепок так затвердел от огня, то, значит, с таким же успехом можно обжигать на огне и глиняную посуду», — решил я.

Я думаю, ни один человек в мире не испытывал такой радости по столь ничтожному поводу, какую испытал я, когда убедился, что мне удалось изготовить горшки, которые не боятся ни воды, ни огня.

Я едва мог дождаться, когда мои горшки остынут, чтобы можно было налить в один из них воды, поставить снова на огонь и сварить в нем мясо. Горшок оказался отличный. Я сварил себе из козлятины очень хороший бульон, хотя, конечно, если бы положить в него капусты и луку да заправить овсяной мукой, он вышел бы еще лучше.

Теперь я стал думать о том, как сделать каменную ступку, чтобы размалывать или, вернее, толочь в ней зерно; ведь о таком замечательном произведении искусства, как мельница, не могло быть и речи: одной паре человеческих рук было не под силу выполнить подобную работу.

Но сделать ступку было тоже не так-то просто: в ремесле каменотеса я был таким же круглым невеждой, как и во всех остальных, и, кроме того, у меня не было инструментов. Не один день потратил я на поиски подходящего камня, но ничего не нашел. Тут нужен был очень твердый камень и притом достаточно большой, чтобы в нем можно было выдолбить углубление.

На моем острове были утесы, но ни от одного из них я при всех усилиях не мог отколоть обломка подходящих размеров. К тому же для ступки этот хрупкий, пористый камень из породы песчаников все равно не годился: под тяжелым пестом он стал бы непременно крошиться, и в муку попадал бы песок.

Таким образом потеряв много времени на бесплодные поиски, я отказался от мысли о каменной ступке и решил смастерить деревянную, для которой гораздо легче было найти материал.

Действительно, я скоро наметил в лесу очень твердую колоду, такую большую, что я с трудом мог сдвинуть ее с места. Я обтесал ее топором, чтобы придать ей по возможности нужную форму, а затем высек огонь и принялся выжигать в ней углубление. Так поступают бразильские краснокожие, когда делают лодки. Нечего и говорить, что эта работа стоила мне большого труда.

Покончив со ступкой, я вытесал тяжелый крупный пест из так называемого железного дерева. И ступку и пест я спрятал до следующего урожая. Тогда, по моим расчетам, я получу достаточное количество зерна и можно будет некоторую часть отделить на муку.

Теперь надо было подумать о том, как я буду месить свои хлебы, когда приготовлю муку.

Прежде всего, у меня не было закваски; впрочем, этому горю все равно пособить было нечем, и потому о закваске я не заботился. Но как обойтись без печи? Это был поистине головоломный вопрос. Тем не менее я все-таки придумал, чем ее заменить.

Я вылепил из глины несколько посудин вроде блюд, очень широких, но мелких, и хорошенько обжег их в огне. Я приготовил их задолго до начала жатвы и сложил в кладовой. Еще раньше у меня был устроен на земле очаг ровная площадка из квадратных (то есть, строго говоря, далеко не квадратных) кирпичей, тоже собственного изделия и тоже хорошо обожженных.

Когда пришла пора печь хлеб, я развел на этом очаге большой огонь. Едва дрова прогорели, я разгреб уголья по всему очагу и дал им полежать с полчаса, чтобы очаг раскалился докрасна. Тогда я отгреб весь жар к сторонке и сложил на очаге свои хлебы. Затем я накрыл их одним из заготовленных мною глиняных блюд, опрокинув его кверху дном, а блюдо завалил горячими угольями.

И что же? Мои хлебы испеклись, как в самой лучшей печке.

Приятно мне было отведать свежеиспеченного хлеба! Мне казалось, что я никогда в жизни не едал такого дивного лакомства.

Вообще я в короткое время сделался очень хорошим пекарем; не говоря уже о простом хлебе, я научился печь пудинги и лепешки из риса. Только пирогов я не делал, да и то больше потому, что, кроме козлятины и птичьего мяса, у меня не было никакой другой начинки.

На эти хозяйственные работы ушел весь третий год моего пребывания на острове.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Робинзон строит лодку и шьет себе новую одежду

 

Вы можете не сомневаться, что все это время меня не покидали мысли о земле, которая была видна с другого берега. В глубине души я не переставал сожалеть, что поселился не на том берегу: мне все казалось, что, если бы я видел перед собою ту землю, я как-нибудь нашел бы возможность добраться до нее. А уж если б я добрался до нее, мне, быть может, удалось бы выбраться из этих мест на свободу.

Вот когда я не раз вспоминал моего маленького приятеля Ксури и мою длинную шлюпку с боковым парусом, на которой я прошел вдоль африканских берегов больше тысячи миль. Но что толку вспоминать!

Я решил взглянуть на наш корабельный бот, который еще в ту бурю, когда мы потерпели крушение, выбросило на остров в нескольких милях от моего жилья. Эта лодка лежала недалеко от того места, куда ее выбросило. Прибоем ее опрокинуло кверху дном и отнесло немного повыше, на песчаную отмель; она лежала на сухом месте, и воды вокруг нее не было.

Если бы мне удалось починить и спустить на воду эту шлюпку, я мог бы без особых затруднений добраться до Бразилии. Но для такой работы было мало одной пары рук. Я легко мог сообразить, что мне так же невозможно сдвинуть с места эту шлюпку, как сдвинуть с места мой остров. И все же я решил попробовать. Отправился в лес, нарубил толстых жердей, которые должны были служить мне рычагами, вытесал из чурбанов два катка и все это перетащил к шлюпке.

«Лишь бы мне удалось перевернуть ее на дно, — говорил я себе, — а починить ее — дело нетрудное. Выйдет такая отличная лодка, что в ней смело можно будет пуститься в море».

И я не пожалел трудов на эту бесполезную работу.

Я потратил на нее три или четыре недели. Мало того: когда я наконец понял, что не с моими слабыми силами сдвинуть такое тяжелое судно, я придумал новый план. Я принялся отбрасывать песок от одного борта лодки, рассчитывая, что, лишившись точки опоры, она сама перевернется и станет на дно; одновременно я подкладывал под нее обрубки дерева, чтобы она, перевернувшись, стала именно туда, куда мне нужно.

Лодка действительно стала на дно, но это ничуть не подвинуло меня к моей цели: я все равно не мог спустить ее на воду. Я даже не мог подвести под нее рычаги и наконец был вынужден отказаться от своей затеи. Но эта неудача не отбила у меня охоты к дальнейшим попыткам добраться до материка. Напротив, когда я увидел, что у меня нет никакой возможности отплыть от постылого берега, мое желание пуститься в океан не только не ослабело, но возросло еще более.

Наконец мне пришло в голову: не попробовать ли мне самому сделать лодку или, еще лучше, пирогу, вроде тех, какие делают в здешних широтах туземцы?

«Чтобы сделать пирогу, — рассуждал я, — не надо почти никаких инструментов, так как она выдалбливается из цельного древесного ствола; с такой работой может справиться и один человек».

Словом, сделать пирогу казалось мне не только возможным, но самым легким делом, и мысль об этой работе была для меня очень приятна. С большим удовольствием я думал о том, что мне будет даже легче выполнить эту задачу, чем дикарям.

Я не задавался вопросом, как я спущу свою пирогу на воду, когда она будет готова, а между тем это препятствие было гораздо серьезнее, чем недостаток инструментов.

Я с такой страстью предавался мечтам о будущем моем путешествии, что ни на секунду не остановился на этом вопросе, хотя было вполне очевидно, что несравненно легче провести лодку сорок пять миль по морю, чем протащить ее по земле сорок пять ярдов, отделявших ее от воды.

Одним словом, в истории с пирогой я вел себя таким глупцом, какого только может разыграть человек в здравом уме.

Я тешился своей затеей, не давая себе труда рассчитать, хватит ли у меня сил, чтобы справиться с ней.

И не то чтобы мысль о спуске на воду совсем не приходила мне в голову — нет, она приходила, но я не давал ей ходу, подавляя ее всякий раз глупейшим доводом: «Прежде сделаем лодку, а там уж подумаем, как ее спустить. Не может быть, чтобы я ничего не придумал!»

Конечно, все это было безумно! Но моя разгоряченная мечта оказалась сильнее всяких рассуждений, и я недолго думая взялся за топор. Я срубил великолепный кедр, который имел пять футов десять дюймов в поперечнике внизу, у начала ствола, а вверху, на высоте двадцати двух футов, — четыре фута одиннадцать дюймов; затем ствол постепенно становился тоньше и наконец разветвлялся.

Можно себе представить, какого труда мне стоило свалить это громадное дерево!

Двадцать дней я рубил самый ствол, заходя то с одного, то с другого боку, да еще четырнадцать дней мне понадобилось, чтобы обрубить боковые сучья и отделить огромную, развесистую вершину. Целый месяц я обделывал мою колоду снаружи, стараясь вытесать хоть некоторое подобие киля, потому что без киля пирога не могла бы держаться на воде прямо. А три месяца ушло еще на то, чтобы выдолбить ее внутри. На этот раз я обошелся без огня: всю эту огромную работу я сделал молотком и долотом. Наконец у меня вышла отличная пирога, такая большая, что смело могла поднять двадцать пять человек, а следовательно, и меня со всем моим грузом.

Я был в восторге от своего произведения: никогда в жизни не видал я такой большой лодки из цельного дерева. Зато и дорого же она мне обошлась. Сколько раз пришлось мне, изнемогая от усталости, ударять по этому дереву топором!

Как бы то ни было, половина дела была сделана. Оставалось только спустить лодку на воду, и я не сомневаюсь, что, если бы это мне удалось, я предпринял бы самое безумное и самое отчаянное из всех морских путешествий, когда-либо предпринимавшихся на земном шаре.

Но все мои старания спустить ее на воду не привели ни к чему: моя пирога осталась там, где была!

От леса, где я ее построил, до воды было никак не более ста ярдов, но лес стоял в котловине, а берег был высокий, обрывистый. Это было первое препятствие. Впрочем, я храбро решил его устранить: надо было снять всю лишнюю землю таким образом, чтобы от леса до берега образовался отлогий спуск. Страшно вспомнить, сколько труда я потратил на эту работу, но кто не отдаст своих последних сил, когда дело идет о том, чтобы добиться свободы!

Итак, первое препятствие было устранено: дорога для лодки готова. Но это ни к чему не привело: сколько я ни бился, я не мог сдвинуть с места мою пирогу, как раньше не мог сдвинуть корабельную шлюпку.

Тогда я вымерил расстояние, отделявшее пирогу от моря, и решил вырыть для нее канал: если нельзя было провести лодку к воде, оставалось провести воду к лодке. И я уже начал было копать, но когда прикинул в уме необходимую глубину и ширину будущего канала, когда подсчитал, во сколько приблизительно времени может сделать такую работу один человек, то оказалось, что мне понадобится не менее десяти — двенадцати лет, чтобы довести ее до конца…

Делать нечего, пришлось скрепя сердце бросить и эту затею.

Я был огорчен до глубины души и тут только сообразил, как глупо приниматься за работу, не рассчитав предварительно, сколько она потребует времени и труда и хватит ли сил довести ее до конца.

За этой бестолковой работой застала меня четвертая годовщина моего пребывания на острове.

К этому времени многие из взятых мною с корабля вещей или совсем износились, или кончали свой век, а корабельные запасы провизии уже подходили к концу.

Вслед за чернилами у меня вышел весь запас хлеба, то есть не хлеба, а корабельных сухарей. Я экономил их как только мог. В последние полтора года я позволял себе съедать не более одного сухаря в день. И все-таки до того, как я собрал со своего поля такое количество зерна, что можно было начать употреблять его в пищу, я почти год просидел без крошки хлеба.

Одежда моя к этому времени стала приходить в полную негодность. У меня были только клетчатые рубахи (около трех дюжин), которые я нашел в сундуках у матросов. К ним относился я с особой бережливостью; на моем острове бывало зачастую так жарко, что приходилось ходить в одной рубахе, и не знаю, что я делал бы без этого запаса рубах.

Конечно, я мог бы ходить в этом климате голым. Но я легче переносил солнечный зной, если на мне была одежда. Палящие лучи тропического солнца обжигали мне кожу до пузырей, рубашка же защищала ее от солнца, и, кроме того, меня охлаждало движение воздуха между рубашкой и телом. Не мог я также привыкнуть ходить по солнцу с непокрытой головой; всякий раз, когда я выходил без шапки, у меня начинала болеть голова.

Надо было получше использовать те запасы одежды, которые у меня еще оставались.

Прежде всего мне нужна была куртка: все, какие у меня были, я износил. Поэтому я решил попытаться переделать на куртки матросские бушлаты, которые у меня все равно лежали без употребления. В таких бушлатах матросы стоят в зимние ночи на вахте.

И вот я принялся портняжить! Говоря по совести, я был довольно-таки жалким портным, но, как бы то ни было, я с грехом пополам состряпал две или три куртки, которых, по моему расчету, мне должно было хватить надолго.

О первой моей попытке сшить штаны лучше и не говорить, так как она окончилась постыдной неудачей.

Но вскоре после того я изобрел новый способ одеваться и с тех пор не терпел недостатка в одежде.

Дело в том, что у меня сохранялись шкуры всех убитых мною животных. Каждую шкуру я просушивал на солнце, растянув на шестах. Только вначале я по неопытности слишком долго держал их на солнце, поэтому первые шкуры были так жестки, что едва ли могли на что-нибудь пригодиться. Зато остальные были очень хороши. Из них-то я и сшил первым делом большую шапку мехом наружу, чтобы она не боялась дождя. Меховая шапка так хорошо удалась мне, что я решил соорудить себе из такого же материала полный костюм, то есть куртку и штаны. Штаны я сшил короткие, до колен, и очень просторные; куртку тоже сделал пошире, потому что и то и другое было мне нужно не столько для тепла, сколько для защиты от солнца.

Покрой и работа, надо признаться, никуда не годились. Плотник я был неважный, а портной и того хуже. Как бы то ни было, сшитая мною одежда отлично мне служила, особенно когда мне случалось выходить из дому во время дождя: вся вода стекала по длинному меху, и я оставался совершенно сухим.

После куртки и штанов я задумал смастерить себе зонтик.

Я видел, как делают зонтики в Бразилии. Там такая сильная жара, что трудно обойтись без зонтика, а на моем острове было ничуть не прохладнее, даже, пожалуй, жарче, так как он ближе к экватору. Прятаться от жары я не мог, большую часть времени я проводил под открытым небом. Нужда заставляла меня выходить из дому во всякую погоду, а иной раз подолгу бродить и по солнцу и по дождю. Словом, зонтик был мне положительно необходим.

Много у меня было возни с этой работой и много времени прошло, прежде чем мне удалось сделать что-то похожее на зонтик. Раза два или три, когда я думал, что уже достиг своей цели, у меня получались такие негодные вещи, что приходилось начинать все сызнова. Но в конце концов я добился своего и сделал довольно сносный зонтик. Дело в том, что я хотел, чтобы он раскрывался и закрывался, — в этом-то и заключалась главная трудность. Конечно, сделать его неподвижным было очень легко, но тогда пришлось бы носить его раскрытым, что было неудобно. Как уже сказано, я преодолел эту трудность, и мой зонтик мог открываться и закрываться. Я обтянул его козьими шкурами мехом наружу: дождевая вода стекала по меху, как по наклонной крыше, и самые знойные солнечные лучи не могли проникнуть сквозь него.

С этим зонтиком я не боялся никакого дождя и не страдал от солнца даже в самую жаркую погоду, а когда он не был мне нужен, я закрывал его и нес под мышкой.

Так я жил на моем острове, спокойный и довольный.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Робинзон строит другую лодку, меньших размеров, и пытается объехать вокруг острова

Прошло еще пять лет, и за это время, насколько я могу припомнить, не произошло никаких чрезвычайных событий.

Жизнь моя протекала по-старому — тихо и мирно; жил я на старом месте и по-прежнему отдавал все свое время труду и охоте.

Теперь у меня было уже столько зерна, что мне хватало моего посева на целый год; винограду тоже было вдоволь. Но из-за этого мне пришлось работать и в лесу и в поле еще больше, чем прежде.

Однако главной моей работой была постройка новой лодки. На этот раз я не только сделал лодку, но и спустил ее на воду: я вывел ее в бухточку по узкому каналу, который мне пришлось прорыть на протяжении полумили.

Первую мою лодку, как уже знает читатель, я сделал таких огромных размеров, что принужден был оставить ее на месте постройки как памятник моей глупости. Он постоянно напоминал мне о том, что впредь надо быть умнее.

Теперь я был гораздо опытнее. Правда, на этот раз я построил лодку чуть не в полумиле от воды, так как ближе не нашел подходящего дерева, но я был уверен, что мне удастся спустить ее на воду. Я видел, что затеянная работа на этот раз не превышает моих сил, и твердо решил довести ее до конца. Почти два года я провозился над постройкой лодки. Мне так страстно хотелось получить наконец возможность плавать по морю, что я не жалел никакого труда.

Надо, однако, заметить, что я строил эту новую пирогу совсем не для того, чтобы покинуть мой остров. С этой мечтой мне пришлось давно распроститься. Лодка была так мала, что нечего было и думать переплыть на ней те сорок или больше миль, которые отделяли мой остров от материка.

Теперь у меня была более скромная цель: объехать вокруг острова — и только. Я уже побывал однажды на противоположном берегу, и открытия, которые я там сделал, так заинтересовали меня, что мне еще тогда захотелось осмотреть все окружающее меня побережье.

И вот теперь, когда у меня появилась лодка, я решил во что бы то ни стало объехать свой остров морем. Прежде чем пуститься в путь, я тщательно подготовился к предстоящему плаванию. Я смастерил для своей лодочки крошечную мачту и сшил такой же крошечный парус из кусков парусины, которой у меня был изрядный запас.

Когда лодка была оснащена, я испытал ее ход и убедился, что под парусом она идет вполне удовлетворительно. Тогда я пристроил на корме и на носу небольшие ящички, чтобы уберечь от дождя и от волн провизию, заряды и прочие нужные вещи, которые я буду брать с собой в дорогу. Для ружья я выдолбил в дне лодки узкий желоб.

Затем я укрепил раскрытый зонтик, придав ему такое положение, чтобы он приходился над моей головой и защищал меня от солнца, как навес.

До сих пор время от времени я совершал небольшие прогулки по морю, но никогда не уходил далеко от моей бухты. Теперь же, когда я намеревался осмотреть границы моего маленького государства и снарядил свое судно для дальнего плавания, я снес туда испеченные мною пшеничные хлебцы, глиняный горшок поджаренного риса и половину козьей туши.

6 ноября я отправился в путь.

Проездил я гораздо дольше, чем рассчитывал. Дело в том, что хотя мой остров сам по себе был невелик, но, когда я завернул к восточной части его побережья, передо мной выросла непредвиденная преграда. В этом месте от берега отделяется узкая гряда скал; иные из них торчат над водой, иные скрыты в воде. Гряда уходит миль на шесть в открытое море, а дальше, за скалами еще мили на полторы тянется песчаная отмель. Таким образом, чтобы обогнуть эту косу, пришлось довольно далеко отъехать от берега. Это было очень опасно.

Я хотел даже повернуть назад, потому что не мог определить с точностью, как далеко мне придется пройти открытым морем, пока я обогну гряду подводных скал, и боялся рисковать. И, кроме того, я не знал, удастся ли мне повернуть назад. Поэтому я бросил якорь (перед отправлением в путь я смастерил себе некоторое подобие якоря из обломка железного крюка, найденного мною на корабле), взял ружье и сошел на берег. Высмотрев невдалеке довольно высокую горку, я взобрался на нее, смерил на глаз длину скалистой гряды, которая отсюда была отлично видна, и решил рискнуть.

Но не успел я добраться до этой гряды, как очутился на страшной глубине и вслед за тем попал в могучую струю морского течения. Меня завертело, как в мельничном шлюзе, подхватило и понесло. О том, чтобы поворотить к берегу или свернуть в сторону, нечего было и думать. Все, что я смог сделать, это держаться у самого края течения и стараться не попасть в середину.

Между тем меня уносило все дальше и дальше. Будь хоть небольшой ветерок, я мог бы поднять парус, но на море стоял полный штиль. Я работал веслами изо всех сил, однако справиться с течением не мог и уже прощался с жизнью. Я знал, что через несколько миль то течение, в которое я попал, сольется с другим течением, огибающим остров, и что, если до той поры мне не удастся свернуть в сторону, я безвозвратно погиб. А между тем я не видел никакой возможности свернуть.

Спасения не было: меня ожидала верная смерть — и не в волнах морских, потому что море было спокойно, а от голода. Правда, на берегу я нашел черепаху, такую большую, что еле мог поднять ее, и взял с собой в лодку. Был у меня также порядочный запас пресной воды — я захватил самый большой из моих глиняных кувшинов. Но что это значило для жалкого существа, затерявшегося в безграничном океане, где можно проплыть тысячу миль, не увидев признаков земли!

О своем пустынном, заброшенном острове я вспоминал теперь как о земном рае, и единственным моим желанием было вернуться в этот рай. Я страстно простирал к нему руки.

— О пустыня, даровавшая мне счастье! — восклицал я. — Мне уже никогда не увидеть тебя. О, что со мной будет? Куда уносят меня беспощадные волны? Каким неблагодарным я был, когда роптал на свое одиночество и проклинал этот прекрасный остров!

Да, теперь мой остров был для меня дорог и мил, и мне было горько думать, что я должен навеки проститься с надеждой вновь увидеть его.

Меня несло и несло в беспредельную водную даль. Но, хотя я испытывал смертельный испуг и отчаяние, я все же не поддавался этим чувствам и продолжал грести не переставая, стараясь направить лодку на север, чтобы пересечь течение и обогнуть рифы.

Вдруг около полудня потянул ветерок. Это меня ободрило. Но представьте мою радость, когда ветерок начал быстро свежеть и через полчаса превратился в хороший ветер!

К этому времени меня угнало далеко от моего острова. Поднимись в ту пору туман, мне пришел бы конец!

Со мною не было компаса, и, если бы я потерял из виду мой остров, я не знал бы, куда держать путь. Но, на мое счастье, был солнечный день и ничто не предвещало тумана.

Я поставил мачту, поднял парус и стал править на север, стараясь выбиться из течения.

Как только моя лодка повернула по ветру и пошла наперерез течению, я заметил в нем перемену: вода стала гораздо светлее. Я понял, что течение по какой-то причине начинает ослабевать, так как раньше, когда оно было быстрее, вода была все время мутная. И в самом деле, вскоре я увидел вправо от себя, на востоке, утесы (их можно было различить издалека по белой пене волн, бурливших вокруг каждого из них). Эти-то утесы и замедляли течение, преграждая ему путь.

Вскоре я убедился, что они не только замедляют течение, а еще разбивают его на две струи, из которых главная лишь слегка отклоняется к югу, оставляя утесы влево, а другая круто заворачивает назад и направляется на северо-запад.

Только тот, кто знает по опыту, что значит получить помилование, стоя на эшафоте, или спастись от разбойников в ту последнюю минуту, когда нож уже приставлен к горлу, поймет мой восторг при этом открытии.

С бьющимся от радости сердцем направил я свою лодку в обратную струю, подставил парус попутному ветру, который посвежел еще более, и весело понесся назад.

Около пяти часов вечера я подошел к берегу и, высмотрев удобное местечко, причалил.

Нельзя описать ту радость, которую я испытал, когда почувствовал под собой твердую землю!

Каким милым показалось мне каждое деревцо моего благодатного острова! С горячей нежностью смотрел я на эти холмы и долины, которые только вчера вызывали тоску в моем сердце. Как радовался я, что снова увижу свои поля, свои рощи, свою пещеру, своего верного пса, своих коз! Какой красивой показалась мне дорога от берега к моему шалашу!

Был уже вечер, когда я добрался до своей лесной дачи. Я перелез через ограду, улегся в тени и, чувствуя страшную усталость, скоро заснул.

Но каково было мое изумление, когда меня разбудил чей-то голос. Да, это был голос человека! Здесь, на острове, был человек, и он громко кричал среди ночи:

— Робин, Робин, Робин Крузо! Бедный Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был?

Измученный продолжительной греблей, я спал таким крепким сном, что не сразу мог проснуться, и мне долго казалось, что я слышу этот голос во сне.

Но крик назойливо повторялся:

— Робин Крузо, Робин Крузо!

Наконец я очнулся и понял, где я. Первым моим чувством был страшный испуг. Я вскочил, дико озираясь, и вдруг, подняв голову, увидел на ограде своего попугая.

Конечно, я сейчас же догадался, что он-то и выкрикивал эти слова: точно таким же жалобным голосом я часто говорил при нем эти самые фразы, и он отлично их затвердил. Сядет, бывало, мне на палец, приблизит клюв к моему лицу и причитает уныло: «Бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?»

Но, даже убедившись, что это был попугай, и понимая, что, кроме попугая, некому тут и быть, я еще долго не мог успокоиться.

Я совершенно не понимал, во-первых, как он попал на мою дачу, во-вторых, почему он прилетел именно сюда, а не в другое место.

Но так как у меня не было ни малейшего сомнения, что это он, мой верный Попка, то, не ломая головы над вопросами, я назвал его по имени и протянул ему руку. Общительная птица сейчас же села мне на палец и повторила опять:

— Бедный Робин Крузо! Куда ты попал?

Попка точно радовался, что снова видит меня. Покидая шалаш, я посадил его на плечо и унес с собой.

Неприятные приключения моей морской экспедиции надолго отбили у меня охоту плавать по морю, и много дней я размышлял об опасностях, которым подвергался, когда меня несло в океан.

Конечно, было бы хорошо иметь лодку на этой стороне острова, поближе к моему дому, но как привести ее оттуда, где я оставил ее? Обогнуть мой остров с востока — от одной мысли об этом у меня сжималось сердце и холодела кровь. Как обстоит дело на другой стороне острова, я не имел никакого понятия. Что, если течение по ту сторону такое же быстрое, как и по эту? Разве не может оно швырнуть меня на прибрежные скалы с той же силой, с какой другое течение уносило меня в открытое море. Словом, хотя постройка этой лодки и спуск ее на воду стоили мне большого труда, я решил, что все же лучше остаться без лодки, чем рисковать из-за нее головой.

Нужно сказать, что теперь я стал гораздо искуснее во всех ручных работах, каких требовали условия моей жизни. Когда я очутился на острове, я совершенно не умел обращаться с топором, а теперь я мог бы при случае сойти за хорошего плотника, особенно если принять в расчет, как мало было у меня инструментов.

Я и в гончарном деле (совсем неожиданно!) сделал большой шаг вперед: устроил станок с вертящимся кругом, отчего моя работа стала и быстрее и лучше; теперь вместо корявых изделий, на которые было противно смотреть, у меня выходила очень неплохая посуда довольно правильной формы.

Но никогда я, кажется, так не радовался и не гордился своей изобретательностью, как в тот день, когда мне удалось сделать трубку. Конечно, моя трубка была первобытного вида — из простой обожженной глины, как и все мои гончарные изделия, и вышла она не очень красивой. Но она была достаточно крепка и хорошо пропускала дым, а главное — это была всетаки трубка, о которой я столько мечтал, так как привык курить с очень давнего времени. На нашем корабле были трубки, но, когда я перевозил оттуда вещи, я не знал, что на острове растет табак, и решил, что не стоит их брать.

К атому времени я обнаружил, что мои запасы пороха начинают заметно убывать. Это чрезвычайно встревожило и огорчило меня, так как нового пороха достать было неоткуда. Что же я буду делать, когда у меня выйдет весь порох? Как я буду тогда охотиться на коз и птиц? Неужели я до конца моих дней останусь без мясной пищи?

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Робинзон приручает диких коз

 

На одиннадцатом году моего пребывания на острове, когда порох стал у меня истощаться, я начал серьезно подумывать, как бы найти способ ловить диких коз живьем. Больше всего мне хотелось поймать матку с козлятами.

Вначале я ставил силки, и козы нередко попадались в них. Но от этого мне было мало пользы: козы съедали приманку, а потом разрывали силки и преспокойно убегали на волю. К сожалению, у меня не было проволоки, и приходилось делать силки из бечевок.

Тогда я решил попробовать волчьи ямы. Зная места, где козы паслись чаще всего, я выкопал там три глубокие ямы, накрыл их плетенками собственного изготовления и положил на каждую плетенку охапку колосьев риса и ячменя. Вскоре я убедился, что козы посещают мои ямы: колосья были съедены и кругом виднелись следы козьих копыт. Тогда я устроил настоящие западни и на другой же день нашел в одной яме большого старого козла, а в другой — трех козлят: одного самца и двух самок.

Старого козла я выпустил на волю, потому что не знал, что с ним делать. Он был такой дикий и злой, что взять его живым было нельзя (я боялся войти к нему в яму), а убивать его было незачем. Как только я приподнял плетенку, он выскочил из ямы и пустился бежать со всех ног.

Впоследствии мне пришлось убедиться, что голод укрощает даже львов. Но тогда я этого не знал. Если бы я заставил козла поголодать дня три-четыре, а потом принес ему воды и немного колосьев, он сделался бы смирным не хуже моих козлят.

Козы вообще очень умны и послушны. Если с ними хорошо обращаться, их ничего не стоит приручить.

Но, повторяю, в то время я этого не знал. Выпустив козла, я подошел к той яме, где сидели козлята, вытащил всех трех по одному, связал вместе веревкой и с трудом приволок их домой.

Довольно долго я не мог заставить их есть. Кроме молока матери, они еще не знали другой пищи. Но, когда они порядком проголодались, я бросил им несколько сочных колосьев, и они мало-помалу принялись за еду. Вскоре они привыкли ко мне и сделались совсем ручными.

С тех пор я начал разводить коз. Мне хотелось, чтобы у меня было целое стадо, так как это был единственный способ обеспечить себя мясом к тому времени, когда у меня выйдут порох и дробь.

Года через полтора у меня было уже не меньше двенадцати коз, считая с козлятами, а еще через два года мое стадо выросло до сорока трех голов. Со временем я устроил пять огороженных загонов; все они сообщались между собою воротцами, чтобы можно было перегонять коз с одного лужка на другой.

У меня был теперь неистощимый запас козьего мяса и молока. Признаться, когда я принимался за разведение коз, я и не думал о молоке. Только позже я стал их доить.

Я думаю, что самый хмурый и угрюмый человек не удержался бы от улыбки, если бы увидел меня с моим семейством за обеденным столом. Во главе стола сидел я, король и владыка острова, полновластно распоряжавшийся жизнью всех своих подданных: я мог казнить и миловать, дарить и отнимать свободу, и среди моих подданных не было ни одного бунтаря.

Нужно было видеть, с какой королевской пышностью я обедал один, окруженный моими придворными. Только Попке, как любимцу, разрешалось разговаривать со мной. Собака, которая давно уже одряхлела, садилась всегда по правую руку своего властелина, а слева садились кошки, ожидая подачки из моих собственных рук. Такая подачка считалась знаком особой королевской милости.

Это были не те кошки, которых я привез с корабля. Те давно умерли, и я собственноручно похоронил их вблизи моего жилища. Одна из них уже на острове окотилась; я оставил у себя пару котят, и они выросли ручными, а остальные убежали в лес и одичали. В конце концов на острове расплодилось такое множество кошек, что от них отбою не было: они забирались ко мне в кладовую, таскали провизию и оставили меня в покое лишь тогда, когда я пристрелил двух или трех.

Повторяю, я жил настоящим королем, ни в чем не нуждаясь; подле меня всегда был целый штат преданных мне придворных — не было только людей. Впрочем, как увидит читатель, скоро пришло время, когда в моих владениях появилось даже слишком много людей.

Я твердо решил никогда больше не предпринимать опасных морских путешествий, и все-таки мне очень хотелось иметь под руками лодку — хотя бы для того, чтобы совершать в ней поездку у самого берега! Я часто думал о том, как бы мне перевести ее на ту сторону острова, где была моя пещера. Но, понимая, что осуществить этот план трудно, всякий раз успокаивал себя тем, что мне хорошо и без лодки.

Однако, сам не знаю почему, меня сильно тянуло к той горке, куда я взбирался во время моей последней поездки. Мне хотелось еще раз взглянуть оттуда, каковы очертания берегов и куда направляется течение. В конце концов я не выдержал и пустился в путь — на этот раз пешком, вдоль берега.

Если бы у нас в Англии появился человек в такой одежде, какая была на мне в ту пору, все прохожие, я уверен, разбежались бы в испуге или покатились бы со смеху; да зачастую я и сам, глядя на себя, невольно улыбался, представляя себе, как я шествую по родному Йоркширу с такой свитой и в таком облачении.

На голове у меня высилась остроконечная бесформенная шапка из козьего меха, с длинным, ниспадающим на спину назатыльником, который прикрывал мою шею от солнца, а во время дождя не давал воде попадать за ворот. В жарком климате нет ничего вреднее дождя, попавшего за платье, на голое тело.

Затем на мне был длинный камзол из того же материала, почти до колен. Штаны были из шкуры очень старого козла с такой длинной шерстью, что они закрывали мне ноги до половины икр. Чулок у меня совсем не было, а вместо башмаков я соорудил себе — не знаю, как и назвать, — попросту полусапоги с длинными шнурками, завязывающимися сбоку. Обувь эта была самого странного вида, как, впрочем, и весь остальной мой наряд.

Камзол я стягивал широким ремнем из козьей шкуры, очищенной от шерсти; пряжку я заменил двумя ремешками, а с боков пришил по петле — не для шпаги и кинжала, а для пилы и топора.

Кроме того, я надевал кожаную перевязь через плечо, с такими же застежками, как на кушаке, по немного поуже. К этой перевязи я приладил две сумки так, чтобы они приходились под левой рукой: в одной был порох, в другой дробь. За спиною у меня висела корзина, на плече у меня было ружье, а над головою — огромный меховой зонтик. Зонтик был безобразен, но он составлял, пожалуй, самую необходимую принадлежность моего дорожного снаряжения. Нужнее зонтика было для меня только ружье.

Цветом лица я менее походил на негра, чем можно было ожидать, принимая во внимание, что я жил невдалеке от экватора и нисколько не боялся загара. Сначала я отпустил себе бороду. Выросла борода непомерной длины. Потом я сбрил ее, оставив только усы; но зато усы отрастил замечательные, настоящие турецкие. Они были такой чудовищной длины, что в Англии пугали бы прохожих.

Но обо всем этом я упоминаю лишь мимоходом: не слишком-то много было на острове зрителей, которые могли бы любоваться моим лицом и осанкой, так не все ли равно, какова у меня была внешность! Я заговорил о ней просто потому, что к слову пришлось, и больше уж не буду распространяться об этом предмете.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Неожиданная тревога. Робинзон укрепляет свое жилище

 

Вскоре случилось событие, которое совершенно нарушило спокойное течение моей жизни.

Было около полудня. Я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг, к великому своему изумлению и ужасу, увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке!

Я остановился и не мог сдвинуться с места, как будто меня поразил гром, как будто я увидел привидение.

Я стал прислушиваться, я озирался кругом, но не слышал и не видел ничего подозрительного.

Я взбежал вверх по береговому откосу, чтобы лучше осмотреть всю окрестность; опять спустился к морю, прошел немного вдоль берега — и нигде не нашел ничего: никаких признаков недавнего присутствия людей, кроме этого единственного отпечатка ноги.

Я вернулся еще раз на то же место. Мне хотелось узнать, нет ли там еще отпечатков. Но других отпечатков не было. Может быть, мне померещилось? Может быть, этот след не принадлежит человеку? Нет, я не ошибся! Это был несомненно след ноги человека: я отчетливо различал пятку, пальцы, подошву. Откуда здесь взялся человек? Как он сюда попал? Я терялся в догадках и не мог остановиться ни на одной.

В страшной тревоге, не чувствуя земли под ногами, поспешил я домой, в свою крепость. Мысли путались у меня в голове.

Через каждые два-три шага я оглядывался. Я боялся каждого куста, каждого дерева. Каждый пень я издали принимал за человека.

Невозможно описать, какие страшные и неожиданные формы принимали все предметы в моем взбудораженном воображении, какие дикие, причудливые мысли в то время волновали меня и какие нелепые решения принимал я в пути.

Добравшись до моей крепости (как я с того дня стал называть свое жилье), я мгновенно очутился за оградой, словно за мною неслась погоня.

Я даже не мог вспомнить, перелез ли я через ограду по приставной лестнице, как всегда, или вошел через дверь, то есть через наружный ход, выкопанный мною в горе. Я и на другой день не мог этого припомнить.

Ни один заяц, ни одна лиса, спасаясь в ужасе от своры собак, не спешили так в свою нору, как я.

Всю ночь я не мог уснуть и тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: каким образом мог попасть сюда человек?

Вероятно, это отпечаток ноги какого-нибудь Вдруг я увидел след голой человеческой ноги… дикаря, попавшего на остров случайно. А может быть, дикарей было много? Может быть, они вышли в море на своей пироге и их пригнало сюда течением или ветром? Весьма возможно, что они побывали на берегу, а потом опять ушли в море, потому что у них, очевидно, было так же мало желания оставаться в этой пустыне, как у меня — жить по соседству с ними.

Конечно, они не заметили моей лодки, иначе догадались бы, что на острове живут люди, стали бы их разыскивать и несомненно нашли бы меня.

Но тут меня обожгла страшная мысль: «А что, если они видели мою лодку?» Эта мысль мучила и терзала меня.

«Правда, — говорил я себе, — они ушли опять в море, но это еще ничего не доказывает; они вернутся, они непременно вернутся с целым полчищем других дикарей и тогда найдут меня и съедят. А если им и не удастся найти меня, все равно они увидят мои поля, мои изгороди, они истребят весь мой хлеб, угонят мое стадо, и мне придется погибнуть от голода».

Первые трое суток после сделанного мною ужасного открытия я ни на минуту не покидал моей крепости, так что начал даже голодать. Я не держал дома больших запасов провизии, и на третьи сутки у меня оставались только ячменные лепешки да вода.

Меня мучило также и то, что мои козы, которых я обыкновенно доил каждый вечер (это было ежедневным моим развлечением), теперь остаются недоенными. Я знал, что бедные животные должны от этого очень страдать; кроме того, я боялся, что у них может пропасть молоко. И мои опасения оправдались: многие козы захворали и почти перестали давать молоко.

На четвертые сутки я набрался храбрости и вышел. А тут еще у меня явилась одна мысль, которая окончательно вернула мне мою прежнюю бодрость. В самый разгар моих страхов, когда я метался от догадки к догадке и ни на чем не мог остановиться, мне вдруг пришло на ум, не выдумал ли я всю эту историю с отпечатком человеческой ноги и не мой ли это собственный след. Он ведь мог остаться на песке, когда я в предпоследний раз ходил смотреть свою лодку. Правда, возвращался я обыкновенно другой дорогой, но это было давно и мог ли я с уверенностью утверждать, что я шел тогда именно той, а не этой дорогой?

Я постарался уверить себя, что так оно и было, что это мой собственный след и что я оказался похож на глупца, который сочинил небылицу о вставшем из гроба покойнике и сам же испугался своей сказки.

Да, несомненно, то был мой собственный след!

Укрепившись в этой уверенности, я начал выходить из дому по разным хозяйственным делам. Я стал опять каждый день бывать у себя на даче. Там я доил коз, собирал виноград. Но если бы вы видели, как несмело я шел туда, как часто я озирался по сторонам, готовый в любое мгновение бросить свою корзину и пуститься наутек, вы непременно подумали бы, что я какой-нибудь ужасный преступник, преследуемый угрызениями совести.

Однако прошло еще два дня, и я стал гораздо смелее. Я окончательно убедил себя, что все мои страхи внушены мне нелепой ошибкой, но, чтобы уж не оставалось никаких сомнений, я решил еще раз сходить на тот берег и сличить таинственный след с отпечатком моей ноги. Если оба следа окажутся равных размеров, я могу быть уверен, что напугавший меня след был мой собственный и что я испугался себя самого.

С этим решением я отправился в путь. Но, когда я пришел на то место, где был таинственный след, для меня, во-первых, стало очевидно, что, выйдя в тот раз из лодки и возвращаясь домой, я никоим образом не мог очутиться в этом месте, а во-вторых, когда я для сравнения поставил ногу на след, моя нога оказалась значительно меньше!

Сердце мое наполнилось новыми страхами, я дрожал как в лихорадке; вихрь новых догадок закружился у меня в голове. Я ушел домой в полном убеждении, что там, на берегу, побывал человек — и, может быть, не один, а пять или шесть.

Я даже готов был допустить, что эти люди отнюдь не приезжие, что они жители острова. Правда, до сих пор я не замечал здесь ни одного человека, но возможно, что они давно уже прячутся здесь и, следовательно, каждую минуту могут захватить меня врасплох.

Я долго ломал себе голову, как оградить себя от этой опасности, и все же не мог ничего придумать.

«Если дикари, — говорил я себе, — найдут моих коз и увидят мои поля с колосящимся хлебом, они будут постоянно возвращаться на остров за новой добычей; а если они заметят мой дом, они непременно примутся разыскивать его обитателей и в конце концов доберутся до меня».

Поэтому я решил было сгоряча сломать изгороди всех моих загонов и выпустить весь мой скот, затем, перекопав оба поля, уничтожить всходы риса и ячменя и снести свой шалаш, чтобы неприятель не мог открыть никаких признаков человека.

Такое решение возникло у меня тотчас же после того, как я увидел этот ужасный отпечаток ноги. Ожидание опасности всегда страшнее самой опасности, и ожидание зла в десять тысяч раз хуже самого зла.

Всю ночь я не мог уснуть. Зато под утро, когда я ослабел от бессонницы, я уснул крепким сном и проснулся таким свежим и бодрым, каким давно уже не чувствовал себя.

Теперь я начал рассуждать спокойнее и вот к каким решениям пришел. Мой остров — одно из прекраснейших мест на земле. Здесь чудесный климат, много дичи, много роскошной растительности. И так Там я собирал виноград как он находится вблизи материка, нет ничего удивительного, что живущие там дикари подъезжают в своих пирогах к его берегам. Впрочем, возможно и то, что их пригоняет сюда течением или ветром. Конечно, постоянных жителей здесь нет, но заезжие дикари здесь, несомненно, бывают. Однако за те пятнадцать лет, что я прожил на острове, я до настоящего времени не открыл человеческих следов; стало быть, если дикари и наезжают сюда, они никогда не остаются тут надолго. А если они до сих пор не находили выгодным или удобным располагаться здесь на более или менее продолжительный срок, надо думать, что так оно будет и впредь.

Следовательно, мне могла грозить единственная опасность — наткнуться на них в те часы, когда они гостят на моем острове. Но, если они и приедут, вряд ли мы встретимся с ними, так как, во-первых, дикарям здесь нечего делать и, наезжая сюда, они всякий раз, вероятно, спешат воротиться домой; во-вторых, можно с уверенностью сказать, что они всегда пристают к той стороне острова, которая наиболее удалена от моего жилья.

А так как я очень редко хожу туда, у меня нет причины особенно бояться дикарей, хотя, конечно, следует все-таки подумать о безопасном убежище, где я мог бы укрыться, если они снова появятся на острове.

Теперь мне пришлось горько раскаяться в том, что, расширяя свою пещеру, я вывел из нее ход наружу. Надо было так или иначе исправлять эту оплошность. После долгих размышлений я решил построить вокруг моего жилья еще одну ограду на таком расстоянии от прежней стены, чтобы выход из пещеры пришелся внутри укрепления.

Впрочем, мне даже не понадобилось ставить новую стену: двойной ряд деревьев, которые я лет двенадцать назад посадил полукругом вдоль старой ограды, представлял уже и сам по себе надежную защиту — так густо были насажены эти деревья и так сильно разрослись. Оставалось только вбить колья в промежутки между деревьями, чтобы превратить весь этот полукруг в сплошную крепкую стену. Так я и сделал.

Теперь моя крепость была окружена двумя стенами. Но на этом мои труды не кончились. Всю площадь за наружной стеной я засадил теми же деревьями, что были похожи на иву. Они так хорошо принимались и росли с необычайной быстротой. Я думаю, что посадил их не меньше двадцати тысяч штук. Но между этой рощей и стеной я оставил довольно большое пространство, чтобы можно было издали заметить врагов, иначе они могли подкрасться к моей стене под прикрытием деревьев.

Через два года вокруг моего дома зазеленела молодая роща, а еще через пять-шесть лет меня со всех сторон обступил дремучий лес, совершенно непроходимый — с такой чудовищной, невероятной быстротой разрастались эти деревья. Ни один человек, будь он дикарь или белый, не мог бы теперь догадаться, что за этим лесом скрывается дом. Чтобы входить в мою крепость и выходить из нее (так как я не оставил просеки в лесу), я пользовался лестницей, приставляя ее к горе. Когда лестница бывала убрана, ни один человек не мог проникнуть ко мне, не сломав себе шею.

Вот сколько тяжелой работы взвалил я себе на плечи лишь потому, что мне померещилось, будто мне угрожает опасность! Живя столько лет отшельником, вдали от человеческого общества, я понемногу отвык от людей, и люди стали казаться мне страшнее зверей.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Робинзон убеждается, что на его острове бывают людоеды

 

Прошло два года с того дня, когда я увидал на песке след человеческой ноги, но прежний душевный покой так и не вернулся ко мне. Кончилась моя безмятежная жизнь. Всякий, кому приходилось в течение долгих лет испытывать мучительный страх, поймет, какой печальной и мрачной стала с тех пор моя жизнь.

Однажды во время моих блужданий по острову добрел я до западной его оконечности, где еще никогда не бывал. Не доходя до берега, я поднялся на пригорок. И вдруг мне почудилось, что вдали, в открытом море, виднеется лодка.

«Должно быть, зрение обманывает меня, — подумал я. — Ведь за все эти долгие годы, когда я изо дня в день вглядывался в морские просторы, я ни разу не видел здесь лодки».

Жаль, что я не захватил с собою подзорной трубы. У меня было несколько труб; я нашел их в одном из сундуков, перевезенных мною с нашего корабля. Но, к сожалению, они остались дома. Я не мог различить, была ли это действительно лодка, хотя так долго вглядывался в морскую даль, что у меня заболели глаза. Спускаясь к берегу с пригорка, я уже ничего не видал; так и до сих пор не знаю, что это было такое. Пришлось отказаться от всяких дальнейших наблюдений. Но с той поры я дал себе слово никогда не выходить из дому без подзорной трубы.

Добравшись до берега — а на этом берегу я, как уже сказано, никогда не бывал, — я убедился, что следы человеческих ног совсем не такая редкость на моем острове, как чудилось мне все эти годы. Да я убедился, что, если бы я жил не на восточном побережье, куда не приставали пироги дикарей, я бы давно уже знал, что на моем острове они бывают нередко и что западные его берега служат им не только постоянной гаванью, но и тем местом, где во время своих жестоких пиров они убивают и съедают людей!

То, что я увидел, когда спустился с пригорка и вышел на берег, потрясло и ошеломило меня. Весь берег был усеян человеческими скелетами, черепами, костями рук и ног.

Не могу выразить, какой ужас охватил меня!

Я знал, что дикие племена постоянно воюют между собой. У них часто бывают морские сражения: одна лодка нападает на другую.

«Должно быть, — думал я, — после каждого боя победители привозят своих военнопленных сюда и здесь, по своему бесчеловечному обычаю, убивают и съедают их, так как они все людоеды».

Здесь же невдалеке я заметил круглую площадку, посредине которой виднелись остатки костра: тут-то, вероятно, и сидели эти дикие люди, когда пожирали тела своих пленников.

Ужасное зрелище до того поразило меня, что я в первую минуту позабыл об опасности, которой подвергался, оставаясь на этом берегу. Возмущение этим зверством вытеснило из моей души всякий страх.

Я нередко слыхал о том, что есть племена дикарей-людоедов, но никогда до тех пор мне не случалось самому видеть их. С омерзением отвернулся я от остатков этого страшного пиршества. Меня стошнило. Я чуть не лишился чувств. Мне казалось, что я упаду. А когда я пришел в себя, то почувствовал, что ни на одну минуту не могу здесь остаться. Я взбежал на пригорок и помчался назад, к жилью.

Западный берег остался далеко позади, а я все еще не мог окончательно прийти в себя. Наконец я остановился, немного опомнился и стал собираться с мыслями. Дикари, как я убедился, никогда не приезжали на остров за добычей. Должно быть, они ни в чем не нуждались, а может быть, были уверены, что ничего ценного здесь невозможно сыскать.

Не могло быть никакого сомнения в том, что они не один раз побывали в лесистой части моего острова, но, вероятно, не нашли там ничего такого, что могло бы им пригодиться.

Значит, нужно только соблюдать осторожность. Если, прожив на острове почти восемнадцать лет, я до самого последнего времени ни разу не нашел человеческих следов, то, пожалуй, я проживу здесь еще восемнадцать лет и не попадусь на глаза дикарям, разве что наткнусь на них случайно. Но такой случайности нечего опасаться, так как отныне моя единственная забота должна заключаться в том, чтобы как можно лучше скрыть все признаки моего пребывания на острове.

Я мог бы увидеть дикарей откуда-нибудь из засады, но я не хотел и смотреть на них — так отвратительны были мне кровожадные хищники, пожирающие друг друга, как звери. Одна мысль о том, что люди могут быть так бесчеловечны, наводила на меня гнетущую тоску.

Около двух лет прожил я безвыходно в той части острова, где находились все мои владения — крепость под горой, шалаш в лесу и та лесная полянка, где я устроил огороженный загон для коз. За эти два года я ни разу не сходил взглянуть на мою лодку.

«Уж лучше, — думалось мне, — построю себе новое судно, а прежняя лодка пускай остается там, где сейчас. Выехать на ней в море было бы опасно. Там на меня могут напасть дикари-людоеды, и, без сомнения, они растерзают меня, как и других своих пленников».

Но прошло еще около года, и в конце концов я все же решился вывести оттуда свою лодку: очень уж трудно было делать новую! Да и поспела бы эта новая лодка только через два-три года, а до той поры я был бы по-прежнему лишен возможности передвигаться по морю.

Мне удалось благополучно перевести свою лодку на восточную сторону острова, где для нее нашлась очень удобная бухта, защищенная со всех сторон отвесными скалами. Вдоль восточных берегов острова проходило морское течение, и я знал, что дикари ни за что не посмеют высадиться там.

Читателю едва ли покажется странным, что под влиянием этих треволнений и ужасов у меня совершенно пропала охота заботиться о своем благосостоянии и о будущих домашних удобствах. Мой ум утратил всю свою изобретательность. Не до того мне было, чтобы хлопотать об улучшении пищи, когда я только и думал, как бы спасти свою жизнь. Я не смел ни вбить гвоздя, ни расколоть полена, так как мне постоянно казалось, что дикари могут услышать этот стук. Стрелять я и подавно не решался.

Но главное — меня охватывал мучительный страх всякий раз, когда мне приходилось разводить огонь, так как дым, который при свете дня виден на большом расстоянии, всегда мог выдать меня. По этой причине все работы, для которых требовался огонь (например, обжигание горшков), я перенес в лес, в мою новую усадьбу. А для того чтобы у себя дома стряпать еду и печь хлеб, я решил обзавестись древесным углем. Этот уголь при горении почти не дает дыма. Еще мальчиком, у себя на родине, я видел, как добывают его. Нужно нарубить толстых сучьев, сложить их в одну кучу, прикрыть слоем дерна и сжечь. Когда сучья превращались в уголь, я перетаскивал этот уголь домой и пользовался им вместо дров.

Но вот однажды, когда я, приступая к изготовлению угля, срубил у подножия высокой горы несколько крупных кустов, я заметил под ними нору. Меня заинтересовало, куда она может вести. С большим трудом я протиснулся в нее и очутился в пещере. Пещера была очень просторна и так высока, что я тут же, у входа, мог встать во весь рост. Но сознаюсь, что вылез я оттуда гораздо скорее, чем влез.

Всматриваясь в темноту, я увидел два огромных горящих глаза, смотревших прямо на меня; они сверкали, как звезды, отражая слабый дневной свет, проникавший в пещеру снаружи и падавший прямо на них. Я не знал, кому принадлежат эти глаза — дьяволу или человеку, но, прежде чем успел что-нибудь сообразить, бросился прочь из пещеры.

Через некоторое время я, однако, опомнился и обозвал себя тысячу раз дураком.

«Кто прожил двадцать лет в одиночестве на необитаемом острове, тому не пристало бояться чертей, — сказал я себе. — Право же, в этой пещере нет никого страшнее меня».

И, набравшись храбрости, я захватил горящую головню и снова полез в пещеру. Не успел я ступить и трех шагов, освещая себе путь своим факелом, как снова испугался, еще больше прежнего: я услышал громкий вздох. Так вздыхают люди от боли. Затем раздались какие-то прерывистые звуки вроде неясного бормотания и опять тяжкий вздох.

Я попятился назад и окаменел от ужаса; холодный пот выступил у меня на всем теле, и волосы встали дыбом. Если бы у меня на голове была шляпа, они, наверное, сбросили бы ее на землю. Но, собрав все свое мужество, я снова двинулся вперед и при свете головни, которую держал над головой, увидел на земле громадного, чудовищно страшного старого козла!

Козел лежал неподвижно и тяжело дышал в предсмертной агонии; он умирал, очевидно, от старости. Я слегка толкнул его ногой, чтобы узнать, может ли он подняться. Он попробовал встать, но не мог. «Пускай себе лежит, — подумал я. — Если он напугал меня, то как же испугается всякий дикарь, который вздумает сунуться сюда!»

Впрочем, я уверен, что ни один дикарь и никто другой не отважился бы проникнуть в пещеру. Да и вообще только человеку, который, подобно мне, нуждался в безопасном убежище, могло прийти в голову пролезть в эту расселину.

На другой день я взял с собой шесть больших свечей собственного изготовления (к тому времени я научился делать очень хорошие свечи из козьего жира) и вернулся в пещеру.

У входа пещера была широка, но понемногу становилась все уже, так что в глубине ее мне пришлось стать на четвереньки и около десяти ярдов ползти вперед, что было, к слову сказать, довольно смелым подвигом, так как я совершенно не знал, куда ведет этот ход и что ожидает меня впереди. Но вот я почувствовал, что с каждым шагом проход становится шире и шире. Немного погодя я попробовал подняться на ноги, и оказалось, что я могу стоять во весь рост. Свод пещеры поднялся футов на двадцать. Я зажег две свечи и увидел такую великолепную картину, какой никогда в жизни не видал. Я очутился в просторном гроте. Пламя моих двух свечей отражалось в его сверкающих стенах. Они отсвечивали сотнями тысяч разноцветных огней. Были ли это вкрапленные в камень пещеры алмазы или другие драгоценные камни? Этого я не знал. Вернее всего, это было золото.

Я никак не ожидал, что земля может скрывать в своих недрах такие чудеса. Это был восхитительный грот. Дно у него было сухое и ровное, покрытое мелким песком. Нигде не было видно отвратительных мокриц или червей, нигде — ни на стенах, ни на сводах — никаких признаков сырости. Единственное неудобство — узкий вход, но для меня это неудобство было ценнее всего, так как я столько времени искал безопасного убежища, а безопаснее этого трудно было найти.

Я был так рад своей находке, что решил тотчас же перенести в мой грот большую часть тех вещей, которыми я особенно дорожил, — прежде всего порох и все запасное оружие, то есть два охотничьих ружья и три мушкета.

Перетаскивая вещи в мою новую кладовую, я впервые откупорил бочонок с подмоченным порохом. Я был уверен, что весь этот порох никуда не годится, но оказалось, что вода проникла в бочонок только на три-четыре дюйма кругом; подмокший порох затвердел, и образовалась крепкая корка; в этой корке весь остальной порох сохранился цел и невредим, как ядро ореха в скорлупе. Таким образом, я неожиданно стал обладателем новых запасов отличного пороха.

Как обрадовался я такой неожиданности! Весь этот порох — а его оказалось никак не меньше шестидесяти фунтов — я перенес в мой грот для большей сохранности, оставив у себя под рукой три или четыре фунта на случай нападения дикарей. В грот же я перетащил и весь запас свинца, из которого делал пули.

Теперь мне чудилось, что я похож на одного из тех древних гигантов, которые, по преданиям, жили в расселинах скал и в пещерах, куда было невозможно добраться ни одному человеку. «Пусть, — говорил я себе, — хоть пятьсот дикарей рыщут по всему острову, разыскивая меня; они никогда не откроют моего тайника, а если и откроют, ни за что не посмеют совершить на него нападение!»

Старый козел, которого я нашел тогда в моей новой пещере, околел на следующий день, и я закопал его в землю там же, где он лежал: это было гораздо легче, чем вытаскивать его из пещеры.

Шел уже двадцать третий год моего пребывания на острове. Я успел до такой степени освоиться с его природой и климатом, что, если бы не боялся дикарей, которые могли каждую минуту нагрянуть сюда, я охотно согласился бы провести здесь в заточении весь остаток моих дней до последнего часа, когда я лягу и умру, как этот старый козел.

В последние годы, пока я еще не знал, что мне угрожает нападение дикарей, я придумал себе коекакие забавы, которые в моем уединении очень развлекали меня. Благодаря им я проводил время гораздо веселее, чем прежде.

Во-первых, как уже сказано, я научил своего Попку говорить, и он так дружелюбно болтал со мною, произнося слова так раздельно и четко, что я слушал его с большим удовольствием.

Не думаю, чтобы какой-нибудь другой попугай умел разговаривать лучше его. Он прожил у меня не менее двадцати шести лет. Долго ли ему оставалось жить, я не знаю; жители Бразилии утверждают, что попугаи живут до ста лет.

Было у меня еще два попугая, они тоже умели говорить и оба выкрикивали: «Робин Крузо!», но далеко не так хорошо, как Попка. Правда, на его обучение я потратил гораздо больше времени и труда.

Моя собака была для меня приятнейшим спутником и верным товарищем в течение шестнадцати лет. Потом она мирно скончалась от старости, но я никогда не забуду, как самоотверженно она любила меня.

Те кошки, которых я оставил в своем доме, тоже давно уже стали полноправными членами моей обширной семьи.

Кроме того, я всегда держал при себе двух или трех козлят, которых приучал есть из моих рук. И всегда у меня водилось большое количество птиц; я ловил их на берегу, подрезал им крылья, чтобы они не могли улететь, и вскоре они делались ручными и с веселым криком сбегались ко мне, едва я появлялся на пороге.

Молодые деревца, которые я насадил перед крепостью, давно разрослись в густую рощу, и в этой роще тоже поселилось множество птиц. Они вили гнезда на невысоких деревьях и выводили птенцов, и вся эта кипящая вокруг меня жизнь утешала и радовала меня в моем одиночестве.

Таким образом, повторяю, мне жилось бы хорошо и уютно и я был бы совершенно доволен судьбой, если бы не боялся, что на меня нападут дикари.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Дикари снова посещают остров Робинзона. Крушение корабля

 

Наступил декабрь, и нужно было собирать урожай. Я работал в поле с утра до вечера. И вот как-то раз, выйдя из дому, когда еще не совсем рассвело, я, к своему ужасу, увидел на берегу, милях в двух от моей пещеры, пламя большого костра.

Я остолбенел от изумления.

Значит, на моем острове снова появились дикари! И появились они не на той стороне, где я почти никогда не бывал, а здесь, недалеко от меня.

Я притаился в роще, окружавшей мой дом, не смея ступить шагу, чтобы не наткнуться на дикарей.

Но и оставаясь в роще, я испытывал большое беспокойство: я боялся, что, если дикари начнут шнырять по острову и увидят мои возделанные поля, мое стадо, мое жилье, они сейчас же догадаются, что в этих местах живут люди, и не успокоятся, пока не разыщут меня. Медлить было нельзя. Я живо вернулся к себе за ограду, поднял за собой лестницу, чтобы замести свои следы, и начал готовиться к обороне.

Я зарядил всю свою артиллерию (так я называл мушкеты, стоявшие на лафетах вдоль наружной стены), осмотрел и зарядил оба пистолета и решил защищаться до последнего вздоха.

Я пробыл в своей крепости около двух часов, придумывая, что бы такое еще предпринять для защиты моего укрепления.

«Как жаль, что все мое войско состоит из одного человека! — думал я. — У меня нет даже лазутчиков, которых я мог бы послать на разведку».

Что делается в лагере врага, я не знал. Эта неизвестность томила меня. Я схватил подзорную трубу, приставил лестницу к покатому склону горы и добрался до вершины. Там я лег ничком и направил трубу на то место, где видел огонь. Дикари, их было девять человек, сидели вокруг небольшого костра, совершенно нагие.

Конечно, костер они развели не для того, чтобы погреться, — в этом не было нужды, так как стояла жара. Нет, я был уверен, что на этом костре они жарили свой страшный обед из человечьего мяса! «Дичь», несомненно, была уже заготовлена, но живая или убитая — я не знал.

Людоеды прибыли на остров в двух пирогах, которые теперь стояли на песке: было время отлива, и мои ужасные гости, видимо, дожидались прилива, чтобы пуститься в обратный путь.

Так и случилось: лишь только начался прилив, дикари бросились к лодкам и отчалили. Я забыл сказать, что за час или полтора до отъезда они плясали на берегу: при помощи подзорной трубы я хорошо различал их дикие телодвижения и прыжки.

Как только я убедился, что дикари оставили остров и скрылись, я спустился с горы, вскинул на плечи оба ружья, заткнул за пояс два пистолета, а также большую мою саблю без ножен и, не теряя времени, отправился к тому холму, откуда производил свои первые наблюдения после того, как открыл на берегу человеческий след.

Добравшись до этого места (что заняло не менее двух часов, так как я был нагружен тяжелым оружием), я взглянул в сторону моря и увидел еще три пироги с дикарями, направлявшиеся от острова к материку.

Это привело меня в ужас. Я побежал к берегу и чуть не вскрикнул от ужаса и гнева, когда увидел остатки происходившего там свирепого пиршества: кровь, кости и куски человечьего мяса, которое эти злодеи только что пожирали, веселясь и танцуя.

Меня охватило такое негодование, я почувствовал такую ненависть к этим убийцам, что мне захотелось жестоко отомстить им за их кровожадность. Я дал себе клятву, что в следующий раз, когда снова увижу на берегу их отвратительный пир, я нападу на них и уничтожу всех, сколько бы их ни было.

«Пусть я погибну в неравном бою, пусть они растерзают меня, — говорил я себе, — но не могу же я допустить, чтобы у меня на глазах люди безнаказанно ели людей!»

Однако прошло пятнадцать месяцев, а дикари не появлялись. Все это время во мне не угасал воинственный пыл: я только и думал о том, как бы мне истребить людоедов.

Я решил напасть на них врасплох, особенно если они опять разделятся на две группы, как это было в последний их приезд.

Я не сообразил тогда, что если даже и перебью всех приехавших ко мне дикарей (положим, их будет десять или двенадцать человек), то на другой день, или через неделю, или, может быть, через месяц мне придется иметь дело с новыми дикарями. А там опять с новыми, и так без конца, пока я сам не превращусь в такого же ужасного убийцу, как и эти несчастные, пожирающие своих собратьев.

Пятнадцать или шестнадцать месяцев я провел в беспрестанной тревоге. Я плохо спал, каждую ночь видел страшные сны и часто вскакивал с постели весь дрожа.

Иногда мне снилось, что я убиваю дикарей, и мне живо рисовались во сне все подробности наших сражений.

Днем я тоже не знал ни минуты покоя. Весьма возможно, что такая бурная тревога в конце концов довела бы меня до безумия, если бы вдруг не случилось событие, сразу отвлекшее мои мысли в другую сторону.

Это произошло на двадцать четвертом году моего пребывания на острове, в середине мая, если верить моему убогому деревянному календарю.

Весь этот день, 16 мая, гремел гром, сверкали молнии, гроза не умолкала ни на миг. Поздно вечером я читал книгу, стараясь позабыть свои тревоги. Вдруг я услышал пушечный выстрел. Мне показалось, что он донесся ко мне с моря.

Я сорвался с места, мигом приставил лестницу к уступу горы и быстро-быстро, боясь потерять хотя бы секунду драгоценного времени, стал взбираться по ступеням наверх. Как раз в ту минуту, когда я очутился на вершине, передо мною далеко в море блеснул огонек, и действительно через полминуты раздался второй пушечный выстрел.

«В море гибнет корабль, — сказал я себе. — Он подает сигналы, он надеется, что будет спасен. Должно быть, неподалеку находится другой какой-нибудь корабль, к которому он взывает о помощи».

Я был очень взволнован, но нисколько не растерялся и успел сообразить, что хотя я не в силах помочь этим людям, зато, быть может, они помогут мне.

В одну минуту я собрал весь валежник, какой нашел поблизости, сложил его в кучу и зажег. Дерево было сухое, и, несмотря на сильный ветер, пламя костра поднялось так высоко, что с корабля, если только это действительно был корабль, не могли не заметить моего сигнала. И огонь был, несомненно, замечен, потому что, как только вспыхнуло пламя костра, раздался новый пушечный выстрел, потом еще и еще, все с той же стороны.

Я поддерживал огонь всю ночь — до утра, а когда совсем рассвело и предутренний туман немного рассеялся, я увидел в море, прямо на востоке, какой-то темный предмет. Но был ли это корпус корабля или парус, я не мог рассмотреть даже в подзорную трубу, так как это было очень далеко, а море все еще было во мгле.

Все утро я наблюдал за видневшимся в море предметом и вскоре убедился, что он неподвижен. Оставалось предположить, что это корабль, который стоит на якоре.

Я не выдержал, схватил ружье, подзорную трубу и побежал на юго-восточный берег, к тому месту, где начиналась гряда камней, выходящая в море.

Туман уже рассеялся, и, взобравшись на ближайший утес, я мог ясно различить корпус разбившегося корабля. Сердце мое сжалось от горя. Очевидно, несчастный корабль наскочил ночью на невидимые подводные скалы и застрял в том месте, где они преграждали путь яростному морскому течению. Это были те самые скалы, которые когда-то угрожали гибелью и мне.

Если бы потерпевшие крушение заметили остров, по всей вероятности, они спустили бы шлюпки и попытались бы добраться до берега.

Но почему они палили из пушек тотчас же после того, как я зажег свой костер?

Может быть, увидев костер, они спустили на воду спасательную шлюпку и стали грести к берегу, но не могли справиться с бешеной бурей, их отнесло в сторону и они утонули? А может быть, еще до крушения они остались без лодок? Ведь во время бури бывает и так: когда судно начинает тонуть, людям часто приходится, чтобы облегчить его груз, выбрасывать свои шлюпки за борт. Может быть, этот корабль был не один? Может быть, вместе с ним было в море еще два или три корабля и они, услышав сигналы, подплыли к несчастному собрату и подобрали его экипаж? Впрочем, это едва ли могло случиться: другого корабля я не видел.

Но какая бы участь ни постигла несчастных, я не мог им помочь, и мне оставалось только оплакивать их гибель.

Мне было жалко и их и себя.

Еще мучительнее, чем прежде, я почувствовал в этот день весь ужас своего одиночества. Чуть только я увидел корабль, я понял, как сильно истосковался по людям, как страстно мне хочется видеть их лица, слышать их голоса, пожимать им руки, разговаривать с ними! С моих губ, помимо моей воли, беспрестанно слетали слова: «Ах, если бы хоть два или три человека… нет, хоть бы один из них спасся и приплыл ко мне! Он был бы мне товарищем, другом, и я мог бы делить с ним и горе и радость».

Ни разу за все годы моего одиночества не испытал я такого страстного желания общаться с людьми.

«Хоть бы один! Ах, если бы хоть один!» — повторял я тысячу раз.

И эти слова разжигали во мне такую тоску, что, произнося их, я судорожно сжимал кулаки и так сильно стискивал зубы, что потом долгое время не мог их разжать.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Робинзон пытается покинуть свой остров

 

До последнего года моего пребывания на острове я так и не узнал, спасся ли кто-нибудь с погибшего корабля.

Через несколько дней после кораблекрушения я нашел на берегу, против того места, где разбился корабль, тело утонувшего юнги. Я глядел на него с искренней печалью. У него было такое милое, простодушное молодое лицо! Быть может, если бы он был жив, я полюбил бы его и жизнь моя стала бы гораздо счастливее.

Но не следует сокрушаться о том, чего все равно не воротишь. Я долго бродил по прибрежью, потом снова подошел к утопленнику. На нем были короткие холщовые штаны, синяя холщовая рубаха и матросская куртка. Ни по каким признакам нельзя было определить, какова его национальность: в карманах у него я не нашел ничего, кроме двух золотых монет да трубки.

Буря утихла, и мне очень хотелось взять лодку и добраться в ней до корабля. Я не сомневался, что найду там немало полезных вещей, которые могут мне пригодиться. Но не только это прельщало меня: больше всего меня волновала надежда, что, может быть, на корабле осталось какое-нибудь живое существо, которое я могу спасти от смерти.

«И если я спасу его, — говорил я себе, — моя жизнь станет гораздо светлее и радостнее».

Эта мысль овладела всем моим сердцем: я чувствовал, что ни днем ни ночью не буду знать покоя, пока не побываю на разбившемся судне. И я сказал себе:

«Будь что будет, а я попробую добраться туда. Чего бы это мне ни стоило, я должен отправиться в море, если не хочу, чтобы меня замучила совесть».

С этим решением я поспешил вернуться к себе в крепость и стал готовиться к трудной и опасной поездке.

Я взял хлеба, большой кувшин пресной воды, бутылку рома, корзину с изюмом и компас. Взвалив себе на плечи всю эту драгоценную кладь, я отправился к тому берегу, где стояла моя лодка. Вычерпав из нее воду, я сложил в нее вещи и вернулся за новым грузом. На этот раз я захватил с собой большой мешок риса, второй кувшин пресной воды, десятка два небольших ячменных лепешек, бутылку козьего молока, кусок сыру и зонтик.

Все это я с великим трудом перетащил в лодку и отчалил. Сперва я пошел на веслах и держался возможно ближе к берегу. Когда я достиг северо-восточной оконечности острова и нужно было поднять парус, чтобы пуститься в открытое море, я остановился в нерешительности.

«Идти или нет?.. Рисковать или нет?» — спрашивал я себя.

Я взглянул на быструю струю морского течения, огибавшего остров, вспомнил, какой страшной опасности я подвергался во время своей первой поездки, и понемногу решимость моя ослабела. Тут сталкивались оба течения, и я видел, что, в какое бы течение я ни попал, любое из них унесет меня далеко в открытое море.

«Ведь лодка моя так мала, — говорил я себе, — что, стоит подняться свежему ветру, ее сейчас же захлестнет волной, и тогда гибель моя неизбежна».

Под влиянием этих мыслей я совсем оробел и уже готов был отказаться от своего предприятия. Я вошел в небольшую бухточку, причалил к берегу, сел на пригорок и глубоко задумался, не зная, что делать.

Но вскоре начался прилив, и я увидел, что дело обстоит совсем не так плохо: оказалось, что течение отлива идет от южной стороны острова, а течение прилива — от северной, так что если я, возвращаясь с разбитого судна, буду держать курс к северному берегу острова, то останусь цел и невредим.

Значит, бояться было нечего. Я снова воспрянул духом и решил завтра чуть свет выйти в море.

Наступила ночь. Я переночевал в лодке, укрывшись матросским бушлатом, а наутро пустился в путь.

Сначала я взял курс в открытое море, прямо на север, пока не попал в струю течения, направлявшегося на восток. Меня понесло очень быстро, и менее чем через два часа я добрался до корабля.

Мрачное зрелище предстало перед моими глазами: корабль (очевидно, испанский) застрял носом между двумя утесами. Корма была снесена; уцелела только носовая часть. И грот-мачта и фок-мачта были срублены.

Когда я подошел к борту, на палубе показалась собака. Увидев меня, она принялась выть и визжать, а когда я позвал ее, спрыгнула в воду и подплыла ко мне. Я взял ее в лодку. Она умирала от голода и жажды. Я дал ей кусок хлеба, и она набросилась на него, как изголодавшийся в снежную зиму волк. Когда собака насытилась, я дал ей немного воды, и она стала так жадно лакать, что, наверное, лопнула бы, если бы дать ей волю.

Затем я взошел на корабль. Первое, что я увидел, были два трупа; они лежали в рубке, крепко сцепившись руками. По всей вероятности, когда корабль наскочил на утес, его все время обдавало громадными волнами, так как была сильная буря, и эти два человека, боясь, чтобы их не смыло за борт, ухватились друг за друга, да так и захлебнулись. Волны были такие высокие и так часто перехлестывали через палубу, что корабль, в сущности, все время находился под водой, и те, кого не смыла волна, захлебнулись в каютах и в кубрике.

Кроме собаки, на корабле не осталось ни одного живого существа.

Большую часть вещей, очевидно, тоже унесло в море, а те, что остались, подмокли. Правда, стояли в трюме какие-то бочки с вином или с водкой, но они были так велики, что я не пытался их сдвинуть.

Было там еще несколько сундуков, которые, должно быть, принадлежали матросам; два сундука я отнес в лодку, даже не попытавшись открыть их. Если бы вместо носовой части уцелела корма, мне, наверное, досталось бы много добра, потому что даже в этих двух сундуках я впоследствии обнаружил кое-какие ценные вещи. Корабль, очевидно, был очень богатый.

Кроме сундуков, я нашел на корабле бочонок с каким-то спиртным напитком. В бочонке было не меньше двадцати галлонов, и мне стоило большого труда перетащить его в лодку. В каюте я нашел несколько ружей и большую пороховницу, а в ней фунта четыре пороху. Ружья я оставил, так как они были мне не нужны, а порох взял. Взял я также лопаточку и щипцы для угля, в которых чрезвычайно нуждался. Взял два медных котелка и медный кофейник.

Со всем этим грузом и с собакой я отчалил от корабля, так как уже начинался прилив. В тот же день, к часу ночи, я вернулся на остров, измученный и усталый до крайности.

Я решил перенести свою добычу не в пещеру, а в новый грот, так как туда было ближе. Ночь я опять провел в лодке, а наутро, подкрепившись едой, выгрузил на берег привезенные вещи и произвел им подробный осмотр. В бочонке оказался ром, но, признаться, довольно плохой, гораздо хуже того, который мы пили в Бразилии.

Зато, когда я открыл сундуки, я нашел в них много полезных и ценных вещей.

В одном из них был, например, погребец * очень изящной и причудливой формы. В погребце было много бутылок с красивыми серебряными пробками; в каждой бутылке — не меньше трех пинт великолепного, душистого ликера. Там же я нашел четыре банки с отличными засахаренными фруктами; к сожалению, две из них были испорчены соленой морской водой, но две оказались так плотно закупорены, что в них не проникло ни капли воды. В сундуке я нашел несколько совсем еще крепких рубах, и эта находка меня очень обрадовала; затем полторы дюжины цветных шейных платков и столько же белых полотняных носовых платков, которые доставили мне большую радость, так как очень приятно в жаркие дни утирать вспотевшее лицо тонким полотняным платком.

На дне сундука я нашел три мешочка с деньгами и несколько небольших слитков золота, весом, я думаю, около фунта.

В другом сундуке были куртки, штаны и камзолы, довольно поношенные, из дешевой материи.

Признаться, когда я собирался на этот корабль, я думал, что найду в нем гораздо больше полезных и ценных вещей. Правда, я разбогател на довольно крупную сумму, но ведь деньги были для меня ненужным мусором! Я охотно отдал бы все деньги за три-четыре пары самых обыкновенных башмаков и чулок, которых не носил уже несколько лет.

Сложив добычу в надежном месте и оставив там мою лодку, я пошел в обратный путь пешком. Была уже ночь, когда я вернулся домой. Дома все было в полном порядке: спокойно, уютно и тихо. Попугай приветствовал меня ласковым словом, и козлята с такой радостью подбежали ко мне, что я не мог не погладить их и не дать им свежих колосьев.

Прежние мои страхи с этого времени как будто рассеялись, и я зажил по-старому, без всяких тревог, возделывая поля и ухаживая за своими животными, к которым я привязался еще сильнее, чем прежде.

Так я прожил еще почти два года, в полном довольстве, не зная лишений. Но все эти два года я думал только о том, как бы мне покинуть мой остров. С той минуты, как я увидел корабль, который сулил мне свободу, мне стало еще более ненавистно мое одиночество. Дни и ночи проводил я в мечтах о побеге из этой тюрьмы. Будь в моем распоряжении баркас, хотя бы вроде того, на котором я бежал от мавров, я без раздумья пустился бы в море, даже не заботясь о том, куда занесет меня ветер.

Наконец я пришел к убеждению, что мне удастся вырваться на волю лишь в том случае, если я захвачу кого-нибудь из дикарей, посещавших мой остров. Лучше всего было бы захватить одного из тех несчастных, которых эти людоеды привозили сюда, чтобы растерзать и съесть. Я спасу ему жизнь, и он поможет мне вырваться на свободу. Но план этот очень опасен и труден: ведь для того чтобы захватить нужного мне дикаря, я должен буду напасть на толпу людоедов и перебить всех до единого, а это мне едва ли удастся. Кроме того, моя душа содрогалась при мысли, что мне придется пролить столько человеческой крови хотя бы и ради собственного спасения.

Долго во мне шла борьба, но наконец пламенная жажда свободы одержала верх над всеми доводами рассудка и совести. Я решил, чего бы это ни стоило, захватить одного из дикарей в первый же раз, как они приедут на мой остров.

И вот я стал чуть не ежедневно пробираться из своей крепости к тому далекому берегу, к которому всего вероятнее могли пристать пироги дикарей. Я хотел напасть на этих людоедов врасплох. Но прошло полтора года даже больше! — а дикари не показывались. В конце концов нетерпение мое стало так велико, что я забыл о всякой осторожности и вообразил почему-то, что, доведись мне повстречаться с дикарями, я легко справился бы не то что с одним, но с двумя или даже с тремя!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Робинзон спасает дикаря и дает ему имя Пятница

 

Представьте же себе мое изумление, когда, выйдя однажды из крепости, я увидел внизу, у самого берега (то есть не там, где я ожидал их увидеть), пять или шесть индейских пирог. Пироги стояли пустые. Людей не было видно. Должно быть, они вышли на берег и куда-то скрылись.

Так как я знал, что в каждую пирогу обыкновенно садится по шесть человек, а то и больше, признаюсь, я сильно растерялся. Я никак не ожидал, что мне придется сражаться с таким большим количеством врагов.

«Их не меньше двадцати человек, а пожалуй, наберется и тридцать. Где же мне одному одолеть их!» — с беспокойством подумал я.

Я был в нерешительности и не знал, что мне делать, но все же засел в своей крепости и приготовился к бою.

Кругом было тихо. Я долго прислушивался, не донесутся ли с той стороны крики или песни дикарей. Наконец мне наскучило ждать. Я оставил свои ружья под лестницей и взобрался на вершину холма.

Высовывать голову было опасно. Я спрятался за этой вершиной и стал смотреть в подзорную трубу. Дикари теперь вернулись к своим лодкам. Их было не менее тридцати человек. Они развели на берегу костер и, очевидно, готовили на огне какую-то пищу. Что они готовят, я не мог рассмотреть, видел только, что они пляшут вокруг костра с неистовыми прыжками и жестами, как обычно пляшут дикари.

Продолжая глядеть на них в подзорную трубу, я увидел, что они подбежали к лодкам, вытащили оттуда двух человек и поволокли к костру. Видимо, они намеревались убить их.

До этой минуты несчастные, должно быть, лежали в лодках, связанные по рукам и ногам. Одного из них мгновенно сбили с ног. Вероятно, его ударили по голове дубиной или деревянным мечом, этим обычным оружием дикарей; сейчас же на него накинулись еще двое или трое и принялись за работу: распороли ему живот и стали его потрошить.

Другой пленник стоял возле, ожидая той же участи.

Занявшись первой жертвой, его мучители забыли о нем. Пленник почувствовал себя на свободе, и у него, как видно, явилась надежда на спасение: он вдруг рванулся вперед и с невероятной быстротой пустился бежать.

Он бежал по песчаному берегу в ту сторону, где было мое жилье.

Признаюсь, я страшно испугался, когда заметил, что он бежит прямо ко мне. Да и как было не испугаться: мне в первую минуту показалось, что догонять его бросилась вся ватага. Однако я остался на посту и вскоре увидел, что за беглецом гонятся только два или три человека, а остальные, пробежав небольшое пространство, понемногу отстали и теперь идут назад к костру. Это вернуло мне бодрость. Но окончательно я успокоился, когда увидел, что беглец далеко опередил своих врагов: было ясно, что, если ему удастся пробежать с такой быстротой еще полчаса, они ни в коем случае не поймают его.

От моей крепости бежавшие были отделены узкой бухтой, о которой я упоминал не раз, — той самой, куда я причаливал со своими плотами, когда перевозил вещи с нашего корабля.

«Что-то будет делать этот бедняга, — подумал я, — когда добежит до бухты? Он должен будет переплыть ее, иначе ему не уйти от погони».

Но я напрасно тревожился за него: беглец не задумываясь кинулся в воду, быстро переплыл бухту, вылез на другой берег и, не убавляя шагу, побежал дальше.

Из трех его преследователей только двое бросились в воду, а третий не решился: видимо, он не умел плавать; он постоял на том берегу, поглядел вслед двум другим, потом повернулся и не спеша пошел назад.

Я с радостью заметил, что два дикаря, гнавшиеся за беглецом, плыли вдвое медленнее его.

И тут-то я понял, что пришла пора действовать. Сердце во мне загорелось.

«Теперь или никогда! — сказал я себе и помчался вперед. — Спасти, спасти этого несчастного какой угодно ценой!»

Не теряя времени, я сбежал по лестнице к подножию горы, схватил оставленные там ружья, затем с такой же быстротой взобрался опять на гору, спустился с другой стороны и побежал наискосок прямо к морю, чтобы остановить дикарей.

Так как я бежал вниз по склону холма самой короткой дорогой, то скоро очутился между беглецом и его преследователями. Он продолжал бежать не оглядываясь и не заметил меня.

Я крикнул ему:

— Стой!

Он оглянулся и, кажется, в первую минуту испугался меня еще больше, чем своих преследователей.

Я сделал ему знак рукой, чтобы он приблизился ко мне, а сам пошел медленным шагом навстречу двум бежавшим дикарям. Когда передний поравнялся со мной, я неожиданно бросился на него и прикладом ружья сшиб его с ног. Стрелять я боялся, чтобы не всполошить остальных дикарей, хотя они были далеко и едва ли могли услышать мой выстрел, а если бы и услышали, то все равно не догадались бы, что это такое.

Когда один из бежавших упал, другой остановился, видимо испугавшись. Я между тем продолжал спокойно приближаться. По, когда, подойдя ближе, я заметил, что в руках у него лук и стрела и что он целится в меня, мне поневоле пришлось выстрелить. Я прицелился, спустил курок и уложил его на месте.

Несчастный беглец, несмотря на то что я убил обоих его врагов (по крайней мере, так ему должно было казаться), был до того напуган огнем и грохотом выстрела, что потерял способность двигаться; он стоял, как пригвожденный к месту, не зная, на что решиться: бежать или остаться со мной, хотя, вероятно, предпочел бы убежать, если бы мог.

Я опять стал кричать ему и делать знаки, чтобы он подошел ближе. Он понял: ступил шага два и остановился, потом сделал еще несколько шагов и снова стал как вкопанный.

Тут я заметил, что он весь дрожит; несчастный, вероятно, боялся, что, если он попадется мне в руки, я сейчас же убью его, как и тех дикарей.

Я опять сделал ему знак, чтобы он приблизился ко мне, и вообще старался всячески ободрить его.

Он подходил ко мне все ближе и ближе. Через каждые десять-двенадцать шагов он падал на колени. Очевидно, он хотел выразить мне благодарность за то, что я спас ему жизнь.

Я ласково улыбался ему и с самым приветливым видом продолжал манить его рукой.

Наконец дикарь подошел совсем близко. Он снова упал на колени, поцеловал землю, прижался к ней лбом и, приподняв мою ногу, поставил ее себе на голову.

Это должно было, по-видимому, означать, что он клянется быть моим рабом до последнего дня своей жизни.

Я поднял его и с той же ласковой, дружелюбной улыбкой старался показать, что ему нечего бояться меня.

Но нужно было действовать дальше. Вдруг я заметил, что тот дикарь, которого я ударил прикладом, не убит, а только оглушен. Он зашевелился и стал приходить в себя.

Я указал на него беглецу:

— Враг твой еще жив, посмотри!

В ответ он произнес несколько слов, и хотя я ничего не понял, но самые звуки его речи показались мне приятны и сладостны: ведь за все двадцать пять лет моей жизни на острове я в первый раз услыхал человеческий голос!

Впрочем, у меня не было времени предаваться таким размышлениям: оглушенный мною людоед оправился настолько, что уже сидел на земле, и я заметил, что мой дикарь снова начинает бояться его. Нужно было успокоить несчастного. Я прицелился было в его врага, но тут мой дикарь стал показывать мне знаками, чтобы я дал ему висевшую у меня за поясом обнаженную саблю. Я протянул ему саблю. Он мгновенно схватил ее, бросился к своему врагу и одним взмахом снес ему голову.

Такое искусство очень удивило меня: ведь никогда в жизни этот дикарь не видел другого оружия, кроме деревянных мечей. Впоследствии я узнал, что здешние дикари выбирают для своих мечей столь крепкое дерево и оттачивают их так хорошо, что таким деревянным мечом можно отсечь голову не хуже, чем стальным.

После этой кровавой расправы со своим преследователем мой дикарь (отныне я буду называть его моим дикарем) с веселым смехом вернулся ко мне, держа в одной руке мою саблю, а в другой — голову убитого, и, исполнив предо мною ряд какихто непонятных движений, торжественно положил голову и оружие на землю подле меня.

Он видел, как я застрелил одного из его врагов, и это поразило его: он не мог понять, как можно убить человека на таком большом расстоянии.

Он указывал на убитого и знаками просил позволения сбегать взглянуть на него. Я, тоже при помощи знаков, постарался дать понять, что не запрещаю ему исполнить это желание, и он сейчас же побежал туда.

Приблизившись к трупу, он остолбенел и долго с изумлением смотрел на него. Потом наклонился над ним и стал поворачивать его то на один бок, то на другой. Увидев ранку, он внимательно вгляделся в нее. Пуля попала дикарю прямо в сердце, и крови вышло немного. Произошло внутреннее кровоизлияние, смерть наступила мгновенно.

Сняв с мертвеца его лук и колчан со стрелами, мой дикарь подбежал ко мне вновь.

Я тотчас же повернулся и пошел прочь, приглашая его следовать за мной. Я попытался объяснить ему знаками, что оставаться здесь невозможно, так как те дикари, что находятся сейчас на берегу, могут каждую минуту пуститься за ним в погоню.

Он ответил мне тоже знаками, что следовало бы прежде зарыть мертвецов в песок, чтобы враги не увидели их, если прибегут на это место. Я выразил свое согласие (тоже при помощи знаков), и он сейчас же принялся за работу. С удивительной быстротой он выкопал руками в песке настолько глубокую яму, что в ней легко мог поместиться человек. Затем он перетащил в эту яму одного из убитых и засыпал его песком; с другим он поступил точно так же, — словом, в какие-нибудь четверть часа он похоронил их обоих.

После этого я приказал ему следовать за мной, и мы пустились в путь. Шли мы долго, так как я провел его не в крепость, а совсем в другую сторону — в самую дальнюю часть острова, к моему новому гроту.

В гроте я дал ему хлеба, ветку изюма и немного воды. Воде он был особенно рад, так как после быстрого бега испытывал сильную жажду.

Когда он подкрепил свои силы, я указал ему угол пещеры, где у меня лежала охапка рисовой соломы, покрытая одеялом, и знаками дал ему понять, что он может расположиться здесь на ночлег.

Бедняга лег и мгновенно уснул.

Я воспользовался случаем, чтобы получше рассмотреть его наружность.

Это был миловидный молодой человек, высокого роста, отлично сложенный, руки и ноги были мускулистые, сильные и в то же время чрезвычайно изящные; на вид ему было лет двадцать шесть, В лице его я не заметил ничего угрюмого или свирепого; это было мужественное и в то же время нежное и приятное лицо, и нередко на нем появлялось выражение кротости, особенно когда он улыбался. Волосы у него были черные и длинные; они падали на лицо прямыми прядями. Лоб высокий, открытый; цвет кожи темно-коричневый, очень приятный для глаз. Лицо круглое, щеки полные, нос небольшой. Рот красивый, губы тонкие, зубы ровные, белые, как слоновая кость.

Спал он не больше получаса, вернее, не спал, а дремал, потом вскочил на ноги и вышел из пещеры ко мне.

Я тут же, в загоне, доил своих коз. Как только он увидел меня, он подбежал ко мне и снова упал предо мною на землю, выражая всевозможными знаками самую смиренную благодарность и преданность. Припав лицом к земле, он опять поставил себе на голову мою ногу и вообще всеми доступными ему способами старался доказать мне свою безграничную покорность и дать мне понять, что с этого дня он будет служить мне всю жизнь.

Я понял многое из того, что он хотел мне сказать, и постарался внушить ему, что я им совершенно доволен.

С того же дня я начал учить его необходимым словам. Прежде всего я сообщил ему, что буду называть его Пятницей (я выбрал для него это имя в память дня, когда спас ему жизнь). Затем я научил его произносить мое имя, научил также выговаривать «да» и «нет» и растолковал значение этих слов.

Я принес ему молока в глиняном кувшине и показал, как обмакивать в него хлеб. Он сразу научился всему этому и стал знаками показывать мне, что мое угощение пришлось ему по вкусу.

Мы переночевали в гроте, но, как только наступило утро, я приказал Пятнице идти за мной и повел его в свою крепость. Я объяснил, что хочу подарить ему кое-какую одежду. Он, по-видимому, очень обрадовался, так как был совершенно голый.

Когда мы проходили мимо того места, где были похоронены оба убитых накануне дикаря, он указал мне на их могилы и всячески старался мне втолковать, что нам следует откопать оба трупа, для того чтобы тотчас же съесть их.

Тут я сделал вид, что ужасно рассердился, что мне противно даже слышать о подобных вещах, что у меня начинается рвота при одной мысли об этом, что я буду презирать и ненавидеть его, если он прикоснется к убитым. Наконец я сделал рукою решительный жест, приказывающий ему отойти от могил; он тотчас же отошел с величайшей покорностью.

После этого мы с ним поднялись на холм, так как мне хотелось взглянуть, тут ли еще дикари.

Я достал подзорную трубу и навел ее на то место, где видел их накануне. Но их и след простыл: на берегу не было ни одной лодки. Я не сомневался, что дикари уехали, даже не потрудившись поискать двух своих товарищей, которые остались на острове.

Этому я был, конечно, рад, но мне хотелось собрать более точные сведения о моих незваных гостях. Ведь теперь я уже был не один, со мною был Пятница, и от этого я сделался гораздо храбрее, а вместе с храбростью во мне проснулось любопытство.

У одного из убитых остались лук и колчан со стрелами. Я позволил Пятнице взять это оружие и с той поры он не расставался с ним ни ночью ни днем. Вскоре мне пришлось убедиться, что луком и стрелами мой дикарь владеет мастерски. Кроме того, я вооружил его саблей, дал ему одно из моих ружей, а сам взял два других, и мы тронулись в путь.

Когда мы пришли на то место, где вчера пировали людоеды, нашим глазам предстало такое ужасное зрелище, что у меня замерло сердце и кровь застыла в жилах.

Но Пятница остался совершенно спокоен: подобные зрелища были ему не в диковинку.

Земля во многих местах была залита кровью. Кругом валялись большие куски жареного человечьего мяса. Весь берег был усеян костями людей: три черепа, пять рук, кости от трех или четырех ног и множество других частей скелета.

Пятница рассказал мне при помощи знаков, что дикари привезли с собой четырех пленников: троих они съели, а он был четвертым. (Тут он ткнул себя пальцем в грудь.)

Конечно, я понял далеко не все из того, что он рассказывал мне, но кое-что мне удалось уловить. По его словам, несколько дней назад у дикарей, подвластных одному враждебному князьку, произошло очень большое сражение с тем племенем, к которому принадлежал он, Пятница. Чужие дикари победили и взяли в плен очень много народу. Победители поделили пленных между собой и повезли их в разные места, чтобы убить и съесть, совершенно так же, как поступил тот отряд дикарей, который выбрал местом для пира один из берегов моего острова.

Я приказал Пятнице разложить большой костер, затем собрать все кости, все куски мяса, свалить их в этот костер и сжечь.

Я заметил, что ему очень хочется полакомиться человечьим мясом (да оно и неудивительно: ведь он тоже был людоед!). Но я снова показал ему всевозможными знаками, что мне кажется отвратительно мерзкой самая мысль о подобном поступке, и тут же пригрозил ему, что убью его при малейшей попытке нарушить мое запрещение.

После этого мы вернулись в крепость, и я, не откладывая, принялся обшивать моего дикаря.

Прежде всего я надел на него штаны. В одном из сундуков, взятых мною с погибшего корабля, нашлась готовая пара холщовых штанов; их пришлось только слегка переделать. Затем я сшил ему куртку из козьего меха, приложив все свое умение, чтобы куртка вышла получше (я был в то время уже довольно искусным портным), и смастерил для него шапку из заячьих шкурок, очень удобную и довольно красивую.

Таким образом, он на первое время был одет с головы до ног и остался, по-видимому, очень доволен тем, что его одежда не хуже моей.

Правда, с непривычки ему было неловко в одежде, так как он всю жизнь ходил голым; особенно мешали ему штаны. Жаловался он и на куртку: говорил, что рукава давят под мышками и натирают ему плечи. Пришлось кое-что переделать, но мало-помалу он обтерпелся и привык.

На другой день я стал думать, где бы мне его поместить.

Мне хотелось устроить его поудобнее, но я был еще не совсем уверен в нем и боялся поселить его у себя. Я поставил ему маленькую палатку в свободном пространстве между двумя стенами моей крепости, так что он очутился за оградой того двора, где стояло мое жилье.

Но эти предосторожности оказались совершенно излишними. Вскоре Пятница доказал мне на деле, как самоотверженно он любит меня. Я не мог не признать его другом и перестал остерегаться его.

Никогда ни один человек не имел такого любящего, такого верного и преданного друга. Ни раздражительности, ни лукавства не проявлял он по отношению ко мне; всегда услужливый и приветливый, он был привязан ко мне, как ребенок к родному отцу. Я убежден, что, если бы понадобилось, он с радостью пожертвовал бы для меня своей жизнью.

Я был очень счастлив, что у меня наконец-то появился товарищ, и дал себе слово научить его всему, что могло принести ему пользу, а раньше всего научить его говорить на языке моей родины, чтобы мы с ним могли понимать друг друга. Пятница оказался таким способным учеником, что лучшего нельзя было и желать.

Но самое ценное было в нем то, что он учился так прилежно, с такой радостной готовностью слушал меня, так был счастлив, когда понимал, чего я от него добиваюсь, что для меня оказалось большим удовольствием давать ему уроки и беседовать с ним.

С тех пор как Пятница был со мной, жизнь моя стала приятной и легкой. Если бы я мог считать себя в безопасности от других дикарей, я, право, кажется, без сожаления согласился бы остаться на острове до конца моих дней.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Робинзон беседует с Пятницей и поучает его

 

Дня через два или три после того как Пятница поселился в моей крепости, мне пришло в голову, что, если я хочу, чтобы он не ел человечьего мяса, я должен приучить его к мясу животных.

«Пусть он попробует мясо козы», — сказал я себе и решил взять его с собой на охоту.

Рано утром мы пошли с ним в лес и, отойдя две-три мили от дому, увидели под деревом дикую козу с двумя козлятами.

Я схватил Пятницу за руку и сделал ему знак, чтобы он не шелохнулся. Потом на большом расстоянии я прицелился, выстрелил и убил одного из козлят.

Бедный дикарь, не понимая, как можно убить живое существо, не приближаясь к нему (хоть он и видел раньше, как я убил его врага), был совершенно ошеломлен. Он задрожал, зашатался, и мне даже показалось, что он сейчас упадет.

Он не заметил убитого мною козленка и, вообразив, что я хотел убить его, Пятницу, принялся ощупывать себя, не идет ли где кровь. Потом он приподнял даже полу своей куртки, чтобы посмотреть, не ранен ли он, и, убедившись, что остался цел и невредим, упал передо мной на колени, обнял мои ноги и долго толковал мне о чем-то на своем языке.

Речи его были непонятны, но легко можно было догадаться, что он просит меня не убивать его.

Желая внушить ему, что я не имею намерения причинять ему зло, я взял его за руку, засмеялся и, указав на убитого козленка, велел ему сбегать за ним. Пятница исполнил мое приказание. Покуда он разглядывал козленка, пытаясь дознаться, почему же тот оказался убитым, я снова зарядил ружье.

Вскоре после этого я увидел на дереве, на расстоянии ружейного выстрела от меня, крупную птицу, похожую на нашего ястреба. Желая объяснить Пятнице, что такое стрельба из ружья, я подозвал моего дикаря к себе, показал ему пальцем сперва на птицу, потом на ружье, потом на землю под тем деревом, на котором сидела птица, как бы говоря: «Вот смотри: сейчас я сделаю так, что она упадет», и вслед за тем выстрелил. Птица упала и оказалась не ястребом, а большим попугаем. Пятница и на этот раз оцепенел от испуга, несмотря на все мои объяснения.

Тут только я догадался, что особенно поражало его, когда я стрелял из ружья: он до сих пор еще ни разу не видел, как я заряжаю ружье, и, вероятно, думал, что в этой железной палке сидит какая-то злая волшебная сила, приносящая смерть на любом расстоянии человеку, зверю, птице, вообще всякому живому существу, где бы оно ни находилось, вблизи или вдали.

Впоследствии еще долгое время не мог победить в себе изумления, в которое повергал его каждый мой выстрел.

Мне кажется, если б я только позволил ему, он стал бы поклоняться мне и моему ружью как богам.

Первое время он не решался дотронуться до ружья, но зато разговаривал с ним, как с живым существом, когда думал, что я не слышу. При этом ему чудилось, что ружье отвечает ему. Впоследствии он признался, что умолял ружье, чтобы оно пощадило его.

Когда Пятница чуть-чуть пришел в себя, я предложил ему принести мне убитую дичь. Он сейчас же побежал за нею, но вернулся не сразу, так как ему пришлось долго отыскивать птицу: оказалось, я не убил ее, а только ранил, и она отлетела довольно далеко. В конце концов он нашел ее и принес; я же воспользовался его отсутствием, чтобы снова зарядить ружье. Я считал, что до поры до времени будет лучше не открывать ему, как это делается.

Я надеялся, что нам попадется еще какая-нибудь дичь, но больше ничего не попадалось, и мы вернулись домой.

В тот же вечер я снял шкуру с убитого козленка и тщательно выпотрошил его; потом развел костер и, отрезав кусок козлятины, сварил его в глиняном горшке. Получился очень хороший мясной суп. Отведав этого супу, я предложил его Пятнице. Вареная пища ему очень понравилась, только он удивился, зачем я ее посолил. Он стал показывать мне знаками, что, по его мнению, соль — тошнотворная, противная еда. Взяв в рот щепотку соли, он принялся сплевывать и сделал вид, будто у него начинается рвота, а потом прополоскал рот водой.

Чтобы возразить ему, я, со своей стороны, положил в рот кусочек мяса без соли и начал плевать, показывая, что мне противно есть без соли.

Но Пятница упрямо стоял на своем. Мне так и не удалось приучить его к соли. Лишь долгое время спустя он начал приправлять ею свои кушанья, да и то в очень малом количестве.

Накормив моего дикаря вареной козлятиной и бульоном, я решил угостить его на другой день той же козлятиной в виде жаркого. Изжарил я ее над костром, как это нередко делается у нас в Англии. По бокам костра втыкают в землю две жерди, сверху укрепляют между ними поперечную жердь, вешают на нее кусок мяса и поворачивают его над огнем до тех пор, пока не изжарится.

Все это сооружение Пятнице очень понравилось. Когда же он отведал жаркого, восторгу его не было границ. Самыми красноречивыми жестами он дал мне понять, как полюбилась ему эта еда, и наконец заявил, что никогда больше не станет есть человечьего мяса, чему я, конечно, чрезвычайно обрадовался.

На следующий день я поручил ему молоть и веять зерно, предварительно показав, как это делается. Он быстро понял, в чем дело, и стал очень энергично работать, особенно когда узнал, ради чего производится такая работа. А узнал он это в тот же день, потому что я накормил его хлебом, испеченным из нашей муки.

В скором времени Пятница научился работать не хуже меня.

Так как теперь я должен был прокормить двух человек, следовало подумать о будущем. Прежде всего необходимо было увеличить пашню и сеять больше зерна. Я выбрал большой участок земли и принялся огораживать его. Пятница не только старательно, но очень весело и с явным удовольствием помогал мне в работе.

Я объяснил ему, что это будет новое поле для хлебных колосьев, потому что нас теперь двое и нужно будет запастись хлебом не только для меня, но и для него. Его очень тронуло, что я так забочусь о нем: он всячески старался мне объяснить при помощи знаков, что он понимает, как много мне прибавилось дела теперь, и просит, чтобы я скорее научил его всякой полезной работе, а уж он будет стараться изо всех сил.

То был самый счастливый год моей жизни на острове.

Пятница научился довольно хорошо говорить поанглийски: он узнал названия почти всех предметов, окружавших его, и тех мест, куда я мог посылать его, благодаря чему весьма толково исполнял все мои поручения.

Он был общителен, любил поболтать, и я мог теперь с избытком вознаградить себя за долгие годы вынужденного молчания.

Но Пятница нравился мне не только потому, что у меня была возможность разговаривать с ним. С каждым днем я все больше ценил его честность, его сердечную простоту, его искренность. Мало-помалу я привязался к нему, да и он, со своей стороны, так полюбил меня, как, должно быть, не любил до сих пор никого.

Однажды мне вздумалось расспросить его о прошлой жизни; я хотел узнать, не тоскует ли он по родине и не хочет ли вернуться домой. В то время я уже так хорошо научил его говорить по-английски, что он мог отвечать чуть не на каждый мой вопрос.

И вот я спросил его о родном его племени:

— А что, Пятница, храброе это племя? Случалось ли когда-нибудь, чтоб оно побеждало врагов?

Он улыбнулся и ответил:

— О да, мы очень храбрые, мы всегда побеждаем в бою.

— Вы всегда побеждаете в бою, говоришь ты? Как же это вышло, что тебя взяли в плен?

— А наши все-таки побили тех, много побили.

— Как же ты тогда говорил, что те побили вас? Ведь взяли же они в плен тебя и других?

— В том месте, где я дрался, неприятелей было много больше. Они схватили нас — один, два, три и меня. А наши побили их в другом месте, где меня не было. В том месте наши схватили их — один, два, три, много, большую тысячу.

— Отчего же ваши не пришли вам на помощь?

— Враги схватили один, два, три и меня и увезли нас в лодке, а у наших в то время не было лодки.

— А скажи-ка мне, Пятница, что делают ваши с темп, кто попадется к ним в плен? Тоже увозят их в какое-нибудь отдаленное место и там съедают их, как те людоеды, которых я видел?

— Да, наши тоже едят человека… все едят.

— А куда они увозят их, когда собираются съесть?

— Разные места, куда вздумают.

— А сюда они приезжают?

— Да, да, и сюда приезжают. И в другие разные места.

— А ты здесь бывал с ними?

— Да. Был. Там был…

И он указал на северо-западную оконечность острова, где, очевидно, всегда собирались его соплеменники.

Таким образом, оказалось, что мой друг и приятель Пятница был в числе дикарей, посещавших дальние берега острова, и не раз уже ел людей в тех же местах, где потом хотели съесть его самого.

Когда некоторое время спустя я собрался с духом и повел его на берег (туда, где я впервые увидел груды человеческих костей), Пятница тотчас же узнал эти места. Он рассказал мне, что один раз, когда он приезжал на мой остров со своими соплеменниками, они убили и съели здесь двадцать мужчин, двух женщин и одного ребенка. Он не знал, как сказать по-английски «двадцать», и, чтобы объяснить мне, сколько человек они съели, положил двадцать камешков один подле другого.

Продолжая беседовать с Пятницей, я спросил у него, далеко ли от моего острова до той земли, где живут дикари, и часто ли погибают их лодки, переплывая это расстояние. Оказалось, плавание здесь вполне безопасное: он, Пятница, не знает ни одного случая, чтобы кто-нибудь здесь тонул, но неподалеку от нашего острова проходит морское течение: по утрам оно направляется в одну сторону и всегда при попутном ветре, а к вечеру и ветер и течение поворачивают в противоположную сторону.

Вначале мне пришло в голову, что это течение зависит от прилива и отлива, и лишь значительно позже я обнаружил, что оно составляет продолжение могучей реки Ориноко, впадающей в море неподалеку от моего острова, который, таким образом, находится прямо против дельты этой реки. Полоса же земли на западе и на северо-западе, которую я принимал за материк, оказалась большим островом Тринидадом, лежащим против северной части устья той же реки.

Я задавал Пятнице тысячу всяких вопросов об этой земле и ее обитателях: спрашивал, опасны ли тамошние берега, бурно ли там море, очень ли свирепы там люди и какие народы живут по соседству. Он охотно отвечал мне на каждый вопрос и без всякой утайки сообщил все, что ему было известно.

Спрашивал я также, как называются различные племена дикарей, живущих в тех местах, но он твердил только одно: «Карибэ, карибэ». Конечно, я без труда догадался, что он говорит о карибах, которые, судя по нашим географическим картам, обитают именно в этой части Америки, занимая всю береговую полосу от устья реки Ориноко до Гвианы и до города Санта-Марта.

Кроме того, он рассказал мне, что далеко «за луной», то есть в той стороне, где садится луна, или, другими словами, к западу от его родины, живут такие же, как я, белые бородатые люди (тут он показал на мои длинные усы). По его словам, эти люди «убили много, много человеков».

Я понял, что он говорит об испанских завоевателях, которые прославились в Америке своей жестокостью «.

Я спросил его, не знает ли он, есть ли у меня какая-нибудь возможность переправиться через море к белым людям.

Он отвечал:

— Да, да, это можно: надо плыть на двух лодках.

Я долго не понимал, что он хочет сказать, но наконец с великим трудом догадался, что на его языке это означает большую шлюпку, по крайней мере вдвое больше обыкновенной пироги.

Слова Пятницы доставили мне великую радость: с этого дня у меня явилась надежда, что рано или поздно я вырвусь отсюда и что своей свободой я буду обязан моему дикарю.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Робинзон и Пятница строят лодку

 

Прошло еще несколько месяцев.

К этому времени Пятница научился понимать почти все, что я говорил ему. Сам он изъяснялся по-английски довольно бойко, хотя очень неправильно. Мало-помалу я рассказал ему всю свою жизнь: как я попал на мой остров, сколько лет прожил на нем и как провел эти годы.

Еще раньше я открыл Пятнице тайну стрельбы из ружья (потому что для него это была действительно тайна): я показал ему пули, объяснил действие пороха и научил его стрелять. Я отдал в полное его распоряжение одно из своих ружей. Я подарил ему нож и этим подарком буквально осчастливил его. Я смастерил для него портупею, вроде тех, на каких у нас в Англии носят кортики; только вместо кортика я дал ему топор, который был, в сущности, таким же хорошим оружием и, кроме того, мог пригодиться для всяких хозяйственных надобностей.

Я много рассказывал Пятнице о европейских странах, особенно о моей родине. Я описал ему нашу жизнь, наши обычаи, нравы, рассказал, как мы путешествуем по всем частям света и плаваем на больших кораблях. Я объяснил ему устройство большого парусного судна и рассказал кстати о том, как я ездил на корабль, потерпевший крушение, и показал ему издали место, где корабль наскочил на подводные камни. Конечно, я мог показать его весьма приблизительно, так как корабль давно разбило в щепки и все обломки унесло в море. Показал я ему также ту полусгнившую лодку, в которой мы хотели спастись, когда буря пригнала нас к этому берегу.

Увидев эту лодку, Пятница задумался и долго молчал.

Я спросил его, о чем он думает, и он через некоторое время ответил:

— Я видал одна такая лодка, как эта.

Она плавала то место, где живет мой народ.

Я долго не понимал, что он хочет сказать: то ли, что в их местах дикари плавают на таких лодках, то ли, что такая лодка прошла мимо их берегов.

Наконец, после долгих расспросов, мне удалось выяснить, что точно такую же лодку прибило к берегам той земли, где живет его племя.

— Ее пригнала к нам злая погода, — объяснил Пятница и снова надолго умолк.

«Должно быть, — подумал я, — какой-нибудь европейский корабль потерпел крушение у тех берегов. Бушующие волны могли смыть у него лодку и пригнать се туда, где живут дикари». Но, по моей недогадливости, мне и в голову не пришло, что в этой лодке могли быть люди, и, продолжая расспрашивать Пятницу, я думал только о лодке.

— Расскажи мне, какова она с виду.

Пятница описал мне ее очень подробно и вдруг совершенно неожиданно прибавил с горячим чувством:

Белые человеки не потонули, мы их спасли!

А разве в лодке были белые люди? — поспешил я спросить.

— Да, — отвечал он, — полная лодка людей!

— Сколько их было?

Он показал мне сначала десять пальцев, потом еще семь.

— Где же они? Что с ними сталось?

Он отвечал:

— Они живут. Они живут у наших.

Тут меня осенила внезапная мысль: не с того ли самого корабля, что разбился в ту бурную ночь неподалеку от моего острова, были эти семнадцать человек белых?

Возможно, что, когда корабль наскочил на скалу и они увидели, что его не спасти, они пересели в шлюпку, а потом их прибило к земле дикарей, среди которых им и пришлось поселиться.

Я нахмурился и стал строгим голосом допрашивать Пятницу, где же эти люди теперь. Он снова ответил с такой же горячностью:

— Они живы! Им хорошо!

И прибавил, что скоро четыре года, как эти белые люди живут у его земляков, и что те не обижают, не трогают их, но предоставляют им полную волю и дают им всякую еду.

Я спросил его:

— Каким образом могло случиться, что дикари не убили и не съели белых людей?

Он ответил:

— Белые человеки стали нам братья. Наши едят только тех, кого побеждают в бою.

Прошло еще несколько месяцев. Как-то, гуляя по острову, забрели мы с Пятницей в восточную сторону и поднялись на вершину холма. Оттуда, как уже было сказано, я много лет назад увидел полосу земли, которую принял за материк Южной Америки.

Впрочем, первым взошел на вершину один только Пятница, а я немного отстал, так как холм был высокий и довольно крутой.

Как и тогда, день был необыкновенно ясный.

Пятница долго вглядывался в даль и вдруг вскрикнул от неожиданности, запрыгал, заплясал как безумный и стал кричать мне, чтобы я скорее взобрался на холм.

Я с удивлением глядел на него.

Никогда не случалось мне видеть его таким возбужденным. Наконец он прекратил свою пляску и крикнул:

— Скорее, скорее сюда!

Я спросил его:

— В чем дело? Чему ты так рад?

— Да, да, — отвечал он, — я счастлив! Вон там, смотри… отсюда видно… там моя земля, мой народ!

Необыкновенное выражение счастья появилось у него на лице, глаза сверкали; казалось, всем своим существом он рвется туда, в тот край, где его родные и близкие.

Увидев, как он ликует и радуется, я был весьма огорчен.

«Напрасно я отнесся к этому человеку с таким безграничным доверием, сказал я себе. — Он притворяется моим преданным другом, а сам только и думает о том, как бы ему убежать».

И я недоверчиво взглянул на него.

«Теперь он покорен и кроток, — думал я, — но стоит ему только очутиться среди других дикарей, он, конечно, сейчас же забудет, что я спас ему жизнь, и выдаст меня своим соплеменникам, он приведет их сюда, на мой остров. Они убьют и съедят меня, и он будет пировать вместе с ними так же весело и беззаботно, как прежде, когда они приезжали сюда праздновать свои победы над дикарями враждебных племен».

Моя подозрительность с той поры все росла.

Я стал чуждаться вчерашнего друга, мое обращение с ним стало сухим и холодным.

Так продолжалось несколько недель. К счастью, я очень скоро обнаружил, что был жестоко несправедлив к этому простосердечному юноше.

Пока я подозревал его в коварных и предательских замыслах, он продолжал относиться ко мне с прежней преданностью; в каждом слове его было столько беззлобия и детской доверчивости, что в конце концов мне стало стыдно своих подозрений. Я вновь почувствовал в нем верного друга и попытался всячески загладить свою вину перед ним. А он даже не заметил моего охлаждения к нему, и это было для меня явным свидетельством душевной его простоты.

Однажды, когда мы с Пятницей вновь поднимались на холм (в этот раз над морем стоял туман и противоположного берега не было видно), я спросил его:

— А что, Пятница, хотелось бы тебе вернуться на родину, к своим?

— Да, — отвечал он, — я был бы ох как рад воротиться туда!

— Что бы ты там делал? — продолжал я. — Стал бы опять кровожадным и принялся бы, как прежде, есть человечье мясо?

Мои слова, видимо, взволновали его. Он покачал головой и ответил:

— Нет, нет! Пятница сказал бы всем своим: живите как надо; кушайте хлеб из зерна, молоко, козье мясо, не кушайте человека.

— Ну, если ты скажешь им это, они тебя убьют. Он взглянул на меня и сказал:

— Нет, не убьют. Они будут рады учиться добру.

Затем он прибавил:

— Они много учились от бородатых человеков, что приехали в лодке.

— Так тебе хочется воротиться домой? — повторил я свой вопрос.

Он усмехнулся и сказал:

— Я не могу плыть так далеко.

— Ну, а если бы я дал тебе лодку, — спросил я его, — ты поехал бы на родину, к своим?

— Поехал бы! — ответил он пылко. — Но и ты должен поехать со мною.

— Как же мне ехать? — возразил я. — Ведь они меня сейчас же съедят.

— Нет-нет, не съедят! — проговорил он с жаром. — Я сделаю так, что не съедят! Я сделаю, что они будут тебя много любить.

Пятница хотел этим сказать, что он расскажет своим землякам, как я убил его врагов и спас ему жизнь. Он был уверен, что за это они крепко полюбят меня.

После того он рассказал мне, с какой добротой отнеслись они к семнадцати белым бородатым людям, которых прибило бурей к берегам его родины. С того времени у меня появилось страстное желание попытаться во что бы то ни стало переправиться в страну дикарей и разыскать там тех белых «бородатых человеков», о которых говорил Пятница.

Не могло быть никакого сомнения, что это испанцы или португальцы, и я был уверен, что, если только мне удастся увидеться и побеседовать с ними, мы сообща придумаем способ вырваться отсюда на свободу. «Во всяком случае, — думал я, — на это будет больше надежды, когда нас будет восемнадцать человек и мы станем дружно действовать для общего блага. А что могу я сделать один, без помощников, на моем островке, за сорок миль от их берега?»

Этот план крепко засел у меня в голове, и через несколько дней я заговорил о нем снова.

Я сказал Пятнице, что дам ему лодку, чтобы он мог вернуться на родину, и в тот же день повел его к той бухточке, где была моя лодка. Вычерпав из нее воду, я подвел ее к берегу и показал Пятнице. Мы оба сели в лодку, чтобы испытать ее ход. Пятница оказался отличным гребцом и работал веслами не хуже меня. Лодка быстро неслась по воде. Когда мы отошли от берега, я сказал ему:

— Ну что же, Пятница, поедем к твоим землякам?

Он посмотрел на меня уныло и хмуро: очевидно, по его мнению, лодка была слишком мала для такого далекого плавания. Тогда я сказал ему, что у меня есть другая, побольше, и на следующий день мы с ним отправились в лес на то место, где я оставил свою первую лодку, которую не мог спустить на воду. Пятнице эта лодка понравилась.

— Такая годится, годится, — твердил он. — Тут можно много класть хлеба, воды и всего.

Но со дня постройки этой лодки прошло двадцать три года. Все это время она провалялась без всякого присмотра, под открытым небом, ее припекало солнце и мочили дожди, вся она рассохлась и сгнила. Однако это не поколебало моего решения предпринять поездку на материк.

— Ничего, не горюй! — сказал я Пятнице. — Мы построим точно такую же лодку, и ты поедешь домой.

Он не ответил ни слова, но стал очень печальным и мрачным. Когда я спросил, что с ним, он сказал:

— За что Робин Крузо сердится на Пятницу? Что я сделал?

— Откуда ты взял, что я сержусь на тебя? Я нисколько не сержусь, сказал я.

— «Не сержусь, не сержусь»! — повторил он раз шесть или семь. — А зачем отсылаешь Пятницу домой, к его землякам и родным?

— Да ты ведь сам говорил, что тебе хочется домой, — заметил я.

— Да, хочется, — отвечал он, — но только с тобою. Чтобы и ты и я. Робин не поедет — Пятница не поедет! Пятница не хочет без Робина!

Он и слышать не хотел о том, чтобы покинуть меня.

— Но, посуди сам, — сказал я, — зачем я поеду туда? Что я там буду делать?

Он горячо возразил мне:

— Что ты там будешь делать? Много делать, хорошо делать: учить диких человеков быть добрыми, умными.

— Милый Пятница, — сказал я со вздохом, — ты сам не знаешь, о чем говоришь. Куда уж такому жалкому невежде, как я, учить других!

— Неправда! — возразил он запальчиво. — Меня учил — будешь учить и других человеков.

— Нет, Пятница, — сказал я, — поезжай без меня, а я останусь здесь один, без людей. Ведь жил же я один до сих пор!

Эти слова, по всей видимости, показались ему очень обидными. Он порывисто бросился к лежавшему невдалеке топору, схватил его, принес и протянул мне.

— Зачем ты даешь мне топор? — спросил я.

Он отвечал:

— Убей Пятницу!

— Зачем же мне тебя убивать? Ты ничего мне не сделал.

— А зачем гонишь Пятницу прочь? — страстно воскликнул он. — Убей Пятницу, не гони его прочь!

Он был потрясен до глубины души. Я заметил на глазах у него слезы. Словом, привязанность его ко мне была так сильна, что, если бы даже я хотел, я не мог бы прогнать его. Я тут же сказал ему и часто повторял потом, что никогда больше не буду говорить об его отъезде на родину, пока он хочет оставаться со мной.

Таким образом, я окончательно убедился, что Пятница навеки предан мне.

Если он и хотел воротиться на родину, то лишь потому, что от всего сердца любил своих соплеменников: он надеялся, что я поеду с ним и научу их добру.

Но я хорошо сознавал, что это мне, конечно, не под силу.

И все же я страстно желал возможно скорее отправиться на родину Пятницы, чтобы увидеть «бородатых» людей, которые живут в той стране. Наконец я решил, не откладывая долее, приступить к постройке большой лодки, в которой можно было бы пуститься в открытое море.

Прежде всего надо было выбрать подходящее дерево, с достаточно толстым стволом.

За этим не могло быть остановки: на острове росло столько гигантских деревьев, что из них можно было выстроить не то что лодку, а, пожалуй, целый флот. Но я хорошо помнил, какую сделал ошибку, когда строил свою большую пирогу в лесу, далеко от моря, и потом не мог протащить к берегу. Чтобы эта ошибка не повторилась, я решил найти такое дерево, которое растет поближе к морю, чтобы можно было без особого труда спустить лодку на воду.

Но у самого берега росли по большей части чахлые и мелкие деревья. Я обошел почти все побережье и не отыскал ничего подходящего. Выручил меня Пятница: оказалось, что в этом деле он понимает больше меня. Я и по сей день не знаю, какой породы было то дерево, из которого мы тогда построили лодку.

Пятница настаивал, чтобы мы выжгли огнем внутренность дерева, как поступают при постройке своих пирог дикари. Но я сказал ему, что лучше выдолбить ее долотом и другими плотничьими инструментами, и, когда я показал ему, как это делается, он охотно признал, что мой способ вернее и лучше. Пятница живо научился и этой работе.

Мы с увлечением принялись за дело, и через месяц лодка была готова. Мы потратили на нее много труда, обтесали ее снаружи топорами, и у нас получилась настоящая морская лодка, с высоким килем и крепкими бортами; она была вполне пригодна для нашей цели, так как смело могла поднять двадцать человек.

После того потребовалось еще около двух недель, чтобы сдвинуть наше судно в воду. Мы приспособили для этой цели деревянные катки, но лодка была так тяжела, а рабочих рук было так мало, что и на катках она подвигалась вперед страшно медленно, дюйм за дюймом.

Когда лодка была спущена на воду, я с удивлением увидел, как ловко управляется с ней Пятница, как быстро он заставляет ее поворачиваться вправо и влево и как хорошо гребет.

Я спросил его, безопасно ли, по его мнению, пускаться в море в такой лодке.

— О да, — отвечал он, — такая лодка не страшно плыть, пусть дует большой ветер!

Но, прежде чем отправляться в море, я был намерен сделать еще одно дело, о котором Пятница пока не знал, а именно: поставить в лодке мачту с парусом, а также смастерить якорь и корабельный канат. Изготовить мачту было нетрудно: на острове росло много удивительно прямых и стройных кедров. Я выбрал одно молоденькое деревцо — оно росло неподалеку от бухты, где стояла наша новая лодка, — и приказал Пятнице срубить его. Затем он под моим руководством очистил ствол от ветвей и тщательно обтесал его. Мачта была готова.

Над парусом мне пришлось потрудиться самому. У меня в кладовой хранились старые паруса, или, лучше сказать, куски парусины. Но эта парусина лежала уже более двадцати шести лет. А так как я никогда не надеялся, что мне придется шить из нее паруса, я не придавал ей особой цены и нисколько не заботился о том, чтобы сохранить ее в целости. Я был уверен, что вся эта парусина давно сгнила. Так оно и было: большая ее часть оказалась гнилою. Все же кое-что могло и сейчас пригодиться. Я выбрал два куска покрепче и принялся за шитье.

Много труда потратил я на эту работу: у меня даже иголок не было! Но в конце концов я соорудил довольно жалкое подобие большого треугольного паруса, вроде тех, какие употребляются в Англии (там такой парус называется «баранья нога») и, кроме того, маленький парус, так называемый блинд.

Парусами этого рода я умел управлять лучше всего, потому что точно такие же паруса были на той шлюпке, на которой я когда-то совершал мой побег из Африки.

Около двух месяцев прилаживал я к лодке мачту и паруса, но зато вся работа была сделана самым тщательным образом. Кроме двух парусов, я смастерил еще третий. Этот парус я укрепил на носу. Он должен был помогать нам поворачивать лодку при перемене галса, для того чтобы идти против ветра. А затем я сделал отличный руль и приладил его к корме, что должно было значительно облегчить управление лодкой.

В деле постройки морских судов я был невежда и неуч, но я хорошо понимал всю пользу такого приспособления, как руль, и потому не пожалел труда на эту работу. Но она далась мне нелегко: на один этот руль у меня ушло почти столько же времени, сколько на постройку и оснастку всей лодки.

Когда все было готово, я стал учить Пятницу управлять моей лодкой, потому что ни о руле, ни о парусе он не имел никакого понятия. В первое время, когда он увидел, как я поворачиваю лодку рулем и как парус надувается то с одной, то с другой стороны, он был так ошеломлен, словно ему показали какое-то чудо.

Тем не менее под моим руководством он скоро научился управлять лодкой и сделался искусным моряком. Одно только дело осталось ему почти недоступным — употребление компаса. Но так как в тех местах туманы бывают только во время дождей, компас был не особенно нужен. Днем мы могли править на побережье, которое виднелось вдали, а ночью держать курс по звездам. Другое дело — в дождливый период, но тогда все равно нельзя было путешествовать ни по морю, ни по земле.

Наступил двадцать седьмой год моего заключения в этой тюрьме. Впрочем, три последних года можно было смело скинуть со счета, так как с появлением на острове верного Пятницы моя жизнь совершенно изменилась.

Приближался период дождей, когда большую часть дня приходится просиживать дома. Необходимо было переждать это время и принять меры к тому, чтобы дожди не повредили нашу лодку. Мы привели ее в ту бухточку, куда я приставал со своими плотами, и, дождавшись прилива, подтянули ее к самому берегу. Потом мы выкопали на том месте, где стояла лодка, довольно глубокую яму таких размеров, что лодка поместилась в ней, как в доке. От моря мы отгородили ее крепкой плотиной, оставив для воды только узкий проход. Когда со следующим приливом наш маленький док наполнился водой, мы наглухо заделали плотину, так что лодка оставалась на воде, но волны морские не могли доплеснуть до нее и прилив не мог унести ее прочь. Чтобы предохранить лодку от дождей, мы прикрыли ее толстым слоем веток, и таким образом она очутилась под крышей.

Теперь мы могли спокойно дожидаться хорошей погоды, чтобы в ноябре или декабре пуститься под парусом в море.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Битва с дикарями. Робинзон освобождает испанца. Пятница находит отца

 

Едва прекратились дожди и опять засияло солнце, я начал с утра до ночи готовиться к предстоящему плаванию. Я заранее рассчитал, сколько провизии нам может понадобиться, и стал откладывать необходимые запасы.

Недели через две, а то и раньше, я предполагал сломать плотину и вывести лодку из дока.

Но нам не суждено было двинуться в путь.

Как-то раз утром, когда я, по обыкновению, был занят подготовкой к отъезду, мне пришло в голову, что хорошо бы, кроме прочей еды, захватить с собой небольшой запас черепашьего мяса.

Я кликнул Пятницу, попросил его сбегать на берег и поймать черепаху. (Мы охотились на черепах каждую неделю, так как оба любили их мясо и яйца.)

Пятница помчался исполнять мою просьбу, но не прошло и четверти часа, как он прибежал назад, перелетел, как на крыльях, через ограду и, прежде чем я успел спросить его, в чем дело, закричал:

— Горе, горе! Беда! Нехорошо!

— Что такое? Что случилось, Пятница? — спросил я в тревоге.

— Там, — ответил он, — около берега, одна, две, три… одна, две, три лодки!

Из его слов я заключил, что всех лодок было шесть, но, как потом оказалось, их было только три, а он повторял счет оттого, что был очень взволнован.

— Не нужно бояться, Пятница! Нужно быть храбрым! — сказал я, стараясь ободрить его.

Бедняга был страшно напуган. Он почему-то решил, будто дикари явились за ним, будто они сейчас разрежут его на куски и съедят. Он сильно дрожал. Я не знал, как успокоить его. Я говорил, что, во всяком случае, я подвергаюсь такой же опасности: если съедят его, то съедят и меня вместе с ним.

— Но мы постоим за себя, — сказал я, — мы не дадимся им в руки живыми. Мы должны вступить с ними в бой, и ты увидишь, что мы победим! Ведь ты умеешь драться, не правда ли?

— Я умею стрелять, — отвечал он, — только их пришло много, очень много.

— Не беда, — сказал я, — одних мы убьем, а остальные испугаются наших выстрелов и разбегутся. Я обещаю тебе, что не дам тебя в обиду. Я буду храбро защищаться и защищать тебя. Но обещаешь ли ты, что будешь так же храбро защищать меня и исполнять все мои приказания?

— Я умру, если ты прикажешь, Робин Крузо!

После этого я принес из пещеры большую кружку рому и дал ему выпить (я так бережно расходовал свой ром, что у меня оставался еще порядочный запас).

Затем мы собрали все наши мушкеты и охотничьи ружья, привели их в порядок и зарядили. Кроме того, я вооружился, как всегда, саблей без ножен, а Пятнице дал топор.

Приготовившись таким образом к бою, я взял подзорную трубу и поднялся для разведки на гору.

Направив трубу на берег моря, я скоро увидел дикарей: их было человек двадцать, да, кроме того, на берегу лежало трое связанных людей. Лодок, повторяю, оказалось только три, а не шесть. Было ясно, что вся эта толпа дикарей явилась на остров с единственной целью — отпраздновать свою победу над врагом. Предстояло ужасное, кровавое пиршество.

Я заметил также, что на этот раз они высадились не там, где высаживались три года назад, в день нашей первой встречи с Пятницей, а гораздо ближе к моей бухточке. Здесь берег был низкий и почти к самому морю спускался густой лес.

Меня страшно взволновало злодейство, которое должно было совершиться сейчас. Медлить было нельзя. Я сбежал с горы и сказал Пятнице, что необходимо возможно скорее напасть на этих кровожадных людей.

При этом я еще раз спросил его, будет ли он мне помогать. Он теперь совершенно оправился от испуга (чему, быть может, отчасти способствовал ром) и с бодрым, даже радостным видом повторил, что готов умереть за меня.

Все еще не остыв от гнева, я схватил пистолеты и ружья (остальное взял Пятница), и мы тронулись в путь. На всякий случай я сунул в карман склянку рому и дал Пятнице нести большой мешок с запасными пулями и порохом.

— Иди за мной, — сказал я, — не отставай ни на шаг и молчи. Не спрашивай меня ни о чем. Да не смей стрелять без моей команды!

Подойдя к опушке леса с того края, который был ближе к берегу, я остановился, тихонько подозвал Пятницу и, указав ему высокое дерево, велел взобраться на вершину и взглянуть, видны ли оттуда дикари и что они делают. Он, исполнив мое поручение, сейчас же спустился с дерева и сообщил, что дикари сидят вокруг костра, поедая одного из привезенных ими пленников, а другой лежит связанный тут же на песке.

— Потом они съедят и этого, — прибавил Пятница совершенно спокойно.

Вся моя душа запылала яростью при этих словах.

Пятница сказал мне, что второй пленник не индеец, а один из тех белых, бородатых людей, которые пристали к его берегу в лодке. «Надо действовать», — решил я. Я спрятался за дерево, достал подзорную трубу и ясно увидел на берегу белого человека. Он лежал неподвижно, потому что его руки и ноги были стянуты гибкими прутьями.

Несомненно это был европеец: на нем была одежда.

Впереди росли кусты, и среди этих кустов стояло дерево. Кусты были довольно густые, так что можно было подкрасться туда незаметно.

Хотя я был так сильно разгневан, что мне хотелось кинуться на людоедов в тот же миг, даже не думая о возможных последствиях, я обуздал свою ярость и пробрался тайком к дереву. Дерево стояло на пригорке. С этого пригорка я видел все, что происходило на берегу.

У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидели дикари. Их было девятнадцать человек. Немного поодаль, наклонившись над связанным европейцем, стояли еще двое. Очевидно, их только что послали за пленником. Они должны были убить его, разрезать на части и раздать пирующим куски его мяса.

Я повернулся к Пятнице.

— Смотри на меня, — сказал я, — что я буду делать, то делай и ты.

С этими словами я положил на землю один из мушкетов и охотничье ружье, а из другого мушкета прицелился в дикарей. Пятница сделал то же самое.

— Ты готов? — спросил я его.

— Да, — отвечал он.

— Ну так стреляй! — сказал я, и мы выстрелили оба одновременно.

Прицел Пятницы оказался вернее моего: он убил двух человек и ранил троих, я же только двоих ранил II убил одного.

Легко себе представить, какое страшное смятение произвели наши выстрелы в толпе дикарей! Те, что остались в живых, вскочили на ноги, не зная, куда кинуться, в какую сторону смотреть, так как хотя они понимали, что им грозит смерть, но не видели, откуда она.

Пятница, исполняя мое приказание, не сводил с меня глаз.

Не давая дикарям опомниться после первых выстрелов, я бросил на землю мушкет, схватил ружье, взвел курок и снова прицелился. Пятница в точности повторял каждое мое движение.

— Ты готов, Пятница? — спросил я опять.

— Готов! — отвечал он.

— Стреляй! — скомандовал я.

Два выстрела грянули почти одновременно, но так как на этот раз мы стреляли из ружей, заряженных дробью, то убитых оказалось только двое (по крайней мере, двое упали), зато раненых было очень много.

Обливаясь кровью, бегали они по берегу с дикими воплями как безумные. Трое получили, очевидно, тяжелые раны, потому что вскоре упали. Впрочем, впоследствии выяснилось, что они остались в живых.

Я взял мушкет, в котором были еще заряды, и, крикнув: «Пятница, за мной!» — выбежал из лесу на открытое место. Пятница не отставал от меня ни на шаг. Заметив, что враги увидели меня, я с громким криком бросился вперед.

— Кричи и ты! — приказал я Пятнице.

Он сейчас же закричал еще громче, чем я. К сожалению, мои доспехи были так тяжелы, что мешали мне бежать. Но я словно не чувствовал их и несся вперед со всех ног, прямо к несчастному европейцу, который, как уже сказано, лежал в стороне, на песчаном берегу, между морем и костром дикарей. Возле него не было ни одного человека. Те двое, что хотели зарезать его, убежали при первых же выстрелах. В страшном испуге они кинулись к морю, вскочили в лодку и стали отчаливать. В ту же лодку успели вскочить еще три дикаря.

Я повернулся к Пятнице и приказал ему расправиться с ними. Он мигом понял мою мысль и, пробежав шагов сорок, приблизился к лодке и выстрелил в них из ружья.

Все пятеро повалились на дно лодки. Я думал, что все они убиты, но двое сейчас же поднялись. Очевидно, они упали просто со страху.

Покуда Пятница стрелял в неприятеля, я достал свой карманный нож и перерезал путы, которыми были стянуты руки и ноги пленника. Я помог ему приподняться и спросил его по-португальски, кто он такой. Он отвечал:

— Эспаньоле (испанец).

Вскоре он немного оправился и стал выражать мне при помощи жестов свою горячую благодарность за то, что я спас ему жизнь.

Призвав на помощь все свои познания в испанском языке, я сказал ему по-испански:

— Сеньор, разговаривать мы будем потом, а теперь мы должны сражаться. Если у вас осталось немного сил, вот вам сабля и пистолет.

Испанец с благодарностью принял и то и другое и, почувствовав в руках оружие, стал словно другим человеком. Откуда и силы взялись! Как буря, он бешено налетел на злодеев и в одно мгновение изрубил двоих на куски.

Впрочем, для такого подвига не требовалось особенной силы: несчастные дикари, ошеломленные грохотом нашей стрельбы, были до того перепуганы, что не могли ни бежать, ни защищаться. Многие падали просто со страху, как те двое, что свалились на дно лодки от выстрела Пятницы, хотя пули пролетели мимо них.

Так как саблю и пистолет я отдал испанцу, у меня остался лишь мушкет. Он был заряжен, но я приберегал свой заряд на случай крайней нужды и потому не стрелял.

В кустарнике, под тем деревом, откуда мы впервые открыли огонь, остались наши охотничьи ружья. Я подозвал Пятницу и велел ему сбегать за ними.

Он с большой поспешностью исполнил мое приказание. Я отдал ему свой мушкет, а сам стал заряжать остальные ружья, сказав испанцу и Пятнице, чтобы они приходили ко мне, когда им понадобится оружие. Они выразили полную готовность подчиняться моему распоряжению.

Пока я заряжал ружья, испанец с необыкновенным бесстрашием напал на одного из дикарей, и между ними завязался яростный бой.

В руках у дикаря был огромный деревянный меч. Дикари отлично владеют этим смертоносным оружием. Одним из таких мечей они и хотели прикончить испанца, когда тот лежал у костра. Теперь этот меч был снова занесен над его головой. Я и не ожидал, что испанец окажется таким храбрецом: правда, он все еще был слаб после перенесенных мучений, но бился с большим упорством и нанес противнику саблей два страшных удара по голове. Дикарь был громадного роста, очень мускулистый и сильный. Вдруг он отбросил свой меч, и они схватились врукопашную. Испанцу пришлось очень худо: дикарь тотчас же сбил его с ног, навалился на него и стал вырывать у него саблю. Увидев это, я вскочил и бросился ему на помощь. Но испанец не растерялся: он благоразумно выпустил саблю из рук, выхватил из-за пояса пистолет, выстрелил в дикаря и уложил его на месте.

Между тем Пятница с героической смелостью преследовал бегущих дикарей. В руке у него был только топор, другого оружия не было. Этим топором он уже прикончил троих дикарей, раненных первыми нашими выстрелами, и теперь не щадил никого, кто попадался ему на пути.

Испанец, одолев угрожавшего ему великана, вскочил на ноги, подбежал ко мне, схватил одно из заряженных мною охотничьих ружей и пустился в погоню за двумя дикарями. Он ранил обоих, но так как долго бежать ему было не под силу, оба дикаря успели скрыться в лесу.

За ними, размахивая топором, побежал Пятница. Несмотря на свои раны, один из дикарей бросился в море и пустился вплавь за лодкой: в ней были три дикаря, успевшие отчалить от берега.

Трое дикарей, находившихся в лодке, работали веслами изо всех сил, стараясь поскорее уйти из-под выстрелов.

Пятница раза два или три выстрелил им вдогонку, но, кажется, не попал. Он стал уговаривать меня взять одну из пирог дикарей и пуститься за беглецами, пока они не успели слишком далеко отойти от берега.

Я и сам не хотел, чтобы они убежали. Я боялся, что, когда они расскажут своим землякам о нашем нападении на них, те нагрянут сюда в несметном количестве, и тогда нам несдобровать. Правда, у нас есть ружья, а у них только стрелы да деревянные мечи, но, если к нашему берегу причалит целая флотилия вражеских лодок, мы, конечно, будем истреблены беспощадно. Поэтому я уступил настояниям Пятницы. Я побежал к пирогам, приказав ему следовать за мной.

Но велико было мое изумление, когда, вскочив в пирогу, я увидел там человека! Это был дикарь, старик. Он лежал на дне лодки, связанный по рукам и ногам. Очевидно, его тоже должны были съесть у костра. Не понимая, что творится кругом (он не мог даже выглянуть из-за борта пироги так крепко скрутили его), несчастный чуть не умер от страха.

Я тотчас же достал нож, перерезал стягивавшие его путы и хотел помочь ему встать. Но он не держался на ногах. Даже говорить он был не в силах, а только жалобно стонал: несчастный, кажется, думал, что его только затем и развязали, чтобы зарезать и съесть.

Тут подбежал Пятница.

— Скажи этому человеку, — обратился я к Пятнице, — что он свободен, что мы не сделаем ему никакого зла и что его враги уничтожены.

Пятница заговорил со стариком, я же влил пленнику в рот несколько капель рома.

Радостная весть о свободе оживила несчастного: он приподнялся на дне лодки и произнес какие-то слова.

Невозможно представить себе, что сделалось с Пятницей! Самый черствый человек и тот был бы тронут до слез, если бы наблюдал его в эту минуту. Едва он услышал голос старика дикаря и увидел его лицо, он бросился целовать и обнимать его, заплакал, засмеялся, прижал его к груди, закричал, потом стал прыгать вокруг него, запел, заплясал, потом опять заплакал, замахал руками, принялся колотить себя по голове и по лицу — словом, вел себя как сумасшедший.

Я спросил его, что случилось, но долго не мог добиться от него никаких объяснений. Наконец, немного придя в себя, он сказал мне, что этот человек — его отец.

Не могу выразить, до чего умилило меня такое бурное проявление сыновней любви! Никогда я не думал, что грубый дикарь может быть так потрясен и обрадован встречей с отцом.

Но в то же время нельзя было не смеяться над безумными прыжками и жестами, которыми он выражал свои сыновние чувства. Раз десять он выскакивал из лодки и снова вскакивал в нее; то распахнет куртку и крепко прижмет отцовскую голову к своей голой груди, то примется растирать его одеревенелые руки и ноги.

Увидев, что старик весь окоченел, я посоветовал растереть его ромом, и Пятница тотчас же принялся растирать его.

О преследовании беглецов мы, конечно, забыли и думать; их лодка за это время ушла так далеко, что почти скрылась из виду.

Мы даже не пытались пуститься за ними в погоню, и, как потом оказалось, очень хорошо поступили, так как спустя часа два поднялся жестокий ветер, который, несомненно, опрокинул бы наше суденышко. Он дул с северо-запада как раз навстречу беглецам. Вряд ли они могли совладать с этой бурей; я был уверен, что они погибли в волнах, не увидев родных берегов.

Неожиданная радость так сильно взбудоражила Пятницу, что у меня не хватило духу оторвать его от отца. «Нужно дать ему угомониться», — подумал я и встал невдалеке, ожидая, когда остынет его радостный пыл.

Это случилось не скоро. Наконец я окликнул Пятницу. Он подбежал ко мне вприпрыжку, с веселым смехом, довольный и счастливый. Я спросил его, давал ли он отцу хлеба. Он с огорчением покачал головой:

— Нет хлеба: гадкий пес ничего не оставил, все съел сам! — и показал на себя.

Тогда я достал из своей сумки всю бывшую у меня провизию — небольшую лепешку и две или три ветки изюма — и отдал Пятнице. И он с той же хлопотливой нежностью стал кормить отца, как малого ребенка. Видя, что он дрожит от волнения, я посоветовал ему подкрепить свои силы остатками рома, но и ром он отдал старику.

Через минуту Пятница уже мчался куда-то как бешеный. Бегал он вообще удивительно быстро. Напрасно я кричал ему вслед, чтобы он остановился и сказал мне, куда он бежит, — он исчез.

Впрочем, через четверть часа он вернулся, и шаги его стали значительно медленнее. Когда он подошел ближе, я увидел, что он что-то несет. Это был глиняный кувшин с пресной водой, которую он раздобыл для отца. Для этого он сбегал домой, в нашу крепость, а кстати прихватил еще две ковриги хлеба. Хлеб он отдал мне, а воду понес старику, позволив мне, впрочем, отхлебнуть несколько глотков, так как мне очень хотелось пить. Вода оживила старика лучше всякого спирта: он, оказалось, умирал от жажды.

Когда старик напился, я подозвал Пятницу и спросил, не осталось ли в кувшине воды. Он отвечал, что осталось, и я велел ему дать напиться бедному испанцу, изнывавшему от жажды не меньше старика дикаря. Я отослал испанцу также ковригу хлеба.

Испанец все еще был очень слаб. Он сидел на лужайке под деревом в полном изнеможении. Дикари так туго связали его, что теперь у него распухли руки и ноги.

Когда он утолил жажду свежей водой и поел хлеба, я подошел к нему и дал ему горсть изюма. Он поднял голову и взглянул на меня с величайшей признательностью, потом хотел было встать, но не мог — так болели его распухшие ноги. Глядя на этого больного человека, трудно было представить себе, что он при такой усталости мог только что так доблестно сражаться с сильнейшим врагом. Я посоветовал ему сидеть и не двигаться и поручил Пятнице растереть ему ноги ромом.

Пока Пятница ухаживал за испанцем, он каждые две минуты, а может быть и чаще, оборачивался, чтобы взглянуть, не нужно ли чего его отцу. Пятнице была видна только голова старика, так как тот сидел на дне лодки. Вдруг, оглянувшись, он увидел, что голова исчезла; в тот же миг Пятница был на ногах. Он не бежал, а летел: казалось, ноги его не касаются земли. Но, когда, добежав до лодки, он увидел, что отец его прилег отдохнуть и спокойно лежит на дне лодки, он сейчас же вернулся к нам.

Тогда я сказал испанцу, что мой друг поможет ему встать и доведет его до лодки, в которой мы доставим его в наше жилище.

Но Пятница, рослый и дюжий, поднял его, как ребенка, взвалил к себе на спину и понес. Дойдя до лодки, он осторожно посадил его сперва на борт, а затем на дно, подле отца. Потом вышел на берег, столкнул лодку в воду, опять вскочил в нее и взялся за весла. Я пошел пешком.

Пятница был отличный гребец, и, несмотря на сильный ветер, лодка так быстро неслась вдоль берега, что я не мог за нею поспеть.

Пятница благополучно привел лодку в нашу гавань и, оставив там отца и испанца, побежал по берегу назад.

— Куда же ты бежишь? — спросил пробегал мимо меня.

— Надо привести еще одна лодка! — мне на бегу и вихрем помчался дальше.

Ни один человек, ни одна лошадь не могли бы угнаться за ним — так быстро он бегал. Едва я дошел до бухточки, как он уже явился туда с другой лодкой.

Выскочив на берег, он стал помогать нашим новым гостям выйти из лодки, но оба они так ослабли, что не могли держаться на ногах.

Бедный Пятница не знал, что делать.

Я тоже призадумался.

— Оставь пока наших гостей на берегу, — сказал я ему, — и ступай за мною.

Мы пошли в ближайшую рощу, срубили два-три деревца и на скорую руку смастерили носилки, на которых и доставили больных к наружной стене нашей крепости.

Тут уж мы совсем растерялись, не зная, как нам быть дальше. Перетаскивать двух взрослых людей через такую высокую ограду было нам, конечно, не под силу. Пришлось опять пораскинуть умом, и я снова придумал, что делать. Мы с Пятницей принялись за работу, и часа через два у нас была готова очень неплохая парусиновая палатка, на которую были густо навалены ветки.

В этой палатке мы устроили две постели из рисовой соломы и четырех одеял.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Новые обитатели острова. Прибытие англичан

 

После того как я устроил жилье для наших больных гостей, только что спасенных из плена, ввел их под крышу их нового дома, где они могли отдохнуть и восстановить свои силы, нужно было приготовить им еду. Я послал Пятницу в мое маленькое стадо за годовалым козленком. Заколов его, он, по моим указаниям, приготовил из козлятины жаркое и крепкий бульон. Этот бульон мы заправили ячменем и рисом; получился очень вкусный суп. Стряпня происходила за наружной стеной, ибо как сказано выше, я никогда не разводил огня внутри крепости.

Мы накрыли стол в новой палатке и пообедали на новоселье вчетвером.

Я председательствовал за этим обедом и занимал наших гостей разговорами. Пятница служил мне переводчиком, не только когда я говорил с его отцом, но и с испанцем, так как испанец довольно хорошо изъяснялся на языке дикарей.

Когда мы пообедали, или, вернее, поужинали, я попросил Пятницу взять одну из пирог и съездить за нашими ружьями, которые за недосугом мы бросили на месте сражения; на другой день я послал его зарыть трупы убитых, а также ужасные остатки кровавого пиршества.

Пятница в точности выполнил мое поручение. Он так тщательно уничтожил все следы дикарей, что, когда я снова побывал на том месте, я не сразу мог его узнать. Только по деревьям на опушке прибрежного леса я догадался, что людоеды пировали именно здесь.

Через несколько дней, когда мои новые друзья отдохнули и немного пришли в себя после перенесенных ими испытаний, я начал при помощи Пятницы беседовать с ними.

Прежде всего я спросил отца Пятницы, не боится ли он, что убежавшие людоеды могут вернуться на остров с целым полчищем других дикарей, которые жестоко расправятся с нами.

Старик отвечал, что, по его мнению, убежавшие дикари никоим образом не могли добраться до родных берегов в такую сильную бурю, какая бушевала в ту ночь, что, наверное, их лодку опрокинуло и все они утонули.

— А если они остались в живых, — сказал он, — их отнесло в сторону и прибило к земле враждебного им племени, где их непременно съедят.

Помолчав немного, старик продолжал:

— Но если даже они добрались благополучно домой, то и тогда они не рискнут воротиться. Они были так страшно напуганы вашим неожиданным нападением, грохотом и огнем выстрелов, что, вероятно, расскажут своим соплеменникам, будто товарищи их погибли от грома и молнии. Вас же двоих — тебя и Пятницу — они приняли за разгневанных дьяволов, сошедших на землю, чтобы их истребить. Я сам слышал, как они говорили об этом друг другу. Они не могут представить себе, чтобы простой смертный мог изрыгать пламя, говорить громами и убивать на дальнем расстоянии, даже не поднимая руки.

Старик был прав. Впоследствии я узнал, что даже много лет спустя ни один дикарь не осмеливался показаться на моем острове. Очевидно, те беглецы, которых мы считали погибшими, все же вернулись на родину и своими страшными рассказами напугали других дикарей. Возможно даже, что в их племени сложилось поверье, будто всякого, кто ступит на берег этого волшебного острова, боги уничтожат огнем.

Не предвидя этого, я долгое время был в постоянной тревоге, ожидая мести дикарей. Впрочем, и я и моя маленькая армия всегда были готовы сражаться: ведь нас было теперь четверо, и, явись к нам хоть сотня врагов, мы не побоялись бы в любое время вступить с ними в бой.

Но ведь их могло быть и двести и триста, и тогда они победили бы нас.

Однако дни проходили, а лодки дикарей не появлялись. Вместе с тем я все чаще и чаще возвращался к давнишней своей мечте о путешествии на материк. Отец Пятницы не раз уверял меня, что я могу смело рассчитывать на радушный прием у его земляков, так как я спас его сына и его самого от смерти.

Но после одного серьезного разговора с испанцем я начал сомневаться, стоит ли приводить в исполнение мой план.

Испанец сказал мне, что хотя дикари действительно приютили у себя семнадцать испанцев и португальцев, потерпевших крушение у их берегов, но все эти европейцы испытывают ныне крайнюю нужду и порою даже голодают. Дикари не притесняют их и дают им полную свободу, но сами живут так скудно, что не всегда могут прокормить новопришельцев.

Я спросил испанца о подробностях их последнего плавания, и он сообщил мне, что их корабль шел из Рио-де-ла-Платы в Гавану, куда должен был доставить серебро и меха и нагрузиться европейскими товарами, имеющимися там в изобилии.

Во время бури пять человек из их корабельной команды утонуло, а остальные после многодневных страданий и ужасов, изнуренные жаждой и голодом, наконец пристали к стране людоедов. Высадившись в этой стране, они испытывали отчаянный страх, так как с минуты на минуту ожидали, что их съедят дикари. У них было с собой огнестрельное оружие, но не было ни пороха, ни пуль: тот порох, который они взяли с собой в лодку, почти весь был подмочен в пути, а что осталось, они давно израсходовали, потому что первое время могли добывать себе пищу только охотой.

Я спросил у него, какая, по его мнению, участь ожидает его товарищей в стране дикарей и пытались ли они когда-нибудь выбраться оттуда на волю. Он отвечал, что у них было много совещаний по этому поводу, но все кончалось слезами и жалобами.

— Ведь у нас не было, — пояснил он, — ни судна, на котором можно пуститься в открытое море, ни инструментов для постройки подобного судна, ни съестных припасов.

Тогда я сказал ему:

— Я буду говорить с вами прямо. Как вы думаете, согласятся ли ваши товарищи переехать на мой остров? Я охотно пригласил бы их сюда. Мне кажется, что все сообща мы нашли бы способ добраться до какой-нибудь прибрежной страны, а оттуда — на родину. Одно только пугает меня: приглашая их сюда, я отдаю себя в их руки. Что, если они окажутся коварными, злыми людьми? Что, если за мое гостеприимство они отплатят мне изменой? Чувство благодарности, вообще говоря, некоторым людям совершенно не свойственно. Среди них могут оказаться предатели. А это было бы, согласитесь, слишком уж обидно: выручить людей из беды только для того, чтобы очутиться их пленником в Новой Испании. Уж лучше быть съеденным дикарями, чем попасть в беспощадные когти попов или быть сожженным инквизиторами. Если бы ваши товарищи, — продолжал я, — приехали сюда, я убежден, что при таком количестве работников нам ничего не стоило бы построить большое судно, на котором мы могли бы пробраться на юг и дойти до Бразилии или направиться к северу — до испанских владений. Но, разумеется, если я вложу им в руки оружие, а они в благодарность за мою доброту обратят это оружие против меня же, если, пользуясь тем, что они сильнее меня, они отнимут у меня мою свободу, — тогда они заставят меня пожалеть, что я сделал им столько добра.

Испанец отвечал с полной искренностью:

— Товарищи мои испытывают такие тяжелые бедствия и так хорошо сознают всю безвыходность своего положения, что я не допускаю и мысли, чтобы они могли дурно поступить с человеком, который поможет им спастись из неволи. Если хотите, — продолжал он, — я вместе с этим стариком съезжу к ним, передам им ваше предложение и привезу вам ответ. Если они согласятся на ваши условия, я возьму с них торжественную клятву, что они последуют за вами в ту землю, которую вы им сами укажете, и до возвращения домой будут беспрекословно повиноваться вам как своему командиру. Вы будете приказывать, а мы — подчиняться. Если хотите, мы составим письменный договор, каждый из нас подпишет его, и я привезу его вам.

Затем он сказал, что готов, не откладывая, тотчас же поклясться мне в верности.

— Клянусь, что я буду служить вам до гроба! — так закончил он свою пылкую речь. — Вы спасли мне жизнь, и я отдаю ее вам. Я буду зорко следить, чтобы мои соотечественники не нарушили данной вам клятвы, и всегда буду биться за вас до последней капли крови. Впрочем, я ручаюсь за своих земляков: все они люди честные, очень надежные, и среди них нет ни одного предателя.

После таких искренних слов все мои сомнения исчезли, и я решил попытаться выручить этих людей. Я сказал испанцу, что отправлю к ним его и старика дикаря.

Но, когда все было готово к их отплытию, испанец вдруг заговорил о том, что лучше бы отложить нашу затею на несколько месяцев или, может быть, на год.

— Прежде чем выписывать гостей, — сказал он, — нам следует позаботиться об их пропитании.

Он был совершенно прав. Провизии у нас было мало. Ее еле хватало на четверых, а если приедут гости, они уничтожат все наши запасы в неделю, и мы будем обречены на голодную смерть.

— Поэтому, — сказал испанец, — я прошу у вас разрешения распахать новый участок земли. Поручите это нам троим, мы сейчас же возьмемся за работу и высеем все зерно, какое вы можете уделить для посева. Потом дождемся урожая, уберем хлеб, и, если его окажется достаточно для прокормления новых людей, тогда я и отец Пятницы отправимся за ними. Если же они приедут на этот остров сейчас, им грозит лютый голод, а это может вызвать у них раздоры и взаимную ненависть.

Благоразумная предусмотрительность этого человека пришлась мне по вкусу. Я увидел, что он и в самом деле заботится о моем благе и предан мне всем сердцем. Нужно было немедленно привести его совет в исполнение.

Тотчас же мы вчетвером принялись за распашку нового поля. Мы усердно разрыхляли почву (насколько это возможно при деревянных орудиях), и через месяц, когда наступило время посева, у нас был большой участок тщательно распаханной земли, на котором мы высеяли двадцать два бушеля ячменя и шестнадцать бушелей риса, то есть все зерно, какое я мог выделить на посев.

Теперь, когда нас четверо, дикари могли быть нам страшны лишь в том случае, если бы они нагрянули в очень большом количестве. Мы не боялись дикарей и свободно бродили по всему острову. А так как все мы мечтали только о том, как бы нам скорее уехать отсюда, каждый из нас охотно трудился для осуществления этой мечты. Во время своих скитаний по острову я отмечал деревья, пригодные для постройки корабля. Испанец и Пятница с отцом принялись рубить эти деревья.

Я показал им, с какими неимоверными трудностями я вытесывал каждую доску из цельного древесного ствола, и мы стали все вместе заготовлять новый запас досок. Мы натесали их около дюжины. То были крепкие дубовые доски тридцати пяти футов длины, двух футов ширины и от двух до четырех дюймов толщины. Всякому ясно, сколько тяжелого труда было вложено в эту работу.

В то же время я старался по возможности увеличить свое маленькое стадо. Для этого двое из нас ежедневно ходили ловить диких козлят, так что вскоре у нас прибавилось до двадцати голов.

Затем нам предстояло еще одно важное дело: надо было позаботиться о заготовлении изюма, так как виноград уже начал созревать. Мы собрали и насушили его в огромном количестве. Наравне с хлебом изюм составлял наше основное питание. Мы все очень любили изюм. Право, я не знаю более вкусной и питательной пищи.

Подошло время жатвы. Урожай риса и ячменя был недурен. Правда, мы ждали, что он будет лучше, но все же он оказался настолько обилен, что теперь мы могли прокормить хоть пятьдесят человек. Мы получили урожай сам-десят. Этого количества должно было с избытком хватить не только на прокормление всей нашей общины до следующего урожая — с таким запасом провианта мы могли смело пуститься в плавание и добраться до любого берега Южной Америки.

Куда же ссыпать весь рис и ячмень? Для этого нужны были большие корзины, и мы тотчас же принялись их плести, причем испанец оказался искуснейшим мастером этого дела.

Теперь, когда у меня было достаточно мяса и хлеба для прокормления ожидаемых гостей, я разрешил испанцу взять лодку и ехать за ними. Я строго наказал ему не привозить ни одного человека, не взяв с него клятвенного обещания, что он не только не сделает мне никакого зла, не нападет на меня с оружием в руках, но, напротив, будет защищать меня от всех неприятностей. Эту клятву они должны были изложить на бумаге, и каждый должен был подписаться под ней.

В ту минуту я как-то забыл, что у испанцев, потерпевших крушение, не было ни перьев, ни чернил.

С этими наставлениями испанец и старый дикарь отправились в путь на той самой пироге, на которой они были привезены на мой остров.

Как весело мне было снаряжать их для этого плавания! Ведь за все двадцать семь лет моего заключения на острове я впервые мог надеяться на то, что вырвусь отсюда на волю. Я дал этим людям обильные запасы изюма и хлеба, чтобы хватило для них и для наших будущих гостей.

Наконец я усадил их в пирогу и пожелал им доброго пути. Прощаясь, я условился с ними, что, когда они будут везти в своей пироге испанцев, они поднимут флаг в открытом море, чтобы я мог издали признать их пирогу.

Отчалили они при свежем ветре в день полнолуния, в октябре. К сожалению, я не могу указать более точную дату, так как, потеряв однажды верный счет дней и недель, я уже не мог восстановить его.

Прошло довольно много времени после отъезда моих путешественников. Я поджидал их со дня на день. Мне казалось, что они запаздывают, что уже дней восемь назад им следовало бы вернуться на остров. Вдруг произошел один непредвиденный случай, какого еще никогда не бывало за все годы моего пребывания на острове.

Как-то на рассвете, когда я еще спал крепким сном, вбегает ко мне Пятница и громко кричит:

— Едут! Едут!

Я вскочил, мигом оделся, перелез через ограду и выбежал в рощу (которая, к слову сказать, так разрослась, что в ту пору ее можно было, скорее, назвать лесом).

Я до такой степени забыл об опасности, что, против обыкновения, не захватил с собою никакого оружия. Я был твердо уверен, что это возвращается испанец со своими друзьями.

Каково же было мое удивление, когда я увидел в море, милях в пяти от берега, незнакомую лодку с треугольным парусом! Лодка держала курс прямо на остров и, подгоняемая сильным попутным ветром, быстро приближалась. Шла она не со стороны материка, а от южной оконечности острова.

Словом, это была совсем не та лодка, которую мы столько дней ожидали.

На всякий случай надо было подготовиться к обороне.

Я предложил Пятнице спрятаться в роще и внимательно проследить за находящимися в лодке людьми, так как нам неизвестно, враги они или друзья. Затем я вернулся домой, захватил подзорную трубу и при помощи лестницы взобрался на вершину горы, чтобы, не будучи замеченным, осмотреть всю окрестность; так поступал я всегда, когда опасался нападения врагов.

Не успел я взобраться на гору, как тотчас же увидел корабль.

Он стоял на якоре у юго-восточной оконечности острова, милях в восьми от моего жилья. От берега до него было не более пяти миль.

Корабль был, несомненно, английский, да и лодка, как я теперь мог убедиться, оказалась английским баркасом.

Не могу выразить, какие разнообразные чувства вызвало во мне это открытие!

Моя радость при виде корабля, притом английского, радость ожидания близкой встречи с моими соотечественниками (значит, с друзьями) была выше всякого описания.

Вместе с тем какая-то тайная тревога, которую я не мог объяснить, заставляла меня быть настороже.

Прежде всего я задал себе вопрос: ради чего английский купеческий корабль зашел в эти места, лежавшие, как мне было известно, в стороне от всех торговых путей англичан? Я знал, что его не могло пригнать бурей, так как за последнее время не было бурь. Если даже на корабле действительно находились англичане, мне все-таки не следовало до поры до времени показываться им на глаза, так как было весьма вероятно, что они явились сюда не с добром. Уж лучше мне и впредь оставаться на острове, чем довериться подозрительным людям и очутиться в руках каких-нибудь разбойников или убийц!

Стоя на горе, я продолжал следить за приближавшейся к острову лодкой.

Вдруг она сделала крутой поворот и пошла вдоль берега по направлению к бухточке, где я когда-то приставал с плотами. Очевидно, сидевшие в лодке высматривали, где бы лучше пристать. Они не заметили бухточки, а причалили в другом месте, в полумиле от нее.

Я был счастлив, что они высадились именно там, ибо, если бы они вошли в бухточку, они очутились бы, так сказать, у порога моего жилья и — кто знает! — может быть, выгнали бы меня из моей крепости и разграбили бы все, что там было.

Люди вышли на берег, и я мог убедиться, что это действительно англичане, по крайней мере большинство из них. Одного или двух я, правда, принял за голландцев, но я ошибся, как оказалось потом. Всех было одиннадцать человек.

Трое из них были, очевидно, привезены сюда в качестве пленников, потому что я не заметил при них никакого оружия и мне показалось, что у них связаны ноги. Я видел, как пять человек, выскочившие на берег первыми, вытаскивали их из лодки.

Один из пленников, видимо, о чем-то просил: движения его рук выражали и страдание, и мольбу, и отчаяние. Очевидно, он совсем потерял голову. Двое других тоже умоляли о чем-то и тоже воздевали руки к небу, но, в общем, были как будто спокойнее и не так бурно выражали свое горе.

Я смотрел на них и ничего не понимал. Вдруг Пятница крикнул мне:

— О Робин Крузо! Смотри: белые человеки тоже кушают человеков, как дикие!

— Ты с ума сошел, Пятница! — сказал я ему. — Неужели ты думаешь, что они их съедят?

— Конечно, съедят, — отвечал он.

— Нет, нет, Пятница, ты ошибаешься, — возразил я. — Боюсь, что они их убьют, но можешь быть уверен, что есть их они не станут.

Я все еще не понимал, что происходит перед моими глазами, но весь дрожал от ужаса при мысли о том, что сейчас совершится кровавое дело.

Мне даже показалось, что один из разбойников занес над головою своей жертвы какое-то оружие, вроде тесака или шпаги.

Вся кровь застыла у меня в жилах: я был уверен, что несчастный свалится мертвым. Как я жалел в ту минуту, что со мной нет испанца и старика дикаря!

Я заметил, что ни у кого из разбойников не было с собой ружья.

«Хорошо бы, — подумал я, — подкрасться к ним теперь, выстрелить в упор и освободить этих пленников».

Но обстоятельства сложились иначе.

Разбойники, очевидно, не имели намерения убивать своих пленников.

Застращав их и поиздевавшись над ними, злодеи разбежались по острову, желая, вероятно, осмотреть местность, где они очутились.

Пленников они оставили на присмотр двух своих товарищей. Но те, должно быть, были пьяны: как только остальные ушли, оба они забрались в лодку и мгновенно уснули.

Таким образом, пленники остались одни. Но вместо того чтобы воспользоваться предоставленной им свободой, они сидели на песке, озираясь по сторонам в безысходном отчаянии.

Это напомнило мне первый день моего пребывания на острове. Точно так же и я сидел тогда на берегу, дико озираясь кругом, и тоже считал себя погибшим. Я был уверен тогда, что меня растерзают хищные звери, вскарабкался на дерево и провел там всю ночь. Вообще нет таких ужасов, которые не мерещились бы мне в первое время. А между тем как безмятежно прожил я все эти годы! Но ничего этого я тогда не предвидел.

Так точно и эти трое несчастных приходили в отчаяние, не зная, что избавление близко.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Робинзон встречается с капитаном английского судна

 

Разбойники прибыли на остров во время прилива. Покуда они глумились над пленниками, которых они привезли, а потом бродили по незнакомому острову, прошло очень много времени: начался отлив, и лодка очутилась на мели.

В ней, как уже сказано, оставалось два человека, которые вскоре уснули.

Через час один из них проснулся и, увидев, что лодка стоит на земле, попробовал протащить ее к воде по песку, но не мог. Тогда он стал звать остальных. Те прибежали и принялись помогать ему, но лодка была такая тяжелая, а песок был такой мокрый и рыхлый, что у них не хватило силы спустить ее на воду.

Тогда они, как истые моряки — а моряки, как известно, самый беззаботный народ во всем мире и никогда не думают о будущем, — бросили лодку и снова ушли гулять. Перед тем как уйти, один из них громко сказал другому:

— Да брось ее, Джек! Охота тебе руки мозолить! Вот будет прилив, она и всплывет.

Это было сказано по-английски. Значит, они и вправду были мои земляки.

Покуда они не ушли, я то сидел, притаившись, за оградой крепости, то наблюдал за ними с вершины холма.

До начала прилива оставалось не меньше десяти часов.

Значит, все это время их лодка пролежит на песке.

Вечером, когда станет темно, я выйду из своего тайника, подкрадусь к этим матросам поближе, буду следить за каждым их поступком, за каждым движением, и, может быть, мне даже удастся подслушать, о чем они будут говорить.

А пока не стемнело нужно было готовиться к бою. Теперь у меня был более сильный и опасный противник, чем прежде, и готовиться следовало более тщательно.

Я долго возился с ружьями, чистил и заряжал их, а потом приказал Пятнице, который к этому времени сделался под моим руководством очень метким стрелком, вооружиться с ног до головы. Я взял себе два охотничьих ружья, а ему дал три мушкета. Остальное оружие мы тоже распределили между собою.

Нужно сказать, что в этих доспехах у меня был очень воинственный вид. На мне была моя грубая куртка из козьего меха и огромная мохнатая шапка, у бедра торчала обнаженная сабля, за поясом были два пистолета, на каждом плече по ружью.

Как уже сказано, я решил не предпринимать ничего, пока не стемнеет. Но часа в два, когда солнце стало припекать особенно сильно, я заметил, что матросы ушли в лес и не вернулись. Вероятно, их сморила жара, и они уснули в тени.

Их пленникам было не до сна. Несчастные понуро сидели под каким-то громадным деревом, удрученные своей горькой участью. Расстояние между ними и мной было не больше четверти мили.

Их никто не стерег, и я решил, не дожидаясь вечера, пробраться к ним и побеседовать с ними. Мне не терпелось узнать, что они за люди и почему они здесь. Я отправился к ним в том диковинном наряде, который я только что описал. За мною по пятам шагал Пятница. Он тоже был вооружен с головы до ног, хотя и не казался таким страшилищем, как я.

Я подошел к трем пленникам совсем близко (они сидели ко мне спиной и не могли видеть меня) и громко спросил их по-испански:

— Кто вы такие, сеньоры?

Они вздрогнули от неожиданности, но, кажется, перепугались еще больше, когда увидели, какое страшилище к ним подошло. Никто из них не ответил ни слова, и мне показалось, что они собираются убежать от меня.

Тогда я заговорил по-английски.

— Джентльмены, — сказал я, — не пугайтесь. Может быть, вы найдете друга там, где меньше всего ожидаете встретить его. Я англичанин и хочу вам помочь. Вы видите: нас только двое; у нас есть оружие и порох. Говорите же прямо: чем мы можем облегчить вашу участь, какое с вами случилось несчастье?

— Наших несчастий так много, что описывать их было бы слишком долго, — ответил один пленник, — между тем наши мучители близко и каждую минуту могут явиться сюда. Но вот вам вся наша история в коротких словах. Я капитан корабля; мой экипаж взбунтовался. Я всегда любил своих матросов, и они любили меня. Под моей командой им жилось превосходно. Но их сбила с толку шайка негодяев, которая завелась у меня на судне в последнее время. Эти негодяи убедили их стать пиратами — морскими разбойниками, чтобы грабить и жечь корабли. Товарищи мои, которых вы видите здесь (один мой помощник, другой — пассажир), едва упросили этих людей не убивать нас, и наконец они согласились, с тем условием, что высадят нас троих на каком-нибудь пустынном берегу. Так они и сделали. Мы были уверены, что нас ожидает здесь голодная смерть, — мы считали эту землю необитаемой. Теперь же оказалось, что здесь живут люди, готовые самоотверженно спасти нас от смерти.

— Где эти злодеи? — спросил я. — Куда они пошли? В какую сторону?

— Они лежат под теми деревьями, сэр, — отвечал капитан, указывая на ближний лесок. — Сердце у меня замирает от страха: я боюсь, что они увидели вас и слышат, о чем мы сейчас говорим. Если так, мы пропали! Они убьют нас всех, не пощадят никого.

— Есть у них ружья? — спросил я.

— Только два, да еще одно, которое они оставили в лодке.

— Отлично! — сказал я. — Остальное я беру на себя. Все они спят, и нам было бы нетрудно подкрасться к ним и перебить их всех, но не лучше ли захватить их живыми? Может быть, они одумаются, перестанут разбойничать и сделаются честными людьми.

Капитан сказал, что среди них есть два опасных злодея, которые и начали бунт; едва ли нужно щадить их, но, если избавиться от этих двоих, остальные, он уверен, раскаются и снова вернутся к своей прежней работе.

Я попросил его указать мне этих двоих. Он ответил, что вряд ли узнает их на таком большом расстоянии, но при случае, конечно, укажет.

— Вообще я и мои товарищи, — сказал он, — готовы подчиняться вам во всем. Мы отдаем себя в полное ваше распоряжение. Каждый ваш приказ будет для нас законом.

— Если так, — сказал я, — отойдемте подальше, чтобы они не увидели нас и не подслушали нашей беседы. Пускай себе спят, а мы покуда решим, что нам делать.

Все трое встали и пошли за мной. Я провел их в лесную чащу и там, обращаясь к капитану, сказал:

— Я попытаюсь спасти вас, но прежде поставлю вам два условия…

Он не дал мне договорить.

— Я принимаю любые условия, сэр, — сказал он. — Если вам посчастливится отнять у злодеев мой корабль, распоряжайтесь мною и моим кораблем, как вам вздумается. Если же ваш замысел вам не удастся, я останусь тут вместе с вами и буду до конца моих дней вашим усердным помощником.

Такое же обещание дали и его товарищи.

— Хорошо, — сказал я, — вот мои два условия. Во-первых, пока вы не перейдете к себе на корабль, вы забудете, что вы капитан, и станете беспрекословно подчиняться каждому моему приказанию. И, если я дам вам оружие, вы ни при каких обстоятельствах не направите его ни против меня, ни против моих близких и возвратите его мне по первому требованию. Во-вторых, если вам будет возвращен ваш корабль, вы доставите на нем в Англию меня и моего друга.

Капитан поклялся мне всеми клятвами, какие только, может придумать человеческий ум, что оба мои требования будут свято выполнены им и его товарищами.

— И не потому только, — прибавил он, — что я признаю эти требования вполне основательными, но, главное, потому, что я обязан вам жизнью и до самой своей смерти буду считать себя вашим должником.

— В таком случае, не будем медлить, — сказал я. — Вот вам три мушкета, вот порох и пули. А теперь говорите, что, по-вашему, нам следует предпринять.

— Благодарю вас, что вы обращаетесь ко мне за советом, — сказал капитан, — но могу ли я советовать вам? Вы наш начальник, ваше дело приказывать, наше — повиноваться.

— Мне кажется, — сказал я, — что нам легче всего будет расправиться с ними, если мы неслышно подкрадемся, пока они спят, и выстрелим в них сразу из всех наших ружей. Кому суждено быть убитым, тот будет убит. Если же те, что останутся живы, сдадутся и попросят пощады, их можно будет, пожалуй, помиловать.

Капитан робко возразил, что ему не хотелось бы проливать столько крови и что, если можно, он предпочел бы воздержаться от подобной жестокости.

— Из этих людей, — прибавил он, — только двое неисправимые негодяи, они-то и подстрекали к злодейству других. Если они от нас ускользнут и вернутся на корабль, мы пропали, потому что они нагрянут сюда и перебьют нас всех.

— Значит, нужно принять мой совет, — сказал я. — Вы сами видите, что мы вынуждены быть жестокими: для нас это единственное средство спастись.

Но видно было, что капитану очень не хочется убивать и калечить такое множество спящих людей, хотя эти люди и обрекли его на голодную смерть.

Заметив это, я сказал ему, чтобы он с товарищами шел вперед и распоряжался как знает.

Пока у нас шли эти переговоры, пираты начали просыпаться. Из лесу донеслись их голоса. Я увидел, что двое из них уже стоят на ногах, и спросил капитана, не эти ли зачинщики бунта.

— Нет, — отвечал он, — эти люди были верны своему долгу до последней минуты и примкнули к зачинщикам под влиянием угроз.

— Так пусть себе уходят, — сказал я, — не будем им мешать. Видно, сама судьба позаботилась о том, чтобы спасти невиновных от пули. Но пеняйте на себя, если вы дадите уйти остальным. Они схватят вас, и вам не будет пощады.

Эти слова пробудили в капитане решимость. Он и его товарищи схватили ружья, заткнули за пояс пистолеты и ринулись вперед.

Один из матросов обернулся на шум шагов и, увидев в руках у своих пленников оружие, поднял тревогу.

Но было уже поздно: в ту самую секунду, как он закричал, грянуло два выстрела. Стрелявшие не дали промаха: один человек был убит наповал, другой тяжело ранен. Он, однако, вскочил на ноги и стал звать на помощь. Но тут к нему подошел капитан.

— Поздно! — сказал он. — Теперь уж тебя никто не спасет. Вот тебе награда за предательство!

С этими словами он поднял мушкет и так сильно ударил предателя прикладом по голове, что тот замолчал навеки.

Теперь, не считая трех человек, которые, вероятно, зашли в другую часть леса, у нас оставалось только три противника, из которых один был легко ранен. В это время подошли и мы с Пятницей. Враги увидели, что им не спастись, и стали просить пощады. Капитан ответил, что он готов подарить им жизнь, если они на деле докажут ему, что раскаиваются в своем вероломстве, и поклянутся, что помогут ему овладеть кораблем. Они упали перед ним на колени и стали горячо уверять его в своем чистосердечном раскаянии.

Капитан поверил их клятвам и заявил, что охотно дарует им жизнь. Я не возражал против этого, но потребовал, чтобы пленников связали по рукам и ногам.

Как только переговоры закончились, я приказал Пятнице и помощнику капитана сбегать к баркасу и снять с него парус и весла.

Вскоре вернулись и те три матроса, которые бродили по острову. Они забрели далеко и теперь прибежали, услыхав наши выстрелы.

Когда они увидели, что капитан из их пленника сделался их победителем, они даже не пытались сопротивляться и беспрекословно дали себя связать.

Таким образом, победа осталась за нами.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Схватка с пиратами

 

Теперь, на свободе, я мог подробно рассказать капитану обо всех своих приключениях и бедствиях и расспросить его о тех печальных событиях, вследствие которых он потерял свой корабль.

Я начал первый. Я рассказал ему всю историю моей жизни за последние двадцать семь лет. Он слушал с жадным вниманием и во время моего рассказа не раз выражал изумление перед моим трудолюбием и мужеством, давшими мне возможность избавиться от неминуемой смерти.

Теперь, когда он узнал все подробности моей жизни на необитаемом острове, я пригласил его и его спутников к себе в крепость, куда мы вошли моим обычным путем, то есть по приставной лестнице. Я предложил моим гостям обильный ужин, а затем показал им свое домашнее хозяйство со всеми хитроумными приспособлениями, какие были сделаны мною за долгие, долгие годы моего одиночества.

Все, что эти люди увидели здесь, показалось им чудом. Все, что я рассказывал им о себе, они слушали, как волшебную сказку. Но больше всего поразили их построенные мною укрепления и то, как искусно было скрыто мое жилье в чаще густого леса. Так как деревья растут здесь гораздо быстрее, чем в Англии, моя рощица за двадцать лет превратилась в дремучий лес. Пробраться к моему дому можно было только по извилистой узкой тропе, которую я оставил при посадке деревьев.

Я объяснил капитану, что эта крепость-главная моя резиденция, но что, как у всех королей, у меня вдали от столицы есть летний дворец, который я тоже изредка удостаиваю своим посещением.

— Я, конечно, охотно покажу вам его, — сказал я, — но теперь нам предстоит более важное дело: надо подумать о том, как отнять у врагов ваш корабль.

— Ума не приложу, что нам делать, — сказал капитан. — На корабле осталось еще двадцать шесть человек. Все они замешаны в бунте, то есть в таком преступлении, за которое, по нашим законам, полагается смертная казнь. Пиратам отлично известно, что, если они сдадутся нам, они тотчас по возвращении в Англию будут вздернуты на виселицу. Так как им нечего терять, они будут защищаться отчаянно. А при таких условиях нам, с нашими слабыми силами, невозможно вступать с ними в бой.

Я призадумался. Слова капитана казались мне вполне основательными. Нужно было возможно скорее придумать какой-нибудь решительный план. Всякое промедление грозило нам гибелью: с корабля могла прибыть новая шайка пиратов и перерезать нас всех. Лучше всего было бы хитростью заманить их в ловушку и напасть на них врасплох. Но как это сделать? Они могли с минуты на минуту пожаловать сюда.

— Наверное, — сказал я капитану, — там, на корабле, уже стали тревожиться, почему так долго не возвращается лодка. Скоро они пожелают узнать, что сталось с посланными на берег матросами, и отправят к нам другую лодку. На этот раз в лодке прибудут вооруженные люди, и тогда мы не справимся с ними.

Капитан вполне согласился со мной.

— Раньше всего, — продолжал я, — мы должны позаботиться о том, чтобы разбойники не могли увести свой баркас обратно, а для этого надо сделать его непригодным для плавания, то есть продырявить его дно.

Мы тотчас же поспешили к баркасу. Это была большая лодка с крутыми бортами. В баркасе оказалось много всякого добра. Мы нашли там кое-какое оружие, пороховницу, две бутылки — одну с водкой, другую с ромом, несколько сухарей, большой кусок сахару (фунтов пять или шесть), завернутый в парусину. Все это было мне весьма кстати, особенно водка и сахар: ни того, ни другого я не пробовал уже много лет.

Сложив весь этот груз на берегу и захватив с собой весла, мачту, парус и руль, мы пробили в дне баркаса большую дыру. Таким образом, если бы враги оказались сильнее нас и нам не удалось бы с ними справиться, их баркас все же остался бы в наших руках, и, сказать по правде, на это я рассчитывал больше всего.

Признаюсь, я не слишком верил, что нам посчастливится отнять у пиратов корабль. «Но пусть они оставят нам баркас, — говорил я себе. — Починить его ничего не стоит, а на таком судне я легко доберусь до Подветренных островов. По дороге могу даже посетить моего испанца и его соотечественников, томящихся среди дикарей».

После того как мы общими силами втащили баркас на такое высокое место, куда не достигает прилив, мы присели отдохнуть и посоветоваться, что же нам делать дальше.

Вдруг с корабля мы услышали пушечный выстрел. На корабле замахали флагом. Это был, очевидно, призывный сигнал для баркаса.

Немного погодя грянуло еще несколько выстрелов, флагом махали не переставая, но все эти сигналы оставались без ответа: баркас не двигался с места. Наконец с корабля спустили шлюпку (все это нам было отлично видно в подзорную трубу). Шлюпка направилась к берегу, и, когда она подошла ближе, мы увидели, что в ней не меньше десяти человек, вооруженных ружьями.

От корабля до берега было около шести миль, так что мы могли не торопясь рассмотреть людей, сидевших в шлюпке. Нам даже были видны их лица: течением шлюпку отнесло немного восточнее того места, куда причалил баркас, а гребцам, видимо, хотелось пристать именно к этому месту, и потому некоторое время им пришлось идти вдоль берега, неподалеку от нас. Тогда-то мы и могли хорошо рассмотреть их. Капитан узнавал каждого из них и о каждом сообщал мне свое мнение.

По его словам, между ними были три очень честных матроса; он был уверен, что их втянули в бунт против их воли, при помощи угроз и насилия, но зато боцман и все остальные — отпетые злодеи и разбойники.

— Боюсь, что нам с ними не справиться, — прибавил капитан. — Все это отчаянный народ, и теперь, когда они узнают, что мы еще сопротивляемся, они не дадут нам пощады. Страшно подумать, что они сделают с нами!

Я усмехнулся и ответил ему:

— Почему вы говорите о страхе? Разве мы имеем право бояться? Ведь что бы ни ожидало нас в будущем, все будет лучше нашей нынешней жизни, и, следовательно, всякий выход из этого положения — даже смерть — мы должны считать избавлением. Вспомните хотя бы о том, что я пережил здесь одиночество. Легко ли двадцать семь лет быть отрезанным от мира? Неужели вы не находите, что мне стоит рискнуть жизнью ради свободы? Нет, — продолжал я, — опасность не смущает меня. Меня смущает другое.

— Что? — спросил он.

— Да то, что, как вы говорите, в числе этих людей есть три или четыре честных матроса, которых мы должны пощадить. Будь они все злодеями, я бы ни на миг не усомнился, что имею право уничтожить их всех. А в том, что мы расправимся с ними, я совершенно уверен, потому что всякий, кто ступит на этот остров, окажется в нашей власти, и от нас будет зависеть, убить его или даровать ему жизнь.

Я говорил громким голосом, с веселым лицом. Моя уверенность в победе передалась капитану, и мы горячо принялись за дело.

Еще раньше, когда с корабля стали спускать шлюпку, мы позаботились о том, чтобы запрятать наших пленников подальше. Двоих, которые казались капитану наиболее опасными, я отправил под конвоем Пятницы и помощника капитана в пещеру. Из этой тюрьмы было нелегко убежать; даже если бы им и удалось каким-нибудь чудом перебраться через обе ограды, они заблудились бы в дремучем лесу, окружающем крепость. Сюда не могли донестись голоса их сообщников, и отсюда было невозможно увидеть, что происходит на острове. Здесь их снова связали, но Пятница все же хорошо накормил их и зажег для них в пещере несколько наших самодельных свечей, а помощник капитана объявил им, что, если они будут вести себя смирно, через день или два им предоставят свободу.

— Но, — прибавил он, — если вы вздумаете бежать, вас при первой же попытке пристрелят без всякой пощады.

Они обещали терпеливо переносить свое заключение и горячо благодарили за то, что их не оставили без пищи и света.

С четырьмя остальными пленниками обошлись не так строго. Правда, двоих мы оставили до поры до времени связанными, так как капитан не ручался за них, но двух других я даже принял на службу по особой рекомендации капитана. Оба они дали мне клятву, что будут служить мне верой и правдой.

Итак, считая этих двух матросов и капитана с двумя его товарищами, нас было теперь семеро хорошо вооруженных людей, и я не сомневался, что мы без труда управимся с теми десятью молодцами, которые должны были сейчас приехать. Тем более, что среди них, по словам капитана, были честные люди, которых, как он утверждал, нам было не трудно перетянуть на свою сторону.

Подойдя к острову в том месте, где стоял их баркас, матросы причалили, вышли из шлюпки и вытащили ее на берег, чему я был очень рад. Признаться, я боялся, что они из предосторожности станут на якорь, не доходя до берега, и что два или три матроса останутся караулить шлюпку, — ведь тогда мы не могли бы ее захватить.

Выйдя на берег, они прежде всего побежали к своему баркасу.

Легко представить себе их изумление, когда они увидели, что с него убраны все снасти, что весь груз исчез, а в днище зияет большая дыра.

Они столпились вокруг баркаса и долго толковали друг с другом, горячо обсуждая, как могло случиться с их лодкой такое несчастье, а потом принялись громко кричать, созывая товарищей. Но никто не откликнулся.

Тогда они стали в круг и по команде дали залп из всех своих ружей. Лесное эхо подхватило их выстрел и повторило его несколько раз. Но и это ни к чему не привело: сидевшие в пещере не могли услышать выстрела; те же, что были при нас, хоть и слышали, но не посмели откликнуться.

Между тем пираты, убедившись, что все их призывы остаются без отклика, страшно перепугались и решили тотчас же вернуться к себе на корабль и сообщить остальным, что в баркасе продырявлено дно, а люди, прибывшие на остров, убиты, так как иначе они непременно откликнулись бы.

Капитан, который до сих пор все еще надеялся, что нам удастся захватить корабль, теперь окончательно упал духом.

— Все пропало! — сказал он тоскливо. — Как только на корабле станет известно, что матросы, прибывшие на остров, исчезли, новый капитан отдаст приказание сниматься с якоря, и тогда прощай мой корабль!

Но вскоре случилось событие, которое еще сильнее испугало капитана.

Не прошло и десяти минут, как мы увидели, что отчалившая от берега шлюпка вдруг повернула назад и снова направляется к нашему острову. Должно быть, по пути матросы потолковали друг с другом, и у них явился какой-то новый план.

Мы молча наблюдали за ними.

Причалив к берегу, они оставили в шлюпке трех человек, а остальные семеро взбежали вверх по гористому берегу и отправились в глубь острова — очевидно, искать пропавших. Это сильно встревожило нас.

Если нам даже удастся захватить семерых, вышедших на берег, наша победа будет совершенно бесплодна, так как мы упустим шлюпку с тремя остальными. А те, вернувшись на корабль, расскажут товарищам о происшедшем несчастье, и корабль тотчас же снимется с якоря и будет потерян для нас навсегда.

Что было делать? Нам не оставалось ничего больше, как терпеливо выжидать, чем все это кончится. После того как семеро матросов вышли на берег, шлюпка с тремя остальными отошла на большое расстояние от берега и стала на якорь, так что мы лишились возможности похитить и спрятать ее.

Те, что высадились на берег, очевидно, решили не расходиться. Они шли плечом к плечу, взобрались на пригорок и стали подниматься на холм, под которым находился мой дом. Нам было отлично их видно, но они видеть нас не могли. Мы были бы очень рады, если бы они подошли к нам поближе, чтобы мы могли выстрелить в них.

Мы надеялись, что они направятся, по крайней мере, к противоположному берегу острова, потому что, пока они оставались на этой его стороне, мы не могли покинуть нашу крепость. Но, добравшись до гребня холма, откуда открывался вид на всю северо-восточную часть острова, на его леса и долины, они остановились и снова принялись громко кричать.

Наконец, не дождавшись ответа и, должно быть, боясь удаляться от берега, они уселись под деревом и стали совещаться друг с другом.

Хорошо было бы, если бы они легли и заснули, как те, что приехали утром, тогда мы могли бы живо расправиться с ними.

Но они и не думали спать. Они чуяли, что на острове творится неладное, и решили быть настороже, хоть и не знали, какая грозит им опасность и откуда она может прийти.

Увидев, что они совещаются, капитан высказал одно очень толковое соображение.

— Весьма возможно, — сказал он, — что они на своем военном совете решат еще раз подать сигнал пропавшим товарищам и все сразу выстрелят из ружей. Тут бы нам броситься на них, тотчас же после выстрела, когда их ружья будут разряжены. Тогда им ничего больше не останется, как сдаться, и дело обойдется без кровопролития.

План, по-моему, был недурен, но, для того, чтобы он удался, нам следовало бы находиться сейчас на очень близком расстоянии от врагов. Ведь мы должны броситься на них в ту самую минуту, когда они дадут залп. Но они расположились так далеко от нас, что нечего было и думать о внезапном нападении на них.

Впрочем, они и не стали стрелять.

Мы не знали, на что решиться.

Наконец я сказал:

— По-моему, нам нечего делать до наступления ночи. А ночью, если эти семеро не вернутся в лодку, мы можем незаметно пробраться к морю и приманить какой-нибудь хитростью тех троих, что остались в лодке.

Мы долго сидели в засаде и с нетерпением ждали, когда же пираты тронутся с места. Нам казалось, что их совещанию не будет конца.

Вдруг они сразу вскочили и направились прямо к морю. Должно быть, им показалось, что оставаться на острове опасно, и они решили вернуться на корабль, не разыскивая своих погибших товарищей.

«Плохо наше дело! — подумал я. — Очевидно, нам придется навсегда проститься с кораблем».

Я сказал об этом капитану; он пришел в такое отчаяние, что чуть не лишился чувств.

Но тут я придумал некую военную хитрость, которую и пустил в ход. Хитрость немудреная, но план мой удался превосходно. Подозвав к себе Пятницу и помощника капитана, я приказал им спуститься к бухточке (той самой, через которую когда-то Пятница переправился вплавь, когда за ним бежали людоеды), затем, обогнув ее, свернуть за полмили к западу, подняться на пригорок и кричать что есть силы, пока не услышат возвращающиеся к лодке матросы. Когда же матросы откликнутся, перебежать на другое место и снова кричать и аукать и таким образом, постоянно меняя места, заманивать врагов все дальше и дальше в глубь острова, пока они не заплутаются в лесу, а тогда окольными путями вернуться сюда, ко мне.

Матросы уже садились в лодку и были готовы отчалить, как вдруг со стороны бухточки послышались громкие крики: это кричал Пятница и вместе с ним помощник капитана.

Чуть только пираты услышали их голоса, они сейчас же откликнулись и со всех ног пустились бежать вдоль берега в ту сторону, откуда неслись эти крики, но бухта преградила им путь, так как было время прилива и вода в бухте стояла очень высоко. Тогда они окликнули оставшихся в шлюпке, чтобы те подъехали и перевезли их на другой берег.

Этого-то я и ожидал.

Они перебрались через бухту и побежали дальше, прихватив с собой еще одного человека. Таким образом, в шлюпке осталось только двое. Я видел, как они отвели ее в самый конец бухты, поближе к земле, и привязали там к тощему деревцу.

Это очень обрадовало меня. Предоставив Пятнице и помощнику капитана делать свое дело, я приказал остальному отряду следовать за мной.

Прячась в густом и высоком кустарнике, мы обогнули бухту и внезапно появились перед теми матросами, которые остались у берега. Один из них сидел в шлюпке, другой лежал на берегу и дремал. Увидев нас в трех шагах от себя, он хотел было вскочить и убежать, но стоявший впереди капитан бросился на него и ударил его прикладом. Затем, не давая опомниться другому матросу, он крикнул ему:

— Сдавайся — или смерть!

Это был один из тех матросов, про которых капитан говорил, что они примкнули к бунтовщикам не по своей охоте, а подчиняясь насилию. Матрос не только сдался нам по первому нашему требованию, но тотчас же сам заявил о своем желании вступить в наш отряд. Вскоре он доказал нам своими поступками, что достоин нашего доверия.

Тем временем Пятница с помощником капитана продолжали кричать и аукать. Откликаясь на крики матросов, они водили их по всему острову, от холма к холму, из рощи в рощу, пока не завели в такую дремучую глушь, откуда нельзя было выбраться на берег до наступления ночи. Можно себе представить, как измучили и утомили они неприятеля, если и сами воротились к нам смертельно усталые.

Теперь нам оставалось только подкараулить пиратов, когда они будут возвращаться к тому месту, где была оставлена шлюпка, и, ошеломив неожиданным нападением во тьме, заставить их сдаться нам в плен.

Они воротились не скоро. Нам пришлось прождать несколько часов, и только тогда мы услышали, что они медленно пробираются к берегу. Шли они врозь, далеко друг от друга. Передние кричали задним:

— Скорее! Скорее!

Задние отвечали:

— Мы не можем, мы устали, мы падаем…

Все это было нам на руку.

Наконец они подошли к бухте. За эти несколько часов начался отлив, и шлюпка, которая была привязана к дереву, очутилась теперь на суше.

Невозможно описать, что сталось с пиратами, когда они увидели, что шлюпка на мели, а люди исчезли. С громкими воплями они метались по берегу, проклиная свою судьбу; они кричали, что их занесло на заколдованный остров, что тут водятся либо разбойники, которые всех перережут, либо черти, которые сожрут их живьем.

Несколько раз принимались они кликать своих товарищей, называя их по именам и по прозвищам, но, разумеется, не получали ответа.

При скудном вечернем свете нам было видно, как они бегают взад и вперед, ломая в отчаянии руки. Утомившись этой бесцельной беготней, пираты бросались в лодку, чтобы перевести дух, но не проходило и минуты, как они выскакивали на берег и снова бегали взад и вперед.

Мои спутники упрашивали меня позволить им напасть на врага, как только стемнеет. Но я не хотел проливать столько крови и решил расправиться с пиратами более мирным путем. А главное, я знал, что враг вооружен с головы до ног, и не хотел рисковать жизнью своих людей. Нужно было подождать, не разделятся ли неприятельские силы на два или три отряда, а пока я приказал своему войску наступать на врага.

Пятницу и капитана я выслал вперед. Они должны были подкрасться к пиратам на четвереньках, чтобы стрелять в упор, если это понадобится.

Но недолго им пришлось ползти: на них почти наткнулись, случайно отделившись от остальных, три пирата, и в том числе боцман, который, как уже сказано, был главным зачинщиком, а теперь вел себя как самый отъявленный трус.

Чуть только капитан услышал голос главного виновника всех своих бед и понял, что тот в его власти, он пришел в такое неистовство, что вскочил на ноги и выстрелил злодею прямо в грудь. Тогда, конечно, выстрелил и Пятница. Боцман был убит наповал, другой пират был тяжело ранен (он скончался часа через два), третьему же удалось убежать.

Услышав выстрелы, я тотчас двинул вперед всю свою армию, численность которой достигала теперь восьми человек. Вот ее полный состав: я — первый фельдмаршал, Пятница — генерал-лейтенант, затем капитан с двумя офицерами и трое рядовых — военнопленные, которым мы доверили ружья.

Когда мы подошли к неприятелю, было уже совсем темно, так что нельзя было разобрать, сколько нас.

Я подозвал к себе одного из военнопленных — того самого матроса, которого пираты оставили в шлюпке (теперь он сражался в наших рядах), и приказал ему окликнуть по имени его бывших товарищей.

Прежде чем стрелять, я хотел попытаться вступить с ними в переговоры и в случае удачи покончить дело миром.

Моя попытка вполне удалась. Иначе, впрочем, и быть не могло: враги были доведены до отчаяния, им только и оставалось, что сдаться.

Итак, мой матрос закричал во все горло:

— Том Смит! Том Смит!

Том Смит сейчас же откликнулся:

— Кто меня зовет? Ты, Джимми Рой?

Он, очевидно, узнал этого матроса по голосу.

Джимми Рой отвечал:

— Да-да, это я! Том Смит, бросай ружье и сдавайся, а не то вы пропали! Вас в одну минуту прикончат.

— Да кому же сдаваться? Где они там? — крикнул опять Том Смит.

— Здесь! — отозвался Джимми Рой. — Их пятьдесят человек, и с ними наш капитан. Вот уже два часа, как они преследуют вас. Боцман убит. Билл Фраи ранен, а меня взяли в плен. Если вы не сдадитесь сию же минуту, прощайтесь с жизнью — вам не будет пощады!

Тогда Том Смит закричал:

— Спроси у них, будем ли мы помилованы. Если да, мы сейчас же сдадимся, так ты им и скажи.

— Хорошо, я скажу, — ответил Джимми Рой.

Но тут вступил в переговоры уже сам капитан.

— Эй, Смит! — закричал он. — Узнаешь мой голос? Так слушай: если вы немедленно положите оружие и сдадитесь, я обещаю вам пощаду, всем, кроме Билла Аткинса.

— Капитан, смилуйтесь надо мной, ради бога! — взмолился Билл Аткинс. — Чем я хуже других? Другие так же виноваты, как и я.

Это была чистейшая ложь, потому что Билл Аткинс, закоренелый пират и разбойник, давно подговаривал матросов заняться морским грабежом. Он первый бросился на капитана и связал ему руки, оскорбляя и ругая его. Поэтому капитан сказал Биллу Аткинсу, чтобы тот сдавался без всяких условий, а там уж пусть начальник острова решает, жить ему или умереть. (Начальник острова — это я: так меня теперь все величали.)

Билл Аткинс был принужден сдаться.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Капитан снова становится командиром своего корабля. Робинзон покидает остров

 

Итак, пираты сложили оружие, смиренно умоляя о пощаде. Тот матрос, который разговаривал с ними, и еще два человека, по моему приказанию, связали их всех, после чего моя грозная армия в пятьдесят человек (а на самом деле их было всего восемь, включая сюда и трех пленных) окружила связанных пиратов и завладела их шлюпкой. Сам я, однако, не показывался им по некоторым соображениям высшей политики.

Капитан мог теперь объясниться начистоту со своими матросами. Он обвинял их в измене и жестоко упрекал за вероломство.

— Вы хотели отнять у меня мой корабль, чтобы сделаться пиратами и заняться морским разбоем, — сказал он им. — Это подло и мерзко. Вы опозорили себя на всю жизнь, сами вырыли себе яму и должны благодарить судьбу, если не попадете на виселицу.

Преступники каялись, по-видимому, от чистого сердца и молили только об одном: чтобы им оставили жизнь.

— Это не в моей власти, — отвечал капитан. — Теперь ваша судьба зависит от начальника острова. Вы думали, что высадили нас на пустынный, необитаемый берег, но вы ошиблись: на этом острове много людей и управляет ими великодушный, благородный начальник. По своему милосердию, он помиловал вас и, вероятно, отправит в Англию, где с вами будет поступлено по закону. Но Биллу Аткинсу начальник приказал готовиться к смерти: завтра поутру его повесят.

Все это капитан просто-напросто выдумал, но его выдумка произвела желаемое действие: Аткинс упал на колени, умолял капитана ходатайствовать за него перед начальником острова; остальные тоже начали просить, чтобы их не отправляли в Англию.

Видя такую покорность этих жалких людей, устрашенных угрозой смерти, я сказал себе:

«Вот когда пришел ко мне час избавления! Эти несчастные так напуганы, что, конечно, исполнят всякое наше требование: стоит нам приказать, и они помогут нам овладеть кораблем».

И, отойдя подальше, за деревья, чтобы они не могли рассмотреть, какая убогая наружность у грозного начальника острова, я крикнул:

— Позвать ко мне капитана!

Один из наших людей торжественно подошел к капитану и сказал:

— Капитан, вас зовет начальник!

А капитан не менее торжественно ответил:

— Передайте его сиятельству, что я сейчас явлюсь.

Услышав этот разговор, пираты присмирели окончательно. Они поверили, что неподалеку от них находится сам губернатор с отрядом в пятьдесят человек.

Когда капитан подошел ко мне, я сообщил ему, что хочу овладеть кораблем при помощи наших пленных. Капитан был в восторге. Мы решили завтра же утром привести этот план в исполнение.

— Но, чтобы действовать наверняка, — сказал я, — нам следует отделить одних пленных от других. Аткинса с двумя такими же злодеями мы посадим в подземелье. Пусть Пятница и ваш помощник отведут их туда. А для остальных я найду подходящее место.

Так мы и сделали: троих отвели в пещеру, которая и в самом деле могла сойти за довольно-таки мрачную темницу, а остальных я отправил на свою лесную дачу, туда, где стоял мой шалаш. Высокая ограда делала ее тоже достаточно надежной тюрьмой, тем более что узники были связаны и знали, что их судьба зависит от их поведения.

На другой день поутру я послал к этим матросам капитана. Он должен был побеседовать с ними, узнать, каковы их подлинные чувства, и потом дать мне подробный отчет о своем разговоре. Я хотел установить, насколько можно доверять этим людям и не опасно ли будет взять их с собой на корабль.

Капитан повел дело умно и решительно. Он напомнил матросам, в каком плачевном положении они очутились по собственной вине, и сказал, что хотя начальник острова теперь и помиловал их своей властью, но, когда корабль придет в Англию, их будут судить как изменников и, несомненно, повесят.

— Но, — прибавил он, — если вы поможете мне отобрать у пиратов мой корабль, тогда начальник острова, принимая во внимание, что вы добровольно послужили правому делу, постарается испросить вам прощение.

Нетрудно догадаться, с каким восторгом приняли эти люди его предложение.

Они упали перед капитаном на колени и клялись, что будут драться за него до последней капли крови, что, если он исходатайствует им прощение, они будут всю свою жизнь считать себя его неоплатными должниками, пойдут за ним хоть на край света и будут чтить его, как родного отца.

— Отлично, — сказал капитан, — обо всем этом я доложу начальнику острова и, со своей стороны, буду просить, чтобы он помиловал вас.

Затем он вернулся ко мне, отдал мне подробный отчет о своем разговоре с матросами и прибавил, что, по его убеждению, мы можем вполне положиться на этих людей.

Но я был того мнения, что осторожность никогда не мешает, и поэтому сказал капитану:

— Вот что мы сделаем: мы возьмем пока только пятерых. Пусть не думают, что мы нуждаемся в людях. Подите и скажите им, что хотя у нас довольно людей, но, так и быть, мы возьмем пятерых на испытание; остальные же двое вместе с теми тремя, что сидят в крепости (то есть в моем подземелье), будут оставлены начальником острова в качестве заложников, и, если товарищи их, которые примут участие в наших боях, изменят своей клятве и присяге, все пятеро заложников будут повешены.

Это была крайне суровая мера. Когда капитан передал пленникам мой ответ, они поняли, что с начальником острова шутки плохи. И, конечно, им осталось одно: принять мои условия.

Заложники к тому же стали горячо убеждать своих освобожденных товарищей, чтобы те не изменили капитану.

Вот полный состав нашей армии накануне великого сражения:

во-первых, капитан, его помощник и пассажир;

во-вторых, двое пленных, освобожденных по ручательству капитана;

в-третьих, еще двое — те, что сидели в моем шалаше (теперь, по настоянию капитана, им тоже предоставили свободу);

в-четвертых, те пятеро из второй партии, которых мы освободили позже всех;

итого двенадцать человек, кроме тех пятерых, которые оставались в моем подземелье заложниками.

Я спросил капитана, находит ли он возможным напасть на корабль с такими малыми силами. Мне и Пятнице было невозможно отлучиться: у нас на руках оставалось семь человек, которых мы должны были стеречь и кормить.

Пятерым заложникам, посаженным в пещеру, я решил не давать никаких послаблений. Два раза в день Пятница носил им еду и питье и сам кормил их, так как мы даже не развязали им рук. Остальным же мы предоставили некоторую свободу.

Этим двоим я решил наконец показаться. Я пришел к ним вместе с капитаном. Он сказал им, что я — доверенное лицо начальника острова, который поручил мне надзор за военнопленными, поэтому они не имеют права никуда отлучаться без моего разрешения, и при первой же попытке к ослушанию их закуют в кандалы и посадят в губернаторскую крепость.

С этого времени я ни разу не показывался пленным в качестве начальника острова, а всегда как его доверенное лицо, причем всякий раз упоминал о начальнике, о гарнизоне, о пушках, о крепости.

Теперь оставалось только приготовиться к предстоящему бою: основательно починить обе лодки, оснастить их и назначить команду для каждой.

Все эти хлопоты я возложил на капитана.

Он назначил командиром шлюпки своего пассажира и дал ему четырех человек; сам же капитан, его помощник и с ними пятеро матросов составляли экипаж баркаса.

Капитан утверждал (вполне справедливо), что лучше всего подойти к кораблю в темноте, и в ближайший же вечер отчалил от берега.

Когда около полуночи на корабле услыхали плеск весел и, по морскому обычаю, окликнули шлюпку, капитан приказал Джимми Рою, чтобы он один подал голос, а всем остальным велел молчать.

Джимми Рой крикнул, что он привез всех матросов, но запоздал, потому что пришлось долго разыскивать их, а затем стал пространно рассказывать разные небылицы подобного рода.

Пока он болтал таким образом, баркас и шлюпка причалили к борту.

Капитан и его помощник первые вскочили на палубу с оружием в руках и тотчас же сшибли с ног ударами прикладов двух пиратов, которые, ничего не подозревая, вышли им навстречу; оказалось, что это корабельный плотник и второй помощник капитана, перешедшие на сторону пиратов.

Весь капитанский отряд действовал дружно и храбро. Все матросы, находившиеся на палубе, были схвачены, после чего капитан приказал запереть люки, чтобы всех остальных задержать внизу. Тем временем подоспели командир и матросы второй шлюпки; они заняли ход в корабельную кухню и взяли в плен еще трех человек.

Когда на палубе и на шканцах уже не осталось ни одного врага, капитан приказал своему помощнику взять трех человек из команды и пойти взломать дверь главной каюты, где при первых же звуках тревоги заперся новый капитан, выбранный пиратами, и с ним два матроса да юнга.

Они успели захватить с собой оружие, так что, когда помощник капитана со своими людьми высадил дверь каюты, их встретили выстрелами. Помощнику раздробили руку мушкетной пулей, два матроса тоже оказались ранеными, но никто не был убит.

Помощник капитана крикнул: «На помощь!» Не обращая внимания на свою тяжелую рану, он ворвался в каюту с пистолетом в руке и прострелил новому капитану голову. Тот свалился, не сказав ни слова: пуля угодила ему в рот. После этого остальные сдались без боя, так что больше не было пролито ни одной капли крови.

Как только капитан стал хозяином своего корабля, он приказал произвести семь пушечных выстрелов. Это был условный сигнал, которым он дал мне знать об успешном окончании дела. В ожидании этого сигнала я просидел на берегу часа два и был несказанно рад, когда услышал его.

С успокоенным сердцем я тотчас же вернулся домой, лег и мгновенно уснул, так как был весьма утомлен тревогами этого дня.

Меня разбудил новый выстрел. Я вскочил и услышал, что кто-то зовет меня:

— Начальник! Начальник!

Я сейчас же узнал голос капитана. Он стоял над моей крепостью, на холме. Я схватил лестницу и поднялся к нему. Он обнял меня и сказал, указывая на море:

— Мой дорогой друг! Мой избавитель! Вот ваш корабль. Он ваш, и все, что на нем, тоже ваше! И все мы, начиная с капитана, тоже ваши!

Мой взгляд обратился в ту сторону, куда он указывал: корабль стоял уже на другом месте, меньше чем в полумиле от берега.

Оказалось, что, покончив с пиратами, мой друг капитан тотчас же приказал сняться с якоря и, пользуясь попутным ветерком подошел к той бухте, где я когда-то причаливал со своими плотами; затем, дождавшись прилива, он на ялике вошел в бухту и поспешил ко мне сообщить, что его корабль находится, так сказать, у моих дверей.

От этой нечаянной радости я едва не лишился чувств. Ведь я воочию увидел свою долгожданную свободу! Она была здесь, у меня в руках! К моим услугам был большой корабль, готовый везти меня, куда я захочу.

Я до того обрадовался, что в первое мгновенье не мог ответить капитану ни слова и упал бы на землю, если бы он не поддержал меня.

Заметив, что я совсем обессилел от внезапного счастья, он вытащил из кармана склянку с каким-то лекарством, которое захватил для меня. Отхлебнув глоток, я тихо опустился на землю. И, хотя сознание вернулось ко мне, все же я долго не мог заговорить.

Бедный капитан был взволнован не меньше меня. Чтобы вернуть мне мои душевные силы, он шептал мне тысячи нежных и ласковых слов. Но грудь моя была переполнена нахлынувшим счастьем, и я плохо понимал, что он говорит. Наконец я заплакал от радости, и только после этого способность речи вернулась ко мне. Тут я, в свою очередь, обнял моего нового друга и от всего сердца поздравил его. Мы оба ликовали и радовались.

Когда же мы немного пришли в себя, капитан сказал мне, что привез для меня кое-какие вещи, которые, к счастью, не успели расхитить злодеи, так долго хозяйничавшие на его корабле.

— Мне кажется, что эти вещи будут не совсем бесполезны для вас, сказал капитан.

Он крикнул своим матросам, оставшимся в лодке:

— Эй, тащите сюда тюки, которые мы привезли для начальника острова!

Это был поистине богатый подарок: капитан привез мне так много всевозможных вещей, как будто я собирался остаться на острове до конца своей жизни.

В тюках оказалось: двенадцать огромных кусков солонины, шесть окороков ветчины, мешок гороха, около ста фунтов сухарей. Он привез мне также ящик сахару, ящик муки, мешок лимонов и две бутылки лимонного сока.

Но, конечно, в тысячу раз нужнее была для меня одежда. И потому я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что мой друг капитан привез мне полдюжины новых, совершенно чистых рубах, шесть очень хороших шейных платков, две пары перчаток, шляпу, башмаки, чулки и отличный, совсем новый костюм со своего плеча, — словом, он одел меня с головы до ног.

Подарок был приятный и очень полезный, но вы не можете себе представить, какой у меня оказался неуклюжий и неотесанный вид, когда я надел на себя новый костюм, и до чего мне было неловко и неудобно в нем первое время!

Закончив осмотр подарков, я велел отнести их в мою крепость и начал совещаться с капитаном, как нам поступить с нашими пленными: взять их с собою или оставить здесь.

— Брать их с собою очень опасно, — говорил капитан. — Это отчаянные головорезы. Особенно ненадежны двое из них, неисправимые злодеи и разбойники. Если бы я рискнул везти их на своем корабле, то не иначе, как в качестве арестантов. Я заковал бы их в кандалы и отдал бы в руки судебных властей в первой же английской колонии, в которую придется зайти.

— В таком случае, — сказал я капитану, — нужно будет оставить их здесь. И я берусь устроить так, что эти два разбойника станут сами упрашивать нас, чтобы мы оставили их на острове.

— Если вам это удастся, — буду чрезвычайно доволен.

— Хорошо, — сказал я. — Я сейчас поговорю с ними от вашего имени.

Затем я позвал к себе Пятницу и двух матросовзаложников (которых мы теперь освободили, так как товарищи их сдержали данное слово) и приказал им перевести пятерых наших пленников из пещеры в шалаш.

Через некоторое время мы с капитаном отправились туда (я в своем новом костюме и на этот раз уже в качестве начальника острова). Подойдя к ограде моей дачи, я велел вывести к себе арестованных и сказал им следующее:

— Мне известны все ваши преступления. Я знаю, что вы напали на беззащитных пассажиров корабля и убили их. Знаю и то, что вы собирались сделаться пиратами, чтобы грабить мирные суда. Да будет вам известно, что, по моему распоряжению, корабль возвращен капитану. Стоит мне приказать и вас повесят как разбойников, пойманных на месте преступления. Поэтому, если у вас есть что сказать в свое оправдание, говорите, потому что я намерен казнить вас как убийц и предателей.

Один из них ответил за всех, что им нечего сказать в свое оправдание.

— Но, когда мы были арестованы, капитан обещал нам пощаду, и мы смиренно умоляем вас оказать нам великую милость — сохранить нам жизнь.

— Право, не знаю, какую милость я могу вам оказать, — ответил я. — Я намерен покинуть остров со всеми моими людьми: мы уезжаем на родину. Что же касается вас, то, по словам капитана, он обязан заковать вас в кандалы и по прибытии в Англию предать суду за измену. А суд немедленно приговорит вас к смерти. Иного приговора и быть не может. Смерть на виселице — вот что ожидает вас в Англии. Итак, едва ли вы будете рады, если мы возьмем вас с собой. Для вас есть одно спасение — вы должны остаться на острове. Только при этом условии я могу помиловать вас.

Они с радостью согласились на мое предложение и долго благодарили меня.

— Лучше жить в пустыне, — говорили они, — чем воротиться на родину, где нас ожидает виселица.

Я велел развязать их и сказал:

— Ступайте в лес на то самое место, где вы были схвачены, и оставайтесь там, покуда за вами не пришлют. Я прикажу оставить вам кое-какое оружие, съестные припасы и дам необходимые указания на первое время. Вы можете отлично прожить здесь, если будете упорно трудиться.

После этих переговоров я воротился домой и стал готовиться к далекому плаванию. Я, впрочем, предупредил капитана, что мне потребуется некоторый срок для того, чтобы собраться в дорогу, и попросил его отправиться на корабль без меня, а поутру прислать за мной шлюпку. Когда капитан отчалил, я велел позвать к себе пленников и завел с ними серьезный разговор.

Я вновь заявил им, что, по-моему, они поступают разумно, оставаясь на острове, так как, если бы капитан взял их с собою на родину, их непременно повесили бы.

Я рассказал им подробно, как попал я на этот остров, как понемногу улучшил свое хозяйство, как собирал виноград, как сеял рис и ячмень, как научился печь хлеб.

Я показал им свои укрепления, свои кладовые, свои поля и загоны словом, сделал все, чтобы жизнь на острове была для них не так тяжела.

Я оставил им все свое оружие (то есть пять мушкетов, три охотничьих ружья и три сабли), полтора бочонка пороху и дал подробные наставления, как ходить за козами, как доить и откармливать их, чтобы они стали жирнее, как делать масло и сыр.

Таким образом, мне пришлось рассказать этим людям всю длинную историю моей труженической, одинокой, томительной жизни на острове в течение двадцати восьми лет.

Расставаясь с ними, я обещал, что попрошу капитана оставить им еще два бочонка пороху и семена овощей, и рассказал им, как трудно мне было без этих семян.

Мешок гороха, который капитан привез мне, чтобы я употреблял его в пищу, я тоже отдал им и при этом посоветовал употребить весь горох на посев, чтобы его стало больше.

После этого разговора с изгнанниками я на другой же день рано утром перебрался на корабль.

Хотя нам очень не терпелось поднять паруса Я взял с собой на память большую остроконечную шапку, собственноручно сшитую мною из козьего меха, зонтик и одного из моих попугаев и пуститься в далекое плавание, все-таки мы оставались на якоре еще целые сутки.

На следующий день рано утром мы увидели, что к кораблю плывут два человека. Оказалось, это двое из тех пятерых, которых мы оставили на острове.

— Возьмите нас с собою! — кричали они. — Уж лучше повесьте нас, но не оставляйте на острове! Там все равно убьют нас.

В ответ на их просьбу капитан заявил им, что не может взять их без моего разрешения. В конце концов, заставив их дать торжественную клятву, что они исправятся и будут вести себя смирно, мы приняли их на корабль.

Так как вскоре начался прилив, на берег была послана шлюпка с вещами, которые я обещал поселенцам. К этим вещам капитан присоединил, по моей просьбе, сундук, набитый всевозможной одеждой. Они приняли этот подарок с большой признательностью.

Нужно сказать, что, прощаясь с изгнанниками, я дал им слово, что не забуду о них и что, если только в каком-нибудь порту мы встретим корабль, путь которого будет лежать мимо моего острова, я попрошу капитана того корабля зайти за ними и доставить их в родные края.

Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку, собственноручно сшитую мною из козьего меха, зонтик и одного из моих попугаев.

Не забыл я взять и деньги, но они так долго лежали у меня без употребления, что совсем потускнели. Только после основательной чистки можно было увидеть, что они серебряные. Захватил я также и золотые монеты, найденные мною на разбитом испанском корабле.

Как я установил впоследствии по корабельному журналу, мой отъезд состоялся 19 декабря 1686 года. Таким образом, я прожил на острове двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней.

Ветер был попутный. Корабль мчался на всех парусах. Мне было радостно думать, что с каждой минутой я все ближе к родным берегам. Когда же наконец показались в туманной дали белые скалы родины, которую я не видел столько лет, я чуть с ума не сошел от волнения и восторга. Я то и дело подбегал к капитану и кричал ему: «Скорее! Скорее!»

Как только мы бросили якорь, я простился со всеми моими попутчиками и в сопровождении верного Пятницы поспешил в тот город, где прошло мое детство. Родителей я уже не чаял видеть в живых. Ведь даже в ту далекую пору, когда я впервые отправлялся в чужие края, они были так слабы и стары, а с той поры прошли десятки лет!

Вот и наша улица, вот и старый дом, который я так безрассудно покинул. С изумлением встретили меня обитатели этого дома, когда я, взволнованный до слез, сообщил им, кто я такой. В первую минуту мне не поверили, но, когда убедились, что я действительно Робинзон Крузо, меня чуть не задушили в объятиях. Особенно обрадовались мне мои сестры и их дети мальчики и девочки, которые прежде никогда не видали меня. Все давно считали, что я умер, и теперь смотрели на меня, как на чудо, словно я воскрес из могилы.

После первых родственных приветствий все стали шумно расспрашивать, где я пропадал столько лет, что я видел в заморских краях, какие были у меня приключения, и кто такой Пятница, и откуда взялась у меня диковинная остроконечная шапка, и почему у меня такие длинные волосы и такое загорелое лицо. Когда я увидел, что их расспросам не будет конца, я усадил их всех, и взрослых и детей, у камина и стал подробно рассказывать им то, что написано здесь, в этой книге. Они слушали меня с большим увлечением. Рассказывал я с утра до ночи, а попугай сидел у меня на плече и часто прерывал мою речь восклицаниями:

— Робин, Робин, Робин Крузо! Счастливый Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был?

 

 

 

Свифт написал своего «Гулливера» (1727), когда уже был настоятелем главного англиканского собора Ирландии — дублинского собора Св. Патрика, человеком в Ирландии повсеместно уважаемым, которого даже католики-ирландцы признавали за своего лидера и чуть ли не национального героя. У нас известна (и читаема) лишь часть, посвященная доктору Гулливеру в Лилипутии, но ведь книга состоит из четырех частей, в которых все последовательно переворачивается с ног на голову (а может быть, наоборот?)

Свифт, по его словам, не питал ненависти к человечеству, потому что никогда не имел никаких иллюзий на его счёт. Никакие политические изменения, никакие научные технологии не в состоянии улучшить природу человеческую, убежден он. И словами мудрого короля великанов утверждает: «Всякий, кто вместо одного колоса или одного стебля травы сумеет вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, взятые вместе».

 

Путешествия Лемюэля Гулливера

 

Письмо капитана Гулливера

к своему родственнику Ричарду Симпсону

 

 Вы не откажетесь, надеюсь, признать публично, когда бы вам это ни предложили, что своими настойчивыми и частыми просьбами вы убедили меня опубликовать очень небрежный и неточный рассказ о моих путешествиях, посоветовав нанять нескольких молодых людей из которого-нибудь университета для приведения моей рукописи в порядок и исправления слога, как поступил, по моему совету, мой родственник Демпиер со своей книгой Путешествие вокруг света. Но я не помню, чтобы предоставил вам право соглашаться на какие-либо пропуски и тем менее на какие-либо вставки. Поэтому, что касается последних, то настоящим заявлением я отказываюсь от них совершенно; особенно от вставки, касающейся блаженной и славной памяти ее величества покойной королевы Анны, хотя я уважал и ценил ее больше, чем всякого другого представителя человеческой породы. Ведь вы, или тот, кто это сделал, должны были принять во внимание, что мне несвойственно, да и было неприлично, хвалить какое-либо животное нашей породы перед моим хозяином гуигнгнмом. Кроме того, самый факт совершенно неверен: насколько мне известно (в царствование ее величества я жил некоторое время в Англии), она управляла при посредстве первого министра, даже двух последовательно: сначала первым министром был лорд Годольфин, а затем лорд Оксфорд. Таким образом, вы заставили меня говорить то, чего не было. Точно так же в рассказе об Академии Прожектеров и в некоторых частях моей речи к моему хозяину гуигнгнму вы либо опустили некоторые существенные обстоятельства, либо смягчили и изменили их таким образом, что я с трудом узнаю собственное произведение. Когда же я намекнул вам об этом в одном из своих прежних писем, то вам угодно было ответить, что вы боялись нанести оскорбление; что власть имущие весьма зорко следят за прессой и готовы не только истолковать по-своему все, что кажется им намеком (так, помнится, выразились вы), но даже подвергнуть за это наказанию. Но позвольте, каким образом то, что я говорил столько лет тому назад на расстоянии пяти тысяч миль отсюда, в другом государстве, можно отнести к кому-либо из еху, управляющих теперь, как говорят, нашим стадом; особенно в то время, когда я совсем не думал и не опасался, что мне выпадет несчастье жить под их властью? Разве не достаточно у меня оснований сокрушаться при виде того, как эти самые еху разъезжают на гуигнгнмах, как если бы они были разумными существами, а гуигнгнмы — бессмысленными тварями? И в самом деле, главною причиной моего удаления сюда было желание избежать столь чудовищного и омерзительного зрелища.

  Вот что почел я своим долгом сказать вам о вашем поступке и о доверии, оказанном мною вам.

  Затем мне приходится пожалеть о собственной большой оплошности, выразившейся в том, что я поддался просьбам и неосновательным доводам как вашим, так и других лиц, и, вопреки собственному убеждению, согласился на издание моих Путешествий. Благоволите вспомнить, сколько раз просил я вас, когда вы настаивали на издании Путешествий в интересах общественного блага, принять во внимание, что еху представляют породу животных, совершенно неспособных к исправлению путем наставлений или примеров. Ведь так и вышло. Уже шесть месяцев, как книга моя служит предостережением, а я не только не вижу, чтобы она положила конец всевозможным злоупотреблениям и порокам, — по крайней мере, на нашем маленьком острове, как я имел основание ожидать, — но и не слыхал, чтобы она произвела хотя бы одно действие, соответствующее моим намерениям. Я просил вас известить меня письмом, когда прекратятся партийные распри и интриги; судьи станут просвещенными и справедливыми; стряпчие — честными, умеренными и приобретут хоть капельку здравого смысла; Смитсфильд озарится пламенем пирамид собрания законов; в корне изменится система воспитания знатной молодежи; будут изгнаны врачи; самки еху украсятся добродетелью, честью, правдивостью и здравым смыслом; будут основательно вычищены и выметены дворцы и министерские приемные; вознаграждены ум, заслуги и знание; все, позорящие печатное слово в прозе или в стихах, осуждены на то, чтобы питаться только бумагой и утолять жажду чернилами. На эти и на тысячу других преобразований я твердо рассчитывал, слушая ваши уговоры; ведь они прямо вытекали из наставлений, преподанных в моей книге. И должно признать, что семь месяцев — достаточный срок, чтобы избавиться от всех пороков и безрассудств, которым подвержены еху , если бы только они имели малейшее расположение к добродетели и мудрости. Однако на эти ожидания не было никакого ответа в ваших письмах; напротив, каждую неделю вы обременяли нашего разносчика писем пасквилями, ключами, размышлениями, замечаниями и вторыми частями; из них я вижу, что меня обвиняют в поношении сановников, в унижении человеческой природы (ибо у авторов хватает еще дерзости величать ее так) и в оскорблении женского пола. При этом я нахожу, что сочинители этого хлама даже не столковались между собой: одни из них не желают признавать меня автором моих Путешествий, другие же приписывают мне книги, к которым я совершенно непричастен.

  Далее, я обращаю внимание на крайнюю небрежность вашего типографа, допустившего большую путаницу в хронологии и ошибки в датах моих путешествий и возвращений и нигде не проставившего правильно ни год, ни месяц, ни число. Между тем я слышал, что оригинал совершенно уничтожен по отпечатании книги, а копии у меня не осталось. Тем не менее я посылаю вам несколько исправлений, которыми вы можете воспользоваться, если когда-либо понадобится второе издание книги. Впрочем, я не буду настаивать на них и отдаю вопрос на суд рассудительных и беспристрастных читателей; пусть они поступают, как им угодно.

  Слышал я, что некоторые из наших еху-моряков находят ошибки в моем морском языке, считая его во многих случаях неправильным и в настоящее время устаревшим. Ничего не могу поделать. Во время моих первых путешествий, когда я был молод, я прошел выучку у старшего поколения моряков и усвоил их язык. Но впоследствии я убедился, что морские еху так же склонны выдумывать новые слова, как и сухопутные еху , которые чуть ли не ежегодно настолько меняют свой язык, что при каждом возвращении на родину я, помнится, находил большие перемены в прежнем диалекте и едва мог понимать его, Равным образом, когда какой-нибудь еху любопытства ради приезжает ко мне из Лондона, я замечаю, что мы не способны излагать друг другу наши мысли в выражениях, понятных для нас обоих.

  Если бы суждения еху способны были сколько-нибудь задевать меня, то я имел бы достаточно оснований жаловаться на дерзость некоторых моих критиков, полагающих, что книга моя представляет только плод моей фантазии, и даже позволяющих себе высказывать предположение, будто гуигнгнмы и еху обладают не большей реальностью, чем обитатели Утопии.

  Правда, что касается лилипутов, бробдингрежцев (ибо следует произносить Бробдингрег, а не Бробдингнег, как ошибочно напечатано) и лапутян, то я должен признаться, что мне еще не приходилось встречать ни одного еху, как бы он ни был самоуверен, который решился бы отрицать их существование или оспаривать факты, рассказанные мной относительно этих народов, ибо истина тут настолько очевидна, что сразу же убеждает всякого читателя. Неужели же мой рассказ о гуигнгнмах и еху менее правдоподобен? Ведь что касается еху, то очевидно, что даже в нашем отечестве их существуют тысячи и они отличаются от своих диких братьев из Гуигнгнмии только тем, что обладают способностью к бессвязному лепету и не ходят голыми. Я писал с целью их исправления, а не с тем, чтобы получить их одобрение. Единодушные похвалы всей их породы значили бы для меня меньше, чем ржание тех двух выродившихся гуигнгнмов, которых я держу у себя на конюшне; как они ни выродились, я не нахожу в них никаких пороков и могу еще кое-что позаимствовать у них по части добродетели.

  Уж не дерзают ли эти жалкие животные думать, будто я настолько пал, что выступлю на защиту своей правдивости? Хоть я и еху, но во всей Гуигнгнмии отлично известно, что благодаря наставлениям и примеру моего досточтимого хозяина я в течение двух лет оказался способным (хоть это и стоило мне огромного труда) отделаться от адской привычки лгать, лукавить, обманывать и кривить душой — привычки, которая так глубоко коренится в самом естестве всей нашей породы, особенно у европейцев.

  Я мог бы высказать еще и другие жалобы по поводу этого досадного обстоятельства, но не хочу больше докучать ни себе, ни вам. Должен откровенно признаться, что по моем возвращении из последнего путешествия некоторые пороки, свойственные моей натуре еху, ожили во мне благодаря совершенно неизбежному для меня общению с немногими представителями вашей породы, особенно с членами моей семьи. Иначе я бы никогда не предпринял нелепой затеи реформировать породу еху в нашем королевстве. Но теперь я навсегда покончил с этими химерическими планами.


 

Часть первая

«Путешествие в Лилипутию»

 

Глава I

Автор сообщает кое-какие сведения о себе и о своем семействе. Первые побуждения к путешествиям. Он терпит кораблекрушение, спасается вплавь и благополучно достигает берега страны лилипутов. Его берут в плен и увозят внутрь страны.

 

  Мой отец имел небольшое поместье в Ноттингемшире; я был третий из его пяти сыновей. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, он послал меня в колледж Эмануила в Кембридже, где я пробыл три года, прилежно отдаваясь своим занятиям; однако издержки на мое содержание (хотя я получал очень скудное довольствие) были непосильны для скромного состояния отца, и поэтому меня отдали в учение к мистеру Джемсу Бетсу, выдающемуся хирургу в Лондоне, у которого я провел четыре года. Небольшие деньги, присылаемые мне по временам отцом, я тратил на изучение навигации и других отраслей математики, полезных людям, собирающимся путешествовать, так как я всегда думал, что рано или поздно мне выпадет эта доля. Покинув мистера Бетса, я возвратился к отцу и дома раздобыл у него, у дяди Джона и у других родственников сорок фунтов стерлингов и заручился обещанием, что мне будут ежегодно посылать в Лейден тридцать фунтов. В этом городе в течение двух лет и семи месяцев я изучал медицину, зная, что она мне пригодится в дальних путешествиях.

  Вскоре по возвращении из Лейдена я, по рекомендации моего почтенного учителя мистера Бетса, поступил хирургом на судно Ласточка, ходившее под командой капитана Авраама Паннеля. У него я прослужил три с половиной года, совершив несколько путешествий в Левант и другие страны. По возвращении в Англию я решил поселиться в Лондоне, к чему поощрял меня мистер Бетс, мой учитель, который порекомендовал меня нескольким своим пациентам. Я снял часть небольшого дома на Олд-Джюри и по совету друзей женился на мисс Мери Бертон, второй дочери мистера Эдмунда Бертона, чулочного торговца на Ньюгет-стрит, за которой получил четыреста фунтов приданого.

  Но так как спустя два года мой добрый учитель Бетс умер, а друзей у меня было немного, то дела мои пошатнулись: ибо совесть не позволяла мне подражать нехорошим приемам многих моих собратьев. Вот почему, посоветовавшись с женой и некоторыми знакомыми, я решил снова стать моряком. В течение шести лет я был хирургом на двух кораблях и совершил несколько путешествий в Ост- и Вест-Индию, что несколько улучшило мое материальное положение. Часы досуга я посвящал чтению лучших авторов, древних и новых, так как всегда запасался в дорогу книгами; на берегу же наблюдал нравы и обычаи туземцев и изучал их язык, что благодаря хорошей памяти давалось мне очень легко.

  Последнее из этих путешествий вышло не очень удачным, и я, утомленный морскою жизнью, решил сидеть дома с женой и детьми. Я перебрался с Олд-Джюри на Феттер-Лейн, а оттуда в Уоппин, надеясь иметь практику между моряками, но эта надежда не оправдалась. Прождав три года улучшения моего положения, я принял выгодное предложение капитана Вильяма Причарда, владельца судна Антилопа, отправиться с ним в Южное море. 4 мая 1699 года мы снялись с якоря в Бристоле, и наше путешествие было сначала очень удачно.

  По некоторым причинам было бы неуместно утруждать читателя подробным описанием наших приключений в этих морях; довольно будет сказать, что при переходе в Ост-Индию мы были отнесены страшной бурей к северо-западу от Вандименовой Земли. Согласно наблюдениям, мы находились на 30°2′ южной широты. Двенадцать человек нашего экипажа умерли от переутомления и дурной пищи; остальные были крайне обессилены. 5 ноября (начало лета в этих местах) стоял густой туман, так что матросы только на расстоянии полукабельтова от корабля заметили скалу; но ветер был такой сильный, что нас понесло прямо на нее, и корабль мгновенно разбился. Шестерым из экипажа, в том числе и мне, удалось спустить лодку и отойти от корабля и скалы. По моим расчетам, мы шли на веслах около трех лиг, пока совсем не выбились из сил, так как были переутомлены уже на корабле. Поэтому мы отдались на волю волн, и через полчаса лодка была опрокинута внезапно налетевшим с севера порывом ветра. Что сталось с моими товарищами по лодке, а равно и с теми, которые нашли убежище на скале или остались на корабле, не могу сказать; думаю, что все они погибли.

Что касается меня самого, то я поплыл куда глаза глядят, подгоняемый ветром и приливом. Я часто опускал ноги, но не мог нащупать дно; когда я совсем уже выбился из сил и неспособен был больше бороться с волнами, я почувствовал под ногами землю, а буря тем временем значительно утихла. Дно в этом месте было так покато, что мне пришлось пройти около мили, прежде чем я добрался до берега; по моим предположениям, это случилось около восьми часов вечера. Я прошел еще с полмили, но не мог открыть никаких признаков жилья и населения; или, по крайней мере, я был слишком слаб, чтобы различить что-нибудь. Я чувствовал крайнюю усталость; от усталости, жары, а также от выпитой еще на корабле полупинты коньяку меня сильно клонило ко сну. Я лег на траву, которая была здесь очень низкая и мягкая, и заснул так крепко, как не спал никогда в жизни.

По моему расчету, сон мой продолжался около девяти часов, потому что, когда я проснулся, было уже совсем светло. Я попробовал встать, но не мог шевельнуться; я лежал на спине и обнаружил, что мои руки и ноги с обеих сторон крепко привязаны к земле и точно так же прикреплены к земле мои длинные и густые волосы. Равным образом я почувствовал, что мое тело, от подмышек до бедер, опутано целой сетью тонких бечевок. Я мог смотреть только вверх; солнце начинало жечь, и свет его ослеплял глаза. Кругом меня слышался какой-то глухой шум, но положение, в котором я лежал, не позволяло мне видеть ничего, кроме неба. Вскоре я почувствовал, как что-то живое задвигалось у меня по левой ноге, мягко поползло по груди и остановилось у самого подбородка. Опустив глаза как можно ниже, я различил перед собою человеческое существо, ростом не более шести дюймов, с луком и стрелой в руках и колчаном за спиной. В то же время я почувствовал, как вслед за ним на меня взбирается, по крайней мере, еще около сорока подобных же (как мне показалось) созданий. От изумления я так громко вскрикнул, что они все в ужасе побежали назад; причем некоторые из них, как я узнал потом, соскакивая и падая с моего туловища на земли, получили сильные ушибы. Однако скоро они возвратились, и один из них, отважившийся подойти так близко, что ему было видно все мое лицо, в знак удивления поднял кверху руки и глаза и тоненьким, но отчетливым голосом прокричал: Гекина дегуль ; остальные несколько раз повторили эти слова, но я не знал тогда, что они значат.

  Читатель может себе представить, в каком неудобном положении я лежал все это время. Наконец после большого усилия мне посчастливилось порвать веревочки и выдернуть колышки, к которым была привязана моя левая рука; поднеся ее к лицу, я понял, каким способом они связали меня. В то же время, рванувшись изо всей силы и причинив себе нестерпимую боль, я немного ослабил шнурки, прикреплявшие мои волосы к земле с левой стороны, что позволило мне повернуть голову на два дюйма. Но созданьица вторично спаслись бегством, прежде чем я успел изловить кого-нибудь из них. Затем раздался пронзительный вопль, и, когда он затих, я услышал, как кто-то из них громко повторил: Толго фонак. В то же мгновение я почувствовал, что на мою левую руку посыпались сотни стрел, которые кололи меня, как иголки; после этого последовал второй залп в воздух, вроде того как у нас в Европе стреляют из мортир, причем, я полагаю, много стрел упало на мое тело (хотя я не почувствовал этого) и несколько на лицо, которое я поспешил прикрыть левой рукой. Когда этот град прошел, я застонал от обиды и боли и снова попробовал освободиться, но тогда последовал третий залп, сильнее первого, причем некоторые из этих существ пытались колоть меня копьями в бока, но, к счастью, на мне была кожаная куртка, которую они не могли пробить. Я рассудил, что самое благоразумное — пролежать спокойно до наступления ночи, когда мне нетрудно будет освободиться при помощи уже отвязанной левой руки; что же касается туземцев, то я имел основание надеяться, что справлюсь с какими угодно армиями, которые они могут выставить против меня, если только они будут состоять из существ такого же роста, как то, которое я видел.

   Однако судьба распорядилась мной иначе. Когда эти люди заметили, что я лежу спокойно, они перестали метать стрелы, но в то же время по усилившемуся шуму я заключил, что число их возросло. На расстоянии четырех ярдов от меня напротив моего правого уха я услышал стук, продолжавшийся больше часа, точно возводилась какая-то постройка. Повернув голову, насколько позволяли державшие ее веревочки и колышки, я увидел деревянный помост, возвышавшийся над землей на полтора фута, на котором могло уместиться четверо туземцев, и две или три лестницы, чтобы всходить на него. Оттуда один из них, по-видимому знатная особа, обратился ко мне с длинной речью, из которой я ни слова не понял. Но я должен упомянуть, что перед началом своей речи высокая особа трижды прокричала: Лангро дегюль сан (эти слова, равно как и предыдущие, впоследствии мне повторили и объяснили). Сейчас же после этого ко мне подошли человек пятьдесят туземцев и обрезали веревки, прикреплявшие левую сторону головы, что дало мне возможность повернуть ее направо и, таким образом, наблюдать лицо и жесты оратора. Он мне показался человеком средних лет, ростом выше трех других, сопровождавших его; один из последних, чуть побольше моего среднего пальца, вероятно паж, держал его шлейф, два других стояли по сторонам в качестве его свиты. Он по всем правилам разыграл роль оратора: некоторые периоды его речи выражали угрозу, другие — обещание, жалость и благосклонность.

   Я отвечал в немногих словах, но с видом покорности, воздев к солнцу глаза и левую руку и как бы призывая светило в свидетели; и так как я почти умирал от голода, — в последний раз я поел за несколько часов перед тем, как оставить корабль, — то требования природы были так повелительны, что я не мог сдержать своего нетерпения и (быть может, нарушая правила благопристойности) несколько раз поднес палец ко рту, желая показать, что хочу есть. Гурго (так они называют важного сановника, как я узнал потом) отлично понял меня. Он сошел с помоста и приказал поставить к бокам моим несколько лестниц, по которым взобрались и направились к моему рту более ста туземцев, нагруженных корзинами с кушаньями, которые были приготовлены и присланы по повелению монарха, как только до него дошло известие о моем появлении. В кушанья эти входило мясо каких-то животных, но я не мог разобрать по вкусу, каких именно. Там были лопатки, окорока и филей, с виду напоминавшие баранину, очень хорошо приготовленные, но каждая часть едва равнялась крылу жаворонка. Я проглатывал разом по два и по три куска вместе с тремя караваями хлеба величиной не больше ружейной пули. Туземцы прислуживали мне весьма расторопно и тысячами знаков выражали свое удивление моему росту и аппетиту.

  Потом я стал делать другие знаки, показывая, что хочу пить. По количеству съеденного они заключили, что малым меня удовлетворить нельзя, и, будучи народом весьма изобретательным, необычайно ловко втащили на меня, а затем подкатили к моей руке одну из самых больших бочек и вышибли из нее дно; я без труда осушил ее одним духом, потому что она вмещала не более нашей полупинты. Вино по вкусу напоминало бургундское, но было гораздо приятнее. Затем они поднесли мне другую бочку, которую я выпил таким же манером, и сделал знак, чтобы дали еще, но у них больше не было. Когда я совершал все описанные чудеса, человечки кричали от радости и танцевали у меня на груди, много раз повторяя свое первое восклицание: Гекина дегуль. Знаками они попросили меня сбросить обе бочки на землю, но сначала приказали толпившимся внизу посторониться, громко крича: Бора мивола; а когда бочки взлетели в воздух, раздался единодушный возглас: Гекина дегуль.

  Признаюсь, меня не раз искушало желание схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они разгуливали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их оземь. Но сознание, что они могли причинить мне еще большие неприятности, чем те, что я уже испытал, а равно торжественное обещание, данное мною им, — ибо так толковал я свое покорное поведение, — скоро прогнали эти мысли. С другой стороны, я считал себя связанным законом гостеприимства с этим народцем, который не пожалел для меня издержек на великолепное угощение. Вместе с тем я не мог достаточно надивиться неустрашимости крошечных созданий, отважившихся взбираться на мое тело и прогуливаться по нему, в то время как одна моя рука была свободна, и не испытывавших трепета при виде такой громадины, какой я должен был им представляться.

   Спустя некоторое время, когда они увидели, что я не прошу больше есть, ко мне явилась особа высокого чина от лица его императорского величества. Его превосходительство, взобравшись на нижнюю часть моей правой ноги, направился к моему лицу в сопровождении десятка человек свиты. Он предъявил свои верительные грамоты с королевской печатью, приблизя их к моим глазам, и обратился с речью, которая продолжалась около десяти минут и была произнесена без малейших признаков гнева, но твердо и решительно, причем он часто указывал пальцем вперед, как выяснилось потом, по направлению к столице, находившейся от нас на расстоянии нолумили, куда, по постановлению его величества и государственного совета, меня должны были перевезти. Я ответил в нескольких словах, которые остались непонятыми, так что мне пришлось прибегнуть к помощи жестов: я показал своей свободной рукой на другую руку (но сделал это движение высоко над головой его превосходительства, боясь задеть его или его свиту), затем на голову и тело, давая понять таким образом, чтобы меня освободили.

  Вероятно, его превосходительство понял меня достаточно хорошо, потому что, покачав отрицательно головой, жестами пояснил, что я должен быть отвезен в столицу как пленник. Наряду с этим он делал и другие знаки, давая понять, что меня будут там кормить, поить и вообще обходиться со мной хорошо. Тут у меня снова возникло желание допытаться разорвать свои узы; но, чувствуя еще жгучую боль на лице и руках, покрывшихся волдырями, причем много стрел еще торчало в них, и заметив, что число моих неприятелей вое время возрастает, я знаками дал понять, что они могут делать со мной вое, что им угодно. Довольные моим согласием, Гурго и его свита любезно раскланялись и удалились с веселыми лицами. Вскоре после этого я услышал общее ликование, среди которого часто повторялись слова: пеплом селян, и почувствовал, что с левой стороны большая толпа ослабила веревки в такой степени, что я мог повернуться на правую сторону и всласть помочиться; потребность эта была отправлена мной в изобилии, повергшем в великое изумление маленькие создания, которые, догадываясь по моим движениям, что я собираюсь делать, немедленно расступились в обе стороны, чтобы не попасть в поток, извергшийся из меня с большим шумом и силой. Еще раньше они помазали мое лицо и руки каким-то составом приятного запаха, который в несколько минут успокоил жгучую боль, причиненную их стрелами. Все это, в соединении с сытным завтраком и прекрасным вином, благотворно подействовало на меня и склонило ко сну. Я проспал, как мне сказали потом, около восьми часов; в этом нет ничего удивительного, так как врачи, по приказанию императора, подмешали сонного питья в бочки с вином.

  По-видимому, как только туземцы нашли меня спящего на земле после кораблекрушения, они немедленно послали гонца к императору с известием об этом открытии. Тотчас был собран государственный совет и вынесено постановление связать меня вышеописанным способом (что было исполнено ночью, когда я спал), отправить мне в большом количестве еду и питье и приготовить машину для перевозки меня в столицу. Быть может, такое решение покажется слишком смелым и опасным, и я убежден, что в схожем случае ни одни европейский монарх не поступил бы так. Однако, по-моему, это решение было столь же благоразумно, как и великодушно. В самом деле, допустим, что эти люди попытались бы убить меня своими копьями и стрелами во время моего сна. Что же вышлю бы? Почувствовав боль, я, наверное, сразу проснулся бы и в припадке ярости оборвал веревки, которыми был связан, после чего они не могли бы сопротивляться и ожидать от меня пощады.

  Эти люди — превосходные математики и достигли большого совершенства в механике благодаря поощрениям и поддержке императора, известного покровителя наук. У этого монарха есть много машин на колесах для перевозки бревен и других больших тяжестей. Он часто строит громадные военные корабли, иногда достигающие девяти футов длины, в местах, где растет строевой лес, и оттуда перевозит их на этих машинах за триста или четыреста ярдов к морю. Пятистам плотникам и инженерам было поручено немедленно изготовить самую крупную телегу, какую только им приходилось делать. Это была деревянная платформа, возвышавшаяся на три дюйма от земли, около семи футов в длину и четырех в ширму, на двадцати двух колесах. Услышанные мною восклицания были приветствием народа по случаю прибытия этой телеги, которая была отправлена за мною, кажется, спустя четыре часа после того, как я вышел на берег. Ее поставили возле меня, параллельно моему туловищу. Главная трудность состояла, однако, в том, чтобы поднять и уложить меня в описанную телегу. С этой целью были вбиты восемьдесят свай, вышиною в один фут каждая, и приготовлены очень крепкие канаты толщиной в нашу бечевку; канаты эти были прикреплены крючками к многочисленным повязкам, которыми рабочие обвили мою шею, руки, туловище и ноги. Девятьсот отборных силачей стали тащить за канаты при помощи множества блоков, прикрепленных к сваям, и таким образом меньше чем за три часа меня подняли, положили в телегу и крепко привязали к ней. Все это рассказали мне потом, так как во время этой операции я спал глубоким сном, в который был погружен снотворной микстурой, примешанной к вину. Полторы тысячи самых крупных лошадей из придворных конюшен, вышиной около четырех с половиной дюймов каждая, понадобилось, чтобы привезти меня в столищу, расположенную, как уже было сказано, на расстоянии полумили от того места, где я лежал.

  Мы были в дороге уже часа четыре, когда я проснулся благодаря весьма забавному случаю. Телега остановилась для какой-то починки; воспользовавшись этим, два или три молодых человека полюбопытствовали посмотреть, каков я, когда сплю; они взобрались на повозку и тихонько прокрались к моему лицу; тут один из них, гвардейский офицер, засунул мне в левую ноздрю острие своей пики; оно защекотало, как соломинка, и я громко чихнул. Испуганные храбрецы мгновенно скрылись, и только через три недели я узнал причину моего внезапного пробуждения. Весь остаток дня мы провели в дороге; ночью расположились на отдых, и подле меня было поставлено на страже по пятисот гвардейцев с обеих сторон, половина с факелами, а другая половина с луками наготове, чтобы стрелять при первой моей попытке пошевелиться. С восходом солнца мы снова тронулись в путь и к полудню находились в двухстах ярдах от городских ворот. Навстречу вышли император и весь его двор, но высшие сановники решительно воспротивились намерению его величества подняться на мое тело, боясь подвергнуть опасности его особу.

  На площади, где остановилась телега, возвышался древний храм, считавшийся самым обширным во всем королевстве. Несколько лет тому назад храм этот был осквернен зверским убийством, и с тех пор здешнее население, отличающееся большой набожностью, стало смотреть на него как на место, недостойное святыни; вследствие этого он был обращен в общественное здание, из него были вынесены все убранства и утварь. Это здание и было назначено для моего жительства. Большая дверь, обращенная на север, имела около четырех футов в вышину и почти два фута в ширину, так что я мог довольно свободно проползать через нее. По обеим сторонам двери, на расстоянии каких-нибудь шести дюймов от земли, были расположены два маленьких окна; в левое окно придворные кузнецы провели девяносто одну цепочку, вроде тех, что носят с часами наши европейские дамы, и почти такой же величины; цепочки эти были закреплены на моей левой ноге тридцатью шестью висячими замками. Против храма, по другую сторону большой дороги, на расстоянии двадцати футов, стояла башня, не менее пяти футов вышины. На эту башню взошел император с множеством придворных, чтобы лучше видеть меня, как мне передавали, потому что сам я не обратил на них внимания. По произведенным подсчетам, около ста тысяч народа с той же целью покинуло город, и я полагаю, что, невзирая на стражу, не менее десяти тысяч любопытных перебывало на мне в разное время, взбираясь на мое тело по лестницам. Скоро, однако, был издан указ, запрещавший это под страхом смертной казни. Когда кузнецы нашли, что вырваться мне невозможно, они обрезали связывавшие меня веревки, и я поднялся в таком сумрачном расположении, как никогда в жизни. Шум и изумление толпы, увидевшей, как я встал и хожу, не поддаются описанию. Цепи, приковывавшие мою левую ногу, были около двух ярдов длины и не только давали мне возможность гулять взад и вперед, описывая полукруг, но, будучи укреплены на расстоянии четырех дюймов от двери, позволяли также вползать в храм и ложиться в нем, вытянувшись во весь рост.

 

Глава II

Император Лилипутии в сопровождении многочисленных вельмож приходит навестить автора в его заключении. Описание наружности и одежды императора. Автору назначают учителей для обучения языку лилипутов. Своим кротким поведением он добивается благосклонности императора. Обыскивают карманы автора и отбирают у него саблю и пистолеты.

 

  Поднявшись на ноги, я осмотрелся кругом. Должен признаться, что мне никогда не приходилось видеть более привлекательный пейзаж. Вся окружающая местность представлялась сплошным садом, а огороженные поля, из которых каждое занимало не более сорока квадратных футов, были похожи на цветочные клумбы. Эти поля чередовались с лесом, вышиной в полстанга, где самые высокие деревья, насколько я мог судить, были не более семи футов. Налево лежал город, имевший вид театральной декорации.

  Уже несколько часов меня крайне беспокоила одна естественная потребность, что и не удивительно, так как в последний раз я облегчался почти два дня тому назад. Чувство стыда сменялось жесточайшими позывами. Самое лучшее, что я мог придумать, было вползти в мой дом; так я и сделал; закрыв за собою двери, я забрался в глубину, насколько позволяли цепочки, и освободил свое тело от беспокоившей его тяжести. Но это был единственный случай, который может послужить поводом для обвинения меня в нечистоплотности, и я надеюсь на снисхождение беспристрастного читателя, особенно если он зрело и непредубежденно обсудит бедственное положение, в котором я находился. Впоследствии я отправлял означенную потребность рано утром на открытом воздухе, отойдя от храма, насколько позволяли цепочки, причем были приняты должные меры, чтобы двое назначенных для этой цели слуг увозили в тачках зловонное вещество до прихода ко мне гостей. Я бы не останавливался так долго на предмете, с первого взгляда как будто неважном, если бы не считал необходимым публично оправдаться по части чистоплотности, которую, как мне известно, некоторым моим недоброжелателям угодно было, ссылаясь на этот и другие случаи, подвергать сомнению.

  Покончив с этим делом, я вышел на улицу подышать свежим воздухом. Император уже спустился с башни и направлялся ко мне верхом на лошади. Эта смелость едва не обошлась ему очень дорого. Дело в том, что хотя его лошадь была прекрасно тренирована, но при таком необычайном зрелище — как если бы гора двинулась перед ней — взвилась на дыбы. Однако император, будучи превосходным наездником, удержался в седле, пока не подоспели слуги, которые, схватив коня под уздцы, помогли его величеству сойти. Сойдя с лошади, он с большим удивлением осмотрел меня со всех сторон, держась, однако, за пределами длины приковывавших меня цепочек. Он приказал своим поварам и дворецким, стоявшим наготове, подать мне есть и пить, и те подкатили ко мне провизию и вино в особых тележках на такое расстояние, чтобы я мог достать их. Я брал их и быстро опорожнял; в двадцати таких тележках находились кушанья, а в десяти напитки. Каждая тележка с провизией уничтожалась мной в два или три глотка, а что касается вина, то я вылил содержимое десяти глиняных фляжек в одну повозочку и разом осушил ее; так же я поступил и с остальным вином. Императрица, молодые принцы и принцессы крови вместе с придворными дамами сидели в креслах на некотором расстоянии, но после приключения с лошадью императора все они встали и подошли к его особе, которую я хочу теперь описать.

   Ростом он почти на мой ноготь выше всех своих придворных; одного этого совершенно достаточно, чтобы внушать почтительный страх. Черты лица его резкие и мужественные, губы австрийские, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, туловище, руки и ноги пропорциональные, движения грациозные, осанка величественная. Он уже не первой молодости — ему двадцать восемь лет и девять месяцев, и семь из них он царствует, окруженный благополучием, и большей частью победоносно. Чтобы лучше рассмотреть его величество, я лег на бок, так чтобы мое лицо пришлось как раз против него, причем он стоял на расстоянии всего трех ярдов от меня; кроме того, впоследствии я несколько раз брал его на руки и потому не могу ошибиться в его описании. Одежда императора была очень скромная и простая, фасон — нечто среднее между азиатским и европейским, но на голове надет был легкий золотой шлем, украшенный драгоценными камнями и пером на верхушке. Он держал в руке обнаженную шпагу для защиты, на случай если бы я разорвал цепь; шпага эта была длиною около трех дюймов, ее золотой эфес и ножны украшены бриллиантами. Голос его величества пронзительный, но чистый и до такой степени внятный, что даже стоя я мог отчетливо его слышать. Дамы и придворные все были великолепно одеты, так что занимаемое ими место было похоже на разостланную юбку, вышитую золотыми и серебряными узорами. Его императорское величество часто обращался ко мне с вопросами, на которые я отвечал ему, но ни он, ни я не понимали ни слова из того, что говорили друг другу. Здесь же находились священники и юристы (как я заключил по их костюму), которым было приказано вступить со мною в разговор; я, в свою очередь, заговаривал с ними на разных языках, с которыми был хотя бы немного знаком: по-немецки, по-голландски, по-латыни, по-французски, по-испански, по-итальянски и на лингва франка, но все это не привело ни к чему.

   Спустя два часа двор удалился, и я был оставлен под сильным караулом — для охраны от дерзких и, может быть, даже злобных выходок черни, которая настойчиво стремилась протискаться поближе ко мне, насколько у ней хватало смелости; у некоторых достало даже бесстыдства пустить в меня несколько стрел в то время, как я сидел на земле у дверей моего дома; одна из них едва не угодила мне в левый глаз. Однако полковник приказал схватить шестерых зачинщиков и решил, что самым лучшим наказанием для них будет связать и отдать в мои руки. Солдаты так и сделали, подталкивая ко мне озорников тупыми концами пик; я сгреб их всех в правую руку и пятерых положил в карман камзола; что же касается шестого, то я сделал вид, будто хочу съесть его живьем. Бедный человечек отчаянно завизжал, а полковник и офицеры пришли в сильное беспокойство, когда увидели, что я вынул из кармана перочинный нож. Но скоро я успокоил их: ласково глядя на моего пленника, я разрезал связывавшие его веревки и осторожно поставил на землю; он мигом убежал. Точно так же я поступил и с остальными, вынимая их по одному из кармана. И я увидел, что солдаты и народ остались очень довольны моим милосердием, о котором в очень выгодном для меня свете было доложено при дворе.

  С наступлением ночи я не без затруднений вошел в свой дом и лег спать на голой земле. Таким образом я проводил ночи около двух недель, в течение которых по приказанию императора для меня была изготовлена постель. Были привезены шестьсот матрасов обыкновенной величины, и в моем доме началась работа: сто пятьдесят штук были сшиты вместе, и так образовался один матрас, подходящий для меня в длину и ширину; четыре таких матраса положили один на другой, но твердый пол из гладкого камня, на котором я спал, стал от этого не намного мягче. По такому же расчету были изготовлены простыни, одеяла и покрывала, достаточно сносные для человека, давно привыкшего к лишениям.

  Едва весть о моем прибытии разнеслась по королевству, как отовсюду начали стекаться, чтобы посмотреть на меня, толпы богатых, досужих и любопытных людей. Деревни почти опустели, отчего последовал бы большой ущерб для земледелия и домашнего хозяйства, если бы своевременные распоряжения его величества не предупредили бедствия. Он повелел тем, кто меня уже видел, возвратиться домой и не приближаться к моему помещению ближе чем на пятьдесят ярдов без особенного на то разрешения двора, что принесло министрам большой доход.

  Между тем император держал частые советы, на которых обсуждался вопрос, как поступить со мной. Позднее я узнал от одного моего близкого друга, особы весьма знатной и достаточно посвященной в государственные тайны, что двор находился в большом затруднении относительно меня. С одной стороны, боялись, чтобы я не разорвал цепи; с другой — возникло опасение, что мое содержание окажется слишком дорогим и может вызвать в стране голод. Иногда останавливались на мысли уморить меня или, по крайней мере, засыпать мое лицо и руки отравленными стрелами, чтобы скорее отправить на тот свет; но потом принимали в расчет, что разложение такого громадного трупа может вызвать чуму в столице и во всем королевстве. В разгар этих совещаний у дверей большой залы совета собралось несколько офицеров, и двое из них, будучи допущены в собрание, представили подробный доклад о моем поступке с шестью упомянутыми озорниками. Это произвело такое благоприятное впечатление на его величество и весь государственный совет, что немедленно был издан указ императора, обязывавший все деревни, находящиеся в пределах девятисот ярдов от столицы, доставлять каждое утро по шести быков, сорока баранов и другой провизии для моего стола, вместе с соответствующим количеством хлеба, вина и других напитков, по установленной таксе и за счет сумм, ассигнованных с этой целью из собственной казны его величества. Нужно заметить, что этот монарх живет главным образом на доходы от своих личных имений и весьма редко, в самых исключительных случаях, обращается за субсидией к подданным, которые зато обязаны по его требованию являться на войну в собственном вооружении. Кроме того, при мне учредили штат прислуги в шестьсот человек, для которого были отпущены харчевые деньги и построены по обеим сторонам моей двери удобные палатки. Равным образом отдан был приказ, чтобы триста портных сшили для меня костюм местного фасона; чтобы шестеро величайших ученых его величества занялись обучением меня местному языку и, наконец, чтобы возможно чаще производились в моем присутствии упражнения на лошадях, принадлежащих императору, придворным и гвардии, с целью приучить их ко мне. Все эти приказы были должным образом исполнены, и спустя три недели я сделал большие успехи в изучении лилипутского языка. В течение этого времени император часто удостаивал меня своим посещением и милостиво помогал моим наставникам обучать меня. Мы уже могли объясняться друг с другом, и первые слова, которые я выучил, выражали желание, чтобы его величество соизволил даровать мне свободу; слова эти я ежедневно на коленях повторял императору. В ответ на мою просьбу император, насколько я мог понять его, говорил, что освобождение есть дело времени, что оно не может быть даровано без согласия государственного совета и что прежде я должен люмоз кельмин пессо деемарлон эмпозо, то есть дать клятву сохранять мир с ним и его империей. Впрочем, обхождение со мной будет самое любезное; и император советовал терпением и скромностью заслужить доброе к себе отношение как его, так и его подданных. Он просил меня не обижаться, если он отдаст приказание особым чиновникам обыскать меня, так как он полагает, что на мне есть оружие, которое должно быть очень опасным, если соответствует огромным размерам моего тела. Я просил его величество быть спокойным на этот счет, заявив, что готов раздеться и вывернуть карманы в его присутствии. Все это я объяснил частью словами, частью знаками. Император ответил мне, что по законам империи обыск должен быть произведен двумя его чиновниками; что понимает, что это требование закона не может быть осуществлено без моего согласия и моей помощи; что, будучи высокого мнения о моем великодушии и справедливости, он спокойно передаст этих чиновников в мои руки; что вещи, отобранные ими, будут возвращены мне, если я покину эту страну, или же мне будет за них заплачено, сколько я сам назначу. Я взял обоих чиновников в руки и положил их сначала в карманы камзола, а потом во все другие, кроме двух часовых и одного потайного, которого я не хотел показывать, потому что в нем было несколько мелочей, никому, кроме меня, не нужных. В часовых карманах лежали: в одном серебряные часы, а в другом кошелек с несколькими золотыми. Господа эти имели при себе бумагу, перо и чернила и составили подробную опись всему, что нашли. Когда опись была закончена, они попросили меня высадить их на землю, чтобы они могли представить ее императору. Позднее я перевел эту опись на английский язык. Вот она слово в слово:

 

  Во-первых, в правом кармане камзола великого Человека Горы (так я передаю слова Куинбус Флестрин), после тщательнейшего осмотра, мы нашли только большой кусок грубого холста, который по своим размерам мог бы служить ковром для главной парадной залы дворца Вашего Величества. В левом кармане мы увидели громадный серебряный сундук с крышкой из того же металла, которую мы, досмотрщики, не могли поднять. Когда, по нашему требованию, сундук был открыт и один из нас вошел туда, то он по колени погрузился в какую-то пыль, часть которой, поднявшись до наших лиц, заставила нас обоих несколько раз громко чихнуть. В правом кармане жилета мы нашли громадную кипу тонких белых субстанций, сложенных одна на другую; кипа эта, толщиною в три человека, перевязана прочными канатами и испещрена черными знаками, которые, по скромному нашему предположению, суть не что иное, как письмена, каждая буква которых равняется половине нашей ладони. В левом жилетном кармане оказался инструмент, к спинке которого прикреплены двадцать длинных жердей, напоминающих частокол перед двором Вашего Величества; по нашему предположению, этим инструментом Человек Гора расчесывает свои волосы, но это только предположение: мы не всегда тревожим его расспросами, потому что нам было очень трудно объясняться с ним. В большом кармане с правой стороны среднего чехла (как я перевожу слово ранфуло, под которым они разумели штаны) мы увидели полый железный столб, длиною в рост человека, прикрепленный к крепкому куску дерева, более крупному по размерам, чем сам столб; с одной стороны столба торчат большие куски железа, весьма странной формы, назначения которых мы не могли определить. Подобная же машина найдена нами и в левом кармане. В меньшем кармане с правой стороны оказалось несколько плоских дисков из белого и красного металла, различной величины; некоторые белые диски, по-видимому серебряные, так велики и тяжелы, что мы вдвоем едва могли поднять их. В левом кармане мы нашли две черные колонны неправильной формы; стоя на дне кармана, мы только с большим трудом могли достать их верхушку. Одна из колонн заключена в покрышке и состоит из цельного материала, но на верхнем конце другой есть какое-то круглое белое тело, вдвое больше нашей головы. В каждой колонне заключена огромная стальная пластина; полагая, что это опасные орудия, мы потребовали у Человека Горы объяснить их употребление. Вынув оба орудия из футляра, он сказал, что в его стране одним из них бреют бороду, а другим режут мясо. Кроме того, на Человеке Горе мы нашли еще два кармана, куда не могли войти. Эти карманы он называет часовыми; они представляют две широких щели, прорезанных в верхней части его среднего чехла, а потому сильно сжатых давлением его брюха. Из правого кармана спускается большая серебряная цепь с диковинной машиной, лежащей на дне кармана. Мы приказали ему вынуть все, что было прикреплено к этой цепи; вынутый предмет оказался похожим на шар, одна половина которого сделана из серебра, а другая из какого-то прозрачного металла; когда мы, заметя на этой стороне шара какие-то странные знаки, расположенные по окружности, попробовали прикоснуться к ним, то пальцы наши уперлись в это прозрачное вещество. Человек Гора приблизил эту машину к нашим ушам; тогда мы услышали непрерывный шум, похожий на шум колеса водяной мельницы. Мы полагаем, что это либо неизвестное нам животное, либо почитаемое им божество. Но мы более склоняемся к последнему мнению, потому что, по его уверениям (если мы правильно поняли объяснение Человека Горы, который очень плохо говорит на нашем языке), он редко делает что-нибудь, не советуясь с ним. Этот предмет он называет своим оракулом и говорит, что он указывает время каждого шага его жизни. Из левого часового кармана Человек Гора вынул сеть почти такой же величины, как рыболовная, но устроенную так, что она может закрываться и открываться наподобие кошелька, чем она и служит ему; в сети мы нашли несколько массивных кусков желтого металла, и если это настоящее золото, то оно должно представлять огромную ценность.

  Таким образом, во исполнение повеления Вашего Величества, тщательно осмотрев все карманы Человека Горы, мы перешли к дальнейшему обследованию и открыли на нем пояс, сделанный из кожи какого-то громадного животного; на этом поясе с левой стороны висит сабля, длиною в пять раз более среднего человеческого роста, а с правой — сумка или мешок, разделенный на два отделения, из коих в каждом можно поместить трех подданных Вашего Величества. Мы нашли в одном отделении сумки множество шаров из крайне тяжелого металла; каждый шар, будучи величиной почти с нашу голову, требует большой силы, чтобы поднять его; в другом отделении лежала кучка каких-то черных зерен не очень большого объема и веса: мы могли поместить на ладони до пятидесяти таких зерен.

  Такова точная опись найденного нами при обыске Человека Горы, который держал себя вежливо и с подобающим почтением к исполнителям приказаний Вашего Величества. Скреплено подписью и приложением печати в четвертый день восемьдесят девятой луны благополучного царствования Вашего Величества.

Клефрин Фрелок,

Марси Фрелок

 

  Когда эта опись была прочитана императору, его величество потребовал, хотя и в самой деликатной форме, чтобы я отдал некоторые перечисленные в ней предметы. Прежде всего он предложил вручить ему саблю, которую я снял вместе с ножнами и со всем, что было при ней. Тем временем император приказал трем тысячам отборных войск (которые в этот день несли охрану его величества) окружить меня на известном расстоянии и держать на прицеле лука, чего я, впрочем, не заметил, так как глаза мои были устремлены на его величество. Император пожелал, чтобы я обнажил саблю, которая хотя местами и заржавела от морской воды, но все-таки ярко блестела. Я повиновался, и в тот же момент все солдаты испустили крик ужаса и удивления: отражавшиеся на стали лучи солнца ослепляли их, когда я размахивал саблей из стороны в сторону.

   Его величество, храбрейший из монархов, испугался меньше, чем я мог ожидать. Он приказал мне вложить оружие в ножны и возможно осторожнее бросить его на землю футов на шесть от конца моей цепи. Затем он потребовал показать один из полых железных столбов, под которыми он разумел мои карманные пистолеты. Я вынул пистолет и, по просьбе императора, растолковал, как мог, его употребление; затем, зарядив его только порохом, который благодаря герметически закрытой пороховнице оказался совершенно сухим (все предусмотрительные моряки принимают на этот счет особые меры предосторожности), я предупредил императора, чтобы он не испугался, и выстрелил в воздух. На этот раз удивление было гораздо сильнее, чем при виде моей сабли. Сотни человек попадали, как бы пораженные насмерть, и даже сам император, хотя и устоял на ногах, некоторое время не мог прийти в себя. Я отдал оба пистолета тем же способом, что и саблю, и так же поступил с пулями и порохом, но просил его величество держать последний подальше от огня, так как от малейшей искры он может воспламениться и взорвать на воздух императорский дворец. Равным образом я отдал часы, которые император осмотрел с большим любопытством и приказал двум самым дюжим гвардейцам унести их, надев на шест и положив шест на плечи, вроде того как носильщики в Англии таскают бочонки с элем. Всего более поразили императора непрерывный шум часового механизма и движение минутной стрелки, которое ему было хорошо видно, потому что лилипуты обладают более острым зрением, чем мы. Он предложил ученым высказать свое мнение относительно этой машины, но читатель и сам догадается, что ученые не пришли ни к какому единодушному заключению, и все их предположения, которых, впрочем, я хорошенько не понял, были весьма далеки от истины; затем я сдал серебряные и медные деньги, кошелек с десятью крупными и несколькими мелкими золотыми монетами, нож, бритву, гребень, серебряную табакерку, носовой платок и записную книжку. Сабля, пистолеты и сумка с порохом и пулями были отправлены на телегах в арсенал его величества, остальные вещи возвращены мне.

  Я уже сказал выше, что у меня был секретный карман, которого не обнаружили мои сыщики; в нем лежали очки (благодаря слабому зрению я иногда пользуюсь ими), карманная подзорная труба и несколько других мелочей. Так как эти вещи не представляли никакого интереса для императора, то я не считал долгом чести заявлять о них, тем более что боялся, как бы они не были потеряны или попорчены, если бы попали в чужие руки.

 

Глава III

Автор весьма оригинально развлекает императора, придворных дам и кавалеров. Описание развлечений при дворе в Лилипутии. Автору на определенных условиях даруется свобода.

 

  Моя кротость и доброе поведение до такой степени примирили со мной императора, двор, армию и вообще весь народ, что я начал питать надежду на скорое получение свободы. Я всячески старался укрепить это благоприятное расположение. Население постепенно привыкло ко мне и стало меньше меня бояться. Иногда я ложился на землю и позволял пятерым или шестерым лилипутам плясать на моей руке. Под конец даже дети отваживались играть в прятки в моих волосах. Я научился довольно сносно понимать и говорить на их языке. Однажды императору пришла мысль развлечь меня акробатическими представлениями, в которых лилипуты своею ловкостью и великолепием превосходят другие известные мне народы. Но ничто меня так не позабавило, как упражнения канатных плясунов, совершаемые на тонких белых нитках, длиною в два фута, натянутых на высоте двенадцати дюймов от земли. На этом предмете я хочу остановиться несколько подробнее и попрошу у читателя немного терпения.

  Эти упражнения производятся только лицами, которые состоят в кандидатах на высокие должности и ищут благоволения двора. Они смолоду тренированы в этом искусстве и не всегда отличаются благородным происхождением или широким образованием. Когда открывается вакансия на высокую должность, вследствие смерти или опалы (что случается часто), пять или шесть таких соискателей подают прошение императору разрешить им развлечь его императорское величество и двор танцами на канате; и кто прыгнет выше всех, не упавши, получает вакантную должность. Весьма часто даже первые министры получают приказ показать свою ловкость и засвидетельствовать перед императором, что они не утратили своих способностей. Флимнап, канцлер казначейства, пользуется известностью человека, совершившего прыжок на туго натянутом канате, по крайней мере, на дюйм выше, чем какой удавался когда-нибудь другому сановнику во всей империи. Мне пришлось видеть, как он кувыркался несколько раз сряду на небольшой доске, прикрепленной к канату толщиною не более обыкновенной английской бечевки. Мой друг Рельдресель, главный секретарь тайного совета, по моему мнению, — если только моя дружба к нему не ослепляет меня, — может занять в этом отношении второе место после канцлера казначейства. Остальные сановники стоят почти на одном уровне в означенном искусстве.

  Эти развлечения часто сопровождаются несчастьями, память о которых сохраняет история. Я сам видел, как два или три соискателя причинили себе увечья. Но опасность увеличивается еще более, когда сами министры получают повеление показать свою ловкость. Ибо, стремясь превзойти самих себя и своих соперников, они проявляют такое усердие, что редко кто из них не срывается и не падает, иногда даже раза по два и по три. Меня уверяли, что за год или за два до моего прибытия Флимнап непременно сломал бы себе шею, если бы одна из королевских подушек, случайно лежавшая на полу, не смягчила удара от его падения.

  Кроме того, в особых случаях здесь устраивается еще одно развлечение, которое дается в присутствии только императора, императрицы и первого министра. Император кладет на стол три тонких шелковых нити — синюю, красную и зеленую, в шесть дюймов длины каждая. Эти нити предназначены в награду лицам, которых император пожелает отличить особым знаком своей благосклонности. Церемония происходит в большом тронном зале его величества, где соискатели подвергаются испытанию в ловкости, весьма отличному от предыдущего и не имеющему ни малейшего сходства с теми, что мне доводилось наблюдать в странах Старого и Нового Света. Император держит в руках палку в горизонтальном положении, а соискатели, подходя друг за другом, то перепрыгивают через палку, то ползают под ней взад и вперед несколько раз, смотря по тому, поднята палка или опущена; иногда один конец палки держит император, а другой — его первый министр, иногда же палку держит только последний. Кто проделает все описанные упражнения с наибольшей легкостью и проворством и наиболее отличится в прыганье и ползанье, тот награждается синей нитью; красная дается второму по ловкости, а зеленая — третьему. Пожалованную нить носят в виде пояса, обматывая ее дважды вокруг талии. При дворе редко можно встретить особу, у которой бы не было такого пояса.

  Каждый день мимо меня проводили лошадей из полковых в королевских конюшен, так что они скоро перестали пугаться меня и подходили к самым моим ногам, не кидаясь в сторону. Всадники заставляли лошадей перескакивать через мою положенную на землю руку, а раз императорский ловчий на рослом коне перепрыгнул даже через мою ногу, обутую в башмак; это был поистине удивительный прыжок. Однажды я имел счастье позабавить императора самым необыкновенным образом. Я попросил достать несколько палок длиною в два фута и толщиной в обыкновенную трость; его величество приказал главному лесничему сделать соответствующие распоряжения, и на следующее утро семь лесников привезли требуемое на семи телегах, из которых каждая была запряжена восемью лошадьми. Я взял девять палок и крепко вбил их в землю в виде квадрата, каждая сторона которого была длиною в два с половиной фута; на высоте около двух футов я привязал к четырем углам этого квадрата другие четыре палки параллельно земле; затем на девяти кольях я натянул носовой платок туго, как барабан; четыре горизонтальные палки, возвышаясь над платком приблизительно на пять дюймов, образовали с каждой стороны нечто вроде перил. Окончив эти приготовления, я попросил императора отрядить двадцать четыре лучших кавалериста для упражнений на устроенной мною площадке. Его величество одобрил мое предложение, и, когда кавалеристы прибыли, я поднял их поочередно на лошадях и в полном вооружении вместе с офицерами, которые ими командовали. Построившись, они разделились на два отряда и начали маневры: пускали друг в друга тупые стрелы, бросались друг на друга с обнаженными саблями, то обращаясь в бегство, то преследуя, то ведя атаку, то отступая, — словом, показывая лучшую военную выучку, какую мне когда-либо доводилось видеть. Горизонтальные палки не позволяли всадникам и их лошадям упасть с площадки. Император пришел в такой восторг, что заставил меня повторить это развлечение несколько дней сряду и однажды соизволил сам подняться на площадку и лично командовать маневрами. Хотя и с большим трудом, ему удалось убедить императрицу разрешить мне подержать ее в закрытом кресле на расстоянии двух ярдов от площадки, так что она могла хорошо видеть все представление. К счастью для меня, все эти упражнения прошли благополучно; раз только горячая лошадь одного из офицеров пробила копытом дыру в моем носовом платке и, споткнувшись, упала и опрокинула своего седока, но я немедленно выручил обоих и, прикрыв одной рукой дыру, спустил другой рукой всю кавалерию на землю тем же способом, каким поднял ее. Упавшая лошадь вывихнула левую переднюю ногу, но всадник не пострадал. Я тщательно починил платок, но с тех пор перестал доверять его прочности в подобных опасных упражнениях.

  За два или за три дня до моего освобождения, как раз в то время, когда я развлекал двор своими выдумками, к его величеству прибыл гонец с донесением, что несколько его подданных, проезжая возле того места, где я был найден, увидели на земле какое-то громадное черное тело, весьма странной формы, с широкими плоскими краями кругом, занимающими пространство, равное спальне его величества, и с приподнятой над землей на высоту человеческого роста серединой; что это не какое-нибудь живое существо, как они первоначально опасались, ибо оно лежало на траве неподвижно, и некоторые из них несколько раз обошли его кругом; что, становясь на плечи друг другу, они взобрались на вершину загадочного тела, которая оказалась плоской поверхностью, а само тело внутри полым, в чем они убедились, топая по нему ногами; что они смиренно высказывают предположение, не есть ли это какая-нибудь принадлежность Человека Горы; и если будет угодно его величеству, то они берутся доставить его всего только на пяти лошадях. Я тотчас догадался, о чем шла речь, и сердечно обрадовался этому известию. По-видимому, добравшись после кораблекрушения до берега, я был так расстроен, что не заметил, как по дороге к месту моего ночлега у меня слетела шляпа, которую я привязал к подбородку шнурком, когда греб в лодке, и плотно надвинул на уши, когда плыл по морю. Вероятно, я не обратил внимания, как разорвался шнурок, и решил, что шляпа потерялась в море. Описав свойства и назначение этого предмета, я умолял его величество отдать распоряжение, чтобы он как можно скорее был мне доставлен. На другой день шляпа была привезена мне, но в неблестящем состоянии. Возчики пробили в полях две дыры на расстоянии полутора дюймов от края, зацепили за них крючками, крючки привязали длинной веревкой к упряжи и волокли таким образом мой головной убор добрых полмили. Но благодаря тому, что почва в этой стране необыкновенно ровная и гладкая, шляпа получила меньше повреждений, чем я ожидал.

  Спустя два или три дня после описанного происшествия император отдал приказ по армии, расположенной в столице и окрестностях, быть готовой к выступлению. Его величеству пришла фантазия доставить себе довольно странное развлечение. Он пожелал, чтобы я стал в позу Колосса Родосского, раздвинув ноги насколько возможно шире. Потом он приказал главнокомандующему (старому опытному военачальнику и моему большому покровителю) построить войска сомкнутыми рядами и провести их церемониальным маршем между моими ногами — пехоту по двадцать четыре человека в ряд, а кавалерию по шестнадцати — с барабанным боем, развернутыми знаменами и поднятыми пиками. Весь корпус состоял из трех тысяч пехоты и тысячи кавалерии. Его величество отдал приказ, чтобы солдаты, под страхом смертной казни, вели себя вполне благопристойно по отношению к моей особе во время церемониального марша, что, однако, не помешало некоторым молодым офицерам, проходя подо мною, поднимать глаза вверх; и сказать правду, мои панталоны находились в то время в таком плохом состоянии, что давали некоторый повод посмеяться и прийти в изумление.

  Я подал императору столько прошений и докладных записок о даровании мне свободы, что наконец его величество поставил этот вопрос на обсуждение сперва своего кабинета, а потом государственного совета, где никто не высказал возражений за исключением Скайреша Болголама, которому угодно было, без всякого повода с моей стороны, стать моим смертельным врагом. Но, несмотря на его противодействие, дело было решено всем советом и утверждено императором в мою пользу. Болголам занимал пост гальбета, то есть адмирала королевского флота, пользовался большим доверием императора и был человеком весьма сведущим в своем деле, но угрюмым и резким. Однако и его наконец убедили дать свое согласие, но он настоял, чтобы ему было поручено составление условий, на которых я получу свободу, после того как мной будет дана торжественная клятва свято соблюдать их. Условия эти Скайреш Болголам доставил мне лично, в сопровождении двух помощников-секретарей и нескольких знатных особ. Когда они были прочитаны, я должен был присягнуть, что я не нарушу их, причем обряд присяги был совершен сперва по обычаям моей родины, а затем по способу, предписанному местными законами, заключавшемуся в том, что я должен был держать правую ногу в левой руке, положа в то же время средний палец правой руки на темя, а большой на верхушку правого уха. Но, быть может, читателю любопытно будет составить себе некоторое представление о стиле и характерных выражениях этого народа, а также познакомиться с условиями, на которых я получил свободу; поэтому я приведу здесь полный буквальный перевод означенного документа, сделанный мною самым тщательным образом.

 

 “Гольбасто момарен эвлем гердайло шефинмоллиоллигу, могущественнейший император Лилипутии, отрада и ужас вселенной, коего владения, занимая пять тысяч блестрегов (около двенадцати миль в окружности), распространяются до крайних пределов земного шара; монарх над монархами, величайший из сынов человеческих, ногами своими упирающийся в центр земли, а головою касающийся солнца; при одном мановении которого трясутся колени у земных царей; приятный как весна, благодетельный как лето, обильный как осень и суровый как зима. Его высочайшее величество предлагает недавно прибывшему в наши небесные владения Человеку Горе следующие пункты, которые Человек Гора под торжественной присягой обязуется исполнять:

  1. Человек Гора не имеет права оставить наше государство без нашей разрешительной грамоты с приложением большой печати.
  2. Он не имеет права входить в нашу столицу без нашего особого повеления, причем жители должны быть предупреждены за два часа, чтобы успеть укрыться в своих домах.
  3. Названный Человек Гора должен ограничивать свои прогулки нашими главными большими дорогами и не смеет гулять или ложиться на лугах и полях.
  4. Во время прогулок по названным дорогам он должен внимательно смотреть под ноги, дабы не растоптать кого-нибудь из наших любезных подданных или их лошадей и телег; он не должен брать в руки названных подданных без их на то согласия.
  5. Если потребуется быстрое доставление гонца к месту его назначения, то Человек Гора обязуется раз в луну относить в своем кармане гонца вместе с лошадью на расстояние шести дней пути и (если потребуется) доставлять названного гонца в целости и сохранности обратно к нашему императорскому величеству.
  6. Он должен быть нашим союзником против враждебного нам острова Блефуску и употребить все усилия для уничтожения неприятельского флота, который в настоящее время снаряжается для нападения на нас.
  7. Упомянутый Человек Гора в часы досуга обязуется оказывать помощь нашим рабочим, поднимая особенно тяжелые камни при сооружении стены нашего главного парка, а также при постройке других наших зданий.
  8. Упомянутый Человек Гора в течение двух лун должен точно измерить окружность наших владений, обойдя все побережье и сосчитав число пройденных шагов.

  Наконец, под торжественной присягой названный Человек Гора обязуется в точности соблюдать означенные условия, и тогда он, Человек Гора, будет получать ежедневно еду и питье в количестве, достаточном для прокормления 1728 наших подданных, и будет пользоваться свободным доступом к нашей августейшей особе и другими знаками нашего благоволения. Дано в Бельфабораке, в нашем дворце, в двенадцатый день девяносто первой луны нашего царствования”.

 

  Я с большой радостью и удовлетворением дал присягу и подписал эти пункты, хотя некоторые из них не были так почетны, как я бы желал; они продиктованы были исключительно злобой Скайреша Болголама, верховного адмирала. После принесения присяги мои цепи были немедленно сняты, и я получил полную свободу; сам император удостоил меня своим присутствием на церемонии моего освобождения. В знак благодарности я пал ниц к ногам его величества, но император велел мне встать и после многих милостивых слов, которых я — во избежание упреков в тщеславии — не стану повторять, прибавил, что надеется найти во мне полезного слугу и человека, вполне достойного тех милостей, которые он уже оказал мне и может оказать в будущем.

  Пусть читатель благоволит обратить внимание на то, что в последнем пункте условий возвращения мне свободы император постановляет выдавать мне еду и питье в количестве, достаточном для прокормления 1728 лилипутов. Спустя некоторое время я спросил у одного моего друга придворного, каким образом была установлена такая точная цифра. На это он ответил, что математики его величества, определив высоту моего роста при помощи квадранта и найдя, что высота эта находится в таком отношении к высоте лилипута, как двенадцать к единице, заключили, на основании сходства наших тел, что объем моего тела равен, по крайней мере, объему 1728 тел лилипутов, а следовательно, оно требует во столько же раз больше пищи. Из этого читатель может составить понятие как о смышлености этого народа, так и о мудрой расчетливости великого его государя.

 

Глава IV

Описание Мильдендо, столицы Лилипутии, и императорского дворца. Беседа автора с первым секретарем о государственных делах. Автор предлагает свои услуги императору в его войнах.

 

  Получив свободу, я прежде всего попросил разрешения осмотреть Мильдендо, столицу государства. Император без труда мне его дал, но строго наказал не причинять никакого вреда ни жителям, ни их домам. О моем намерении посетить город население было оповещено особой прокламацией. Столица окружена стеной вышиною в два с половиной фута и толщиною не менее одиннадцати дюймов, так что по ней совершенно безопасно может проехать карета, запряженная парой лошадей; стена эта прикрыта крепкими башнями, возвышающимися на расстоянии десяти футов одна от другой. Перешагнув через большие Западные Ворота, я очень медленно, боком, прошел по двум главным улицам в одном жилете, из боязни повредить крыши и карнизы домов полами своего кафтана. Подвигался я крайне осмотрительно, чтобы не растоптать беспечных прохожих, оставшихся на улице вопреки отданному жителям столицы строгому приказу не выходить для безопасности из дому. Окна верхних этажей и крыши домов были покрыты таким множеством зрителей, что, я думаю, ни в одно из моих путешествий мне не случалось видеть более людного места. Город имеет форму правильного четырехугольника, и каждая сторона городской стены равна пятистам футам. Две главные улицы, шириною в пять футов каждая, пересекаются под прямым углом и делят город на четыре квартала. Боковые улицы и переулки, куда я не мог войти и только видел их, имеют в ширину от двенадцати до восемнадцати дюймов. Город может вместить до пятисот тысяч душ. Дома трех— и пятиэтажные. Лавки и рынки полны товаров.

  Императорский дворец находится в центре города на пересечении двух главных улиц. Он окружен стеною в два фута вышины, отстоящей от построек на двадцать футов. Я имел позволение его величества перешагнуть через стену, и так как расстояние, отделявшее ее от дворца, было достаточно велико, то легко мог осмотреть последний со всех сторон. Внешний двор представляет собою квадрат со стороной в сорок футов и вмещает два других двора, из которых во внутреннем расположены императорские покои. Мне очень хотелось их осмотреть, но осуществить это желание было трудно, потому что главные ворота, соединяющие один двор с другим, имели только восемнадцать дюймов в вышину и семь дюймов в ширину. С другой стороны здания внешнего двора достигают вышины не менее пяти футов, и потому я не мог перешагнуть через них, не нанеся значительных повреждений постройкам, несмотря на то что стены у них прочные, из тесаного камня, и в толщину четыре дюйма. В то же время и император очень желал показать мне великолепие своего дворца. Однако мне удалось осуществить наше общее желание только спустя три дня, которые я употребил на подготовительные работы. В императорском парке, в ста ярдах от города, я срезал своим перочинным ножом несколько самых крупных деревьев и сделал из них два табурета вышиною около трех футов и достаточно прочных, чтобы выдержать мою тяжесть. Затем после второго объявления, предостерегающего жителей, я снова прошел ко дворцу через город с двумя табуретами в руках. Подойдя со стороны внешнего двора, я стал на один табурет, поднял другой над крышей и осторожно поставил его на площадку шириною в восемь футов, отделявшую первый двор от второго. Затем я свободно перешагнул через здания с одного табурета на другой и поднял к себе первый длинной палкой с крючком. При помощи таких ухищрений я достиг самого внутреннего двора; там я лег на землю и приблизил лицо к окнам среднего этажа, которые нарочно были оставлены открытыми: таким образом я получил возможность осмотреть роскошнейшие палаты, какие только можно себе представить. Я увидел императрицу и молодых принцев в их покоях, окруженных свитой. Ее императорское величество милостиво соизволила улыбнуться мне и грациозно протянула через окно свою ручку, которую я поцеловал.

  Однако я не буду останавливаться на дальнейших подробностях, потому что приберегаю их для почти готового уже к печати более обширного труда, который будет заключать в себе общее описание этой империи со времени ее основания, историю ее монархов в течение длинного ряда веков, наблюдения относительно их войн и политики, законов, науки и религии этой страны; ее растений и животных; нравов и обычаев ее обитателей и других весьма любопытных и поучительных материй. В настоящее же время моя главная цель заключается в изложении событий, которые произошли в этом государстве во время почти девятимесячного моего пребывания в нем.

  Однажды утром, спустя две недели после моего освобождения, ко мне приехал, в сопровождении только одного лакея, Рельдресель, главный секретарь (как его титулуют здесь) по тайным делам. Приказав кучеру ожидать в сторонке, он попросил меня уделить ему один час и выслушать его. Я охотно согласился на это из уважения к его сану и личным достоинствам, а также принимая во внимание многочисленные услуги, оказанные им мне при дворе. Я изъявил готовность лечь на землю, чтобы его слова могли легче достигать моего уха, но он предпочел, чтобы во время нашего разговора я держал его в руке.

  Прежде всего он поздравил меня с освобождением, заметив, что в этом деле и ему принадлежит некоторая заслуга; он прибавил, однако, что, если бы не теперешнее положение вещей при дворе, я, пожалуй, не получил бы так скоро свободы. Каким бы блестящим ни казалось иностранцу наше положение, сказал секретарь, однако над нами тяготеют два страшных зла: жесточайшие раздоры партий внутри страны и угроза нашествия могущественного внешнего врага. Что касается первого зла, то надо вам сказать, что около семидесяти лун тому назад в империи образовались две враждующие партии, известные под названием Тремексенов и Слемексенов , от высоких и низких каблуков на башмаках, при помощи которых они отличаются друг от друга. Утверждают, что высокие каблуки всего более согласуются с нашим древним государственным укладом, однако, как бы там ни было, его величество постановил, чтобы в правительственных должностях, а также во всех должностях, раздаваемых короной, употреблялись только низкие каблуки, на что вы, наверное, обратили внимание. Вы, должно быть, заметили также, что каблуки на башмаках его величества на один дрерр ниже, чем у всех придворных (дрерр равняется четырнадцатой части дюйма). Ненависть между этими двумя партиями доходит до того, что члены одной не станут ни есть, ни пить, ни разговаривать с членами другой. Мы считаем, что тремексены, или Высокие Каблуки, превосходят нас числом, хотя власть всецело принадлежит нам. Но мы опасаемся, что его императорское высочество, наследник престола, имеет некоторое расположение к Высоким Каблукам; по крайней мере, не трудно заметить, что один каблук у него выше другого, вследствие чего походка его высочества прихрамывающая.

   И вот, среди этих междоусобиц, в настоящее время нам грозит нашествие с острова Блефуску — другой великой империи во вселенной, почти такой же обширной и могущественной, как империя его величества. И хотя вы утверждаете, что на свете существуют другие королевства и государства, населенные такими же громадными людьми, как вы, однако наши философы сильно сомневаются в этом: они скорее готовы допустить, что вы упали с луны или с какой-нибудь звезды, так как несомненно, что сто смертных вашего роста в самое короткое время могли бы истребить все плоды и весь скот владений его величества. Кроме того, наши летописи за шесть тысяч лун не упоминают ни о каких других странах, кроме двух великих империй — Лилипутии и Блефуску.

  Итак, эти две могущественные державы ведут между собой ожесточеннейшую войну в продолжение тридцати шести лун. Поводом к войне послужили следующие обстоятельства. Всеми разделяется убеждение, что вареные яйца при употреблении их в пищу испокон веков разбивались с тупого конца; но дед нынешнего императора, будучи ребенком, порезал себе палец за завтраком, разбивая яйцо означенным древним способом. Тогда император, отец ребенка, обнародовал указ, предписывающий всем его подданным под страхом строгого наказания разбивать яйца с острого конца. Этот закон до такой степени озлобил население, что, по словам наших летописей, был причиной шести восстаний, во время которых один император потерял жизнь, а другой — корону. Мятежи эти постоянно разжигались монархами Блефуску, а после их подавления изгнанники всегда находили приют в этой империи. Насчитывают до одиннадцати тысяч фанатиков, которые в течение этого времени пошли на казнь, лишь бы не разбивать яйца с острого конца. Были напечатаны сотни огромных томов, посвященных этой полемике, но книги Тупоконечников давно запрещены, и вся партия лишена законом права занимать государственные должности.

   В течение этих смут императоры Блефуску часто через своих посланников делали нам предостережения, обвиняя нас в церковном расколе путем нарушения основного догмата великого нашего пророка Люстрога, изложенного в пятьдесят четвертой главе Блундекраля (являющегося их Алькораном). Между тем это просто насильственное толкование текста, подлинные слова которого гласят; Все истинно верующие да разбивают яйца с того конца, с какого удобнее. Решение же вопроса: какой конец признать более удобным, по моему скромному суждению, должно быть предоставлено совести каждого или, в крайнем случае, власти верховного судьи империи. Изгнанные Тупоконечники возымели такую силу при дворе императора Блефуску и нашли такую поддержку и поощрение со стороны своих единомышленников внутри нашей страны, что в течение тридцати шести лун оба императора ведут кровавую войну с переменным успехом. За это время мы потеряли сорок линейных кораблей и огромное число мелких судов с тридцатью тысячами лучших моряков и солдат; полагают, что потери неприятеля еще значительнее. Но, несмотря на это, неприятель снарядил новый многочисленный флот и готовится высадить десант на нашу территорию. Вот почему его императорское величество, вполне доверяясь вашей силе и храбрости, повелел мне сделать настоящее изложение наших государственных дел.

  Я просил секретаря засвидетельствовать императору мое нижайшее почтение и довести до его сведения, что, хотя мне, как иностранцу, не следовало бы вмешиваться в раздоры партий, тем не менее я готов, не щадя своей жизни, защищать его особу и государство от всякого иноземного вторжения.

 

Глава V

Автор благодаря чрезвычайно остроумной выдумке предупреждает нашествие неприятеля. Его жалуют высоким титулом. Являются послы императора Блефуску и просят мира. Пожар в покоях императрицы вследствие неосторожности и придуманный автором способ спасти остальную часть дворца.

 

  Империя Блефуску есть остров, расположенный на северо-северо-восток от Лилипутии и отделенный от нее лишь проливом, шириною в восемьсот ярдов. Я еще не видел этого острова; узнав же о предполагаемом нашествии, старался не показываться в той части берега из опасения быть замеченным с кораблей неприятеля, который не имел никаких сведений о моем присутствии, так как во время войны всякие сношения между двумя империями были строго запрещены под страхом смертной казни и наш император наложил эмбарго на выход всех без исключения судов из гаваней. Я сообщил его величеству составленный мною план захвата всего неприятельского флота, который, как мы узнали от наших разведчиков, стоял на якоре, готовый поднять паруса при первом попутном ветре. Я осведомился у самых опытных моряков относительно глубины пролива, часто ими измерявшейся, и они сообщили мне, что при высокой воде глубина эта в средней части пролива равняется семидесяти глюмглеффам, — что составляет около шести европейских футов, — во всех же остальных местах она не превышает пятидесяти глюмглеффов. Я отправился на северо-восточный берег, расположенный напротив Блефуску, лег за бугорком и направил свою подзорную трубу на стоявший на якоре неприятельский флот, в котором насчитал до пятидесяти боевых кораблей и большое число транспортов.

   Возвратившись домой, я приказал (у меня было на то полномочие) доставить мне как можно больше самого крепкого каната и железных брусьев. Канат оказался толщиною в бечевку, а брусья величиной в нашу вязальную иголку. Чтобы придать этому канату большую прочность, я свил его втрое и с тою же целью скрутил вместе по три железных бруска, загнув их концы в виде крючков. Прикрепив пятьдесят таких крючков к такому же числу веревок, я возвратился на северо-восточный берег и, сняв с себя кафтан, башмаки и чулки, в кожаной куртке вошел в воду за полчаса до прилива. Сначала я быстро двинулся вброд, а у середины проплыл около тридцати ярдов, пока снова не почувствовал под собою дно; таким образом, меньше чем через полчаса я достиг флота. Увидев меня, неприятель пришел в такой ужас, что попрыгал с кораблей и поплыл к берегу, где его собралось не менее тридцати тысяч. Тогда, вынув свои снаряды и зацепив нос каждого корабля крючком, я связал все веревки в один узел. Во время этой работы неприятель осыпал меня тучей стрел, и многие из них вонзились мне в руки и лицо. Помимо ужасной боли, они сильно мешали моей работе. Больше всего я боялся за глаза и наверное лишился бы их, если бы не придумал тотчас же средства для защиты. Среди других необходимых мне мелочей у меня сохранились очки, которые я держал в секретном кармане, ускользнувшем, как я уже заметил выше, от внимания императорских досмотрщиков. Я надел эти очки и крепко привязал их. Вооружась таким образом, я смело продолжал работу, несмотря на стрелы неприятеля, которые хотя и попадали в стекла очков, но не причиняли им особого вреда. Когда все крючки были прилажены, я взял узел в руку и начал тащить; однако ни один из кораблей не тронулся с места, потому что все они крепко держались на якорях. Таким образом, мне оставалось совершить самую опасную часть моего предприятия. Я выпустил веревки и, оставя крючки в кораблях, смело обрезал ножом якорные канаты, причем более двухсот стрел угодило мне в лицо и руки. После этого я схватил связанные в узел веревки, к которым были прикреплены мои крючки, и легко потащил за собою пятьдесят самых крупных неприятельских военных кораблей.

  Блефускуанцы, не имевшие ни малейшего представления о моих намерениях, сначала от изумления растерялись. Увидя, как я обрезываю якорные канаты, они подумали, что я собираюсь пустить корабли на волю ветра и волн или столкнуть их друг с другом; но когда весь флот двинулся в порядке, увлекаемый моими веревками, они пришли в неописуемое отчаяние и стали оглашать воздух горестными воплями. Оказавшись вне опасности, я остановился, чтобы вынуть из рук и лица стрелы и натереть пораненные места упомянутой ранее мазью, которую лилипуты дали мне при моем прибытии в страну. Потом я снял очки и, обождав около часа, пока спадет вода, перешел вброд середину пролива и благополучно прибыл с моим грузом в императорский порт Лилипутии.

  Император и весь его двор стояли на берегу в ожидании исхода этого великого предприятия. Они видели корабли, приближавшиеся широким полумесяцем, но меня не замечали, так как я по грудь был в воде. Когда я проходил середину пролива, их беспокойство еще более увеличилось, потому что я погрузился в воду по шею. Император решил, что я утонул и что неприятельский флот приближается с враждебными намерениями. Но скоро его опасения исчезли. С каждым шагом пролив становился мельче, и меня можно было даже слышать с берега. Тогда, подняв вверх конец веревок, к которым был привязан флот, я громко закричал: Да здравствует могущественнейший император Лилипутии! Когда я ступил на берег, великий монарх осыпал меня всяческими похвалами и тут же пожаловал мне титул нардака, самый высокий в государстве.

  Его величество выразил желание, чтобы я нашел случай захватить и привести в его гавани все остальные корабли неприятеля. Честолюбие монархов так безмерно, что император задумал, по-видимому, ни больше ни меньше, как обратить всю империю Блефуску в собственную провинцию и управлять ею через своего наместника, истребив укрывающихся там Тупоконечников и принудив всех блефускуанцев разбивать яйца с острого конца, вследствие чего он стал бы единственным властителем вселенной. Но я всячески старался отклонить императора от этого намерения, приводя многочисленные доводы, подсказанные мне как политическими соображениями, так и чувством справедливости; в заключение я решительно заявил, что никогда не соглашусь быть орудием порабощения храброго и свободного народа. Когда этот вопрос поступил на обсуждение государственного совета, то самые мудрые министры оказались на моей стороне.

  Мое смелое и откровенное заявление до такой степени противоречило политическим планам его императорского величества, что он никогда не мог простить мне его. Его величество очень искусно дал понять это в совете, где, как я узнал, мудрейшие его члены были, по-видимому, моего мнения, хотя и выражали это только молчанием; другие же, мои тайные враги, не могли удержаться от некоторых замечаний, косвенным образом направленных против меня. С этого времени со стороны его величества и злобствующей против меня группы министров начались происки, которые менее чем через два месяца едва не погубили меня окончательно. Так, величайшие услуги, оказываемые монархам, не в силах перетянуть на свою сторону чашу весов, если на другую бывает положен отказ в потворстве их страстям.

  Спустя три недели после описанного подвига от императора Блефуску прибыло торжественное посольство с покорным предложением мира, каковой вскоре был заключен на условиях, в высшей степени выгодных для нашего императора, но я не буду утомлять ими внимание читателя. Посольство состояло из шести посланников и около пятисот человек свиты; кортеж отличался большим великолепием и вполне соответствовал величию монарха и важности миссии. По окончании мирных переговоров, в которых я благодаря моему тогдашнему действительному или, по крайней мере, кажущемуся влиянию при дворе оказал немало услуг посольству, их превосходительства, частным образом осведомленные о моих дружественных чувствах, удостоили мена официальным посещением. Они начали с любезностей по поводу моих храбрости и великодушия, затем от имени императора пригласили посетить их страну и, наконец, попросили показать им несколько примеров моей удивительной силы, о которой они наслышались столько чудесного. Я с готовностью согласился исполнить их желание, но не стану утомлять читателя описанием подробностей.

  Позабавив в течение некоторого времени их превосходительства к большому их удовольствию и удивлению, я попросил послов засвидетельствовать мое глубокое почтение его величеству, их повелителю, слава о доблестях которого по справедливости наполняла весь мир восхищением, и передать мое твердое решение лично посетить его перед возвращением в мое отечество. Вследствие этого в первой же аудиенции у нашего императора я попросил его соизволения на посещение блефускуанского монарха; император хотя и дал свое согласие, но высказал при этом явную ко мне холодность, причину которой я не мог понять до тех пор, пока одно лицо не сказало мне по секрету, что Флимнап и Болголам изобразили перед императором мои сношения с посольством как акт нелояльности, хотя я могу поручиться, что совесть моя в этом отношении была совершенно чиста. Тут впервые у меня начало складываться некоторое представление о том, что такое министры и дворы.

  Необходимо заметить, что послы разговаривали со мною при помощи переводчика. Язык блефускуанцев настолько же отличается от языка лилипутов, насколько разнятся между собою языки двух европейских народов. При этом каждая из этих наций гордится древностью, красотой и выразительностью своего языка, относясь с явным презрением к языку своего соседа. И наш император, пользуясь преимуществами своего положения, созданного захватом неприятельского флота, обязал посольство представить верительные грамоты и вести переговоры на лилипутском языке. Впрочем, надо заметить, что оживленные торговые сношения между двумя государствами, гостеприимство, оказываемое изгнанникам соседнего государства как Лилипутией, так и Блефуску, а также обычай посылать молодых людей из знати и богатых помещиков к соседям с целью отшлифоваться, посмотрев свет и ознакомившись с жизнью и нравами людей, приводят к тому, что здесь редко можно встретить образованного дворянина, моряка или купца из приморского города, который бы не говорил на обоих языках. В этом я убедился через несколько недель, когда отправился засвидетельствовать свое почтение императору Блефуску. Среди великих несчастий, постигших меня благодаря злобе моих врагов, это посещение оказалось для меня очень благодетельным, о чем я расскажу в своем месте.

  Читатель, может быть, помнит, что в числе условий, на которых мне была дарована свобода, были очень для меня унизительные и неприятные, и только крайняя необходимость заставила меня принять их. Но теперь, когда я носил титул нардака, самый высокий в империи, взятые мной обязательства роняли бы мое достоинство, и, надо отдать справедливость императору, он ни разу мне о них не напомнил. Однако незадолго перед тем мне представился случай оказать его величеству, как, по крайней мере, мне тогда казалось, выдающуюся услугу. Раз в полночь у дверей моего жилья раздались крики тысячной толпы; я в ужасе проснулся и услышал непрестанно повторяемое слово борзлум. Несколько придворных, пробившись сквозь толпу, умоляли меня явиться немедленно во дворец, так как покои ее императорского величества были объяты пламенем по небрежности одной фрейлины, которая заснула за чтением романа, не погасив свечи. В один миг я был на ногах. Согласно отданному приказу, дорогу для меня очистили; кроме того, ночь была лунная, так что мне удалось добраться до дворца, никого не растоптав по пути. К стенам горевших покоев уже были приставлены лестницы и было принесено много ведер, но вода была далеко. Ведра эти были величиной с большой наперсток, и бедные лилипуты с большим усердием подавали их мне; однако пламя было так сильно, что это усердие приносило мало пользы. Я мог бы легко потушить пожар, накрыв дворец своим кафтаном, но, к несчастью, я второпях успел надеть только кожаную куртку. Дело казалось в самом плачевном и безнадежном положении, и этот великолепный дворец, несомненно, сгорел бы дотла, если бы благодаря необычному для меня присутствию духа я внезапно не придумал средства спасти его. Накануне вечером я выпил много превосходнейшего вина, известного под названием лимигрим (блефускуанцы называют его флюнек, но наши сорта выше), которое отличается сильным мочегонным действием. По счастливейшей случайности я еще ни разу не облегчился от выпитого. Между тем жар от пламени и усиленная работа по его тушению подействовали на меня и обратили вино в мочу; я выпустил ее в таком изобилии и так метко, что в какие-нибудь три минуты огонь был совершенно потушен, и остальные части величественного здания, воздвигавшегося трудом нескольких поколений, были спасены от разрушения.

  Между тем стало совсем светло, и я возвратился домой, не ожидая благодарности от императора, потому что хотя я оказал ему услугу великой важности, но не знал, как его величество отнесется к способу, каким она была оказана, особенно если принять во внимание основные законы государства, по которым никто, в том числе и самые высокопоставленные особы, не имел права мочиться в ограде дворца, под страхом тяжелого наказания. Однако меня немного успокоило сообщение его величества, что он прикажет великому юстициарию вынести официальное постановление о моем помиловании, которого, впрочем, я никогда не добился. С другой стороны, меня конфиденциально уведомили, что императрица, страшно возмущенная моим поступком, переселилась в самую отдаленную часть дворца, твердо решив не отстраивать прежнего своего помещения; при этом она в присутствии своих приближенных поклялась отомстить мне.

 

Глава VI

О жителях Лилипутии; их наука, законы и обычаи; система воспитания детей. Образ жизни автора в этой стране. Реабилитирование им одной знатной дамы.

 

  Хотя подробному описанию этой империи я намерен посвятить особое исследование, тем не менее для удовлетворения любознательного читателя я уже теперь выскажу о ней несколько общих замечаний. Средний рост туземцев немного выше шести дюймов, и ему точно соответствует величина как животных, так и растений: например, лошади и быки не бывают там выше четырех или пяти дюймов, а овцы выше полутора дюймов; гуси равняются нашему воробью, и так далее вплоть до самых крохотных созданий, которые были для меня почти невидимы. Но природа приспособила зрение лилипутов к окружающим их предметам: они хорошо видят, но на небольшом расстоянии. Вот представление об остроте их зрения по отношению к близким предметам: большое удовольствие доставило мне наблюдать повара, ощипывавшего жаворонка, величиной не больше нашей мухи, и девушку, вдевавшую шелковинку в ушко невидимой иголки. Самые высокие деревья в Лилипутии не больше семи футов; я имею в виду деревья в большом королевском парке, верхушки которых я едва мог достать, протянув руку. Вся остальная растительность имеет соответственные размеры; но я предоставляю самому читателю произвести расчеты.

  Сейчас я ограничусь лишь самыми беглыми замечаниями об их науке, которая в течение веков процветает у этого народа во всех отраслях. Обращу только внимание на весьма оригинальную манеру их письма: лилипуты пишут не так, как европейцы — слева направо, не так, как арабы — справа налево, не так, как китайцы — сверху вниз, но как английские дамы — наискось страницы, от одного ее угла к другому.

  Лилипуты хоронят умерших, кладя тело головою вниз, ибо держатся мнения, что через одиннадцать тысяч лун мертвые воскреснут; и так как в это время земля (которую лилипуты считают плоской) перевернется вверх дном, то мертвые при своем воскресении окажутся стоящими прямо на ногах. Ученые признают нелепость этого верования; тем не менее в угоду простому народу обычай сохраняется и до сих пор.

  В этой империи существуют весьма своеобразные закона и обычаи, и, не будь они полной противоположностью законам и обычаям моего любезного отечества, я попытался бы выступить их защитником. Желательно только, чтобы они строго применялись на деле. Прежде всего укажу на закон о доносчиках. Все государственные преступления караются здесь чрезвычайно строго; но если обвиняемый докажет во время процесса свою невиновность, то обвинитель немедленно подвергается позорной казни, и с его движимого и недвижимого имущества взыскивается в четырехкратном размере в пользу невинного за потерю времени, за опасность, которой он подвергался, за лишения, испытанные им во время тюремного заключения, и за все расходы, которых ему стоила защита. Если этих средств окажется недостаточно, они щедро дополняются за счет короны. Кроме того, император жалует освобожденного каким-нибудь публичным знаком своего благоволения, и по всему государству объявляется о его невиновности.

  Лилипуты считают мошенничество более тяжким преступлением, чем воровство, и потому только в редких случаях оно не наказывается смертью. При известной осторожности, бдительности и небольшой дозе здравого смысла, рассуждают они, всегда можно уберечь имущество от вора, но у честного человека нет защиты от ловкого мошенника; и так как при купле и продаже постоянно необходимы торговые сделки, основанные на кредите и доверии, то в условиях, когда существует попустительство обману и он не наказывается законом, честный коммерсант всегда страдает, а плут окажется в выигрыше. Я вспоминаю, что однажды я ходатайствовал перед монархом за одного преступника, который обвинялся в хищении большой суммы денег, полученной им по поручению хозяина, и в побеге с этими деньгами; когда я выставил перед его величеством как смягчающее вину обстоятельство то, что в данном случае было только злоупотребление доверием, император нашел чудовищным, что я привожу в защиту обвиняемого довод, как раз отягчающий его преступление; на это, говоря правду, мне нечего было возразить, и я ограничился шаблонным замечанием, что у различных народов различные обычаи; надо признаться, я был сильно сконфужен.

  Хотя мы и называем обыкновенно награду и наказание двумя шарнирами, на которых вращается вся правительственная машина, но нигде, кроме Лилипутии, я не встречал применения этого принципа на практике. Всякий представивший достаточное доказательство того, что он в точности соблюдал законы страны в течение семи лун, получает там право на известные привилегии, соответствующие его званию и общественному положению, и ему определяется соразмерная денежная сумма из фондов, специально на этот предмет назначенных; вместе с тем такое лицо получает титул снильпела, то есть блюстителя законов; этот титул прибавляется к его фамилии, но не переходит в потомство. И когда я рассказал лилипутам, что исполнение наших законов гарантируется только страхом наказания и нигде не упоминается о награде за их соблюдение, лилипуты сочли это огромным недостатком нашего управления. Вот почему в здешних судебных учреждениях справедливость изображается в виде женщины с шестью глазами — два спереди, два сзади и по одному с боков, — что означает ее бдительность; в правой руке она держит открытый мешок золота, а в левой — меч в ножнах в знак того, что она готова скорее награждать, чем карать.

  При выборе кандидатов на любую должность больше внимания обращается на нравственные качества, чем на умственные дарования. Лилипуты думают, что раз уж человечеству необходимы правительства, то все люди, обладающие средним умственным развитием, способны занимать ту или другую должность, и что провидение никогда не имело в виду создать из управления общественными делами тайну, в которую способны проникнуть только весьма немногие великие гении, рождающиеся не более трех в столетие. Напротив, они полагают, что правдивость, умеренность и подобные качества доступны всем и что упражнение в этих добродетелях вместе с опытностью и добрыми намерениями делают каждого человека пригодным для служения своему отечеству в той или другой должности, за исключением тех, которые требуют специальных знаний. По их мнению, самые высокие умственные дарования не могут заменить нравственных достоинств, и нет ничего опаснее поручения должностей даровитым людям, ибо ошибка, совершенная по невежеству человеком, исполненным добрых намерений, не может иметь таких роковых последствий для общественного блага, как деятельность человека с порочными наклонностями, одаренного уменьем скрывать свои пороки, умножать их и безнаказанно предаваться им.

  Точно так же неверие в божественное провидение делает человека непригодным к занятию общественной должности. И в самом деле, лилипуты думают, что раз монархи называют себя посланниками провидения, то было бы в высшей степени нелепо назначать на правительственные места людей, отрицающих авторитет, на основании которого действует монарх.

  Описывая как эти, так и другие законы империи, о которых будет речь дальше, я хочу предупредить читателя, что мое описание касается только исконных установлений страны, не имеющих ничего общего с современною испорченностью нравов, являющейся результатом глубокого вырождения. Так, например, известный уже читателю позорный обычай назначать на высшие государственные должности людей, искусно танцующих на канате, и давать знаки отличия тем, кто перепрыгнет через палку или проползет под нею, впервые был введен дедом ныне царствующего императора и теперешнего своего развития достиг благодаря непрестанному росту партий и группировок.

  Неблагодарность считается у них уголовным преступлением (из истории мы знаем, что такой взгляд существовал и у других народов), и лилипуты по этому поводу рассуждают так: раз человек способен платить злом своему благодетелю, то он необходимо является врагом всех других людей, от которых он не получил никакого одолжения, и потому он достоин смерти.

  Их взгляды на обязанности родителей и детей глубоко отличаются от наших. Исходя из того, что связь самца и самки основана на великом законе природы, имеющем цель размножение и продолжение вида, лилипуты полагают, что мужчины и женщины сходятся, как и остальные животные, руководясь вожделением, и что любовь родителей к детям проистекает из такой же естественной склонности; вследствие этого они не признают никаких обязательств ребенка ни к отцу за то, что тот произвел его, ни к матери за то, что та родила его, ибо, по их мнению, принимая во внимание бедствия человека на земле, жизнь сама по себе небольшое благо, да к тому же родители при создании ребенка вовсе не руководствуются намерением дать ему жизнь, и мысли их направлены в другую сторону. Опираясь на эти и подобные им рассуждения, лилипуты полагают, что воспитание детей менее всего может быть доверено их родителям, вследствие чего в каждом городе существуют общественные воспитательные заведения, куда обязаны отдавать своих детей обоего пола все, кроме крестьян и рабочих, и где они взращиваются и воспитываются с двадцатилунного возраста, то есть с того времени, когда, по предположению лилипутов, у ребенка проявляются первые зачатки понятливости. Школы эти нескольких типов, соответственно общественному положению и полу детей. Воспитание и образование ведутся опытными педагогами, которые готовят детей к роду жизни, соответствующей положению их родителей и их собственным наклонностям и способностям. Сначала я скажу несколько слов о воспитательных заведениях для мальчиков, а потом о воспитательных заведениях для девочек.

  Воспитательные заведения для мальчиков благородного или знатного происхождения находятся под руководством солидных и образованных педагогов и их многочисленных помощников. Одежда и пища детей отличаются скромностью и простотой. Они воспитываются в правилах чести, справедливости, храбрости; в них развивают скромность, милосердие, религиозные чувства и любовь к отечеству. Они всегда за делом, кроме времени, потребного на еду и сон, очень непродолжительного, и двух рекреационных часов, которые посвящаются телесным упражнениям. До четырех лет детей одевает и раздевает прислуга, но начиная с этого возраста, то и другое они делают сами, каким бы знатным ни было их происхождение. Служанки, которых берут не моложе пятидесяти лет (переводя на наши годы), исполняют только самые низкие работы. Детям никогда не позволяют разговаривать с прислугой, и во время отдыха они играют группами, всегда в присутствии воспитателя или его помощника. Таким образом, они ограждены от ранних впечатлений глупости и порока, которым предоставлены наши дети. Родителям разрешают свидания со своими детьми только два раза в год, каждое свидание продолжается не более часа. Им позволяется целовать ребенка только при встрече и прощанье; но воспитатель, неотлучно присутствующий в таких случаях, не позволяет им шептать на ухо, говорить ласковые слова и приносить в подарок игрушки, лакомства и тому подобное.

  Если родители не вносят своевременно платы за содержание и воспитание своих детей, то эта плата взыскивается с них правительственными чиновниками.

  Воспитательные заведения для детей рядового дворянства, купцов и ремесленников устроены по тому же образцу, с тою разницею, что дети, предназначенные быть ремесленниками, с одиннадцати лет обучаются мастерству, между тем как дети знатных особ продолжают общее образование до пятнадцати лет, что соответствует нашему двадцати одному году. Однако строгости школьной жизни постепенно ослабляются в последние три года.

  В женских воспитательных заведениях девочки знатного происхождения воспитываются почти так же, как и мальчики, только вместо слуг их одевают и раздевают благонравные няни, но всегда в присутствии воспитательницы или ее помощницы; по достижении пяти лет девочки одеваются сами. Если бывает замечено, что няня позволила себе рассказать девочкам какую-нибудь страшную или нелепую сказку или позабавить их какой-нибудь глупой выходкой, которые так обыкновенны у наших горничных, то виновная троекратно подвергается публичной порке кнутом, заключается на год в тюрьму и затем навсегда ссылается в самую безлюдную часть страны. Благодаря такой системе воспитания молодые дамы в Лилипутии так же стыдятся трусости и глупости, как и мужчины, и относятся с презрением ко всяким украшениям, за исключением благопристойности и опрятности. Я не заметил никакой разницы в их воспитании, обусловленной различием пола; только физические упражнения для девочек более легкие да курс наук для них менее обширен, но зато им преподаются правила ведения домашнего хозяйства. Ибо там принято думать, что и в высших классах жена должна быть разумной и милой подругой мужа, так как ее молодость не вечна. Когда девице исполняется двенадцать лет, то есть наступает по-тамошнему пора замужества, в школу являются ее родители или опекуны и, принеся глубокую благодарность воспитателям, берут ее домой, причем прощание молодой девушки с подругами редко обходится без слез.

  В воспитательных заведениях для девочек низших классов детей обучают всякого рода работам, подобающим их полу и общественному положению. Девочки, предназначенные для занятий ремеслами, остаются в воспитательном заведении до семи лет, а остальные до одиннадцати.

  Семьи низших классов вносят казначею, кроме годовой платы, крайне незначительной, небольшую часть своего месячного заработка; из этих взносов образуется приданое для дочери. Таким образом, расходы родителей ограничены здесь законом, ибо лилипуты думают, что было бы крайне несправедливо позволить человеку, в угождение своим инстинктам, производить на свет детей и потом возложить на общество бремя их содержания. Что же касается знатных лиц, то они дают обязательство положить на каждого ребенка известный капитал, соответственно своему общественному положению; этот капитал всегда сохраняется бережно и в полной неприкосновенности.

  Крестьяне и рабочие держат своих детей дома; так как они занимаются лишь возделыванием и обработкой земли, то их образование не имеет особенного значения для общества. Но больные и старики содержатся в богадельнях, ибо прошение милостыни есть занятие, неизвестное в империи.

  Но, быть может, любознательному читателю будут интересны некоторые подробности относительно моих занятий и образа жизни в этой стране, где я пробыл девять месяцев и тринадцать дней. Принужденный обстоятельствами, я нашел применение своей склонности к механике и сделал себе довольно удобные стол и стул из самых больших деревьев королевского парка. Двум сотням швей было поручено изготовление для меня рубах, постельного и столового белья из самого прочного и грубого полотна, какое только они могли достать; но и его им пришлось стегать, сложив в несколько раз, потому что самое толстое тамошнее полотно тоньше нашей кисеи. Куски этого полотна бывают обыкновенно в три дюйма ширины и три фута длины. Белошвейки сняли с меня мерку, когда я лежал на земле; одна из них стала у моей шеи, другая у колена, и они протянули между собою веревку, взяв каждая за ее конец, третья же смерила длину веревки линейкой в один дюйм. Затем они смерили большой палец правой руки, чем и ограничились; посредством математического расчета, основанного на том, что окружность кисти вдвое больше окружности пальца, окружность шеи вдвое больше окружности кисти, а окружность талии вдвое больше окружности шеи, и при помощи моей старой рубахи, которую я разостлал на земле перед ними как образец, они сшили мне белье как раз по росту. Точно так же тремстам портным было поручено сшить мне костюм, но для снятия мерки они прибегли к другому приему. Я стал на колени, и они приставили к моему туловищу лестницу; по этой лестнице один из них взобрался до моей шеи и опустил отвес от воротника до полу, что и составило длину моего кафтана; рукава и талию я смерил сам. Когда костюм был готов (а шили его в моем замке, так как самый большой их дом не вместил бы его), то своим видом он очень напоминал одеяла, изготовляемые английскими дамами из лоскутков материи, с той только разницей, что не пестрел разными цветами.

  Стряпали мне триста поваров в маленьких удобных бараках, построенных вокруг моего дома, где они и жили со своими семьями, и обязаны были готовить мне по два блюда на завтрак, обед и ужин. Я брал в руку двадцать лакеев и ставил их себе на стол; сотня их товарищей прислуживала внизу на полу: одни носили кушанья, другие таскали на плечах бочонки с вином и всевозможными напитками; лакеи, стоявшие на столе, по мере надобности очень искусно поднимали все это на особых блоках, вроде того как у нас в Европе поднимают ведра воды из колодца. Каждое их блюдо я проглатывал в один прием, каждый бочонок вина осушал одним глотком. Их баранина по вкусу уступает нашей, но зато говядина превосходна. Раз мне достался такой огромный кусок филея, что пришлось разрезать его на три части, но это исключительный случай. Слуги бывали очень изумлены, видя, что я ем говядину с костями, как у нас едят жаворонков. Здешних гусей и индеек я проглатывал обыкновенно в один прием, и, надо отдать справедливость, птицы эти гораздо вкуснее наших. Мелкой птицы я брал на кончик ножа по двадцати или тридцати штук зараз.

  Его величество, наслышавшись о моем образе жизни, заявил однажды, что он будет счастлив (так было угодно ему выразиться) отобедать со мною, в сопровождении августейшей супруги и молодых принцев и принцесс. Когда они прибыли, я поместил их на столе против себя в парадных креслах, с личной охраной по сторонам. В числе гостей был также лорд-канцлер казначейства Флимнап, с белым жезлом в руке; я часто ловил его недоброжелательные взгляды, но делал вид, что не замечаю их, и ел более обыкновенного во славу моей дорогой родины и на удивление двору. У меня есть некоторые основания думать, что это посещение его величества дало повод Флимнапу уронить меня в глазах своего государя. Означенный министр всегда был тайным моим врагом, хотя наружно обходился со мною гораздо ласковее, чем того можно было ожидать от его угрюмого нрава. Он поставил на вид императору плохое состояние государственного казначейства, сказав, что вынужден был прибегнуть к займу за большие проценты; что курс банковых билетов упал на девять процентов ниже альпари; что мое содержание обошлось его величеству более чем в полтора миллиона спругов (самая крупная золотая монета у лилипутов, величиною в маленькую блестку) и, наконец, что император поступил бы весьма благоразумно, если бы воспользовался первым благоприятным случаем для высылки меня за пределы империи.

   На мне лежит обязанность обелить честь одной невинно пострадавшей из-за меня почтенной дамы. Канцлеру казначейства пришла в голову фантазия приревновать ко мне свою супругу на основании сплетен, пущенных в ход злыми языками, которые говорили ему, будто ее светлость воспылала безумной страстью к моей особе; много скандального шума наделал при дворе слух, будто раз она тайно приезжала ко мне. Я торжественно заявляю, что все это самая бесчестная клевета, единственным поводом к которой послужило невинное изъявление дружеских чувств со стороны ее светлости. Она действительно часто подъезжала к моему дому, но это делалось всегда открыто, причем с ней в карете сидели еще три особы: сестра, дочь и подруга; таким же образом ко мне приезжали и другие придворные дамы. В качестве свидетелей призываю моих многочисленных слуг: пусть кто-нибудь из них скажет, видел ли он у моих дверей карету, не зная, кто находится в ней. Обыкновенно в подобных случаях я немедленно выходил к двери после доклада моего слуги; засвидетельствовав свое почтение прибывшим, я осторожно брал в руки карету с парой лошадей (если она была запряжена шестеркой, форейтор всегда отпрягал четырех) и ставил ее на стол, который я окружил передвижными перилами вышиной в пять дюймов для предупреждения несчастных случайностей. Часто на моем столе стояли разом четыре запряженные кареты, наполненные элегантными дамами. Сам я садился в свое кресло и наклонялся к ним. В то время, как я разговаривал таким образом с одной каретой, другие тихонько кружились по моему столу. Много послеобеденных часов провел я очень приятно в таких разговорах, однако ни канцлеру казначейства, ни двум его соглядатаям Клестрилю и Дренло (пусть они делают что угодно, а я назову их имена) никогда не удастся доказать, чтобы ко мне являлся кто-нибудь инкогнито, кроме государственного секретаря Рельдреселя, посетившего меня раз по специальному повелению его императорского величества, как рассказано об этом выше.

   Я бы не останавливался так долго на этих подробностях, если бы вопрос не касался так близко доброго имени высокопоставленной дамы, не говоря уже о моем собственном, хотя я и имел честь носить титул нардака, которого не имел сам канцлер казначейства, ибо всем известно, что он только глюм-глюм, а этот титул в такой же степени ниже моего, в какой титул маркиза в Англии ниже титула герцога; впрочем, я согласен признать, что занимаемый им пост ставит его выше меня. Эти наветы, о которых я узнал впоследствии по одному не стоящему упоминания случаю, на некоторое время озлобили канцлера казначейства Флимнапа против его жены и еще пуще против меня. Хотя он вскоре и примирился с женой, убедившись в своем заблуждении, однако я навсегда потерял его уважение и вскоре увидел, что положение мое пошатнулось также в глазах самого императора, который находился под сильным влиянием своего фаворита.

 

Глава VII

Автор, будучи осведомлен о замысле обвинить его в государственной измене, предпринимает побег в Блефуску. Прием, оказанный ему там.

 

  Прежде чем рассказать, каким образом я оставил это государство, пожалуй, уместно посвятить читателя в подробности тайных происков, которые в течение двух месяцев велись против меня.

  Благодаря своему низкому положению я жил до сих пор вдали от королевских дворов. Правда, я много слыхал и читал о нравах великих монархов, но никогда не ожидал встретить такое ужасное действие их в столь отдаленной стране, управляемой, как я думал, в духе правил, совсем не похожих на те, которыми руководятся в Европе.

  Как раз когда я готовился отправиться к императору Блефуску, одна значительная при дворе особа (которой я оказал очень существенную услугу в то время, когда она была в большой немилости у его императорского величества) тайно прибыла ко мне поздно вечером в закрытом портшезе и, не называя себя, просила принять ее. Носильщики были отосланы, и я положил портшез вместе с его превосходительством в карман своего кафтана, после чего, приказав одному верному слуге говорить каждому, что мне нездоровится и что я пошел спать, я запер за собою дверь, поставил портшез на стол и сел на стул против него.

  Когда мы обменялись взаимными приветствиями, я заметил большую озабоченность на лице его превосходительства и пожелал узнать о ее причине. Тогда он попросил выслушать его терпеливо, так как дело касалось моей чести и жизни, и обратился ко мне со следующей речью, которую тотчас же по его уходе я в точности записал.

  Надо вам сказать, начал он, что в последнее время относительно вас происходило в страшной тайне несколько совещаний особых комитетов, и два дня тому назад его величество принял окончательное решение.

  Вы прекрасно знаете, что почти со дня вашего прибытия сюда Скайреш Болголам (гельбет, или верховный адмирал) стал вашим смертельным врагом. Мне неизвестна первоначальная причина этой вражды, но его ненависть особенно усилилась после великой победы, одержанной вами над Блефуску, которая сильно помрачила его славу адмирала. Этот сановник, в сообществе с Флимнапом, канцлером казначейства, неприязнь которого к вам из-за жены всем известна, генералом Лимтоком, обер-гофмейстером Лелькеном и верховным судьей Бельмафом, приготовил акт, обвиняющий вас в государственной измене и других тяжких преступлениях.

  Это вступление настолько взволновало меня, что я, зная свои заслуги и свою невиновность, от нетерпения чуть было не прервал оратора, но он умолял меня сохранять молчание и продолжал так:

  Руководствуясь чувством глубокой благодарности за оказанные вами услуги, я добыл подробные сведения об этом деле и копию обвинительного акта, рискуя поплатиться за это своей головой.

 

ОБВИНИТЕЛЬНЫЙ АКТ

против

КУИНБУС ФЛЕСТРИНА ЧЕЛОВЕКА ГОРЫ

П. 1

  Принимая во внимание, что, хотя законом, изданным в царствование его императорского величества Келина Дефара Плюне, постановлено, что всякий, кто будет мочиться в ограде королевского дворца, подлежит карам и наказаниям как за оскорбление величества; однако, невзирая на это, упомянутый Куинбус Флестрин, в явное нарушение упомянутого закона, под предлогом тушения пожара, охватившего покои любезной супруги его императорского величества, злобно, предательски и дьявольски выпустив мочу, погасил упомянутый пожар в упомянутых покоях, находящихся в ограде упомянутого королевского дворца, вопреки существующему на этот предмет закону, в нарушение долга и пр. и пр.

П. 2

  Что упомянутый Куинбус Флестрин, приведя в императорский порт флот императора Блефуску и получив повеление от его императорского величества захватить все остальные корабли упомянутой империи Блефуску, с тем чтобы обратить эту империю в провинцию под управлением нашего наместника, уничтожить и казнить не только всех укрывающихся там Тупоконечников, но и всех подданных этой империи, которые не отступятся немедленно от тупоконечной ереси, — упомянутый Флестрин, как вероломный изменник, подал прошение его благосклоннейшему и светлейшему императорскому величеству избавить его, Флестрина, от исполнения упомянутого поручения под предлогом нежелания применять насилие в делах совести в уничтожать вольности невинного народа.

П. 3

  Что, когда прибыло известное посольство от двора Блефуску ко двору его величества просить мира, он, упомянутый Флестрин, как вероломный изменник, помогал, поощрял, одобрял и увеселял упомянутых послов, хорошо зная, что они слуги монарха, который так недавно был открытым врагом его императорского величества и вел открытую войну с упомянутым величеством.

П. 4

  Что упомянутый Куинбус Флестрин, в противность долгу верноподданного, собирается теперь совершить путешествие ко двору и в империю Блефуску, на которое получил только лишь словесное соизволение его императорского величества, и что, под предлогом упомянутого соизволения, он имеет намерение вероломно и изменнически совершить упомянутое путешествие с целью оказать помощь, ободрить и поощрить императора Блефуску, так недавно бывшего врагом вышеупомянутого его императорского величества и находившегося с ним в открытой войне.

 

  В обвинительном акте есть еще пункты, но прочтенные мною в извлечении наиболее существенны.

  Надо признаться, что во время долгих прений по поводу этого обвинения его величество проявил к вам большую снисходительность, весьма часто ссылаясь на ваши заслуги перед ним и стараясь смягчить ваши преступления. Канцлер казначейства и адмирал настаивали на том, чтобы предать вас самой мучительной и позорной смерти. Они предложили поджечь ночью ваш дом, поручив генералу вывести двадцатитысячную армию, вооруженную отравленными стрелами, предназначенными для вашего лица и рук. Возникла также мысль дать тайное повеление некоторым вашим слугам напитать ваши рубахи и простыни ядовитым соком, который скоро заставил бы вас разодрать ваше тело и причинил бы вам самую мучительную смерть. Генерал присоединился к этому мнению, так что в течение долгого времени большинство было против вас. Но его величество, решив по возможности щадить вашу жизнь, в заключение привлек на свою сторону обер-гофмейстера.

  В разгар этих прений Рсльдресель, главный секретарь по тайным делам, который всегда выказывал себя вашим истинным другом, получил повеление его императорского величества изложить свою точку зрения, что он и сделал, вполне оправдав ваше доброе о нем мнение. Он признал, что ваши преступления велики, но что они все же оставляют место для милосердия, этой величайшей добродетели монархов, которая так справедливо украшает его величество. Он сказал, что существующая между ним и вами дружба известна всякому, и потому высокопочтенное собрание, может быть, найдет его мнение пристрастным; однако, повинуясь полученному приказанию его величества, он откровенно изложит свои мысли; что если его величеству благоугодно будет, во внимание к вашим заслугам и согласно свойственной ему доброте, пощадить вашу жизнь и удовольствоваться повелением выколоть вам оба глаза, то он смиренно полагает, что такая мера, удовлетворив в некоторой степени правосудие, в то же время приведет в восхищение весь мир, который будет приветствовать столько же кротость монарха, сколько благородство и великодушие лиц, имеющих честь быть его советниками; что потеря глаз не нанесет никакого ущерба вашей физической силе, благодаря которой вы еще можете быть полезны его величеству; что слепота, скрывая от вас опасность, только увеличит вашу храбрость; что боязнь потерять зрение была для вас главной помехой при захвате неприятельского флота и что вам достаточно будет смотреть на все глазами министров, раз этим довольствуются даже величайшие монархи.

  Это предложение было встречено высоким собранием с крайним неодобрением. Адмирал Болголам не в силах был сохранить хладнокровие; в бешенстве вскочив с места, он сказал, что удивляется, как осмелился секретарь подать голос за сохранение жизни изменника; что оказанные вами услуги, по соображениям государственной безопасности, еще более отягощают ваши преступления; что раз вы были способны простым мочеиспусканием (о чем он говорил с отвращением) потушить пожар в покоях ее величества, то в другое время вы будете способны таким же образом вызвать наводнение и затопить весь дворец; что та самая сила, которая позволила вам захватить неприятельский флот, при первом вашем неудовольствии послужит на то, что вы отведете этот флот обратно; что у него есть веские основания думать, что в глубине души вы — тупоконечник; и так как измена зарождается в сердце прежде, чем проявляет себя в действии, то он обвинил вас на этом основании в измене и настаивал, чтобы вы были казнены.

  Канцлер казначейства был того же мнения: он показал, до какого оскудения доведена казна его величества благодаря лежащему на ней тяжелому бремени содержать вас, которое скоро станет невыносимым, и предложение секретаря выколоть вам глаза не только не вылечит от этого зла, но, по всей вероятности, усугубит его, ибо, как свидетельствует опыт, некоторые домашние птицы после ослепления едят больше и скорее жиреют; и если его священное величество и члены совета, ваши судьи, обращаясь к своей совести, пришли к твердому убеждению в вашей виновности, то это является достаточным основанием приговорить вас к смерти, не затрудняясь подысканием формальных доказательств, требуемых буквой закона.

  Но его императорское величество решительно высказался против смертной казни, милостиво изволив заметить, что если совет находит лишение вас зрения приговором слишком мягким, то всегда будет время вынести другой, более суровый. Тогда ваш друг секретарь, почтительно испросив позволение выслушать его возражения на замечания канцлера казначейства касательно тяжелого бремени, которым ложится ваше содержание на казну его величества, сказал: так как доходы его величества всецело находятся в распоряжении его превосходительства, то ему нетрудно будет принять меры против этого зла путем постепенного уменьшения расходов на ваше иждивение; таким образом, вследствие недостаточного количества пищи, вы станете слабеть, худеть, потеряете аппетит и зачахнете в несколько месяцев; такая мера будет иметь еще и то преимущество, что разложение вашего трупа станет менее опасным, так как тело ваше уменьшится в объеме больше чем наполовину, и немедленно после вашей смерти пять или шесть тысяч подданных его величества смогут в два или три дня отделить мясо от костей, сложить его в телеги, увезти и закопать за городом во избежание заразы, а скелет сохранить как памятник, на удивление потомству.

  Таким образом, благодаря чрезвычайно дружескому расположению к вам секретаря, удалось прийти к компромиссному решению вашего дела. Было строго приказано сохранить в тайне план постепенно заморить вас голодом; приговор же о вашем ослеплении занесен в книги по единогласному решению членов совета, за исключением адмирала Болголама, креатуры императрицы, который, благодаря непрестанным подстрекательствам ее величества, настаивал на вашей смерти; императрица же затаила на вас злобу из-за гнусного и незаконного способа, которым вы потушили пожар в ее покоях.

  Через три дня ваш друг секретарь получит повеление явиться к нам и прочитать все эти пункты обвинительного акта; при этом он объяснит, насколько велики снисходительность и благосклонность к вам его величества и государственного совета, благодаря которым вы приговорены только к ослеплению, и его величество не сомневается, что вы покорно и с благодарностью подчинитесь этому приговору; двадцать хирургов его величества назначены наблюдать за надлежащим совершением операции при помощи очень тонко заостренных стрел, которые будут пущены в ваши глазные яблоки в то время, когда вы будете лежать на земле.

  Засим, предоставляя вашему благоразумию позаботиться о принятии соответствующих мер, я должен, во избежание подозрений, немедленно удалиться так же тайно, как прибыл сюда.

  С этими словами его превосходительство покинул меня, и я остался один, одолеваемый мучительными сомнениями и колебаниями.

  У лилипутов существует обычай, заведенный нынешним императором и его министрами (очень непохожий, как меня уверяли, на то, что практиковалось в прежние времена): если в угоду мстительности монарха или злобе фаворита суд приговаривает кого-либо к жестокому наказанию, то император произносит в заседании государственного совета речь, изображающую его великое милосердие и доброту как качества, всем известные и всеми признанные. Речь немедленно оглашается по всей империи; и ничто так не устрашает народ, как эти панегирики императорскому милосердию; ибо установлено, что чем они пространнее и велеречивее, тем бесчеловечнее было наказание и невиннее жертва.

  Однако должен признаться, что, не предназначенный ни рождением, ни воспитанием к роли придворного, я был плохой судья в подобных вещах и никак не мог найти признаков кротости и милосердия в моем приговоре, а, напротив (хотя, быть может, и несправедливо), считал его скорее суровым, чем мягким. Иногда мне приходило на мысль предстать лично перед судом и защищаться, ибо если я и не мог оспаривать фактов, изложенных в обвинительном акте, то все-таки надеялся, что они допускают некоторое смягчение приговора. Но, с другой стороны, судя по описаниям многочисленных политических процессов, о которых приходилось мне читать, все они оканчивались в смысле, желательном для судей, и я не решился вверить свою участь в таких критических обстоятельствах столь могущественным врагам.

Меня очень соблазнила было мысль оказать сопротивление; я отлично понимал, что, покуда я пользовался свободой, все силы этой империи не могли бы одолеть меня, и я легко мог бы забросать камнями и обратить в развалины всю столицу; но, вспомнив присягу, данную мной императору, все его милости ко мне и высокий титул нардака, которым он меня пожаловал, я тотчас с отвращением отверг этот проект. Я с трудом усваивал придворные взгляды на благодарность и никак не мог убедить себя, что теперешняя суровость его величества освобождает меня от всяких обязательств по отношению к нему.

  Наконец я остановился на решении, за которое, вероятно, многие не без основания меня осудят. Ведь, надо признаться, я обязан сохранением своего зрения, а стало быть, и свободы, моей великой опрометчивости и неопытности. В самом деле, если бы в то время я знал так же хорошо нрав монархов и министров и их обращение с преступниками, гораздо менее виновными, чем был я, как я узнал это потом, наблюдая придворную жизнь в других государствах, я бы с величайшей радостью и готовностью подчинился столь легкому наказанию. Но я был молод и горяч; воспользовавшись разрешением его величества посетить императора Блефуску, я еще до окончания трехдневного срока послал моему другу секретарю письмо, в котором уведомлял его о своем намерении отправиться в то же утро в Блефуску согласно полученному мной разрешению.

   Не дожидаясь ответа, я направился к морскому берегу, где стоял на якоре наш флот. Захватив большой военный корабль, я привязал к его носу веревку, поднял якоря, разделся и положил свое платье в корабль (вместе с одеялом, которое принес в руке); затем, ведя корабль за собою, частью вброд, частью вплавь, я добрался до королевского порта Блефуску, где население уже давно ожидало меня. Мне дали двух проводников показать дорогу в столицу Блефуску, носящую то же название, что и государство. Я нес их в руках, пока не подошел на двести ярдов к городским воротам; тут я попросил их известить о моем прибытии одного из государственных секретарей и передать ему, что я ожидаю приказаний его величества. Через час я получил ответ, что его величество в сопровождении августейшей семьи и высших придворных чинов выехал встретить меня.

   Я приблизился на сто ярдов. Император и его свита соскочили с лошадей, императрица и придворные дамы вышли из карет, и я не заметил у них ни малейшего страха или беспокойства. Я лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы. Я объявил его величеству, что прибыл сюда согласно моему обещанию и с соизволения императора, моего повелителя, чтобы иметь честь лицезреть могущественнейшего монарха и предложить ему зависящие от меня услуги, если они не будут противоречить обязанностям верноподданного моего государя; я ни словом не упомянул о постигшей меня немилости, потому что, не получив еще официального уведомления, я вполне мог и не знать о замыслах против меня. С другой стороны, у меня было полное основание предполагать, что император не пожелает предать огласке мою опалу, если узнает, что я нахожусь вне его власти; однако скоро выяснилось, что я сильно ошибся в своих предположениях.

  Не буду утомлять внимание читателя подробным описанием приема, оказанного мне при дворе императора Блефуску, который вполне соответствовал щедрости столь могущественного монарха. Не буду также говорить о неудобствах, которые я испытывал благодаря отсутствию подходящего помещения и постели: мне пришлось спать на голой земле, укрывшись своим одеялом.

 

Глава VIII

Благодаря счастливому случаю автор находит средство оставить императора Блефуску и после некоторых затруднений благополучно возвращается в свое отечество.

 

  Через три дня после прибытия в Блефуску, отправившись из любопытства на северо-восточный берег острова, я заметил на расстоянии полулиги в открытом море что-то похожее на опрокинутую лодку. Я снял башмаки и чулки и, пройдя вброд около двухсот или трехсот ярдов, увидел, что благодаря приливу предмет приближается; тут уже не оставалось никаких сомнений, что это настоящая лодка, оторванная бурей от какого-нибудь корабля. Я тотчас возвратился в город и попросил его императорское величество дать в мое распоряжение двадцать самых больших кораблей, оставшихся после потери флота, и три тысячи матросов под командой вице-адмирала. Флот пошел кругом острова, а я кратчайшим путем возвратился к тому месту берега, где обнаружил лодку; за это время прилив еще больше пригнал ее. Все матросы были снабжены веревками, которые я предварительно ссучил в несколько раз для большей прочности. Когда прибыли корабли, я разделся и отправился к лодке вброд, но в ста ярдах от нее принужден был пуститься вплавь. Матросы бросили мне веревку, один конец которой я привязал к отверстию в передней части лодки, а другой — к одному из военных кораблей, но от всего этого было мало пользы, потому что, не доставая ногами дна, я не мог работать как следует. Ввиду этого мне пришлось подплыть к лодке и по мере сил подталкивать ее вперед одной рукой. С помощью прилива я достиг наконец такого места, где мог стать на ноги, погрузившись в воду до подбородка. Отдохнув две или три минуты, я продолжал подталкивать лодку до тех пор, пока вода не дошла у меня до подмышек. Когда, таким образом, самая трудная часть предприятия была исполнена, я взял остальные веревки, сложенные на одном из кораблей, и привязал их сначала к лодке, а потом к девяти сопровождавшим меня кораблям. Ветер был попутный, матросы тянули лодку на буксире, я подталкивал ее, в мы скоро подошли на сорок ярдов к берегу. Подождав отлива, когда лодка оказалась на суше, я при помощи двух тысяч человек, снабженных веревками и машинами, перевернул лодку и нашел, что повреждения ее незначительны.

  Не буду докучать читателю описанием затруднений, которые пришлось преодолеть, чтобы на веслах (работа над которыми отняла у меня десять дней) привести лодку в императорский порт Блефуску, куда при моем прибытии стеклась несметная толпа народа, пораженная невиданным зрелищем такого чудовищного судна. Я сказал императору, что эту лодку послала мне счастливая звезда, чтобы я добрался на ней до места, откуда мне можно будет вернуться на родину; и я попросил его величество снабдить меня необходимыми материалами для оснастки судна, а также дать дозволение на отъезд. После некоторых попыток убедить меня остаться император соизволил дать свое согласие.

  Меня очень удивило, что за это время, насколько мне было известно, ко двору Блефуску не поступало никаких запросов обо мне от нашего императора. Однако позднее мне частным образом сообщили, что его императорское величество, ни минуты не подозревая, что мне известны его намерения, усмотрел в моем отъезде в Блефуску простое исполнение обещания, согласно данному на то дозволению, о котором было хорошо известно всему нашему двору; он был уверен, что я возвращусь через несколько дней, когда церемония приема будет закончена. Но через некоторое время мое долгое отсутствие начало его беспокоить; посоветовавшись с канцлером казначейства и другими членами враждебной мне клики, он послал ко двору Блефуску одну знатную особу с копией моего обвинительного акта. Этот посланец имел инструкции поставить на вид монарху Блефуску великое милосердие своего повелителя, удовольствовавшегося наложением на меня такого легкого наказания, как ослепление, и объявить, что я бежал от правосудия и если в течение двух часов не возвращусь назад, то буду лишен титула нардака и объявлен изменником. Посланный прибавил, что, в видах сохранения мира и дружбы между двумя империями, его повелитель питает надежду, что брат его, император Блефуску, даст повеление отправить меня в Лилипутию связанного по рукам и ногам, чтобы подвергнуть наказанию за измену.

  Император Блефуску после трехдневных совещаний послал весьма любезный ответ со множеством извинений. Он писал, что брат его понимает всю невозможность отправить меня в Лилипутию связанного по рукам и ногам; что, хотя я и лишил его флота, он считает себя обязанным мне за множество добрых услуг, оказанных мною во время мирных переговоров; что, впрочем, оба монарха скоро вздохнут свободнее, так как я нашел на берегу огромный корабль, на котором могу отправиться в море; что он отдал приказ снарядить этот корабль с моей помощью и по моим указаниям и надеется, что через несколько недель обе империи избавятся наконец от столь невыносимого бремени.

  С этим ответом посланный возвратился в Лилипутию, и монарх Блефуску сообщил мне все, что произошло, предлагая мне в то же время (но под строжайшим секретом) свое милостивое покровительство, если мне угодно будет остаться у него на службе. Хотя я считал предложение императора искренним, однако решил не доверяться больше монархам, если есть возможность обойтись без их помощи, и потому, выразив императору благодарность за его милостивое внимание, я почтительнейше просил его величество извинить меня и сказал, что хотя неизвестно, к счастью или невзгодам судьба послала мне это судно, но я решил лучше отдать себя на волю океана, чем служить поводом раздора между двумя столь могущественными монархами. И я не нашел, что императору не понравился этот ответ; напротив, я случайно узнал, что он остался очень доволен моим решением, как и большинство его министров.

  Эти обстоятельства заставили меня поспешить и уехать скорее, чем я предполагал. Двор, в нетерпеливом ожидании моего отъезда, оказывал мне всяческое содействие. Пятьсот человек под моим руководством сделали два паруса для моей лодки, простегав для этого сложенное в тринадцать раз самое прочное тамошнее полотно. Изготовление снастей и канатов я взял на себя, скручивая вместе по десяти, двадцати и тридцати самых толстых и прочных тамошних веревок. Большой камень, случайно найденный на берегу после долгих поисков, послужил мне якорем. Мне дали жир трехсот коров для смазки лодки и других надобностей. С невероятными усилиями я срезал несколько самых высоких строевых деревьев на весла и мачты; в изготовлении их мне оказали, впрочем, большую помощь корабельные плотники его величества, которые выравнивали и обчищали то, что мною было сделано вчерне.

  По прошествии месяца, когда все было готово, я отправился в столицу получить приказания его величества и попрощаться с ним. Император с августейшей семьей вышли из дворца; я пал ниц, чтобы поцеловать его руку, которую он очень благосклонно протянул мне; то же сделали императрица и все принцы крови. Его величество подарил мне пятьдесят кошельков с двумястами спругов в каждом, свой портрет во весь рост, который я тотчас спрятал себе в перчатку для большей сохранности. Но весь церемониал моего отъезда был так сложен, что сейчас я не буду утомлять читателя его описанием.

  Я погрузил в лодку сто воловьих и триста бараньих туш, соответствующее количество хлеба и напитков и столько жареного мяса, сколько могли приготовить четыреста поваров. Кроме того, я взял с собою шесть живых коров, двух быков и столько же овец с баранами, чтобы привезти их к себе на родину и заняться их разведением. Для прокормления этого скота в пути я захватил с собою большую вязанку сена и мешок зерна. Мне очень хотелось увезти с собою с десяток туземцев, но император ни за что не согласился на это; не довольствуясь самым тщательным осмотром моих карманов, его величество обязал меня честным словом не брать с собою никого из его подданных даже с их согласия и по их желанию.

  Приготовившись, таким образом, как можно лучше к путешествию, я поставил паруса 24 сентября 1701 года в шесть часов утра. Пройдя при юго-восточном ветре около четырех лиг по направлению к северу, в шесть часов вечера я заметил на северо-западе, на расстоянии полулиги, небольшой островок. Я продолжал путь и бросил якорь с подветренной стороны острова, который был, по-видимому, необитаем. Немного подкрепившись, я лег отдохнуть. Спал я хорошо и, по моим предположениям, не меньше шести часов, потому что проснулся часа за два до наступления дня. Ночь была светлая. Позавтракав до восхода солнца, я поднял якорь и при попутном ветре взял с помощью карманного компаса тот же курс, что и накануне. Моим намерением было достигнуть по возможности одного из островов, лежащих, по моим расчетам, на северо-восток от Вандименовой Земли. В этот день я ничего не открыл, но около трех часов пополудни следующего дня, находясь, согласно моим вычислениям, в двадцати четырех милях от Блефуску, я заметил парус, двигавшийся на юго-восток; сам же я направлялся прямо на восток. Я окликнул его, но ответа не получил. Однако скоро ветер ослабел, и я увидел, что могу догнать судно. Я поставил все паруса, и через полчаса корабль заметил меня, выбросил флаг и выстрелил из пушки. Трудно описать охватившее меня чувство радости, когда неожиданно явилась надежда вновь увидеть любезное отечество и покинутых там дорогих моему сердцу людей. Корабль убавил паруса, и я пристал к нему в шестом часу вечера 26 сентября. Мое сердце затрепетало от восторга, когда я увидел английский флаг. Рассовав коров и овец по карманам, я взошел на борт корабля со всем своим небольшим грузом.

   Это было английское купеческое судно, возвращавшееся из Японии северными и южными морями; капитан его, мистер Джон Бидль из Дептфорда, был человек в высшей степени любезный и превосходный моряк. Мы находились в это время под 30R южной широты. Экипаж корабля состоял из пятидесяти человек, и между ними я встретил одного моего старого товарища, Питера Вильямса, который дал капитану обо мне самый благоприятный отзыв. Капитан оказал мне любезный прием и попросил сообщить, откуда я еду и куда направляюсь. Когда я вкратце сказал ему это, он подумал, что я заговариваюсь и что перенесенные несчастья помутили мой рассудок. Тогда я вынул из кармана коров и овец; это привело его в крайнее изумление и убедило в моей правдивости. Затем я показал ему золото, полученное от императора Блефуску, портрет его величества и другие диковинки. Я отдал капитану два кошелька с двумястами спругов в каждом и обещал ему подарить, по прибытии в Англию, стельную корову и овцу.

  Но не буду докучать читателю подробным описанием этого путешествия, которое оказалось очень благополучным. Мы прибыли в Даунс 13 апреля 1702 года. В пути у меня была только одна неприятность: корабельные крысы утащили одну мою овечку, и я нашел в щели ее обглоданные кости. Весь остальной скот я благополучно доставил на берег и в Гринвиче пустил его на лужайку для игры в шары; тонкая и нежная трава, сверх моего ожидания, послужила им прекрасным кормом. Я бы не мог сохранить этих животных в течение столь долгого путешествия, если бы капитан не давал мне своих лучших сухарей, которые я растирал в порошок, размачивал водою и в таком виде давал им. В продолжение моего недолгого пребывания в Англии я собрал значительную сумму денег, показывая этих животных многим знатным лицам и другим, а перед началом второго путешествия продал их за шестьсот фунтов. Возвратившись в Англию из последнего путешествия, я нашел уже довольно большое стадо; особенно расплодились овцы, и я надеюсь, что они принесут значительную пользу суконной промышленности благодаря необыкновенной тонине своей шерсти.

  Я оставался с женой и детьми не больше двух месяцев, потому что мое ненасытное желание видеть чужие страны не давало мне покоя и я не мог усидеть дома. Я оставил жене полторы тысячи фунтов и водворил ее в хорошем доме в Редрифе. Остальное свое имущество, частью в деньгах, частью в товарах, я увез с собою в надежде увеличить свое состояние. Старший мой дядя Джон завещал мне поместье недалеко от Эппинга, приносившее в год до тридцати фунтов дохода; столько же дохода я получал от бывшей у меня в долгосрочной аренде харчевни Черный Бык на Феттер-Лейн. Таким образом, я не боялся, что оставляю семью на попечение прихода. Мой сын Джонни, названный так в честь своего дяди, посещал грамматическую школу и был хорошим учеником. Моя дочь Бетти (которая теперь замужем и имеет детей) училась швейному мастерству. Я попрощался с женой, дочерью и сыном, причем дело не обошлось без слез с обеих сторон, и сел на купеческий корабль Адвенчер, вместимостью в триста тонн; назначение его было Сурат, капитан — Джон Николес из Ливерпуля. Но отчет об этом путешествии составит вторую часть моих странствований.

 

 

Часть вторая

«Путешествие в Бробдингнер»

 

Глава I

 

  Описание сильной бури. Посылка баркаса за пресной водой. Автор отправляется на нем для исследования страны. Он оставлен на берегу, его подбирает один туземец и относит к фермеру. Прием автора на ферме и различные происшествия, случившиеся там. Описание жителей.

 

  Обреченный самой природой и судьбой вести деятельную и беспокойную жизнь, я через два месяца после возвращения домой, 20 июня 1702 года, снова оставил отечество и сел в Даунсе на корабль Адвенчер, отправлявшийся в Сурат под командой капитана Джона Николеса. Ветер был попутный до мыса Доброй Надежды, где мы бросили якорь, чтобы запастись свежей водой. Но на корабле открылась течь; мы выгрузили товары и зазимовали, потому что капитан заболел перемежающейся лихорадкой, и мы не могли покинуть мыс до конца марта, когда мы поставили наконец паруса и благополучно прошли Мадагаскарский пролив. Но когда мы вышли к северу от Мадагаскара и находились приблизительно на 5° южной широты, то умеренные северные и западные ветры, по наблюдениям моряков постоянно дующие в этом поясе с начала декабря и до начала мая, 19 апреля вдруг сменились гораздо более сильным ветром, налетевшим прямо с запада и продолжавшимся двадцать дней подряд. Нас занесло за это время немного восточное Молуккских островов, на 3° к северу от экватора, как выходило по вычислениям капитана, сделанным 2 мая, когда ветер прекратился и наступил полный штиль, немало меня обрадовавший. Но капитан, человек опытный в плавании по этим морям, приказал всем нам приготовиться к буре, которая действительно и разразилась на следующий же день, когда поднялся южный ветер, известный под именем муссона.

  Видя, что ветер сильно крепчает, мы убавили блинд и приготовились убрать фок-зейль. Но погода становилась хуже; осмотрев, прочно ли привязаны пушки, мы убрали бизань. Корабль находился в открытом море, и было решено лучше идти под ветром, чем убрать все паруса и отдаться на волю волн. Мы взяли рифы от фок-зейля и поставили его, затем натянули шкот. Румпель лежал на полном ветре. Корабль бодро держался. Мы закрепили спереди нирал, но парус разорвался. Тогда мы спустили рею, сняли с нее парус и весь такелаж. Буря была ужасная, море сильно бушевало. Мы натянули тали у ручки румпеля, чтобы облегчить рулевого. Мы не думали спускать стеньги, но оставили всю оснастку, потому что корабль шел под ветром, а известно, что стеньги помогают управлению кораблем и увеличивают его ход, тем более что перед нами было открытое море. Когда буря стихла, поставили грот фок-зейль и легли в дрейф. Затем мы поставили бизань, большой и малый марсели. Мы шли на северо-восток, при юго-западном ветре. Мы укрепили швартовы к штирборту, ослабили брасы у рей за ветром, сбрасопили под ветер и крепко притянули булиня, закрепив их. Мы маневрировали бизанью, стараясь сохранить ветер и поставить столько парусов, сколько могли выдержать корабельные мачты. Во время этой бури, сопровождавшейся сильным зюйд-ветром, нас отнесло, по моим вычислениям, по крайней мере, на пятьсот лиг к востоку, так что самые старые и опытные моряки не могли сказать, в какой части света мы находимся. Провианта у нас было вдоволь, корабль в хорошем состоянии, экипаж совершенно здоров, и только ограниченность запасов пресной воды внушала нам сильное беспокойство. Мы сочли за лучшее держаться прежнего направления, нежели отклоняться более к северу, так как при этом нас могло унести в северо-западные области Великой Татарии или к Ледовитому морю.

  Шестнадцатого июня 1703 года стоявший на стеньге юнга увидел землю. Семнадцатого мы подошли к большому острову или континенту (мы не знали), на южной стороне которого выдавалась в море коса и виднелась бухта, но слишком мелкая, чтобы в нее мог войти корабль более ста тонн водоизмещением. Мы бросили якорь на расстоянии лиги от этой бухты, капитан послал баркас с десятком хорошо вооруженных людей, снабдив их сосудами для воды, если она будет ими найдена. Я попросил у капитана позволения присоединиться к ним, чтобы осмотреть страну и сделать открытия, какие будут в моих силах. Прибыв к берегу, мы не нашли ни реки, ни источника и никаких признаков населения. Поэтому матросы разбрелись по побережью в поисках пресной воды, а я отправился один в противоположную сторону, но на расстоянии мили кругом тянулись все те же бесплодные и скалистые места.

   Почувствовав усталость и не находя ничего любопытного, я стал медленно возвращаться к бухте; море широко открывалось передо мною, и я увидел, что наши матросы уже сели в баркас и гребут что есть мочи по направлению к кораблю. Я уже собирался окликнуть их, хотя это было и бесполезно, как вдруг заметил, что их энергично преследует в море человек исполинского роста; вода едва доходила ему до колен, и он делал огромные шаги, но так как наши успели отъехать не меньше чем на пол-лиги от него и море кругом было покрыто острыми скалами, то чудовище не могло догнать лодку. Все это мне рассказали потом, потому что в ту минуту я не имел мужества наблюдать исход погони, но со всех ног пустился бежать по той самой дороге, по которой теперь возвращался. Запыхавшись, я взобрался на крутой холм, откуда мог обозреть окрестности. Земля кругом была хорошо возделана, но меня поразила высота травы на лугах, достигавшая двадцати футов.

  Я вышел на большую дорогу — так, по крайней мере, мне казалось, хотя для туземцев это была только тропинка, пересекавшая ячменное поле. В течение некоторого времени я почти ничего не мог видеть по сторонам, потому что приближалось время жатвы и ячмень был высотой футов сорок. Только через час я достиг конца этого поля, обнесенного изгородью не менее чем в сто двадцать футов вышины, а деревья были так велики, что я совсем не мог определить их высоту. Чтобы попасть с этого поля на соседнее, нужно было подняться на четыре ступени да еще перешагнуть сверху через огромный камень. Мне не по силам было взобраться на эту лестницу, потому что каждая ступень имела шесть футов вышины, а верхний камень — больше двадцати. Поэтому я старался найти какую-нибудь щель в изгороди, как вдруг увидел, что с соседнего поля к лестнице подходит исполин, такой же огромный, как и тот, который гнался за нашим баркасом. Ростом он был с колокольню, а каждый его шаг, насколько я мог прикинуть, равнялся десяти ярдам. Объятый ужасом и изумлением, я поспешно убежал и спрятался в ячмене, откуда увидел, как, взобравшись на ступеньки, великан оглянулся на соседнее поле направо и стал звать кого-то голосом, звучавшим во много раз громче, чем наш голос в рупор; он раздавался с такой высоты, что сначала я принял его за раскаты грома.

   На зов к нему тотчас подошли семь таких же чудовищ с серпами в руках, величиной с шесть наших кос. Эти люди были одеты беднее первого и являлись, по-видимому, его слугами или работниками, потому что после нескольких его слов отправились жать на то поле, где я спрятался. Я старался держаться от них подальше, но мог двигаться лишь с большим трудом, так как в некоторых местах расстояние между стеблями было не больше фута и я едва мог протиснуться между ними. Тем не менее я кое-как добрался до части поля, где ячмень был повален дождем и ветром. Здесь я не в силах был сделать ни шагу дальше: стебли так переплелись, что не было никакой возможности пробраться между ними, а ости поваленных колосьев были так крепки и остры, что прокалывали мне платье и вонзались в тело.

   Между тем я слышал, что жнецы находятся от меня не дальше ста ярдов. Разбитый усталостью и совершенно подавленный горем и отчаянием, я лег в борозду и от всего сердца желал смерти. Я оплакивал овдовевшую жену и сирот-детей. Я горько сетовал на свои безрассудство и упрямство, толкнувшие меня на второе путешествие вопреки советам родных и друзей. В этом расстроенном состоянии я невольно вспомнил Лилипутию, жители которой смотрели на меня как на величайшее чудо в свете, где я был способен тащить одной рукой весь императорский флот и совершить много других подвигов, которые будут увековечены в летописях этой империи и покажутся невероятными потомству, хотя они и засвидетельствованы миллионами очевидцев. Я представил себе унижение, ожидающее меня у этого народа, где я буду казаться таким же ничтожным существом, каким казался бы среди нас любой лилипут. Но, без сомнения, это было еще не самое худшее из несчастий, ожидавших меня; ведь если человеческая дикость и жестокость, как свидетельствует наблюдение, возрастают пропорционально росту, то чего мне было ожидать теперь, кроме печальной участи быть съеденным первым же огромным варваром, которому случится поймать меня. Несомненно, философы правы, утверждая, что понятия великого и малого суть понятия относительные. Быть может, судьбе угодно будет устроить так, что и лилипуты встретят людей, столь же малых сравнительно с ними, как они были малы по сравнению со мной. И кто знает, быть может, в какой-нибудь отдаленной части света существует порода смертных, превосходящих своим ростом даже этих гигантов?

  Таким размышлениям предавался я, несмотря на овладевшие мной страх и смятение, как вдруг один из жнецов подошел на десять ярдов к борозде, в которой я лежал; испугавшись, что при следующем его шаге я буду растоптан или разрезан пополам серпом, я в ужасе закричал благим матом. Великан остановился, внимательно всмотрелся под ноги и наконец заметил меня, лежащего на земле. С минуту он наблюдал меня с тем опасливым видом, какой бывает у нас, когда мы хотим ухватить какого-нибудь зверька так, чтобы он не оцарапал или не укусил нас; я сам хватал иногда таким образом хорьков в Англии. Наконец он отважился взять меня сзади за талию большим и указательным пальцами и поднести к глазам на расстояние трех ярдов, чтобы получше рассмотреть. Я угадал его намерение, и, к счастью, у меня достало столько самообладания, что я решил не сопротивляться, когда он держал меня в воздухе на высоте шести десяти футов от земли, хотя он страшно сдавил мне ребра, боясь, чтобы я не выскользнул из его пальцев. Я позволил себе только поднять глаза к солнцу, умоляюще сложить руки и сказать несколько слов смиренным и печальным тоном, подобающим положению, в котором я находился. Ибо я все время был в страхе, что великан швырнет меня о землю, как мы бросаем противное маленькое животное, собираясь раздавить его. Но, благодарение моей счастливой звезде, мой голос и жесты, по-видимому, понравились ему, и он начал рассматривать меня как диковинку, изумляясь моей членораздельной речи, смысл которой был ему непонятен. Однако я не мог больше удержаться от стона и слез и, повернув голову, старался повыразительнее показать ему, что своими пальцами он причиняет мне нестерпимую боль. По-видимому, он понял мою мимику, так как, подняв полу камзола, осторожно положил меня туда и бегом пустился со мной к своему хозяину — тому самому зажиточному фермеру, которого я прежде других увидел на поле.

  Фермер, получив от своего работника (как я заключил из их разговора) все сведения обо мне, какие тот мог дать ему, взял соломинку, толщиною в трость, и стал поднимать ею полы моего кафтана: очевидно, он полагал, что природа одарила меня чем-то вроде оболочки. Затем он дунул на мои волосы, чтобы лучше рассмотреть лицо. Созвав своих батраков, он спросил их (как я потом узнал), не случалось ли им находить когда-нибудь на полях других зверьков, похожих на меня. Затем он осторожно опустил меня на землю и поставил на четвереньки, но я тотчас поднялся на ноги и стал расхаживать взад и вперед, желая показать этим людям, что у меня нет ни малейшего намерения бежать. Они сели в кружок, чтобы лучше наблюдать за моими движениями. Я снял шляпу и сделал глубокий поклон фермеру. Затем, став на колени, я поднял к небу глаза и руки и как можно громче произнес несколько слов; я вынул из кармана кошелек с золотом и с видом полной покорности вручил его хозяину. Тот принял кошелек в ладонь, поднес его к самым глазам, чтобы увидеть, что это такое, затем несколько раз потыкал его кончиком булавки (которую вынул у себя из рукава), но так и не понял его назначения. Тогда я сделал знак, чтобы он положил руку на землю; затем, взяв кошелек и открыв его, высыпал к нему на ладонь все золото. Там было шесть испанских золотых, в четыре пистоли каждый, и двадцать или тридцать монет помельче. Послюнив кончик мизинца, он поднял им сперва одну большую монету, потом другую; но видно было, что он остался в полном неведении, что это за вещицы. Он знаком приказал мне положить монеты обратно в кошелек и спрятать кошелек в карман, что я в конце концов и сделал после неоднократных бесплодных предложений принять от меня кошелек в подарок.

  Мало-помалу фермер убедился, что имеет дело с разумным существом. Он часто заговаривал со мною, но шум его голоса отдавался у меня в ушах подобно шуму водяной мельницы, хотя слова произносились им достаточно внятно. Я отвечал на разных языках как можно громче, и он часто приближал свое ухо на два ярда ко мне, но все было напрасно, потому что мы совершенно не понимали друг друга. Наконец фермер приказал слугам вернуться к своей работе, вынул из кармана носовой платок, сложил его вдвое, покрыл им левую руку, которую положил на землю ладонью вверх, и сделал мне знак взойти на нее, что было не трудно исполнить, так как его рука была толщиною не более фута. Я счел благоразумным повиноваться и, чтобы не упасть, лег на платок; для большей безопасности фермер закутал меня в него, как в одеяло, и в таком виде понес к себе в дом. Придя туда, он кликнул свою жену и показал меня ей; но та завизжала и попятилась, точь-в-точь как английские дамы при виде жабы или паука. Однако, видя мое примерное поведение и полное повиновение всем знакам ее мужа, она скоро привыкла ко мне и стала обходиться со мной очень ласково.

  Был полдень, и слуга подал обед, который состоял (в соответствии со скромной обстановкой земледельца) только из одного большого куска говядины на блюде около двадцати четырех футов в диаметре. За стол сел фермер, его жена, трое детей и старуха бабушка. Фермер посадил меня около себя на стол, возвышавшийся на тридцать футов от пола. Боясь свалиться с такой высоты, я отодвинулся подальше от края. Фермерша отрезала ломтик говядины, накрошила хлеба на тарелку и поставила ее передо мною. Сделав ей глубокий поклон, я вынул свою вилку и нож и начал есть, что доставило им чрезвычайное удовольствие. Хозяйка велела служанке подать ликерную рюмочку, вместимостью около двух галлонов, и налила в нее какого-то питья. С большим трудом я взял рюмку обеими руками и самым почтительным образом выпил за здоровье хозяйки, громко произнеся тост по-английски; это до такой степени рассмешило присутствующих, что своим хохотом они едва не оглушили меня. Напиток, напоминавший слабый сидр, был довольно приятен на вкус. Затем хозяин знаками пригласил меня подойти к его тарелке. Проходя по столу, я споткнулся о корку хлеба и шлепнулся носом, но не ушибся; благосклонный читатель легко поймет и извинит мою неловкость, если примет во внимание, в каком удивлении я пребывал все это время. Я тотчас же поднялся и, увидя, что мое падение сильно встревожило этих добрых людей, взял шляпу (которую, как подобает благовоспитанному человеку, держал под мышкой), помахал ею над головой и трижды прокричал ура в знак того, что все обошлось благополучно. Но когда я подходил к моему хозяину (так я буду называть впредь фермера), то сидевший подле него младший сын, десятилетний шалун, схватил меня за ноги и поднял так высоко, что у меня захватило дух. К счастью, отец выхватил меня из рук сына и дал ему такую оплеуху, которая, наверное, сбросила бы с лошадей целый эскадрон европейской кавалерии; он приказал мальчику выйти из-за стола. Но, не желая оставлять в ребенке злобное к себе чувство и вспомнив, как обыкновенно бывают жестоки наши дети к воробьям, кроликам, котятам и щенкам, я упал на колени и, указывая пальцем на мальчика, всеми силами старался дать понять моему хозяину, что прошу простить сына. Отец смягчился, и мальчишка снова занял свое место. Тогда я подошел к нему и поцеловал его руку, которую хозяин мой взял и нежно погладил ею меня.

  Во время обеда к хозяйке вскочила на колени ее любимая кошка. Я услышал позади себя сильный шум, точно десяток чулочных вязальщиков работали на станках. Обернувшись, я увидел, что это мурлычет кошка, которую кормила и ласкала хозяйка; судя по голове и лапе, она была, по-видимому, в три раза больше нашего быка. Свирепый вид этого животного совсем расстроил меня, несмотря на то что я находился на другом конце стола, на расстоянии пятидесяти футов от него, и хозяйка крепко держала кошку, боясь, как бы она не прыгнула и не схватила меня своими когтями. Однако мои опасения были напрасны; хозяин поднес меня к кошке на три ярда, и она не обратила на меня ни малейшего внимания. Мне часто приходилось слышать и во время путешествий убедиться на опыте, что бежать или выказывать страх перед хищным животным есть верный способ подвергнуться его преследованию или нападению, и потому в данном опасном положении я решил не проявлять ни малейшего беспокойства. Пять или шесть раз я бесстрашно подходил к самой морде кошки на расстояние полуярда, и она пятилась назад, словно была больше испугана, чем я. Во время того же обеда, как это обыкновенно бывает в деревенских домах, в комнату вбежали три или четыре собаки, но они меньше испугали меня. Одна из них была мастиф, величиною в четыре слона, другая — борзая, выше мастифа, но тоньше его.

  В самом конце обеда вошла кормилица с годовалым ребенком на руках, который немедленно заметил меня и, согласно ораторскому искусству детей, поднял такой вопль, что его, наверное, услышали бы с Лондонского моста, если бы он находился в Челси: он принял меня за игрушку. Хозяйка, руководясь чувством материнской нежности, взяла меня и поставила перед ребенком, и тот тотчас же схватил меня за талию и засунул к себе в рот мою голову, где я завопил таким благим матом, что ребенок в испуге выронил меня и я непременно сломал бы себе шею, если бы мать не подставила свой передник. Чтобы успокоить младенца, кормилица стала забавлять его погремушкой, которая имела вид пустого сосуда, наполненного камнями, и была привязана канатом к поясу ребенка. Но все было напрасно, так что оставалось последнее средство унять его — дать ему грудь. Должен признаться, что никогда в жизни не испытывал я такого отвращения, как при виде этой чудовищной груди, и нет предмета, с которым бы я мог сравнить ее, чтобы дать любопытному читателю слабое представление об ее величине, форме и цвете. Она образовывала выпуклость вышиною в шесть футов, а по окружности была не меньше шестнадцати футов. Сосок был величиной почти в пол моей головы; его поверхность, как и поверхность всей груди, до того была испещрена пятнами, прыщами и веснушками, что нельзя было себе представить более тошнотворное зрелище. Я наблюдал его совсем вблизи, потому что кормилица, давая грудь, села поудобнее как раз около меня. Это навело меня на некоторые размышления по поводу нежности и белизны кожи наших английских дам, которые кажутся нам такими красивыми только потому, что они одинакового роста с нами и их изъяны можно видеть не иначе как в лупу, ясно показывающую, как груба, толста и скверно окрашена самая нежная и белая кожа.

  Помню, во время моего пребывания в Лилипутии мне казалось, что нет в мире людей с таким прекрасным цветом лица, каким природа одарила эти крошечные создания. Когда я беседовал на эту тему с одним ученым лилипутом, моим близким другом, то он сказал мне, что мое лицо производит на него более приятное впечатление издали, когда он смотрит на меня с земли, чем с близкого расстояния, и откровенно признался мне, что когда я в первый раз взял его на руки и поднес к лицу, то своим видом оно ужаснуло его. По его словам, у меня на коже можно заметить большие отверстия, цвет ее представляет очень неприятное сочетание разных красок, а волосы на бороде кажутся в десять раз толще щетины кабана; между тем, позволю себе заметить, я ничуть не безобразнее большинства моих соотечественников и, несмотря на долгие путешествия, загорел очень мало. С другой стороны, беседуя со мной о тамошних придворных дамах, ученый этот говорил мне, что у одной лицо покрыто веснушками, у другой слишком велик рот, у третьей большой нос; а я ничего этого не замечал. Конечно, эти рассуждения в достаточной мере банальны, но я не мог удержаться от них, чтобы читатель не подумал, будто великаны, к которым я попал, действительно очень безобразны. Напротив, я должен отдать им справедливость и сказать, что это красивая раса; и, в частности, черты лица моего хозяина, несмотря на то что он простой фермер, казались мне очень правильными, когда я видел его на высоте шести — десяти футов.

  После обеда хозяин ушел к работникам, наказав жене, насколько можно было судить по его голосу и жестам, обращаться со мной позаботливее. Я очень устал и хотел спать; заметя это, хозяйка положила меня на свою постель и укрыла чистым белым носовым платком, который, однако, был больше и толще паруса военного корабля.

  Я проспал около двух часов, и мне снилось, что я дома в кругу семьи. Это еще усилило мою печаль, когда я проснулся и увидел, что нахожусь один в обширной комнате шириною в двести или триста футов, а вышиною более двухсот, и лежу на кровати в двадцать ярдов ширины. Моя хозяйка отправилась по делам и заперла меня одного. Кровать возвышалась над полом на восемь ярдов; между тем некоторые естественные потребности побуждали меня сойти на землю. Позвать на помощь я не решался, да это было и бесполезно, потому что мой слабый голос не мог быть услышан на громадном расстоянии, отделявшем мою комнату от кухни, где находилась семья. Когда я пребывал в этом затруднительном положении, две крысы взобрались по пологу на постель и стали бегать, обнюхивая ее, взад и вперед. Одна подбежала к самому моему лицу; я в ужасе вскочил и вынул для защиты тесак. Эти гнусные животные имели дерзость атаковать меня с обеих сторон, и одна крыса даже уперлась передними лапами в мой воротник; к счастью, мне удалось распороть ей брюхо, прежде чем она успела причинить мне какой-нибудь вред. Она упала к моим ногам, а другая, видя печальную участь товарки, обратилась в бегство, получив в спину рану, которою я успел угостить ее, так что и она оставила за собою кровавый след. После этого подвига я стал прохаживаться взад и вперед по кровати, чтобы перевести дух и прийти в себя. Крысы эти были величиной с большую дворнягу, но отличались гораздо большим проворством и лютостью, так что, если бы, ложась спать, я снял свой тесак, они непременно растерзали бы меня на куски и сожрали. Я измерил хвост мертвой крысы и нашел, что он равен двум ярдам без одного дюйма. Однако у меня недостало присутствия духа сбросить крысу с постели, где кровь все еще шла из нее; заметив в ней некоторые признаки жизни, я сильным ударом разрубил ей шею и доконал ее.

  Вскоре после этого в комнату вошла хозяйка. Увидя, что я весь окровавлен, она поспешно бросилась ко мне и взяла меня на руки. Я указал на убитую крысу, улыбкой и другими знаками давая ей понять, что сам я не ранен, чему она сильно обрадовалась. Позвав служанку, она велела ей взять крысу щипцами и выбросить за окно, а сама поставила меня на стол; тогда я показал ей окровавленный тесак, вытер его полой кафтана и вложил в ножны. Но я чувствовал настоятельную потребность сделать то, чего никто не мог сделать вместо меня, и поэтому всячески старался дать понять хозяйке, что хочу спуститься на пол. Когда это желание было исполнено, стыд помешал мне изъясниться более наглядно, и я ограничился тем, что, указывая пальцем на дверь, поклонился несколько раз. С большим трудом добрая женщина поняла наконец, в чем дело; взяв меня в руку, она отнесла в сад и там поставила на землю. Отойдя ярдов на двести, я сделал знак, чтобы она не смотрела на меня, спрятался между двумя листками щавеля и совершил свои нужды.

  Надеюсь, благосклонный читатель извинит меня за то, что я останавливаю его внимание на такого рода подробностях; однако, сколь ни незначительными могут показаться они умам пошлым и низменным, они, несомненно, помогут философу обогатиться новыми мыслями и применить их на благо общественное и личное, попечение о коем являлось моей единственной целью при опубликовании описания как настоящего, так и других моих путешествий; больше всего заботился я в них о правде, нисколько не стараясь блеснуть ни образованностью, ни слогом. Все, что случилось со мной во время этого путешествия, произвело такое глубокое впечатление на мой ум и так отчетливо удержалось в моей памяти, что, поверяя эти события бумаге, я не мог опустить ни одного существенного обстоятельства. Тем не менее, после внимательного просмотра своей рукописи, я вычеркнул много мелочей, содержавшихся в первоначальной редакции, из боязни показаться скучным и мелочным, в чем так часто, может быть не без основания, обвиняют путешественников.

 

Глава II

Портрет дочери фермера. Автора отвозят в соседний город, а потом в столицу. Подробности его путешествия.

 

  Моя хозяйка имела девятилетнюю дочь, очень развитую для своего возраста, искусно владевшую иголкой и отлично одевавшую свою куклу. Вместе с матерью она смастерила мне на ночь постель в колыбельке куклы; колыбелька эта была положена в небольшой ящик из комода, а ящик поставлен на подвешенную к потолку полку, чтобы уберечь меня от крыс. Такова была моя постель все время, пока я жил с этими людьми, но она становилась более удобной по мере того, как я, начав усваивать их язык, мог объяснять, что мне нужно. Девочка была настолько сметлива, что, увидя раз или два, как я раздеваюсь, могла и сама одевать и раздевать меня, но я никогда не злоупотреблял ее услугами и предпочитал, чтобы она позволяла мне делать то и другое самому. Она сшила мне семь рубашек и другое белье из самого тонкого полотна, какое только можно было достать, но, говоря без преувеличения, это полотно было гораздо толще нашей дерюги; она постоянно собственноручно стирала его для меня. Она была также моей учительницей и обучила меня своему языку: когда я пальцем указывал на какой-нибудь предмет, она называла его, так что через несколько дней я мог попросить все, что мне было нужно. Она отличалась прекрасным характером и была для своих лет небольшого роста — всего около сорока футов. Она дала мне имя Грильдриг, которое утвердилось за мной сперва в семье, а потом и во всем королевстве. Это слово означает то же, что латинское homunculus, итальянское homynceletino и английское mannikin. Я был обязан главным образом ей сохранением своей жизни в этой стране. Мы никогда не разлучались во все время моего пребывания там. Я называл ее моей Глюмдальклич, то есть нянюшкой, и заслужил бы упрек в глубокой неблагодарности, если бы не упомянул здесь о заботах и теплой ко мне привязанности Глюмдальклич; мне от души хотелось бы отплатить ей по заслугам, вместо того чтобы стать невольным, но пагубным орудием постигшей ее немилости, как я имею большие основания опасаться.

  Вскоре после моего прибытия между соседями хозяина начали распространяться слухи, что он нашел в поле странного зверька, величиной почти со сплекнока, но по виду своему совершенно похожего на человека; говорили, что этот зверек подражает всем действиям человека, что он как будто даже говорит на каком-то собственном наречии и уже выучился произносить несколько слов на их языке; что он ходит, держась прямо на двух ногах, что он ручной, покорный, идет на зов и делает все, что ему приказывают; что строение его очень нежное, а лицо белее, чем у дворянской трехлетней девочки. Другой фермер, близкий сосед и большой приятель моего хозяина, пришел к нему разведать, насколько справедливы все эти слухи. Меня немедленно вынесли и поставили на стол, где я по команде расхаживал, вынимал из ножен мой тесак и вкладывал его обратно, делал реверанс гостю моего хозяина, спрашивал на его языке, как он поживает, говорил, что рад его видеть, — словом, в точности исполнял все, чему научила меня моя нянюшка. Чтобы лучше рассмотреть меня, фермер этот, человек старый и слабый глазами, надел очки; взглянув на него, я не мог удержаться от смеха, ибо глаза его казались похожими на полную луну, когда она светит в комнату в два окошка. Домашние, поняв причину моей веселости, стали тоже смеяться, и старикан оказался настолько глуп, что рассердился и счел себя обиженным. Он был известен как большой скряга, и на мое несчастье эта репутация оказалась вполне заслуженной, потому что он тут же дал моему хозяину проклятый совет показывать меня как диковину на ярмарке в ближайшем городе, до которого было от нашего дома полчаса езды, то есть около двадцати двух миль. Я догадался, что затевается какое-то дурное дело, когда старик начал долго перешептываться с хозяином, указывая по временам на меня; от страха мне показалось даже, что я уловил и понял несколько слов. На другой день утром моя нянюшка Глюмдальклич рассказала мне, в чем дело, искусно выведав все у матери. Прижав меня к груди, бедная девочка заплакала от стыда и горя. Она боялась, как бы мне не вышло какого-нибудь худа от этих грубых, неотесанных людей, которые, беря меня на руки, могли задушить меня или причинить мне увечье. С другой стороны, зная мою природную скромность и чувствительность в делах чести, она предвидела, в каком я буду негодовании, если меня станут показывать за деньги на потеху толпы. Она сказала, что ее папа и мама обещали подарить ей Грильдрига, но она видит теперь, что они хотят поступить с ней так же, как в прошлом году, когда подарили ягненка: как только он откормился, его продали мяснику. Признаюсь откровенно, я был меньше огорчен этими известиями, чем моя нянюшка. Я твердо надеялся — в эта надежда никогда меня не покидала, — что в один прекрасный день я верну себе свободу; что же касается позора быть выставленным напоказ как чудище, то я чувствовал себя совершенно чужим в этой стране и полагал, что в моем несчастье никто не вправе будет упрекнуть меня, если мне случится возвратиться в Англию, так как даже сам король Великобритании, оказавшись на моем месте, принужден был бы подвергнуться такому же унижению.

  Послушавшись совета своего друга, мой хозяин в ближайший базарный день повез меня в ящике в соседний город, взяв с собой и маленькую дочь, мою нянюшку, которую он посадил на седло позади себя. Ящик был закрыт со всех сторон; в нем была только небольшая дверца, чтобы я мог входить и выходить, и несколько отверстий для доступа воздуха. Девочка была настолько заботлива, что положила в ящик стеганое одеяло с кроватки своей куклы, на которое я мог лечь. Все же эта поездка страшно растрясла и утомила меня, несмотря на то что она продолжалась всего полчаса. Лошадь каждым своим шагом покрывала около сорока футов и бежала такой крупной рысью, что ее движения напоминали мне движения корабля во время бури, который то поднимается волной в гору, то низвергается в бездну, с той только разницей, что они совершались с большей скоростью. Сделанный нами путь приблизительно равнялся пути между Лондоном и Сент-Олбансом. Хозяин сошел с коня у гостиницы, где обычно останавливался. Посовещавшись с содержателем гостиницы и сделав некоторые приготовления, он нанял грультруда, то есть глашатая, чтобы объявить по городу о необыкновенном существе, которое будут показывать в гостинице под вывескою Зеленого Орла; существо это не больше сплекнока (местного очень изящного зверька шести футов длины), всей своей внешностью похоже на человека, умеет произносить несколько слов и проделывает разные забавные штуки.

  Меня поставили на стол в самой большой комнате гостиницы, величиной, вероятно, в триста квадратных футов. Моя нянюшка стояла на табурете возле самого стола, чтобы охранять меня и указывать, что я должен делать. Во избежание толкотни хозяин впускал в комнату не более тридцати человек сразу. По команде девочки я ходил взад и вперед по столу; она задавала мне вопросы, которые были мне понятны, и я громко отвечал на них. Несколько раз я обращался к присутствующим, то свидетельствуя им свое почтение, то выражая желание снова их видеть у себя, то произнося еще и другие фразы, которые я выучил. Я брал наперсток, наполненный вином, который Глюмдальклич дала мне вместо рюмки, и выпивал за здоровье публики. Я вынимал тесак и размахивал им, как показывают учителя фехтования в Англии. Моя нянюшка дала мне соломинку, и я проделывал ею упражнения, как пикой, искусству владеть которой меня обучали в юности. В этот день было двенадцать перемен зрителей, и каждый раз мне приходилось сызнова повторять те же штуки, так что они страшно надоели мне и утомили до полусмерти. Видевшие представление передавали обо мне такие чудеса, что народ буквально ломился в гостиницу. Оберегая свои интересы, мой хозяин не позволял никому, кроме дочери, прикасаться ко мне, и для предупреждения опасности скамьи были отставлены далеко от стола. Несмотря на это, какой-то школьник запустил мне в голову орех с такой силой, что, не промахнись он, орех этот, наверное, раскроил бы мне череп, так как величиной он был с нашу тыкву. К моему удовлетворению, озорника поколотили и выгнали вон из залы.

  Мой хозяин объявил по городу, что снова будет показывать меня в ближайший базарный день. Тем временем он изготовил для меня более удобную повозку, в которой я очень нуждался, так как первое путешествие и непрерывное восьмичасовое представление до того изнурили меня, что я насилу стоял на ногах и едва мог выговорить слово. Мне понадобилось целых три дня, чтобы прийти в себя и восстановить свои силы, тем более что и дома я не знал покоя, так как все соседние дворяне, на сто миль в окружности, наслышавшись обо мне, приезжали к хозяину посмотреть на диковину. Каждый день у меня бывало не менее тридцати человек с женами и детьми (так как страна эта густо населена); и мой хозяин, показывая меня дома, всегда требовал плату за полную залу, хотя бы в ней находилось только одно семейство. Таким образом, в течение некоторого времени я почти не имел отдыха (кроме среды — их воскресенья), несмотря на то что меня не возили в город.

  Видя, что я могу принести ему большие барыши, хозяин решил объехать со мною все крупные города королевства. Собрав все необходимое для долгого путешествия и сделав распоряжения по хозяйству, он простился с женой, и 17 августа 1703 года, то есть через два месяца после моего прибытия, мы отправились в столицу, расположенную почти в центре этого государства, на расстоянии трех тысяч миль от нашего дома. Хозяин поместил позади себя свою дочь Глюмдальклич. Она держала меня на коленях в ящике, привязанном к ее талии. Девочка обила стенки ящика самой мягкой материей, какую только можно было найти, а пол устлала войлоком, поставила мне кроватку куклы, снабдила меня бельем и всем необходимым и вообще постаралась устроить меня как можно удобнее. Нас сопровождал один работник, ехавший за нами с багажом.

  Мой хозяин собирался показывать меня во всех городах, лежавших на нашем пути; кроме того, он удалялся иногда на пятьдесят и даже на сто миль в сторону от дороги, в какую-нибудь деревню или к какому-нибудь знатному лицу, если рассчитывал заработать деньги. Мы делали в день не больше ста сорока или ста шестидесяти миль, потому что Глюмдальклич, заботясь обо мне, жаловалась, что она устает от верховой езды. По моему желанию, она часто вынимала меня из ящика, чтобы дать подышать свежим воздухом и показать окрестности, но всегда крепко держала меня за помочи. Мы переправились через пять или шесть рек, в несколько раз шире и глубже Нила или Ганга, и едва ли нам встретился хоть один такой маленький ручеек, как Темза у Лондонского моста. Мы были в пути десять недель, и в течение этого времени меня показывали в восемнадцати больших городах, не считая множества деревень и частных домов.

  Двадцать пятого октября мы прибыли в столицу, называемую на тамошнем языке Лорбрульзруд, или Гордость Вселенной. Мой хозяин остановился на главной улице, недалеко от королевского дворца, и выпустил афиши с точным описанием моей особы и моих дарований. Он нанял большую залу, шириною в триста или четыреста футов, и поставил в ней стол футов шестидесяти в диаметре, на котором я должен был проделывать свои упражнения; стол этот обнесен был решеткой вышиной в три фута и на таком же расстоянии от краев, чтобы предохранить меня от падений. К общему удовлетворению и восхищению, меня показывали по десяти раз в день. В это время я уже довольно сносно говорил на местном языке и превосходно понимал все задаваемые мне вопросы. Мало того, я выучил азбуку и мог читать нетрудные фразы, чем я обязан моей Глюмдальклич, которая занималась со мной дома, а также в часы досуга во время путешествия. При ней была в кармане книжечка немного побольше атласа Сансона, заключавшая в себе краткий катехизис для девочек. По этой книге она выучила меня азбуке и чтению.

 

Глава III

Автора требуют ко двору. Королева покупает его у фермера и представляет королю. Автор вступает в диспут с великими учеными его величества. Ему устраивают помещение во дворце. Он в большой милости у королевы. Он защищает честь своей родины. Его ссоры с карликом королевы.

 

  Непрерывные ежедневные упражнения, продолжавшиеся в течение нескольких недель, сильно подорвали мое здоровье. Чем более я доставлял выгод моему хозяину, тем ненасытнее он становился. Я совсем потерял аппетит и стал похож на скелет. Заметя это, фермер пришел к заключению, что я скоро умру, и потому решил извлечь из меня все, что только возможно. Когда он пришел к такому выводу, к нему явился слардрал, или королевский адъютант, с требованием немедленно доставить меня во дворец для развлечения королевы и придворных дам. Некоторые из последних меня уже видели и распустили необыкновенные слухи о моей красоте, хороших манерах и большой сообразительности. Ее величество и ее свита пришли от меня в неописуемый восторг. Я упал на колени и попросил позволения поцеловать ногу ее величества, но королева милостиво протянула мне мизинец (после того как меня поставили на стол), который я обнял обеими руками и с глубоким почтением поднес к губам. Она задала мне несколько общих вопросов относительно моей родины и путешествий, на которые я ответил как только мог короче и отчетливее. Затем она спросила, буду ли я доволен, если меня оставят во дворце. Я низко поклонился королеве и скромно ответил, что я раб своего хозяина, но что если бы я был свободен распоряжаться своей судьбой, то с радостью посвятил бы свою жизнь служению ее величеству. Тогда королева спросила моего хозяина, согласен ли он продать меня за хорошую цену. Так как мой хозяин боялся, что я не проживу и месяца, то очень обрадовался случаю отделаться от меня и запросил тысячу золотых, которые тут же ему были отсчитаны. Каждый из этих золотых равнялся восьмистам мойдорам, но если принять во внимание соотношение между всеми предметами этой страны и Европы, а также высокую цену золота там, то эта сумма едва окажется равной тысяче английских гиней. Тогда я сказал королеве, что теперь, сделавшись преданнейшим вассалом ее величества, я осмеливаюсь просить милости, чтобы Глюмдальклич, которая всегда проявляла столько заботливости и доброты ко мне и умела так хорошо за мной ухаживать, была принята на службу ее величества и по-прежнему оставалась моей нянюшкой и учительницей. Ее величество согласилась исполнить мою просьбу и легко получила согласие фермера, очень довольного тем, что его дочь была устроена при дворе; что же касается самой Глюмдальклич, то бедная девочка не могла скрыть свою радость. Мой бывший хозяин удалился, пожелав мне всякого добра и сказав, что оставляет меня на прекрасной службе. Я не ответил ему ни слова и ограничился только легким поклоном.

  Королева заметила мою холодность и, когда фермер оставил апартаменты, спросила о причине ее. Я взял на себя смелость ответить ее величеству, что я обязан этому человеку только тем, что мне, бедному, безобидному созданию, не размозжили голову, когда случайно нашли на его поле; что я с избытком вознаградил фермера за это одолжение теми деньгами, которые он выручил, показав меня едва ли не половине королевства, и которые получил сейчас, продав меня; что, находясь у него, я влачил самое тяжелое существование, которое едва ли вынесло бы животное, сильнейшее меня в десять раз; что мое здоровье очень подорвано непрерывной повинностью забавлять зевак с утра до ночи и что если бы фермер не считал мою жизнь в опасности, то ее величество не приобрела бы меня за такую дешевую цену. Но так как теперь мне нечего страшиться дурного обращения под покровительством столь великой и милостивой государыни, украшения природы, любви вселенной, услады своих подданных, феникса творения, то я надеюсь, что опасения моего бывшего хозяина окажутся неосновательны, потому что я уже чувствую восстановление душевных сил под влиянием августейшего присутствия ее величества.

  Такова была в общих чертах моя речь, произнесенная очень нескладно и с большими запинками. Последняя часть этой речи была составлена в принятом здесь стиле, с которым познакомила меня Глюмдальклич, научив нескольким фразам по дороге во дворец.

  Королева, отнесясь весьма снисходительно к моему недостаточному знанию языка, была поражена тем, что нашла в таком маленьком создании столько ума и здравого смысла. Она взяла меня в руку и понесла к королю, находившемуся тогда в своем кабинете. Его величество, государь важный и суровый, не рассмотрев меня хорошенько с первого взгляда, холодно спросил королеву, с каких это пор она пристрастилась к сплекнокам; ибо он, по-видимому, принял меня за это животное, когда я лежал ничком на правой руке ее величества. Но государыня, отличавшаяся тонким умом и веселым характером, бережно поставила меня на письменный стол и приказала рассказать его величеству о моих приключениях, что я и сделал в немногих словах. Глюмдальклич, стоявшая у дверей кабинета, — она ни на минуту не упускала меня из виду, — получив позволение войти, подтвердила все случившееся со мной со времени моего появления в доме ее отца.

  Хотя король был ученейшим человеком во всем государстве и получил отличное философское и особенно математическое образование, однако, рассмотрев внимательно мою внешность и видя, что я хожу прямо, он сначала принял меня за заводную фигурку с часовым механизмом, сделанную каким-нибудь изобретательным мастером (нужно заметить, что искусство строить механизмы доведено здесь до величайшего совершенства). Но когда он услышал мой голос и нашел, что речь у меня складная и разумная, то не мог скрыть своего удивления. Он не поверил ни одному слову из моего рассказа о том, как я прибыл в его королевство, и подумал, что вся эта история выдумана Глюмдальклич и ее отцом, которые заставили меня заучить ее, чтобы выгоднее меня продать. Ввиду этого он задал мне ряд других вопросов, на которые получил разумные ответы, не содержавшие никаких недостатков, кроме иностранного акцента, несовершенного знания языка и нескольких простонародных выражений, заимствованных мною в семье фермера и недопустимых в лощеной придворной речи.

  Его величество велел пригласить трех больших ученых, отбывавших в то время недельное дежурство во дворце, согласно обычаям этого государства. Эти господа после продолжительного весьма тщательного исследования моей внешности пришли к различным заключениям относительно меня. Все трое, однако, согласились, что я не мог быть произведен на свет согласно нормальным законам природы, потому что не наделен способностью самосохранения, поскольку не обладаю ни быстротой ног, ни уменьем взбираться на деревья или рыть норы в земле. Обследовав внимательно мои зубы, они признали, что я животное плотоядное; но так как большинство четвероногих сильнее меня, а полевая мышь и некоторые другие отличаются гораздо большим проворством, то они не могли понять, каким образом я добываю себе пищу, разве только питаюсь улитками и разными насекомыми, каковое предположение было, однако, при помощи многих ученых аргументов, признано несостоятельным. Один из этих виртуозов склонялся к мысли, что я являюсь только эмбрионом или недоноском. Но это мнение было отвергнуто двумя другими, которые указали на то, что мои члены развиты в совершенстве и закончены в что я живу уже много лет, о чем красноречиво свидетельствует моя борода, волоски которой они отчетливо видели в лупу. Они не допускали также, чтобы я был карлик, потому что мой крошечный рост был вне всякого сравнения; и, например, любимый карлик королевы, самый маленький человек во всем государстве, был ростом в тридцать футов. После долгих дебатов они пришли к единодушному заключению, что я не что иное, как рельплюм сколькатс, что в буквальном переводе означает lusus naturae (игра природы) — определение как раз в духе современной европейской философии, профессора которой, относясь с презрением к ссылке на скрытые причины , при помощи которых последователи Аристотеля тщетно стараются замаскировать свое невежество, изобрели это удивительное разрешение всех трудностей, свидетельствующее о необыкновенном прогрессе человеческого знания.

  После этого заключительного решения я попросил позволения сказать несколько слов. Обратившись к королю, я уверил его величество, что прибыл из страны, населенной миллионами существ обоего пола одинакового со мной роста, где все животные, деревья, дома имеют соответственно уменьшенные размеры и где, вследствие этого, я так же способен защищаться и добывать пищу, как делает это здесь каждый подданный его величества, так что все аргументы господ ученых несостоятельны. На это они ответили лишь презрительной улыбкой, заявив, что фермер давал мне прекрасные уроки. Король, человек гораздо более смышленый, чем эти ученые мужи, отпустил их и послал за фермером, который, к счастью, еще не уехал из города. Расспросив фермера сперва наедине, а потом устроив ему очную ставку со мной и дочерью, его величество стал склоняться к мысли, что все рассказанное нами близко к истине. Он выразил желание, чтобы королева окружила меня особыми заботами, и изъявил согласие оставить при мне Глюмдальклич, потому что заметил нашу большую привязанность друг к другу. Для девочки было отведено помещение при дворе; ей назначили гувернантку, которая должна была заняться ее воспитанием, горничную, чтобы одевать ее, и еще двух служанок для других услуг; но попечение обо мне было возложено всецело на Глюмдальклич. Королева приказала своему придворному столяру смастерить ящик, который мог бы служить мне спальней, по образцу, одобренному мной и Глюмдальклич. Этот столяр был замечательный мастер: в три недели он соорудил по моим указаниям деревянную комнату в шестнадцать футов длины и ширины и двенадцать футов высоты, с опускающимися окнами, дверью и двумя шкафами, как обыкновенно устраиваются спальни в Лондоне. Доска, из которой был сделан потолок, поднималась и опускалась на петлях, чтобы можно было ставить в спальне кровать, отделанную обойщиком ее величества. Глюмдальклич каждый день выносила эту кровать на воздух, собственноручно убирала ее и вечером снова ставила ее на место, опустив надо мною потолок. Другой мастер, известный искусным изготовлением мелких безделушек, сделал для меня из какого-то особенного материала, похожего на слоновую кость, два кресла с подлокотниками и спинками, два стола и комод для моих вещей. Все стены комнаты, а также потолок и пол были обиты войлоком для предупреждения несчастных случайностей от неосторожности носильщиков, а также для того, чтобы ослабить тряску во время езды в экипаже. Я попросил сделать в двери замок, чтобы оградить мою комнату от крыс и мышей. После нескольких, проб слесарь сделал наконец самый маленький, какой когда-либо был видан здесь, но мне случилось видеть больший у ворот одного барского дома в Англии. Ключ я всегда носил в кармане, боясь, чтобы Глюмдальклич не потеряла его. Королева приказала также сделать мне костюм из самой тонкой шелковой материи, какую только можно было найти; эта материя оказалась все же толще английских одеял и очень беспокоила меня, пока я не привык к ней. Костюм был сшит по местной моде, напоминавшей частью персидскую, частью китайскую, и был очень скромен и приличен.

  Королева так полюбила мое общество, что никогда не обедала без меня. На стол, за которым сидела ее величество, ставили мой столик и стул, возле ее левого локтя. Глюмдальклич стояла около меня на табурете; она присматривала и прибирала за мной. У меня был полный серебряный сервиз, состоявший из блюд, тарелок и другой посуды; по сравнению с посудой королевы он имел вид детских кукольных сервизов, которые мне случалось видеть в лондонских игрушечных лавках. Моя нянюшка носила этот сервиз в кармане в серебряном ящике; за обедом она ставила что было нужно на моем столе, а после обеда сама все мыла и чистила. Кроме королевы, за ее столом обедали только две ее дочери принцессы; старшей было шестнадцать лет, а младшей тринадцать и один месяц. Ее величество имела обыкновение собственноручно класть мне на блюдо кусок говядины, который я резал сам; наблюдать за моей едой и моими крошечными порциями доставляло ей большое удовольствие. Сама же королева (несмотря на свой нежный желудок) брала в рот сразу такой кусок, который насытил бы дюжину английских фермеров, так что в течение некоторого времени я не мог без отвращения смотреть на это зрелище. Она грызла и съедала с костями крылышко жаворонка, хотя оно было в десять раз больше крыла нашей индейки, и откусывала кусок хлеба величиной в две наши ковриги по двенадцати пенни. В один прием выпивала она золотой кубок вместимостью в нашу бочку. Ее столовые ножи были в два раза больше нашей косы, если ее выпрямить на рукоятке. Соответственного размера были также ложки и вилки. Я вспоминаю, что раз Глюмдальклич понесла меня в столовую показать лежавшие вместе десять или двенадцать этих огромных ножей и вилок: мне кажется, что я никогда не видел более страшного зрелища.

  Каждую среду (которая, как я уже сказал, была их воскресеньем) король, королева и их дети обыкновенно обедали вместе в покоях его величества, большим фаворитом которого я теперь сделался. На таких обедах мой стул и стол ставили по левую руку его величества, перед одной из солонок. Государь этот с удовольствием беседовал со мной, расспрашивая о европейских нравах, религии, законах, управлении и науке, и я давал ему обо всем самый подробный отчет. Ум короля отличался большой ясностью, а суждения точностью, и он высказал весьма мудрые заключения и наблюдения по поводу рассказанного мной. Но, признаюсь, когда я слишком распространился о моем любезном отечестве, о нашей торговле, войнах на суше и на море, о религиозном расколе и политических партиях, король не выдержал, — видно было, что в нем заговорили предрассудки воспитания, — взял меня в правую руку и, лаская левой, с громким хохотом спросил, кто же я: виг или тори? Затем, обратись к первому министру, который стоял тут же с белым жезлом, длиною в грот-мачту английского корабля Царственный Монарх, заметил, как ничтожно человеческое величие, если такие крохотные насекомые, как я, могут его перенимать. Кроме того, сказал он, я держу пари, что у этих созданий существуют титулы и ордена; они мастерят гнездышки и норки и называют их домами и городами; они щеголяют нарядами и выездами; они любят, сражаются, ведут диспуты, плутуют, изменяют. Он продолжал в таком же тоне, и краска гнева покрыла мое лицо; я кипел от негодования, слыша этот презрительный отзыв о моем благородном отечестве, владыке искусств и оружия, биче Франции, третейском судье Европы, кладезе добродетели, набожности, чести и истины, гордости и зависти вселенной.

  Но так как положение мое было не таково, чтобы злобствовать на обиды, то, по зрелом размышлении, я начал сомневаться, следует ли мне считать себя обиженным. Действительно, привыкнув в течение нескольких месяцев к внешности и разговорам этих людей и увидев, что все предметы, на которые обращались мои взоры, были пропорциональны величине обитателей, я мало-помалу утратил страх, первоначально овладевавший мной при виде их огромных размеров, и мне стало казаться, будто я нахожусь в обществе разряженных в праздничные платья английских лордов и леди, с их важной поступью, поклонами и пустой болтовней, самым изысканным и учтивым образом исполнявших свои роли; сказать правду, у меня возникло такое же сильное искушение посмеяться над ними, какое испытывал король и его вельможи, глядя на меня. И я не мог также удержаться от улыбки над самим собой, когда королева, поставя меня на руку, подносила к зеркалу, где мы оба были видны во весь рост; ничто не могло быть смешнее этого контраста, так что у меня возникла настоящая иллюзия, будто я в несколько раз стал меньше своего действительного роста.

  Никто меня так не раздражал и не оскорблял, как карлик королевы. До моего приезда во всей стране не было человека ниже его (ибо я в самом деле думаю, что ростом он был неполных тридцати футов), и потому при виде создания, в несколько раз меньшего, карлик становился нахальным и всегда подбоченивался и смотрел на меня свысока, когда проходил мимо в передней королевы; видя, как я стою на столе и беседую с придворными, он не пропускал случая кольнуть меня и бросить остроту насчет моего роста. Отомстить ему я мог, только называя его своим братом, вызывая его на поединок, вообще бросая в ответ реплики, какие обычны в устах придворных пажей. Однажды за обедом этот злобный щенок был так задет каким-то моим замечанием, что, взобравшись на подлокотник кресла ее величества, схватил меня за талию в то время, как я спокойно сидел за своим столиком, и бросил в серебряную чашку со сливками, после чего убежал со всех ног. Я окунулся с головой в сливки, и, не будь я хороший пловец, мне пришлось бы, вероятно, очень туго, потому что Глюмдальклич в эту минуту находилась на другом конце комнаты, а королева так испугалась, что у нее не хватило сообразительности помочь мне. Но вскоре на выручку прибежала моя нянюшка и вынула меня из чашки, после того как я проглотил пинты две сливок. Меня уложили в постель; к счастью, все ограничилось порчей костюма, который пришлось выбросить. Карлика больно высекли и, кроме того, заставили выпить чашку сливок, в которых по его милости я искупался. С тех пор карлик навсегда потерял расположение королевы, и, спустя некоторое время, она подарила его одной знатной даме, так что, к моему великому удовольствию, я его больше не видел; ибо трудно сказать, до каких пределов могла дойти злоба этого урода.

  Еще раньше он сыграл со мной одну грубую шутку, которая хотя и рассмешила королеву, но в то же время рассердила ее, так что она немедленно прогнала бы его, если бы не мое великодушное заступничество. Однажды за обедом ее величество взяла на тарелку мозговую кость и, вытряхнув из нее мозг, положила обратно на блюдо. Карлик, улучив момент, когда Глюмдальклич пошла к буфету, вскочил на табурет, на котором она всегда стояла, присматривая за мной во время обеда, схватил меня обеими руками и, стиснув мне ноги, засунул выше пояса в пустую кость, где я и оставался некоторое время, представляя очень смешную фигуру. Прошло, вероятно, не меньше минуты, прежде чем кто-то заметил эту проказу, так как я считал ниже своего достоинства закричать. При дворе редко подают горячие кушанья, и только благодаря этому обстоятельству я не обжег ног, но мои чулки и панталоны оказались в плачевном состоянии. Карлика высекли, однако же вследствие моего заступничества наказание этим и ограничилось.

  Королева часто потешалась над моей боязливостью и спрашивала, все ли мои соотечественники такие трусы. Поводом к насмешкам королевы послужило следующее обстоятельство. Летом здесь множество мух; эти проклятые насекомые величиной с данстеблского жаворонка, непрерывно жужжа и летал вокруг меня, не давали мне за обедом ни минуты покоя. Они садились иногда на мое кушанье, оставляя на нем свои омерзительные экскременты или яйца; все это, отчетливо видимое мною, оставалось совершенно незаметным для туземцев, громадные глаза которых не были так зорки, как мои, по отношению к небольшим предметам. Иногда мухи садились мне на нос или на лоб и кусали до крови, распространяя отвратительный запах, причем мне нетрудно было видеть на их лапках следы того липкого вещества, которое, по словам наших натуралистов, позволяет этим насекомым свободно гулять по потолку. Мне стоило больших хлопот защищаться от гнусных тварей, и я невольно содрогался, когда они садились на мое лицо. Любимой забавой карлика было набрать в кулак несколько мух, как это делают у нас школьники, и неожиданно выпустить их мне под нос, чтобы таким образом испугать меня и рассмешить королеву. Единственной моей защитой в этом случае был нож, которым я рассекал мух на части в то время, когда они подлетали ко мне, вызывая своей ловкостью общее восхищение.

  Помню еще, как однажды утром Глюмдальклич поставила меня в ящик на подоконник, что обыкновенно делала в хорошую погоду, желая дать мне возможность подышать свежим воздухом (я никогда не соглашался, чтобы ящик вешали на гвозде за окном, как мы вешаем клетки с птицами в Англии). Я поднял одно из моих окон, сел за стол и стал завтракать куском сладкого пирога, как вдруг штук двадцать ос, привлеченных запахом, влетели в мою комнату с таким жужжанием, будто заиграло двадцать волынок. Одни завладели моим пирогом и раскрошили его на кусочки, другие летали над головой, оглушая меня жужжанием и наводя неописуемый ужас своими жалами. Тем не менее у меня достало храбрости вынуть из ножен тесак и атаковать их в воздухе. Четырех я убил, остальные улетели, после чего я мгновенно захлопнул окно. Эти насекомые были величиною с куропатку. Я повынимал у них жала, оказавшиеся острыми, как иголки, и достигавшие полутора дюймов в длину. Все четыре эти жала я тщательно сохранил и потом показывал вместе с другими редкостными вещами в разных частях Европы; по возвращении в Англию три я отдал в Грешэм-колледж, а четвертое оставил себе.

 

Глава IV

Описание страны. Предлагаемое автором исправление географических карт. Королевский дворец и несколько слов о столице. Способ путешествия автора. Описание главного храма.

 

  Теперь я собираюсь дать читателю краткое описание страны, по крайней мере той ее части, которую я объехал и которая простиралась не более чем на две тысячи миль вокруг Лорбрульгруда, столицы королевства. Королева, возившая меня с собой, никогда не отъезжала от столицы дальше, сопровождая короля в его путешествиях; там она обыкновенно делала остановку и ожидала возвращения его величества с границ государства. Владения этого монарха простираются на шесть тысяч миль в длину и от трех до пяти тысяч миль в ширину. Отсюда я заключаю, что наши европейские географы совершают большую ошибку, предполагая существование сплошного океана между Японией и Калифорнией; я был всегда того мнения, что здесь необходимо должна быть земля, служащая противовесом громадному материку Татарии; вследствие этого им необходимо исправить свои карты и планы, присоединив обширное пространство земли к северо-западным частям Америки, в чем я охотно окажу им помощь.

  Описываемое королевство есть полуостров, ограниченный на северо-востоке горным хребтом высотой до тридцати миль; этот хребет совершенно непроходим по причине вулканов, венчающих его вершины. Величайшие ученые не знают, какого рода смертные живут по ту сторону гор и даже вообще обитаемы ли те места. С остальных трех сторон полуостров окружен океаном. Во всем королевстве нет ни одного морского порта, и те побережья, где реки впадают в море, так густо усеяны острыми скалами, и море там так бурно, что никто не отваживается проникнуть в него даже в самой маленькой лодке; таким образом, эти люди совершенно отрезаны от общения с остальным миром. Но их большие реки покрыты судами и изобилуют превосходной рыбой; морскую же рыбу они ловят редко, потому что она такой же величины, как и в Европе, и, следовательно, для них слишком мелка. Отсюда ясно, что природа, произведя растения и животных столь огромных размеров, ограничила их распространение только этим континентом; причины этого явления пусть определяют философы. Впрочем, иногда туземцы ловят китов, когда последних прибивает к скалам, и простой народ охотно употребляет их в пищу. Я видел там таких китов, что человек едва мог нести их на плечах. Иногда, как диковинку, их привозят в корзинах в Лорбрульгруд. Мне привелось видеть кита редкой величины на блюде за королевским столом, но я не заметил, чтобы это кушанье понравилось королю; мне кажется даже, что он чувствовал отвращение к этой громаде, хотя в Гренландии я встречал китов еще больших размеров.

  Страна эта плотно населена, ибо она заключает в себе пятьдесят один большой город, около ста крепостей, обнесенных стенами, я большое число деревень. Для удовлетворения любопытства читателей достаточно будет описать Лорбрульгруд. Город этот расположен по обоим берегам реки, которая делит его на две почти равные части. В нем свыше восьмидесяти тысяч домов и около шестисот тысяч жителей. Он тянется в длину на три глонглюнга (что составляет около пятидесяти четырех английских миль), а в ширину на два с половиной глонглюнга. Я сам произвел эти измерения на карте, составленной по приказанию короля и нарочно для меня разложенной на земле, где она занимала пространство в сто футов. Разувшись, я прошел несколько раз по диаметру и окружности карты, сосчитал число моих шагов и без труда определил по масштабу точное протяжение города.

  Королевский дворец не представляет собой одного правильного здания: это скученная масса построек, занимающих семь миль в окружности; главные комнаты имеют обыкновенно двести сорок футов вышины и соответствующую длину и ширину. Для меня и Глюмдальклич была предоставлена карета, в которой она вместе с гувернанткой часто ездила осматривать город или делать покупки. В этих прогулках я всегда принимал участие, сидя в своем ящике; но по моей просьбе девочка вынимала меня оттуда и держала на руке, чтобы мне было удобнее рассматривать дома и людей, когда мы проезжали по улицам. Мне кажется, что наша карета была не меньше Вестминстер-Холла, но не такая высокая; впрочем, я не могу поручиться за точность моих сравнений. Однажды гувернантка приказала кучеру остановиться возле лавок; воспользовавшись этим случаем, по сторонам кареты столпились нищие, и тут для моего непривычного европейского глаза открылось самое ужасное зрелище. Среди них была женщина, пораженная раком; ее грудь была чудовищно вздута, и на ней зияли раны такой величины, что в две или три из них я легко мог забраться в скрыться там целиком. У другого нищего на шее висел зоб величиной в пять тюков шерсти; третий стоял на деревянных ногах, вышиною в двадцать футов каждая. Но омерзительнее всего было видеть вшей, ползавших по их одежде. Простым глазом я различал лапы этих паразитов гораздо лучше, чем мы видим в микроскоп лапки европейской вши; так же ясно я видел их рыла, которыми они копались, как свиньи. В первый раз в жизни я встретил подобных животных, и я бы с большим интересом анатомировал одно из них, несмотря на то что отвратительный их вид возбуждал во мне тошноту, если бы у меня были хирургические инструменты (которые, к несчастью, остались на корабле).

  Кроме большого ящика, в котором меня обыкновенно носили, королева заказала специально для поездок другой, поменьше, около двенадцати футов в длину и ширину и около десяти футов в высоту, так как первый был слишком велик для колен Глюмдальклич и загромождал карету. Этот второй ящик был сделан по моим указаниям тем же самым мастером; он был совершенно квадратный, и в трех его стенках было проделано по окну; каждое окно было защищено снаружи железной проволокой для ограждения от всяких случайностей во время далеких путешествий. К четвертой, глухой, стороне были прикреплены две прочных скобы, в которые лицо, бравшее меня с собой, когда у меня являлось желание ехать на лошади, просовывало кожаный ремень и застегивало его у себя на поясе. Обязанность эта всегда поручалась какому-нибудь верному и опытному слуге, на которого я мог положиться, сопровождал ли я короля и королеву в их путешествиях, хотелось ли мне посмотреть сады или сделать визит придворной даме или министру в то время, когда Глюмдальклич чувствовала себя нездоровой; ибо я скоро познакомился с самыми высокими сановниками, которые стали оказывать мне величайшее почтение, хотя, вероятно, не столько вследствие моих личных достоинств, сколько потому, что я был в милости у их величеств. Если во время путешествия меня утомляла езда в карете, то слуга, ехавший верхом, пристегивал к себе мой ящик и ставил его на подушку перед собой. Таким образом, я мог из окон осматривать окрестности с трех сторон. В ящике у меня были походная постель, гамак, подвешенный к потолку, два стула и стол, крепко привинченные к полу, чтобы они не могли падать и опрокидываться во время движения лошади или кареты. Мне, как человеку, давно привыкшему к морю, эти движения, хотя по временам они были очень резкими, не причиняли большого беспокойства.

  Каждый раз, когда у меня возникало желание посмотреть город, я входил в свой дорожный кабинет, Глюмдальклич ставила его себе на колени, садилась в открытый портшез, и нас, согласно обычаю этой страны, несли четыре человека в сопровождении двух камер-лакеев королевы. Народ, наслышавшись обо мне, всегда толпился вокруг портшеза, и тогда девочка приказывала носильщикам остановиться и ставила меня на руку, чтобы любопытным было удобнее меня рассматривать.

  Мне очень хотелось посетить главный храм и особенно возвышавшуюся над ним башню, которая считалась самой высокой в королевстве. И вот однажды моя нянюшка подняла меня туда. Однако я, признаться, спустился разочарованным, так как высота башни была не более трех тысяч футов, считая от основания до вершины, что, если принять во внимание разницу в росте европейца и туземца, не представляло ничего достойного удивления, так как башня эта (если память мне не изменяет) далеко не достигала высоты колокольни в Солсбери, в соответствующей пропорции. Но, не желая уничижать нацию, которой я так много обязан, — о чем не перестану повторять всю свою жизнь, — я должен сказать, что небольшая высота этой башни сторицей возмещается ее красотой и прочностью. Стены, толщиною почти в сто футов, построены из тесаных камней, каждый из которых равняется почти сорока квадратным футам, и украшены со всех сторон статуями богов и императоров, больше натурального роста, высеченными из мрамора и поставленными в нишах. Я измерил сломанный мизинец от одной статуи, который валялся в куче мусора, и нашел, что длина его равняется четырем футам и одному дюйму. Глюмдальклич завернула этот обломок в платок и принесла домой в кармане, чтобы присоединить к другим безделушкам, которые она очень любила, как и все дети ее возраста.

  Королевская кухня — поистине величественное сводчатое строение высотою около шестисот футов. Главная печь имеет в ширину на десять шагов меньше, чем купол собора св. Павла, который я нарочно измерил по возвращении в Англию. Но, я думаю, мне с трудом поверили бы, если бы я стал описывать рашперы, чудовищные горшки и котлы, туши, поджариваемые на вертеле, или другие подробности; по крайней мере, строгие критики, чего доброго, подумают, что я немного преувеличиваю, подобно всем путешественникам. С другой стороны, желая избежать этого упрека, я боюсь впасть и в противоположную крайность; и если этот трактат будет переведен на бробдингнежский язык (Бробдингнег — название этого королевства) и попадет туда, то мне не хотелось бы, чтобы король и его подданные имели основание жаловаться на обиду, которую я причинил им, дав ложное и преуменьшенное представление об их стране.

  Его величество редко держит в своих конюшнях более шестисот лошадей. Ростом они от пятидесяти четырех до шестидесяти футов. Во время торжественных выездов короля сопровождает гвардия в количестве пятисот всадников, что представляет зрелище, блистательнее которого, казалось мне, ничего не может быть, пока я не увидел его армии в боевом порядке, о чем буду иметь случай рассказать потом.

 

Глава V

Различные приключения автора. Казнь преступника. Автор показывает свое искусство в мореплавании.

 

  Жизнь моя была бы довольно счастливой в этой стране, если бы маленький рост не подвергал меня разным смешным и досадным случайностям, о которых я позволю себе рассказать читателям. Глюмдальклич часто выносила меня в меньшем ящике в дворцовый сад и иногда вынимала оттуда и держала на руке или спускала на землю прогуляться. Я вспоминаю, как однажды, еще в то время, когда карлик жил при дворе, он пошел в сад следом за нами. Моя нянюшка спустила меня на землю возле карликовых яблонь, где остановился также и он. И тут меня дернуло блеснуть своим остроумием и сделать глупый намек на то, что деревья являются такими же карликами, как и он (тамошний язык выражал это так же хорошо, как и наш). В отместку злой шут, улучив момент, когда я проходил под одной из яблонь, встряхнул ее прямо над моей головой, вследствие чего с десяток яблок, величиной в бристольский бочонок каждое, посыпалось вокруг меня, причем одно из них угодило мне в спину, когда я нагнулся, сшибло меня с ног, и я плашмя растянулся на земле, но не ушибся, и по моей просьбе карлик был прощен, тем более что я сам вызвал его на шалость.

  В другой раз Глюмдальклич, оставив меня одного на зеленой лужайке, отлучилась куда-то со своей гувернанткой. Тем временем внезапно разразился такой страшный град, что я немедленно был повален им на землю, и, когда я упал, градины стали пребольно стегать меня по всему телу, точно теннисные мячи. Кое-как на четвереньках мне удалось доползти до края грядки с тимьяном и найти там убежище, уткнувшись лицом в землю, но я был так исколочен, что пролежал в постели десять дней. В этом нет ничего удивительного, потому что природа соблюдает здесь точное соответствие во всех своих явлениях, и каждая градина почти в тысячу восемьсот раз больше, чем у нас в Европе; я могу утверждать это на основании опыта, потому что из любопытства взвешивал тамошние градины и измерял их.

  В том же саду со мной случилось другое, более опасное приключение. Однажды моя нянюшка, оставив меня в безопасном, по ее предположению, месте (о чем я часто просил ее, чтобы иметь возможность на свободе предаться своим размышлениям) и не взяв с собой моего ящика, чтобы не утруждать себя его переноской, ушла с гувернанткой и другими знакомыми дамами в другую часть сада, откуда не могла слышать моего голоса. Во время ее отсутствия небольшой белый спаниель, принадлежавший одному из садовников, забравшись случайно в сад, пробегал недалеко от места, где я лежал. Почуяв меня, собака устремилась ко мне, схватила меня в пасть и принесла к хозяину, подле которого осторожно положила меня на землю, виляя хвостом. По счастливой случайности, она была так хорошо выдрессирована, что принесла меня в зубах, не только не повредив моего тела, но даже не порвав платья. Бедный садовник, хорошо знавший меня и чувствовавший ко мне большое расположение, страшно перепугался. Он осторожно поднял меня обеими руками и спросил, как я себя чувствую; но от неожиданности у меня захватило дух, и я не мог выговорить ни слова. Спустя несколько минут я пришел в себя, и садовник отнес меня невредимым к моей нянюшке, которая в это время возвратилась и, не найдя меня на прежнем месте, а также не получая ответа на зов, была в смертельном испуге. Она сильно выбранила садовника за собаку. Но мы умолчали об этом случае — она из боязни гнева королевы, а я, по правде говоря, из нежелания разглашать при дворе историю, в которой я играл не очень завидную роль.

  После этого случая Глюмдальклич твердо решила ни на минуту не выпускать меня из виду, когда мы выходили из дому. Я давно боялся такого решения и потому скрывал от нее некоторые незначительные приключения, случавшиеся со мной в ее отсутствие. Раз коршун, паривший над садом, ринулся на меня, и если бы я не вытащил храбро тесак и, обороняясь им, не убежал под густой шпалерник, он, наверное, унес бы меня в своих когтях. В другой раз, взобравшись на вершину кротовины, я провалился по шею в нору, через которую крот выбрасывал землю; чтобы объяснить, почему у меня испорчено платье, я выдумал какую-то небылицу, которую не стоит повторять. Точно так же, гуляя раз в одиночестве и вспоминая мою бедную Англию, я споткнулся о раковину улитки и сломал себе голень правой ноги.

  Не могу определить, удовольствие или унижение испытывал я во время этих одиноких прогулок, когда даже самые маленькие птицы не выказывали никакого страха в моем присутствии, но прыгали на расстоянии ярда от меня, отыскивая червяков и букашек с таким равнодушием и спокойствием, точно вблизи никого не было. Помню, раз дрозд настолько обнаглел, что клювом выхватил у меня из рук кусок пирога, который Глюмдальклич дала мне на завтрак. Когда я пытался поймать какую-нибудь птицу, она смело поворачивалась ко мне и норовила клюнуть в пальцы, а затем как ни в чем не бывало продолжала охотиться за червяками или улитками. Но однажды я взял толстую дубинку и так ловко запустил ею изо всей силы в коноплянку, что она повалилась замертво; тогда, схватив ее за шею обеими руками, я с торжеством побежал с ней к нянюшке. Между тем птица, которая была только оглушена, оправилась и начала наносить мне крыльями такие удары по голове и телу (хотя я держал ее вытянутыми руками и она не могла достать меня своими когтями), что раз двадцать я едва не выпустил ее. Но на выручку подоспел слуга, который свернул птице шею. На следующий день, по приказанию королевы, мне подали эту коноплянку на обед. Насколько могу припомнить, она показалась мне более крупной, чем наш лебедь.

  Часто фрейлины приглашали Глюмдальклич в свои комнаты и просили ее принести меня с собой ради удовольствия посмотреть и потрогать меня. Часто они раздевали меня донага и голого клали себе на грудь, что мне было очень противно, потому что, говоря правду, их кожа издавала весьма неприятный запах. Я упоминаю здесь об этом обстоятельстве вовсе не с намерением опорочить этих прелестных дам, к которым я питаю всяческое почтение; просто мне кажется, что мои чувства, в соответствии с моим маленьким ростом, были более изощренны, и нет никаких оснований думать, чтобы эти достопочтенные особы были менее приятны своим поклонникам или друг другу, чем особы того же ранга у нас в Англии. Наконец, я нахожу, что их природный запах гораздо сноснее тех духов, которые они обыкновенно употребляют и от которых мне всегда бывало дурно. Я никогда не забуду, как однажды в жаркую погоду, после того как я долго занимался физической работой, один мой близкий друг лилипут позволил себе пожаловаться на исходящий от меня резкий запах, хотя я так же мало страдаю этим недостатком, как и большинство представителей моего пола, и полагаю, что чувствительность лилипута была столь же тонкой по отношению ко мне, как моя по отношению к этим великанам. Но я не могу при этом не отдать должного моей повелительнице королеве и Глюмдальклич, моей нянюшке, тело которых было так же душисто, как тело самой деликатной английской леди.

  Неприятнее всего у этих фрейлин (когда моя нянюшка приносила меня к ним) было слишком уж бесцеремонное их обращение со мной, словно я был существом, не имеющим никакого значения. Они раздевались донага, меняли сорочки в моем присутствии, когда я находился на туалетном столе перед их обнаженными телами; но я уверяю, что это зрелище совсем не соблазняло меня и не вызывало во мне никаких других чувств, кроме отвращения и гадливости; когда я смотрел с близкого расстояния, кожа их казалась страшно грубой и неровной, разноцветной и покрытой родимыми пятнами величиной с тарелку, а волоски, которыми она была усеяна, имели вид толстых бечевок; обойду молчанием остальные части их тела. Точно так же они нисколько не стеснялись выливать при мне то, что было ими выпито в количестве, по крайней мере, двух бочек, в сосуд, вмещавший не менее трех тонн. Самая красивая из этих фрейлин, веселая шаловливая девушка шестнадцати лет, иногда сажала меня верхом на один из своих сосков и заставляла совершать по своему телу другие экскурсии, но читатель разрешит мне не входить в дальнейшие подробности. Это до такой степени было неприятно мне, что я попросил Глюмдальклич придумать какое-нибудь извинение, чтобы не видеться больше с этой девицей.

  Однажды молодой джентльмен, племянник гувернантки моей нянюшки, пригласил дам посмотреть смертную казнь. Приговоренный был убийца близкого друга этого джентльмена. Глюмдальклич от природы была очень сострадательна, и ее едва убедили принять участие в компании; что касается меня, то хотя я питал отвращение к такого рода зрелищам, но любопытство соблазнило меня посмотреть вещь, которая, по моим предположениям, должна была быть необыкновенной. Преступник был привязан к стулу на специально воздвигнутом эшафоте; он был обезглавлен ударом меча длиною в сорок футов. Кровь брызнула из вен и артерий такой обильной и высокой струей, что с ней не мог бы сравняться большой версальский фонтан, и голова, падая на помост эшафота, так стукнула, что я привскочил, несмотря на то что находился на расстоянии, по крайней мере, английской полумили от места казни.

  Королева, часто слышавшая мои рассказы о морских путешествиях и пользовавшаяся каждым удобным случаем, чтобы доставить мне развлечение, когда видела меня печальным, спросила однажды, умею ли я обращаться с парусами или с веслами и не будет ли полезно для моего здоровья позаниматься немного греблей. Я отвечал, что то и другое я умею в совершенстве, потому что хотя по профессии своей я хирург, или корабельный врач, но в критические минуты мне приходилось исполнять обязанности простого матроса. Правда, я не видел, каким образом желание королевы могло быть исполнено в этой стране, где самая маленькая лодка по своим размерам равнялась нашему первоклассному военному кораблю; с другой стороны, судно, которым я был бы в силах управлять, не выдержало бы напора воды ни одной здешней реки. Тогда ее величество сказала, что ее столяр сделает лодку, если я буду руководить его работой, и что она прикажет устроить бассейн для катанья в этой лодке. Столяр, весьма искусный мастер, в десять дней соорудил по моим указаниям игрушечную лодку со всеми снастями, которая могла свободно выдержать восемь европейцев. Когда лодка была окончена, королева пришла в такой восторг, что тотчас же понесла показать ее королю. Последний приказал пустить ее для испытания в лохань с водой, но по недостатку места я не мог действовать там веслами. Однако королева еще раньше составила другой проект. Она приказала столяру сделать деревянное корыто в триста футов длины, пятьдесят ширины и восемь глубины. Это корыто, хорошо просмоленное для предохранения от течи, было поставлено на полу у стены одной из комнат дворца. На дне его находился кран для спуска воды, когда она начинала застаиваться, и двое слуг легко могли в полчаса снова наполнить его водой. В нем я часто занимался греблей как для собственного развлечения, так и для удовольствия королевы и ее фрейлин, которых очень забавляли мое искусство и ловкость. Иногда я ставил парус, и тогда моя работа ограничивалась управлением им, дамы же производили ветер своими веерами, когда же они уставали, то на мой парус дули пажи, между тем как я с настоящим искусством моряка держал лодку то на штирборте, то на бакборте. После катанья Глюмдальклич уносила лодку в свою комнату и вешала ее на гвоздь для просушки.

  Раз во время этих упражнений случилось происшествие, которое едва не стоило мне жизни. Когда паж опустил лодку в корыто, гувернантка Глюмдальклич любезно подняла меня, чтобы посадить в лодку. Но я проскользнул у нее между пальцами и непременно упал бы на пол с высоты сорока футов, если бы, по счастливой случайности, меня не задержала большая булавка в корсаже этой любезной дамы. Головка булавки прошла между рубашкой и поясом моих штанов, и, таким образом, я повис в воздухе, пока Глюмдальклич не прибежала ко мне на помощь.

  В другой раз слуга, на обязанности которого лежало наполнять мое корыто каждые три дня свежей водой, по небрежности не доглядел, как вылил из ведра вместе с водой громадную лягушку. Когда меня сажали в лодку, лягушка притаилась; но едва увидев место, на которое можно было сесть, она вскарабкалась в лодку и так сильно накренила ее на одну сторону, что я должен был налечь всею тяжестью тела на противоположный борт, чтобы не дать лодке опрокинуться. Очутившись в лодке, лягушка стала прыгать взад и вперед над моей головой, обдавая мое лицо и платье своей вонючей слизью. Благодаря огромным своим размерам и нескладности она казалась мне самым безобразным животным, какое можно себе представить. Тем не менее я просил Глюмдальклич предоставить мне самому разделаться с ней. После нескольких тумаков веслом я наконец заставил ее выскочить из лодки.

  Но величайшая опасность, какой только я подвергался в этом королевстве, исходила от обезьяны, принадлежавшей одному из служащих королевской кухни. Ушедши куда-то по делу или в гости, Глюмдальклич заперла меня в своей комнате. Погода стояла жаркая, и потому окно комнаты было открыто, точно так же как окна и дверь моего большого ящика, в котором я любил проводить время, так как он был обширен и удобен. Я сидел спокойно за столом и предавался размышлениям, как вдруг услышал, что кто-то проник через окно в комнату Глюмдальклич и стал прыгать по ней из конца в конец. Несмотря на сильный испуг, я все же рискнул, не трогаясь с места, взглянуть, что там происходит.

  Я увидел обезьяну: она резвилась и скакала взад и вперед, пока не наткнулась на мой ящик, который стала рассматривать с большим любопытством и удовольствием, заглядывая во все окна и в дверь. Я забился в дальний угол своей комнаты, то есть ящика, но взор обезьяны, исследовавший его содержимое, привел меня в такой ужас, что я потерял способность соображать и не догадался спрятаться под кровать, хотя легко мог это сделать. Между тем обезьяна, с гримасами и дикими воплями осматривавшая мою комнату, в заключение обнаружила меня; тогда, просунув в дверь лапу, как кошка, играющая с мышью, она, — хотя я часто перебегал с места на место, чтобы ускользнуть от чудовища, — изловчилась, схватила меня за полу кафтана (сшитого из местного шелка, очень толстого и прочного) и вытащила наружу. Она взяла меня в верхнюю правую лапу и стала держать так, как кормилица держит ребенка, которому собирается дать грудь; у нас в Европе я сам наблюдал, как обезьяны берут таким образом котят. Когда я попытался сопротивляться, она так сильно сжала меня, что я счел более благоразумным покориться. По всей вероятности, она приняла меня за детеныша своей породы, потому что часто нежно гладила меня по лицу свободной лапой. Шум отворяемой двери прервал эти нежности; обезьяна мгновенно бросилась в окно, через которое она проникла в комнату, а оттуда на трех лапах, держа меня в четвертой, полезла по водосточным трубам на крышу соседней постройки. Я услышал крик Глюмдальклич в ту минуту, когда обезьяна уносила меня. Бедная девочка едва не помешалась; весь дворец был поднят на ноги, слуги побежали за лестницами; сотни людей видели со двора, как обезьяна уселась на самом коньке крыши: одной лапой она держала меня, как ребенка, а другой набивала мой рот яствами, которые вынимала из защечных мешков, и угощала тумаками, когда я отказывался от этой пищи. Стоявшая внизу челядь покатывалась со смеху, глядя на эту картину; и мне кажется, что людей этих нельзя строго осуждать, так как зрелище бесспорно было очень забавно для всех, кроме меня. Некоторые стали швырять камнями, надеясь прогнать таким образом обезьяну с крыши, но дворцовая полиция строго запретила это, так как иначе мне, вероятно, размозжили бы голову.

  Были приставлены лестницы, и по ним поднялось несколько человек; увидя себя окруженной и сообразив, что на трех лапах ей не удрать, обезьяна бросила меня на конек крыши и дала тягу. Я остался на высоте трехсот ярдов от земли, ожидая каждую минуту, что меня сдует ветер или что вследствие головокружения я сам упаду и кубарем скачусь с конька до края крыши; но тут один бравый парень, слуга моей нянюшки, взобрался на крышу, положил меня в карман своих штанов и благополучно спустился вниз.

  Я почти задыхался от дряни, которой обезьяна набила мой рот; но моя милая нянюшка извлекла ее оттуда небольшой иголкой, после чего меня вырвало, и я почувствовал большое облегчение. Однако я так ослабел и так был помят объятиями этого мерзкого животного, что пятнадцать дней пролежал в постели. Король, королева и все придворные каждый день осведомлялись о моем здоровье, и ее величество несколько раз навещала меня во время болезни. Обезьяну убили, и был отдан приказ не держать во дворце подобных животных.

  Когда, по выздоровлении, я явился к королю благодарить его за оказанные мне милости, его величество изволил много шутить над моим приключением и спрашивал, какие мысли мне приходили в голову, когда я был в лапах обезьяны, как мне понравились ее кушанье и ее способ угощенья; подействовал ли свежий воздух на мой аппетит. Его величеству угодно было также знать, что я стал бы делать при подобной оказии у себя на родине. На эти вопросы я отвечал его величеству, что в Европе нет обезьян, кроме тех, которые как диковинки привозятся из чужих стран и которые так малы, что я бы справился с целой дюжиной их, если бы они осмелились на меня напасть. Что же касается чудовища, с которым мне недавно пришлось иметь дело (обезьяна в самом деле величиной была со слона), то, не отними у меня страх способности владеть тесаком (произнося эти слова, я стал в воинственную позу и ухватился за рукоятку своего тесака), я, может быть, нанес бы этому страшилищу, когда оно просунуло лапу в мою комнату, такую рану, что оно радо было бы как можно скорее убраться от меня. Все это я сказал твердым тоном, как человек, ревниво заботящийся о том, чтобы не возникло никаких сомнений насчет его храбрости. И все же речь моя вызвала лишь громкий смех придворных, от которого они не могли удержаться, несмотря на все почтение к его величеству. Это навело меня на грустные мысли о тщете попыток добиться уважения к себе со стороны людей, стоящих неизмеримо выше нас. Однако поведение, подобное моему, я очень часто наблюдал по приезде в Англию, где какой-нибудь ничтожный и презренный плут, не имея за собой ни благородного происхождения, ни личных заслуг, ни ума, ни здравого смысла, осмеливается иногда напускать на себя важный вид и ставить себя на одну ногу с величайшими людьми в государстве.

  Каждый день я давал при дворе повод для веселого смеха; и даже Глюмдальклич, несмотря на свою нежную привязанность ко мне, не упускала случая рассказать королеве о моих выходках, когда считала, что они способны будут позабавить ее величество. Однажды девочке нездоровилось, и она была взята гувернанткой на загородную прогулку, миль за тридцать от дворца, подышать чистым воздухом. Карета остановилась у тропинки, пересекавшей поле; Глюмдальклич поставила мой дорожный ящик на землю, и я отправился прогуляться. На пути лежала куча коровьего помета, и мне вздумалось испытать свою ловкость и попробовать перескочить через эту кучу. Я разбежался, но, к несчастью, сделал слишком короткий прыжок и оказался в самой середине кучи, по колени в помете. Немало труда стоило мне выбраться оттуда, после чего один из лакеев тщательно вытер своим носовым платком мое перепачканное платье, а Глюмдальклич больше не выпускала меня из ящика до возвращения домой. Королева немедленно была извещена об этом приключении, а лакеи разнесли его по всему дворцу, так что в течение нескольких дней я был предметом общих насмешек.

 

Глава VI

Различные выдумки автора для развлечения короля и королевы. Он показывает свои музыкальные способности. Король интересуется общественным строем Европы, который автор излагает ему. Замечания короля по этому поводу.

 

  Обыкновенно раз или два в неделю я присутствовал при утреннем туалете короля и часто видел, как его бреет цирюльник, что сначала наводило на меня ужас, так как его бритва была почти в два раза длиннее нашей косы. Следуя обычаям страны, его величество брился только два раза в неделю. Однажды я попросил у цирюльника дать мне помылки или мыльную пену и вытащил оттуда около сорока или пятидесяти самых толстых волос. Затем, раздобыв тоненькую щепочку, я обстрогал ее в виде спинки гребешка, просверлив в ней на равных расстояниях, с помощью самой тонкой иголки, какую можно было достать у Глюмдальклич, ряд отверстий. В отверстия я вставил волоски, обрезав и оскоблив их на концах моим перочинным ножом так искусно, что получился довольно сносный гребень. Эта обновка оказалась очень кстати, потому что на моем гребне зубцы пообломались, а здесь не было такого искусного мастера, который мог бы сделать мне новый. Это навело меня на мысль устроить одно развлечение, которому я посвятил много часов моего досуга. Я попросил камеристку королевы сохранять для меня вычески волос ее величества. Через некоторое время у меня набралось их довольно много. Тогда, посоветовавшись с моим приятелем столяром, получившим приказание исполнять все мои маленькие заказы, я поручил ему сделать под моим наблюдением два стула такой же величины, как те, что стояли у меня в спальне, и просверлить в них тонким шилом отверстия вокруг тех частей, которые предназначались для сиденья и спинки. В эти отверстия я вплел самые крепкие волосы, какие мне удалось набрать, как это делается в плетеных английских стульях. Окончив работу, я подарил стулья королеве, которая поставила их в своем будуаре, показывая всем как редкость; они действительно вызывали удивление всех, кто их видел. Королева изъявила желание, чтобы я сел на один из этих стульев, но я наотрез отказался ей повиноваться, заявив, что я лучше соглашусь претерпеть тысячу смертей, чем помещу низкую часть моего тела на драгоценные волосы, украшавшие когда-то голову ее величества. Из этих волос я сделал также небольшой изящный кошелек (я всегда отличался наклонностью мастерить разные вещицы) длиною около пяти футов, с вензелем ее величества, вытканным золотыми буквами; с согласия королевы я подарил его Глюмдальклич. Но, говоря правду, этот кошелек годился скорее на показ, чем для практического употребления, так как он не мог выдержать тяжести больших монет; поэтому она клала туда только безделушки, которые так нравятся девочкам.

  Король любил музыку, и при дворе часто давались концерты, на которые иногда приносили и меня и помещали в ящике на столе; однако звуки инструментов были так оглушительны, что я с трудом различал мотив. Я уверен, что все барабанщики и трубачи королевской армии, заиграв разом под вашим ухом, не произвели бы такого эффекта. Во время концерта я старался устраиваться подальше от исполнителей, запирал в ящике окна, двери, задергивал гардины и портьеры; только при этих условиях я находил их музыку не лишенной приятности.

  В молодости я научился немного играть на шпинете. В комнате Глюмдальклич стоял такой же инструмент; два раза в неделю к ней приходил учитель давать уроки. Я называю этот инструмент шпинетом по его некоторому сходству с последним и, главное, потому, что играют на нем точно так же, как и на шпинете. Мне пришла в голову мысль развлечь короля и королеву исполнением английских мелодий на этом инструменте. Но предприятие это оказалось необыкновенно трудным, так как инструмент имел в длину до шестидесяти футов и каждая его клавиша была шириной в фут, так что, растянув обе руки, я не мог захватить больше пяти клавиш, причем для нажатия клавиши требовался основательный удар кулаком по ней, что стоило бы мне большого труда и дало бы ничтожные результаты. Придуманный мной выход был таков: я приготовил две круглые палки величиной в обыкновенную дубинку, один конец у них был толще другого; я обтянул толстые концы мышиной кожей, чтобы при ударах по клавишам не испортить их и не осложнять игру посторонними звуками. Перед шпинетом была поставлена скамья на четыре фута ниже клавиатуры, куда подняли меня. Я бегал по этой скамье взад и вперед со всей доступной для меня быстротой, ударяя палками по нужным клавишам, и таким образом ухитрился сыграть жигу, к величайшему удовольствию их величеств. Но это было самое изнурительное физическое упражнение, какое мне случалось когда-либо проделывать; и все же я ударял не более чем по шестнадцати клавишам и не мог, следовательно, играть на басах и на дискантах одновременно, как делают другие артисты, что, разумеется, сильно вредило моему исполнению.

  Король, который, как я уже заметил, был монарх весьма тонкого ума, часто приказывал приносить меня в ящике к нему в кабинет и ставить на письменный стол. Затем он предлагал мне взять из ящика стул и сажал меня на расстоянии трех ярдов от себя на бюро, почти на уровне своего лица. В таком положении мне часто случалось беседовать с ним. Однажды я осмелился заметить его величеству, что презрение, выражаемое им к Европе и всему остальному миру, не согласуется с высокими качествами его благородного ума; что умственные способности не возрастают пропорционально размерам тела, а, напротив, в нашей стране наблюдается, что самые высокие люди обыкновенно в наименьшей степени наделены ими; что среди животных пчелы и муравьи пользуются славой более изобретательных, искусных и смышленых, чем многие крупные породы, и что каким бы ничтожным я ни казался в глазах короля, все же я надеюсь, что рано или поздно мне представится случай оказать его величеству какую-нибудь важную услугу. Король слушал меня внимательно и после этих бесед стал гораздо лучшего мнения обо мне, чем прежде. Он просил меня сообщить ему возможно более точные сведения об английском правительстве, ибо, как бы ни были государи привязаны к обычаям своей страны (такое заключение о других монархах он сделал на основании прежних бесед со мной), он был бы рад услышать что-нибудь, что заслуживало бы подражания.

  Сам вообрази, любезный читатель, как страстно желал я обладать тогда красноречием Демосфена или Цицерона, которое дало бы мне возможность прославить дорогое мне отечество в стиле, равняющемся его достоинствам и его величию.

  Я начал свою речь с сообщения его величеству, что наше государство состоит из двух островов, образующих три могущественных королевства под властью одного монарха; к ним нужно еще прибавить наши колонии в Америке. Я долго распространялся о плодородии нашей почвы и умеренности нашего климата. Потом я подробно рассказал об устройстве нашего парламента, в состав которого входит славный корпус, называемый палатой пэров, лиц самого знатного происхождения, владеющих древнейшими и обширнейшими вотчинами. Я описал ту необыкновенную заботливость, с какой всегда относились к их воспитанию в искусствах и военном деле, чтобы подготовить их к положению прирожденных советников короля и королевства, способных принимать участие в законодательстве; быть членами верховного суда, решения которого не подлежат обжалованию; благодаря своей храбрости, отменному поведению и преданности всегда готовых первыми выступить на защиту своего монарха и отечества. Я сказал, что эти люди являются украшением и оплотом королевства, достойными наследниками своих знаменитых предков, почести которых были наградой за их доблесть, неизменно наследуемую потомками до настоящего времени; что в состав этого высокого собрания входит некоторое количество духовных особ, носящих сан епископов, особливой обязанностью которых являются забота о религии и наблюдение за теми, кто научает ее истинам народ; что эти духовные особы отыскиваются и избираются королем и его мудрейшими советниками из среды духовенства всей нации как наиболее отличившиеся святостью своей жизни и глубиною своей учености; что они действительно являются духовными отцами духовенства и своего народа.

  Другую часть парламента, — продолжал я, — образует собрание, называемое палатой общин, членами которой бывают перворазрядные джентльмены, свободно избираемые из числа этого сословия самим народом, за их великие способности и любовь к своей стране, представлять мудрость всей нации. Таким образом, обе эти палаты являются самым величественным собранием в Европе, коему вместе с королем поручено все законодательство.

  Затем я перешел к описанию судебных палат, руководимых судьями, этими почтенными мудрецами и толкователями законов, для разрешения тяжеб, наказания порока и ограждения невинности. Я упомянул о бережливом управлении нашими финансами и о храбрых подвигах нашей армии как на суше, так и на море. Я назвал число нашего населения, подсчитав, сколько миллионов может быть у нас в каждой религиозной секте и в каждой политической партии. Я не умолчал также об играх и увеселениях англичан и вообще ни о какой подробности, если она могла, по моему мнению, служить к возвеличению моего отечества. И я закончил все кратким историческим обзором событий в Англии за последнее столетие.

  Этот разговор продолжался в течение пяти аудиенций, из которых каждая заняла несколько часов. Король слушал меня очень внимательно, часто записывая то, что я говорил, и те вопросы, которые он собирался задать мне.

  Когда я окончил свое длинное повествование, его величество в шестой аудиенции, справясь со своими заметками, высказал целый ряд сомнений, недоумений и возражений по поводу каждого из моих утверждений. Он спросил: Какие методы применяются для телесного и духовного развития знатного юношества и в какого рода занятиях проводит оно обыкновенно первую и наиболее переимчивую часть своей жизни? Какой порядок пополнения этого собрания в случае угасания какого-нибудь знатного рода? Какие качества требуются от тех, кто впервые возводится в звание лорда: не случается ли иногда, что эти назначения бывают обусловлены прихотью монарха, деньгами, предложенными придворной даме или первому министру, или желанием усилить партию, противную общественным интересам? Насколько основательно эти лорды знают законы своей страны и позволяет ли им это знание решать в качестве высшей инстанции дела своих сограждан? Действительно ли эти лорды всегда так чужды корыстолюбия, партийности и других недостатков, что на них не может подействовать подкуп, лесть и тому подобное? Действительно ли духовные лорды, о которых я говорил, возводятся в этот сан только благодаря их глубокому знанию религиозных доктрин и благодаря их святой жизни? Неужели никогда не угождали они мирским интересам, будучи простыми священниками, и нет среди них растленных капелланов какого-нибудь вельможи, мнениям которого они продолжают раболепно следовать и после того, как получили доступ в это собрание?

  Затем король пожелал узнать, какая система практикуется при выборах тех депутатов, которых я назвал членами палаты общин: разве не случается, что чужой человек, с туго набитым кошельком, оказывает давление на избирателей, склоняя их голосовать за него вместо их помещика или наиболее достойного дворянина в околотке? Почему эти люди так страстно стремятся попасть в упомянутое собрание, если пребывание в нем, по моим словам, сопряжено с большим беспокойством и издержками, приводящими часто к разорению семьи, и не оплачивается ни жалованьем, ни пенсией? Такая жертва требует от человека столько добродетели и гражданственности, что его величество выразил сомнение, всегда ли она является искренней. И он желал узнать, нет ли у этих ревнителей каких-нибудь видов вознаградить себя за понесенные ими тягости и беспокойства путем принесения в жертву общественного блага намерениям слабого и порочного монарха вкупе с его развращенными министрами. Он задал мне еще множество вопросов и выпытывал все подробности, касающиеся этой темы, высказав целый ряд критических замечаний и возражений, повторять которые я считаю неудобным и неблагоразумным.

  По поводу моего описания наших судебных палат его величеству было угодно получить разъяснения относительно нескольких пунктов. И я мог наилучшим образом удовлетворить его желание, так как когда-то был почти разорен продолжительным процессом в верховном суде, несмотря на то что процесс был мной выигран с присуждением мне судебных издержек. Король спросил: Сколько нужно времени для определения, кто прав и кто виноват, и каких это требует расходов? Могут ли адвокаты и стряпчие выступать в судах ходатаями по делам заведомо несправедливым, в явное нарушение чужого права? Оказывает ли какое-нибудь давление на чашу весов правосудия принадлежность к религиозным сектам и политическим партиям? Получили ли упомянутые мной адвокаты широкое юридическое образование, или же они знакомы только с местными, провинциальными и национальными обычаями? Принимают ли какое-нибудь участие эти адвокаты, а равно и судьи, в составлении тех законов, толкование и комментирование которых предоставлено их усмотрению? Не случалось ли когда-нибудь, чтобы одни и те же лица защищали такое дело, против которого в другое время они возражали, ссылаясь на прецеденты для доказательства противоположных мнений? Богатую или бедную корпорацию составляют эти люди? Получают ли они за свои советы и ведение тяжбы денежное вознаграждение? В частности, допускаются ли они в качестве членов в нижнюю палату?

  Затем король обратился к нашим финансам. Ему казалось, что мне изменила память, когда я называл цифры доходов и расходов, так как я определил первые в пять или шесть миллионов в год, между тем как расходы, по моим словам, превышают иногда означенную цифру больше чем вдвое. Заметки, сделанные королем по этому поводу, были особенно тщательны, потому что, по его словам, он надеялся извлечь для себя пользу из знакомства с ведением наших финансов и не мог ошибиться в своих выкладках. Но раз мои цифры были правильны, то король недоумевал, каким образом государство может расточать свое состояние, как частный человек. Он спрашивал, кто наши кредиторы и где мы находим деньги для платежа долгов. Он был поражен, слушая мои рассказы о столь обременительных и затяжных войнах, и вывел заключение, что мы — или народ сварливый, или же окружены дурными соседями и что наши генералы, наверное, богаче королей. Он спрашивал, что за дела могут быть у нас за пределами наших островов, кроме торговли, дипломатических сношений и защиты берегов с помощью нашего флота. Особенно поразило короля то обстоятельство, что нам, свободному народу, необходима наемная регулярная армия в мирное время. Ведь если у нас существует самоуправление, осуществляемое выбранными нами депутатами, то — недоумевал король — кого же нам бояться и с кем воевать? И он спросил меня: разве не лучше может быть защищен дом каждого из граждан его хозяином с детьми и домочадцами, чем полдюжиной случайно завербованных на улице за небольшое жалованье мошенников, которые могут получить в сто раз больше, перерезав горло охраняемым лицам?

  Король много смеялся над моей странной арифметикой (как угодно было ему выразиться), по которой я определил численность нашего народонаселения, сложив количество последователей существующих у нас религиозных сект и политических партий. Он не понимал, почему того, кто исповедует мнения, пагубные для общества, принуждают изменить их, но не принуждают держать их при себе. И если требование перемены убеждений является правительственной тиранией, то дозволение открыто исповедовать мнения пагубные служит выражением слабости; в самом деле, можно не запрещать человеку держать яд в своем доме, но нельзя позволять ему продавать этот яд как лекарство.

  Король обратил внимание, что в числе развлечений, которым предается наша знать и наше дворянство, я назвал азартные игры. Ему хотелось знать, в каком возрасте начинают играть и до каких лет практикуется это занятие; сколько времени отнимает оно; не приводит ли иногда увлечение им к потере состояния; не случается ли, кроме того, что порочные и низкие люди, изучив все тонкости этого искусства, игрой наживают большие богатства и держат подчас в зависимости от себя людей весьма знатных и что в то же время последние, находясь постоянно в презренной компании, отвлекаются от совершенствования своего разума и бывают вынуждены благодаря своим проигрышам изучать все искусство ловкого мошенничества и применять его на практике.

  Мой краткий исторический очерк нашей страны за последнее столетие поверг короля в крайнее изумление. Он объявил, что, по его мнению, эта история есть не что иное, как куча заговоров, смут, убийств, избиений, революций и высылок, являющихся худшим результатом жадности, партийности, лицемерия, вероломства, жестокости, бешенства, безумия, ненависти, зависти, сластолюбия, злобы и честолюбия.

  В следующей аудиенции его величество взял на себя труд вкратце резюмировать все, о чем я говорил; он сравнивал свои вопросы с моими ответами; потом, взяв меня в руки и тихо лаская, обратился ко мне со следующими словами, которых я никогда не забуду, как не забуду и тона, каким они были сказаны: Мой маленький друг Грильдриг, вы произнесли удивительнейший панегирик вашему отечеству; вы ясно доказали, что невежество, леность и порок являются подчас единственными качествами, присущими законодателю; что законы лучше всего объясняются, истолковываются и применяются на практике теми, кто более всего заинтересован и способен извращать, запутывать и обходить их. В ваших учреждениях я усматриваю черты, которые в своей основе, может быть, и терпимы, но они наполовину истреблены, а в остальной своей части совершенно замараны и осквернены. Из сказанного вами не видно, чтобы для занятия у вас высокого положения требовалось обладание какими-нибудь достоинствами; еще менее видно, чтобы люди жаловались высокими званиями на основании их добродетелей, чтобы духовенство получало повышение за свое благочестие или ученость, военные — за свою храбрость и благородное поведение, судьи — за свою неподкупность, сенаторы — за любовь к отечеству и государственные советники — за свою мудрость. Что касается вас самого (продолжал король), проведшего большую часть жизни в путешествиях, то я расположен думать, что до сих пор вам удалось избегнуть многих пороков вашей страны. Но факты, отмеченные мной в вашем рассказе, а также ответы, которые мне с таким трудом удалось выжать и вытянуть из вас, не могут не привести меня к заключению, что большинство ваших соотечественников есть порода маленьких отвратительных гадов, самых зловредных из всех, какие когда-либо ползали по земной поверхности.

 

Глава VII

Любовь автора к своему отечеству. Он делает весьма выгодное предложение королю, но король его отвергает. Великое невежество короля в делах политики. Несовершенство и ограниченность знании этого народа. Его законы, военное дело и партии.

 

  Лишь моя крайняя любовь к истине помешала мне утаить эту часть моей истории. Напрасно было выказывать свое негодование, потому что, кроме смеха, оно ничего не могло возбудить; и мне пришлось спокойно и терпеливо выслушивать это оскорбительное третирование моего благородного и горячо любимого отечества. Я искренне сожалею, что на мою долю выпала такая роль, как сожалел бы, вероятно, любой из моих читателей; но монарх этот был так любознателен и с такой жадностью стремился выведать малейшие подробности, что ни моя благодарность, ни благовоспитанность не позволяли отказать ему в посильном удовлетворении его любопытства. Однако же — да будет разрешено мне заметить в мое оправдание — я очень искусно обошел многие вопросы короля и каждому пункту придал гораздо более благоприятное освещение, чем то было совместимо с требованиями строгой истины. Таким образом, в свой рассказ я всегда вносил похвальное пристрастие к своему отечеству, которое Дионисий Галикарнасский столь справедливо рекомендует всем историкам; мне хотелось скрыть слабости и уродливые явления в жизни моей родины и выставить в самом благоприятном свете ее красоту и добродетель. Таково было мое чистосердечное старание во время моих многочисленных бесед с этим могущественным монархом, к сожалению, однако, не увенчавшееся успехом.

  Но нельзя быть слишком требовательным к королю, который совершенно отрезан от остального мира и вследствие этого находится в полном неведении нравов и обычаев других народов. Такое неведение всегда порождает известную узость мысли и множество предрассудков, которых мы, подобно другим просвещенным европейцам, совершенно чужды. И, разумеется, было бы нелепо предлагать в качестве образца для всего человечества понятия добродетели и порока, принадлежащие столь далекому монарху.

  Для подтверждения сказанного, а также чтобы показать прискорбные последствия ограниченного образования, упомяну здесь о происшествии, которое покажется невероятным. В надежде снискать еще большее благоволение короля я рассказал ему об изобретении три или четыре столетия тому назад некоего порошка, обладающего свойством мгновенно воспламеняться в каком угодно огромном количестве от малейшей искры и разлетаться в воздухе, производя при этом шум и сотрясение, подобные грому. Я сказал, что определенное количество этого порошка, будучи забито в полую медную или жестяную трубу, выбрасывает, смотря по величине трубы, железный или свинцовый шар с такой силой и быстротой, что ничто не может устоять против его удара; что наиболее крупные из пущенных таким образом шаров не только уничтожают целые шеренги солдат, но разрушают до основания самые крепкие стены, пускают ко дну громадные корабли с тысячами людей, а скованные цепью вместе рассекают мачты и снасти, крошат на куски сотни человеческих тел и сеют кругом опустошение; что часто мы начиняем этим порошком большие полые железные шары и особыми орудиями пускаем их в осаждаемые города, где они взрывают мостовые, разносят на куски дома, зажигают их, разбрасывая во все стороны осколки, которые проламывают череп каждому, кто случится вблизи; что мне в совершенстве известны составные части этого порошка, которые стоят недорого и встречаются повсюду; что я знаю, как их нужно смешивать, и могу научить мастеров изготовлять металлические трубы, согласуя их калибр с остальными предметами в королевстве его величества, причем самые большие не будут превышать ста футов в длину, и что, наконец, двадцать или тридцать таких труб, заряженных соответствующим количеством пороха и соответствующими ядрами, в несколько часов разрушат крепостные стены самого большого города в его владениях и обратят в развалины всю столицу, если бы население ее вздумало сопротивляться его неограниченной власти. Я скромно предложил его величеству эту маленькую услугу в знак благодарности за многие его милости и покровительство.

  Выслушав описание этих разрушительных орудий и мое предложение, король пришел в ужас. Он был поражен, как может такое бессильное и ничтожное насекомое, каким был я (это его собственное выражение), не только питать столь бесчеловечные мысли, но и до того свыкнуться с ними, чтобы совершенно равнодушно рисовать сцены кровопролития и опустошения как самые обыкновенные действия этих разрушительных машин, изобретателем которых, сказал он, был, должно быть, какой-то злобный гений, враг рода человеческого. Он заявил, что, хотя ничто не доставляет ему такого удовольствия, как открытия в области искусства и природы, тем не менее он скорее согласится потерять половину своего королевства, чем быть посвященным в тайну подобного изобретения, и советует мне, если я дорожу своей жизнью, никогда больше о нем не упоминать.

  Странное действие узких принципов и ограниченного кругозора! Этот монарх, обладающий всеми качествами, обеспечивающими любовь, почтение и уважение, одаренный большими способностями, громадным умом, глубокой ученостью и удивительным талантом управлять, почти обожаемый подданными, — вследствие чрезмерной ненужной щепетильности, совершенно непонятной нам, европейцам, упустил из рук средство, которое сделало бы его властелином жизни, свободы и имущества своего народа. Говоря так, я не имею ни малейшего намерения умалить какую-нибудь из многочисленных добродетелей этого превосходного короля, хотя я отлично сознаю, что мой рассказ сильно уронит его в мнении читателя-англичанина; но я утверждаю, что подобный недостаток является следствием невежества этого народа, у которого политика до сих пор не возведена на степень науки, какою сделали ее более утонченные умы Европы. Я очень хорошо помню, как однажды в разговоре с королем мое замечание насчет того, что у нас написаны тысячи книг об искусстве управления, вызвало у него (в противоположность моим ожиданиям) самое нелестное мнение о наших умственных способностях. Он заявил, что ненавидит и презирает всякую тайну, утонченность и интригу как у государей, так и у министров. Он не мог понять, что я разумею под словами государственная тайна, если дело не касается неприятеля или враждебной нации. Все искусство управления он ограничивает самыми тесными рамками и требует для него только здравого смысла, разумности, справедливости, кротости, быстрого решения уголовных и гражданских дел и еще нескольких очевидных для каждого качеств, которые не стоят того, чтобы на них останавливаться. По его мнению, всякий, кто вместо одного колоса или одного стебля травы сумеет вырастить на том же поле два, окажет человечеству и своей родине большую услугу, чем все политики, взятые вместе.

  Знания этого народа очень недостаточны; они ограничиваются моралью, историей, поэзией и математикой, но в этих областях, нужно отдать справедливость, ими достигнуто большое совершенство. Что касается математики, то она имеет здесь чисто прикладной характер и направлена на улучшение земледелия и разных отраслей техники, так что у нас она получила бы невысокую оценку. А относительно идей, сущностей, абстракций и трансценденталий мне так и не удалось внедрить в их головы ни малейшего представления.

  В этой стране не дозволяется формулировать ни один закона при помощи числа слов, превышающего число букв алфавита, а в нем их насчитывают всего двадцать две; но лишь очень немногие законы достигают даже этой длины. Все они выражены в самых ясных и простых терминах, и эти люди не отличаются такой изворотливостью ума, чтобы открывать в законе несколько смыслов; писать комментарий к какому-либо закону считается большим преступлением. Что касается гражданского и уголовного судопроизводства, то прецедентов этих областях у них так мало, что они не могут похвастаться особенным искусством по этой части.

  Искусство книгопечатания у них, как и у китайцев, существует с незапамятных времен. Но библиотеки их не очень велики. Так, например, королевская, считающаяся самой значительной, заключает в себе не более тысячи томов, помещенных в галерее длиною в сто двадцать футов, откуда мне было дозволено брать любую книгу. Столяр королевы смастерил в одной из комнат Глюмдальклич деревянный станок, вышиною в двадцать пять футов, по форме похожий на стоячую лестницу, каждая ступенька которой имела пятьдесят футов длины. Он составлял передвижной ряд ярусов, и нижний конец помещался на расстоянии десяти футов от стены комнаты. Книга, которую я желал читать, приставлялась к стене; я взбирался на самую верхнюю ступень лестницы и, повернув лицо к книге, начинал чтение с верху страницы, передвигаясь вдоль нее слева направо на расстояние восьми или десяти шагов, смотря по длине строки, до тех пор пока строки не опускались ниже уровня моих глаз; тогда я спускался на следующую ступеньку, пока постепенно не доходил до конца страницы, после чего поднимался снова и прочитывал таким же образом другую страницу; листы книги я переворачивал обеими руками, что было нетрудно делать, так как каждый из них по толщине и плотности не превосходил нашего картона, и в книге самого большого формата имел длину всего от восемнадцати до двадцати футов.

  Их слог отличается ясностью, мужественностью и гладкостью, без малейшей цветистости, ибо более всего они стараются избегать нагромождения ненужных слов и разнообразия выражений. Я прочитал много их книг, особенно исторического и нравственного содержания. Между прочим, мне доставил большое удовольствие маленький старинный трактат, который всегда лежал в спальне Глюмдальклич и принадлежал ее гувернантке, почтенной пожилой даме, много читавшей на моральные и религиозные темы. Книга повествует о слабости человеческого рода и не пользуется большим уважением, исключая женщин и простого народа. Однако мне было любопытно узнать, что мог сказать местный писатель на подобную тему. Он повторяет обычные рассуждения европейских моралистов, показывая, каким слабым, презренным и беспомощным животным является по своей природе человек; как он не способен защищаться от климатических условий и ярости диких животных; как эти животные превосходят его — одни своей силой, другие быстротой, третьи предусмотрительностью, четвертые трудолюбием. Он доказывает, что в последние упадочные столетия природа вырождается и может производить только каких-то недоносков сравнительно с людьми, которые жили в древние времена. По его мнению, есть большое основание думать, что не только человеческая порода была первоначально крупнее, но что в прежние времена существовали также великаны, о чем свидетельствуют история и предания и что подтверждается огромными костями и черепами, случайно откапываемыми в различных частях королевства, по своим размерам значительно превосходящими нынешних измельчавших людей. Он утверждает, что сами законы природы необходимо требуют, чтобы вначале мы были крупнее ростом и сильнее, менее подвержены гибели от незначительной случайности — упавшей с крыши черепицы, камня, брошенного рукой мальчика, ручейка, в котором мы тонем. Из этих рассуждении автор извлекает несколько нравственных правил, полезных для повседневной жизни, которые незачем здесь повторять. Прочитав эту книгу, я невольно задумался над вопросом, почему у людей так распространена страсть произносить поучения на нравственные темы, а также досадовать и сетовать на свои слабости, обнаруживающиеся при борьбе со стихиями. Мне кажется, тщательное исследование вопроса может доказать всю необоснованность подобных жалоб как у нас, так и у этого народа.

  Что касается военного дела, то туземцы гордятся численностью королевской армии, которая состоит из ста семидесяти шести тысяч пехоты и тридцати двух тысяч кавалерии, если можно назвать армией корпус, составленный в городах из купцов, а в деревнях из фермеров, под командой больших вельмож или мелкого дворянства, не получающих ни жалованья, ни другого вознаграждения. Но армия эта достаточно хорошо делает свои упражнения и отличается прекрасной дисциплиной, что, впрочем, не удивительно, ибо как может быть иначе там, где каждый фермер находится под командой своего помещика, а каждый горожанин под командой первых людей в городе, и где эти начальники избираются баллотировкой, как в Венеции.

  Мне часто приходилось видеть военные упражнения столичного ополчения на большом поле в двадцать квадратных миль, недалеко от города. Хотя в сборе было не более двадцати пяти тысяч пехоты и шести тысяч кавалерии, но я ни за что не мог бы сосчитать их — такое громадное пространство занимала армия. Каждый кавалерист, сидя на лошади, представлял собой колонну вышиною около ста футов. Я видел, как весь этот кавалерийский корпус по команде разом обнажал сабли и размахивал ими в воздухе. Никакое воображение не может придумать ничего более грандиозного и поразительного! Казалось, будто десять тысяч молний разом вспыхивали со всех сторон небесного свода.

  Мне было любопытно узнать, каким образом этот государь, владения которого нигде не граничат с другим государством, пришел к мысли организовать армию и обучить свой народ военной дисциплине. Вот что я узнал по этому поводу как из рассказов, так и из чтения исторических сочинений. В течение нескольких столетий эта страна страдала той же болезнью, которой подвержены многие другие государства: дворянство часто боролось за власть, народ — за свободу, а король — за абсолютное господство. Силы эти, хотя и счастливо умеряемые законами королевства, по временам выходили из равновесия и не раз затевали гражданскую войну. Последняя из таких войн благополучно окончилась при деде ныне царствующего монарха и привела все партии к соглашению и взаимным уступкам. Тогда с общего согласия было сформировано ополчение, которое всегда стоит на страже порядка.

 

Глава VIII

Король и королева предпринимают путешествие к границам государства. Автор сопровождает их. Подробный рассказ о том, каким образом автор оставляет страну. Он возвращается в Англию.

 

  У меня всегда было предчувствие, что рано или поздно я возвращу себе свободу, хотя я не мог ни предугадать, каким способом, ни придумать никакого проекта, который имел бы малейшие шансы на успех. Корабль, на котором я прибыл сюда, был первый, показавшийся у этих берегов, и король отдал строжайшее повеление, на случай, если появится другой такой же корабль, притащить его к берегу и доставить совсем экипажем на телеге в Лорбрульгруд. Король имел сильное желание достать мне женщину моего роста, от которой у меня могли бы быть дети. Однако, мне кажется, я скорее согласился бы умереть, чем принять на себя позор оставить потомство, которое содержалось бы в клетках, как прирученные канарейки, и со временем, может быть, продавалось бы как диковинка для развлечения знатных лиц. Правда, обращались со мной очень ласково: я был любимцем могущественного короля и королевы, предметом внимания всего двора, но в этом обращении было нечто оскорбительное для моего человеческого достоинства. Я никогда не мог забыть оставленную на родине семью. Я чувствовал потребность находиться среди людей, с которыми мог бы общаться как равный с равными и ходить по улицам и полям, не опасаясь быть растоптанным, подобно лягушке или щенку. Однако мое освобождение произошло раньше, чем я ожидал, и не совсем обыкновенным образом. Я добросовестно расскажу все обстоятельства этого удивительного происшествия.

  Уже два года я находился в этой стране. В начале третьего мы с Глюмдальклич сопровождали короля и королеву в их путешествии к южному побережью королевства. Меня, по обыкновению, возили в дорожном ящике, который, как я уже описывал, был очень удобной комнатой шириною в двенадцать футов. В этой комнате, при помощи шелковых веревок, я велел прикрепить к четырем углам потолка гамак, который ослаблял силу толчков, когда слуга, верхом на лошади, держал меня перед собой, согласно изъявленному мной иногда желанию. Часто в дороге я засыпал в этом гамаке. В крыше моего ящика, прямо над гамаком, было устроено столяром, по моей просьбе, отверстие величиною в квадратный фут для доступа свежего воздуха в жаркую погоду во время моего сна; я мог по желанию открывать и закрывать это отверстие при помощи доски, двигавшейся в желобках.

  Когда мы достигли цели нашего путешествия, король решил провести несколько дней во дворце близ Фленфласника, города, расположенного в восемнадцати английских милях от морского берега. Глюмдальклич и я были сильно утомлены; я схватил небольшой насморк, а бедная девочка так сильно заболела, что вынуждена была оставаться в своей комнате. Мне очень хотелось видеть океан — единственное место, которое могло служить театром моего бегства, если бы ему суждено было когда-нибудь осуществиться. Я притворился более больным, чем был на самом деле, и просил отпустить меня подышать свежим морским воздухом с пажом, которого очень любил и которому меня доверяли уже несколько раз. Никогда не забуду, с какой неохотой Глюмдальклич согласилась на эту прогулку и сколько наставлений дала она пажу заботливо беречь меня; она была вся в слезах, как будто предчувствуя, что должно было произойти. Мальчик нес меня в ящике около получаса по направлению к скалистому морскому берегу. Здесь я велел ему поставить ящик и, открыв одно из окон, начал с тоской смотреть на воды океана. Я чувствовал себя нехорошо и сказал пажу, что хочу вздремнуть в гамаке, надеясь, что сон принесет мне облегчение. Я лег, и паж плотно закрыл окно, чтобы мне не надуло. Я скоро заснул, и все мои предположения сводятся к тому, что паж, думая, что во время сна со мной не может случиться ничего опасного, направился к скалам искать птичьи гнезда; ибо и раньше мне случалось наблюдать из моего окна, как он находил эти гнезда в расщелинах скал и доставал оттуда яйца. Как бы то ни было, но я внезапно проснулся от резкого толчка, точно кто-то с силой дернул за кольцо, прикрепленное к крышке моего ящика, чтобы удобнее было носить его. Я чувствовал, как мой ящик поднялся высоко в воздух и затем понесся со страшной скоростью. Первый толчок едва не выбросил меня из гамака, но потом движение стало более плавным. Я несколько раз принимался кричать во всю глотку, но без всякой пользы. Я смотрел в окна и видел только облака и небо. Над головой я слышал шум, похожий на всплески крыльев, и мало-помалу начал сознавать опасность моего положения: должно быть, орел, захватив клювом кольцо моего ящика, понес его с намерением бросить о скалу, как черепаху в панцире, и затем извлечь из-под обломков мое тело и пожрать его: смышленость и чутье этой птицы дают ей возможность выследить добычу на большом расстоянии, хотя бы она была скрыта лучше, чем я, огражденный досками толщиною в два дюйма.

  Спустя некоторое время я заметил, что шум усилился, а взмахи крыльев участились, и что мой ящик закачался из стороны в сторону, как вывеска на столбе в ветреный день. Я услышал несколько ударов или тумаков, нанесенных, по моему предположению, орлу (ибо я был уверен, что именно орел держал в клюве кольцо моего ящика); затем вдруг я почувствовал, что падаю отвесно вниз около минуты, но с такой невероятной скоростью, что у меня захватило дух. Мое падение было остановлено страшным всплеском, который отдался в моих ушах сильнее, чем шум Ниагарского водопада. После этого я в продолжение минуты был во мраке, затем мой ящик начал подниматься, и в верхнюю часть окон я увидел свет. Тогда я понял, что упал в море. Благодаря тяжести моего тела, а также различным вещам и железным пластинам, которыми ящик был скреплен для прочности по всем четырем углам сверху и снизу, он погрузился в воду на пять футов. Я предполагал и предполагаю теперь, что на орла, летевшего с ящиком, напали два или три соперника, надеясь поделиться добычей, и что во время битвы орел выпустил меня из клюва. Железные пластины, укрепленные на дне ящика (самые тяжелые из всех), помогли ему сохранить во время падения равновесие и не дали разбиться о поверхность воды. Все скрепы были тесно пригнаны; двери отворялись не на петлях, а поднимались и опускались, как подъемные окна. Словом, моя комната была закрыта так плотно, что воды туда проникло очень немного. С трудом выйдя из гамака, я отважился отодвинуть в крышке упомянутую выше доску, чтобы впустить свежего воздуху, от недостатка которого я почти задыхался.

  Как часто возникало у меня тогда желание быть с моей милой Глюмдальклич, от которой один только час так отдалил меня! По совести говорю, что среди собственных несчастий я не мог удержаться от слез при мысли о моей бедной нянюшке, о горе, которое причинит ей эта потеря, о неудовольствии королевы и о крушении ее надежд. Вряд ли многим путешественникам выпадало на долю такое трудное и отчаянное положение, в каком находился я в это время, ежеминутно ожидая, что мой ящик разобьется или, в лучшем случае, будет опрокинут первым же порывом ветра и первой же волной. Стоило только разбиться хотя бы одному оконному стеклу, и мне грозила бы неминуемая смерть; между тем эти стекла были защищены только железными решетками, поставленными снаружи в ограждение от дорожных случайностей. Заметив, что вода начинает просачиваться сквозь щели, хотя они были незначительны, я как мог законопатил их. Я был не в силах поднять крышу моего ящика, что непременно сделал бы и взобрался бы наверх; там я мог, по крайней мере, протянуть несколько часов дольше, чем сидя взаперти в этом, если можно так сказать, трюме. Но если бы даже мне удалось избежать опасности в продолжение одного или двух дней, то затем чего я мог ожидать, кроме смерти от голода и холода? В таком состоянии я пробыл около четырех часов, каждую минуту ожидая и даже желая гибели.

  Я уже говорил читателю, что к глухой стороне моего ящика были прикреплены две прочные скобы, в которые слуга, возивший меня на лошади, продевал кожаный ремень и пристегивал его к своему поясу. Находясь в этом неутешительном положении, я вдруг услышал, или мне только почудилось, что по этой стороне ящика что-то царапается; скоро после этого мне показалось, что ящик тащат или буксируют по морю, так как по временам я чувствовал как бы дерганье, от которого волны подымались до самых верхушек моих окон, погружая меня в темноту. Это поселило во мне слабую надежду на освобождение, хотя я не мог понять, откуда могла прийти помощь. Я решился отвинтить один из моих стульев, прикрепленных к полу, и с большими усилиями снова привинтил его под подвижной доской, которую незадолго перед тем отодвинул. Взобравшись на этот стул и приблизив, насколько возможно, свой рот к отверстию, я стал громко звать на помощь на всех известных мне языках. Потом я привязал платок к палке, которая всегда была со мной, и, просунув ее в отверстие, стал махать платком с целью привлечь внимание лодки или корабля, если бы таковые находились поблизости, и дать знать матросам, что в ящике заключен несчастный смертный.

  Но все это, казалось, не приводило ни к каким результатам; однако же я ясно ощущал, что моя комната все подвигается вперед. Спустя час или более сторона ящика, где находились скобы, толкнулась о что-то твердое. Я испугался, не скала ли это, и почувствовал, что ящик качается больше, чем прежде. Я ясно расслышал на крыше моей комнаты шум, словно был брошен канат, затем он заскрипел, как если бы его продевали в кольцо. После этого я почувствовал, что в несколько приемов меня подняли фута на три выше, чем я был прежде. Я снова выставил палку с платком и начал призывать на помощь, пока не охрип. В ответ я услышал громкие восклицания, повторившиеся три раза, которые приведя меня в неописуемый восторг, понятный только тому, кто сам испытал его. Затем я услышал топот ног над моей головой, и кто-то громко закричал мне в отверстие по-английски: «Если есть кто-нибудь там внизу, пусть говорит». Я отвечал, что я англичанин, вовлеченный злою судьбою в величайшие бедствия, какие постигали когда-нибудь разумное существо, и заклинал всем, что может тронуть сердце, освободить меня из моей темницы. На это голос сказал, что я в безопасности, так как мой ящик привязан к кораблю и немедленно явится плотник, который пропилит в крыше отверстие, достаточно широкое, чтобы вытащить меня. Я отвечал, что в этом нет надобности и даром будет потрачено много времени; гораздо проще кому-нибудь из экипажа просунуть палец в кольцо ящика, вынуть его из воды и поставить в каюте капитана. Услыхав мои нелепые слова, некоторые матросы подумали, что имеют дело с сумасшедшим, другие смеялись. И в самом деле, я совершенно упустил из виду, что нахожусь теперь среди людей одинакового со мной роста и силы. Явился плотник и в несколько минут пропилил дыру в четыре квадратных фута, затем спустил небольшую лестницу, по которой я вышел наверх, после чего был взят на корабль в состоянии крайней слабости.

  Изумленные матросы задавали мне тысячи вопросов, на которые я не имел расположения отвечать. В свою очередь, и я был приведен в замешательство при виде стольких пигмеев, потому что такими казались эти люди моим глазам, привыкшим долгое время смотреть только на предметы чудовищной величины. Но капитан, мистер Томас Вилькокс, достойный и почтенный шропширец, заметив, что я готов упасть в обморок, отвел меня в свою каюту, дал укрепляющего лекарства в уложил в свою постель, советуя мне немного отдохнуть, что действительно было мне крайне необходимо. Прежде чем заснуть, я сообщил капитану, что в моем ящике находится ценная мебель, которую было бы жаль потерять; что там есть прекрасный гамак, походная постель, два стула, стол и комод, что комната вся увешана или, лучше сказать, обита шелком и бумажными тканями и что если капитан прикажет кому-нибудь из матросов принести в каюту ящик, то я открою его и покажу ему все мои богатства. Услышав этот вздор, капитан подумал, что я в бреду, однако (я полагаю, чтобы успокоить меня) обещал распорядиться исполнить мое желание. Затем он вышел на палубу и велел нескольким матросам спуститься в мой ящик, откуда они вытащили (как я узнал потом) все мои вещи и содрали обивку, причем стулья, комод и постель, привинченные к полу, были сильно испорчены, так как матросы по неведению стали их вырывать. Они сняли некоторые доски для корабельных нужд и, взяв все, что обратило на себя их внимание, бросили остов ящика в море; получив теперь много повреждений в полу и стенках, он быстро наполнился водой и пошел ко дну. Я был очень доволен, что мне не пришлось присутствовать при этом разрушении, так как уверен, что оно бы очень расстроило меня, приведя мне на память пережитое, которое я предпочел бы забыть.

  Я проспал несколько часов, но неспокойно, так как мне все время снились только что покинутые мной места и опасности, которых мне удалось избежать. Все же, проснувшись, я почувствовал, что силы мои восстановились. Было около восьми часов вечера, и капитан, полагавший, что я долго уже голодаю, приказал немедленно подать ужин. Он гостеприимно угощал меня, заметив, что взгляд мой не безумен и речь не бессвязна. Когда мы остались одни, он попросил меня рассказать о моих приключениях и сообщить, какие обстоятельства бросили меня в этом чудовищном деревянном сундуке на волю ветра и волн. Он сказал, что около полудня заметил его в зрительную трубу и сначала принял его за парус. Так как курс капитана лежал недалеко, то он решил к нему направиться в надежде купить немного сухарей, в которых у него чувствовался недостаток. Подойдя ближе и убедившись в своей ошибке, он послал шлюпку узнать, в чем дело. Матросы в испуге воротились назад, клятвенно уверяя, что видели плавучий дом. Посмеявшись над их глупостью, капитан сам спустился в шлюпку, приказав матросам взять с собою два прочных каната. Так как море было спокойно, то он несколько раз объехал вокруг ящика и заметил в нем окна с железными решетками. Затем он обнаружил две скобы на одной стороне, которая была вся дощатая, без отверстий для пропуска света. Капитан приказал подплыть к этой стороне и, привязав канат к одной скобе, велел матросам тащить мой сундук (как он его называл) на буксире к кораблю. Когда его притащили, капитан приказал привязать другой канат к кольцу, прикрепленному на крыше, и на блоках поднять ящик; но, несмотря на участие всей команды, меня удалось поднять только на два или на три фута. Капитан сказал, что они видели мою палку с платком, просунутую в дыру, и решили, что в ящике заключены какие-то несчастные. Я спросил капитана, не видел ли он или кто-нибудь из экипажа на небе громадных птиц, перед тем как меня заметили с корабля. На это он ответил, что когда он обсуждал событие с матросами во время моего сна, то один из матросов сообщил, что видел трех орлов, летевших по направлению к северу, но они не показались ему больше обыкновенных; последнее обстоятельство, я полагаю, объясняется большой высотой, на которой летели птицы. Капитан не мог понять, почему я задаю такой вопрос. Затем я спросил его, далеко ли мы находимся от земли. На это он ответил, что, по самым точным вычислениям, мы находимся от берега на расстоянии не менее ста лиг. Я сказал капитану, что он больше чем на половину ошибается, так как я упал в море спустя каких-нибудь два часа, после того как покинул страну, в которой жил. После моего замечания капитан снова стал думать, что мозги мои не в порядке, на что он мне намекнул и посоветовал отправиться спать в каюту, которая для меня приготовлена. Я уверил капитана, что благодаря его любезному приему и прекрасному обществу я совершенно восстановил свои силы и что ум мой ясен как никогда. Тогда он принял серьезный вид и, попросив позволения говорить со мной откровенно, спросил, не повредился ли мой рассудок оттого, что на совести у меня лежит тяжкое преступление, в наказание за которое я и был посажен, по повелению какого-нибудь государя, в этот сундук: ведь существует же в некоторых странах обычай сажать больших преступников без пищи в дырявые суда и пускать эти суда в море; хотя он очень бранит себя за то, что принял на корабль такого преступника, однако дает слово доставить меня в целости в первый же порт. Он добавил, что подозрения его сильно укрепили нелепости, которые я говорил сначала матросам, а потом и ему по поводу моей комнаты, или сундука, мои беспокойные взгляды и странное, поведение за ужином.

  Я просил капитана терпеливо выслушать рассказ о моих приключениях, которые я добросовестно изложил, начиная с последнего отъезда из Англии и до той минуты, когда он заметил мой ящик. И так как истина всегда находит доступ в рассудительный ум, то этот достойный и почтенный джентльмен, обладавший большим здравым смыслом и не лишенный образования, был скоро убежден в моей искренности и правдивости. Однако, желая еще более подтвердить все сказанное мною, я попросил капитана приказать принести мой комод, ключ от которого был у меня в кармане (ибо он уже сообщил мне, каким образом матросы распорядились с моей комнатой). Я открыл комод в присутствии капитана и показал ему небольшую коллекцию редкостей, собранных мною в стране, которую я покинул таким странным образом. Там был гребень, который я смастерил из волос королевской бороды, и другой, сделанный из того же материала, но вместо дерева на его спинку я употребил обрезок ногтя с большого пальца ее величества. Там была коллекция иголок и булавок длиною от фута до полуярда; несколько вычесок из волос королевы; золотое кольцо, которое королева однажды любезно подарила, сняв его с мизинца и надев мне на шею как ожерелье. Я просил капитана принять кольцо в благодарность за оказанные им мне услуги, но он наотрез отказался. Я показал ему также мозоль, которую собственными руками срезал с пальца на ноге одной фрейлины; эта мозоль, величиною с кентское яблоко, была так тверда, что по возвращении в Англию я вырезал из нее кубок и оправил в серебро. Наконец, я попросил его рассмотреть штаны из мышиной кожи, которые были тогда на мне.

  Я едва убедил капитана принять от меня в подарок хотя бы зуб одного лакея, заметив, что он с большим любопытством рассматривает этот зуб, видимо, очень поразивший его воображение. Капитан принял подарок с благодарностью, которой не заслуживала такая безделица. Зуб этот по ошибке был выдернут неопытным хирургом у одного из лакеев Глюмдальклич, страдавшего зубной болью, но оказался совершенно здоровым. Вычистив его, я спрятал как диковину себе в комод. Он был около фута в длину и четыре дюйма в диаметре.

  Капитан остался очень доволен моим безыскусственным рассказом и выразил надежду, что по возвращении в Англию я окажу услугу всему свету, изложив его на бумаге и сделав достоянием гласности. На это я ответил, что, по моему мнению, книжный рынок и без того перегружен книгами путешествий; что в настоящее время нет ничего, что показалось бы нашему читателю необыкновенным, и это заставляет меня подозревать, что многие авторы менее заботятся об истине, чем об удовлетворении своего тщеславия и своей корысти, и ищут только развлечь невежественных читателей; что моя история будет повествовать только о самых обыкновенных событиях и читатель не найдет в ней красочных описаний диковинных растений, деревьев, птиц и животных или же варварских обычаев и идолопоклонства дикарей, которыми так изобилуют многие путешествия. Во всяком случае, я поблагодарил капитана за его доброе мнение и обещал подумать об этом.

  Капитан очень удивлялся, почему я так громко говорю, и спросил меня, не были ли туги на ухо король или королева той страны, где я жил. Я ответил, что это следствие привычки, приобретенной за последние два года, и что меня, в свою очередь удивляют голоса капитана и всего экипажа, которые мне кажутся шепотом, хотя я слышу их совершенно ясно. Чтобы разговаривать с моими великанами, необходимо было говорить так, как говорят на улице с человеком, стоящим на вершине колокольни, за исключением тех случаев, когда меня ставили на стол или брали на руки. Я сообщил ему также и мое другое наблюдение: когда я вошел на корабль и вокруг собрались все матросы, они показались мне самыми ничтожными по своим размерам существами, каких только я когда-либо видел. И в самом деле, с тех пор как судьба забросила меня во владения этого короля, глаза мои до того привыкли к предметам чудовищной величины, что я не мог смотреть на себя в зеркало, так как сравнение порождало во мне очень неприятные мысли о моем ничтожестве. Тогда капитан сказал, что, наблюдая меня за ужином, он заметил, что я с большим удивлением рассматриваю каждый предмет и часто делаю над собой усилие, чтобы не рассмеяться; не зная, чем объяснить такую странность, он приписал ее расстройству моего рассудка. Я ответил, что его наблюдения совершенно правильны, но мог ли я держать себя иначе при виде блюда величиною в три пенса, свиного окорока, который можно было съесть в один прием, при виде чашки, напоминавшей скорлупу ореха, — и я описал ему путем таких же сравнений всю обстановку и все припасы. И хотя королева снабдила меня всем необходимым, когда я состоял на ее службе, тем не менее мои представления всегда были в соответствии с тем, что я видел кругом, причем я так же закрывал глаза на свои ничтожные размеры, как люди закрывают их на свои недостатки. Капитан отлично понял мою шутку и весело ответил мне старой английской поговоркой, что у меня глаза больше желудка, так как он не заметил у меня большого аппетита, несмотря на то что я постился в течение целого дня. И, продолжая смеяться, заявил, что заплатил бы сто фунтов за удовольствие посмотреть на мою комнату в клюве орла и в то время, как она падала в море со страшной высоты; эта поистине удивительная картина достойна описания в назидание грядущим поколениям. При этом сравнение с Фаэтоном было настолько очевидно, что он не мог удержаться, чтобы не применить его ко мне, хотя я не был особенно польщен им.

  Побывав в Тонкине, капитан на обратном пути в Англию занесен был на северо-восток к 44° северной широты и 143° долготы. Но так как спустя два дня после того, как я был взят на борт, мы встретили пассатный ветер, то долго шли к югу и, миновав Новую Голландию, взяли курс на ЗЮЗ, потом на ЮЮЗ, пока не обогнули мыс Доброй Надежды. Наше плавание было очень счастливо, но я не буду утомлять читателя его описанием. Раз или два капитан заходил в порты запастись провизией и свежей водой, но я ни разу не сходил с корабля до самого прибытия в Даунс, что произошло 3 июня 1706 года, то есть спустя девять месяцев после моего освобождения. Я предложил капитану в обеспечение платы за мой переезд все, что у меня было, но он не согласился взять ни одного фартинга. Мы дружески расстались, и я взял с него слово навестить меня в Редрифе. Затем я нанял лошадь и проводника за пять шиллингов, взятых в долг у капитана.

  Наблюдая по дороге ничтожные размеры деревьев, домов, людей и домашнего скота, я все думал, что нахожусь в Лилипутии. Я боялся раздавить встречавшихся на пути прохожих и часто громко кричал, чтобы они посторонились; такая грубость с моей стороны привела к тому, что мне раз или два чуть не раскроили череп.

  Когда я пришел домой, куда принужден был спрашивать дорогу, и один из слуг отворил мне двери, я на пороге нагнулся (как гусь под воротами), чтобы не удариться головой о притолоку. Жена прибежала обнять меня, но я наклонился ниже ее колен, полагая, что иначе ей не достать моего лица. Дочь стала на колени, желая попросить у меня благословения, но я не увидел ее, пока она не поднялась, настолько я привык задирать голову и направлять глаза на высоту шестидесяти футов; затем я сделал попытку поднять ее одной рукой за талию. На слуг и на одного или двух находившихся в доме друзей я смотрел сверху вниз, как смотрит великан на пигмеев. Я заметил жене, что они, верно, вели слишком экономную жизнь, так как обе вместе с дочерью заморили себя и обратились в ничто. Короче сказать, я держал себя столь необъяснимым образом, что все составили обо мне то же мнение, какое составил капитан, увидя меня впервые, то есть решили, что я сошел с ума. Я упоминаю здесь об этом только для того, чтобы показать, как велика сила привычки и предубеждения.

  Скоро все недоразумения между мной, семьей и друзьями уладились, но жена торжественно заявила, что больше я никогда не увижу моря. Однако же моя злая судьба распорядилась иначе, и даже жена не могла удержать меня, как скоро узнает об этом читатель. Этим я оканчиваю вторую часть моих злосчастных путешествий.

 

 

Часть третья

«Путешествие в Лапуту, Бальнибарби, Лаггнегг, Глаббдобдриб и Японию»

 

Глава I

Автор отправляется в третье путешествие. Он захвачен пиратами. Злоба одного голландца. Прибытие автора на некий остров. Его поднимают на Лапуту.

 

  Не пробыл я дома и десяти дней, как ко мне пришел в гости капитан Вильям Робинсон, из Корнуэлса, командир большого корабля Добрая Надежда в триста тонн водоизмещения. Когда-то я служил хирургом на другом судне, являвшемся в четвертой части его собственностью и ходившем под его командой в Левант. Он всегда обращался со мной скорее как с братом, чем как с подчиненным. Услышав о моем приезде, он посетил меня, по-видимому, только из дружбы, потому что не сказал больше того, что обычно говорится между друзьями после долгой разлуки. Но он стал заходить ко мне часто, выражал радость, что находит меня в добром здравии, спрашивал, окончательно ли я решил поселиться дома, говорил о своем намерении через два месяца отправиться в Ост-Индию и в заключение напрямик пригласил меня, хотя и с некоторыми извинениями, хирургом на свой корабль, сказав, что, кроме двух штурманов, мне будет подчинен еще один хирург, что я буду получать двойной оклад жалованья против обыкновенного и что, убедившись на опыте в том, что я знаю морское дело нисколько не хуже его, он обязуется считаться с моими советами, как если бы я командовал кораблем наравне с ним.

  Капитан наговорил мне столько любезностей, и я знал его за такого порядочного человека, что я не мог отказаться от его предложения: несмотря на все постигшие меня невзгоды, жажда видеть свет томила меня с прежней силой. Оставалось единственное затруднение — уговорить жену; но в конце концов и она дала свое согласие, когда я изложил те выгоды, которые путешествие сулило нашим детям.

  Мы снялись с якоря 5 августа 1706 года и прибыли в форт С.-Жорж 11 апреля 1707 года. Мы оставались там три недели с целью обновить экипаж судна, так как между матросами было много больных. Оттуда мы отправились в Тонкин, где капитан решил простоять некоторое время, потому что товары, которые он намеревался закупить, не могли быть изготовлены и сданы раньше нескольких месяцев. Таким образом, в надежде хотя бы отчасти покрыть расходы по этой стоянке, капитан купил шлюп, нагрузил его различными товарами, составляющими предмет всегдашней торговли тонкинцев с соседними островами, и отправил на нем под моей командой четырнадцать человек, из которых трое были туземцы, дав мне полномочие распродать эти товары, пока он будет вести свои дела в Тонкине.

  Не прошло и трех дней нашего плавания, как поднялась сильная буря, и в продолжение пяти дней нас гнало по направлению к северо-востоку и затем к востоку; после этого настала хорошая погода, хотя не переставал дуть сильный западный ветер. На десятый день за нами пустились в погоню два пирата, которые скоро настигли нас, так как мой сильно нагруженный шлюп мог только медленно подвигаться вперед; вдобавок мы были лишены возможности защищаться.

  Мы были взяты на абордаж почти одновременно обоими пиратами, которые ворвались на наш корабль во главе своих людей; но, найдя нас лежащими ничком (таков был отданный мной приказ), они удовольствовались тем, что крепко связали нас и, поставив над нами стражу, принялись обыскивать судно.

  Я заметил среди них одного голландца, который, по-видимому, пользовался некоторым авторитетом, хотя не командовал ни одним из кораблей. По нашей наружности он признал в нас англичан и, обратившись к нам на своем языке, поклялся связать спинами одного с другим и бросить в море. Я довольно сносно говорил по-голландски; я объяснил ему, кто мы, и просил его, приняв во внимание, что мы христиане и протестанты, подданные соседнего государства, которое находится в дружественных отношениях с его отечеством, ходатайствовать за нас перед командирами, чтобы те отнеслись к нам милостиво. Эти слова привели голландца в ярость; он повторил угрозы и, обратясь к своим товарищам, начал с жаром что-то говорить, по-видимому, на японском языке, часто произнося слово: христианос.

  Командиром более крупного судна пиратов был японец, который говорил немного по-голландски, хотя и очень плохо. Подойдя ко мне и задав несколько вопросов, на которые я ответил очень почтительно, он объявил, что мы не будем преданы смерти. Низко поклонившись капитану, я обратился к голландцу и сказал, что мне прискорбно видеть в язычнике больше милосердия, чем в своем брате христианине. Но мне пришлось скоро раскаяться в своих необдуманных словах, ибо этот злобный негодяй, после неоднократных тщетных стараний убедить обоих капитанов бросить меня в море (на что те не соглашались после данного ими обещания сохранить мою жизнь), добился все же назначения мне наказания, худшего, чем сама смерть. Люди мои были размещены поровну на обоих пиратских суднах, а на моем шлюпе была сформирована новая команда. Меня же самого решено было посадить в челнок и, снабдив веслами, парусом и провизией на четыре дня, предоставить на волю ветра и волн. Капитан-японец был настолько милостив, что удвоил количество провизии из собственных запасов и запретил обыскивать меня. Когда я спускался в челнок, голландец, стоя на палубе, покрывал меня всеми проклятиями и ругательствами, какие только существуют на его языке.

  За час до нашей встречи с пиратами я вычислил, что мы находились под 46R северной широты и 183R долготы. Отойдя на довольно значительное расстояние от пиратов, я при помощи карманной зрительной трубки открыл несколько островов на юго-востоке. Я поставил парус и с помощью попутного ветра надеялся достигнуть ближайшего из этих островов, что мне и удалось в течение трех часов. Остров был весь скалистый; однако мне посчастливилось найти много птичьих яиц, и, добыв кремнем огонь, я развел костер из вереска и сухих водорослей, на котором испек яйца. Ужин мой состоял из этого единственного кушанья, так как я решил по возможности беречь запас своей провизии. Я провел ночь под защитой скалы, постелив себе немного вереска, и спал очень хорошо.

  На следующий день, подняв парус, я отправился к другому острову, а оттуда к третьему и к четвертому, прибегая иногда к парусу, а иногда к веслам. Но чтобы не утомлять внимание читателя подробным описанием моих бедствий, достаточно будет сказать, что на пятый день я прибыл к последнему из замеченных мною островов, расположенному на юго-юго-восток от первого.

  Этот остров был гораздо дальше, чем я предполагал, и потому только после пятичасового перехода я достиг его берегов. Я объехал его почти кругом, прежде чем мне удалось найти подходящее место для высадки; то была небольшая бухточка, где могло бы поместиться всего три моих челнока. Весь остров был скалист и лишь кое-где испещрен кустиками травы и душистыми растениями. Я достал мою скудную провизию и, подкрепившись немного, остаток спрятал в один из гротов, которыми изобиловал остров. На утесах я собрал много яиц, затем принес сухих водорослей и травы, намереваясь на другой день развести костер и как-нибудь испечь эти яйца (так как при мне были огниво, кремень, трут и зажигательное стекло). Ночь я провел в том гроте, где поместил провизию. Постелью мне служили те же водоросли и травы, которые я приготовил для костра. Спал я очень мало, потому что беспокойное душевное состояние взяло верх над усталостью и не давало заснуть. Я думал о том, как безнадежно пытаться сохранить жизнь в столь пустынном месте и какой печальный ждет меня конец. Я был так подавлен этими размышлениями, что у меня недоставало решимости встать, и когда наконец я собрался с силами и выполз из пещеры, было уже совсем светло. Я немного прошелся между скалами; небо было совершенно ясно, и солнце так жгло, что я принужден был отвернуться. Вдруг стало темно, но совсем не так, как от облака, когда оно закрывает солнце. Я оглянулся назад и увидел в воздухе большое непрозрачное тело, заслонявшее солнце и двигавшееся по направлению к острову; тело это находилось, как мне казалось, на высоте двух миль и закрывало солнце в течение шести или семи минут; по я не ощущал похолодания воздуха и не заметил, чтобы небо потемнело больше, чем в том случае, если бы я стоял в тени, отбрасываемой горой. По мере приближения ко мне этого тела оно стало мне казаться твердым; основание же его было плоское, гладкое и ярко сверкало, отражая освещенную солнцем поверхность моря. Я стоял на возвышенности в двухстах ярдах от берега и видел, как это обширное тело спускается почти отвесно на расстоянии английской мили от меня. Я вооружился карманной зрительной трубкой и мог ясно различить на нем много людей, спускавшихся и поднимавшихся по отлогим, по-видимому, сторонам тела; но что делали там эти люди, я не мог рассмотреть.

  Естественная любовь к жизни наполнила меня чувством радости, и у меня явилась надежда, что это приключение так или иначе поможет мне выйти из пустынного места и отчаянного положения, в котором я находился. Но, с другой стороны, читатель едва ли будет в состоянии представить себе, с каким удивлением смотрел я на парящий в воздухе остров, населенный людьми, которые (как мне казалось) могли поднимать и опускать его или направлять вперед по своему желанию. Но я не был тогда расположен философствовать по поводу этого явления, и для меня представляло гораздо больше интереса наблюдать, в какую сторону двинется остров, так как на мгновение он как будто остановился. Скоро, однако, он приблизился ко мне, и я мог рассмотреть, что его стороны окружены несколькими галереями, расположенными уступами и соединенными между собой на известных промежутках лестницами, позволявшими переходить с одной галереи на другую. На самой нижней галерее я увидел нескольких человек, из которых одни ловили рыбу длинными удочками, а другие смотрели на эту ловлю. Я стал махать ночным колпаком (моя шляпа давно уже износилась) и платком по направлению к острову, и, когда он приблизился еще больше, я закричал во всю глотку. Затем, вглядевшись внимательнее, я увидел, что на обращенной ко мне стороне острова собирается толпа. Судя по тому, что находившиеся тут люди указывали на меня пальцами и оживленно жестикулировали, я заключил, что они заметили меня, хотя и не отвечали на мои крики. Я видел только, что из толпы отделились четыре или пять человек и поспешно стали подниматься по лестницам на вершину острова, где и исчезли. Я догадывался, и совершенно основательно, что эти люди были посланы к какой-нибудь важной особе за распоряжениями по поводу настоящего случая.

  Толпа народа увеличилась, и менее чем через полчаса остров пришел в движение и поднялся таким образом, что нижняя галерея оказалась на расстоянии около ста ярдов от места, где я находился. Тогда, приняв молящее положение, я начал говорить самым подобострастным тоном, но не получил никакого ответа. Люди, стоявшие ближе всего ко мне, были, по-видимому, если судить по их костюмам, знатные особы. Они вели между собою какое-то серьезное совещание, часто посматривая на меня. Наконец один из них что-то закричал на чистом, изящном и благозвучном наречии, по звуку напоминавшем итальянский язык, почему я и ответил на этом языке, рассчитывая, по крайней мере, что для их слуха он будет приятнее. Хотя мы и не поняли друг друга, но намерение мое было легко угадать, ибо они видели, в каком бедственном положении я находился.

  Мне сделали знак спуститься со скалы и идти к берегу, что я и исполнил. Летучий остров поднялся на соответствующую высоту, так что его край пришелся как раз надо мной, затем с нижней галереи была спущена цепь с прикрепленным к ней сиденьем, на которое я сел и при помощи блоков был поднят наверх.

 

Глава II

Описание характера и нравов лапутян. Представление об их науке. О короле в его дворе. Прием, оказанный при дворе автору. Страхи в тревоги лапутян. Жены лапутян.

 

  Едва я высадился на остров, как меня окружила толпа народа; стоявшие ко мне поближе, по-видимому, принадлежали к высшему классу. Все рассматривали меня с знаками величайшего удивления; но и сам я не был в долгу в этом отношении, потому что мне никогда еще не приходилось видеть смертных, которые бы так поражали своей фигурой, одеждой и выражением лиц. У всех головы были скошены направо или налево; один глаз смотрел внутрь, а другой прямо вверх к зениту. Их верхняя одежда была украшена изображениями солнца, луны, звезд вперемежку с изображениями скрипки, флейты, арфы, трубы, гитары, клавикордов и многих других музыкальных инструментов, неизвестных в Европе. Я заметил поодаль множество людей в одежде слуг с наполненными воздухом пузырями, прикрепленными наподобие бичей к концам коротких палок, которые они держали в руках. Как мне сообщили потом, в каждом пузыре находились сухой горох или мелкие камешки. Этими пузырями они время от времени хлопали по губам и ушам лиц, стоявших подле них, значение каковых действий я сначала не понимал. По-видимому, умы этих людей так поглощены напряженными размышлениями, что они не способны ни говорить, ни слушать речи собеседников, пока их внимание не привлечено каким-нибудь внешним воздействием на органы речи и слуха; вот почему люди достаточные держат всегда в числе прислуги одного так называемого хлопальщика (по-туземному клайменоле) и без него никогда не выходят из дому и не делают визитов. Обязанность такого слуги заключается в том, что при встрече двух, трех или большего числа лиц он должен слегка хлопать по губам того, кому следует говорить, и по правому уху того или тех, к кому говорящий обращается. Этот хлопальщик равным образом должен неизменно сопровождать своего господина на его прогулках и в случае надобности легонько хлопать его по глазам, так как тот всегда бывает настолько погружен в размышления, что на каждом шагу подвергается опасности упасть в яму или стукнуться головой о столб, а на улицах — спихнуть других или самому быть спихнутым в канаву.

  Мне необходимо было сообщить читателю все эти подробности, иначе ему, как и мне, затруднительно было бы понять те ужимки, с какими эти люди проводили меня по лестницам на вершину острова, а оттуда в королевский дворец. Во время восхождения они несколько раз забывали, что они делали, и оставляли меня одного, пока хлопальщики не выводили из забытья своих господ; по-видимому, на них не произвели никакого впечатления ни мои непривычные для них наружность и костюм, ни восклицания простого народа, мысли и умы которого не так поглощены созерцанием.

  Наконец мы достигли дворца и проследовали в аудиенц-залу, где я увидел короля на троне, окруженного с обеих сторон знатнейшими вельможами. Перед троном стоял большой стол, заваленный глобусами, планетными кругами и различными математическими инструментами. Его величество не обратил на нас ни малейшего внимания, несмотря на то что наш приход был достаточно шумным благодаря сопровождавшей нас придворной челяди; король был тогда погружен в решение трудной задачи, и мы ожидали, по крайней мере, час, пока он ее решил. По обеим сторонам короля стояли два пажа с пузырями в руках. Когда они заметили, что король решил задачу, один из них почтительно хлопнул его по губам, а другой по правому уху; король вздрогнул, точно внезапно разбуженный, и, обратив свои взоры на меня и сопровождавшую меня свиту, вспомнил о причине нашего прихода, о котором ему было заранее доложено. Он произнес несколько слов, после чего молодой человек, вооруженный пузырем, тотчас подошел ко мне и легонько хлопнул меня по правому уху; я стал делать знаки, что не нуждаюсь в подобном напоминании, и это — как я заметил позднее — внушило его величеству и всему двору очень невысокое мнение о моих умственных способностях. Догадываясь, что король задает мне вопросы, я отвечал на всех известных мне языках. Наконец, когда выяснилось, что мы не можем понять друг друга, меня отвели, по приказанию короля (который относится к иностранцам гораздо гостеприимнее, чем его предшественники), в один из дворцовых покоев, где ко мне приставили двух слуг. Подали обед, и четыре знатные особы, которых я видел подле самого короля в тронном зале, сделали мне честь, сев со мной за стол. Обед состоял из двух перемен, по три блюда в каждой. В первой перемене были баранья лопатка, вырезанная в форме равностороннего треугольника, кусок говядины в форме ромбоида и пудинг в форме циклоида. Во вторую перемену вошли две утки, приготовленные в форме скрипок, сосиски и колбаса в виде флейты и гобоя и телячья грудинка в виде арфы. Слуги резали нам хлеб на куски, имевшие форму конусов, цилиндров, параллелограммов и других геометрических фигур.

  Во время обеда я осмелился спросить названия различных предметов на их языке; и эти знатные особы, при содействии хлопальщиков, любезно отвечали мне в надежде, что мое восхищение их способностями еще более возрастет, если я буду в состоянии разговаривать с ними. Скоро я уже мог попросить хлеба, воды и всего, что мне было нужно.

  После обеда мои сотрапезники удалились, и ко мне, по приказанию короля, прибыло новое лицо в сопровождении хлопальщика. Лицо это принесло с собой перья, чернила, бумагу и три или четыре книги и знаками дало мне понять, что оно прислано обучать меня языку. Мы занимались четыре часа, и за это время я написал большое количество слов в несколько столбцов с переводом каждого из них, и кое-как выучил ряд небольших фраз. Учитель мой приказывал одному из слуг принести какой-нибудь предмет, повернуться, поклониться, сесть, встать, ходить и т.п., после чего я записывал произнесенную им фразу. Он показал мне также в одной книге изображения солнца, луны, звезд, зодиака, тропиков и полярных кругов и сообщил название многих плоских фигур и стереометрических тел. Он назвал и описал мне все музыкальные инструменты и познакомил меня с техническими терминами, употребляющимися при игре на каждом из них. Когда он ушел, я расположил все эти слова с их толкованиями в алфавитном порядке. Благодаря такой методе и моей хорошей памяти я в несколько дней приобрел некоторые познания в лапутском языке.

  Я никогда не мог узнать правильную этимологию слова Лапута, которое перевожу словами летучий или плавучий остров. Лап на древнем языке, вышедшем из употребления, означает высокий, а унту — правитель; отсюда, как утверждают ученые, произошло слово Лапута, искаженное Лапунту. Но я не могу согласиться с подобным объяснением, и оно мне кажется немного натянутым. Я отважился предложить тамошним ученым свою гипотезу относительно происхождения означенного слова; по-моему, Лапута есть не что иное, как лап аутед: лап означает игру солнечных лучей на морской поверхности, а аутед — крыло; впрочем, я не настаиваю на этой гипотезе, а только предлагаю ее на суд здравомыслящего читателя.

  Лица, попечению которых вверил меня король, видя плохое состояние моего костюма, распорядились, чтобы на следующий день явился портной и снял мерку для нового костюма. При совершении этой операции мастер употреблял совсем иные приемы, чем те, какие практикуются его собратьями по ремеслу в Европе. Прежде всего он определил при помощи квадранта мой рост, затем вооружился линейкой и циркулем и вычислил на бумаге размеры и очертания моего тела. Через шесть дней платье было готово; оно было сделано очень скверно, совсем не по фигуре, что объясняется ошибкой, вкравшейся в его вычисления. Моим утешением было то, что я наблюдал подобные случайности очень часто и перестал обращать на них внимание.

  Так как у меня не было платья и я чувствовал себя нездоровым, то я провел несколько дней в комнате и за это время значительно расширил свой лексикон, так что при первом посещении двора я мог более или менее удовлетворительно отвечать королю на многие его вопросы. Его величество отдал приказ направить остров на северо-восток по направлению к Лагадо, столице всего королевства, расположенному внизу, на земной поверхности. Для этого нужно было пройти девяносто лиг, и наше путешествие продолжалось четыре с половиною дня, причем я ни в малейшей степени не ощущал поступательного движения острова в воздухе. На другой день около одиннадцати часов утра король, знать, придворные и чиновники, вооружась музыкальными инструментами, начали концерт, который продолжался в течение трех часов непрерывно, так что я был совершенно оглушен; я не мог также понять цели этого концерта, пока мой учитель не объяснил мне, что уши народа, населяющего летучий остров, одарены способностью воспринимать музыку сфер, которая всегда раздается в известные периоды, и что каждый придворный готовится теперь принять участие в этом мировом концерте на том инструменте, каким он лучше всего владеет.

  Во время нашего полета к Лагадо, столичному городу, его величество приказывал останавливать остров над некоторыми городами и деревнями для приема прошений от своих подданных. С этой целью спускались вниз тонкие веревочки с небольшим грузом на конце. К этим веревочкам население подвешивало свои прошения, и они поднимались прямо вверх, как клочки бумаги, прикрепляемые школьниками к концу веревки, на которой они пускают змеев. Иногда мы получали снизу вино и съестные припасы, которые поднимались к нам на блоках.

  Мои математические познания оказали мне большую услугу в усвоении их фразеологии, заимствованной в значительной степени из математики и музыки (ибо я немного знаком также и с музыкой). Все их идеи непрестанно вращаются около линий и фигур. Если они хотят, например, восхвалить красоту женщины или какого-нибудь животного, они непременно опишут ее при помощи ромбов, окружностей, параллелограммов, эллипсов и других геометрических терминов или же терминов, заимствованных из музыки, перечислять которые здесь ни к чему. В королевской кухне я видел всевозможные математические и музыкальные инструменты, по образцу которых повара режут жаркое для стола его величества.

  Дома лапутян построены очень скверно: стены поставлены криво, ни в одной комнате нельзя найти ни одного прямого угла; эти недостатки объясняются презрительным их отношением к прикладной геометрии, которую они считают наукой вульгарной и ремесленной; указания, которые они делают, слишком утонченны и недоступны для рабочих, что служит источником беспрестанных ошибок. И хотя они довольно искусно владеют на бумаге линейкой, карандашом и циркулем, однако что касается обыкновенных повседневных действий, то я не встречал других таких неловких, неуклюжих и косолапых людей, столь тугих на понимание всего, что не касается математики и музыки. Они очень плохо рассуждают и всегда с запальчивостью возражают, кроме тех случаев, когда бывают правы, но это редко с ними случается. Воображение, фантазия и изобретательность совершенно чужды этим людям, в языке их нет даже слов для выражения этих понятий, и вся их умственная деятельность заключена в границах двух упомянутых наук.

  Большинство лапутян, особенно те, кто занимается астрономией, верят в астрологию, хотя и стыдятся открыто признаваться в этом. Но что меня более всего поразило и чего я никак не мог объяснить, так это замеченное мной у них пристрастие к новостям и политике; они вечно осведомляются насчет общественных дел, высказывают суждения о государственных вопросах и ожесточенно спорят из-за каждого вершка партийных мнений. Впрочем, ту же наклонность я заметил и у большинства европейских математиков, хотя никогда не мог найти ничего общего между математикой и политикой: разве только, основываясь на том, что самый маленький круг имеет столько же градусов, как и самый большой, они предполагают, что и управление миром требует не большего искусства, чем какое необходимо для управления и поворачивания глобуса. Но я думаю, что эта наклонность обусловлена скорее весьма распространенной человеческой слабостью, побуждающей нас больше всего интересоваться и заниматься вещами, которые имеют к нам наименьшее касательство и к пониманию которых мы меньше всего подготовлены нашими знаниями и природными способностями.

  Лапутяне находятся в вечной тревоге и ни одной минуты не наслаждаются душевным спокойствием, причем их треволнения происходят от причин, которые не производят почти никакого действия на остальных смертных. Страхи их вызываются различными изменениями, которые, по их мнению, происходят в небесных телах. Так, например, они боятся, что земля вследствие постоянного приближения к ней солнца со временем будет всосана или поглощена последним; что поверхность солнца постепенно покроется коркой от его собственных извержении и не будет больше давать света; что земля едва ускользнула от удара хвоста последней кометы, который, несомненно, превратил бы ее в пепел, и что будущая комета, появление которой, по их вычислениям, ожидается через тридцать один год, по всей вероятности, уничтожит землю, ибо если эта комета в своем перигелии приблизится на определенное расстояние к солнцу (чего заставляют опасаться вычисления), то она получит от него теплоты в десять тысяч раз больше, чем ее содержится в раскаленном докрасна железе, и, удаляясь от солнца, унесет за собой огненный хвост длиною в миллион четырнадцать миль; и если земля пройдет сквозь него на расстоянии ста тысяч миль от ядра, или главного тела кометы, то во время этого прохождения она должна будет воспламениться и обратиться в пепел. Лапутяне боятся далее, что солнце, изливая ежедневно свои лучи без всякого возмещения этой потери, в конце концов целиком сгорит и уничтожится, что необходимо повлечет за собой разрушение земли и всех планет, получающих от него свой свет.

  Вследствие страхов, внушаемых как этими, так и другими не менее грозными опасностями, лапутяне постоянно находятся в такой тревоге, что не могут ни спокойно спать в своих кроватях, ни наслаждаться обыкновенными удовольствиями и радостями жизни. Когда лапутянин встречается утром со знакомым, то его первым вопросом бывает: как поживает солнце, какой вид имело оно при заходе и восходе и есть ли надежда избежать столкновения с приближающейся кометой? Такие разговоры они способны вести с тем же увлечением, с каким дети слушают страшные рассказы о духах и привидениях: жадно им внимая, они от страха не решаются ложиться спать.

  Женщины острова отличаются весьма живым темпераментом; они презирают своих мужей и проявляют необыкновенную нежность к чужеземцам, каковые тут всегда находятся в порядочном количестве, прибывая с континента ко двору по поручениям общин и городов или по собственным делам; но островитяне смотрят на них свысока, потому что они лишены созерцательных способностей. Среди них-то местные дамы и выбирают себе поклонников; неприятно только, что они действуют слишком бесцеремонно и откровенно: муж всегда настолько увлечен умозрениями, что жена его и любовник могут на его глазах дать полную волю своим чувствам, лишь бы только у супруга под рукой были бумага и математические инструменты и возле него не стоял хлопальщик.

  Жены и дочери лапутян жалуются на свою уединенную жизнь на острове, хотя, по-моему, это приятнейший уголок в мире; несмотря на то что они живут здесь в полном довольстве и роскоши и пользуются свободой делать все, что им вздумается, островитянки все же жаждут увидеть свет и насладиться столичными удовольствиями; но они могут спускаться на землю только с особого каждый раз разрешения короля, а получить его бывает нелегко, потому что высокопоставленные лица на основании долгого опыта убедились, как трудно бывает заставить своих жен возвратиться с континента на остров. Мне рассказывали, что одна знатная придворная дама — мать нескольких детей, жена первого министра, самого богатого человека в королевстве, очень приятного по наружности, весьма нежно любящего ее и живущего в самом роскошном дворце на острове, — сказавшись больной, спустилась в Лагадо и скрывалась там в течение нескольких месяцев, пока король не отдал приказ разыскать ее во что бы то ни стало; и вот знатную леди нашли в грязном кабаке, всю в лохмотьях, заложившую свои платья для содержания старого безобразного лакея, который ежедневно колотил ее и с которым она была разлучена попреки ее желанию. И хотя муж принял ее как нельзя более ласково, не сделав ей ни малейшего упрека, она вскоре после этого ухитрилась снова улизнуть на континент к тому же поклоннику, захватив с собой все драгоценности, и с тех пор о ней нет слуху.

  Читатель, может быть, подумает, что история эта заимствована скорее из европейской или английской жизни, чем из жизни столь отдаленной страны. Но пусть он благоволит принять во внимание, что женские причуды не ограничены ни климатом, ни национальностью и что они гораздо однообразнее, чем кажется с первого взгляда.

  Меньше чем через месяц я сделал порядочные успехи в лапутском языке, так что мог свободно отвечать на большинство вопросов, задаваемых мне королем, когда я имел честь посещать его. Его величество нисколько не интересовался законами, правлением, историей, религией, нравами и обычаями стран, которые я посетил. Он ограничился только расспросами о состоянии математики, причем выслушивал мои ответы с величайшим пренебрежением и равнодушием, несмотря на то что внимание его было часто возбуждаемо хлопальщиками, стоявшими по обеим сторонам его.

 

Глава III

Задача, решенная современной философией и астрономией. Большие успехи лапутян в области последней. Королевский метод подавления восстаний.

 

  Я просил у его величества дозволения осмотреть достопримечательности острова, на что он любезно дал свое согласие, приказав моему наставнику быть моим руководителем. Больше всего хотелось мне знать, какой искусственной или естественной причине остров обязан разнообразными движениями. По этому поводу я представлю теперь читателю философское объяснение.

  Летучий, или плавучий, остров имеет форму правильного круга диаметром в 7837 ярдов, или около четырех с половиной миль; следовательно, его поверхность равняется десяти тысячам акров. Высота острова равна тремстам ярдам. Дно, или нижняя поверхность, видимая только наблюдателям, находящимся на земле, есть гладкая правильная алмазная пластина, толщиной около двухсот ярдов. На ней лежат различные минералы в обычном порядке, и все это покрыто слоем богатого чернозема в десять или двенадцать футов глубины. Наклон поверхности острова от окружности к центру служит естественной причиной того, что роса и дождь, падающие на остров, собираются в ручейки и текут к его середине, где вливаются в четыре больших бассейна, каждый из которых имеет около полумили в окружности и находится в двухстах ярдах от центра острова. Под действием солнечных лучей вода бассейнов непрерывно испаряется в течение дня, что препятствует их переполнению. Кроме того, монарх обладает возможностью поднимать остров в заоблачные сферы, где нет водяных паров, и, следовательно, может предотвратить падение росы и дождей, когда ему заблагорассудится: ведь, по единогласному мнению натуралистов, самые высокие облака не поднимаются выше двух миль; по крайней мере, таких случаев никогда не наблюдалось в этой стране.

  В центре острова находится пропасть около пятидесяти ярдов в диаметре, через которую астрономы опускаются в большую пещеру, имеющую форму купола и называющуюся поэтому Фландона Гагноле , или Астрономической Пещерой; она расположена на глубине ста ярдов в толще алмаза. В этой пещере всегда горят двадцать ламп, которые, отражаясь от алмазных стенок, ярко освещают каждый уголок. Вся пещера заставлена разнообразнейшими секстантами, квадрантами, телескопами, астролябиями и другими астрономическими приборами. Но главной достопримечательностью, от которой зависит судьба всего острова, является огромный магнит, по форме напоминающий ткацкий челнок. Он имеет в длину шесть ярдов, а в ширину — в самой толстой своей части — свыше трех ярдов. Магнит этот укреплен на очень прочной алмазной оси, проходящей через его середину; он вращается на ней и подвешен так точно, что малейшее прикосновение руки может повернуть его. Он охвачен полым алмазным цилиндром, имеющим четыре фута в высоту, столько же в толщину и двенадцать ярдов в диаметре и поддерживаемым горизонтально на восьми алмазных ножках, вышиною в шесть ярдов каждая. В середине внутренней поверхности цилиндра сделаны два гнезда, глубиною в двенадцать дюймов каждое, в которые всажены концы оси и в которых, когда бывает нужно, она вращается.

  Никакая сила не может сдвинуть с места описанный нами магнит, потому что цилиндр вместе с ножками составляет одно целое с массой алмаза, служащего основанием всего острова.

  При помощи этого магнита остров может подниматься, опускаться и передвигаться с одного места в другое. Ибо, по отношению к подвластной монарху части земной поверхности, магнит обладает с одного конца притягательной силой, а с другого — отталкивательной. Когда магнит поставлен вертикально и его притягательный полюс обращен к земле, остров опускается, но когда обращен книзу полюс магнита, обладающий отталкивательной силой, то остров поднимается прямо вверх. При косом положении магнита остров тоже движется в косом направлении, ибо силы этого магнита всегда действуют по линиям, параллельным его направлению.

  При помощи такого косого движения остров переносится в разные части владений монарха. Для объяснения способа перемещения острова допустим, что АВ есть линия, проходящая через государство Бальнибарби, cd — магнит, у которого d — отталкивательный полюс, а с — притягательный, и что остров находится над точкой С. Пусть магнит будет поставлен в положение cd, при котором его отрицательный полюс направлен вниз, тогда остров будет подталкиваться наискось вверх по направлению к D. По прибытии его в D пусть магнит будет повернут на оси так, чтобы его притягательный полюс был направлен к Е, тогда и остров будет двигаться наискось по направлению к Е. Если теперь снова повернуть магнит и поставить его в положение EF отталкивательным полюсом книзу, остров поднимается наискось по направлению к F, откуда, направляя притягательный полюс к G , остров можно перенести к G и от G кН, повернув магнит так, чтобы его отталкивательный полюс был обращен прямо вниз. Таким образом, изменяя по мере надобности положение камня, можно поднимать и опускать остров в косых направлениях, и при помощи таких попеременных подъемов и спусков (при незначительных уклонениях вкось) остров переносится из одной части государства в другую.

  Однако надо заметить, что Лапута не может двигаться за пределы своего государства, а равно и не может подниматься на высоту больше четырех миль. Астрономы (написавшие обширные исследования касательно свойств этого магнита) дают следующее объяснение указанного явления: магнитная сила не простирается далее четырех миль; с другой стороны, действующие на магнит минералы в недрах земли и в море, на расстоянии шести лиг от берега, залегают не по всему земному шару, а только в пределах владений его величества. Пользуясь преимуществами столь выгодного положения, монарх этот без труда мог привести к повиновению все страны, лежащие в пределах притяжения магнита.

  Если поставить магнит в положение, параллельное плоскости горизонта, то остров останавливается; в самом деле, в этом случае полюсы магнита, находясь на одинаковом расстоянии от земли, действуют с одинаковой силой, — один притягивая остров книзу, другой — толкая его вверх, вследствие чего не может произойти никакого движения.

  Описанный магнит находится в ведении надежных астрономов, которые время от времени меняют его положение, согласно приказаниям монарха. Эти ученые большую часть своей жизни проводят в наблюдениях над движениями небесных тел при помощи зрительных труб, которые своим качеством значительно превосходят наши. И хотя самые большие тамошние телескопы не длиннее трех футов, однако они увеличивают значительно сильнее, чем ваши, имеющие длину в сто футов, и показывают небесные тела с большей ясностью. Это преимущество позволило лапутянам в своих открытиях оставить далеко позади наших европейских астрономов. Так, ими составлен каталог десяти тысяч неподвижных звезд, между тем как самый обширный из наших каталогов содержит не более одной трети этого числа. Кроме того, они открыли две маленьких звезды или два спутника, обращающихся около Марса, из которых ближайший к Марсу удален от центра этой планеты на расстояние, равное трем ее диаметрам, а более отдаленный находится от нее на расстоянии пяти таких же диаметров. Первый совершает свое обращение в течение десяти часов, а второй в течение двадцати одного с половиной часа, так что квадраты времен их обращения почти пропорциональны кубам их расстояний от центра Марса, каковое обстоятельство с очевидностью показывает, что означенные спутники управляются тем же самым законом тяготения, которому подчинены другие небесные тела.

  Лапутяне произвели наблюдения над девяносто тремя различными кометами и установили с большой точностью периоды их возвращения. Если это справедливо (а утверждения их весьма категоричны), то было бы весьма желательно, чтобы результаты их наблюдений сделались публичным достоянием, ибо тогда теория комет, которая теперь полна недостатков и сильно хромает, была бы доведена до того же совершенства, что и другие области астрономии.

  Король мог бы стать самым абсолютным монархом в мире, если бы ему удалось убедить своих министров действовать с ним заодно. Но последние, будучи владельцами собственности на континенте и принимая во внимание, что положение фаворита весьма непрочно, никогда не соглашались на порабощение своего отечества.

  Если какой-нибудь город поднимает мятеж или восстание, если в нем вспыхивает междоусобица или он отказывается платить обычные подати, то король располагает двумя средствами привести его к покорности. Первое и более мягкое из них заключается в помещении острова над таким городом и окружающими его землями: вследствие этого король лишает их благодетельного действия солнца и дождя, так что в непокорной стране начинаются голод и болезни. Смотря по степени преступления, эта карательная мера усиливается метанием сверху больших камней, от которых население может укрыться только в подвалах или в погребах, предоставляя полному разрушению крыши своих жилищ. Но если мятежники продолжают упорствовать, король прибегает ко второму, более радикальному, средству: остров опускается прямо на головы непокорных и сокрушает их вместе с их домами. Однако к этому крайнему средству король прибегает в очень редких случаях и весьма неохотно, да и министры не решаются рекомендовать ему подобное мероприятие, так как оно, с одной стороны, способно внушить к ним народную ненависть, а с другой, — может причинить большой вред их собственному имуществу, находящемуся на континенте, ибо остров есть владение короля.

  Кроме того, существует другая, еще более важная причина, почему короли этого государства всегда питали отвращение к столь страшной мере и прибегали к ней только в случае самой крайней необходимости. Если город, осужденный на разрушение, расположен среди высоких скал, — а так именно и расположены в большинстве случаев крупные города, вероятно, для предохранения от указанной катастрофы, — или если в таком городе существует много колоколен или каменных башен, то внезапное падение острова может повредить его основание или нижнюю поверхность, которая хотя и состоит, как я уже говорил, из одного цельного алмаза толщиною в двести ярдов, все же при сильном толчке может расколоться, а при приближении к пламени расположенных под ней построек — треснуть, как это случается с железными или каменными стенками наших каминов. Все это отлично известно населению, которое соответственно соразмеряет свое сопротивление, когда дело касается его свободы и имущества. И король, несмотря на свое крайнее раздражение и твердую решимость стереть в порошок мятежный город, отдает распоряжение опустить остров как можно тише, под предлогом милостивого отношения к твоему народу, на самом же деле из боязни разбить алмазное основание, так как в этом случае, по общему мнению всех философов, магнит не в состоянии будет удержать остров в воздухе, и вся его масса рухнет на землю.

  Года за три до моего прибытия к лапутянам, когда король совершал полет над своими владениями, произошло необыкновенное событие, которое чуть было не оказалось роковым для этой монархии, по крайней мере для ее теперешнего строя. Линдалино, второй по величине город в королевстве, был первым удостоившимся посещения его величества. Через три дня по его отъезде горожане, часто жаловавшиеся на большие притеснения, заперли городские ворота, арестовали губернатора и с невероятной быстротой и энергией воздвигли четыре массивные башни по четырем углам города (площадь которого представляет собой правильный четырехугольник) такой же высоты, как и гранитная остроконечная скала, возвышающаяся как раз в центре города. На верхушке каждой башни, так же как и на верхушке скалы, они утвердили по большому магниту и, на случай крушения их замысла, запаслись огромным количеством весьма горючего топлива, надеясь расколоть сильным пламенем алмазное основание острова, если бы проект с магнитами оказался неудачным.

  Только через восемь месяцев король получил донесение о том, что Линдалино поднял мятеж. Он отдал тогда распоряжение направить остров к городу. Население было исполнено единодушия, запаслось провиантом. Посреди города протекает большая река. Король парил над мятежниками несколько дней, лишая их солнца и дождя. Он велел опустить с острова множество бечевок, но никто и не подумал обратиться к нему с челобитной; зато во множестве полетели весьма дерзкие требования возместить все причиненные городу несправедливости, вернуть привилегии, предоставить населению право выбора губернатора и тому подобные несуразности. В ответ на это его величество приказал всем островитянам бросать с нижней галереи на город большие камни; но от этого несчастья горожане обереглись, укрывшись со своими пожитками в четырех башнях и других каменных зданиях, а также в погребах.

  Тогда король, твердо решивший привести к покорности этих гордецов, приказал медленно опустить остров на сорок ярдов от верхушек башен и скалы. Приказание короля было исполнено; однако виновники, приводившие его в исполнение, обнаружили, что спуск совершился гораздо быстрее, чем обыкновенно, и, повернув магнит, только с большим трудом могли удержать остров в неподвижном положении, но заметили, что он все же обнаруживает наклонность к падению. Они немедленно дали знать об этом удивительном явлении и просили у его величества разрешения поднять остров выше; король дал согласие, был созван большой совет; и чиновники, ведающие магнитом, получили приказание присутствовать на нем. Один из старейших и опытнейших среди них испросил позволение произвести придуманный им опыт. Он взял прочный шнурок в сто ярдов длины и, когда остров поднялся над городом на такую высоту, что прекратилось действие подмеченной притягательной силы, прикрепил к концу шнурка кусок алмаза, содержавший в себе некоторое количество железной руды подобно алмазу, составлявшему основание, или нижнюю поверхность острова, и стал медленно спускать его с нижней галереи к верхушке одной из башен. Не спустился алмаз и на четыре ярда, как чиновник почувствовал, что камень с такой силой увлекается вниз, что ему едва удалось вытащить его обратно. После этого он сбросил с острова несколько обломков алмаза и заметил, что все они с силой были притянуты верхушкой башни. Тот же опыт был проделан по отношению к остальным трем башням и скале, и результат каждый раз получался одинаковый.

  Это событие расстроило все планы короля, и (мы не будем останавливаться на подробностях) ему пришлось оставить город в покое.

  Один из министров уверял меня, что, если бы остров опустился над городом так низко, что не мог бы больше подняться, то горожане навсегда лишили бы его возможности передвигаться, убили бы короля и всех его прислужников и совершенно изменили бы образ правления.

  Основной закон государства запрещает королю и двум его старшим сыновьям оставлять остров. То же запрещение распространяется и на королеву, пока она не утратит способности к деторождению.

 

Глава IV

Автор оставляет Лапуту. Его спускают в Бальнибарби. Прибытие автора в столицу. Описание столицы и прилегающей местности. Один сановник гостеприимно принимает у себя автора. Его беседы с этим сановником.

 

  Хотя я не могу пожаловаться на прием, оказанный мне на острове, все же я должен сознаться, что не пользовался там особенным вниманием и меня даже в некоторой степени презирали. Это и понятно, если вспомнить, что король и население не интересовались ничем, кроме математики и музыки, а в этом отношении я стоял значительно ниже их и потому не пользовался большим уважением.

  С другой стороны, осмотрев все достопримечательности острова, я сам очень хотел его оставить, так как мне смертельно надоели эти люди. Они действительно чрезвычайно сведущи в математике и музыке, и хотя я питаю большое уважение к этим двум знаниям и сам кое-что в них смыслю, тем не менее лапутяне настолько рассеянны и так глубоко погружены в умозрения, что я в жизни не встречал более неприятных собеседников. В течение двухмесячного моего пребывания на острове я разговаривал только с женщинами, купцами, хлопальщиками и пажами, вследствие чего все стали относиться ко мне с крайним презрением, хотя перечисленные мной лица были единственными, от которых я мог получить разумный ответ на заданный вопрос.

  Благодаря усиленным занятиям я довольно хорошо изучил местный язык. Я томился заключением на острове, где мне оказывали так мало внимания, и решил покинуть его при первом удобном случае.

  Между придворными находился один вельможа, близкий родственник короля. Это обстоятельство было единственной причиной уважения к нему царедворцев, так как все они считали его человеком крайне глупым и невежественным. Он оказал много весьма важных услуг государству, обладал большими природными способностями, а также опытом, и отличался прямотой и честностью; но ухо его было так нечувствительно к музыке, что, по уверению его недоброжелателей, он часто отбивал такт невпопад; и наставники лишь с крайним трудом могли научить его доказывать простейшие математические теоремы. Этот вельможа оказывал мне большое благоволение: часто навещал меня, желая получить сведения о европейской жизни, о законах и обычаях, нравах и науках различных посещенных мною стран. Он слушал меня с большим вниманием и делал очень мудрые замечания по поводу моих рассказов. По чину при нем состояли два хлопальщика, но он никогда не прибегал к их услугам, исключая придворных церемоний и официальных визитов, и постоянно отпускал их, когда мы оставались наедине.

  Я попросил эту почтенную особу исходатайствовать мне у его величества разрешение покинуть остров. Вельможа исполнил мою просьбу, хотя и с сожалением, как ему угодно было сказать мне; он сделал мне много лестных предложений, но я отказался от них с выражением глубочайшей признательности.

  Шестнадцатого февраля я попрощался с его величеством и придворными. Король наградил меня подарками, ценностью около двухсот английских фунтов; такие же подарки я получил и от моего покровителя, родственника короля, который вместе с тем дал мне рекомендательное письмо к своему другу, жившему в Лагадо, столице королевства. В это время остров парил над горой на расстоянии двух миль от города, и меня спустили с нижней галереи тем же способом, каким прежде подняли сюда.

  Континент в пределах власти монарха Летучего Острова известен под общим именем Бальнибарби, а столица, как я уже говорил, называется Лагадо. Опустившись на твердую землю, я почувствовал некоторое удовлетворение. Так как я был одет в местный костюм и достаточно владел языком, чтобы разговаривать с местными жителями, то без всяких затруднений добрался до столицы. Я скоро отыскал дом лица, к которому у меня было рекомендательное письмо, передал ему письмо от его вельможного друга с острова и был любезно принят. Этот сановник, по имени Мьюноди, велел приготовить у себя в доме для меня комнату, где я и прожил все время моего пребывания в столице, пользуясь самым радушным гостеприимством хозяина.

      На другой день по моем приезде он повез меня в своей коляске осмотреть город, который приблизительно равняется половине Лондона; но дома в нем построены очень странно, и многие из них полуразрушены. Прохожие на улицах куда-то мчались, имели дикий вид, глаза их были неподвижно устремлены в одну точку, и почти все они были одеты в лохмотья. Миновав городские ворота, мы поехали полем, сделав около трех миль. Здесь я увидел много крестьян, работавших с помощью разнообразных орудий, но не мог разобрать, что, собственно, они делают, тем более что поля, бывшие перед моими глазами, не имели ни малейших признаков травы или хлеба, хотя почва была, по-видимому, превосходная. Я не мог не выразить своего удивления по поводу столь странного вида города и деревни и решил обратиться к своему спутнику с просьбой объяснить мне, что означают эти озабоченные лица, эти занятые работой руки как на улицах, так и на полях, ибо я не замечал никаких благотворных результатов, произведенных ими; напротив, мне никогда не приходилось видеть полей, хуже возделанных, домов, хуже построенных и обвалившихся, и людей, внешность и платье которых свидетельствовали бы о такой нищете и лишениях.

  Господин Мьюноди был очень знатной особой и несколько лет состоял губернатором Лагадо, но благодаря интригам министров его отстранили от должности за неспособность. Тем не менее король относился к нему благосклонно, считая его человеком благомыслящим, хотя и недалекого ума.

  На откровенно высказанное мною мнение об этой стране и ее жителях он ограничился замечанием, что я нахожусь у них слишком короткое время для того, чтобы составить правильное суждение, стал говорить, что у различных наций существуют различные нравы и обычаи, и тому подобные общие места. Но, когда мы возвратились в его дворец, он спросил, как я нахожу постройку, какие несуразности замечаю я в ней и какого рода замечания есть у меня по поводу платья и внешности его слуг. Он мог смело задавать подобные вопросы, так как все у него было великолепно, изящно, в порядке. Я ответил, что мудрость, знатность и богатство его превосходительства предохранили его от недостатков его соотечественников, которые являются следствием безрассудства и нищеты. Тогда он сказал мне, что если я пожелаю отправиться с ним в его загородный дом, расположенный приблизительно в двадцати милях, в его поместье, то там у нас будет больше досуга для подобного рода бесед. Я заявил его превосходительству, что я весь к его услугам, и на следующий день утром мы отправились в путь.

  По дороге Мьюноди обратил мое внимание на различные методы, применяемые фермерами при обработке земли, которые были для меня совершенно непонятны, ибо, за весьма редкими исключениями, я не мог заметить на полях ни одного колоса и ни одной былинки. Но после трехчасового пути картина совершенно переменилась. Перед нами открылась прекрасная местность: аккуратно построенные фермерские домики на небольшом расстоянии друг от друга; огороженные поля, разделенные на виноградники, хлебные нивы и луга. Я давно не видел такого приятного пейзажа. Его превосходительство, заметя, что лицо мое проясняется, сказал мне со вздохом, что здесь начинаются его владения, которыми мы будем ехать до самого дома и которые все будут в таком же роде; что его соотечественники смеются над ним и презирают его за то, что он плохо ведет хозяйство и подает государству столь дурной пример, которому, впрочем, подражают очень немногие, такие же своенравные и хилые старики, как он сам.

  Наконец мы подъехали к дому. Это было великолепное здание, построенное по лучшим правилам старинной архитектуры. Фонтаны, сады, аллеи, рощи — все было устроено очень умно и со вкусом. Я воздал виденному заслуженную похвалу, но его превосходительство не обращал на мои слова ни малейшего внимания до конца ужина. Когда мы остались вдвоем, мой хозяин с очень грустным видом сказал мне, что часто он подумывает, не лучше ли ему срыть свои дома в городе и деревне и перестроить их по теперешней моде, уничтожить свое хозяйство и завести другое, согласно новейшим требованиям, ознакомив с ними также и фермеров; в противном случае он рискует навлечь на себя упреки в гордости, оригинальничанье, кривлянье, невежестве, самодурстве и, чего доброго, увеличить неудовольствие его величества. Он выразил предположение, что восхищение мое, вероятно, остынет или ослабеет, когда он познакомит меня с вещами, о которых я вряд ли слышал при дворе, где люди слишком погружены в свои умозрения и им некогда обращать внимание на то, что делается на земле.

  Речь его сводилась к следующему. Около сорока лет тому назад несколько жителей столицы поднялись на Лапуту — одни по делам, другие ради удовольствия, — и после пятимесячного пребывания на острове спустились обратно с весьма поверхностными познаниями в математике, но в крайне легкомысленном расположении, приобретенном в этой воздушной области. Возвратившись на землю, лица эти прониклись презрением ко всем нашим учреждениям и начали составлять проекты пересоздания науки, искусства, законов, языка и техники на новый лад. С этой целью они выхлопотали королевскую привилегию на учреждение Академии прожектеров в Лагадо. Затея эта имела такой успех, что теперь в королевстве нет ни одного сколько-нибудь значительного города, в котором бы не возникла такая академия. В этих заведениях профессора изобретают новые методы земледелия и архитектуры и новые орудия и инструменты для всякого рода ремесел и производств, с помощью которых, как они уверяют, один человек будет исполнять работу десятерых; в течение недели можно будет воздвигнуть дворец из такого прочного материала, что он простоит вечно, не требуя никакого ремонта; все земные плоды будут созревать во всякое время года, по желанию потребителей, причем эти плоды по размерам превзойдут в сто раз те, какие мы имеем теперь… но не перечтешь всех их проектов осчастливить человечество. Жаль только, что ни один из этих проектов еще не доведен до конца, а между тем страна в ожидании будущих благ приведена в запустение, дома в развалинах и население голодает или ходит в лохмотьях. Однако все это не только не охлаждает рвения прожектеров, но еще пуще подогревает его, и их одинаково воодушевляют как надежда, так и отчаяние. Что касается самого Мьюноди, то он, не будучи человеком предприимчивым; продолжает действовать по старинке, живет в домах, построенных его предками, и во всем следует их примеру, не заводя никаких новшеств. Еще несколько человек из знати и среднего дворянства поступают так же, как и он, но на них смотрят с презрением и недоброжелательством, как на врагов науки, невежд и вредных членов общества, приносящих прогресс и благо страны в жертву своему покою и лени.

  В заключение его превосходительство сказал, что он воздерживается от сообщения мне дальнейших подробностей, не желая лишить меня удовольствия, которое я, наверное, получу при личном осмотре главной Академии, куда он решил свести меня. Он только попросил меня обратить внимание на разрушенные постройки на склоне горы, в трех милях от нас; он рассказал мне, что на расстоянии полумили от дома у него была отличная мельница, которая работала водой, отведенной из большой реки, и удовлетворяла потребности как его семьи, так и большого числа его арендаторов. Около семи лет тому назад к нему явилась компания прожектеров с предложением разрушить эту мельницу и построить новую на склоне горы, по хребту которой они собирались прорыть длинный канал в качестве водохранилища, куда вода будет подниматься при помощи труб и машин и приводить в движение мельницу, так как ветер и воздух, волнуя воду на вершине, сделают ее будто бы более текучей и при падении по склону ее понадобится для вращения мельничного колеса вдвое меньше, чем в том случае, когда она течет по почти ровной местности. Его превосходительство сказал, что, будучи в несколько натянутых отношениях с двором и уступая увещаниям друзей, он согласился привести этот проект в исполнение; после двухлетних работ, на которых было занято сто человек, предприятие развалилось. и прожектеры скрылись, свалив всю вину на него; с тех пор они постоянно издеваются над ним и подбивают других проделать такой же эксперимент, с таким же ручательством за успех и с таким же разочарованием напоследок.

  Спустя несколько дней мы возвратились в город. Его превосходительство, приняв во внимание дурную репутацию, которой он пользовался в Академии, не счел удобным сопровождать меня сам, но поручил свести меня туда одному своему другу. Мой хозяин отрекомендовал меня как человека, увлекающегося проектами, весьма любознательного и легковерного, что, впрочем, было недалеко от истины, ибо в молодости я и сам был большим прожектером.

 

Глава V

Автору дозволяют осмотреть Большую Академию в Лагадо. Подробное описание Академии. Искусства, изучением которых занимаются профессора.

 

  Эта Академия занимает не одно отдельное здание, а два ряда заброшенных домов по обеим сторонам улицы, которые были приобретены и приспособлены для ее работ.

  Я был благосклонно принят президентом и посещал Академию ежедневно в течение довольно продолжительного времени. Каждая комната заключала в себе одного или нескольких прожектеров, и я думаю, что побывал не менее чем в пятистах комнатах.

  Первый ученый, которого я посетил, был тощий человек с закопченным лицом и руками, с длинными всклокоченными и местами опаленными волосами и бородой. Его платье, рубаха и кожа были такого же цвета. Восемь лет он разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей, которые предполагал заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета. Он выразил уверенность, что еще через восемь лет сможет поставлять солнечный свет для губернаторских садов по умеренной цене; но он жаловался, что запасы его невелики, и просил меня дать ему что-нибудь в поощрение его изобретательности, тем более что огурцы в то время года были очень дороги. Я сделал ему маленький подарок из денег, которыми предусмотрительно снабдил меня мой хозяин, хорошо знавший привычку этих господ выпрашивать подачки у каждого, кто посещает их.

  Войдя в другую комнату, я чуть было не выскочил из нее вон, потому что едва не задохся от ужасного зловония. Однако мой спутник удержал меня, шепотом сказав, что необходимо войти, иначе мы нанесем большую обиду; таким образом, я не посмел даже заткнуть нос. Изобретатель, сидевший в этой комнате, был одним из старейших членов Академии. Лицо и борода его были бледно-желтые, а руки и платье все вымазаны нечистотами. Когда я был ему представлен, он крепко обнял меня (любезность, без которой я отлично мог бы обойтись). С самого своего вступления в Академию он занимался превращением человеческих экскрементов в те питательные вещества, из которых они образовались, путем отделения от них некоторых составных частей, удаления окраски, сообщаемой им желчью, выпаривания зловония и выделения слюны. Город еженедельно отпускал ему посудину, наполненную человеческими нечистотами, величиной с бристольскую бочку.

  Там же я увидел другого ученого, занимавшегося пережиганием льда в порох. Он показал мне написанное им исследование о ковкости пламени, которое он собирался опубликовать.

  Там был также весьма изобретательный архитектор, придумавший новый способ постройки домов, начиная с крыши и кончая фундаментом. Он оправдывал мне этот способ ссылкой на приемы двух мудрых насекомых — пчелы и паука.

  Там был, наконец, слепорожденный, под руководством которого занималось несколько таких же слепых учеников. Их занятия состояли в смешивании для живописцев красок, каковые профессор учил их распознавать при помощи обоняния и осязания. Правда, на мое несчастье, во время моего посещения они не особенно удачно справлялись со своей задачей, да и сам профессор постоянно совершал ошибки. Ученый этот пользуется большой поддержкой и уважением своих собратьев.

  В другой комнате мне доставил большое удовольствие прожектер, открывший способ пахать землю свиньями и избавиться таким образом от расходов на плуги, скот и рабочих. Способ этот заключается в следующем: на десятине земли вы закапываете на расстоянии шести дюймов и на глубине восьми известное количество желудей, фиников, каштанов и других плодов или овощей, до которых особенно лакомы свиньи; затем вы выгоняете на это поле штук шестьсот или больше свиней, и они в течение немногих дней, в поисках пищи, взроют всю землю, сделав ее пригодной для посева и в то же время удобрив ее своим навозом. Правда, произведенный опыт показал, что такая обработка земли требует больших хлопот и расходов, а урожай дает маленький или никакой. Однако никто не сомневается, что это изобретение поддается большому усовершенствованию.

  Я вошел в следующую комнату, где стены и потолок были сплошь затянуты паутиной, за исключением узкого прохода для изобретателя. Едва я показался в дверях, как последний громко закричал, чтобы я был осторожнее и не порвал его паутины. Он стал жаловаться на роковую ошибку, которую совершал до сих пор мир, пользуясь работой шелковичных червей, тогда как у нас всегда под рукой множество насекомых, бесконечно превосходящих упомянутых червей, ибо они одарены качествами не только прядильщиков, но и ткачей. Далее изобретатель указал, что утилизация пауков совершенно избавит от расходов на окраску тканей; и я вполне убедился в этом, когда он показал нам множество красивых разноцветных мух, которыми кормил пауков и цвет которых, по его уверениям, необходимо должен передаваться изготовленной пауком пряже. И так как у него были мухи всех цветов, то он надеялся удовлетворить вкусам каждого, как только ему удастся найти для мух подходящую пищу в виде камеди, масла и других клейких веществ и придать, таким образом, большую плотность и прочность нитям паутины.

  Там же был астроном, затеявший поместить солнечные часы на большой флюгер ратуши, выверив годовые и суточные движения земли и солнца так, чтобы они соответствовали и согласовались со всеми случайными переменами направления ветра.

  Я пожаловался в это время на легкие колики, и мой спутник привел меня в комнату знаменитого медика, особенно прославившегося лечением этой болезни путем двух противоположных операций, производимых одним и тем же инструментом. У него был большой раздувальный мех с длинным и тонким наконечником из слоновой кости. Доктор утверждал, что, вводя трубку на восемь дюймов в задний проход и втягивая ветры, он может привести кишки в такое состояние, что они станут похожи на высохший пузырь. Но, если болезнь более упорна и жестока, доктор вводит трубку, когда мехи наполнены воздухом, и вгоняет этот воздух в тело больного; затем он вынимает трубку, чтобы вновь наполнить мехи, плотно закрывая на это время большим пальцем заднепроходное отверстие. Эту операцию он повторяет три или четыре раза, после чего введенный в желудок воздух быстро устремляется наружу, увлекая с собой все вредные вещества (как вода из насоса), и больной выздоравливает. Я видел, как он произвел оба опыта над собакой, но не заметил, чтобы первый оказал какое-нибудь действие. После второго животное страшно раздулось и едва но лопнуло, затем так обильно опорожнилось, что мне и моему спутнику стало очень противно. Собака мгновенно околела, и мы покинули доктора, прилагавшего старание вернуть ее к жизни при помощи той же операции.

  Я посетил еще много других комнат, но, заботясь о краткости, не стану утруждать читателя описанием всех диковин, которые я там видел.

  До сих пор я познакомился только с одним отделением Академии; другое же отделение было предоставлено ученым, двигавшим вперед спекулятивные науки; о нем я и скажу несколько слов, предварительно упомянув еще об одном знаменитом ученом, известном здесь под именем универсального искусника. Он рассказал нам, что вот уже тридцать лет он посвящает все свои мысли улучшению человеческой жизни, В его распоряжении были две большие комнаты, наполненные удивительными диковинами, и пятьдесят помощников. Одни сгущали воздух в вещество сухое и осязаемое, извлекая из него селитру и процеживая водянистые и текучие его частицы; другие размягчали мрамор для подушек и подушечек для булавок; третьи приводили в окаменелое состояние копыта живой лошади, чтобы предохранить их от изнашивания. Что касается самого искусника, то он занят был в то время разработкой двух великих замыслов: первый из них — обсеменение полей мякиной, в которой, по его утверждению, заключена настоящая производительная сила, что он доказывал множеством экспериментов, которые, по моему невежеству, остались для меня совершенно непонятными; а второй — приостановка роста шерсти на двух ягнятах при помощи особого прикладываемого снаружи состава из камеди, минеральных и растительных веществ; и он надеялся в недалеком будущем развести во всем королевстве породу голых овец.

  После этого мы пересекли улицу и вошли в другое отделение Академии, где, как я уже сказал, заседали прожектеры в области спекулятивных наук.

  Первый профессор, которого я здесь увидел, помещался в огромной комнате, окруженный сорока учениками. После взаимных приветствий, заметив, что я внимательно рассматриваю раму, занимавшую большую часть комнаты, он сказал, что меня, быть может, удивит его работа над проектом усовершенствования умозрительного знания при помощи технических и механических операций. Но мир вскоре оценит всю полезность этого проекта; и он льстил себя уверенностью, что более возвышенная идея никогда еще не зарождалась ни в чьей голове. Каждому известно, как трудно изучать науки и искусства по общепринятой методе; между тем благодаря его изобретению самый невежественный человек с помощью умеренных затрат и небольших физических усилий может писать книги по философии, поэзии, политике, праву, математике и богословию при полном отсутствии эрудиции и таланта. Затем он подвел меня к раме, по бокам которой рядами стояли все его ученики. Рама эта имела двадцать квадратных футов и помещалась посредине комнаты. Поверхность ее состояла из множества деревянных дощечек, каждая величиною в игральную кость, одни побольше, другие поменьше. Все они были сцеплены между собой тонкими проволоками. Со всех сторон каждой дощечки приклеено было по кусочку бумаги, и на этих бумажках были написаны все слова их языка в различных наклонениях, временах и падежах, но без всякого порядка. Профессор попросил меня быть внимательнее, так как он собирался пустить в ход свою машину. По его команде каждый ученик взялся за железную рукоятку, которые в числе сорока были вставлены по краям рамы, и быстро повернул ее, после чего расположение слов совершенно изменилось. Тогда профессор приказал тридцати шести ученикам медленно читать образовавшиеся строки в том порядке, в каком они разместились в раме; если случалось, что три или четыре слова составляли часть фразы, ее диктовали остальным четырем ученикам, исполнявшим роль писцов. Это упражнение было повторено три или четыре раза, и машина была так устроена, что после каждого оборота слова принимали все новое расположение, по мере того как квадратики переворачивались с одной стороны на другую.

  Ученики занимались этими упражнениями по шести часов в день, и профессор показал мне множество фолиантов, составленных из подобных отрывочных фраз; он намеревался связать их вместе и от этого богатого материала дать миру полный компендий всех искусств и наук; его работа могла бы быть, однако, облегчена и значительно ускорена, если бы удалось собрать фонд для сооружения пятисот таких станков в Лагадо и обязать руководителей объединить полученные ими коллекции.

  Он сообщил мне, что это изобретение с юных лет поглощало все его мысли, что теперь в его станок входит целый словарь и что им точнейшим образом высчитано соотношение числа частиц, имен, глаголов и других частей речи, употребляемых в наших книгах.

  Я принес глубочайшую благодарность этому почтенному мужу за его любезное посвящение меня в тайны своего великого изобретения и дал обещание, если мне удастся когда-нибудь вернуться на родину, воздать ему должное как единственному изобретателю этой изумительной машины, форму и устройство которой я попросил у него позволения срисовать на бумаге и прилагаю свой рисунок к настоящему изданию. Я сказал ему, что в Европе хотя и существует между учеными обычай похищать друг у друга изобретения, имеющий, впрочем, ту положительную сторону, что возбуждает полемику для разрешения вопроса, кому принадлежит подлинное первенство, тем не менее я обещаю принять все меры, чтобы честь этого изобретения всецело осталась за ним и никем не оспаривалась.

  После этого мы пошли в школу языкознания, где заседали три профессора на совещании, посвященном вопросу об усовершенствовании родного языка. Первый проект предлагал сократить разговорную речь путем сведения многосложных слов к односложным и упразднения глаголов и причастий, так как в действительности все мыслимые вещи суть только имена. Второй проект требовал полного упразднения всех слов; автор этого проекта ссылался, главным образом, на его пользу для здоровья и сбережение времени. Ведь очевидно, что каждое произносимое нами слово сопряжено с некоторым изнашиванием легких и, следовательно, приводит к сокращению нашей жизни. А так как слова суть только названия вещей, то автор проекта высказывает предположение, что для нас будет гораздо удобнее носить при себе вещи, необходимые для выражения наших мыслей и желаний. Это изобретение благодаря его большим удобствам и пользе для здоровья, по всей вероятности, получило бы широкое распространение, если бы женщины, войдя в стачку с невежественной чернью, не пригрозили поднять восстание, требуя, чтобы языку их была предоставлена полная воля, согласно старому дедовскому обычаю: так простой народ постоянно оказывается непримиримым врагом науки! Тем не менее многие весьма ученые и мудрые люди пользуются этим новым способом выражения своих мыслей при помощи вещей. Единственным его неудобством является то обстоятельство, что, в случае необходимости вести пространный разговор на разнообразные темы, собеседникам приходится таскать на плечах большие узлы с вещами, если средства не позволяют нанять для этого одного или двух дюжих парней. Мне часто случалось видеть двух таких мудрецов, изнемогавших под тяжестью ноши, подобно нашим торговцам вразнос. При встрече на улице они снимали с плеч мешки, открывали их и, достав оттуда необходимые вещи, вели таким образом беседу в продолжение часа; затем складывали свою утварь, помогали друг другу взваливать груз на плечи, прощались и расходились.

  Впрочем, для коротких и несложных разговоров можно носить все необходимое в кармане или под мышкой, а разговор, происходящий в домашней обстановке, не вызывает никаких затруднений. Поэтому комнаты, где собираются лица, применяющие этот метод, наполнены всевозможными предметами, пригодными служить материалом для таких искусственных разговоров.

  Другим великим преимуществом этого изобретения является то, что им можно пользоваться как всемирным языком, понятным для всех цивилизованных наций, ибо мебель и домашняя утварь всюду одинакова или очень похожа, так что ее употребление легко может быть понято. Таким образом, посланники без труда могут говорить с иностранными королями или министрами, язык которых им совершенно неизвестен.

  Я посетил также математическую школу, где учитель преподает по такому методу, какой едва ли возможно представить себе у нас в Европе. Каждая теорема с доказательством тщательно переписывается на тоненькой облатке чернилами, составленными из микстуры против головной боли. Ученик глотает облатку натощак и в течение трех следующих дней не ест ничего, кроме хлеба и воды. Когда облатка переваривается, микстура поднимается в его мозг, принося с собой туда же теорему. Однако до сих пор успех этого метода незначителен, что объясняется отчасти какой-то ошибкой в определении дозы или состава микстуры, а отчасти озорством мальчишек, которым эта пилюля так противна, что они обыкновенно отходят в сторону и выплевывают ее прежде, чем она успеет оказать свое действие; к тому же до сих пор их не удалось убедить соблюдать столь продолжительное воздержание, которое требуется для этой операции.

 

Глава VI

Продолжение описания Академии. Автор предлагает некоторые усовершенствования, которые с благодарностью принимаются.

 

  В школе политических прожектеров я не нашел ничего занятного. Ученые там были, на мой взгляд, людьми совершенно рехнувшимися, а такое зрелище всегда наводит на меня тоску. Эти несчастные предлагали способы убедить монархов выбирать себе фаворитов из людей умных, способных и добродетельных; научить министров считаться с общественным благом, награждать людей достойных, одаренных, оказавших обществу выдающиеся услуги; учить монархов познанию их истинных интересов, которые основаны на интересах их народов; поручать должности лицам, обладающим необходимыми качествами для того, чтобы занимать их, и множество других диких и невозможных фантазий, которые никогда еще не зарождались в головах людей здравомыслящих. Таким образом, я еще раз убедился в справедливости старинного изречения, что на свете нет такой нелепости, которую бы иные философы не защищали как истину.

  Я должен, однако, отдать справедливость этому отделению Академии и признать, что не все здесь были такими фантастами. Так, я познакомился там с одним весьма остроумным доктором, который, по-видимому, в совершенстве изучил природу и механизм управления государством. Этот знаменитый муж с большой пользой посвятил свое время нахождению радикальных лекарств от всех болезней и нравственного разложения, которым подвержены различные общественные власти благодаря порокам и слабостям правителей, с одной стороны, и распущенности управляемых — с другой. Так, например, поскольку все писатели и философы единогласно утверждают, что существует полная аналогия между естественным и политическим телом, то не яснее ли ясного, что здоровье обоих тел должно сохраняться и болезни лечиться одними и теми же средствами? Всеми признано, что сенаторы и члены высоких палат часто страдают многословием, запальчивостью и другими дурными наклонностями; многими болезнями головы и особенно сердца; сильными конвульсиями с мучительными сокращениями нервов и мускулов обеих рук и особенно правой; разлитием желчи, ветрами в животе, головокружением, бредом; золотушными опухолями, наполненными гнойной и зловонной материей; кислыми отрыжками, волчьим аппетитом, несварением желудка и массой других болезней, которые ни к чему перечислять. Вследствие этого знаменитый доктор предлагает, чтобы во время созыва сената на первых трех его заседаниях присутствовало несколько врачей, которые, по окончании прений, щупали бы пульс у каждого сенатора; затем, по зрелом обсуждении характера каждой болезни и метода ее лечения, врачи эти должны возвратиться на четвертый день в залу заседаний в сопровождении аптекарей, снабженных необходимыми медикаментами, и, прежде чем сенаторы начнут совещание, дать каждому из них утолительного, слабительного, очищающего, разъедающего, вяжущего, облегчительного, расслабляющего, противоголовного, противожелтушного, противомокротного, противоушного, смотря по роду болезни; испытав действие лекарств, в следующее заседание врачи должны или повторить, или переменить, или перестать давать их.

  Осуществление этого проекта должно обойтись недорого, и он может, по моему скромному мнению, принести много пользы для ускорения делопроизводства в тех странах, где сенат принимает какое-нибудь участие в законодательной власти; породить единодушие, сократить прения, открыть несколько ртов, теперь закрытых, и закрыть гораздо большее число открытых, обуздать пыл молодости и смягчить сухость старости, расшевелить тупых и охладить горячих.

  Далее: так как все жалуются, что фавориты государей страдают короткой и слабой памятью, то тот же доктор предлагает каждому, получившему аудиенцию у первого министра, по изложении в самых коротких и ясных словах сущности дела, на прощание потянуть его за нос, или дать ему пинок в живот, или наступить на мозоль, или надрать ему уши, или уколоть через штаны булавкой, или ущипнуть до синяка руку и тем предотвратить министерскую забывчивость. Операцию следует повторять каждый приемный день, пока просьба не будет исполнена или не последует категорический отказ.

  Он предлагает также, чтобы каждый сенатор, высказав в большом национальном совете свое мнение и приведя в его пользу доводы, подавал свой голос за прямо противоположное мнение, и ручается, что при соблюдении этого условия исход голосования всегда будет благодетелен для общества.

  Если раздоры между партиями становятся ожесточенными, он рекомендует замечательное средство для их примирения. Оно заключается в следующем: вы берете сотню лидеров каждой партии и разбиваете их на пары, так чтобы головы людей, входящих в каждую пару, были приблизительно одной величины; затем пусть два искусных хирурга отпилят одновременно затылки у каждой пары таким образом, чтобы мозг разделился на две равные части. Пусть будет произведен обмен срезанными затылками и каждый из них приставлен к голове политического противника. Операция эта требует, по-видимому, большой тщательности, но профессор уверял нас, что если она сделана искусно, то выздоровление обеспечено. Он рассуждал следующим образом: две половинки головного мозга, принужденные спорить между собой в пространстве одного черепа, скоро придут к доброму согласию и породят ту умеренность и ту правильность мышления, которые так желательны для голов людей, воображающих, будто они появились на свет только для того, чтобы стоять на страже его и управлять его движениями. Что же касается качественного или количественного различия между мозгами вождей враждующих партий, то, по уверениям доктора, основанным на продолжительном опыте, это сущие пустяки.

  Я присутствовал при жарком споре двух профессоров о наиболее удобных и действительных путях и способах взимания податей, так чтобы они не отягощали население. Один утверждал, что справедливее всего обложить известным налогом пороки и безрассудства, причем сумма обложения в каждом отдельном случае должна определяться самым беспристрастным образом жюри, составленным из соседей облагаемого. Другой был прямо противоположного мнения: должны быть обложены налогом те качества тела и души, за которые люди больше всего ценят себя; налог должен повышаться или понижаться, смотря по степени совершенства этих качеств, оценку которых следует всецело предоставить совести самих плательщиков. Наиболее высоким налогом облагаются лица, пользующиеся наибольшей благосклонностью другого пола, и ставка налога определяется соответственно количеству и природе полученных ими знаков благорасположения; причем сборщики податей должны довольствоваться их собственными показаниями. Он предлагал также обложить высоким налогом ум, храбрость и учтивость и взимать этот налог тем же способом, то есть сам плательщик определяет степень, в какой он обладает указанными качествами. Однако честь, справедливость, мудрость и знания не подлежат обложению, потому что оценка их до такой степени субъективна, что не найдется человека, который признал бы их существование у своего ближнего или правильно оценил их в самом себе.

  Женщины, по его предложению, должны быть обложены соответственно их красоте и уменью одеваться, причем им, как и мужчинам, следует предоставить право самим расценивать себя. Но женское постоянство, целомудрие, здравый смысл и добрый нрав не должны быть облагаемы, так как доходы от этих статей не покроют издержек по взиманию налога.

  Чтобы заставить сенаторов служить интересам короны, он предлагает распределять среди них высшие должности по жребию; причем каждый из сенаторов должен сперва присягнуть и поручиться в том, что будет голосовать в интересах двора, независимо от того, какой жребий ему выпадет; однако неудачники обладают правом снова тянуть жребий при появлении вакансии. Таким образом, у сенаторов всегда будет поддерживаться надежда на получение места; никто из них не станет жаловаться на неисполнение обещания, и неудачники будут взваливать свои неудачи на судьбу, у которой плечи шире и крепче, чем у любого министра.

  Другой профессор показал мне обширную рукопись инструкций для открытия противоправительственных заговоров. Он рекомендует государственным мужам исследовать пищу всех подозрительных лиц; разузнать, в какое время они садятся за стол; на каком боку спят, какой рукой подтираются; тщательно рассмотреть их экскременты и на основании их цвета, запаха, вкуса, густоты и степени переваренности составить суждение об их мыслях и намерениях: ибо люди никогда не бывают так серьезны, глубокомысленны и сосредоточенны, как в то время, когда они сидят на стульчаке, в чем он убедился на собственном опыте; в самом деле, когда, находясь в таком положении, он пробовал, просто в виде опыта, размышлять, каков наилучший способ убийства короля, то кал его приобретал зеленоватую окраску, и цвет его бывал совсем другой, когда он думал только поднять восстание или поджечь столицу.

  Все рассуждение написано с большой проницательностью и заключает в себе много наблюдений, любопытных и полезных для политиков, хотя эти наблюдения показались мне недостаточно полными. Я отважился сказать это автору и предложил, если он пожелает, сделать некоторые добавления. Он принял мое предложение с большей благожелательностью, чем это обычно бывает у писателей, особенно тех, которые занимаются составлением проектов, заявив, что будет рад услышать дальнейшие указания.

  Тогда я сказал ему, что в королевстве Трибниа, называемом туземцами Лангден, где я пробыл некоторое время в одно из моих путешествий, большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и прислужниками, находящимися на жалованье у министров и их помощников. Заговоры в этом королевстве обыкновенно являются махинацией людей, желающих укрепить свою репутацию тонких политиков, вдохнуть новые силы в одряхлевшие органы власти, задушить или отвлечь общественное недовольство, наполнить свои сундуки конфискованным имуществом, укрепить или подорвать доверие к государственному кредиту, согласуя то и другое со своими личными выгодами. Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в заговоре; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их собственников заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв. Так, например, они открыли, что: сидение на стульчаке означает тайное совещание; стая гусей — сенат; хромая собака — претендента; чума — постоянную армию; сарыч — первого министра; подагра — архиепископа; виселица — государственного секретаря; ночной горшок — комитет вельмож; решето — фрейлину; метла — революцию; мышеловка — государственную службу; бездонный колодезь — казначейство; помойная яма — двор; дурацкий колпак — фаворита; сломанный тростник — судебную палату; пустая бочка — генерала; гноящаяся рана — систему управления.

  Если этот метод оказывается недостаточным, они руководствуются двумя другими, более действительными, известными между учеными под именем акростихов и анаграмм. Один из этих методов позволяет им расшифровать все инициалы, согласно их политическому смыслу. Так, N будет означать заговор; В — кавалерийский полк; L — флот на море.

  Пользуясь вторым методом, заключающимся в перестановке букв подозрительного письма, можно прочитать самые затаенные мысли и узнать самые сокровенные намерения недовольной партии. Например, если я в письме к другу говорю: «Наш брат Том нажил геморрой», искусный дешифровальщик из этих самых букв прочитает фразу, что заговор открыт, надо сопротивляться и т.д. Это и есть анаграмматический метод.

  Профессор горячо поблагодарил меня за сообщение этих наблюдений и обещал сделать почетное упоминание обо мне в своем трактате.

  Больше ничто не привлекало к себе моего внимания в этой стране, и я стал подумывать о возвращении в Англию.

 

Глава VII

Автор оставляет Лагадо и прибывает в Мальдонаду. Он не попадает на корабль. Совершает короткое путешествие в Глаббдобдриб. Прием, оказанный автору правителем этого острова.

 

  Континент, частью которого является это королевство, простирается, как я имею основание думать, на восток по направлению к неисследованной области Америки, к западу от Калифорнии; на север он тянется по направлению к Тихому океану, который находится на расстоянии не более ста пятидесяти миль от Лагадо; здесь есть прекрасный порт, ведущий оживленную торговлю с большим островом Лаггнегг, расположенным на северо-запад под 29° северной широты и 140° долготы. Остров Лаггнегг лежит на юго-восток от Японии на расстоянии, около ста лиг. Японский император и король Лаггнегга живут в тесной дружбе, благодаря которой между двумя этими островами происходят частые сообщения. Поэтому я решил направить свой путь туда с целью при первом случае возвратиться? в Европу. Я нанял двух мулов и проводника, чтобы он указал мне дорогу и перевез мой небольшой багаж. Простившись с моим благородным покровителем, оказавшим мне столько услуг и сделавшим богатый подарок, я отправился в путь.

  Мое путешествие прошло без всяких случайностей или приключений, о которых стоило бы упомянуть. Когда я прибыл в Мальдонаду (морской порт острова), там не только не было корабля, отправляющегося в Лаггнегг, но и не предвиделось в близком будущем. Город этот величиной с Портсмут. Вскоре я завел некоторые знакомства и был принят весьма гостеприимно. Один знатный господин сказал мне, что так как корабль, идущий в Лаггнегг, будет готов к отплытию не ранее, чем через месяц, то мне, может быть, доставит некоторое удовольствие экскурсия на островок Глаббдобдриб, лежащий в пяти лигах к юго-западу. Он предложил сопровождать меня вместе со своим другом и достать мне для этой поездки небольшой удобный баркас.

  Слово Глаббдобдриб, насколько для меня понятен его смысл, означает остров чародеев или волшебников. Он равняется одной трети острова Уайта и очень плодороден. Им управляет глава племени, сплошь состоящего из волшебников. Жители этого острова вступают в браки только между собою, и старейший в роде является монархом или правителем. У него великолепный дворец с огромным парком в три тысячи акров, окруженным каменной стеной в двадцать футов вышины. В этом парке есть несколько огороженных мест для скотоводства, хлебопашества и садоводства.

  Слуги этого правителя и его семьи имеют несколько необычный вид. Благодаря хорошему знанию некромантии правитель обладает силой вызывать по своему желанию мертвых и заставлять их служить себе в течение двадцати четырех часов, но не дольше; равным образом, он не может вызывать одно и то же лицо чаще чем раз в три месяца, кроме каких-нибудь чрезвычайных случаев.

  Когда мы прибыли на остров, было около одиннадцати часов утра; один из моих спутников отправился к правителю испросить у него аудиенцию для иностранца, который явился на остров в надежде удостоиться высокой чести быть принятым его высочеством. Правитель немедленно дал свое согласие, и мы все трое вошли в дворцовые ворота между двумя рядами стражи, вооруженной и одетой по весьма старинной моде; на лицах у нее было нечто такое, что наполнило меня невыразимым ужасом. Мы миновали несколько комнат между двумя рядами таких же слуг и пришли в аудиенц-залу, где, после трех глубоких поклонов и нескольких общих вопросов, нам было разрешено сесть на три табурета у нижней ступеньки трона его высочества. Правитель понимал язык Бальнибарби, хотя он отличается от местного наречия. Он попросил меня сообщить о моих путешествиях и, желая показать, что со мной будут обращаться запросто, дал знак присутствующим удалиться, после чего, к моему величайшему изумлению, они мгновенно исчезли, как исчезает сновидение, когда мы внезапно просыпаемся. Некоторое время я не мог прийти в себя, пока правитель не уверил меня, что я нахожусь здесь в полной безопасности. Видя спокойствие на лицах моих двух спутников, привыкших к подобного рода приемам, я понемногу оправился и вкратце рассказал его высочеству некоторые из моих приключений; но я не мог окончательно подавить своего волнения и часто оглядывался назад, чтобы взглянуть на те места, где стояли исчезнувшие слуги-призраки. Я удостоился чести обедать вместе с правителем, причем новый отряд привидений подавал кушанья и прислуживал за столом. Однако теперь все это не так пугало меня, как утром. Я оставался во дворце до захода солнца, но почтительно попросил его высочество извинить меня за то, что я не могу принять его приглашение остановиться во дворце. Вместе со своими друзьями я переночевал на частной квартире в городе, являющемся столицей этого островка, и на другой день утром мы снова отправились к правителю засвидетельствовать ему свое почтение и предоставить себя в его распоряжение.

  Так мы провели на острове десять дней, оставаясь большую часть дня у правителя и ночуя на городской квартире. Скоро я до такой степени свыкся с обществом теней и духов, что на третий или четвертый день они уже совсем не волновали меня, или, по крайней мере, если у меня и осталось немного страха, то любопытство превозмогло его. Видя это, его высочество правитель предложил мне назвать имена каких мне вздумается лиц и в каком угодно числе среди всех умерших от начала мира и до настоящего времени и задать им какие угодно вопросы, лишь бы только они касались событий при их жизни. И я, во всяком случае, могу быть уверен, что услышу только правду, так как ложь есть искусство, совершенно бесполезное на том свете.

  Я почтительно выразил его высочеству свою признательность за такую высокую милость. В это время мы находились в комнате, откуда открывался красивый вид на парк, и так как мне хотелось сперва увидеть сцены торжественные и величественные, то я попросил показать Александра Великого во главе его армии, тотчас после битвы под Арбелой. И вот, по мановению пальца правителя, он немедленно появился передо мной на широком поле под окном, у которого мы стояли. Александр был приглашен в комнату; с большими затруднениями я разбирал его речь на древнегреческом языке, с своей стороны он тоже плохо понимал меня. Он поклялся мне, что не был отравлен, а умер от лихорадки благодаря неумеренному пьянству.

  Затем я увидел Ганнибала во время его перехода через Альпы, который объявил мне, что у него в лагере не было ни капли уксуса.

  Я видел Цезаря и Помпея во главе их войск, готовых вступить в сражение. Я видел также Цезаря во время его последнего триумфа. Затем я попросил вызвать римский сенат в одной большой комнате и для сравнения с ним современный парламент в другой. Первый казался собранием героев и полубогов, второй — сборищем разносчиков, карманных воришек, грабителей и буянов.

  По моей просьбе правитель сделал знак Цезарю и Бруту приблизиться к нам. При виде Брута я проникся глубоким благоговением: в каждой черте его лица нетрудно было увидеть самую совершенную добродетель, величайшее бесстрастие и твердость духа, преданнейшую любовь к родине и благожелательность к людям. С большим удовольствием я убедился, что оба эти человека находятся в отличных отношениях друг с другом, и Цезарь откровенно признался мне, что величайшие подвиги, совершенные им в течение жизни, далеко не могут сравниться со славой того, кто отнял у него эту жизнь. Я удостоился чести вести долгую беседу с Брутом, в которой он между прочим сообщил мне, что его предок Юний, Сократ, Эпаминонд, Катон-младший, сэр Томас Мор и он сам всегда находятся вместе — секстумвират, к которому вся история человечества не в состоянии прибавить седьмого члена.

  Я утомил бы читателя перечислением всех знаменитых людей, вызванных правителем для удовлетворения моего ненасытного желания видеть мир во все эпохи его древней истории. Больше всего я наслаждался лицезрением людей, истреблявших тиранов и узурпаторов и восстановлявших свободу и попранные права угнетенных народов. Но я не способен передать волновавшие меня чувства в такой форме, чтобы они заинтересовали читателя.

 

Глава VIII

Продолжение описания Глаббдобдриба. Поправки к древней и новой истории.

 

  Желая увидеть мужей древности, наиболее прославившихся умом и познаниями, я посвятил этому особый день. Мне пришло на мысль вызвать Гомера и Аристотеля во главе всех их комментаторов; но последних оказалось так много, что несколько сот их принуждены были подождать на дворе и в других комнатах дворца. С первого же взгляда я узнал этих двух героев и не только отличил их от толпы, но и друг от друга. Гомер был красивее и выше Аристотеля, держался очень прямо для своего возраста, и глаза у него были необыкновенно живые и проницательные. Аристотель был сильно сгорблен и опирался на палку; у него были худощавое лицо, прямые редкие волосы и глухой голос. Я скоро заметил, что оба великих мужа совершенно чужды остальной компании, никогда этих людей не видали и ничего о них не слышали. Один из призраков, имени которого я не назову, шепнул мне на ухо, что на том свете все эти комментаторы держатся на весьма почтительном расстоянии от своих принципалов благодаря чувству стыда и сознанию своей виновности в чудовищном искажении для потомства смысла произведений этих авторов. Я познакомил Дидима и Евстафия с Гомером и убедил его отнестись к ним лучше, чем, может быть, они заслужили, ибо он скоро обнаружил, что оба комментатора слишком бездарны и не способны проникнуть в дух поэта. Но Аристотель потерял всякое терпение, когда я представил ему Скотта и Рамуса и стал излагать ему их взгляды; он спросил их, неужели и все остальное племя комментаторов состоит из таких же олухов, как они.

  Затем я попросил правителя вызвать Декарта и Гассенди, которым предложил изложить Аристотелю их системы. Этот великий философ откровенно признал свои ошибки в естественной философии, потому что во многих случаях его рассуждения были основаны на догадках, как это приходится делать всем людям; и он высказал предположение, что Гассенди, подновивший по мере сил учение Эпикура, и Декарт с его теорией вихрей будут одинаково отвергнуты потомством. Он предсказал ту же участь теории тяготения, которую с таким рвением отстаивают современные ученые. При этом он заметил, что новые системы природы, подобно новой моде, меняются с каждым поколением и что даже философы, которые пытаются доказать их математическим методом, успевают в этом ненадолго и выходят из моды в назначенные судьбой сроки.

  В продолжение пяти дней я вел беседы также и со многими другими учеными древнего мира. Я видел большинство римских императоров. Я стал упрашивать правителя вызвать поваров Гелиогабала, чтобы они приготовили для нас обед, но за недостатком материалов они не могли показать нам как следует свое искусство. Один илот Агесилая сварил нам спартанскую похлебку, но, отведав ее, я не мог проглотить второй ложки.

  Сопровождавшие меня на остров два джентльмена принуждены были вернуться по делам домой на три дня. Это время я употребил на свидания с великими людьми, умершими в течение двух или трех последних столетий, славными в моем отечестве или в других европейских странах. Будучи всегда большим поклонником древних знаменитых родов, я попросил правителя вызвать дюжину или две королей с их предками, в количестве восьми или девяти поколений. Но меня постигло мучительное и неожиданное разочарование. Вместо величественного ряда венценосных особ я увидел в одной династии двух скрипачей, трех ловких царедворцев и одного итальянского прелата; в другой — цирюльника, аббата и двух кардиналов. Но я питаю слишком глубокое почтение к коронованным головам, чтобы останавливаться дольше на этом щекотливом предмете. Что же касается графов, маркизов, герцогов и тому подобных людей, то с ними я не был так щепетилен и, признаюсь, не без удовольствия прослеживал до первоисточника своеобразные черточки, которыми отличаются некоторые знатные роды. Я без труда мог открыть, откуда в одном роду происходит длинный подбородок; почему другой род в двух поколениях изобилует мошенниками, а в двух следующих дураками; почему третий состоит из помешанных, а четвертый из плутов; чем объясняются слова, сказанные Полидором Вергилием по поводу одного знатного рода: Nec vir fortis, nec foemina casta; каким образом жестокость, лживость и трусость стали характерными чертами некоторых родов, отличающими их так же ясно, как фамильные гербы; кто первый занес в тот или другой благородный род сифилис, перешедший в следующие поколения в форме золотушных опухолей. Все это перестало меня поражать, когда я увидел столько нарушений родословных линий пажами, лакеями, кучерами, игроками, скрипачами, комедиантами, военными и карманными воришками.

  Особенно сильное отвращение почувствовал я к новой истории. И в самом деле, тщательно рассмотрев людей, которые в течение прошедшего столетия пользовались громкой славой при дворах королей, я понял, в каком заблуждении держат мир продажные писаки, приписывая величайшие военные подвиги трусам, мудрые советы дуракам, искренность льстецам, римскую доблесть изменникам отечеству, набожность безбожникам, целомудрие содомитам, правдивость доносчикам. Я узнал, сколько невинных превосходных людей было приговорено к смерти или изгнанию благодаря проискам могущественных министров, подкупавших судей, и партийной злобе; сколько подлецов возводилось на высокие должности, облекалось доверием, властью, почетом и осыпалось материальными благами; какое огромное участие принимали в решениях дворов, государственных советов и сенатов сводники, проститутки, паразиты и шуты. Какое невысокое составилось у меня мнение о человеческой мудрости и честности, когда я получил правильные сведения о пружинах и мотивах великих мировых событий и революций и о тех ничтожных случайностях, которым они обязаны своим успехом.

  Там я открыл недобросовестность и невежество тех, кто берется писать анекдоты или секретную историю; кто отправляет стольких королей в могилу, поднося им кубок с ядом; кто пересказывает происходившие без свидетелей разговоры государя с первым министром; кто открывает мысли и ящики посланников и государственных секретарей, но, к несчастью, постоянно при этом ошибается. Там узнал я истинные причины многих великих событий, поразивших мир; увидел, как непотребная женщина может управлять задней лестницей, задняя лестница советом министров, а совет министров сенатом. Один генерал сознался в моем присутствии, что он одержал победу единственно благодаря своей трусости и дурному командованию, а один адмирал открыл, что он победил неприятеля вследствие плохой осведомленности, тогда как собирался сдать ему свой флот. Три короля объявили мне, что за все их царствование они ни разу не назначили на государственные должности ни одного достойного человека, разве что по ошибке или вследствие предательства какого-нибудь министра, которому они доверились, но они ручались, что подобная ошибка не повторилась бы, если бы им пришлось царствовать снова; и с большой убедительностью они доказали мне, что без развращенности нравов невозможно удержать королевский трон, потому что положительный, смелый, настойчивый характер, который создается у человека добродетелью, является постоянной помехой в государственной деятельности.

  Я любопытствовал получить точные сведения, каким способом масса людей добыла знатные титулы и огромные богатства. Я ограничил свои исследования самой недавней эпохой, не касаясь, впрочем, настоящего времени, из страха причинить обиду хотя бы иноземцам (ибо, я надеюсь, читателю нет надобности говорить, что все сказанное мной по этому поводу не имеет ни малейшего касательства к моей родине). По моей просьбе вызвано было множество интересовавших меня лиц, и после самых поверхностных расспросов передо мной раскрылась такая картина бесчестья, что я не могу спокойно вспоминать об этом. Вероломство, угнетение, подкуп, обман, сводничество и тому подобные немощи были еще самыми простительными средствами из упомянутых ими, и потому, как требовало того благоразумие, я отнесся к ним весьма снисходительно. Но когда одни из них сознались, что своим величием и богатством они обязаны содомии и кровосмешению, другие — торговле своими женами и дочерьми; третьи — измене своему отечеству или государю, четвертые — отраве, а большая часть — нарушению правосудия с целью погубить невинного, — то эти открытия, — я надеюсь, мне простят это, — побудили меня несколько умерить чувство глубокого почтения, которым я от природы проникнут к высокопоставленным особам, как и подобает маленькому человеку по отношению к лицам, наделенным высокими достоинствами.

  Часто мне приходилось читать о великих услугах, оказанных монархам и отечеству, и я исполнился желанием увидеть людей, которыми эти услуги были оказаны. Однако мне ответили, что имена их невозможно найти в архивах, за исключением немногих, которых история изобразила отъявленнейшими мошенниками и предателями. Об остальных мне никогда не приходилось слышать ни слова. Все они появились передо мной с удрученным видом и в очень худом платье, заявляя в большинстве случаев, что умерли от нищеты и немилости, иногда даже на эшафоте или на виселице.

  Среди них находился человек, судьба которого показалась мне исключительной. Подле него стоял восемнадцатилетний юноша. Человек этот сказал мне, что много лет он командовал кораблем, и в морском сражении при Акциуме счастливая судьба помогла ему пробиться сквозь ряды неприятельского флота и потопить три первоклассных неприятельских корабля, а четвертый захватить в плен, что было единственной причиной бегства Антония и последовавшей затем победы; юноша же, стоявший подле него, был его единственный сын, убитый в этом сражении. Он прибавил, что в сознании своих заслуг он явился по окончании войны в Рим ко двору Августа с просьбой назначить его командиром большого корабля, капитан которого был убит; но ходатайство его было оставлено без внимания, и командование кораблем было поручено юноше, никогда не видевшему моря, сыну либертины, служанки одной из любовниц императора. По возвращении на свой корабль достойный человек был обвинен в нерадивом исполнении служебных обязанностей, и его судно передано одному пажу, фавориту вице-адмирала Публиколы; после этого он удалился на бедную ферму, вдали от Рима, где и окончил свою жизнь. Мне так хотелось узнать, насколько справедлива эта история, что я попросил вызвать Агриппу, который командовал римским флотом в сражении при Акциуме. Явившийся Агриппа подтвердил справедливость рассказа и добавил к нему много подробностей в пользу капитана, из скромности преуменьшившего или утаившего большую часть своих заслуг в этом деле.

  Я был поражен глубиной и быстротой роста развращенности этой империи, обусловленными поздно проникшей в нее роскошью. Вследствие этого на меня не произвели уже такого впечатления подобные явления в других странах, где всевозможные пороки царили гораздо дольше и где вся слава и вся добыча издавна присвоены главнокомандующими, которые, быть может, меньше всего имеют право и на то и на другое.

  Так как все вызываемые с того света люди сохранили в мельчайших подробностях внешность, которую они имели при жизни, то я наполнился мрачными мыслями при виде вырождения человечества за последнее столетие; насколько венерические болезни со всеми их последствиями и наименованиями изменили черты лица англичанина, уменьшили рост, расслабили нервы, размягчили сухожилия и мускулы, прогнали румянец, сделали все тело дряблым и протухшим.

  Я опустился до того, что попросил вызвать английских поселян старого закала, некогда столь славных простотою нравов, пищи и одежды, справедливостью своих поступков, подлинным свободолюбием, храбростью и любовью к отечеству. Сравнив живых с покойниками, я не мог остаться равнодушным при виде того, как все эти чистые отечественные добродетели опозорены из-за мелких денежных подачек их внуками, которые, продавая свои голоса и орудуя на выборах в парламент, приобрели все пороки и развращенность, каким только можно научиться при дворе.

 

Глава IX

Автор возвращается в Мальдонаду и отплывает в королевство Лаггнегг. Его арестовывают и отправляют во дворец. Прием, оказанный ему во дворце. Милостливое отношение короля к своим подданным.

 

  Когда наступил день нашего отъезда, я простился с его высочеством правителем Глаббдобдриба и возвратился с двумя моими спутниками в Мальдонаду, где после двухнедельного ожидания один корабль приготовился к отплытию в Лаггнегг. Два моих друга и еще несколько лиц были настолько любезны, что снабдили меня провизией и проводили на корабль. Я провел в дороге месяц. Мы перенесли сильную бурю и вынуждены были взять курс на запад, чтобы достигнуть области пассатных ветров, дующих здесь на пространстве около шестидесяти лиг. 21 апреля 1708 года мы вошли в реку Клюмегниг, устье которой служит морским портом, расположенным на юго-восточной оконечности Лаггнегга. Мы бросили якорь на расстоянии одной лиги от города и потребовали сигналом лоцмана. Менее чем через полчаса к нам на борт взошли два лоцмана и провели нас между рифами и скалами по очень опасному проходу в большую бухту, где корабли могли стоять в совершенной безопасности на расстоянии одного кабельтова от городской стены.

  Некоторые из наших матросов, со злым ли умыслом или по оплошности, рассказали лоцманам, что у них на корабле есть иностранец, знаменитый путешественник. Последние сообщили об этом таможенному чиновнику, который подверг меня тщательному досмотру, когда я вышел на берег. Он говорил со мной на языке бальнибарби, который благодаря оживленной торговле хорошо известен в этом городе, особенно между моряками и служащими в таможне. Я вкратце рассказал ему некоторые из моих приключений, стараясь придать рассказу возможно больше правдоподобия и связности. Однако я счел необходимым скрыть мою национальность и назвался голландцем, так как у меня было намерение отправиться в Японию, куда, как известно, из всех европейцев открыт доступ только голландцам. По этому я сказал таможенному чиновнику, что, потерпев кораблекрушение у берегов Бальнибарби и будучи выброшен на скалу, я был поднят на Лапуту, или Летучий Остров (о котором таможеннику часто приходилось слышать), а теперь пытаюсь добраться до Японии, откуда мне может представиться случай возвратиться на родину. Чиновник ответил мне, что он должен меня арестовать до получения распоряжений от двора, куда он напишет немедленно, и надеется получить ответ в течение двух недель. Мне отвели удобное помещение, у входа в которое был поставлен часовой. Однако я мог свободно гулять по большому саду; обращались со мною довольно хорошо, и содержался я все время на счет короля. Множество людей посещали меня, главным образом из любопытства, ибо разнесся слух, что я прибыл из весьма отдаленных стран, о существовании которых здесь никто не слышал.

  Я пригласил переводчиком одного молодого человека, прибывшего вместе со мною на корабле; он был уроженец Лаггнегга, но несколько лет прожил в Мальдонаде и в совершенстве владел обоими языками. При его помощи я мог разговаривать с посетителями, но разговор этот состоял лишь из их вопросов и моих ответов.

  Письмо из дворца было получено к ожидаемому сроку. В нем содержался приказ привезти меня со свитой, под конвоем десяти человек, в Тральдрегдаб, или Трильдрогдриб (насколько я помню, это слово произносится двояко). Вся моя свита состояла из упомянутого бедного юноши-переводчика, которого я уговорил поступить ко мне на службу; по моей почтительной просьбе каждому из нас дали по мулу. За полдня до нашего отъезда был послан гонец с донесением королю о моем скором прибытии и просьбой, чтобы его величество назначил день и час, когда он милостиво соизволит удостоить меня чести лизать пыль у подножия его трона. Таков стиль здешнего двора, и я убедился на опыте, что это не иносказание. В самом деле, когда через два дня по моем прибытии я получил аудиенцию, то мне приказали ползти на брюхе и лизать пол по дороге к трону; впрочем, из уважения ко мне, как иностранцу, пол был так чисто выметен, что пыли на нем осталось немного. Это была исключительная милость, оказываемая лишь самым высоким сановникам, когда они испрашивают аудиенцию. Больше того: пол иногда нарочно посыпают пылью, если лицо, удостоившееся высочайшей аудиенции, имеет много могущественных врагов при дворе. Мне самому случилось раз видеть одного важного сановника, у которого рот до такой степени был набит пылью, что, подползя к трону на надлежащее расстояние, он не способен был вымолвить ни слова. И ничем от этого не избавиться, так как плевать и вытирать рот во время аудиенции в присутствии его величества считается тяжким преступлением. При этом дворе существует еще один обычай, к которому я отношусь с крайним неодобрением. Когда король желает мягким и милостивым образом казнить кого-нибудь из сановников, он повелевает посыпать пол особым ядовитым коричневым порошком, полизав который приговоренный умирает в течение двадцати четырех часов. Впрочем, следует отдать должное великому милосердию этого монарха и его попечению о жизни подданных (в этом отношении европейским монархам не мешало бы подражать ему) и к чести его сказать, что после каждой такой казни отдается строгий приказ начисто вымыть пол в аудиенц-зале, и в случае небрежного исполнения этого приказа слугам угрожает опасность навлечь на себя немилость монарха. Я сам слышал, как его величество давал распоряжение отстегать плетьми одного пажа за то, что тот, несмотря на свою очередь, злонамеренно пренебрег своей обязанностью и не позаботился об очистке пола после казни; благодаря этой небрежности был отравлен явившийся на аудиенцию молодой, подававший большие надежды вельможа, хотя король в то время вовсе не имел намерения лишить его жизни. Однако добрый монарх был настолько милостив, что освободил пажа от порки, после того как тот пообещал, что больше не будет так поступать без специального распоряжения короля.

  Возвратимся, однако, к нашему повествованию: когда я дополз ярда на четыре до трона, я осторожно стал на колени и, стукнув семь раз лбом о пол, произнес следующие слова, заученные мною накануне: Икплинг глоффзсроб сквутсеромм блиоп мляшнальт звин тнодбокеф слиофед гардлеб ашт! Это приветствие установлено законами страны для всех лиц, допущенных к королевской аудиенции. Перевести его можно так: Да переживет ваше небесное величество солнце на одиннадцать с половиною лун! Выслушав приветствие, король задал мне вопрос, которого я хотя и не понял, но ответил ему, как меня научили: Флофт дрин клерик дуольдам прастред мирпуш, что означает: Язык мой во рту моего друга. Этими словами я давал понять, что прошу обратиться к услугам моего переводчика. Тогда был введен уже упомянутый мной молодой человек, и с его помощью я отвечал на все вопросы, которые его величеству было угодно задавать мне в течение более часа. Я говорил на бальнибарбийском языке, а переводчик передавал все сказанное мною по-лаггнеггски.

  Я очень понравился королю, и он приказал своему блиффмарклубу, то есть обер-гофмейстеру, отвести во дворце помещение для меня и моего переводчика, назначив мне довольствие и предоставив кошелек с золотом на прочие расходы.

  Я прожил в этой стране три месяца, повинуясь желанию его величества, который изволил осыпать меня высокими милостями и делал мне очень лестные предложения. Но я счел более благоразумным и справедливым провести остаток дней моих с женою и детьми.

 

Глава Х

Похвальное слово лаггнежцам. Подробное описание струльдбругов со включением многочисленных бесед автора по этому поводу с некоторыми выдающимися людьми.

 

  Лаггнежцы обходительный и великодушный народ. Хотя они не лишены некоторой гордости, свойственной всем восточным народам, тем не менее они очень любезны с иностранцами, особенно с теми, кто пользуется расположением двора. Я сделал много знакомств среди людей самого высшего общества и при посредстве переводчика вел с ними не лишенные приятности беседы.

  Однажды, когда я находился в избранном обществе, мне был задан вопрос: видел ли я кого-нибудь из струльдбругов, или бессмертных? Я отвечал отрицательно и попросил объяснить мне, что может означать это слово в приложении к смертным существам. Мой собеседник сказал мне, что время от времени, впрочем, очень редко, у кого-нибудь из лаггнежцев рождается ребенок с круглым красным пятнышком на лбу, как раз над левой бровью; это служит верным признаком, что такой ребенок никогда не умрет. Пятнышко, как он описал его, имеет сначала величину серебряной монеты в три пенса, но с течением времени разрастается и меняет свой цвет; в двадцать лет оно делается зеленым и остается таким до двадцати пяти, затем цвет его переходит в темно-синий; в сорок пять лет пятно становится черным, как уголь, и увеличивается до размеров английского шиллинга, после чего не подвергается дальнейшим изменениям. Дети с пятнышком рождаются, впрочем, так редко, что, по мнению моего собеседника, во всем королевстве не наберется больше тысячи ста струльдбругов обоего пола; до пятидесяти человек живет в столице, и среди них есть девочка, родившаяся около трех лет тому назад. Рождение таких детей не составляет принадлежности определенных семей, но является чистой случайностью, так что даже дети струльдбругов смертны, как и все люди.

  Признаюсь откровенно, этот рассказ привел меня в неописуемый восторг; и так как мой собеседник понимал язык бальнибарби, на котором я очень хорошо говорил, то я не мог сдержать свои чувства, выразив их, быть может, чересчур пылко. В восхищении я воскликнул: Счастливая нация, где каждый рождающийся ребенок имеет шанс стать бессмертным! Счастливый народ, имеющий столько живых примеров добродетелей предков и стольких наставников, способных научить мудрости, добытой опытом всех прежних поколений! Но стократ счастливы несравненные струльдбруги, самой природой изъятые от подчинения общему бедствию человеческого рода, а потому обладающие умами, независимыми и свободными от подавленности и угнетенности, причиняемыми постоянным страхом смерти! Я выразил удивление, что не встретил при дворе ни одного из этих славных бессмертных; черное пятно на лбу — настолько бросающаяся в глаза примета, что я не мог бы не обратить на нее внимания; между тем невозможно допустить, чтобы его величество, рассудительнейший монарх, не окружил себя столь мудрыми и опытными советниками. Разве что добродетель этих почтенных мудрецов слишком сурова для испорченных и распущенных придворных нравов; ведь мы часто познаем на опыте, с каким упрямством и легкомыслием молодежь не хочет слушаться трезвых советов старших. Как бы то ни было, если его величество соизволил предоставить мне свободный доступ к его особе, я воспользуюсь первым удобным случаем и при помощи переводчика подробно и свободно выскажу ему мое мнение по этому поводу. Однако, угодно ли ему будет последовать моему совету или нет, сам я, во всяком случае, с глубочайшей благодарностью приму неоднократно высказанное его величеством милостивое предложение поселиться в его государстве и проведу всю свою жизнь в беседах со струльдбругами, этими высшими существами, если только им угодно будет допустить меня в свое общество.

  Человек, к которому я обратился с этой речью, потому что (как я уже заметил) он говорил на бальнибарбийском языке, взглянув на меня с той улыбкой, какая обычно вызывается жалостью к простаку, сказал, что он рад всякому предлогу удержать меня в стране и просит моего позволения перевести всем присутствующим то, что мной было только что сказано. Закончив свой перевод, он в течение некоторого времени разговаривал с ними на местном языке, которого я совершенно не понимал; точно так же я не мог догадаться по выражению их лиц, какое впечатление произвела на них моя речь. После непродолжительного молчания мой собеседник сказал мне, что его и мои друзья (так он счел удобным выразиться) восхищены моими тонкими замечаниями по поводу великого счастья и преимуществ бессмертной жизни и что они очень желали бы знать, какой образ жизни я избрал бы себе, если бы волей судьбы я родился струльдбругом.

  Я отвечал, что нетрудно быть красноречивым на столь богатую и увлекательную тему, особенно мне, так часто тешившему себя мечтами о том, как бы я устроил свою жизнь, если бы был королем, генералом или видным сановником; что же касается бессмертия, то я нередко до мелочей обдумывал, как бы я распорядился собой и проводил время, если бы обладал уверенностью, что буду жить вечно.

  Итак, если бы мне суждено было родиться на свет струльдбругом, то, едва только научившись различать между жизнью и смертью и познав, таким образом, мое счастье, я бы прежде всего решил всеми способами и средствами добыть себе богатство. Преследуя эту цель при помощи бережливости и умеренности, я с полным основанием мог бы рассчитывать лет через двести стать первым богачом в королевстве. Далее, с самой ранней юности я предался бы изучению наук и искусств, и таким образом, со временем затмил бы всех своей ученостью. Наконец, я вел бы тщательную летопись всех выдающихся общественных событий и беспристрастно зарисовывал бы характеры сменяющих друг друга монархов и выдающихся государственных деятелей, сопровождая эти записи своими размышлениями и наблюдениями. Я бы аккуратно заносил в эту летопись все изменения в обычаях, в языке, в покрое одежды, в пище и в развлечениях. Благодаря своим знаниям и наблюдениям я стал бы живым кладезем премудрости и настоящим оракулом своего народа.

  После шестидесяти лет я перестал бы мечтать о женитьбе, но был бы гостеприимен, оставаясь по-прежнему бережливым. Я занялся бы формированием умов подающих надежды юношей, убеждая их на основании моих воспоминаний, опыта и наблюдений, подкрепленных бесчисленными примерами, сколь полезна добродетель в общественной и личной жизни. Но самыми лучшими и постоянными моими друзьями и собеседниками были бы мои собратья по бессмертию, между которыми я бы избрал человек двенадцать, начиная от самых глубоких стариков и кончая своими сверстниками. Если бы между ними оказались нуждающиеся, я отвел бы им удобные жилища вокруг моего поместья и всегда приглашал бы некоторых из них к своему столу, присоединяя к ним небольшое число наиболее выдающихся смертных; с течением времени я привык бы относиться равнодушно к смерти друзей и не без удовольствия смотрел бы на их потомков, вроде того как мы любуемся ежегодной сменой гвоздик и тюльпанов в нашем саду, нисколько не сокрушаясь о тех, что увяли в прошлое лето.

  Мы, струльдбруги, будем обмениваться друг с другом собранными нами в течение веков наблюдениями и воспоминаниями, отмечать все степени проникновения в мир разврата и бороться с ним на каждом шагу нашими предостережениями и наставлениями, каковые, в соединении с могущественным влиянием нашего личного примера, может быть, предотвратят непрестанное вырождение человечества, вызывавшее испокон веков столь справедливые сокрушения.

  Ко всему этому прибавьте удовольствие быть свидетелем различных переворотов в державах и империях, удовольствие видеть перемены во всех слоях общества от высших до низших; древние города в развалинах; безвестные деревушки, ставшие резиденцией королей; знаменитые реки, высохшие в ручейки; океан, обнажающий один берег и наводняющий другой; открытие многих неизвестных еще стран; погружение в варварство культурнейших народов и приобщение к культуре народов самых варварских. Я был бы, вероятно, свидетелем многих великих открытий, например, непрерывного движения, универсального лекарства и определения долготы.

  Каких только чудесных открытий мы не сделали бы тогда в астрономии, обладая возможностью самолично проверять правильность наших собственных предсказаний, наблюдать появление и возвращение комет и все перемены в движениях солнца, луны и звезд!

  Я распространился также на множество других тем, которые в изобилии были доставлены мне естественным желанием бесконечной жизни и подлунного счастья. Когда я кончил и содержание моей речи было переведено тем из присутствующих, которые не понимали ее, лаггнежцы начали оживленно разговаривать между собой на местном языке, по временам с насмешкой поглядывая на меня. Наконец господин, служивший мне переводчиком, сказал, что все просят его вывести меня из заблуждений, в которые я впал вследствие слабоумия, свойственного человеческой природе вообще, что до некоторой степени извиняет меня; тем более что порода струльдбругов составляет исключительную особенность их страны, ибо подобных людей нельзя встретить ни в Бальнибарби, ни в Японии, где он имел честь быть посланником его величества и где к его рассказу о существовании этого замечательного явления отнеслись с большим недоверием; да и мое удивление, когда он в первый раз упомянул мне о бессмертных, ясно свидетельствует, насколько новым был для меня этот факт и с каким трудом я верил своим ушам. Во время своего пребывания в обоих названных королевствах он вел долгие беседы с местными жителями и сделал наблюдение, что долголетие является общим желанием, заветнейшей мечтой всех людей, и что всякий стоящий одной ногой в могиле старается как можно прочнее утвердить свою другую ногу на земле. Самые дряхлые старики дорожат каждым лишним днем жизни и смотрят на смерть как на величайшее зло, от которого природа всегда побуждает бежать подальше; только здесь, на острове Лаггнегге, нет этой бешеной жажды жизни, ибо у всех перед глазами пример долголетия — струльдбруги.

  Придуманный мной образ жизни безрассуден и нелеп, потому что предполагает вечную молодость, здоровье и силу, на что не вправе надеяться ни один человек, как бы ни были не обузданны его желания. Вопрос, стало быть, не в том, предпочтет ли человек сохранить навсегда свежесть молодости и ее спутников — силу и здоровье, а в том, как он проведет бесконечную жизнь, подверженную всем невзгодам, которые приносит с собой старость. Ибо, хотя немного людей изъявят желание остаться бессмертными на таких тяжелых условиях, все же собеседник мой заметил, что в обоих упомянутых королевствах, то есть в Бальнибарби и в Японии, каждый старается по возможности отдалить от себя смерть, в каком бы преклонном возрасте она ни приходила; и ему редко приходилось слышать о людях, добровольно лишавших себя жизни, разве что их побуждали к этому нестерпимые физические страдания или большое горе. И он спросил меня, не наблюдается ли то же самое явление и в моем отечестве, а также в тех странах, которые привелось посетить мне во время моих путешествий.

  После этого предисловия он сделал мне подробное описание живущих среди них струльдбругов. Он сказал, что почта до тридцатилетнего возраста они ничем не отличаются от остальных людей; затем становятся мало-помалу мрачными и угрюмыми, и меланхолия их растет до восьмидесяти лет. Это он узнал из их признаний; так как их рождается не больше двух или трех в столетие, то они слишком малочисленны для того, чтобы можно было прийти к прочному выводу на основании общих наблюдений над ними.

  По достижении восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они не только подвергаются всем недугам и слабостям, свойственным прочим старикам, но бывают еще подавлены страшной перспективой влачить такое существование вечно. Струльдбруги не только упрямы, сварливы, жадны, угрюмы, тщеславны и болтливы, но они не способны также к дружбе и лишены естественных добрых чувств, которые у них не простираются дальше чем на внуков. Зависть и немощные желания непрестанно снедают их причем главными предметами зависти являются у них, по-видимому, пороки молодости и смерть стариков. Размышляя над первыми, они с горечью сознают, что для них совершенно отрезана всякая возможность наслаждения; а при виде похорон ропщут и жалуются, что для них нет надежды достигнуть тихой пристани, в которой находят покой другие. В их памяти хранится лишь усвоенное и воспринятое в юности или в зрелом возрасте, да и то в очень несовершенном виде, так что при проверке подлинности какого-нибудь события или осведомлении о его подробностях надежнее полагаться на устные предания, чем на самые ясные их воспоминания. Наименее несчастными среди них являются впавшие в детство и совершенно потерявшие память; они внушают к себе больше жалости и участия, потому что лишены множества дурных качеств, которые изобилуют у остальных бессмертных.

  Если случится, что струльдбруг женится на женщине, подобно ему обреченной на бессмертие, то этот брак, благодаря снисходительности законов королевства, расторгается, лишь только младший из супругов достигает восьмидесятилетнего возраста. Ибо закон считает неразумной жестокостью отягчать бедственную участь безвинно осужденных на вечную жизнь бременем вечной жены.

  Как только струльдбругам исполняется восемьдесят лет, для них наступает гражданская смерть; наследники немедленно получают их имущество; лишь небольшой паек оставляется для их пропитания, бедные же содержатся па общественный счет. По достижении этого возраста они считаются неспособными к занятию должностей, соединенных с доверием или доходами; они не могут ни покупать, ни брать в аренду землю, им не разрешается выступать свидетелями ни по уголовным, ни по гражданским делам, ни даже по тяжбам из-за границ земельных владений.

  В девяносто лет у струльдбругов выпадают зубы и волосы; в этом возрасте они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.

  Так как язык этой страны постоянно изменяется, то струльдбруги, родившиеся в одном столетии, с трудом понимают язык людей, родившихся в другом, а после двухсот лет вообще не способны вести разговор (кроме небольшого количества фраз, состоящих из общих слов) с окружающими их смертными, и, таким образом, они подвержены печальной участи чувствовать себя иностранцами в своем отечестве.

  Вот какое описание струльдбругов было сделано мне, и я думаю, что передаю его совершенно точно. Позднее я собственными глазами увидел пять или шесть струльдбругов различного возраста, и самым молодым из них было не больше двухсот лет; мои друзья, приводившие их ко мне несколько раз, хотя и говорили им, что я великий путешественник и видел весь свет, однако струльдбруги не полюбопытствовали задать мне ни одного вопроса: они просили меня только дать им сломскудаск, то есть подарок на память. Это благовидный способ выпрашивания милостыни в обход закона, строго запрещающего струльдбругам нищенство, так как они содержатся на общественный счет, хотя, надо сказать правду, очень скудно.

  Струльдбругов все ненавидят и презирают. Рождение каждого из них служит дурным предзнаменованием и записывается с большой аккуратностью; так что возраст каждого можно узнать, справившись в государственных архивах, которые, впрочем, не восходят дальше тысячи лот или, по всяком случае, были уничтожены временем или общественными волнениями. По обыкновенный способ узнать лета сгрульдбруга — это спросить его, каких королей и каких знаменитостей он может припомнить, и затем справиться с историей, ибо последний монарх, удержавшийся в его памяти, мог начать свое царствование только в то время, когда этому струльдбругу еще не исполнилось восьмидесяти лет.

  Мне никогда не приходилось видеть такого омерзительного зрелища, какое представляли эти люди, причем женщины были еще противнее мужчин. Помимо обыкновенной уродливости, свойственной глубокой дряхлости, они с годами все явственней становятся похожими на привидения, ужасный вид которых не поддается никакому описанию. Среди пяти или шести женщин я скоро различил тех, что были старше, хотя различие в годах между ними измерялось всего какой-нибудь сотней или двумя годов.

  Читатель легко поверит, что после всего мной услышанного и увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло. Я искренне устыдился заманчивых картин, которые рисовало мое воображение, и подумал, что ни один тиран не мог бы изобрести казни, которую я с радостью не принял бы, лишь бы только избавиться от такой жизни.

  Король весело посмеялся, узнав о разговоре, который я вел с друзьями, и предложил мне взять с собой на родину парочку струльдбругов, чтобы излечить моих соотечественников от страха смерти. Я бы охотно принял на себя заботу и расходы по их перевозке, если бы основные законы королевства не запрещали струльдбругам оставлять свое отечество.

  Нельзя не согласиться, что здешние законы относительно струльдбругов отличаются большой разумностью и что всякая другая страна должна была бы в подобных обстоятельствах ввести такие же законы. Иначе благодаря алчности, являющейся необходимым следствием старости, эти бессмертные со временем захватили бы в собственность всю страну и присвоили бы себе всю гражданскую власть, что, вследствие их полной неспособности к управлению, привело бы к гибели государства.

 

Глава XI

Автор оставляет Лаггнегг и отплывает в Японию. Отсюда он возвращается на голландском корабле в Амстердам, а из Амстердама в Англию.

 

  Я полагаю, что рассказ о струльдбругах доставил некоторое развлечение читателю, так как он отличается некоторой необычностью; по крайней мере, я не помню, чтобы встречал что-нибудь подобное в других книгах путешествий, попадавших мне в руки. Если же я ошибаюсь, пусть извинением моим послужит то, что путешественники, описывая одну и ту же страну, часто невольно останавливаются на одних и тех же подробностях, не заслуживая вследствие этого упрека в заимствовании или списывании у тех, кто раньше их побывал в посещенных ими местах.

  Между королевством Лаггнегг и великой Японской империей существуют постоянные торговые сношения, и весьма вероятно, что японские писатели упоминают о струльдбругах; но мое пребывание в Японии было настолько кратковременно и мне настолько непонятен японский язык, что я не имел возможности узнать что-нибудь по этому поводу. Но я надеюсь, что голландцы, на основании моего рассказа, заинтересуются бессмертными и исправят мои неточности.

  Его величество очень уговаривал меня занять при его дворе какую-нибудь должность, но, видя мое непреклонное решение возвратиться на родину, согласился отпустить меня и соизволил даже собственноручно написать рекомендательное письмо к японскому императору. Он подарил мне также четыреста сорок четыре крупных золотых монеты (здесь любят четные числа) вместе с красным алмазом, который я продал в Англии за тысячу сто фунтов.

  Шестого мая 1709 года я торжественно расстался с его величеством и со всеми моими друзьями. Король был настолько любезен, что повелел отряду своей гвардии сопровождать меня до Глангвенстальда, королевского порта, лежащего на юго-западной стороне острова. Через шесть дней я нашел корабль, готовый к отплытию в Японию, и провел в пути пятнадцать дней. Мы бросили якорь в небольшом порту Ксамоши, расположенном в юго-восточной части Японии. Город построен на длинной косе, от которой узкий пролив ведет к северу в длинный морской рукав, на северо-западной стороне которого находится Иедо, столица империи. Высадившись на берег, я показал, таможенным чиновникам письмо его императорскому величеству от короля Лаггнегга. В таможне прекрасно знали королевскую печать величиной с мою ладонь. На ней изображен был король, помогающий хромому нищему подняться с земли. Городской магистрат, услыхав об этом письме, принял меня как посла дружественной державы. Он снабдил меня экипажами и слугами и взял на себя расходы по моей поездке в Иедо. По прибытии туда я получил аудиенцию и вручил письмо. Оно было вскрыто с большими церемониями и прочитано императору через переводчика, который, по приказанию его величества, предложил мне выразить какую-нибудь просьбу, и она немедленно будет исполнена императором в уважение к его царственному брату, королю Лаггнегга. На обязанности этого переводчика лежало ведение дел с голландцами; поэтому он скоро догадался по моей внешности, что я европеец, и повторил слова его величества на нижнеголландском языке, которым он владел в совершенстве. Согласно ранее принятому решению я отвечал, что я голландский купец, потерпевший кораблекрушение в одной далекой стране, откуда морем и сушей добрался в Лаггнегг, а из Лаггнегга прибыл на корабле в Японию, с которой, как мне было известно, мои соотечественника ведут торговлю; я надеюсь, что мне представится случай вернуться с кем-нибудь из них на родину, и в ожидании такого случая я почтительно прошу его величество разрешить мне под охраной отправиться в Нагасаки. Я попросил также, чтобы его величество, из уважения к моему покровителю, королю Лаггнегга, милостиво освободил меня от совершения возлагаемого на моих соотечественников обряда попрания ногами распятия, ибо заброшен в его страну несчастиями и не имею намерения вести торговлю. Когда переводчик передал императору эту просьбу, его величество был несколько удивлен и сказал, что я первый из моих соотечественников обнаруживаю щепетильность в этом вопросе, так что у него закрадывается сомнение, действительно ли я голландец; из моих слов видно только, что я настоящий христианин. Тем не менее во внимание к моим доводам и главным образом из желания оказать любезность королю Лаггнегга необычным знаком своего благоволения, он соглашается на мою странную прихоть, но предупреждает, что придется действовать осторожно, и он отдаст своим чиновникам приказание пропустить меня как бы по забывчивости; ибо если узнают об этом мои соотечественники — голландцы, то они, по уверению императора, перережут мне по дороге горло. Я выразил при помощи переводчика благодарность за столь исключительную милость. Так как в это время в Нагасаки собирался выступить отряд солдат, то офицер, начальствовавший над этим отрядом, получил приказ охранять меня по пути и специальные инструкции насчет распятия.

  После весьма долгого и утомительного путешествия я прибыл в Нагасаки 9 июня 1709 года. Здесь скоро я познакомился с компанией голландских моряков, служивших на амстердамском корабле Амбоина, вместимостью в 450 тонн. Я долго жил в Голландии, учился в Лейдене и хорошо говорил по-голландски. Матросы скоро узнали, откуда я прибыл, и стали с любопытством расспрашивать о моих путешествиях и о моей жизни. Я сочинил коротенькую, но правдоподобную историю, утаив большую часть событий. У меня было много знакомых в Голландии, и потому я без труда придумал фамилию моих родителей, которые, по моим словам, были скромные поселяне из провинции Гельдерланд. Я предложил капитану корабля (некоему Теодору Вангрульту) взять с меня сколько ему будет угодно за доставку в Голландию; но, узнав, что я хирург, он удовольствовался половиной обычной платы с условием, чтобы я исполнял у него на корабле обязанности врача. Перед тем как отправиться в путь, матросы не раз спрашивали меня, исполнил ли я упомянутую выше церемонию, но я отделывался неопределенным ответом, что мной были исполнены все требования императора и двора. Однако шкипер, злобный парень, указал на меня японскому офицеру, говоря, что я еще не топтал распятие. Но офицер, получивший секретный приказ не требовать от меня исполнения формальностей, дал негодяю в ответ двадцать ударов бамбуковой палкой по плечам, после чего ко мне никто больше не приставал с подобными вопросами.

  Во время этого путешествия не произошло ничего заслуживающего упоминания. До мыса Доброй Надежды у нас был попутный ветер. Мы сделали там небольшую остановку, чтобы взять пресной воды. 10 апреля 1710 года мы благополучно прибыли в Амстердам, потеряв в дороге только четырех человек: трое умерли от болезней, а четвертый упал с бизань-мачты в море у берегов Гвинеи. Из Амстердама я скоро отправился в Англию на небольшом судне, принадлежащем этому городу.

  Шестнадцатого апреля мы бросили якорь в Даунсе. Я высадился на другой день утром и снова увидел свою родину после пяти с половиной лет отсутствия. Я отправился прямо в Редриф, куда прибыл в два часа пополудни того же дня, и застал жену и детей в добром здоровье.

 

 

Часть четвертая

«Путешествие в страну гуигнгнмов»

 

Глава I

Автор отправляется в путешествие капитаном корабля. Его экипаж составляет против него заговор, держит долгое время под стражей в каюте и высаживает на берег в неизвестной стране. Он направляется внутрь этой страны. Описание особенной породы животных еху. Автор встречает двух гуигнгнмов.

 

  Я провел дома с женой и детьми около пяти месяцев и мог бы назвать себя очень счастливым, если бы научился наконец познавать, что такое счастье. Я оставил мою бедную жену беременной и принял выгодное предложение занять должность капитана на корабле Адвенчюрер, хорошем купеческом судне вместимостью в 350 тонн. Я хорошо изучил мореходное искусство, а обязанности хирурга мне порядочно надоели; вот почему, не отказываясь при случае заняться и этим делом, я пригласил в качестве корабельного врача Роберта Пьюрефой, человека молодого, но искусного. Мы отплыли из Портсмута 7 сентября 1710 года; 14-го мы встретили у Тенерифа капитана Пококка, из Бристоля, который направлялся в Кампеши за сандаловым деревом. Но поднявшаяся 16-го числа буря разъединила нас; по возвращении в Англию я узнал, что корабль его потонул и из всего экипажа спасся один только юнга. Этот капитан был славный парень и хороший моряк, но отличался некоторым упрямством в своих мнениях, и этот недостаток погубил его, как он погубил уже многих других. Ибо если бы он последовал моему совету, то теперь, подобно мне, преспокойно находился бы дома в своей семье.

  На моем корабле несколько матросов умерло от тропической лихорадки, так что я принужден был пополнить экипаж людьми с Барбадоса я других Антильских островов, у которых я останавливался согласно данным мне хозяевами корабля инструкциям. Но скоро мне пришлось горько раскаяться в этом: оказалось, что большая часть набранных мною матросов были морские разбойники. Я имел пятьдесят человек на борту, и мне было поручено вступить в торговые сношения с индейцами Южного океана и произвести исследование этих широт. Негодяи, которых я взял на корабль, подговорили остальных матросов, и все они составили заговор с целью завладеть кораблем и арестовать меня. Однажды утром они привели свой замысел в исполнение: ворвались ко мне в каюту, связали мне руки и ноги и угрожали выбросить за борт, если я вздумаю сопротивляться. Мне оставалось только сказать им, что я их пленник и покоряюсь своей участи. Они заставили меня поклясться в этом и, когда я исполнил их требование, развязали меня, приковав лишь за ногу цепью к кровати и поставив возле моей двери часового с заряженным ружьем, которому приказали стрелять при малейшей моей попытке к освобождению. Они присылали мне пищу и питье, а управление кораблем захватили в свои руки. Целью их было сделаться пиратами и грабить испанцев; однако вследствие своей малочисленности они не могли заняться этим немедленно. Поэтому они решили распродать товары, находившиеся на корабле, и направиться к острову Мадагаскар для пополнения экипажа, так как некоторые из них умерли во время моего заключения. В течение немногих недель разбойники плавали по океану, занимаясь торговлей с индейцами. Но я не знал взятого ими курса, так как все это время находился под строжайшим арестом в каюте, ежеминутно ожидая жестокой казни, которой они часто угрожали мне.

  Девятого мая 1711 года ко мне в каюту спустился некий Джемс Уэлч и объявил, что по приказанию капитана он высадит меня на берег. Я пытался было усовестить его, но напрасно; он отказался даже сказать мне, кто был их новым капитаном. Разбойники посадили меня в баркас, позволив надеть мое лучшее, почти новое платье и взять небольшой узел белья, а из оружия оставили мне только тесак; и они были настолько любезны, что не обыскали моих карманов, в которых находились деньги и кое-какие мелочи. Отплыв от корабля на расстояние лиги, разбойники высадили меня на берег. Я просил сказать мне, что это за страна. Мои люди побожились, что знают об этом не больше меня; они сказали только, что капитан (как они называли его), распродав весь корабельный груз, решил отделаться от меня, лишь только они увидят где-нибудь. землю. Затем они немедленно отчалили и, посоветовав мне торопиться, чтобы не быть захваченным приливом, пожелали мне счастливого пути.

  В этом горестном положении я направился вперед наудачу и скоро выбрался с песчаного берега и присел на холмик отдохнуть и поразмыслить, что делать дальше. Отдых немного подкрепил мои силы, и я продолжал путь, решив отдаться в руки первым дикарям, которых встречу по дороге, и купить у них жизнь за несколько браслетов, стекляшек и других безделушек, какими обыкновенно запасаются моряки, отправляясь в дикие страны; несколько таких безделушек находилось и у меня. Местность была пересечена длинными рядами деревьев, которые, по-видимому, были посажены здесь не рукою человека, а природой; между деревьями расстилались большие луга и поля, засеянные овсом. Я осторожно подвигался вперед, оглядываясь по сторонам из боязни, как бы кто-нибудь не напал на меня врасплох или не подстрелил сзади или сбоку из лука. Через несколько времени я вышел на проезжую дорогу, на которой заметил много следов человеческих ног, несколько коровьих, но больше всего лошадиных. Наконец я увидел в поле каких-то животных; два или три таких же животных сидели на деревьях. Их крайне странная и безобразная внешность несколько смутила меня, и я прилег за кустом, чтобы лучше их разглядеть. Некоторые подошли близко к тому месту, где я лежал, так что я мог видеть их очень отчетливо. Голова и грудь у них были покрыты густыми волосами — у одних вьющимися, у других гладкими; бороды их напоминали козлиные; вдоль спины и передней части лап тянулись узкие полоски шерсти; но остальные части их тела были голые, так что я мог видеть кожу темно-коричневого цвета. Хвоста у них не было, и ягодицы были голые, исключая места вокруг заднего прохода; я полагаю, что природа покрыла эти места волосами, чтобы предохранить их во время сидения на земле; ибо эти существа сидели, лежали и часто становились на задние лапы. Вооруженные сильно развитыми крючковатыми и заостренными когтями на передних и задних лапах, они с ловкостью белки карабкались на самые высокие деревья. Они часто прыгали, скакали и бегали с удивительным проворством. Самки были несколько меньше самцов; на голове у них росли длинные гладкие волосы, но лица были чистые, а другие части тела были покрыты только легким пушком, кроме заднепроходного отверстия и срамных частей; вымя их висело между передними лапами и часто, когда они ползли на четвереньках, почти касалось земли. Волосы как у самцов, так и у самок были различных цветов: коричневые, черные, красные и желтые. В общем, я никогда еще во все мои путешествия не встречал более безобразного животного, которое с первого же взгляда вызывало бы к себе такое отвращение. Полагая, что я достаточно насмотрелся на них, я встал с чувством омерзения и гадливости и продолжал свой путь по дороге в надежде, что она приведет меня к хижине какого-нибудь индейца. Но не успел я сделать нескольких шагов, как встретил одно из описанных мною животных, направлявшееся прямо ко мне. Заметив меня, уродина остановилась и с ужасными гримасами вытаращила на меня глаза как на существо, никогда ею не виданное; затем, подойдя ближе, подняла свою переднюю лапу — то ли из любопытства, то ли со злым умыслом, — я не мог определить. Тогда я вынул тесак и плашмя нанес им сильный удар по лапе животного; я не хотел бить его лезвием, ибо боялся, что навлеку на себя недовольство обитателей этой страны, если им станет известно, что я убил или изувечил принадлежащую им скотину. Почувствовав боль, животное пустилось наутек и завизжало так громко, что из соседнего поля прибежало целое стадо, штук около сорока, таких же тварей, которые столпились вокруг меня с воем и ужасными гримасами. Я бросился к дереву и, прислонясь спиной к его стволу, стал размахивать тесаком, не подпуская их к себе. Однако же несколько представителей этой проклятой породы, ухватившись за ветви сзади меня, взобрались на дерево и начали оттуда испражняться мне на голову. Правда, мне удалось увернуться, прижавшись плотнее к стволу дерева, но я чуть не задохся от падавшего со всех сторон вокруг меня кала.

  Вдруг в этом бедственном положении я увидел, что животные бросились убегать со всех ног. Тогда я решился оставить дерево и продолжать путь, недоумевая, что бы могло их так напугать. Но, взглянув налево, я увидел спокойно двигавшегося по полю коня; появление этого коня, которого мои преследователи заметили раньше, и было причиной их поспешного бегства. Приблизившись ко мне, конь слегка вздрогнул, но скоро оправился и стал смотреть мне прямо в лицо с выражением крайнего удивления. Он осмотрел мои руки и ноги и несколько раз обошел кругом меня. Я хотел было идти дальше, но конь загородил дорогу, продолжая кротко смотреть на меня и не выражая ни малейшего намерения причинить мне какое-либо насилие. Так мы и стояли некоторое время, оглядывая друг друга; наконец я набрался смелости протянуть руку к шее коня с намерением его погладить, насвистывая и пустив в ход приемы, какие обычно применяются жокеями с целью приручить незнакомую лошадь. Но животное отнеслось к моей ласке, по-видимому, с презрением, замотало головой, нахмурилось и, тихонько подняв правую переднюю ногу, отстранило мою руку. Затем конь заржал три или четыре раза, так разнообразно акцентируя это ржание, что я готов был подумать, уж не разговаривает ли он на своем языке.

  Когда мы стояли таким образом друг против друга, к нам подошел еще один конь. Он обратился к первому с самым церемонным приветствием: они легонько постукались друг с другом правыми передними копытами и стали поочередно ржать, варьируя звуки на разные лады, так что они казались почти членораздельными. Затем они отошли от меня на несколько шагов, как бы с намерением посовещаться, и начали прогуливаться рядышком взад и вперед подобно людям, решающим важный вопрос, но часто при этом посматривали на меня, словно наблюдая, чтобы я не удрал. Пораженный такими действиями и поведением неразумных животных, я пришел к заключению, что обитатели этой страны должны быть мудрейшим народом на земле, если только они одарены разумом в соответственной степени. Эта мысль подействовала на меня так успокоительно, что я решил продолжать путь, пока не достигну какого-нибудь жилья или деревни, или не встречу кого-нибудь из туземцев, оставляя лошадей беседовать между собой, сколько им вздумается. Но первый конь, серый в яблоках, заметив, что я ухожу, заржал мне вслед таким выразительным тоном, что мне показалось, будто я понимаю, чего он хочет; я тотчас повернул назад и подошел к нему в ожидании дальнейших приказаний. При этом я всячески старался скрыть свой страх, ибо начал уже немного побаиваться исхода этого приключения; и читатель легко может себе представить, что положение мое было не из приятных.

  Обе лошади подошли ко мне вплотную и с большим вниманием начали рассматривать мое лицо и руки. Серый конь потер со всех сторон мою шляпу правым копытом передней ноги, отчего она так помялась, что мне пришлось спять ее и поправить; проделав это, я снова надел ее. Мои движения, по-видимому, сильно поразили серого коня и его товарища (караковой масти): последний прикоснулся к полам моего кафтана, и то обстоятельство, что они болтались свободно, снова привело обоих в большое изумление. Караковый конь погладил меня по правой руке, по-видимому, удивляясь ее мягкости в цвету, но он так крепко сжал ее между копытом и бабкой, что я не вытерпел и закричал. После этого оба коня стали прикасаться ко мне осторожнее. В большое замешательство повергли их мои башмаки и чулки, которые они многократно ощупывали с ржанием и жестами, очень напоминая философа, пытающегося понять какое-либо новое и трудное явление.

  Вообще поведение этих животных отличалось такой последовательностью и целесообразностью, такой обдуманностью и рассудительностью, что в конце концов у меня возникла мысль, уж не волшебники ли это, которые превратились в лошадей с каким-нибудь неведомым для меня умыслом и, повстречав по дороге чужестранца, решили позабавиться над ним, а может быть, были действительно поражены видом человека, по своей одежде, чертам лица и телосложению очень непохожего на людей, живущих в этой отдаленной стране. Придя к такому заключению, я отважился обратиться к ним со следующей речью: Господа, если вы действительно колдуны, как я имею достаточные основания полагать, то вы понимаете все языки; поэтому я осмеливаюсь доложить вашей милости, что я — бедный англичанин, которого злая судьба забросила на ваш берег; и я прошу разрешения сесть верхом на одного из вас, как на настоящую лошадь, и доехать до какого-нибудь хутора или деревни, где я мог бы отдохнуть и найти приют. В благодарность за эту услугу я подарю вам вот этот ножик или этот браслет, — тут я вынул обе вещицы из кармана. Во время моей речи оба коня стояли молча, как будто слушая меня с большим вниманием; когда я кончил, они стали оживленно что-то ржать друг другу, словно ведя между собой серьезный разговор. Для меня стало ясно тогда, что их язык отлично выражает чувства и что при незначительном усилии слова его можно разложить на звуки и буквы, пожалуй, даже легче, чем китайские слова.

  Я отчетливо расслышал слово еху , которое оба коня повторили несколько раз. Хотя я не мог понять его значения, все же, пока они были заняты разговором, я сам старался произнести это слово; как только лошади замолчали, я громко прокричал еху, еху, всячески подражая ржанью лошади. Это, по-видимому, очень удивило их, и серый конь дважды повторил это слово, как бы желая научить меня правильному его произношению. Я стал повторять за ним возможно точнее и нашел, что с каждым разом делаю заметные успехи, хотя и очень далек от совершенства. После этого караковый конь попробовал научить меня еще одному слову, гораздо более трудному для произношения; согласно английской орфографии его можно написать так: houyhnhnm (гуигнгнм) . Произношение этого слова давалось мне не так легко, как произношение первого, но после двух или трех попыток дело пошло лучше, и оба коня были, по-видимому, поражены моей смышленостью.

  Поговорив еще немного, вероятно, по-прежнему обо мне, друзья расстались, постукавшись копытами, как и при встрече; затем серый конь сделал мне знак, чтобы я шел вперед, и я счел благоразумным подчиниться его приглашению, пока не найду лучшего руководителя. Когда я замедлял шаги, конь начинал ржать: ггуун, ггуун. Догадавшись, что означает это ржанье, я постарался по мере сил объяснить ему, что устал и не могу идти скорее; тогда конь останавливался, чтобы дать мне возможность отдохнуть.

 

Глава II

Гуигнгнм приводит автора к своему жилищу. Описание этого жилища. Прием, оказанный автору. Пища гуигнгнмов. Затруднения автора вследствие отсутствия подходящей для него пищи и устранение этого затруднения. Чем питался автор в этой стране.

 

  Сделав около трех миль, мы подошли к длинному низкому строению, крытому соломой и со стенами из вбитых в землю и перевитых прутьями кольев. Здесь я почувствовал некоторое облегчение и вынул из кармана несколько безделушек, которыми обыкновенно запасаются путешественники для подарков дикарям-индейцам Америки и других стран; я надеялся, что благодаря этим безделушкам хозяева дома окажут мне более радушный прием. Конь знаком пригласил меня войти первым, и я очутился в просторной комнате с гладким глиняным полом; по одной ее стене во всю длину тянулись ясли с решетками для сена. Там были трое лошаков и две кобылицы: они не стояли возле яслей и не ели, а сидели по-собачьи, что меня крайне удивило. Но я еще более удивился, когда увидел, что другие лошади заняты домашними работами, исполняя, по-видимому, обязанности рабочего скота. Все это окончательно укрепило меня в моем первоначальном предположении, что народ, сумевший так выдрессировать неразумных животных, несомненно, должен превосходить своею мудростью все другие народы земного шара. Серый конь вошел следом за мной, предупредив, таким образом, возможность дурного приема со стороны других лошадей. Он несколько раз заржал повелительным тоном хозяина, на что другие отвечали ему.

  Кроме этой комнаты, там было еще три, тянувшиеся одна за другой вдоль здания; мы прошли в них через три двери, расположенные по одной линии в виде просеки. Во второй комнате мы остановились; серый конь вошел в третью комнату один, сделав мне знак обождать. Я остался во второй комнате и приготовил подарки для хозяина и хозяйки дома; это были два ножа, три браслета с фальшивыми жемчужинами, маленькое зеркальце и ожерелье из бус. Конь заржал три или четыре раза, и я насторожился в надежде услышать в ответ человеческий голос; но я услышал такое же ржание, только в немного более высоком тоне. Я начал думать тогда, что дом этот принадлежит очень важной особе, раз понадобилось столько церемоний, прежде чем быть допущенным к хозяину. Но чтобы важная особа могла обслуживаться только лошадьми — было выше моего понимания. Я испугался, уж не помутился ли мой рассудок от перенесенных мною лишений и страданий. Я сделал над собой усилие и внимательно осмотрелся кругом: комната, в которой я остался один, была убрана так же, как и первая, только с большим изяществом. Я несколько раз протер глаза, по передо мной находились все те же предметы. Я стал щипать себе руки и бока, чтобы проснуться, так как мне все еще казалось, что я вижу сон. После этого я окончательно пришел к заключению, что вся эта видимость есть не что иное, как волшебство и магия. Не успел я остановиться на этой мысли, как в дверях снова показался серый конь и знаками пригласил последовать за ним в третью комнату, где я увидел очень красивую кобылу с двумя жеребятами; они сидели, поджав под себя задние ноги, на недурно сделанных, очень опрятных и чистых соломенных циновках.

  Когда я вошел, кобыла тотчас встала с циновки и приблизилась ко мне; внимательно осмотрев мои руки и лицо, она отвернулась с выражением величайшего презрения; после этого она обратилась к серому коню, и я слышал, как в их разговоре часто повторялось слово еху, значения которого я тогда еще не понимал, хотя и изучил его произношение прежде других слов. Но, к величайшему своему уничижению, я скоро узнал, что оно значит. Случилось это таким образом: серый конь, кивнув мне головой и повторяя слово ггуун, ггуун, которое я часто слышал от него в дороге и которое означало приказание следовать за ним, вывел меня на задний двор, где находилось другое строение в некотором отдалении от дома. Когда мы вошли туда, я увидел трех таких же отвратительных тварей, с какими я повстречался вскоре по прибытии в эту страну; они пожирали коренья и мясо каких-то животных, — впоследствии я узнал, что то были трупы дохлых или погибших от какого-нибудь несчастного случая собак, ослов и изредка коров. Все они были привязаны за шею к бревну крепкими ивовыми прутьями; пищу свою они держали в когтях передних ног и разрывали ее зубами.

  Хозяин-конь приказал своему слуге, гнедому лошаку, отвязать самое крупное из этих животных и вывести его во двор; поставив нас рядом, хозяин и слуга произвели тщательное сравнение нашей внешности, после чего несколько раз повторили слово еху. Невозможно описать ужас и удивление, овладевшие мной, когда я заметил, что это отвратительное животное по своему строению в точности напоминает человека. Правда, лицо у него было плоское и широкое, нос приплюснутый, губы толстые и рот огромный, но эти особенности свойственны всем вообще дикарям, потому что матери кладут своих детей ничком на землю и таскают их за спиной, отчего ребенок постоянно тыкается носом о плечи матери. Передние лапы еху отличались от моих рук только длиной ногтей, загрубелостью и коричневым цветом ладоней да тем, что их тыльная сторона была покрыта волосами. Такое же сходство и такие же различия существовали и между нашими ногами; я сразу понял это, хотя лошади и не могли ничего заметить, так как на мне были чулки и башмаки; то же надо сказать и относительно всего тела вообще, исключая только цвет кожи и волос, что было уже описано мною выше.

  Но обеих лошадей повергало, по-видимому, в большое недоумение то обстоятельство, что благодаря платью, о котором они не имели никакого понятия, все остальные части моего тела сильно отличались от тела еху. Гнедой лошак подал мне какой-то корень, взяв его между копытом и бабкой (каким образом они это делают, будет описано в своем месте), я взял его и, понюхав, самым вежливым образом возвратил ему; тогда он принес из хлева еху кусок ослиного мяса, но от него шел такой противный запах, что я с омерзением отвернулся; лошак бросил мясо еху, и животное с жадностью сожрало его. Потом он показал мне охапку сена и полный гарнец овса; но я покачал головою, давая понять, что ни то, ни другое не годится мне в пищу. Тут я испугался, что мне придется умереть с голоду, если я не встречу здесь человека, подобного мне; что же касается трех гнусных еху, то хотя мало найдется больших поклонников рода человеческого, чем я был в ту пору, но, признаюсь, никогда я не видел столь отвратительных во всех отношениях одушевленных существ; и чем ближе я с ними знакомился во время моего пребывания в этой стране, тем более усиливалась моя ненависть к ним. Заметя это отвращение по моим жестам, конь-хозяин велел отвести еху обратно в хлев. После этого он поднес ко рту переднее копыто, чем я был немало изумлен, хотя он совершил это движение с непринужденностью, свидетельствовавшей, что оно было для него самым естественным, и делал также другие знаки, желая узнать, что же я буду есть; но я не мог ответить на этот вопрос понятным для него образом, да если бы даже он и понял меня, было бы не легче, так как я не видел, откуда бы он мог достать мне подходящую пищу. Во время этих переговоров прошла мимо корова; я показал на нее пальцем и выразил желание подойти к ней и подоить ее. Меня поняли, ибо серый конь повел меня обратно в дом и приказал кобыле-служанке открыть одну комнату, где стояло много молока в глиняной и деревянной посуде, очень чистой и в большом порядке; кобыла подала мне большую чашку с молоком, и я с удовольствием напился, после чего почувствовал себя гораздо бодрее и свежее.

  Около полудня к дому подкатила особенного устройства повозка, которую тащили подобно санкам четыре еху. В повозке сидел старый копь, по-видимому, знатная особа; он сошел на землю, опираясь на задние ноги, потому что передняя левая нога у пего была повреждена. Этот конь приехал обедать к моему хозяину, который принял его с большой любезностью. Они обедали в лучшей комнате, и на второе блюдо им подали овес, варенный в молоке; гость ел это кушанье в горячем виде, а остальные лошади — в холодном. Их ясли расположены были кругообразно посреди комнаты и разгорожены на несколько отделений, возле которых все и уселись на подостланную солому. Над яслями помещалась большая решетка с сеном, разгороженная на столько же отделений, как и ясли, так что каждый конь и каждая кобыла ели отдельно свои порции сена и овсяной каши с молоком, очень благопристойно и аккуратно. Жеребята держали себя очень скромно, а хозяева были крайне любезны и предупредительны к своему гостю. Серый велел мне подойти к нему и завел со своим другом длинный разговор обо мне, как я мог заключить по тому, что гость часто поглядывал на меня и собеседники то и дело произносили слово еху.

  Случилось, что я в то время надел перчатки; серый хозяин, заметив это, был поражен и знаками стал спрашивать, что это я сделал со своими передними ногами; три или четыре раза он прикоснулся к ним своим копытом, как бы давая понять, что я должен привести их в прежнее состояние, что я и сделал, сняв перчатки и положив их в карман. Этот эпизод вызвал оживленный разговор, и я заметил, что мое поведение расположило всех в мою пользу, в благодетельных последствиях чего я вскоре убедился. Мне было приказано произнести усвоенные мной слова, и во время обеда хозяин научил меня называть овес, молоко, огонь, воду и некоторые другие предметы, что давалось мне очень легко, так как еще смолоду я отличался большими способностями к языкам.

  После обеда конь-хозяин отвел меня в сторону и дал понять мне знаками и словами свое огорчение по поводу того, что для меня не было подходящей еды. Овес на языке гуигнгнмов называется глуннг. Это слово я произнес два иди три раза, так как хотя сначала я отказался от овса, однако по некотором размышлении нашел, что из него можно приготовить нечто вроде хлеба; а хлеб с молоком могли бы поддержать мое существование до тех пор, пока мне не представится случая уйти отсюда в какую-нибудь другую страну к таким же людям, как и я. Конь тотчас же приказал белой кобыле-служанке принести овса на деревянном блюде. Я кое-как поджарил этот овес на огне и стал тереть, пока не отстала шелуха, которую я постарался отвеять от зерна; затем я истолок зерно между двумя камнями, взял воды, приготовил тесто, испек его на огне и съел в горячем виде, запивая молоком. Сначала это кушанье показалось мне крайне безвкусным, хотя оно очень распространено во многих европейских странах, но с течением времени я к нему привык. К тому же это был не первый случай в моей жизни, когда приходилось довольствоваться самой грубой пищей, и я еще раз убедился в том, как мало взыскательна человеческая природа. Не могу не заметить при этом, что за все время моего пребывания на острове я ни одной минуты не был болен. Правда, иногда мне удавалось поймать в силки, сделанные из волос еху, кролика или какую-нибудь птицу; иногда я находил съедобные травы, которые варил и ел в виде приправы к своим лепешкам, а изредка сбивал себе масло и пил сыворотку. Сначала я очень болезненно ощущал отсутствие соли, но скоро привык обходиться без нее; и я убежден, что обильное употребление этого вещества есть результат сластолюбия, и соль была введена, главным образом, для возбуждения жажды, исключая, конечно, случаев, когда она необходима для сохранения мяса в далеких путешествиях или в местах, удаленных от рынков. Ведь мы не знаем ни одного животного, которое любило бы соль. Что касается меня, то должен признаться, что, покинув эту страну, я очень нескоро научился переносить вкус соли в кушаньях, которые я ел.

  Но довольно об этом; я не хочу подражать другим путешественникам, наполняющим целые главы своих книг описанием своей пищи, как будто читателю так уж интересно, хорошо или дурно кушал автор. Однако мне было необходимо коснуться этого предмета, чтобы устранить всякие недоразумения относительно того, каким образом мог я просуществовать три года в такой стране и среди такого населения.

  С наступлением вечера конь-хозяин распорядился отвести мне особое помещение в шести ярдах от дома и отдельно от хлева еху. Я нашел там немного соломы и, покрывшись платьем, крепко заснул. Но вскоре я устроился гораздо удобнее, как читатель узнает из дальнейшего рассказа, посвященного более подробному описанию моего образа жизни в этой стране.

 

Глава III

Автор прилежно изучает туземный язык. Гуигнгнм, его хозяин, помогает ему в занятиях. Язык гуигнгнмов. Много знатных гуигнгнмов приходят взглянуть из любопытства на автора. Он вкратце рассказывает хозяину о своем путешествии.

 

  Моим главным занятием было изучение языка; и все в доме, начиная с хозяина (так я буду с этих пор называть серого коня) и его детей и кончая последним слугою, усердно помогали мне в этом. Им казалось каким-то чудом, что грубое животное обнаруживает свойства разумного существа. Я показывал на предмет пальцем и спрашивал его название, которое запоминал; затем, оставшись наедине, записывал в свой путевой дневник; заботясь об улучшении выговора, я просил кого-нибудь из членов семьи произносить почаще записанные слова. Особенно охотно помогал мне в этих занятиях гнедой лошак, слуга моего хозяина.

  Произношение гуигнгнмов — носовое и гортанное, и из всех известных мне европейских языков язык их больше всего напоминает верхнеголландский или немецкий, но он гораздо изящнее и выразительнее. Император Карл V сделал почти аналогичное наблюдение, сказав, что если бы ему пришлось разговаривать со своею лошадью, то он обращался бы к ней по-верхнеголландски.

  Любознательность и нетерпение моего хозяина были так велики, что он посвящал много часов своего досуга на обучение меня языку. Он был убежден (как рассказывал мне потом), что я еху ; но моя понятливость, вежливость и опрятность поражали его, так как подобные качества были совершенно несвойственны этим животным. Более всего его сбивала с толку моя одежда, и он нередко задавался вопросом, составляет ли она часть моего тела или нет, ибо я никогда не снимал се, пока все в доме не засыпали, и надевал рано утром, когда все еще спали. Мой хозяин сгорал желанием узнать, откуда я прибыл и каким образом я приобрел видимость разума, которую обнаруживал во всех моих поступках; ему хотелось поскорее услышать из моих собственных уст всю историю моих приключений. Он надеялся, что ждать ему придется недолго: настолько велики были успехи, сделанные мной в заучивании и произношении слов и фраз. Для облегчения запоминания я расположил все выученные мною слова в порядке английского алфавита и записал их с соответствующим переводом. Спустя некоторое время я решился производить свои записи в присутствии хозяина. Мне стоило немало труда объяснить ему, что я делаю, ибо гуигнгнмы не имеют ни малейшего представления о книгах и литературе.

  Приблизительно через десять недель я уже способен был понимать большинство вопросов моего хозяина, а через три месяца мог давать на них довольно сносные ответы. Мой хозяин особенно интересовался, из какой страны я прибыл к ним и каким образом научился подражать разумным существам, так как еху (на которых, по его мнению, я был поразительно похож головой, руками и лицом, то есть теми частями тела, которые не были закрыты одеждой), при всех свойственных им задатках хитрости и большом предрасположении к злобе, поддаются обучению хуже всех других животных. На это я ответил, что я прибыл по морю очень издалека со многими другими подобными мне существами в большой полой посудине, сделанной из стволов деревьев, и что мои спутники высадили меня на этом берегу и оставили на произвол судьбы. С большими затруднениями и только при помощи знаков мне удалось сделать свою речь понятной. Мой хозяин ответил мне, что я, должно быть, ошибаюсь или говорю то, чего не было. (Дело в том, что на языке гуигнгнмов совсем нет слов, обозначающих ложь и обман.) Ему казалось невозможным, чтобы за морем были какие-либо земли и чтобы кучка диких зверей двигала по воде деревянное судно, куда ей вздумается. Он был уверен, что никто из гуигнгнмов не в состоянии соорудить такое судно, а тем более доверить управление им еху.

  Слово гуигнгнм на языке туземцев означает лошадь, а по своей этимологии — совершенство природы. Я ответил хозяину, что мне еще трудно выражать свои мысли, но я прилагаю все усилия к лучшему усвоению языка и надеюсь, что в скором времени буду в состоянии рассказать ему много чудес. Он был так добр, что поручил своей кобыле, жеребятам и прислуге не упускать ни одного случая для усовершенствования моих познаний в языке, и сам посвящал ежедневно два или три часа занятиям со мной. Скоро всюду по окрестностям разнеслась молва о появлении удивительного еху, который говорит как гуигнгнм и в своих словах и поступках как будто обнаруживает проблески разума, так что многие знатные кони и кобылы часто приходили к нам взглянуть на меня. Им доставляло удовольствие разговаривать со мной; они задавали мне много вопросов, на которые я отвечал как умел. Благодаря всем этим благоприятным обстоятельствам я сделал такие успехи, что через пять месяцев по приезде понимал все, что мне говорили, и мог довольно сносно объясняться сам.

  Гуигнгнмы, приходившие в гости к моему хозяину с целью повидать меня и поговорить со мной, с трудом верили, чтобы я был настоящий еху, потому что поверхность моего тела отличалась от поверхности тела других еху. Гуигнгнмы были удивлены тем, что видят у меня голую кожу и волосы только на голове, лице и руках; однако вскоре одна случайность открыла хозяину мою тайну.

  Я уже сказал читателю, что с наступлением ночи, когда весь дом ложился спать, я раздевался и укрывался моим платьем. Однажды рано утром хозяин послал за мной своего камердинера, гнедого лошака; когда он вошел, я крепко спал, прикрывавшее меня платье свалилось, а рубашка задралась выше пояса. Проснувшись от произведенного им шума, я заметил, что он находится в некотором замешательстве. Кое-как исполнив свое поручение, он в большом испуге прибежал к своему господину и смущенно рассказал ему все, что увидел. Я сейчас же узнал об этом, ибо когда, наскоро одевшись, я отправился засвидетельствовать свое почтение его милости, то первым делом хозяин спросил меня, что означает рассказ слуги, доложившего, будто во время сна я совсем не тот, каким бываю всегда, и будто некоторые части моего тела совершенно белые, другие — желтые или, по крайней мере, не такие белые, а некоторые — совсем темные.

  До сих пор я сохранял тайну моей одежды, чтобы как можно больше отличаться от гнусной породы еху; но после этого случая было бесполезно хранить ее долее. Кроме того, моя одежда и башмаки сильно износились, и недалеко было время, когда они совсем развалятся и мне придется заменить их каким-нибудь изделием из кожи еху или других животных и, следовательно, выдать всю свою тайну. Поэтому я сказал хозяину, что в стране, откуда я прибыл, подобные мне существа всегда закрывают свое тело искусно выделанной шерстью некоторых животных, отчасти из скромности, а отчасти для защиты тела от жары и стужи. Что же касается лично меня, то, если ему угодно, я готов немедленно представить доказательство справедливости сказанного мной; я только прошу извинения, что не обнажу перед ним тех частей тела, которые сама природа научила нас скрывать. Выслушав меня, хозяин сказал, что вся моя речь показалась ему крайне странной и особенно ее последняя часть; он не мог понять, каким образом природа может научить нас скрывать то, что сама же дала нам. Ни сам он, ни его домочадцы не стыдятся никакой части своего тела; впрочем, я могу поступать, как мне угодно. В ответ на это я расстегнул кафтан и снял его, затем снял жилет, башмаки, чулки и штаны; спустив рубашку до поясницы, я обмотал ею, как поясом, середину тела, чтобы скрыть мою наготу.

  Хозяин наблюдал все мои действия с огромным любопытством и удивлением. Он брал одну за другой все принадлежности моего туалета между копытом и бабкой и рассматривал их с большим вниманием; потом он легонько погладил мое тело и несколько раз осмотрел его со всех сторон. Обследовав меня, он заявил, что без всякого сомнения я — настоящий еху и отличаюсь от остальных представителей моей породы только мягкостью, белизною и гладкостью кожи, отсутствием волос на некоторых частях тела, формой и длиной когтей на задних и передних ногах и, наконец, тем, что притворяюсь, будто постоянно хожу на задних ногах. Он не пожелал производить дальнейший осмотр и разрешил мне одеться, потому что я дрожал от холода.

  Я выразил хозяину неудовольствие по поводу того, что он так часто называет меня еху — этой гнусной скотиной, к которой я питаю глубочайшее отвращение и презрение. Я просил его не прилагать ко мне этого слова, а также запретить его употребление по отношению ко мне как в его семье, так и среди его друзей, которым он позволял видеть меня. Я просил его также сохранить тайну искусственной оболочки моего тела, по крайней мере, до тех пор, пока она совершенно не износится; что же касается его слуги, гнедого лошака, то его милость пусть соблаговолит приказать ему молчать.

  На все это мой хозяин благосклонно согласился, и таким образом тайна моей одежды была сохранена до тех пор, пока она не стала изнашиваться, так что я должен был ухитриться чем-нибудь заменить ее, но об этом будет рассказано ниже. Со своей стороны хозяин выразил желание, чтобы я как можно старательнее продолжал изучать их язык, так как он больше поражен моим умом и способностями к членораздельной речи, чем видом моего тела, покрыто ли оно одеждой или нет, и с большим нетерпением ожидает услышать от меня чудеса, которые я обещал ему рассказать.

  С этих пор хозяин с удвоенным усердием стал обучать меня: он водил меня с собой в гости и просил всех обращаться со мною вежливо, потому что, по его словам, такое обхождение приводит меня в хорошее расположение и я становлюсь более занятным.

  Не ограничиваясь взятым на себя трудом обучать меня языку, хозяин задавал мне ежедневно, когда я бывал в его обществе, множество вопросов относительно меня самого, на которые я отвечал как умел; таким образом, у него постепенно составилось некоторое общее, хотя и очень несовершенное представление о том, что я собирался рассказать ему. Было бы скучно излагать шаг за шагом мои успехи, позволившие мне вести более связный разговор; скажу только, что первый мой более или менее обстоятельный рассказ о себе был приблизительно таков.

  Я прибыл, как я уже пробовал разъяснить ему, из весьма отдаленной страны вместе с пятьюдесятью такими же существами, как и я. Мы плавали по морям в большой деревянной посудине, размерами превосходящей дом его милости. Тут я описал хозяину корабль в возможно более понятных выражениях и при помощи развернутого носового платка показал, каким образом он приводится в движение ветром. После ссоры, происшедшей между нами, продолжал я, меня высадили на этот берег, и я пошел вперед куда глаза глядят, пока не подвергся нападению отвратительных еху, от которых его появление освободило меня. Тогда хозяин спросил меня, кто сделал этот корабль и как случилось, что гуигнгнмы моей страны предоставили управление им диким животным. На это я ответил, что я только в том случае решусь продолжать свой рассказ, если он даст мне честное слово не обижаться, что бы он ни услышал; при этом условии я расскажу ему об обещанных мною чудесах. Он согласился. Тогда я сказал ему, что корабль был нестроен такими же существами, как и я, которые во всех странах, где мне приходилось путешествовать, так же как и в моем отечестве, являются единственными разумными творениями, господствующими над всеми остальными животными; и что по прибытии сюда я был так же поражен при виде разумного поведения гуигнгнмов, как поразили бы его или его друзей проблески ума в том создании, которое ему угодно было назвать еху ; я должен, конечно, признать полное сходство моего тела с телом этих животных, но не могу понять причину их вырождения и одичания. Я прибавил далее, что если судьба позволит мне возвратиться когда-нибудь на родину и я расскажу там об этом путешествии, как я решил это сделать, то мне никто не поверит, и каждый будет думать, будто я говорю то, чего не было, и что я выдумал свои приключения от начала до конца; и, несмотря на все мое уважение к нему, к его семье и его друзьям, я, помня его обещание не обижаться, беру на себя смелость утверждать, что мои соотечественники едва ли признают вероятным, чтобы гуигнгнмы были где-нибудь господствующей породой, а еху грубыми скотами.

 

Глава IV

Понятие гуигнгнмов об истине и лжи. Речь автора приводит в негодование его хозяина. Более подробный рассказ автора о себе и о своих путешествиях.

 

  Хозяин слушал меня с выражением большого неудовольствия на лице, так как сомнение и недоверие настолько неизвестны в этой стране, что гуигнгнмы не знают, как вести себя в таком положении. И я помню, что когда в моих продолжительных беседах с хозяином о качествах людей, живущих в других частях света, мне приходилось упоминать о лжи и обмане, то он лишь с большим трудом понимал, что я хочу сказать, несмотря на то что отличался большой остротой ума. Он рассуждал так: способность речи дана нам для того, чтобы понимать друг друга и получать сведения о различных предметах; но если кто-нибудь станет утверждать то, чего нет, то назначение нашей речи совершенно извращается, потому что в этом случае тот, к кому обращена речь, не может понимать своего собеседника; и он не только не получает никакого осведомления, но оказывается в состоянии худшем, чем неведение, потому что его уверяют, что белое — черно, а длинное — коротко. Этим и ограничивались все его понятия относительно способности лгать, в таком совершенстве известной и так широко распространенной во всех человеческих обществах.

  Но возвратимся к нашему рассказу. Когда я заявил, что еху являются единственными господствующими животными на моей родине, что, по словам моего хозяина, было совершенно недоступно его пониманию, он пожелал узнать, есть ли у нас гуигнгнмы и чем они занимаются. Я ответил ему, что их у нас очень много и летом они пасутся на лугах, а зимою их держат в особых домах и кормят сеном и овсом, где слуги еху чистят их скребницами, расчесывают им гриву, обмывают ноги, задают корм и готовят постель. «Теперь я понимаю вас, — заметил мой хозяин, — из сказанного вами ясно, что, как ваши еху ни льстят себя мыслью, будто они разумные существа, все-таки господами у вас являются гуигнгнмы, и я от всей души желал бы, чтобы и наши еху были так же послушны». Тут я стал упрашивать его милость позволить мне не продолжать рассказ, так как я уверен, что подробности, которых он ожидает от меня, будут для него очень неприятны. Но он настаивал, говоря, что желает знать все, как хорошее, так и дурное. Я отвечал, что буду повиноваться, и признался, что наши гуигнгнмы, которых мы называем лошадьми, самые красивые и самые благородные из всех животных; что они отличаются силой и быстротой, и когда принадлежат особам знатным, то ими пользуются для путешествий, для бегов, запрягают в колесницы и обращаются с ними очень ласково и заботливо, пока они здоровы и ноги у них крепкие, но едва только силы изменяют им, как их продают и пускают во всевозможную грязную работу, за которой они и умирают; а после смерти с них сдирают кожу, продают ее за бесценок, труп же бросают на съедение собакам и хищным птицам. Но судьба лошадей простой породы не так завидна. Большая часть их принадлежит фермерам, извозчикам и другим низкого звания людям, которые заставляют их исполнять более тяжелую работу и кормят их хуже. Я подробно описал ему наш способ ездить верхом, форму и употребление уздечки, седла, шпор, кнута, упряжи и колес.

  Я прибавил, что к копытам наших лошадей мы прикрепляем пластины из особого твердого вещества, называемого железом, для предохранения их от повреждений о каменистые дороги, по которым мы часто ездим.

  Несколько раз выразив свое крайнее негодование, мой хозяин был особенно поражен тем, что мы осмеливаемся садиться верхом на гуигнгнма, так как он был уверен, что самый слабый слуга способен сбросить самого сильного еху или же, упав с ним на землю и катаясь на спине, раздавить скотину. На это я ответил, что наших лошадей объезжают с трех или четырех лет для различных целей, к которым мы их предназначаем; что тех, которые остаются все же норовистыми, запрягают в телеги; что в молодом возрасте их жестоко бьют кнутом за каждую своевольную выходку; что самцов, предназначаемых для упряжи или верховой езды, по достижении двухлетнего возраста обыкновенно холостят, чтобы выгнать из них дурь и сделать более ручными и послушными; что все они очень чувствительны к наградам и наказаниям; но пусть его милость благоволит принять во внимание, что, подобно здешним еху, наши гуигнгнмы не обладают ни малейшими проблесками разума.

  Мне пришлось прибегнуть ко множеству иносказаний, чтобы дать хозяину правильное представление о том, что я говорил; дело в том, что язык гуигнгнмов не отличается обилием и разнообразием слов, ибо потребностей и страстей у них меньше, чем у нас. Но невозможно описать благородное возмущение моего хозяина, которое вызвано было рассказом о нашем варварском обращении с гуигнгнмами и особенно описанием нашего способа холостить лошадей, чтобы сделать их более покорными и помешать им производить потомство. Он согласился с тем, что если есть страна, в которой только одни еху одарены разумом, то по всей справедливости им у должно принадлежать господство над остальными животными, так как разум в конце концов всегда возобладает над грубой силой; но, рассматривая внимательно строение нашего тела, в частности моего, он находит, что ни одно животное одинаковой с нами величины не является так худо приспособленным для употребления этого разума на службу повседневным жизненным потребностям. Поэтому он желал бы знать, с кем имеют большее сходство существа, среди которых я жил: со мною или с здешними еху. Я стал уверять его, что я так же хорошо сложен, как и большинство моих сверстников; но что подростки и самки гораздо более деликатны и нежны, и кожа у самок обыкновенно бывает бела, как молоко. Хозяин ответил мне, что я действительно отличаюсь от других еху, что я гораздо опрятнее их и далеко не так безобразен, но с точки зрения подлинных преимуществ сравнение с ними будет, по его мнению, не в мою пользу. Так, мои ногти мне совсем ни к чему ни на передних, ни на задних ногах; передние мои ноги, собственно, нельзя даже назвать ногами, так как он никогда не видел, чтобы я ходил на них; она слишком нежны, чтобы выдержать соприкосновение с твердой землей, и я по большей части держу их открытыми, а если иногда и закрываю, то покровы эти не той формы и не так прочны, как те, что я ношу на задних ногах; таким образом, я не могу ходить уверенно, потому что если одна из моих задних ног поскользнется, то я неизбежно должен упасть. Затем он стал находить недостатки в остальных частях моего тела: плоское лицо, выдающийся нос, глаза, помещенные прямо во лбу, так что я не могу смотреть по сторонам, не поворачивая головы, не могу есть, не прибегая к помощи передних ног, для чего, вероятно, природа и наделила их столькими суставами. Он не понимал назначения расчлененных отростков на концах моих задних ног; по его мнению, не покрытые кожей какого-нибудь другого животного, они слишком нежны для твердых и острых камней, да и все мое тело не имеет никакой защиты от стужи и зноя, кроме платья, и я обречен на скучное и утомительное занятие ежедневно надевать и снимать его. Наконец, по его наблюдениям, все животные этой страны питают инстинктивное отвращение к еху, причем более слабые убегают от них, а те, что посильнее, прогоняют их от себя. Таким образом, если даже допустить, что мы одарены разумом, все же непонятно, как мы могли не только победить эту общую к нам антипатию всех живых существ, но даже приручить их и заставить служить себе. Однако он не стал вести дальнейшее обсуждение этого вопроса, потому что ему больше хотелось выслушать историю моей жизни, узнать, где я родился и что со мною было до моего прибытия сюда.

  Я заверил его, что с величайшей охотой готов удовлетворить его любопытство, по сильно сомневаюсь, удастся ли мне быть достаточно ясным относительно вещей, о которых у его милости не может быть никакого представления, так как я не заметил в этой стране ничего похожего на них; тем не менее я буду всячески стараться выражать свои мысли путем сравнений и прошу его любезной помощи, когда я встречу затруднение в подыскании нужных слов. Его милость обещал исполнить мою просьбу.

  Я сказал ему, что родился от почтенных родителей на острове, называемом Англией, который так далеко отсюда, что самый крепкий слуга его милости едва ли мог бы добежать до него в течение годичного оборота солнца; что я изучал хирургию, то есть искусство излечивать раны и повреждения, полученные от несчастных случайностей или нанесенные чужой рукой; что моя родина находится под управлением самки той же породы, что и я, которую мы называем королевой; что я уехал с целью разбогатеть и по возвращении жить с семьей в достатке; что в последнее мое путешествие я был капитаном корабля и под моей командой находилось около пятидесяти еху, из которых многие умерли в пути, и я принужден был заменить их другими еху, набранными среди различных народов; что наш корабль дважды подвергался опасности потонуть — один раз во время сильной бури, а другой — наскочив на скалу. Здесь мой хозяин остановил меня, спросив, каким образом я мог уговорить чужеземцев из разных стран отважиться на совместное со мной путешествие после всех понесенных мною потерь и испытанных опасностей. Я отвечал, что это были люди, отчаявшиеся в своей судьбе, которых выгнали с родины нищета или преступления. Одни были разорены бесконечными тяжбами; другие промотали свое имущество благодаря пьянству, разврату и азартной игре; многие из них обвинялись в измене, убийстве, воровстве, отравлении, грабеже, клятвопреступлении, подлоге, чеканке фальшивой монеты, изнасиловании или мужеложстве и дезертирстве к неприятелю; большинство были беглые из тюрем; они не отваживались вернуться на родину из страха быть повешенными или сгнить в заточении и потому были вынуждены искать средств к существованию в чужих краях.

  Во время этого рассказа моему хозяину угодно было несколько раз прерывать меня. Мне часто пришлось прибегать к иносказаниям, чтобы описать ему многочисленные преступления, принудившие большую часть моего экипажа покинуть свою родину. Понадобилось несколько дней, прежде чем он научился понимать меня. Он был в полном недоумении, что могло побудить или вынудить этих людей предаваться таким порокам. Чтобы уяснить ему это, я постарался дать ему некоторое представление о свойственной всем нам ненасытной жажде власти и богатства, об ужасных последствиях сластолюбия, невоздержанности, злобы и зависти. Все это приходилось определять и описывать при помощи примеров и сравнений. После моих объяснений хозяин с удивлением и негодованием поднял глаза к небу, как мы делаем это, когда паше воображение бывает поражено чем-нибудь никогда невиданным и неслыханным. Власть, правительство, война, закон, наказание и тысяча других вещей не имели соответствующих терминов на языке гуигнгнмов, что почти лишало меня возможности дать хозяину сколько-нибудь правильное представление о том, что я говорил ему. Но, обладая от природы большим умом, укрепленным размышлением и беседами, он в заключение довольно удовлетворительно уяснил себе, на что бывает способна природа человека в наших странах, и пожелал, чтобы я дал ему более подробное описание той части света, которую мы называем Европой, и особенно моего отечества.

 

Глава V

По приказанию своего хозяина автор знакомит его с положением Англии. Причины воин между европейскими государствами. Автор приступает к изложению английской конституции.

 

  Пусть читатель благоволит принять во внимание, что нижеследующие выдержки из многочисленных моих бесед с хозяином содержат лишь наиболее существенное из того, что было нами сказано в течение почти что двух лет; его милость требовал от меня все больших подробностей, по мере того как я совершенствовался в языке гуигнгнмов. Я изложил ему как можно яснее общее положение Европы, рассказал о торговле и промышленности, науках и искусствах; и ответы, которые я давал ему на вопросы, возникавшие у него по разным поводам, служили, в свою очередь, неиссякаемым источником для новых бесед. Но я ограничусь здесь только самым существенным из того, что было нами сказано относительно моей родины, приведя эти разговоры в возможно более строгий порядок, при этом я не стану обращать внимание на хронологическую последовательность и другие побочные обстоятельства, а буду только заботиться об истине. Меня беспокоит лишь то, что я вряд ли сумею точно передать доводы и выражения моего хозяина, и они сильно пострадают как от моей неумелости, так и от их перевода на наш варварский язык.

  Итак, исполняя желание его милости, я рассказал про последнюю английскую революцию, произведенную принцем Оранским, и про многолетнюю войну с Францией, начатую этим принцем и возобновленную его преемницей, ныне царствующей королевой, — войну, в которую вовлечены были величайшие христианские державы и которая продолжается и до сих пор. По просьбе моего хозяина я вычислил, что в течение этой войны было убито, должно быть, около миллиона еху, взято около ста городов и в три раза более этого сожжено или затоплено кораблей.

  Хозяин спросил меня, что же служит обыкновенно причиной или поводом, побуждающим одно государство воевать с другим. Я отвечал, что их несчетное количество, но я ограничусь перечислением немногих, наиболее важных. Иногда таким поводом является честолюбие монархов, которым все бывает мало земель или людей, находящихся под их властью; иногда — испорченность министров, вовлекающих своих государей в войну, чтобы заглушить и отвлечь жалобы подданных на их дурное управление. Различие мнений стоило многих миллионов жизней; например, является ли тело хлебом или хлеб телом ; является ли сок некоторых ягод кровью или вином ; нужно ли считать свист грехом или добродетелью; что лучше: целовать кусок дерева или бросать его в огонь ; какого цвета должна быть верхняя одежда : черного, белого, красного или серого ; какова она должна быть: короткая или длинная, широкая или узкая, грязная или чистая, и т.д. и т.д. Я прибавил, что войны наши бывают наиболее ожесточенными, кровавыми и продолжительными именно в тех случаях, когда они обусловлены различием мнений, особенно, если это различие касается вещей несущественных.

  Иногда ссора между двумя государями разгорается из-за решения вопроса, кому из них надлежит низложить третьего, хотя ни один из них не имеет на то никакого права. Иногда один государь нападает на другого из страха, как бы тот не напал на него первым; иногда война начинается потому, что неприятель слишком силен, а иногда, наоборот, потому, что он слишком слаб. Нередко у наших соседей нет того, что есть у нас, или же есть то, чего нет у нас; тогда мы деремся, пока они не отберут у нас наше или не отдадут нам свое. Вполне извинительным считается нападение на страну, если население ее изнурено голодом, истреблено чумою или втянуто во внутренние раздоры. Точно так же признается справедливой война с самым близким союзником, если какой-нибудь его город расположен удобно для нас или кусок его территории округлит и завершит наши владения. Если какой-нибудь монарх посылает свои войска в страну, население которой бедно и невежественно, то половину его он может законным образом истребить, а другую половину обратить в рабство, чтобы вывести этот народ из варварства и приобщить к благам цивилизации. Весьма распространен также следующий очень царственный и благородный образ действия: государь, приглашенный соседом помочь ему против вторгшегося в его пределы неприятеля, по благополучном изгнании последнего захватывает владения союзника, на помощь которому пришел, а его самого убивает, заключает в тюрьму или изгоняет. Кровное родство или брачные союзы являются весьма частой причиной войн между государями, и чем ближе это родство, тем больше они склонны к вражде. Бедные нации алчны, богатые — надменны, а надменность и алчность всегда не в ладах. По всем этим причинам ремесло солдата считается у нас самым почетным, так как солдат есть еху, данимающийся хладнокровно убивать возможно большее число подобных себе существ, не причинивших ему никакого зла.

  Кроме того, в Европе существует особый вид нищих государей, неспособных вести войну самостоятельно и отдающих свои войска внаем богатым государствам за определенную поденную плату с каждого солдата, из каковой платы они удерживают в свою пользу три четверти, что составляет существеннейшую статью их доходов; таковы государи Германии и других северных стран Европы.

  Все, что вы сообщили мне (сказал мой хозяин) по поводу войн, как нельзя лучше доказывает действия того разума, на обладание которым вы притязаете; к счастью, однако, ваше поведение не столько опасно, сколько постыдно, ибо природа создала вас так, что вы не можете причинить особенно много зла.

  В самом деле, ваш рот расположен в одной плоскости с остальными частями лица, так что вы вряд ли можете кусать друг друга, разве что по обоюдному согласию. Затем ваши когти на передних и задних ногах так коротки и нежны, что каждый наш еху легко справится с дюжиной ваших собратьев. Поэтому что касается приведенных вами чисел убитых в боях, то мне кажется, простите, вы говорите то, чего нет.

  При этих словах я покачал головой и не мог удержаться от улыбки. Военное искусство было мне не чуждо, и потому я обстоятельно описал ему, что такое пушки, кулеврины, мушкеты, карабины, пистолеты, пули, порох, сабли, штыки, сражения, осады, отступления, атаки, мины и контрмины, бомбардировки, морские сражения, потопление кораблей с тысячью матросов, десятки тысяч убитых с каждой стороны; стоны умирающих, взлетающие в воздух члены, дым, шум, смятение, смерть под лошадиными копытами; бегство, преследование, победа; поля, покрытые трупами, брошенными на съедение собакам, волкам и хищным птицам; разбой, грабежи, изнасилования, пожары, разорение. И, желая похвастаться перед ним храбростью моих дорогих соотечественников, я сказал, что сам был свидетелем, как при осаде одного города они взорвали на воздух сотню неприятельских солдат и столько же в одном морском сражении, так что куски человеческих тел падали точно с неба к великому удовольствию всех зрителей.

  Я хотел было пуститься в дальнейшие подробности, но хозяин приказал мне замолчать. Всякий, кто знает природу еху, сказал он, без труда поверит, что такое гнусное животное способно на все описанные мною действия, если его сила и хитрость окажутся равными его злобе. Но мой рассказ увеличил его отвращение ко всей этой породе и поселил в уме его беспокойство, которого он никогда раньше не испытывал. Он боялся, что, привыкнув слушать подобные гнусные слова, он со временем станет относиться к ним с меньшим отвращением. Хотя он гнушался еху, населяющими эту страну, все же он не больше порицал их за их противные качества, чем гинэйх (хищную птицу) за ее жестокость, или острый камень за то, что он повредил ему копыто. Но, узнав, что существа, притязающие на обладание разумом, способны совершать подобные ужасы, он опасается, что развращенный разум, пожалуй, хуже какой угодно звериной тупости. Поэтому он склонен думать, что мы одарены не разумом, а какой-то особенной способностью, содействующей росту наших природных пороков, подобно тому как волнующийся поток, отражая уродливое тело, не только увеличивает его, но еще более обезображивает.

  Тут он заявил, что уже достаточно наслушался о войне как в этот наш разговор, так и раньше. Теперь его немного смущал другой вопрос. Я сообщил ему, что некоторые матросы моего бывшего экипажа покинули свою родину, потому что были разорены законом; хотя я уже объяснил ему смысл этого слова, однако он недоумевал, каким образом закон, назначение которого охранять интересы каждого, может привести кого-нибудь к разорению. Поэтому он желал услышать от меня более обстоятельные разъяснения относительно того, что я разумею под законом и его блюстителями согласно практике, существующей в настоящее время у меня на родине: ибо, по его мнению, природа и разум являются достаточными руководителями разумных существ, какими мы считаем себя, и ясно показывают нам, что мы должны делать и чего должны избегать.

  Я ответил его милости, что закон есть наука, в которой я мало сведущ, так как все мое знакомство с ней ограничивается безуспешным обращением к помощи стряпчих по поводу некоторых причиненных мне несправедливостей; все же по мере сил я постараюсь удовлетворить его любопытство.

  Я сказал, что у нас есть сословие людей, смолоду обученных искусству доказывать при помощи пространных речей, что белое — черно, а черное — бело, соответственно деньгам, которые им за это платят. Это сословие держит в рабстве весь народ. Например, если моему соседу понравилась моя корова, то он нанимает стряпчего с целью доказать, что он вправе отнять у меня корову. Со своей стороны, для защиты моих прав мне необходимо нанять другого стряпчего, так как закон никому не позволяет защищаться в суде самостоятельно. Кроме того, мое положение законного собственника оказывается в двух отношениях невыгодным. Во-первых, мой стряпчий, привыкнув почти с колыбели защищать ложь, чувствует себя не в своей стихии, когда ему приходится отстаивать правое дело, и, оказавшись в положении неестественном, всегда действует крайне неуклюже и подчас даже злонамеренно. Невыгодно для меня также и то, что мой стряпчий должен проявить крайнюю осмотрительность, иначе он рискует получить замечание со стороны судей и навлечь неприязнь своих собратьев за унижение профессионального достоинства. Таким образом, у меня есть только два способа сохранить свою корову. Либо я подкупаю двойным гонораром стряпчего противной стороны, который предает своего клиента, намекнув суду, что справедливость на его стороне. Либо мой защитник изображает мои претензии как явно несправедливые, высказывая предположение, что корова принадлежит моему противнику; если он сделает это достаточно искусно, то расположение судей в мою пользу обеспечено.

  Ваша милость должна знать, что судьями у нас называются лица, на которых возложена обязанность решать всякого рода имущественные тяжбы, а также уголовные дела; выбираются они из числа самых искусных стряпчих, состарившихся и обленившихся. Выступая всю свою жизнь против истины и справедливости, судьи эти с роковой необходимостью потворствуют обману, клятвопреступлению и насилию, и я знаю, что сплошь и рядом они отказываются от крупных взяток, предлагаемых им правой стороной, лишь бы только не подорвать авторитета сословия совершением поступка, не соответствующего его природе и достоинству.

  В этом судейском сословии установилось правило, что все однажды совершенное может быть законным образом совершено вновь; на этом основании судьи с великою заботливостью сохраняют все старые решения, попирающие справедливость и здравый человеческий смысл. Эти решения известны у них под именем прецедентов; на них ссылаются как на авторитет, для оправдания самых несправедливых мнений, и судьи никогда не упускают случая руководствоваться этими прецедентами.

  При разборе тяжеб они тщательно избегают входить в существо дела; зато кричат, горячатся и говорят до изнеможения, останавливаясь на обстоятельствах, не имеющих к делу никакого отношения. Так, в упомянутом уже случае они никогда не выразят желания узнать, какое право имеет мой противник на мою корову и какие доказательства этого права он может представить; но проявят величайший интерес к тому, рыжая ли корова или черная; длинные у нее рога или короткие; круглое ли то поле, на котором она паслась, или четырехугольное; дома ли ее доят или на пастбище; каким болезням она подвержена и т.п.; после этого они начнут справляться с прецедентами, будут откладывать дело с одного срока на другой и через десять, двадцать или тридцать лет придут наконец к какому-нибудь решению.

  Следует также принять во внимание, что это судейское сословие имеет свой собственный язык, особый жаргон, недоступный пониманию обыкновенных смертных, на котором пишутся все их законы. Законы эти умножаются с таким усердием, что ими совершенно затемнена подлинная сущность истины и лжи, справедливости или несправедливости; поэтому потребовалось бы не меньше тридцати лет, чтобы разрешить вопрос, мне ли принадлежит поле, доставшееся мне от моих предков, владевших им в шести поколениях, или какому-либо чужеземцу, живущему за триста миль от меня.

  Судопроизводство над лицами, обвиняемыми в государственных преступлениях, отличается несравненно большей быстротой, и метод его гораздо похвальнее: судья первым делом осведомляется о расположении власть имущих, после чего без труда приговаривает обвиняемого к повешению или оправдывает, строго соблюдая при этом букву закона.

  Тут мой хозяин прервал меня, выразив сожаление, что существа, одаренные такими поразительными способностями, как эти судейские, если судить по моему описанию, не поощряются к наставлению других в мудрости и добродетели. В ответ на это я уверил его милость, что во всем, не имеющем отношения к их профессии, они являются обыкновенно самыми невежественными и глупыми из всех нас, неспособными вести самый простой разговор, заклятыми врагами всякого знания и всякой науки, так же склонными извращать здравый человеческий смысл во всех других областях, как они извращают его в своей профессии.

 

Глава VI

Продолжение описания Англии. Характеристика первого или главного министра при европейских дворах.

 

  Мой хозяин все же был совершенно не способен понять, что заставляет это племя законников тревожиться, беспокоиться, утруждать себя и вступать в союз с несправедливостью только ради причинения вреда своим ближним; он не мог также постичь, что я разумею, говоря, что они делают это за наемную плату. В ответ на это мне пришлось с большими затруднениями описать ему употребление денег, материал, из которого они изготовляются, и цену благородных металлов; я сказал ему, что когда еху собирает большой запас этого драгоценного вещества, то он может приобрести все, что ему вздумается: красивые платья, великолепные дома, большие пространства земли, самые дорогие яства и напитки; ему открыт выбор самых красивых самок. И так как одни только деньги способны доставить все эти штуки, то нашим еху все кажется, что денег у них недостаточно на расходы или на сбережения, в зависимости от того, к чему они больше предрасположены: к мотовству или к скупости. Я сказал также, что богатые пожинают плоды работы бедных, которых приходится по тысяче на одного богача, и что громадное большинство нашего народа принуждено влачить жалкое существование, работая изо дня в день за скудную плату, чтобы меньшинство могло жить в изобилии. Я подробно остановился на этом вопросе и разных связанных с ним частностях, но его милость плохо схватывал мою мысль, ибо он исходил из положения, что все животные имеют право на свою долю земных плодов, особенно те, которые господствуют над остальными. Поэтому он выразил желание знать, каковы же эти дорогие яства и почему некоторые из нас нуждаются в них. Тогда я перечислил все самые изысканные кушанья, какие я только мог припомнить, и описал различные способы их приготовления, заметив, что за приправами к ним, за напитками и бесчисленными пряностями приходится посылать корабли за море во все страны света. Я сказал ему, что нужно, по крайней мере, трижды объехать весь земной шар, прежде чем удастся достать провизию для завтрака какой-нибудь знатной самки наших еху или чашку, в которой он должен быть подан. Бедна же, однако, страна, — сказал мой собеседник, — которая не может прокормить своего населения! Но особенно его поразило то, что описанные мной обширные территории совершенно лишены пресной воды и население их вынуждено посылать в заморские земли за питьем. Я ответил ему на это, что Англия (дорогая моя родина), по самому скромному подсчету, производит разного рода съестных припасов в три раза больше, чем способно потребить ее население, а что касается питья, то из зерна некоторых злаков и из плодов некоторых растений мы извлекаем или выжимаем сок и получаем, таким образом, превосходные напитки; в такой же пропорции у нас производится все вообще необходимое для жизни. Но для утоления сластолюбия и неумеренности самцов и суетности самок мы посылаем большую часть необходимых нам предметов в другие страны, откуда взамен вывозим материалы для питания наших болезней, пороков и прихотей. Отсюда неизбежно следует, что огромное количество моих соотечественников вынуждено добывать себе пропитание нищенством, грабежом, воровством, мошенничеством, сводничеством, клятвопреступлением, лестью, подкупами, подлогами, игрой, ложью, холопством, бахвальством, торговлей избирательными голосами, бумагомаранием, звездочетством, отравлением, развратом, ханжеством, клеветой, вольнодумством и тому подобными занятиями; читатель может себе представить, сколько труда мне понадобилось, чтобы растолковать гуигнгнму каждое из этих слов.

  Я объяснил ему, что вино, привозимое к нам из чужих стран, служит не для восполнения недостатка в воде и в других напитках, но влага эта веселит нас, одурманивает, рассеивает грустные мысли, наполняет мозг фантастическими образами, убаюкивает несбыточными надеждами, прогоняет страх, приостанавливает на некоторое время деятельность разума, лишает нас способности управлять движениями нашего тела и в заключение погружает в глубокий сон; правда, нужно признать, что от такого сна мы просыпаемся всегда больными и удрученными и что употребление этой влаги рождает в нас всякие недуги, делает нашу жизнь несчастной и сокращает ее.

  Кроме всего этого, большинство населения добывает у нас средства к существованию снабжением богачей и вообще друг друга предметами первой необходимости и роскоши. Например, когда я нахожусь у себя дома и одеваюсь как мне полагается, я ношу на своем теле работу сотни ремесленников; постройка и обстановка моего дома требуют еще большего количества рабочих, а чтобы нарядить мою жену, нужно увеличить это число еще в пять раз.

  Я собрался было рассказать ему еще об одном разряде людей, добывающих себе средства к жизни уходом за больными, ибо не раз уже упоминал его милости, что много матросов на моем корабле погибло от болезней; но тут мне пришлось затратить много времени на то, чтобы растолковать ему мои намерения. Для него было вполне понятно, что каждый гуигнгнм слабеет и отяжелевает за несколько дней до смерти или может случайно поранить себя. Но он не мог допустить, чтобы природа, все произведения которой совершенны, способна была взращивать в нашем теле болезни, и пожелал узнать причину этого непостижимого бедствия. Я рассказал ему, что мы употребляем в пищу тысячу различных веществ, которые часто оказывают на наш организм самые противоположные действия; что мы едим, когда мы не голодны, и пьем, не чувствуя никакой жажды; что целые ночи напролет мы поглощаем крепкие напитки и ничего при этом не едим, что располагает нас к лени, воспаляет наши внутренности, расстраивает желудок или препятствует пищеварению; что занимающиеся проституцией самки еху наживают особую болезнь, от которой гниют кости, и заражают этой болезнью каждого, кто попадает в их объятия; что эта болезнь, как и многие другие, передается от отца к сыну, так что многие из нас уже при рождении на свет носят в себе зачатки недугов; что понадобилось бы слишком много времени для перечисления всех болезней, которым подвержено человеческое тело, так как не менее пяти— или шестисот их поражают каждый его член и сустав; словом, всякая часть нашего тела, как внешняя, так и внутренняя, подвержена множеству свойственных ей болезней. Для борьбы с этим злом у нас существует особый род людей, обученных искусству лечить или морочить больных. И так как я обладал некоторыми сведениями в этом искусстве, то в знак благодарности к его милости изъявил готовность посвятить его в тайны и методы их действий.

  Основное положение их науки гласит, что все болезни происходят от переполнения, откуда они заключают, что прежде всего необходимо начисто опорожнить тело или через естественный проход, или верхом, через рот. Для достижения этого они берут разные травы, минералы, смолы, масла, раковины, соли, соки, водоросли, экскременты, древесную кору, змей, жаб, лягушек, пауков, мясо и кости мертвецов, птиц, животных и рыб и изготовляют из всего этого микстуру, на запах и на вкус омерзительную, какую только возможно себе представить, так что желудок немедленно с отвращением извергает ее вон; они называют ее рвотным. Или же, приготовя из тех же веществ с придачей некоторых ядов столь же пакостное и непереносимое для кишок лекарство, заставляют принимать его (смотря по расположению медика) то через верхнее, то через нижнее отверстия; лекарство это, расслабляя брюхо, гонит из него все его содержимое и называется слабительный или промывательным. В самом деле, так как природа (рассуждают медики) назначила человеку верхнее переднее отверстие только для введения внутрь твердых и жидких веществ, а нижнее заднее для извержения, а при всех болезнях природа, по остроумной теории этих ловкачей, как бы выбивается из седла, то для водворения ее на место с телом больного нужно обращаться прямо противоположным образом и заставить оба отверстия поменяться ролями: вводить твердые и жидкие вещества через задний проход, а опорожнения производить через рот.

  Но, кроме действительных болезней, мы подвержены множеству мнимых, против которых врачи изобрели мнимое лечение; эти болезни имеют свои названия и соответствующие лекарства; ими всегда страдают самки наших еху.

  Особенно отличается это племя в искусстве прогноза; тут они редко совершают промах; действительно, в случае настоящей болезни, более или менее злокачественной, медики обыкновенно предсказывают смерть, которая всегда в их власти, между тем как излечение от них не зависит; поэтому при неожиданных признаках улучшения, после того как ими уже был произнесен приговор, они, не желая прослыть лжепророками умеют доказать свою мудрость своевременно данной дозой лекарства.

  Равным образом они бывают весьма полезны мужьям и женам, если те надоели друг другу, старшим сыновьям, министрам и часто государям.

  Мне уже раньше приходилось беседовать с моим хозяином о природе правительства вообще и в частности о нашей превосходной конституции, вызывающей заслуженное удивление и зависть всего света. Но когда я случайно при этом упомянул государственного министра, то мой хозяин спустя некоторое время попросил меня объяснить ему, какую именно разновидность еху обозначаю я этим словом.

  Я ответил ему, что первый или главный государственный министр , особу которого я намереваюсь описать, является существом, совершенно не подверженным радости и горю, любви и ненависти, жалости и гневу; по крайней мере, он не проявляет никаких страстей, кроме неистовой жажды богатства, власти и титулов; что он пользуется словами для самых различных целей, но только не для выражения своих мыслей; что он никогда не говорит правды иначе как с намерением, чтобы ее приняли за ложь, и лжет только в тех случаях, когда хочет выдать свою ложь за правду; что люди, о которых он дурно отзывается за глаза, могут быть уверены, что они находятся на пути к почестям; если же он начинает хвалить вас перед другими или в глаза, с того самого дня вы человек пропащий. Наихудшим предзнаменованием для вас бывает обещание, особенно когда оно подтверждается клятвой; после этого каждый благоразумный человек удаляется и оставляет всякую надежду.

  Есть три способа, при помощи которых можно достигнуть поста главного министра. Первый способ — уменье благоразумно распорядиться женой, дочерью или сестрой; второй — предательство своего предшественника или подкоп под него; и, наконец, третий — яростное обличение в общественных собраниях испорченности двора. Однако мудрый государь обыкновенно отдает предпочтение тем, кто применяет последний способ, ибо эти фанатики всегда с наибольшим раболепием будут потакать прихотям и страстям своего господина. Достигнув власти, министр, в распоряжении которого все должности, укрепляет свое положение путем подкупа большинства сенаторов или членов большого совета; в заключение, оградив себя от всякой ответственности особым актом, называемым амнистией (я изложил его милости сущность этого акта), он удаляется от общественной деятельности, отягченный награбленным у народа богатством.

  Дворец первого министра служит питомником для выращивания других подобных ему людей: пажи, лакеи, швейцары, подражая своему господину, становятся такими же министрами в своей сфере и в совершенстве изучают три главных составных части его искусства: наглость, ложь и подкуп. Вследствие этого у каждого из них есть свой маленький двор, образуемый людьми высшего круга. Подчас благодаря ловкости и бесстыдству им удается, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, стать преемниками своего господина.

  Первым министром управляет обыкновенно какая-нибудь старая распутница или лакей-фаворит, они являются каналами, по которым разливаются все милости министра, и по справедливости могут быть названы в последнем счете правителями государства.

  Однажды, услышав мое упоминание о знати нашей страны, хозяин удостоил меня комплиментом, которого я совсем не заслужил. Он сказал, что я, наверное, родился в благородной семье, так как по сложению, цвету кожи и чистоплотности я значительно превосхожу всех еху его родины, хотя, по-видимому, и уступаю последним в силе и ловкости, что, по его мнению, обусловлено моим образом жизни, отличающимся от образа жизни этих животных; кроме того, я не только одарен способностью речи, но также некоторыми зачатками разума в такой степени, что все его знакомые почитают меня за чудо.

  Он обратил мое внимание на то, что среди гуигнгнмов белые, гнедые и темно-серые хуже сложены, чем серые в яблоках, караковые и вороные; они не обладают такими природными дарованиями и в меньшей степени поддаются развитию; поэтому всю свою жизнь они остаются в положении слуг, даже и не мечтая о лучшей участи, ибо все их притязания были бы признаны здесь противоестественными и чудовищными.

  Я выразил его милости мою нижайшую благодарность за доброе мнение, которое ему угодно было составить обо мне; но уверил его в то же время, что происхождение мое очень невысокое, так как мои родители были скромные честные люди, которые едва имели возможность дать мне сносное образование; я сказал ему, что наша знать совсем не похожа на то представление, какое он составил о ней; что молодые ее представители с самого детства воспитываются в праздности и роскоши и, как только им позволяет возраст, сжигают свои силы в обществе распутных женщин, от которых заражаются дурными болезнями; промотав, таким образом, почти все свое состояние, они женятся ради денег на женщинах низкого происхождения, не отличающихся ни красотой, ни здоровьем, которых они ненавидят и презирают; что плодом таких браков обыкновенно являются золотушные, рахитичные или уродливые дети, вследствие чего знатные фамилии редко сохраняются долее трех поколений, разве только жены предусмотрительно выбирают среди соседей и прислуги здоровых отцов в целях улучшения и продолжения рода; что слабое болезненное тело, худоба а землистый цвет лица служат верными признаками благородной крови; здоровое и крепкое сложение считается даже бесчестием для человека знатного, ибо при виде такого здоровяка все тотчас заключают, что его настоящим отцом был конюх или кучер. Недостатки физические находятся в полном соответствии с недостатками умственными и нравственными, так что люди эти представляют собой смесь хандры, тупоумия, невежества, самодурства, чувственности и спеси.

  И вот без согласия этого блестящего класса не может быть издан, отменен или изменен ни один закон; эти же люди безапелляционно решают все наши имущественные отношения.

Глава VII

Великая любовь автора к своей родной стране. Замечания хозяина относительно описанных автором английской конституции и английского правления, с приведением параллелей и сравнений. Наблюдения хозяина над человеческой природой.

 

  Читатель будет, пожалуй, удивлен, каким образом я мог решиться изобразить наше племя в столь неприкрытом виде перед породой существ, и без того очень склонявшихся к самому неблагоприятному мнению о человеческом роде благодаря моему полному сходству с тамошними еху. Но я должен чистосердечно признаться, что сопоставление множества добродетелей этих прекрасных четвероногих с человеческой испорченностью до такой степени раскрыло мне глаза и расширило мой кругозор, что поступки и страсти человека предстали мне в совершенно новом свете, и я пришел к заключению, что не стоит щадить честь моего племени; впрочем, мне бы это и не удалось в присутствии лица со столь проницательным умом, как мой хозяин, ежедневно изобличавший меня в тысяче пороков, которых я вовсе не замечал до сих пор и которые у вас, людей, не считались бы даже легкими недостатками. Равным образом, следуя его примеру, я воспитал в себе глубокую ненависть ко всякой лжи и притворству, и истина стала мне столь любезной, что ради нее я решил пожертвовать всем.

  Но я хочу быть вполне откровенным с читателем и сознаюсь, что у меня было еще более могущественное побуждений не церемониться, изображая положение вещей у нас. Не прожив в этой стране даже года, я проникся такой любовью и уважением к ее обитателям, что принял твердое решение никогда больше не возвращаться к людям и провести остаток дней своих среди этих удивительных гуигнгнмов, созерцая всяческую добродетель и упражняясь в ней; в стране, где передо мной вовсе не было дурных примеров и поощрений к пороку. Но судьба, мой вечный враг, постановила не отпускать на мою долю столь великого счастья. Однако я не без удовольствия думаю сейчас, что в рассказах о моих соотечественниках я смягчил их недостатки, насколько это было возможно в присутствии столь проницательного ума, и каждый пункт оборачивал так, чтобы представить его в наиболее выгодном освещении. Ибо есть разве живое существо, которое не питало бы слабости и не относилось бы пристрастно к месту своего рождения?

  Я передал только самое существенное из моих многочисленных бесед с хозяином, продолжавшихся почти все время, пока я имел честь состоять у него на службе, и для краткости опустил гораздо больше, чем приведено мной здесь.

  Когда я ответил на все вопросы хозяина и его любопытство было, по-видимому, вполне удовлетворено, он послал однажды рано утром за мной и, пригласив меня сесть на некотором от него расстоянии (честь, которой раньше я никогда не удостаивался), сказал, что он серьезно размышлял по поводу рассказанного мной как о себе, так и о моей родине, и пришел к заключению, что мы являемся особенной породой животных, наделенных благодаря какой-то непонятной для него случайности крохотной частицей разума, каковым мы пользуемся лишь для усугубления прирожденных нам пороков и для приобретения новых, от природы нам не свойственных. Заглушая в себе многие дарования, которыми наделила нас она, мы необыкновенно искусны по части умножения наших первоначальных потребностей и, по-видимому, проводим всю свою жизнь в суетных стараниях удовлетворить их при помощи изобретенных нами средств. Что касается меня самого, то я, очевидно, не обладаю ни силой, ни ловкостью среднего еху; нетвердо хожу на задних ногах; ухитрился сделать свои когти совершенно бесполезными и непригодными для защиты и удалить с подбородка волосы, предназначенные служить прикрытием от солнца и непогоды. Наконец, я не могу ни быстро бегать, ни взбираться на деревья, подобно моим братьям (как он все время называл их), местным еху.

  Существование у нас правительства и законов, очевидно, обусловлено большим несовершенством нашего разума, а следовательно, и добродетели; ибо для управления разумным существом достаточно одного разума ; таким образом, мы, по-видимому, вовсе не притязаем на обладание им, даже если судить но моему рассказу, хотя он ясно заметил, что я стараюсь утаить многие подробности для более благоприятного представления о моих соотечественниках и часто говорю то, чего нет.

  Еще более укрепился он в этом мнении, когда заметил, что — подобно полному сходству моего тела с телом еху, кроме немногих отличий не в мою пользу: меньшей силы, ловкости и быстроты, коротких когтей и еще некоторых особенностей искусственного происхождения — образ нашей жизни, наши нравы и наши поступки, согласно нарисованной мной картине, обнаруживают такое же сходство между нами и еху и в умственном отношении. Еху, сказал он, ненавидят друг друга больше, чем животных других видов; причину этого явления обыкновенно усматривают в их внешнем безобразии, которое они видят у других представителей своей породы, но не замечают у себя самих. Поэтому он склонен считать не таким уже не разумным наш обычай покрывать тело и при помощи этого изобретения прятать друг от друга телесные недостатки, которые иначе были бы невыносимы. Но теперь он находит, что им была допущена ошибка и что причины раздоров среди этих скотов здесь, у него на родине, те же самые, что и описанные мной причины раздоров среди моих соплеменников. В самом деле (сказал он), если вы даете пятерым еху корму, которого хватило бы для пятидесяти, то они, вместо того чтобы спокойно приступить к еде, затевают драку, и каждый старается захватить все для себя. Поэтому, когда еху кормят вне дома, то к ним обыкновенно приставляют слугу; дома же их держат на привязи на некотором расстоянии друг от друга. Если падает корова от старости или от болезни и гуигнгнм не успеет вовремя взять ее труп для своих еху, то к ней стадами сбегаются окрестные еху и набрасываются на добычу; тут между ними завязываются целые сражения, вроде описанных мной; они наносят когтями страшные раны друг другу, но убивать противника им удается редко, потому что у них нет изобретенных нами смертоносных орудий. Иногда подобные сражения между еху соседних местностей начинаются без всякой видимой причины; еху одной местности всячески стараются напасть на соседей врасплох, прежде чем те успели приготовиться. Но если они терпят почему-либо неудачу, то возвращаются домой и, за отсутствием неприятеля, завязывают между собой то, что я назвал гражданской войной.

  В некоторых местах этой страны попадаются разноцветные блестящие камни, к которым еху питают настоящую страсть; и если камни эти крепко сидят в земле, как это иногда случается, они роют когтями с утра до ночи, чтобы вырвать их, после чего уносят свою добычу и кучами зарывают се у себя в логовищах; они действуют при этом с крайней осторожностью, беспрестанно оглядываясь по сторонам из боязни, как бы товарищи не открыли их сокровищ. Мой хозяин никак не мог понять причину столь неестественного влечения и узнать, для чего нужны еху эти камни; но теперь ему кажется, что влечение это проистекает от той самой скупости, которую я приписываю человеческому роду. Однажды, ради опыта, он потихоньку убрал кучу этих камней с места, куда один из его еху зарыл их; скаредное животное, заметив исчезновение своего сокровища, подняло такой громкий и жалобный вой, что сбежалось целое стадо еху и стало подвывать ему; ограбленный с яростью набросился на товарищей, стал кусать и царапать их, потом затосковал, не хотел ни есть, ни спать, ни работать, пока хозяин не приказал слуге потихоньку положить камни на прежнее место; обнаружив свои драгоценности, еху сразу же оживился и повеселел, но заботливо спрятал сокровище в более укромное место и с тех пор всегда был скотиной покорной и работящей.

  Хозяин утверждал также, — да я и сам это наблюдал, — что наиболее ожесточенные сражения между еху происходят чаще всего на полях, изобилующих блестящими камнями, потому что поля эти подвергаются постоянным нашествиям окрестных еху.

  Когда два еху, продолжал хозяин, находят в поле такой камень и вступают в борьбу за обладание им, то сплошь и рядом он достается третьему, который, пользуясь случаем, схватывает и уносит его. Мой хозяин усматривал тут некоторое сходство с нашими тяжбами; щадя наше доброе имя, я не стал разубеждать его, ибо упомянутое им разрешение спора было гораздо справедливее многих наших судебных постановлений. В самом деле, здесь тяжущиеся не теряют ничего, кроме оспариваемого ими друг у друга камня, между тем как паши совестные суды никогда не прекращают дела, пока вконец не разорят обеих сторон.

  Продолжая свою речь, мой хозяин сказал, что ничто так не отвратительно в еху, как их прожорливость, благодаря которой они набрасываются без разбора на все, что попадается им под ноги: травы, коренья, ягоды, протухшее мясо или все это вместе; и замечательной их особенностью является то, что пищу, похищенную ими или добытую грабежом где-нибудь вдали, они предпочитают гораздо лучшей пище, приготовленной для них дома. Если добыча их велика, они едят ее до тех пор, пока вмещает брюхо, после чего инстинкт указывает им особый корень, вызывающий радикальное очищение желудка.

  Здесь попадается еще один очень сочный корень, правда, очень редко, и найти его нелегко; еху старательно разыскивают этот корень и с большим наслаждением его сосут; он производит на них то же действие, какое на нас производит вино. Под его влиянием они то целуются, то дерутся, ревут, гримасничают, что-то лопочут, выписывают мыслете, спотыкаются, падают в грязь и засыпают.

  Я обратил внимание, что в этой стране еху являются единственными животными, которые подвержены болезням; однако этих болезней у них гораздо меньше, чем у наших лошадей. Все они обусловлены не дурным обращением с ними, а нечистоплотностью и обжорством этих гнусных скотов. Язык гуигнгнмов знает только одно общее название для всех этих болезней, образованное от имени самого животного: гниеху, то есть болезнь еху; средством от этой болезни является микстура из кала и мочи этих животных, насильно вливаемая больному еху в глотку. По моим наблюдениям, лекарство это приносит большую пользу, и в интересах общественного блага я смело рекомендую его моим соотечественникам как превосходное средство против всех недомоганий, вызванных пресыщением.

  Что касается науки, системы управления, искусства, промышленности и тому подобных вещей, то мой хозяин признался, что в этом отношении он не находит почти никакого сходства между еху его страны и нашей. А его интересовали только те черты, в которых обнаруживается сходство нашей природы. Правда, он слышал от некоторых любознательных гуигнгнмов, что в большинстве стад еху бывают своего рода правители (подобно тому как в наших парках стада оленей имеют обыкновенно своих вожаков), которые всегда являются самыми безобразными и злобными во всем стаде. У каждого такого вожака бывает обыкновенно фаворит, имеющий чрезвычайное с ним сходство, обязанность которого заключается в том, что он лижет ноги и задницу своего господина и поставляет самок в его логовище; в благодарность за это его время от времени награждают куском ослиного мяса. Этого фаворита ненавидит все стадо, и потому для безопасности он всегда держится возле своего господина. Обыкновенно он остается у власти до тех пор, пока не найдется еще худшего; и едва только он получает отставку, как все еху этой области, молодые и старые, самцы и самки, во главе с его преемником, плотно обступают его и обдают с головы до ног своими испражнениями. Насколько все это приложимо к нашим дворам, фаворитам и министрам, хозяин предложил определить мне самому.

  Я не осмелился возразить что-нибудь на эту злобную инсинуацию, ставившую человеческий разум ниже чутья любой охотничьей собаки, которая обладает достаточной сообразительностью, чтобы различить лай наиболее опытного кобеля в своре и следовать за ним, никогда при этом не ошибаясь.

  Хозяин мой заметил мне, что у еху есть еще несколько замечательных особенностей, о которых я или не упомянул вовсе в своих рассказах о человеческой породе, или коснулся их только вскользь. У этих животных, продолжал он, как и у прочих зверей, самки общие; но особенностью их является то, что самка еху подпускает к себе самца даже во время беременности и что самцы ссорятся и дерутся с самками так же свирепо, как я друг с другом. Оба эти обыкновения свидетельствуют о таком гнусном озверении, до какого никогда не доходило ни одно одушевленное существо.

  Другой особенностью еху, не менее поражавшей моего хозяина, было непонятное их пристрастие к нечистоплотности и грязи, в то время как у всех других животных так естественна любовь к чистоте. Что касается двух первых обвинений, то я должен был оставить их без ответа, так как, несмотря на все мое расположение к себе подобным, я не мог найти ни слова в их оправдание. Зато мне было бы нетрудно снять с моих соплеменников обвинение, будто они одни отличаются нечистоплотностью, если бы в стране гуигнгнмов существовали свиньи, но, к моему несчастью, их там не было. Хотя эти четвероногие более благообразны, чем еху, они, однако, по справедливости не могут, как я скромно полагаю, похвастаться большей чистоплотностью; его милость, наверное, согласился бы со мной, если бы увидел, как противно они едят и как любят валяться и спать в грязи.

  Мой хозяин упомянул еще об одной особенности, которая была обнаружена его слугами у некоторых еху и осталась для него совершенно необъяснимой. По его словам, иногда еху приходит фантазия забиться в угол, лечь на землю, выть, стонать и гнать от себя каждого, кто подойдет, несмотря на то что такие еху молоды, упитанны и не нуждаются ни в пище, ни в питье; слуги никак не могут взять в толк, что с ними такое. Единственным лекарством против этого недуга является тяжелая работа, которая неизменно приводит пораженного им еху в нормальное состояние. На этот рассказ я ответил молчанием из любви к моим соотечественникам, хотя для меня очевидно, что описанное состояние есть зачаток хандры — болезни, которою страдают обыкновенно только лентяи, сластолюбцы и богачи и от которой я взялся бы их вылечить, подвергнув режиму, применяемому в таких случаях гуигнгнмами.

  Далее его милость сказал, что ему часто случалось наблюдать, как самка еху, желая поглазеть на проходящих молодых самцов, прячется за бугорок или за куст, откуда по временам выглядывает со смешными жестами и гримасами; было подмечено, что в такие минуты от нее распространяется весьма неприятный запах. Если некоторые из самцов подходят ближе, она медленно удаляется, поминутно оглядываясь, затем в притворном страхе убегает в удобное место, прекрасно зная, что самец последует туда за ней.

  Если в стадо забегает чужая самка, то три или четыре представительницы ее пола окружают ее, таращат на нее глаза, что-то лепечут, скалят зубы, всю ее обнюхивают и отворачиваются с жестами презрения и отвращения.

  Быть может, мой хозяин немного пересолил в этих выводах из собственных наблюдений или из рассказов, слышанных от других; однако я не мог не прийти к несколько курьезному в очень прискорбному заключению, что зачатки разврата, кокетства, придирчивости и злословия прирождены всему женскому полу.

  Я все ожидал услышать от моего хозяина обвинение еху в противоестественных наклонностях, которые так распространены у нас среди обоих полов. Однако природа, по-видимому, малоопытный наставник в этих утонченных наслаждениях, и они целиком порождены искусством и разумом на нашей части земного шара.

 

Глава VIII

Автор описывает некоторые особенности еху. Великие добродетели гуигнгнмов. Воспитание и упражнения их молодого поколения. Их генеральное собрание.

 

  Так как я понимал природу человеческую лучше, чем, по моим предположениям, мог понимать ее мой хозяин, то мне было нетрудно приложить изображенный им характер еху к себе самому и к моим соотечественникам, и я полагал, что при помощи самостоятельных наблюдений мне удастся сделать дальнейшие открытия. Поэтому я часто просил его милость позволения посещать окрестные стада еху, на что он всегда любезно соглашался, будучи вполне уверен, что отвращение, питаемое мной к этим скотам, предохранит меня от всякого дурного влияния с их стороны; но его милость приказал одному из своих слуг, сильному гнедому лошаку, очень славному и добродушному созданию, сопровождать меня. Без его охраны я не отважился бы предпринимать такие экскурсии: я уже рассказал читателю, какой прием оказали мне эти противные животные по прибытии моем в страну. Впоследствии я три или четыре раза чуть было не попал в их лапы, когда удалялся на некоторое расстояние от дома, не захватив с собой тесака. У меня есть основание думать, что животные эти подозревали во мне одного из себе подобных, чему я сам часто содействовал, засучивая рукава и показывая им мои обнаженные руки и грудь, когда мой охранитель находился подле меня. В таких случаях они старались подойти как можно ближе и подражали моим движениям на манер обезьян, но всегда с выражением величайшей ненависти; так дикие галки преследуют прирученную, одетую в колпачок и чулочки, если она случайно залетает в их стаю.

  Еху с детства отличаются удивительным проворством. Однако раз мне удалось поймать трехлетнего самца; я всячески старался успокоить его ласками, но чертенок начал так отчаянно орать, царапаться и кусаться, что я вынужден был отпустить его, и хорошо сделал, потому что на шум сбежалось все стадо; но видя, что детеныш невредим (он в это время удрал), а мой гнедой подле меня, еху не посмели подойти к нам. Я заметил, что тело молодого еху издает резкий кислый запах, нечто среднее между запахом хорька и лисицы, но гораздо более неприятный. Я забыл упомянуть еще об одной подробности (хотя, вероятно, читатель извинил бы меня, если бы я опустил ее совсем): когда я держал этого паршивца в руках, он загадил мне все платье своими жидкими желтыми испражнениями; к счастью, мы находились подле небольшого ручья, в котором я тщательно вымылся; однако же я не решился показаться на глаза своему хозяину до тех пор, пока платье совершенно не проветрилось.

  По моим наблюдениям, еху являются самыми невосприимчивыми к обучению животными и не способны ни к чему больше, как только к тасканию тяжестей. Однако я думаю, что этот недостаток объясняется, главным образом, упрямым и недоверчивым характером этих животных. Ибо они хитры, злобны, вероломны и мстительны; они сильны и дерзки, но вместе с тем трусливы, что делает их наглыми, низкими и жестокими. Замечено, что рыжеволосые обоих полов более похотливы и злобны, чем остальные, которых они значительно превосходят силой и ловкостью.

  Гуигнгнмы держат еху, которыми они пользуются в качестве рабочего скота, в хлевах недалеко от дома; остальных же выгоняют на поля, где те роют коренья, едят различные травы, разыскивают падаль, а иногда ловят хорьков и люхимухс (вид полевой крысы), которых с жадностью пожирают. Природа научила этих животных рыть когтями глубокие норы на склонах холмов, в которых они живут поодиночке; только логовища самок побольше, так что в них могут поместиться еще два или три детеныша.

  Они с детства плавают, как лягушки, и могут долго держаться под водой, где часто ловят рыбу, которую самки носят своим детенышам. Надеюсь, читатель извинит меня, если я расскажу ему в связи с этим одно странное приключение.

  В одну из моих прогулок день выдался такой жаркий, что я попросил у своего гнедого провожатого позволения выкупаться в речке. Получив согласие, я тотчас разделся догола и спокойно вошел в воду. Случилось, что за мной все время наблюдала стоявшая за пригорком молодая самка еху. Воспламененная похотью (так объяснили мы, гнедой и я, ее действия), она стремительно подбежала и прыгнула в воду на расстоянии пяти ярдов от того места, где я купался. Никогда в жизни я не был так перепуган. Гнедой щипал траву поодаль, не подозревая никакой беды. Самка обняла меня самым непристойным образом; я закричал во всю глотку, и гнедой галопом примчался ко мне на выручку; тогда она с величайшей неохотой выпустила меня из своих объятий и выскочила на противоположный берег, где стояла и выла, не спуская с меня глаз все время, пока я одевался.

  Это приключение очень позабавило моего хозяина и его семью, но для меня оно было глубоко оскорбительно. Ибо теперь я не мог более отрицать, что был настоящим еху, с головы до ног, раз их самки чувствовали естественное влечение ко мне как к представителю той же породы. Вдобавок эта самка не была рыжая (что могло бы служить некоторым оправданием ее несколько беспорядочных инстинктов), но смуглая, как ягода терновника, и не отличалась таким безобразием, как большинство самок еху, на вид ей было не более одиннадцати лет.

  Так как я прожил в этой стране целых три года, то читатель, наверное, ожидает, что, по примеру других путешественников, я дам ему подробное описание нравов и обычаев туземцев, которые действительно были главным предметом моего изучения.

  Так как благородные гуигнгнмы от природы одарены общим предрасположением ко всем добродетелям и не имеют ни малейшего понятия о том, что такое зло в разумном существе, то основным правилом их жизни является совершенствование разума и полное подчинение его руководству. Для них разум не является, как для нас, инстанцией проблематической, снабжающей одинаково правдоподобными доводами за и против; наоборот, он действует на мысль с непосредственной убедительностью, как это и должно быть, когда он не осложнен, не затемнен и не обесцвечен страстью и интересом. Я помню, какого труда стоило мне растолковать моему хозяину значение слова мнение или каким образом утверждение может быть спорным; ведь разум учит нас утверждать или отрицать только то, в чем мы уверены, а чего не знаем, того не вправе ни утверждать, ни отрицать. Таким образом, споры, пререкания, прения и упорное отстаивание ложных или сомнительных положений суть пороки, неизвестные гуигнгнмам. Равным образом, когда, я попытался разъяснить ему наши различные системы естественной философии, он засмеялся и выразил недоумение, каким образом существо, притязающее на разумность, может вменять себе в заслугу знание домыслов других существ, притом относительно вещей, где это знание, даже если бы оно было достоверно, не могло бы иметь никакого практического значения. В этом отношении мысли его вполне согласовались с изречениями Сократа, как они переданы Платоном, и мне кажется, что, упоминая об этом, я оказываю величайшую честь царю философов. С тех пор я часто думал, какие опустошения произвела бы эта доктрина в библиотеках Европы и сколько путей к славе было бы закрыто для ученого мира.

  Дружба и доброжелательство являются двумя главными добродетелями гуигнгнмов, и они не ограничиваются отдельными особями, но простираются на всю расу. Таким образом, чужестранец из самых далеких мест встречает здесь такой же прием, как и самый близкий сосед, и, куда бы он ни пришел, везде чувствует себя как дома. Гуигнгнмы строго соблюдают приличия и учтивость, но они совершенно незнакомы с тем, что мы называем этикетом. Они не балуют своих жеребят, но заботы, проявляемые родителями по отношению к воспитанию детей, диктуются исключительно разумом. И я заметил, что мой хозяин так же ласково относится к детям соседа, как и к своим собственным. Гуигнгнмы думают, что природа учит их одинаково любить всех подобных им и один только разум устанавливает различие между индивидуумами соответственно высоте их добродетели.

  Мать семейства гуигнгнмов, произведя на свет по одному ребенку обоего пола, прекращает супружеские отношения, — кроме тех случаев, когда почему-либо теряет одного из своих питомцев, что бывает очень редко; но в подобных случаях супруги возобновляют отношения, или, если супруга больше не способна к деторождению, другая пара дает осиротелым родителям одного из своих жеребят, а сама снова сходится, пока мать не забеременеет. Такая предосторожность является необходимою, чтобы предохранить страну от перенаселения. Но гуигнгнмы низшей породы не так строго ограничены в этом отношении; им разрешается производить по три детеныша обоего пола, которые становятся потом слугами в благородных семьях.

  При заключении браков гуигнгнмы тщательно заботятся о таком подборе мастей супругов, чтобы были предотвращены неприятные сочетания красок у потомства. У самца ценится по преимуществу сила, а у самки миловидность — ценится не в интересах любви, а ради предохранения расы от вырождения; поэтому, если случится, что самка отличается силой, то при выборе ей супруга обращают внимание прежде всего на красоту. Волокитство, любовь, подарки, приданое, вдовьи доли совершенно неизвестны гуигнгнмам, и на их языке вовсе не существует слов для выражения этих понятий. Молодая пара встречается и сочетается браком просто для исполнения води родителей и друзей; подобные браки совершаются на ее глазах ежедневно, и молодые смотрят на них как на необходимое действие всякого разумного существа. Такие вещи как развод или прелюбодеяние там неслыханны, и супружеская чета проходит свой жизненный путь с теми же дружескими чувствами и взаимным доброжелательством, какие она питает ко всем представителям своего племени, встречающимся на ее пути; им неизвестны ревность, припадки нежности, ссоры и досада друг на друга.

  Их система воспитания юношества обоего пола поистине удивительна и вполне заслуживает нашего подражания. Молодым гуигнгнмам не дают ни зернышка овса, кроме некоторых дней, пока они не достигнут восемнадцати лет; им позволяют пить молоко только в самых редких случаях. Летом они пасутся два часа утром и два часа вечером, подобно своим родителям; но слугам разрешается пастись только половину этого времени, и большая часть корма приносится им домой, где они и поедают его в свободные от работы часы.

  Умеренность, трудолюбие, физические упражнения и опрятность суть вещи, равно обязательные для молодежи обоего пола; и мой хозяин находил уродливым наш обычай давать самкам воспитание, отличное от воспитания самцов, исключая только ведение домашнего хозяйства; вследствие этого, по его справедливому замечанию, половина нашего населения годна только на то, чтобы рожать детей; доверять же заботу о наших детях таким никчемным животным, значит, прибавил он, давать лишнее свидетельство нашей дикости.

  Гуигнгнмы развивают в молодежи силу, прыткость и смелость, упражняя жеребят в бегании по крутым подъемам и твердой каменистой почве; затем, когда они бывают в мыле, их заставляют окунуться с головой в пруду или в реке. Четыре раза в год молодежь определенного округа собирается, чтобы показать свои успехи в беганье, прыганье и других упражнениях, требующих силы и ловкости. Победитель или победительница награждаются сочиненным в честь их гимном. В день такого празднества слуги пригоняют на арену стадо еху, нагруженных сеном, овсом и молоком для угощения гуигнгнмов, после чего эти животные немедленно прогоняются, чтобы вид их не вызывал отвращения у собрания.

  Через каждые четыре года в весеннее равноденствие здесь происходит совет представителей всей нации, собирающийся на равнине в двадцати милях от дома моего хозяина и продолжающийся пять или шесть дней. На этом совете обсуждается положение различных округов: достаточно ли они снабжены сеном, овсом, коровами и еху. И если в этом отношении оказывается недостаток (что случается очень редко), он тотчас пополняется общими взносами, которые всегда принимаются единодушно. На этом же совете производится распределение детей. Например, если у какого-нибудь гуигнгнма два самца, то он меняется с другим, у которого две самки; и если какая-нибудь семья лишилась ребенка, а мать его не может больше рожать детей, то собрание решает, какая другая семья в округе должна произвести на свет нового ребенка, чтобы восполнить потерю.

 

Глава IX

Большие прения в генеральном собрании гуигнгнмов и как они окончились. Знания гуигнгнмов. Их постройки. Обряды погребения. Недостатки их языка.

 

  Одно из таких больших собраний происходило во время моего пребывания в стране, месяца за три до моего отъезда; мой хозяин участвовал в нем в качестве представителя от нашего округа. На этом собрании обсуждался давнишний больной вопрос, можно сказать, единственный вопрос, вызывавший разногласия у гуигнгнмов. По возвращении домой мой хозяин подробно рассказал мне обо всем, что там происходило.

  Вопрос, поставленный на обсуждение, был: не следует ли стереть еху с лица земли? Один из членов собрания, высказывавшийся за положительное решение вопроса, привел ряд сильных и веских доводов в защиту своего мнения. Он утверждал, что еху являются не только самыми грязными, гнусными и безобразными животными, каких когда-либо производила природа, но отличаются также крайним упрямством, непослушанием, злобой и мстительностью; что, не будь за ними постоянного надзора, они тайком сосали бы молоко у коров, принадлежащих гуигнгнмам, убивали бы и пожирали их кошек, вытаптывали бы овес и траву и совершали тысячу других безобразий. Он напомнил собранию общераспространенное предание, гласившее, что еху не всегда существовали в стране, но много лет тому назад на одной горе завелась пара этих животных, и были ли они порождены действием солнечного тепла на разлагающуюся тину или грязь или образовались из ила и морской пены — осталось навсегда неизвестно; что эта пара начала размножаться, и ее потомство скоро стало так многочисленно, что наводнило и загадило всю страну; что для избавления от этого бедствия гуигнгнмы устроили генеральную облаву, в результате которой им удалось оцепить все стадо этих тварей; истребив взрослых, гуигнгнмы забрали каждый по два детеныша, поместили их в хлевах и приручили, насколько вообще может быть приручено столь дикое животное; им удалось научить их таскать и возить тяжести. В означенном предании есть, по-видимому, много правды, так как нельзя себе представить, чтобы эти создания могли быть илнгниамши (или аборигенами страны), — так велика ненависть к ним не только гуигнгнмов, но и всех вообще животных, населяющих страну; и хотя эта ненависть вполне заслужена их злобными наклонностями, все же она никогда бы не достигла таких размеров, если бы еху были исконными обитателями, иначе они давно бы уже были истреблены. Оратор заявил, что гуигнгнмы поступили крайне неблагоразумно, задумав приручить еху и оставив в пренебрежении ослов, красивых, нетребовательных животных, более смирных и добронравных, не издающих дурного запаха и вместе с тем достаточно сильных, хотя и уступающих еху в ловкости; правда, крик их не очень приятен, но все же он гораздо выносимее ужасного воя еху.

  После того как еще несколько членов собрания высказали свои мнения по этому поводу, мой хозяин внес предложение, основная мысль которого была внушена ему мной. Он считал достоверным предание, приведенное выступавшим здесь почтенным членом собрания, но утверждал, что двое еху, впервые появившиеся в их стране, прибыли к ним из-за моря; что они были покинуты товарищами и, высадившись на берег, укрылись в горах; затем, из поколения в поколение, потомки их вырождались и с течением времени сильно одичали по сравнению со своими одноплеменниками, живущими в стране, откуда прибыли двое их прародителей. В подкрепление своего мнения он сослался на то, что с некоторого времени у него живет один удивительный еху (он подразумевал меня), о котором большинство собрания слышало и которого многие даже видели. Тут хозяин рассказал, как он нашел меня; он сообщил, что все мое тело покрыто искусственным изделием, состоящим из кожи и шерсти других животных; что я владею даром речи и в совершенстве изучил язык гуигнгнмов; что я изложил ему события, которые привели меня сюда; что он видел меня без покровов и нашел, что я вылитый еху, только кожа моя побелее, волос меньше да когти покороче. Он передал далее собранию, как я пытался убедить его, будто на моей родине и в других странах еху являются господствующими разумными животными и держат гуигнгнмов в рабстве; как он наблюдал у меня все качества еху, хотя я и являюсь существом немного более цивилизованным благодаря слабым проблескам разума; впрочем, в этом отношении я стою настолько же ниже гуигнгнмов, насколько возвышаюсь над здешними еху. Он упомянул о рассказанном ему мной нашем обычае холощения молодых гуигнгнмов с целью сделать их более смирными и заявил, что операция эта легкая и безопасная и что нет ничего постыдного учиться мудрости у животных, например, трудолюбию у муравья, а строительному искусству у ласточки (так я передаю слово лиханнх, хотя это гораздо более крупная птица); что операцию эту можно применить здесь к молодым еху и она не только сделает их более послушными и пригодными для работ, но и положит конец в течение одного поколения целому племени, так что не придется прибегать к лишению их жизни; а тем временем хорошо бы гуигнгнмам заняться воспитанием ослов, которые не только являются животными во всех отношениях более ценными, но обладают еще тем преимуществом, что могут работать с пяти лет, тогда как еху ни к чему не пригодны раньше двенадцати.

  Вот все, что в тот раз счел уместным сообщить мне хозяин относительно прений в Большом совете. Но ему угодно было утаить одну частность, касавшуюся лично меня, пагубные последствия которой я вскоре почувствовал, как об этом узнает читатель в свое время. Тот день я считаю началом всех последующих несчастий моей жизни.

  У гуигнгнмов нет письменности, и поэтому все их знания сохраняются путем предания. Но так как в жизни народа, столь согласного, от природы расположенного ко всяческой добродетели, управляемого исключительно разумом и отрезанного от всякого общения с другими нациями, происходит мало сколько-нибудь важных событий, то его история легко удерживается в памяти, не обременяя ее. Я уже заметил, что гуигнгнмы не подвержены никаким болезням и поэтому не нуждаются во врачах; однако у них есть отличные лекарства, составленные из трав, которыми они лечат случайные ушибы и порезы бабки и стрелки об острые камни, равно как повреждения и поранения других частей тела.

  Они считают годы и месяцы по обращениям солнца и луны, но у них нет подразделения времени на недели. Они достаточно хорошо знакомы с движением этих двух светил и понимают природу затмений; это — предельное достижение их астрономии.

  Зато нужно признать, что в поэзии они превосходят всех остальных смертных: меткость их сравнений, подробность а точность их описаний действительно неподражаемы. Стихи их изобилуют обоими качествами, и темой их является либо возвышенное изображение дружбы и доброжелательства, либо восхваление победителей на бегах или в других телесных упражнениях. Постройки их, несмотря на свою большую грубость и незатейливость, не лишены удобства и отлично приспособлены для защиты от зноя и стужи. У них растет одно дерево, которое, достигнув сорока лет, делается шатким у корня и рушится с первой бурей; заострив совершенно прямой ствол этого дерева отточенным камнем (употребление железа им неизвестно), гуигнгнмы втыкают полученные таким образом колья в землю на расстоянии десяти дюймов друг от друга и переплетают их овсяной соломой или прутьями. Крыша и двери делаются таким же способом.

  Гуигнгнмы пользуются углублением между бабкой и копытом передних ног так же, как мы пользуемся руками, и проявляют при этом ловкость, которая сначала казалась мне совершенно невероятной. Я видел, как белая кобыла из нашего дома вдела таким образом нитку в иголку (которую я дал ей, чтобы произвести опыт). Они доят коров, жнут овес и исполняют всю работу, которую мы делаем руками. При помощи особенного твердого кремня они обтачивают другие камни и выделывают клинья, топоры и молотки. Орудиями, изготовленными из этих кремней, они косят также сено и жнут овес, который растет здесь на полях, как трава. Еху привозят снопы с поля в телегах, а слуги топчут их ногами в особых крытых помещениях, вымолачивая зерно, которое хранится в амбарах. Они выделывают грубую глиняную и деревянную посуду и обжигают первую на солнце.

  Если не происходит несчастного случая, гуигнгнмы умирают только от старости, и их хоронят в самых глухих и укромных местах, какие только можно найти. Друзья и родственники покойного не выражают ни радости, ни горя, а сам умирающий не обнаруживает ни малейшего сожаления, покидая этот мир, словно он возвращается домой из гостей от какого-нибудь соседа. Помню, как однажды мой хозяин пригласил к себе своего друга с семьей по одному важному делу; в назначенный день явилась только жена друга с двумя детьми, притом поздно вечером; она извинилась прежде всего за мужа, который, по ее словам, сегодня утром схнувнх. Слово это очень выразительно на тамошнем языке, но нелегко поддается переводу; буквально оно означает возвратиться к своей праматери. Потом она извинилась за себя, сказав, что муж ее умер утром и она долго совещалась со слугами относительно того, где бы удобнее положить его тело; и я заметил, что она была такая же веселая, как и все остальные. Через три месяца она умерла.

  Гуигнгнмы живут обыкновенно до семидесяти или семидесяти пяти лет, очень редко до восьмидесяти. За несколько недель до смерти они чувствуют постепенный упадок сил, но он не сопровождается у них страданиями. В течение этого времени их часто навещают друзья, потому что они не могут больше выходить из дому с обычной своей легкостью и непринужденностью. Однако за десять дней до смерти — срок, в исчислении которого они редко ошибаются, — гуигнгнмы возвращают визиты, сделанные им ближайшими соседями; они садятся при этом в удобные сани, запряженные еху. Кроме этого случая, они пользуются такими санями только в глубокой старости, при далеких путешествиях или когда им случается повредить ноги. И вот, отдавая последние визиты, умирающие гуигнгнмы торжественно прощаются со своими друзьями, словно отправляясь в далекую страну, где они решили провести остаток своей жизни.

  Не знаю, стоит ли отметить, что в языке гуигнгнмов нет слов, выражающих что-либо относящееся ко злу, исключая тех, что обозначают уродливые черты или дурные качества еху. Таким образом, рассеянность слуги, проступок ребенка, камень, порезавший ногу, ненастную погоду и тому подобные вещи они обозначают прибавлением к слову эпитета еху. А именно: гхнм еху, гвнагольм еху, инлхмндвиглма еху, а плохо построенный дом называют инголмгнмроглнв еху.

  Я с большим удовольствием дал бы более обстоятельное описание нравов и добродетелей этого превосходного народа; но, намереваясь опубликовать в близком будущем отдельную книгу, посвященную исключительно этому предмету, я отсылаю читателя к ней. Теперь же перехожу к изложению постигшей меня печальной катастрофы.

 

Глава X

Домашнее хозяйство автора и его счастливая жизнь среди гуигнгнмов. Он совершенствуется в добродетели благодаря общению с ними. Их беседы. Хозяин объявляет автору, что он должен покинуть страну. От горя он лишается чувств, но подчиняется. С помощью товарища-слуги ему удается смастерить лодку; он пускается в море наудачу.

 

  Я устроил мое маленькое хозяйство по своему вкусу. Хозяин велел отделать для меня помещение по тамошнему образцу в шести ярдах от дома. Стены и пол моей комнаты я обмазал глиной и покрыл камышовыми матами собственного изготовления. Я набрал конопли, которая растет там в диком состоянии, натрепал ее и смастерил что-то вроде чехла для матраса. Я наполнил его перьями птиц, пойманных мною в силки из волос еху и очень приятных на вкус. Я соорудил себе два стула при деятельной помощи гнедого лошака, взявшего на себя всю более тяжелую часть работы. Когда платье мое износилось и превратилось в лохмотья, я сшил себе новое из шкурок кроликов и других красивых зверьков приблизительно такой же величины, называемых ннухнох и покрытых очень нежным пухом. Из таких же шкурок я сделал себе очень сносные чулки. Я снабдил свои башмаки деревянными подошвами, подвязав их к верхам, а когда износились верхи, я заменил их подсушенной на солнце кожей еху. В дуплах деревьев я часто находил мед, который разводил водой или ел его со своим овсяным хлебом. Никто лучше меня не познал истинности двух афоризмов: природа довольствуется немногим, и нужда — мать изобретательности. Я наслаждался прекрасным телесным здоровьем и полным душевным спокойствием; мне нечего было бояться предательства или непостоянства друга и обид тайного или явного врага. Мне не приходилось прибегать к подкупу, лести и сводничеству, чтобы снискать милости великих мира и их фаворитов. Мне не нужно было ограждать себя от обмана и насилия; здесь не было ни врачей, чтобы разрушить мое тело, ни юристов, чтобы разорить меня, ни доносчиков, чтобы подслушивать мои слова или подглядывать мои действия, или возводить на меня ложные обвинения за плату; здесь не было зубоскалов, пересудчиков, клеветников, карманных воров, разбойников, взломщиков, стряпчих, сводников, шутов, игроков, политиканов, остряков, ипохондриков, скучных болтунов, спорщиков, насильников, убийц, мошенников, виртуозов; не было лидеров и членов политических партий и кружков; не было пособников порока соблазнами и примером; не было тюрем, топоров, виселиц, наказания кнутом и позорным столбом; не было обманщиков-купцов и плутов-ремесленников; не было чванства, тщеславия, притворной дружбы; не было франтов, буянов, пьяниц, проституток и венерических болезней; не было сварливых, бесстыдных, расточительных жен; не было тупых, спесивых педантов; не было назойливых, требовательных, вздорных, шумливых, крикливых, пустых, самомнящих, бранчливых сквернословов-приятелей; не было негодяев, поднявшихся из грязи благодаря своим порокам, и благородных людей, брошенных в грязь за свои добродетели; не было вельмож, скрипачей, судей и учителей танцев.

  Я имел честь быть допущенным к гуигнгнмам, приходившим в гости к моему хозяину; и его милость любезно позволял мне присутствовать в комнате и слушать их беседу. И он и его гости часто снисходительно задавали мне вопросы и выслушивали мои ответы. Иногда я удостаивался чести сопровождать моего хозяина при его визитах. Я никогда не позволял себе выступать с речью и только отвечал на задаваемые вопросы, притом с искренним сожалением, что приходится терять много времени, которое я мог бы с пользой употребить на свое совершенствование; но мне доставляла бесконечное наслаждение роль скромного слушателя при этих беседах, где говорилось только о деле и мысли выражались в очень немногих, но весьма полновесных словах; где (как я сказал уже) соблюдалась величайшая пристойность без малейшей церемонности; где речи говорящего всегда доставляли удовольствие как ему самому, так и его собеседникам; где не перебивали друг друга, не скучали, не горячились, где не было расхождения мнений. Гуигнгнмы полагают, что разговор в обществе хорошо прерывать краткими паузами, и я нахожу, что они совершенно правы, ибо во время этих небольших перерывов в умах их рождались новые мысли, которые очень оживляли беседу. Обычными темами ее являлись дружба и доброжелательство, порядок и благоустройство; иногда — видимые явления природы или преданья старины; пределы и границы добродетели, непогрешимые законы разума или какие-либо постановления, которые предстояло принять на ближайшем большом собрании; часто также различные красоты поэзии. Могу прибавить без тщеславия, что достаточный материал для разговора часто давало им мое присутствие, которое служило для хозяина поводом рассказать друзьям повесть моей жизни и описать мою родину; выслушав его, они изволили отзываться не очень почтительно о человеческом роде; по этой причине я не буду повторять, что они говорили. Я лишь позволю себе заметить, что его милость, к великому моему удивлению, постиг природу еху всех стран, по-видимому, гораздо лучше, чем я сам. Он перечислял все наши пороки и безрассудства и открывал много таких, о которых я никогда не упоминал ему; для этого ему достаточно бывало предположить, на что оказались бы способны еху его родины, если бы были наделены малой частицей разума; и он заключал с весьма большим правдоподобием, сколь презренным и жалким должно быть такое создание.

  Я чистосердечно сознаюсь, что все мои скудные знания, имеющие какую-нибудь ценность, я почерпнул из мудрых речей моего хозяина и из его бесед с друзьями; и я бы с большей гордостью внимал им, чем приковывал к себе внимание величайшего и мудрейшего парламента Европы. Я удивлялся силе, красоте и быстроте обитателей этой страны; и столь редкое соединение добродетелей в столь обходительных существах наполняло меня глубочайшим уважением. Сначала я, правда, не испытывал того естественного благоговения, которым проникнуты к ним еху и все другие животные, но постепенно это чувство овладело мной, притом гораздо скорее, чем я предполагал; оно соединилось с почтительной любовью и живой признательностью за то, что они удостоили выделить меня из остальных представителей моей породы.

  Когда я думал о моей семье, моих друзьях и моих соотечественниках или о человеческом роде вообще, то видел в людях, в их внешности и душевном складе то, чем они были на самом деле, — еху, может быть, несколько более цивилизованных и наделенных даром слова, но употребляющих свой разум только на развитие и умножение пороков, которые присущи их братьям из этой страны лишь в той степени, в какой их наделила ими природа. Когда мне случалось видеть свое отражение в озеро или в ручье, я с ужасом отворачивался и наполнялся ненавистью к себе; вид обыкновенного еху был для меня выносимее, чем вид моей собственной особы. Благодаря постоянному общению с гуигнгнмами и восторженному отношению к ним я стал подражать их походке и телодвижениям, которые вошли у меня теперь в привычку, так что друзья часто без церемонии говорят мне, что я бегаю как лошадь, но я принимаю эти слова как очень лестный для себя комплимент. Не стану также отрицать, что в разговоре я склонен подражать интонациям и манерам гуигнгнмов, и без малейшей обиды слушаю насмешки над собой по этому поводу.

  Посреди всего этого благоденствия, когда я считал себя устроившимся на всю жизнь, мой хозяин прислал за мной однажды утром немного раньше, чем обыкновенно. По лицу его я заметил, что он был в некотором смущении и раздумывал, как приступить к своей речи. После непродолжительного молчания он сказал мне, что не знает, как я отнесусь к тому, что он собирается сказать. На последнем генеральном собрании, когда был поставлен вопрос об еху, представители нации сочли за оскорбление то, что он держит в своем доме еху (они подразумевали меня) и обращается с ним скорее как с гуигнгнмом, чем как с диким животным. Им известно, что он часто разговаривает со мной, словно находя какую-нибудь пользу или удовольствие в моем обществе. Такое поведение противно разуму и природе и является вещью, никогда раньше неслыханной у них. Поэтому собрание увещевает его либо обходиться со мной, как с остальными представителями моей породы, либо приказать мне отплыть туда, откуда я прибыл. Первое предложение было решительно отвергнуто всеми гуигнгнмами, когда-либо видевшими меня и разговаривавшими со мной, на том основании, что, обладая некоторыми зачатками разума и природной порочностью этих животных, я вполне способен сманить еху в покрытую лесом горную часть страны и стаями приводить их ночью для нападения на домашний скот гуигнгнмов, что так естественно для породы прожорливой и питающей отвращение к труду.

  Мой хозяин добавил, что окрестные гуигнгнмы ежедневно побуждают его привести в исполнение увещание собрания и он не может больше откладывать. Он сомневался, чтобы я был в силах доплыть до какой-нибудь другой страны, и выражал поэтому желание, чтобы я соорудил себе повозку, вроде тех, что я ему описывал, на которой мог бы ехать по морю; в этой работе мне окажут помощь как его собственные слуги, так и слуги его соседей. Что же касается его самого, заключил свою речь хозяин, то он был бы согласен держать меня у себя на службе всю мою жизнь, ибо он находит, что я излечился от некоторых дурных привычек и наклонностей, всячески стараясь подражать гуигнгнмам, насколько это по силам моей низменной природе.

  Я должен обратить внимание читателя, что постановления генерального собрания этой страны называются здесь гнглоайн, что в буквальном переводе обозначает увещание, ибо гуигнгнмы не понимают, каким образом разумное существо можно принудить к чему-нибудь; можно только советовать ему, увещевать его; и кто не повинуется разуму, тот не вправе притязать на звание разумного существа.

  Речь его милости крайне меня огорчила и повергла в полное отчаяние; не будучи в силах вынести постигшее меня горе, я упал в обморок у ног хозяина, который подумал, что я умер, как он признался мне, когда я очнулся (ибо гуигнгнмы не подвержены таким слабостям). Я отвечал еле слышным голосом, что смерть была бы для меня слишком большим счастьем; что, хотя я нисколько не осуждаю увещание собрания и настойчивость его друзей, все же, как мне кажется, по слабому моему и порочному разумению, решение могло бы быть и менее суровым, оставаясь совместимым с разумом; что я не мог бы проплыть и лиги, между тем как до ближайшего материка или острова, вероятно, больше ста лиг; что многих материалов, необходимых для сооружения маленького судна, на котором я мог бы отправиться в путь, вовсе нет в этой стране; но что я все же сделаю попытку в знак повиновения и благодарности его милости, хотя считаю предприятие безнадежным и, следовательно, смотрю на себя как на человека, обреченного гибели; что перспектива верной смерти является наименьшим из зол, которым я подвергаюсь, ибо — если даже допустить, что каким-либо чудом мне удастся спасти свою жизнь — каким образом могу я примириться с мыслью проводить дни свои среди еху и снова впасть в свои старые пороки, не имея перед глазами примеров, наставляющих меня и удерживающих на путях добродетели. Однако я прекрасно знаю, что все решения мудрых гуигнгнмов покоятся на очень прочных основаниях, и не мне, жалкому еху, поколебать их своими доводами; поэтому, выразив хозяину мою нижайшую благодарность за предложение дать мне в помощь своих слуг при сооружении судна и испросив достаточное время для такой трудной работы, я сказал ему, что постараюсь сохранить постылую жизнь, и если возвращусь в Англию, то питаю надежду принести пользу своим соотечественникам, восхваляя достославных гуигнгнмов и выставляя их добродетели как образец для подражания человеческого рода.

  Его милость в немногих словах очень любезно ответил мне и предоставил два месяца на постройку лодки; он приказал гнедому лошаку, моему товарищу-слуге (ибо на столь далеком расстоянии я вправе называть его так), исполнять мои распоряжения, так как я сказал хозяину, что помощи одного работника мне будет достаточно и я знаю, что гнедой очень расположен ко мне.

  Я начал с того, что отправился с ним на берег, где мой взбунтовавшийся экипаж приказал мне высадиться. Я взошел на холм и, осмотрев кругом море, как будто заметил на северо-востоке небольшой остров; я вынул тогда подзорную трубу и мог ясно различить его; по моим предположениям, он находился на расстоянии около пяти лиг. Однако для гнедого остров был просто синеватым облаком; не имея никакого понятия о существовании других стран, он не мог различать отдаленные предметы на море с таким искусством, как мы, люди, так много общающиеся с этой стихией.

  Открыв остров, я не делал дальнейших изысканий и решил, что он будет, если возможно, первым пристанищем в моем изгнании, предоставляя дальнейшее судьбе.

  Я вернулся домой и, посоветовавшись с гнедым лошаком, отправился с ним в близлежащую рощу, где я своим ножом, а он острым кремнем, очень искусно прикрепленным по тамошнему способу к деревянной рукоятке, нарезали много дубовых веток толщиной с обыкновенную палку и несколько более крупных. Но я не буду утомлять читателя подробным описанием моих работ; достаточно будет сказать, что в течение шести недель с помощью гнедого лошака, выполнившего более тяжелую часть работы, я соорудил нечто вроде индейской пироги, только гораздо более крупных размеров, и покрыл ее шкурами еху, крепко сшитыми одна с другой пеньковыми нитками моего собственного изготовления. Парус точно так же я сделал из шкур упомянутых животных, выбрав для этого те, что принадлежали самым молодым из них, так как шкуры старых еху были слишком грубыми и толстыми; я заготовил также четыре весла, сделал запас вареного мяса кроликов и домашней птицы и взял с собой два сосуда — один наполненный молоком, а другой — пресной водой.

  Я испытал свою пирогу в большом пруду подле дома моего хозяина и исправил все обнаружившиеся в ней изъяны, замазав щели жиром еху и приведя ее в такое состояние, чтобы она могла вынести меня и мой груз. Сделав все, что было в моих силах, я погрузил лодку на телегу, и она очень осторожно была отвезена еху на морской берег, под наблюдением гнедого лошака и еще одного слуги.

  Когда все было готово и наступил день отъезда, я простился с моим хозяином, его супругой и всем семейством; глаза мои были наполнены слезами и сердце изнывало от горя. Но его милость, отчасти из любопытства, а отчасти, может быть, из доброжелательства (если только я вправо сказать так без тщеславия), пожелал увидеть меня в моей пироге и попросил нескольких своих соседей сопровождать его. Около часа мне пришлось подождать прилива; заметив, что ветер очень благоприятно дует по направлению к острову, куда я решил держать путь, я вторично простился с моим хозяином; но когда я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне памятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуигнгнмов, они скоро переменили бы свое мнение.

  Засвидетельствовав свое почтение остальным гуигнгнмам, сопровождавшим его милость, я сел в пирогу и отчалил от берега.

 

Глава XI

Опасное путешествие автора. Он прибывает в Новую Голландию, рассчитывая поселиться там. Один из туземцев ранит его стрелой из лука. Его схватывают и насильно сажают на португальский корабль. Очень любезное обращение с ним капитана. Автор возвращается в Англию.

 

  Я начал это безнадежное путешествие 15 февраля 1714/15 года в девять часов утра. Ветер был попутный; тем но менее сначала я пользовался только веслами; но, рассудив, что гребля скоро меня утомит, а ветер может измениться, я отважился поставить свой маленький парус; таким образом, при содействии отлива, я шел, по моим предположениям, со скоростью полутора лиг в час. Мой хозяин и его друзья оставались на берегу, пока я совсем почти не скрылся из виду; и до меня часто доносились возгласы гнедого лошака (который всегда любил меня): гнуй илла ниха мэйджах еху (береги себя хорошенько, милый еху).

  Намерением моим было открыть, если удастся, какой-нибудь необитаемый островок, где бы я мог добывать средства к существованию собственным трудом; подобная жизнь больше прельщала меня, чем пост первого министра при самом лощеном европейском дворе: столь ужасной казалась мне мысль возвратиться в общество еху и жить под их властью. Ибо в желанном мною уединении я мог, по крайней мере, размышлять о добродетелях неподражаемых гуигнгнмов, не подвергаясь опасности снова погрязнуть в пороках и разврате моего племени.

  Читатель, может быть, помнит рассказ мой о том, как матросы составили против меня заговор и заключили меня в капитанской каюте; как я оставался там несколько недель, не зная, в каком направлении мы едем, и как матросы, высадившие меня на берег, с клятвами, искренними или притворными, уверяли меня, что они и сами не знают, в какой части света мы находимся. Однако я считал тогда, что мы плывем градусах в десяти к югу от мыса Доброй Надежды или под 45R южной широты. Я заключил об этом на основании случайно подслушанных нескольких слов между матросами об их намерении идти на Мадагаскар и о том, что мы находимся к юго-западу от этого острова. Хотя это было простой догадкой, все же я решил держать курс на восток, надеясь достигнуть юго-западных берегов Новой Голландии, а может быть, желанного мной острова к западу от этих берегов. Ветер все время был западный, и в шесть часов вечера, когда, по моим расчетам, мной было пройдено на восток, по крайней мере, восемнадцать лиг, я заметил в полумиле от себя маленький островок, которого вскоре достиг.

  Это был голый утес с бухточкой, размытой в нем бурями. Поставив в пей свою пирогу, я взобрался на утес и ясно различил на востоке землю, тянувшуюся с юга на север. Ночь я провел в пироге, а рано поутру снова отправился в путь и в семь часов достиг юго-восточного берега Новой Голландии. Это утвердило меня в давнишнем моем мнении, что карты помещают эту страну, по крайней мере, градуса на три восточное, чем она лежит в действительности; много лет тому назад я высказал это предположение моему уважаемому другу мистеру Герману Моллю, подкрепив его рядом доводов, но он предпочел следовать мнению других авторитетов.

  Я не заметил туземцев у места, где я высадился, и так как со мной не было оружия, то не решался углубляться внутрь материка. На берегу я нашел несколько ракушек и съел их сырыми, не рискнув развести огонь из боязни привлечь к себе внимание туземцев. Три дня питался я устрицами и другими ракушками, чтобы сберечь надольше мою провизию; к счастью, я нашел ручеек с пресной водой, которая сильно подкрепила меня.

  На четвертый день, отважившись пройти немножко дальше в глубь материка, я увидел на возвышенности двадцать или тридцать туземцев, приблизительно в пятистах ярдах от меня. Все они — мужчины, женщины и дети — были совершенно голые и сидели, должно быть, около костра, насколько я мог заключить по густому дыму. Один из них заметил меня и указал другим; тогда пятеро мужчин направились ко мне, оставив женщин и детей у костра. Я со всех ног пустился наутек к берегу, бросился в лодку и отчалил. Дикари, увидя, что я убегаю, помчались за мной и, прежде чем я успел отъехать на достаточно далекое расстояние, пустили мне вдогонку стрелу, которая глубоко вонзилась мне в левое колено (шрам от раны останется у меня до могилы). Я испугался, как бы стрела не оказалась отравленной; поэтому, усиленно заработав веслами и оказавшись за пределами досягаемости их выстрелов (день был очень тихий), я старательно высосал рану и кое-как перевязал ее.

  Я был в нерешительности, что мне предпринять, опасаясь вернуться к месту, где я высадился, и взял курс на север, причем был вынужден идти на веслах, потому что ветер был хотя и незначительный, но встречный, северо-западный. Осматриваясь кругом в поисках удобного места для высадки, я заметил на севере-северо-востоке парус, который с каждой минутой обрисовывался все явственнее; я был в некотором сомнении, поджидать ли его или нет; однако в конце концов моя ненависть к породе еху превозмогла, и, повернув пирогу, я на парусе и веслах направился к югу и вошел в ту же бухточку, откуда отправился поутру, предпочитая лучше отдаться в руки варваров, чем жить среди европейских еху. Я подвез свою пирогу к самому берегу, а сам спрятался за камнем у упомянутого мной ручейка с пресной водой.

  Корабль подошел к этой бухточке на расстояние полулиги и отправил к берегу шлюпку с бочками за пресной водой (место было, по-видимому, хорошо ему известно); однако я заметил шлюпку, лишь когда она подходила к самому берегу, и было слишком поздно искать другого убежища. При высадке на берег матросы заметили мою пирогу и, внимательно осмотрев ее, легко догадались, что хозяин ее находится где-нибудь недалеко. Четверо из них, хорошо вооруженные, стали обшаривать каждую щелочку, каждый кустик и наконец нашли меня, лежащего ничком за камнем. Некоторое время они с удивлением смотрели на мой странный неуклюжий наряд: кафтан из кроличьих шкурок, башмаки с деревянными подошвами и меховые чулки; наряд этот показал им, однако, что я не туземец, так как все туземцы ходили голые. Один из матросов приказал мне по-португальски встать и спросил меня, кто я. Я отлично его понял (так как знаю этот язык) и, поднявшись на ноги, сказал, что я несчастный еху, изгнанный из страны гуигнгнмов, и умоляю позволить мне удалиться. Матросы были удивлены, услышав ответ на своем родном языке, и по цвету моего лица признали во мне европейца; но они не могли понять, что я разумел под словами еху и гуигнгнмы, и в то же время смеялись над странными интонациями моей речи, напоминавшими конское ржание. Все время я дрожал от страха и ненависти и снова стал просить позволения удалиться, тихонько отступая по направлению к моей пироге, но они удержали меня, пожелав узнать, из какой страны я родом, откуда я прибыл, и задавая множество других вопросов. Я ответил им, что я родом из Англии, откуда я уехал около пяти лет тому назад, когда их страна и моя были в мире между собой. Поэтому я надеюсь, что они не будут обращаться со мной враждебно, тем более что я не хочу им никакого зла; я просто бедный еху, ищущий какого-нибудь пустынного места, где бы провести остаток моей несчастной жизни.

  Когда они заговорили, мне показалось, что я никогда не слышал и не видел ничего более противоестественного; это было для меня так же чудовищно, как если бы в Англии заговорили собака или корова или в стране гуигнгнмов — еху. Почтенные португальцы были не менее поражены моим странным костюмом и чудной манерой произношения, хотя они прекрасно меня понимали. Они говорили со мной очень любезно и заявили, что их капитан, наверное, перевезет меня даром в Лиссабон, откуда я могу вернуться к себе на родину; что двое матросов отправятся обратно на корабль уведомить капитана о том, что они видели, и получить его распоряжения; а тем временем, если я не дам им торжественного обещания не убегать, они удержат меня силой. Я счел за лучшее согласиться с их предложением. Они очень любопытствовали узнать мои приключения, но я проявил большую сдержанность; тогда они решили, что несчастья повредили мой рассудок. Через два часа шлюпка, которая ушла нагруженная бочками с пресной водой, возвратилась с приказанием капитана доставить меня на борт. Я упал на колени и умолял оставить меня на свободе, но все было напрасно, и матросы, связав меня веревками, бросили в лодку, откуда я был перенесен на корабль и доставлен в каюту капитана.

  Капитан назывался Педро де Мендес и был человек очень учтивый и благородный; он попросил меня дать какие-нибудь сведения о себе и пожелал узнать, что я хочу есть или пить, поручился, что со мной будут обращаться на корабле, как с ним самим, наговорил мне кучу любезностей, так что я был поражен, встретив такую обходительность у еху. Однако я оставался молчаливым и угрюмым и чуть не упал в обморок от одного только запаха этого капитана и его матросов. Наконец я попросил, чтобы мне принесли чего-нибудь поесть из запасов, находившихся в моей пироге. Но капитан приказал подать мне цыпленка и отличного вина и распорядился, чтобы мне приготовили постель в очень чистой каюте. Я не захотел раздеваться и лег в постель, как был; через полчаса, когда по моим предположениям экипаж обедал, я украдкой выскользнул из своей каюты и, пробравшись к борту корабля, намеревался броситься в море и спастись вплавь, лишь бы только не оставаться среди еху. Но один из матросов помешал мне и доложил о моем покушении капитану, который велел заковать меня в моей каюте.

  После обеда дон Педро пришел ко мне и пожелал узнать причины, побудившие меня решиться на такой отчаянный поступок. Он уверил меня, что его единственное желание оказать мне всяческие услуги, какие в его силах; он говорил так трогательно и убедительно, что мало-помалу я согласился обращаться с ним как с животным, наделенным малыми крупицами разума. В немногих словах я рассказал ему о своем путешествии, о бунте экипажа на моем корабле, о стране, куда меня высадили бунтовщики, и о моем трехлетнем пребывании в ней. Капитан принял мой рассказ за бред или галлюцинацию, что меня крайне оскорбило, так как я совсем отучился от лжи, так свойственной еху во всех странах, где они господствуют, и позабыл об их всегдашней склонности относиться недоверчиво к словам себе подобных. Я спросил его, разве у него на родине существует обычай говорить то, чего нет, уверив его при этом, что я почти забыл значение слова ложь и что, проживи я в Гуигнгнмии хотя бы тысячу лет, я никогда бы не услышал там лжи даже от самого последнего слуги; что мне совершенно безразлично, верит он мне или нет, однако в благодарность за его любезность я готов отнестись снисходительно к его природной порочности и отвечать на все возражения, какие ему угодно будет сделать мне, так что он сам легко обнаружит истину.

  Капитан, человек умный, после множества попыток уличить меня в противоречии на какой-нибудь части моего рассказа, в заключение составил себе лучшее мнение о моей правдивости. Но он заявил, что раз я питаю такую глубокую привязанность к истине, то должен дать ему честное слово не покушаться больше на свою жизнь во время этого путешествия, иначе он будет держать меня под замком до самого Лиссабона. Я дал требуемое им обещание, но заявил при этом, что готов претерпеть самые тяжкие бедствия, лишь бы только не возвращаться в общество еху.

  Во время нашего путешествия не произошло ничего замечательного. В благодарность капитану я иногда уступал его настоятельным просьбам и соглашался посидеть с ним, стараясь не обнаруживать неприязни к человеческому роду; все же она часто прорывалась у меня, но капитан делал вид, что ничего не замечает. Большую же часть дня я проводил в своей каюте, чтобы не встречаться ни с кем из матросов. Капитан не раз уговаривал меня снять мое дикарское одеяние, предлагая лучший свой костюм, но я все отказывался, гнушаясь покрыть себя вещью, прикасавшейся к телу еху. Я попросил его только дать мне две чистые рубашки, которые, будучи выстираны после того как он носил их, не могли, казалось мне, особенно сильно замарать меня. Я менял их каждый день и стирал собственноручно. Мы прибыли в Лиссабон 15 ноября 1715 года. Перед высадкой на берег капитан накинул мне на плечи свой плащ, чтобы вокруг меня не собралась уличная толпа. Он провел меня к своему дому и, по настойчивой моей просьбе, поместил в самом верхнем этаже в комнате, выходящей окнами во двор. Я заклинал его никому не говорить то, что я сообщил ему о гуигнгнмах, потому что малейший намек на мое пребывание у них не только привлечет ко мне толпы любопытных, но, вероятно, подвергнет даже опасности заключения в тюрьму или сожжения на костре по приговору инквизиции. Капитан уговорил меня заказать себе новое платье, однако я ни за что не соглашался, чтобы портной снял с меня мерку; но так как дон Педро был почти одного со мной роста, то платья, сшитые для него, были мне как раз впору. Он снабдил меня также другими необходимыми для меня вещами, совершенно новыми, которые я, впрочем, перед употреблением проветривал целые сутки.

  Капитан был не женат, и прислуга его состояла всего из трех человек, ни одному из которых он не позволял прислуживать за столом; вообще все его обращение было таким предупредительным, он проявлял столько подлинной человечности и понимания, что я постепенно примирился с его обществом. Под влиянием его увещаний я решил даже посмотреть в заднее окошко. Потом я начал переходить в другую комнату, откуда выглянул было на улицу, но сейчас же в испуге отшатнулся. Через неделю капитан уговорил меня сойти вниз посидеть у выходной двери. Страх мой постепенно уменьшался, но ненависть и презрение к людям как будто возрастали. Наконец я набрался храбрости выйти с капитаном на улицу, но плотно затыкал при этом нос табаком или рутой.

  Через десять дней по моем приезде дон Педро, которому я рассказал кое-что о своей семье и домашних делах, заявил мне, что долг моей чести и совести требует, чтобы я вернулся на родину и жил дома с женой и детьми. Он сказал, что в порту стоит готовый к отплытию английский корабль, и выразил готовность снабдить меня всем необходимым для дороги. Было бы скучно повторять его доводы и мои возражения. Он говорил, что совершенно невозможно найти такой пустынный остров, на каком я мечтал поселиться; в собственном же доме я хозяин и могу проводить время каким угодно затворником.

  В конце концов я покорился, находя, что ничего лучшего мне не остается. Я покинул Лиссабон 24 ноября на английском коммерческом корабле, но кто был его хозяином, я так и не спросил. Дон Педро проводил меня на корабль и дал в долг двадцать фунтов. Он любезно со мной распрощался и, расставаясь, обнял меня, но при этой ласке я едва сдержал свое отвращение. В пути я не разговаривал ни с капитаном, ни с матросами и, сказавшись больным, заперся у себя в каюте. 5 декабря 1715 года мы бросили якорь в Даунсе около девяти часов утра, и в три часа пополудни я благополучно прибыл к себе домой в Росергайс.

  Жена и дети встретили меня с большим удивлением и радостью, так как они давно считали меня погибшим; но я должен откровенно сознаться, что вид их наполнил меня только ненавистью, отвращением и презрением, особенно когда я подумал о близкой связи, существовавшей между нами. Ибо хотя со времени моего злополучного изгнания из страны гуигнгнмов я принудил себя выносить вид еху и иметь общение с доном Педро де Мендес, все же моя память и воображение были постоянно наполнены добродетелями и идеями возвышенных гуигнгнмов. И мысль, что благодаря соединению о одной из самок еху я стал отцом еще нескольких этих животных, наполняла меня величайшим стыдом, смущением и отвращением.

  Как только я вошел в дом, жена заключила меня в объятия и поцеловала меня; за эти годы я настолько отвык от прикосновения этого гнусного животного, что не выдержал и упал в обморок, продолжавшийся больше часу. Когда я пишу эти строки, прошло уже пять лет со времени моего возвращения в Англию. В течение первого года я не мог выносить вида моей жены и детей; даже их запах был для меня нестерпим; тем более я не в силах был садиться с ними за стол в одной комнате. И до сих пор они не смеют прикасаться к моему хлебу или пить из моей чашки, до сих пор я не могу позволить им брать меня за руку. Первые же свободные деньги я истратил на покупку двух жеребцов, которых держу в прекрасной конюшне; после них моим наибольшим любимцем является конюх, так как запах, который он приносит из конюшни, действует на меня самым оживляющим образом. Лошади достаточно хорошо понимают меня; я разговариваю с ними, по крайней мере, четыре часа ежедневно. Они не знают, что такое узда или седло, очень ко мне привязаны и дружны между собою.

Глава XII

Правдивость автора. С каким намерением опубликовал он этот — труд. Он порицает путешественников, отклоняющихся от истины. Автор доказывает отсутствие у него дурных целей при писании этой книги. Ответ на одно возражение. Метод насаждения колоний. Похвала родине. Бесспорное право короны на страны, описанные автором. Трудность завоевать их. Автор окончательно расстается с читателем; он излагает планы своего образа жизни в будущем, дает добрые советы и заканчивает книгу.

 

 

  Итак, любезный читатель, я дал тебе правдивое описание моих путешествий, продолжавшихся шестнадцать лет и свыше семи месяцев, в котором я заботился не столько о прикрасах, сколько об истине. Может быть, подобно другим путешественникам, я мог бы удивить тебя странными и невероятными рассказами, но я предпочел излагать голые факты наипростейшими способом и слогом, ибо главным моим намерением было осведомлять тебя, а не забавлять.

  Нам, путешественникам в далекие страны, редко посещаемые англичанами или другими европейцами, нетрудно сочинить описание диковинных животных, морских и сухопутных. Между тем главная цель путешественника — просвещать людей и делать их лучшими, совершенствовать их умы как дурными, так и хорошими примерами того, что они передают касательно чужих стран.

  От всей души я желал бы издания закона, который обязывал бы каждого путешественника перед получением им разрешения на опубликование своих путешествий давать перед лордом верховным канцлером клятву, что все, что он собирается печатать, есть безусловная истина по его добросовестному мнению. Тогда публика не вводилась бы больше в обман, как это обыкновенно бывает оттого, что некоторые писатели, желая сделать свои сочинения более занимательными, угощают доверчивого читателя самой грубой ложью. В юности я с огромным наслаждением прочел немало путешествий; но, объехав с тех пор почти весь земной шар и убедившись в несостоятельности множества басен на основании собственных наблюдений, я проникся большим отвращением к такого рода чтению и с негодованием смотрю на столь бесстыдное злоупотребление человеческим легковерием. И так как моим знакомым угодно было признать скромные мои усилия небесполезными для моей родины, то я поставил своим правилом, которому неуклонно следую, строжайше придерживаться истины; да у меня и не может возникнуть пи малейшего искушения отступить от этого правила, пока я храню в своей памяти наставления и пример моего благородного хозяина и других достопочтенных гуигнгнмов, скромным слушателем которых я так долго имел честь состоять.

 

  Nec, si miserum Fortuna Sinonem

  Finixit, vanum etiam, mendacemque improba finget.

 

  Я отлично знаю, что сочинения, не требующие ни таланта, ни знаний и никаких вообще дарований, кроме хорошей памяти или аккуратного дневника, не могут особенно прославить их автора. Мне известно также, что авторы путешествий, подобно составителям словарей, погружаются в забвение тяжестью и величиной тех, кто приходит им на смену и, следовательно, ложится поверх. И весьма вероятно, что путешественники, которые посетят впоследствии страны, описанные в этом моем сочинении, обнаружив мои ошибки (если только я их совершил) и прибавив много новых открытий, оттеснят меня на второй план и сами займут мое место, так что мир позабудет, что был когда-то такой писатель. Это доставило бы мне большое огорчение, если бы я писал ради славы; но так как моей единственной заботой является общественное благо, то у меня нет никаких оснований испытывать разочарование. В самом деле, кто способен читать описанные мной добродетели славных гуигнгнмов, не испытывая стыда за свои пороки, особенно если он рассматривает себя как разумное, господствующее животное своей страны? Я ничего не скажу о тех далеких народах, где первенствуют еху, среди которых наименее испорченными являются бробдингнежцы; соблюдать мудрые правила поведения и управления было бы для нас большим счастьем. Но я не буду больше распространяться на эту тему и предоставлю рассудительному читателю самому делать заключения и выводы.

  Немалое удовольствие доставляет мне уверенность, что это произведение не может встретить никаких упреков. В самом деле, какие возражения можно сделать писателю, который излагает одни только голые факты, имевшие место в таких отдаленных странах, не представляющих для нас ни малейшего интереса ни в торговом, ни в политическом отношении? Я всячески старался избегать промахов, в которых так часто справедливо упрекают авторов путешествий. Кроме того, я не смотрю на вещи с точки зрения какой-нибудь партии, но пишу беспристрастно, без предубеждений, без зложелательства к какому-нибудь лицу или к какой-нибудь группе лиц. Я пишу с благороднейшей целью просветить и наставить человечество, над которым, не нарушая скромности, я вправе притязать на некоторое превосходство благодаря преимуществам, приобретенным мной от долгого пребывания среди таких нравственно совершенных существ, как гуигнгнмы. Я не рассчитываю ни на какие выгоды и ни на какие похвалы. Я не допускаю ни одного слова, которое могло бы быть сочтено за насмешку или причинить малейшее оскорбление даже самым обидчивым людям. Таким образом, я надеюсь, что с полным правом могу объявить себя писателем совершенно безупречным, у которого никогда не найдут материала для упражнения своих талантов племена возражателей, обозревателей, наблюдателей, порицателей, ищеек и соглядатаев.

  Признаюсь, что мне нашептывали, будто мой долг английского подданного обязывает меня сейчас же по возвращении на родину представить одному из министров докладную записку, так как все земли, открытые подданным, принадлежат его королю. Но я сомневаюсь, чтобы завоевание стран, о которых я говорю, далось нам так легко, как завоевание Фердинандом Кортесом беззащитных американцев. Лилипуты, по моему мнению, едва ли стоят того, чтобы для покорения их снаряжать армию и флот, и я не думаю, чтобы было благоразумно или безопасно произвести нападение на бробдингнежцев или чтобы английская армия хорошо себя чувствовала, когда над нею покажется Летучий Остров. Правда, гуигнгнмы как будто не так хорошо подготовлены к войне — искусство, которое совершенно для них чуждо, особенно что касается обращения с огнестрельным оружием. Однако, будь я министром, я никогда не посоветовал бы нападать на них. Их благоразумие, единодушие, бесстрашие и любовь к отечеству с избытком возместили бы все их невежество в военном искусстве. Представьте себе двадцать тысяч гуигнгнмов, врезавшихся в середину европейской армии, смешавших строй, опрокинувших обозы, превращающих в котлету лица солдат страшными ударами своих задних копыт. Ибо они вполне заслуживают характеристику, данную Августу: recalcitrat undique tutus. Но вместо предложения планов завоевания этой великодушной нации я предпочел бы, чтобы они нашли возможность и согласились послать достаточное количество своих сограждан для цивилизации Европы путем научения нас первоосновам чести, справедливости, правдивости, воздержания, солидарности, мужества, целомудрия, дружбы, доброжелательства и верности. Имена этих добродетелей удержались еще в большинстве европейских языков, и их можно встретить как у современных, так и у древних писателей. Я могу это утверждать на основании скромных моих чтений.

  Но существует еще и другая причина, удерживающая меня от содействия расширению владений его величества открытыми мной странами. Правду говоря, меня берет некоторое сомнение насчет справедливости, проявляемой государями в таких случаях. Например: буря несет шайку пиратов в неизвестном им направлении; наконец юнга открывает с верхушки мачты землю; пираты выходят на берег, чтобы заняться грабежом и разбойничеством; они находят безобидное население, оказывающее им хороший прием; дают стране новое название, именем короля завладевают ею, водружают гнилую доску или камень в качестве памятного знака, убивают две или три дюжины туземцев, насильно забирают на корабль несколько человек в качестве образца, возвращаются на родину и получают прощение. Так возникает новая колония, приобретенная по божественному праву. При первой возможности туда посылают корабли; туземцы либо изгоняются, либо истребляются, князей их подвергают пыткам, чтобы принудить их выдать свое золото; открыта полная свобода для совершения любых бесчеловечных поступков, для любого распутства, земля обагряется кровью своих сынов. И эта гнусная шайка мясников, занимающаяся столь благочестивыми делами, образует современную колонию, отправленную для обращения в христианство и насаждения цивилизации среди дикарей-идолопоклонников.

  Но это описание, разумеется, не имеет никакого касательства к британской нации, которая может служить примером для всего мира благодаря своей мудрости, заботливости и справедливости в насаждении колоний; своим высоким духовным качествам, содействующим преуспеянию религии и просвещения; подбору набожных и способных священников для распространения христианства; осмотрительности в заселении своих провинций добропорядочными и воздержанными на язык жителями метрополии; строжайшему уважению к справедливости при замещении административных должностей во всех своих колониях чиновниками величайших дарований, совершенно чуждыми всякой порочности и продажности; и — в увенчание всего — благодаря назначению бдительных и добродетельных губернаторов, горячо пекущихся о благоденствии вверенного их управлению населения и блюдущих честь короля, своего государя.

  Но так как население описанных мной стран, по-видимому, не имеет никакого желания быть завоеванным, обращенным в рабство, истребленным или изгнанным колонистами и так как сами эти страны не изобилуют ни золотом, ни серебром, ни сахаром, ни табаком, то, по скромному моему мнению, они являются весьма мало подходящими объектами для нашего рвения, нашей доблести и наших интересов. Однако, если те, кого это ближе касается, считают нужным держаться другого мнения, то я готов засвидетельствовать под присягой, когда я буду призван к тому законом, что ни один европеец не посещал этих стран до меня, поскольку, по крайней мере, можно доверять показаниям туземцев; спор может возникнуть лишь по отношению к двум еху, которых, по преданию, видели много веков тому назад на одной горе в Гуигнгнмии и от которых, по тому же преданию, произошел весь род этих гнусных скотов; эти двое еху были, должно быть, англичане, как я очень склонен подозревать на основании черт лица их потомства, хотя и очень обезображенных. Но насколько факт этот может быть доказательным, — предоставляю судить знатокам колониальных законов.

  Что же касается формального завладения открытыми странами именем моего государя, то такая мысль никогда не приходила мне в голову; да если бы и пришла, то, принимая во взимание мое тогдашнее положение, я, пожалуй, поступил бы благоразумно и предусмотрительно, отложив осуществление этой формальности до более благоприятного случая.

  Ответив, таким образом, на единственный упрек, который можно было бы сделать мне как путешественнику, я окончательно прощаюсь со всеми моими любезными читателями и удаляюсь в свой садик в Редрифе наслаждаться размышлениями, осуществлять на практике превосходные уроки добродетели, преподанные мне гуигнгнмами, просвещать еху моей семьи, насколько эти животные вообще поддаются воспитанию, почаще смотреть на свое отражение в зеркале и, таким образом, если возможно, постепенно приучить себя выносить вид человека; сокрушаться о дикости гуигнгнмов на моей родине, но всегда относиться к их личности с уважением ради моего благородного хозяина, его семьи, друзей и всего рода гуигнгнмов , на которых наши лошади имеют честь походить по своему строению, значительно уступая им по своим умственным способностям.

  С прошлой недели я начал позволять моей жене садиться обедать вместе со мной на дальнем конце длинного стола и отвечать (как можно короче) на немногие задаваемые мной вопросы. Все же запах еху по-прежнему очень противен мне, так что я всегда плотно затыкаю нос рутой, лавандой или листовым табаком. И хотя для человека пожилого трудно отучиться от старых привычек, однако я совсем не теряю надежды, что через некоторое время способен буду переносить общество еху —соседей и перестану страшиться их зубов и когтей.

  Мне было бы гораздо легче примириться со всем родом еху, если бы они довольствовались теми пороками в безрассудствами, которыми наделила их природа. Меня ничуть не раздражает вид судейского, карманного вора, полковника, шута, вельможи, игрока, политика, сводника, врача, лжесвидетеля, соблазнителя, стряпчего, предателя и им подобных; существование всех их в порядке вещей. Но когда я вижу кучу уродств и болезней как физических, так и духовных, да в придачу к ним еще гордость, — терпение мое немедленно истощается; я никогда не способен буду понять, как такое животное и такой порок могут сочетаться. У мудрых и добродетельных гуигнгнмов, в изобилии одаренных всеми совершенствами, какие только могут украшать разумное существо, нет даже слова для обозначения этого порока; да и вообще язык их не содержит вовсе терминов, выражающих что-нибудь дурное, кроме тех, при помощи которых они описывают гнусные качества тамошних еху; среди них они, однако, не могли обнаружить гордости вследствие недостаточного знания человеческой природы, как она проявляется в других странах, где это животное занимает господствующее положение. Но я благодаря моему большому опыту ясно различал некоторые зачатки этого порока среди диких еху.

  Однако гуигнгнмы, живущие под властью разума, так же мало гордятся своими хорошими качествами, как я горжусь тем, что у меня две руки; ни один человек, находясь в здравом уме, не станет кичиться этим, хотя и будет очень несчастен, если лишится одной из них. Я так долго останавливаюсь на этом предмете из желания сделать, по мере моих сил, общество английских еху более переносимым; поэтому я очень прошу лиц, в какой-нибудь степени запятнанных этим нелепым пороком, не отваживаться попадаться мне на глаза.

 

 

 

Жан-Жак Руссо завершил век Разума. Лозунгом «энциклопедистов» была формула — cogito — ergo sum («я мыслю — значит, я существую»). Руссо заменил ее на новую — exister, pour nous — c’est sentir («в чувстве заключается суть и смысл жизни»). В этом причина его личного разрыва с лучшими людьми своего времени, в этом же и причина его беспримерной, оглушительной, всех затмившей популярности у современников. Сменив корневой принцип, Руссо пошел в своих выводах до конца — и все его идеи, от воспитания до организации общества, оказали на людей такое огромное влияние, какого не добивался до него, пожалуй, ни один человек в Европе. К добру это было или к худу — на это каждый отвечает по-своему.

«Робкий и наглый, несмелый и циничный, нелёгкий на подъём и трудно сдерживаемый, способный к порывам и быстро впадающий в апатию, вызывающий на борьбу свой век и льстящий ему, проклинающий свою литературную славу и вместе с тем только и думающий о том, чтобы её отстоять и увеличить, ищущий уединения и жаждущий всемирной известности, бегущий от оказываемого ему внимания и досадующий на его отсутствие, позорящий знатных и живущий в их обществе, прославляющий прелесть независимого существования и не перестающий пользоваться гостеприимством, за которое приходится платить остроумной беседой, мечтающий только о хижинах и обитающий в замках, связавшийся со служанкой и влюбляющийся только в великосветских дам, проповедующий радости семейной жизни и отрекающийся от исполнения отцовского долга, ласкающий чужих детей и отправляющий своих в воспитательный дом, горячо восхваляющий небесное чувство дружбы и ни к кому его не испытывающий, легко себя отдающий и тотчас отступающий, сначала экспансивный и сердечный, потом подозрительный и сердитый — таков Руссо».

Не берясь судить о личности Жан-Жака Руссо, мы предлагаем вам прочитать его «Исповедь», смысл и цель которой он сам высказал в первых же ее строках.

 

 

ИСПОВЕДЬ

 

Часть I

 

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я.

Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.

Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно, — я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека».

Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой полупил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю; в десять лет они уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, было укреплено в них симпатией, согласием душ. Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них бросил свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Судьба, которая, казалось, шла наперекор их страсти, только еще более разжигала ее. Влюбленный юноша, не имея возможности добиться своей возлюбленной, изнывал от горя; она посоветовала ему отправиться в путешествие, чтобы забыть ее. Он странствовал напрасно и вернулся еще более влюбленным, чем раньше. Ту, которую любил, он нашел нежной и верной. После этого испытания им оставалось только любить друг друга всю жизнь; они поклялись в этом, и небо благословило их клятву.

Габриэль Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца; но та соглашалась выйти за него замуж только при том условии, чтобы брат ее женился на его сестре. Любовь уладила все, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Таким образом, мой дядя оказался мужем моей тетки, и дети их приходились мне двоюродными братьями и сестрами вдвойне. В конце года у каждой четы родился ребенок. Потом им пришлось расстаться.

Мой дядя Бернар был инженером; он отправился служить в Империю, и в Венгрии, под начальством принца Евгения, отличился при осаде Белграда и в сражении под его стенами. Отец после рождения моего единственного брата уехал в Константинополь, куда его пригласили, и сделался там часовщиком при серале. В его отсутствие красота моей матери, ее ум, ее таланты1 привлекли поклонников. Самым ревностным из них был г-н де Клозюр, французский резидент. Верно, страсть его была сильна, если по прошествии тридцати лет я видел, что он растроган, говоря со мною о ней. Моей матери защитой служила не только добродетель, — она нежно любила мужа; она попросила его скорей вернуться. Он бросил все и вернулся. Я был печальным плодом этого возвращения: я родился через десять месяцев, слабый и хворый. Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий.

Мне осталось неизвестным, как отец мой перенес эту потерю, но я знаю, что он остался безутешен. Он думал снова увидеть ее во мне, будучи не в силах забыть, что я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятьям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежней. Когда он говорил мне: «Жан-Жак, поговорим о твоей матери», я отвечал ему: «Значит, мы будем плакать, отец», и эти слова вызывали у него слезы. «Ах! — говорил он со стоном,— верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту, которую она оставила в моей душе. Любил ли бы я тебя так сильно, будь ты только моим сыном?» Через сорок лет после ее смерти он скончался.

Для скромного ее положения они были даже слишком блестящи, так как ее отец, священнослужитель, обожал ее и дал ей самое тщательное воспитание. Она рисовала, пела, аккомпанируя себе на теорбе, была довольно начитанна и писала сносные стихи.

Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которыми наделило их небо, они оставили мне только чувствительное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.

Я родился почти умирающим; было мало надежды на то, что удастся сохранить меня. Я нес в себе зародыш недуга, который усилили годы и который теперь иногда дает мне передышку только затем, чтобы заставить меня страдать еще более жестоко другим образом. Одна из сестер моего отца, добрая и умная девушка, своим заботливым уходом спасла меня. В настоящее время, когда я пишу эти строки, она еще жива и, в восемьдесят лет, ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вас за то, что вы заставили меня жить, и скорблю о том, что в конце вашей жизни я не могу окружить вас такими же нежными заботами, какими вы осыпали меня в начале моей.

Моя кормилица Жаклина тоже еще жива, здорова и крепка. Руки, открывшие мне глаза при рождении, закроют их после моей смерти.

Чувствовать я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества. Я испытал его в большей мере, чем всякий другой. Не знаю, как я научился читать; помню только свои первые чтения и то впечатление, которое они на меня производили; с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. От моей матери остались романы. Мы с отцом стали читать их после ужина. Сначала речь шла о том, чтобы мне упражняться в чтении по занимательным книжкам; но вскоре интерес стал таким живым, что мы читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет. Мы никогда не могли оставить книгу, не дочитав ее до конца. Иногда мой отец, услышав утренний щебет ласточек, говорил смущенно: «Идем спать. Я больше ребенок, чем ты».

В короткое время при помощи такого опасного метода я не только с чрезвычайной легкостью научился читать и понимать прочитанное, но и приобрел исключительное для своего возраста знание страстей. У меня еще не было ни малейшего представления о вещах, а уже все чувства были мне знакомы. Я еще ничего не постиг — и уже все перечувствовал. Волнения, испытываемые мною одно за другим, не извращали разума, которого у меня еще не было; но они образовали его на особый лад и дали мне о человеческой жизни понятия самые странные и романтические; ни опыт, ни размышления никогда не могли как следует излечить меня от них,

Романы кончились вместе с летом 1719 года. Следующей зимой пошло другое. Исчерпав библиотеку моей матери, мы прибегли к доставшейся нам части библиотеки ее отца. По счастью, там нашлись хорошие книги; впрочем, иначе и быть не могло, потому что библиотека была составлена, правда, священником и даже ученым, что тогда было в моде, но человеком со вкусом и с умом. «История церкви и империи» Лесюэра, «Рассуждение о всемирной истории» Боссюэ, «Знаменитые люди» Плутарха, «История Венеции» Нани, «Метаморфозы» Овидия, Лабрюйер, «Миры» Фонтенеля, его же «Диалоги мертвых» и несколько томов Мольера были перенесены в мастерскую моего отца, и я читал их ему каждый день, пока он работал. Я получил к чтению редкое, а в моем возрасте, быть может, исключительное пристрастие. Любимым моим автором стал Плутарх. Удовольствие, которое я испытывал, постоянно перечитывая его, немного излечило меня от моей страсти к романам; скоро я стал предпочитать Агесилая, Брута, Аристида — Орондату, Артамену и Юбе. Интересное чтение, разговоры, которые оно порождало между отцом и мной, воспитали тот свободный и республиканский дух, тот неукротимый и гордый характер, не терпящий ярма и рабства, который мучил меня в продолжение всей моей жизни, проявляясь в положениях, менее всего подходящих для этого. Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине,— я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали Меня, глаза мои сверкали, и голос мой звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы*, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг.

У меня был брат, старше меня на семь лет. Он обучался ремеслу отца. Чрезмерная любовь ко мне приводила к тому, что на него меньше обращали внимания, чего я совершенно не могу одобрить. Это пренебрежение сказалось на его воспитании. Он начал вести распутную жизнь, не достигнув еще возраста, когда можно стать настоящим распутником. Его устроили к другому хозяину, но он продолжал потихоньку исчезать, как это было и в отцовском доме. Я его почти не видел и, можно сказать, едва был с ним знаком; тем не менее я любил его нежно, и он меня любил, насколько может любить кого-нибудь такой повеса. Помню, как один раз, когда разгневанный отец беспощадно его наказывал, я стремительно бросился на выручку и крепко обнял брата. Я укрыл его своим телом, получая удары, предназначенные ему, и так настойчиво подставлял свою спину, что отец наконец сжалился, оттого ли, что был обезоружен моими криками и слезами, или оттого, что не хотел наказывать меня больше, чем его. В конце концов мой брат совсем сбился с пути: убежал из дому и совершенно исчез. Через некоторое время мы узнали, что он в Германии. Он ни разу не написал. С тех пор о нем не было никаких вестей, и вот каким образом я стал единственным сыном.

Если этого бедного мальчика воспитывали небрежно, то нельзя сказать того же обо мне; за детьми короля не могли бы ухаживать с большим усердием, чем ухаживали за мной в первые годы моей жизни, когда все окружающие обожали меня и, что случается гораздо реже, обращались со мной, как с ребенком любимым, но отнюдь не балуемым. Никогда, ни разу до моего ухода из родительского дома, не позволили мне бегать по улице с другими детьми; никогда не приходилось подавлять во мне или удовлетворять ни одной из тех вздорных причуд, в которых обвиняют природу, но которые порождает воспитание. У меня были недостатки моего возраста: я был болтун, лакомка, иногда лгун. Я мог стащить фрукты, конфеты, снедь, но никогда мне не доставляло удовольствия делать зло, вред, огорчать окружающих, мучить бедных животных. Вспоминаю, однако, что я помочился однажды в кастрюлю одной из наших соседок, мадам Кло, в то время как она была на проповеди. Признаюсь даже, что это воспоминание до сих пор вызывает у меня смех, потому что мадам Кло, женщина, в сущности, добрая, была все-таки самая ворчливая старуха, какую я только знал. Вот краткая и правдивая история всех моих детских проступков.

Как мог бы я сделаться злым, имея перед глазами только примеры нежности и видя лучших людей на свете вокруг себя? Мой отец, моя тетка, моя кормилица, мои родственники, наши друзья, наши соседи — все окружавшие меня, по правде говоря, не потакали мне, но любили меня, и я тоже любил их. Для моих капризов было так мало поводов, и так редко им давали отпор, что они и не приходили мне в голову. Могу поклясться, что до моего порабощения хозяину я не знал, что такое прихоть. Кроме того времени, когда я читал или писал возле отца, и того, когда няня водила меня гулять, я был постоянно с тетей, глядел, как она вышивает, слушал, как она поет, сидя или стоя подле нее; и я был доволен. Ее веселость, ее нежность, ее приятное лицо оставили во мне такое сильное впечатление, что я и теперь вижу выражение ее лица, взгляд, фигуру, помню ее ласковые слова; я мог бы описать, как она была одета и причесана, не забыв даже двух черных локонов на висках, по моде того времени.

Я уверен, что ей обязан я склонностью или, вернее, страстью к музыке,— страстью, вполне развившейся во мне только значительно позже. Она знала невероятное количество арий и песен и напевала их очень нежным голосом. Ясность души этой превосходной девушки отгоняла от нее и от всех, кто ее окружал, задумчивость и грусть. Прелесть ее пения была так сильна, что несколько ее песен навсегда остались у меня в памяти, а некоторые, совершенно забытые с самого детства, теперь, когда я потерял ее, по мере того как я старею, возникают вновь с невыразимым очарованием. Кто сказал бы, что я, старый ворчун, снедаемый заботами и огорчениями, иной раз ловлю себя на том, что плачу, как ребенок, бормоча эти песенки голосом уже разбитым и дрожащим?  

Таковы были первые мои привязанности на пороге жизни, так начало складываться и проявляться мое сердце, в одно и то же время такое гордое и такое нежное, мой характер, жен-етвенный, но тем не менее неукротимый, который всегда склонялся то к слабости, то к мужеству, то к мягкости, то к стойкости, до конца моей жизни ставил меня в противоречия с самим собой и приводил к тому, что воздержание и наслаждение, удовольствие и благоразумие одинаково ускользали от меня.

Это воспитание было прервано случаем, последствия которого повлияли на всю мою жизнь. У моего отца произошло столкновение с некиим господином Готъе, французским капитаном, имевшим родственников среди членов совета. У этого Готье, человека наглого и подлого, пошла носом кровь, и он из мести обвинил моего отца, будто тот обнажил шпагу в пределах города. Отца хотели посадить в тюрьму, но он заупрямился, требуя, чтобы обвинитель, согласно закону, был заключен вместе с ним; не добившись этого, он предпочел уехать из Женевы и на всю жизнь оставить родину, чем уступить в таком деле, в котором, как ему казалось, были затронуты его честь и свобода.

Я остался под опекой моего дяди Бернара, служившего тогда в Женевской крепости. Старшая дочь его умерла, но у него был сын одних лет со мной. Обоих нас отдали в Боссе, на пансион к священнику Ламберсье, чтобы обучить там, наряду с латынью, всякой ненужной дребедени, присоединяемой к ней под названием образования.

Два года, проведенные в деревне, немного смягчили мою римскую суровость и вернули меня к детству. В Женеве, где меня ни к чему не принуждали, я любил занятия; чтение было почти единственным моим развлечением; в Боссе работа заставила меня полюбить игры, служившие отдыхом от нее. Деревенская жизнь была так нова для меня, что я не уставал наслаждаться ею. Я почувствовал такое сильное расположение к ней, что оно уже никогда не могло угаснуть. Воспоминание о счастливых днях сельской жизни всегда заставляло меня жалеть об ее удовольствиях вплоть до того времени, когда я вернулся к ней. Г-н Ламберсье был человек очень разумный; не пренебрегая нашим образованием, он вместе с тем не обременял нас чрезмерными занятиями. Доказательством его умелого руководства служит то, что, несмотря на мою нелюбовь к принуждению, я никогда не вспоминал с отвращением о часах моих занятий, и если я усвоил у него не особенно много, то усвоенному научился без труда и ничего из этого не забыл.

Простота этой сельской жизни принесла мне неоценимое благо, открыв мое сердце дружбе. До сих пор мне были знакомы только чувства возвышенные, но воображаемые. Привычка жить мирно бок о бок тесно связала меня с моим двоюродным братом Бернаром. Вскоре я стал питать к нему чувства более нежные, чем к своему брату, и сохранил их навсегда Это был высокий мальчик, очень худой, очень хилый и настолько же добрый сердцем, насколько слабый телом; он не слишком злоупотреблял предпочтением, которое оказывали ему в доме как сыну моего опекуна. Наши занятия, развлечения, вкусы были одни и те же; мы были одиноки, одного возраста, каждый из нас нуждался в товарище, разлучить нас — значило бы, в известном смысле, нас уничтожить. Хотя у нас было мало поводов для доказательства взаимной привязанности, она достигала крайних пределов, и мы не только не могли прожить ни одной минуты врозь, но не представляли себе, что это когда-нибудь может случиться. Оба с характером, легко уступающим ласке, услужливые, когда нас не принуждали к этому, мы всегда были во всем согласны между собой. Если благодаря благосклонности к Бернару наших воспитателей он в их присутствии имел некоторое преимущество передо мной, то, когда мы оставались одни, преимущество было на моей стороне, и равновесие восстанавливалось. Во время наших занятий, когда он запинался, я подсказывал ему; когда моя задача была решена, я помогал решать ему; а в наших играх мой характер, более деятельный, всегда служил ему путеводителем. Словом, наши характеры так хорошо подходили друг к другу и дружба, соединявшая нас, была так искренна, что в течение более пяти лет, которые мы прожили, почти не разлучаясь, как в Боссе, так и в Женеве, мы, признаюсь, хотя и часто дрались, но никогда нас не приходилось разнимать, никогда наша ссора не продолжалась более четверти часа, и ни разу мы не пожаловались друг на друга. Подробности эти наивны, если угодно, но из них складывается образец отношений, быть может единственный, с тех пор как существуют дети.

Образ жизни в Боссе так подходил для меня, что если б он продлился дольше, то окончательно определил бы мой характер. Чувства нежные, благожелательные, мирные составляли его основу. Думаю, что никогда ни одно человеческое существо не было от природы менее тщеславно, чем я. Я поднимался порывами до возвышенных движений души, но тотчас же снова впадал в обычную вялость. Быть любимым всеми близкими было моим живейшим желанием. Я был кроток; мой двоюродный брат тоже; наши воспитатели сами были такими же. За целые два года я не стал ни свидетелем, ни жертвой каких-либо злобных чувств. Все питало в моем сердце склонности, заложенные природой. Самой большой радостью для меня было видеть, что все довольны мной и всем вокруг. Я всегда буду помнить, что в храме, когда я запинался, отвечая по катехизису, ничто так не смущало меня, как признаки беспокойства и огорчения на лице мадемуазель Ламберсье. Одно это удручало меня больше, чем стыд публичного промаха, хотя и это до крайности волновало меня; и я могу здесь сказать, что ожидание выговора от мадемуазель Ламберсье тревожило меня гораздо меньше, чем боязнь огорчить ее.

Однако она, как и ее брат, не упускала случая, когда это было необходимо, проявить строгость, но строгость эта, почти всегда справедливая, никогда не переходила границ и поэтому только огорчала, но не возмущала меня. Я больше боялся не угодить, чем понести за это кару, и признак неудовольствия был для меня тягостней телесного наказания. Мне неудобно высказаться яснее, однако нужно сделать это. Как поспешили бы изменить методу обращения с детьми, если бы лучше видели отдаленные последствия той методы, которую постоянно применяют без разбора и часто безрассудно! Великий урок, который можно извлечь из примера, столь же обычного, сколь пагубного, вынуждает меня привести его.

Так как мадемуазель Ламберсье любила нас, как мать, она пользовалась и материнской властью, простирая ее до того, что подвергала нас порой, когда мы этого заслуживали, наказанию, обычному для детей. Довольно долго она ограничивалась лишь угрозой, и эта угроза наказанием, для меня совершенно новым, казалась мне очень страшной, но после того, как она была приведена в исполнение, я нашел, что само наказание не так ужасно, как ожидание его. И вот что самое странное: это наказание заставило меня еще больше полюбить ту, которая подвергла меня ему. Понадобилась вся моя искренняя привязанность, вся моя природная мягкость, чтобы помешать мне искать случая снова пережить то же обращение с собой, заслужив его; потому что я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызывавшую во мне больше желания, чем боязни снова испытать это от той же руки. Правда, к этому, несомненно, примешивалась некоторая доля преждевременно развившегося полового инстинкта, и то же наказание, полученное от ее брата, вовсе не показалось бы мне приятным. Впрочем, зная его характер, мне нечего было опасаться такой замены; и если я не старался заслужить наказание, то исключительно из боязни рассердить мадемуазель Ламберсье; ибо так сильна надо мной власть доброжелательности, даже той, которая порождена чувственностью, что она всегда повелевала в моем сердце.

Повторение, которое я отдалял, боясь его, произошло без моей вины, то есть помимо моей воли, и я им воспользовался, могу сказать, с чистой совестью. Но этот второй раз был и последним,— мадемуазель Ламберсье, несомненно заметив по какому-то признаку, что это наказание не достигает цели, объявила, что она от него отказывается, так как оно слишком утомляет ее. До тех пор мы спали в ее комнате, а зимой иногда даже в ее постели. Через два дня нас перевели в другую комнату, и с тех пор я удостоился чести, без которой прекрасно обошелся бы: она стала обращаться со мной, как   с   большим мальчиком.

Кто бы мог подумать, что это наказание, которому подвергла восьмилетнего ребенка девушка тридцати лет, определило мои вкусы, мои желания, мои страсти, меня самого на всю остальную жизнь, и как раз в направлении, обратном тому, что должно было произойти естественным путем? В то время как во мне зажглась чувственность, желания мои так изменились, что, ограничившись испытанным, я не стал искать ничего другого. Хотя чуть ли не с самого рождения кровь моя была полна чувственного огня, я сохранил себя чистым и незапятнанным до того возраста, когда развиваются самые холодные и самые медлительные темпераменты. Мучаясь долго, сам не зная отчего, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин; мое воображение беспрестанно напоминало их мне только для того, чтобы распорядиться ими по-своему и сделать их всех девицами Ламберсье.

Даже по достижении возмужалости этот странный вкус, по-прежнему упорный и доведенный до извращенности, до безумия, сохранил во мне благонравие, хотя, казалось бы, должен был лишить меня его. Если когда-нибудь воспитание было скромным и целомудренным, то именно такое воспитание я и получил. Три мои тетки отличались не только примерной рассудительностью, но и сдержанностью, давно уже незнакомой женщинам. Отец мой, охотник до наслаждений, но любезничавший по старой моде, никогда не заводил с женщинами, которых он любил, разговоров, способных заставить покраснеть девушку, и нигде уважение к детям не шло так далеко, как в моей семье; не менее внимательным ко мне в этом отношении был и г-н Ламберсье; одна очень хорошая служанка была выставлена им за дверь за какое-то немного вольное слово, сказанное при нас.

До своей юности я не только не имел ясного понятия о близости полов, но никогда смутное представление об этом не возникало у меня иначе, как в отталкивающем и противном виде. К публичным женщинам я чувствовал гадливость, которая осталась во мне навсегда; я не мог видеть развратника без чувства презрения, даже без ужаса; мое омерзение достигло высшей степени после того, как однажды, идя в Малый Сакконе по выбитой в горах дороге, я заметил по обеим ее сторонам углубления в земле, в которых, как мне говорили, эти люди совершали свои совокупления. То, что я наблюдал у собак, тоже всегда приходило мне на ум, когда я думал об этом, и от одного этого воспоминания меня начинало тошнить.

Эти предрассудки воспитания, сами по себе способные сдержать первые вспышки пылкого темперамента, как я сказал, получили поддержку в уклонении, которое вызвали у меня первые проявления чувственности. Рисуя в воображении лишь то, что перечувствовал, я, несмотря на кипение крови, причинявшее мне сильное беспокойство, мог устремлять свои желания только к известному мне виду сладострастья, никогда не доходя до другого, который мне сделался ненавистным и который был так близок к первому, хотя я об этом и не подозревал. В своих глупых фантазиях, в своих эротических исступлениях я прибегал к воображаемой помощи другого пола, не подозревая, что он пригоден к иному обращению, чем то, к которому я пламенно стремился.

Таким образом, обладая темпераментом очень пылким, очень сладострастным, очень рано пробудившимся, я тем не менее прошел возраст возмужалости, не желая и не зная других чувственных удовольствий, кроме тех, с какими познакомила меня, совершенно невинно, мадемуазель Ламберсье, а когда время сделало меня наконец мужчиной, случилось так, что меня опять спасло то самое, что должно было бы погубить. Моя прежняя детская склонность, вместо того чтобы исчезнуть, до такой степени соединилась с другой, что я никогда не мог отделить ее от желаний, зажженных чувственностью. И это безумие, в сочетании с моей природной робостью, делало меня всегда очень непредприимчивым с женщинами; у меня не было смелости все сказать или возможности все сделать, ибо тот род наслаждения, по отношению к которому другое было для меня лишь последним пределом, не мог быть самостоятельно осуществлен тем, кто его желал, ни отгадан той, которая могла его доставить. Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал перед женщинами, которых больше всего любил. Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения — все, это доставляло мне очень нежные радости; и чем больше мое живое воображение воспламеняло мне кровь, тем больше я походил на охваченного страстью любовника. Понятно, что. этот способ ухаживания не ведет к особенно быстрым успехам и не слишком опасен для добродетели тех, кто является их предметом.

Таким образом, я очень мало обладал, но это не мешало мне наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот каким образом мои чувственные стремления, в согласии с моим робким характером и романтическим складом ума, сохранили в чистоте мои чувства и мою нравственность; но те же самые наклонности,   возможно,   погрузили  бы   меня   в   самое   грубое сладострастие, будь у меня больше бесстыдства.

Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня. Чего стоят мне подобные признания, можно судить по тому, что в течение всей моей жизни меня не раз увлекало безумие страсти возле тех, кого я любил, лишая меня способности видеть и слышать, пронизывая все мое тело судорожным трепетом возбуждения, но никогда не мог я отважиться признаться в моем безумии, не мог даже в самых интимных отношениях умолять о единственной милости, которой мне недоставало. Это случилось со мной только раз, в детстве, с девочкой моих лет, да и то предложение исходило от нее.

Восходя таким образом к первым проявлениям моих чувствований, я нахожу в них элементы, кажущиеся иной раз несовместимыми, по тем не менее соединившиеся, чтобы с силой произвести действие однородное и простое; и нахожу также другие, с виду тождественные, но образовавшие благодаря стечению известных обстоятельств столь различные сочетания, что трудно представить себе, чтобы между ними была какая-нибудь связь. Кто подумал бы, например, что один из самых могущественных двигателей моей души исходил из того же источника, из которого в мою кровь лились изнеженность и сладострастье? Не покидая предмета, о котором только что шла речь, я покажу, сколь несходное впечатление произвел он в другом случае.

Как-то раз, оставшись один, я учил урок в комнате, смежной с кухней; служанка положила сушить на плиту гребенки мадемуазель Ламберсье. Когда она вернулась за ними, оказалось, что у одной гребенки половина зубьев сломана. Кто виновник этого? Никто, кроме меня, не входил в комнату. Меня допрашивают; я утверждаю, что не трогал гребенки. Г-н Ламберсье и его сестра убеждают меня, угрожают мне, наступают на меня, — я упрямо стою на своем; но улика была слишком очевидна, она пересилила все мои возражения, хотя впервые было замечено, что я лгу так дерзко. К делу отнеслись серьезно: оно того стоило. Злость, ложь, упорство казались одинаково заслуживающими наказания; но, на беду, уже не мадемуазель Ламберсье произвела его надо мной. Написали моему дяде Бернару; он приехал. Мой бедный двоюродный брат был обвинен в другом, не менее тяжком проступке, и мы оба подверглись одному наказанию. Оно было ужасно. Если бы, ища лекарства в самой болезни,  пожелали навсегда подавить мои извращенные чувства, то и тогда не могли бы лучше взяться за дело. И нужно сказать, что чувства эти надолго оставили меня в покое.

У меня не удалось вырвать требуемое признание. Меня призывали к ответу много раз, довели до ужасного состояния, но я был непоколебим. Мне легче было умереть, и я решился на это. Самой силе пришлось сдаться перед дьявольским упрямством ребенка,— так называли мою стойкость. Наконец, я вышел из этого ужасного испытания, истерзанный, но торжествующий.

Прошло почти пятьдесят лет со времени этого происшествия, теперь мне нечего бояться наказания за тот случай, и вот я объявляю перед лицом неба, что я был в нем неповинен, что я не ломал и не трогал гребня, не подходил к плите и даже не думал об этом. Пусть меня не спрашивают, как сломался гребень,— я этого не знаю и не могу понять; знаю одно только, что в этом я был неповинен.

Пусть представят себе характер, робкий и покорный в повседневной жизни, но пламенный, гордый, неукротимый в страстях, характер ребенка, всегда повиновавшегося голосу рассудка, всегда встречавшего обращение ласковое, ровное, приветливое, не имевшего даже понятия о несправедливости и в первый раз испытавшего столь ужасную несправедливость со стороны людей, которых он любил и уважал больше всего. Какое крушение понятий! Какое смятение чувств! Какой переворот в сердце, в мыслях, во всем его духовном, нравственном существе! Я говорю: пусть представят себе все это, если возможно, а я совершенно не способен разобрать и проследить во всех мелочах то, что происходило тогда во мне.

У меня еще недоставало разума, чтобы понять, насколько видимость обличает меня, и поставить себя на место других: Я стоял на своем и чувствовал только суровость страшного возмездия за преступление, которого я не совершил. Телесная боль, хотя и сильная, была для меня мало чувствительна; я испытывал только негодование, бешенство, отчаяние. Мой двоюродный брат, находясь приблизительно в том же положении, будучи наказан за невольную ошибку, как за умышленный проступок, приходил в ярость по моему примеру и, так сказать, настраивал себя на один лад со мной. Лежа в одной постели, мы судорожно сжимали друг друга в объятиях, мы задыхались, и когда наши юные сердца, немного успокоившись, были в состоянии излить свой гнев, мы поднимались на нашем ложе и изо всех сил кричали: «Carnifex! Carnifex! Carnifex!» (“Палач! Палач! Палач!”)

 

И сейчас еще, когда пишу эти строки, я чувствую, как учащается мой пульс; эти минуты будут всегда у меня в памяти, хотя бы я прожил сто тысяч лет. Первое ощущение насилия и несправедливости так глубоко запечатлелось в моей душе, что все мысли, связанные с ним, будят во мне и прежнее волнение; и это чувство, в своем истоке относившееся лично ко мне, так упрочилось и так отрешилось от всего личного, что при виде любого несправедливого поступка или даже при рассказе о несправедливости, над кем бы и где бы ее ни совершили — мое сердце так горит негодованием, как будто я сам являюсь жертвой. Когда я читаю о жестокостях свирепого тирана, об изощренном коварстве лицемера-священника, я охотно пустился бы в путь, чтобы заколоть этих презренных, хотя бы при этом мне пришлось сто раз погибнуть. Я часто вгонял себя в пот, стараясь догнать или попасть камнем в петуха, корову, собаку, всякое животное, на моих глазах мучившее другое животное единственно потому, что было сильнее. Это чувство, возможно, у меня врожденное, и думаю, что это так; но впечатление от первой несправедливости, испытанной мною, было столь долго и крепко с ним связано, что значительно усилило его.

И вот пришел конец моей ясной детской жизни. С этого момента я перестал наслаждаться невозмутимым счастьем, и даже теперь чувствую, что воспоминания о прелестях моего детства на этом кончаются. Мы оставались в Боссе еще несколько месяцев. Мы переживали то, что переживал первый человек, еще не изгнанный из рая, но уже переставший наслаждаться им: все было как будто прежним, но на деле жизнь пошла совсем по-другому. Привязанность, дружба, уважение, доверие уже не соединяли больше учеников и воспитателей; мы уже не смотрели на них, как на богов, читающих в наших сердцах; мы уже меньше стыдились дурных поступков и больше боялись быть уличенными; мы стали скрываться, противоречить, лгать. Все пороки, свойственные нашему возрасту, развращали нашу невинность и безобразили наши игры. Даже сельская жизнь утратила в наших глазах обаяние сладостного покоя и простоты, идущих прямо к сердцу; она казалась нам теперь пустынной и мрачной; она как бы покрылась пеленой, скрывавшей от нас ее красоту. Мы перестали ухаживать за своими садиками, за цветами и травами. Мы уже не копались в земле и не вскрикивали от радости, видя, что брошенное в нее зерно дало росток. Нам надоела эта жизнь, и мы надоели воспитателям; мой дядя взял нас, и мы расстались с г-ном и с мадемуазель Ламберсье, пресыщенные друг другом и мало сожалея о разлуке.

Почти тридцать лет прошло со времени моего отъезда из Боссе, и я ни разу не вспомнил о пребывании там с удовольствием и сколько-нибудь связно. Но с тех пор как, перейдя зрелый возраст, я стал клониться к старости, я замечаю, что эти воспоминания возникают вновь, вытесняя все другие, и запечатлеваются в моей памяти в образах, очарование и сила которых растет с каждым днем; как будто я уже чувствую, что жизнь ускользает, и стараюсь поймать ее у самого начала. Мельчайшие события того времени милы мне единственно потому, что они относятся именно к тому времени. Я вспоминаю во всех подробностях все места, всех людей, часы дня. Вижу служанку и лакея, убирающих комнату; ласточку, влетающую в окно; муху, садящуюся мне на руку, в то время как я отвечаю урок; вижу убранство комнаты, где мы находились: шкаф г-на Ламберсье по правую руку, гравюру, изображающую всех пап, барометр, большой календарь, кусты малины, которые затеняли окно и порой тянулись в комнату из сада, расположенного выше, нежели наш дом, выходивший в него задним крыльцом. Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом. Отчего мне не решиться поведать все маленькие происшествия того счастливого возраста, заставляющие меня еще и сейчас вздрагивать от радости, когда я вспоминаю их. Среди них есть пять или шесть, о которых мне особенно хотелось бы упомянуть. Договоримся. Я избавлю вас от пяти, но хочу сообщить об одном-единственном — при условии, что мне позволят рассказывать как можно дольше, чтобы продлить мое удовольствие.

Если б я думал только о вашем удовольствии, я мог бы выбрать происшествия с мадемуазель Ламберсье, зад которой, вследствие ее неудачного падения на покатом лугу, предстал во всей красе перед сардинским королем во время его проезда; но происшествие с ореховым деревом на площадке для меня более занимательно, так как тут я был действующим лицом, а при падении мадемуазель Ламберсье — только зрителем; и, признаться, мне ничуть не хотелось смеяться над этим случаем, хотя и комичным самим по себе, но огорчившим меня, так как он произошел с особой, которую я любил, как мать, а может быть, и больше.

О вы, читатели, жаждущие услышать великую повесть об ореховом дереве на площадке, выслушайте эту ужасную трагедию без содрогания, если можете!

Возле двора, слева от ворот, была площадка со скамейкой, на которой часто сидели днем, но в этом месте совсем не было тени. Чтобы создать ее, г-н Ламберсье посадил там ореховое дерево. Посадка была произведена торжественно: оба питомца были восприемниками, и пока закапывали яму, мы держали дерево каждый одной рукой, распевая победные песни. Для поливки вокруг дерева устроили нечто вроде бассейна. Каждый день, жадно созерцая эту поливку, мы с двоюродным братом все более укреплялись в очень естественной мысли, что гораздо лучше посадить дерево на площадке, чем водрузить знамя на вражеской крепости, и мы решили добыть себе эту славу, не разделяя ее ни с кем.

Для этого мы срезали черенок молодой ивы и посадили его на площадке, в восьми или десяти шагах от величественного орехового дерева. Мы не забыли   также   сделать   углубление вокруг нашей ивы; трудность заключалась в том, чтобы наполнить это углубление, так как вода была далеко, а нам не позволяли за ней бегать. Между тем она была совершенно необходима для нашего черенка.  В течение нескольких дней мы пускались на всевозможные хитрости, чтобы добывать воду; и нам это так хорошо удавалось, что мы вскоре увидели, как  на иве набухают почки и распускаются маленькие листья, рост которых мы измеряли каждый час, уверенные, что ива, хотя и пе достигавшая фута над землей, скоро будет давать нам тень.

Наше дерево, поглощая нас целиком, делало нас совершенно неспособными к прилежанию в учении; мы были как в бреду. Не понимая, что с нами творится, нам стали давать меньше воли, чем раньше, и мы уже предвидели приближение роковой минуты, когда наше дерево останется без воды, и приходили в отчаяние,   ожидая, что оно засохнет и погибнет. Наконец нужда — мать изобретательности — подсказала нам способ спасти и себя и дерево от верной гибели: он заключался в том, чтобы   провести   под   землей   канавку,   которая   тайно   подводила бы к иве часть воды, предназначавшейся для поливки орехового дерева. Это предприятие, выполненное   с   увлечением, удалось, однако, не сразу. Мы сделали такой неудачный наклон, что  вода   совсем   не   текла,   земля   обваливалась   и   засыпала канавку, вход наполнялся грязью; все шло вкривь и вкось. Но мы не падали духом: Omnia vincit labor improbus (Бесчестный труд преодолеет все).

Мы углубили и канавку, и наш бассейн, чтобы дать воде свободное течение; разрезали днища от ящиков на узкие дощечки, укрепили эти планочки — одни плашмя друг за другом, другие по обеим сторонам первых и под углом к ним, сделав из них трехугольный желоб для нашего канала. При входе в него мы установили узкие щеночки, переплели их, и они, образуя нечто вроде решетки или сетки, задерживали грязь и камни, не закрывая прохода для воды. Мы заботливо прикрыли наше сооружение землей, хорошо утоптали ее; и в день, когда все было готово, обуреваемые надеждой и страхом, ждали часа поливки. После бесконечного ожидания этот час наконец настал; г-н Ламберсье, по обыкновению, пришел, чтобы присутствовать при этой операции, во время которой мы оба держались позади него, чтобы скрыть   наше   дерево,   но   он,   по счастью, стоял к нему спиной.

Едва успели вылить первое ведро воды, как мы увидели, что она течет в наш бассейн. При этом зрелище благоразумие оставило нас, и мы так закричали от радости, что г-н Ламберсье обернулся; это было очень печально, потому что ему доставляло огромное удовольствие видеть, как хороша земля у его орехового дерева и как она жадно пьет воду. Увидя, что вода растекается на два бассейна, он, пораженный, в свою очередь испускает крик, озирается, замечает жульничество, резко приказывает принести себе заступ, наносит такой удар, что щепки от наших досок летят в воздух, и, крича во все горло: «Водопровод! Водопровод!» — сокрушает все безжалостными ударами, из которых каждый разил нас в самое сердце. В одно мгновенье доски, канал, бассейн, ива — все было разрушено, все было срыто, и во время этого ужасного разгрома не было произнесено ни одного слова, кроме восклицания, которое он повторял без конца. «Водопровод! — кричал он, уничтожая наше сооружение. — Водопровод! Водопровод!»

Подумают, что приключение имело плохие последствия для маленьких архитекторов. Ошибутся: все кончилось на этом. Г-н Ламберсье не сказал нам ни слова упрека, не смотрел на нас сердито и больше не говорил с нами об этом; мы даже услышали через некоторое время, как он смеялся со своей сестрой во все горло,— потому что смех его был слышен издалека; и — что еще удивительней — мы сами, когда прошло первое потрясение, не были слишком огорчены. Мы посадили другое дерево в другом месте и, часто вспоминая катастрофу, погубившую первое дерево, повторяли с пафосом: «Водопровод! Водопровод!» До этого у меня временами бывали приступы гордости, когда я воображал себя Аристидом или Брутом. А здесь во мне впервые заговорило явное тщеславие. Построить собственными руками водопровод, заставить черенок соперничать с большим деревом казалось мне деянием, достойным высшей славы. В десять лет я судил об этом лучше, чем Цезарь в тридцать.

Мысль об этом ореховом дереве и маленькая история, с ним связанная, так хорошо сохранились у меня в памяти или снова возникли в ней, что одним из приятнейших для меня замыслов во время моего путешествия в Женеву, в 1754 году, было отправиться в Боссе, чтобы вновь увидеть памятники моих детских игр и особенно — милое ореховое дерево, которому в то время должно было исполниться уже треть века*. Но меня непрерывно осаждали, я так мало мог располагать собой, что у меня но нашлось времени удовлетворить свое желание. Мало вероятно, чтобы такой случай когда-либо снова представился мне. Однако я не теряю ни желания, ни надежды и почти уверен, что, если когда-нибудь вернусь в эти дорогие места и найду мое милое ореховое дерево еще в живых, — я орошу его слезами.

По возвращении в Женеву я провел около трех лет у моего дяди, ожидая, когда решат, что со мною делать. Так как дядя предназначал своего сына в инженеры, он немного выучил его рисовать и познакомил с «Элементами» Эвклида. Я учился за компанию и пристрастился к занятиям, особенно к рисованию. Между тем обсуждали вопрос — сделать ли из меня часовщика, адвоката или священника. Я предпочитал стать священником, потому, что говорить проповедь казалось мне прекрасным. Но доход от имения моей матери, который еще надо было поделить между мной и братом, был слишком мал, чтобы я мог продолжать учение. Мой возраст позволял не слишком спешить о выбором, и я оставался пока что у дяди, почти ничего не делая и не переставая платить, как и подобало, порядочную сумму за свое содержание.

Дядя, подобно моему отцу, был любителем удовольствий, но не умел подчиняться своим обязанностям, как это делал отец, и довольно мало заботился о нас. Моя тетка была женщина набожная, немного пиетистка и больше любила распевать псалмы, чем заниматься нашим воспитанием. Нам была предоставлена почти полная свобода, которой мы, однако, никогда не злоупотребляли. Всегда неразлучные, мы довольствовались обществом друг, друга: не имея охоты водиться с сорванцами нашего возраста, мы не переняли ни одной из разнузданных привычек, которые могла бы нам внушить праздность. Я даже не прав, изображая нас праздными, так как мы были ими менее чем когда-либо, и, что было особенным счастьем — все забавы, которыми мы последовательно увлекались, удерживали нас обоих дома, так что у нас даже не было соблазна выйти на улицу. Мы мастерили клетки, дудки, воланы, барабаны, дома, лодочки, самострелы. Мы портили инструменты моего доброго старого деда, стараясь сделать, по его примеру, часы. Особенно же мы любили марать бумагу, рисовать, раскрашивать, расцвечивать, изводить краски. В Женеву приехал итальянский шарлатан по фамилии Гамба-Корта; раз мы пошли посмотреть на него, и больше не захотели ходить. Но у него были марионетки, и мы принялись за изготовление марионеток; его марионетки разыгрывали нечто вроде комедий, и мы принялись сочинять комедии для наших. За   неимением   пищика   мы   подражали   голосу   Полишинеля горлом, разыгрывая эти прелестные комедии перед нашими несчастными добрыми родственниками, у которых хватало терпения смотреть их и слушать. Но после того как мой дядя Бернар прочитал в семейном кругу отличную проповедь своего сочинения, мы бросили комедии и принялись составлять проповеди. Сознаю, что все эти подробности не слишком интересны, но они показывают, насколько хорошо было наше первоначальное воспитание, если и в таком нежном возрасте, предоставленные самим себе, мы никогда не пытались злоупотреблять своей свободой. Потребность в товарищах была у нас так мала, что мы пренебрегали представлявшимися случаями приобрести их. Гуляя, мы смотрели мимоходом на игры других мальчиков без зависти, даже не помышляя принять в них участие. Взаимная дружба так наполняла наши сердца, что нам было достаточно быть вместе, чтобы самые простые забавы становились для нас наслаждением.

Видя нас неразлучными, на нас обратили внимание, тем более что мой двоюродный брат Бернар был очень высокого роста, а я — очень маленького, так что получалась довольно смешная пара. Его длинная, тонкая фигура, маленькое, как печеное яблоко, лицо, хилый вид, небрежная походка давали детям повод для насмешек. На местном наречии ему дали прозвище «Варна Бреданна», и стоило нам выйти на улицу, мы только и слышали вокруг: «Барна Бреданна!» Он переносил это спокойней, чем я. Я сердился, лез в драку; а маленьким плутам только этого и надо было. Я бил и бывал битым. Мой бедный брат помогал мне как мог; но он был слаб: его сбивали с ног одним ударом кулака. Тогда я приходил в ярость. Однако, хотя мне и всыпали тумаков, предметом неприязни был не я, а «Барна Бреданна»; но я так ухудшил дело своим неукротимым бешенством, что вскоре мы решались выходить из дому только в часы занятий, боясь травли и преследования со стороны школьников.

Вот я уже защитник угнетенных. Чтобы стать рыцарем по всем правилам, мне недоставало только дамы,— у меня их оказалось две. Время от времени я отправлялся повидаться с отцом в Нион, маленький городок в кантоне Во, где он поселился. Моего отца очень любили, и это отражалось на сыне. Во время моего краткого пребывания у него меня угощали наперебой; некая г-жа де Вюльсон осыпала меня ласками, и в довершение всего дочь ее избрала меня своим кавалером. Понятно, что значит одиннадцатилетний кавалер для девушки двадцати двух лет. Все эти плутовки так любят выдвигать вперед маленьких кукол, чтобы прикрывать ими больших или заманивать последних игрою, которую они умеют сделать привлекательной! Что касается меня, то я не замечал никакого несоответствия между нею и мной и принял дело всерьез. Я предался всем сердцем — вернее, всей головою, так как был влюблен только головой, хоть и до безумия, — и мои восторги, волнения, неистовые вспышки гнева порождали сцены, от которых можно было умереть со смеху.

Мне известны два вида любви, очень определенных, очень реальных и не имеющих между собой почти ничего общего, хотя тот и другой пылки и оба не похожи на нежную дружбу. Вся моя жизнь разделилась между двумя этими видами любви, столь различными по природе, и порою я переживал их даже одновременно. Так, например, в тот период, о котором я го-ворю, увлекаясь мадемуазель де Вюльсон так открыто и деспотически, что не терпел, чтобы кто-либо из мужчин к ней приближался, я имел краткие, но довольно оживленные свидания с некоей маленькой мадемуазель Готон, во время которых она благосклонно брала на себя роль школьной учительницы, и это было все; но это «все» было действительно всем для меня и казалось мне высшим счастьем; и уже понимая цену тайны, хотя и пользуясь ею как ребенок, я отплачивал ничего не подозревавшей мадемуазель де Вюльсон за то, что она так усердно пользовалась мною для прикрытия своих увлечений. Но, к моему великому огорчению, моя тайна была раскрыта, или, может быть, моя маленькая учительница не хранила ее так, как я, потому что пас не замедлили разлучить, и через некоторое время, после того как а вернулся в Женеву, я слышал, проходя через Кутанс, как девочки вполголоса кричали мне: «Готон тик-так Руссо».

Странным созданием, по правде говоря, была эта маленькая мадемуазель Готон. Она не была красива, но ее лицо трудно забыть, и я еще теперь вспоминаю его, даже слишком часто для старого безумца. В особенности глаза у нее были недетские, а также стан и манера держаться. У нее был милый, внушительный и гордый вид, очень подходящий для роли учительницы, что и вызвало у нас с ней первую мысль об этой игре. Но самым странным в ней было сочетание смелости и сдержанности, которое трудно было понять. Она позволяла себе со мной самые большие вольности, никогда не допуская ничего подобного с моей стороны; она обращалась со мной буквально как с ребенком, и это заставляет меня думать, что она уже перестала быть им или, наоборот, еще оставалась им настолько, что видела лишь забаву в опасности, которой себя подвергала.

Я, если можно так выразиться, всецело принадлежал каждой из этих двух особ, и так безраздельно, что мне никогда не случалось в обществе одной из них думать о другой. Впрочем, не было ничего сходного в том чувстве, которое они вызывали во мне. Я провел бы всю жизпь с мадемуазель де Вюльсон, не помышляя ее покинуть, но, когда я приближался к ней, моя радость была спокойна, и я не ощущал волненья. Особенно любил я ее в большом обществе: шутки, поддразнивание, даже ревность привлекали, занимали меня; я гордился и торжествовал, видя, что она предпочитает меня взрослым соперникам, с которыми, казалось, обходится дурно. Меня мучили, но я любил это мучение. Похвала, одобрение, смех возбуждали и оживляли меня. Я горячился, острил; я пылал любовью на людях; с глазу на глаз я был бы натянут, холоден, быть может скучал бы. Между тем я принимал в ней нежное участие; я страдал, когда она была больна; я отдал бы свое здоровье, чтобы она поправилась; и заметьте, что я по опыту прекрасно знал, что такое болезнь и что такое здоровье. Вдали от нее я думал о ней, мне недоставало ее; но ее ласки были приятны сердцу, а не чувствам. Близкое общение с ней было для меня безопасно; мое воображение требовало лишь того, что она мне давала; однако я не вынес бы, если бы видел, что она обращается с другими так же. Я любил ее, как брат, но ревновал, как любовник.

Я ревновал бы и маленькую Готон, как турок, как бешеный, как тигр, если б только мог представить себе, что с кем-нибудь другим она обращается, как со мной, — ведь это было милостью, о которой нужно просить на коленях. К мадемуазель де Бюльсон я подходил с живым удовольствием, но без смущенья, меж тем как при появлении маленькой Готон я больше уже ничего не видел; все чувства мои приходили в смятение. Я был близок с первой без всяких вольностей, а перед второй я столько же трепетал, сколько возбуждался, даже при самых больших вольностях. Думаю, что, если б я слишком долго оставался с ней, я не выжил бы: сердцебиение задушило бы меня. Обеим одинаково я боялся не угодить, но был услужливее с одной и покорней с другой. Ни за что на свете не хотел бы я рассердить мадемуазель де Вюльсон, но если бы маленькая Готон приказала мне броситься в огонь, думаю, что я тотчас же повиновался бы ей.

Моя любовь или, верней, мои встречи с маленькой Готон продолжались недолго, к счастью для нее и для меня. Мои отношения с мадемуазель де Вюльсон не были столь опасны, но и они кончились катастрофой, хотя продолжались дольше. Конец подобных отношений, наверно, всегда имеет несколько романтический вид и дает повод к пересудам. Хотя чувство мое к мадемуазель де Вюльсон было менее пылко, в нем, может быть, было больше привязанности. Мы никогда не расставались без слез, и трудно представить себе, в какую гнетущую пустоту ввергла меня разлука с ней. Я мог говорить и думать только о ней; мои сожаления были неподдельны и живы; но я подозреваю, что, в сущности, не все эти страстные сожаления относились к ней, и, хотя я сам не замечал этого, развлечения, центром которых она являлась, играли тут большую роль. Чтобы умерить горечь разлуки, мы писали друг другу письма, пафос которых был способен сокрушить скалы. Наконец, к моему величайшему торжеству, она не выдержала и приехала повидаться со мной в Женеву. Тут голова моя окончательно закружилась; я был точно пьян и безумствовал в течение двух дней, которые она провела здесь. Когда она уезжала, я хотел броситься вслед за ней вплавь по озеру и долго оглашал воздух своими криками. Через неделю она прислала мне конфет и перчатки, что показалось бы мне очень любезным, не узнай я в то же время, что она вышла замуж и что путешествие, которым ей угодно было почтить меня, имело целью покупку подвенечного платья.

Я не стану описывать свое бешенство: оно понятно само собой. В своем благородном гневе я поклялся никогда не встречаться с коварной, так как не в состоянии был представить себе более ужасного для нее наказания. Но она от этого не умерла; двадцать лет спустя, приехав навестить отца и катаясь с ним по озеру, я спросил, кто эти дамы в лодке невдалеке от нас. «Как! — сказал мне отец, улыбаясь. — Разве сердце тебе ничего не подсказывает? Это твоя прежняя любовь: госпожа Кристен, мадемуазель де Вюльсон». Я вздрогнул, услышав это почти забытое имя, но попросил лодочников повернуть в сторону; хотя мне теперь и легко было отомстить, я не думал, чтобы стоило труда нарушать клятву и возобновлять ссору двадцатилетней давности с женщиной сорока лет.

Так тратилось на пустяки самое драгоценное время моего детства, прежде чем решена была моя участь. После долгого обсуждения моих природных склонностей остановились наконец на том, к чему я меньше всего был способен, и устроили меня к Массерону, городскому протоколисту, чтобы я научился под его руководством полезному ремеслу судебного крючкотвора, как говорил г-н Бернар. Прозвище это очень не нравилось мне; надежда заработать кучу денег неблагородным путем мало льстила моему гордому нраву; занятие казалось мне скучным, невыносимым; кропотливость работы, подчинение окончательно меня от него отвратили, и я всегда входил в канцелярию с тайным ужасом, возраставшим день ото дня. Массерон, со своей стороны не слишком довольный мною, относился ко мне презрительно, непрерывно упрекал за вялость, глупость и повторял ежедневно, что дядя уверял его, будто я знаю, будто я знаю, а на деле я ровно ничего не знаю; что ему обещали славного мальчика, а дали просто осла. Наконец я был с позором  изгнан из канцелярии   за   неспособность,   и   конторщики Массерона решили, что я гожусь только на то, чтобы орудовать напильником.

Когда, таким образом, мое призвание определилось, меня отдали в учение,— однако не к часовщику, а к граверу. Презрение протоколиста очень меня удручало, и я безропотно повиновался. Мой хозяин Дюкоммен был молодой человек, грубый и резкий; и ему в очень короткий срок удалось омрачить мое радостное детство, огрубить мой ласковый, живой характер и низвести меня в умственном отношении, как я уже был низведен и в своем положении, до уровня настоящего подмастерья. Латинский язык, античный мир, история — все было забыто надолго; я даже не вспоминал о том, что на свете существовали римляне. Мой отец, когда я навещал его, более не находил во мне своего кумира; я перестал быть для дам любезным Жан-Жаком и сам так хорошо понимал, что г-н и мадемуазель Ламберсье не узнали бы во мне своего ученика, что мне стыдно было показаться им на глаза, и с тех пор я больше не видал их. Самые низкие наклонности, самое гнусное озорство заняли место милых забав, не оставив о них даже воспоминания. Видимо, несмотря на самое благопристойное воспитание, у меня была большая склонность к нравственному падению, так как оно совершилось очень быстро, без малейшего затруднения.

Ремесло само по себе нравилось мне: я очень любил рисовать, работа гравировальным резцом меня занимала; а так как в часовом деле от гравера не требуется слишком многого, я надеялся скоро достигнуть в этом искусстве совершенства. Быть может, я добился б этого, если бы грубость моего хозяина и чрезвычайное притеснение не отвратили меня от работы. Я крал у нее время для занятий того же рода, но имевших для меня прелесть свободы. Я гравировал нечто вроде медалей, которые должны были служить мне и моим товарищам рыцарскими орденами. Застав меня за этой контрабандной работой, хозяин исколотил меня, говоря, что я упражняюсь в ремесле фальшивомонетчика, так как на наших медалях был герб республики. Могу поклясться, что у меня не было ни малейшего представления о фальшивых деньгах и очень слабое о настоящих. Я лучше знал, как делаются римские ассы, чем наши монеты в три су.

Тирания хозяина в конце концов сделала работу, которую я мог бы полюбить, невыносимой и породила во мне пороки, которые могли бы стать для меня ненавистными: ложь, безделье, воровство. Ничто так ясно не показало мне разницу между сыновней зависимостью и рабским подчинением, как воспоминание о происшедших во мне за это время переменах.

 

От природы робкий и застенчивый, я из всех недостатков всего более был далек от бесстыдства. Но ведь я наслаждался разумной свободой, которая с тех пор постепенно ограничивалась и наконец совсем исчезла. Я был смел у своего отца, свободен у г-на Ламберсье, скромен у своего дяди; я сделался запуганным у своего хозяина и стал потерянным ребенком. Привыкнув быть равным со старшими в образе жизни, не знать удовольствий, в которых мне нельзя было бы принять участия, не видеть кушаний, в которых не было бы и моей доли, не испытывать желаний, которых я не мог бы высказать, и, наконец, переносить все движенья сердца на уста,— во что я должен был превратиться в доме, где не смел раскрыть рот, где надо было вставать из-за обеденного стола после первого блюда, уходить из комнаты, как только мне там нечего было делать; где, постоянно прикованный к работе, я видел возможность удовольствия только для других, а для себя самого — одни лишения; где зрелище свободы хозяина и мастеров увеличивало тяжесть моей зависимости; где во время разговоров о том, что я знал лучше всего, я не смел и заикнуться; где, наконец, все. что я видел, становилось предметом алчных желаний моего сердца единственно потому, что я был всего лишен. Прощай довольство, веселье, удачные словечки, которые, бывало, нередко избавляли меня от наказанья! Не могу вспомнить без смеха, как дома меня однажды вечером за какую-то шалость отправили спать без ужина; проходя через кухню с одним жалким кусочком хлеба, я увидел вращающееся на вертеле жаркое и услышал его запах. Все мои близкие сидели вокруг очага; нужно было проститься с каждым. Когда я обошел всех, поглядывая одним глазом на жаркое, имевшее такой заманчивый вид и такой вкусный запах, я не мог удержаться, чтобы не попрощаться и с ним, и сказал ему жалобным тоном: «Прощай, жаркое!» Эта наивная выходка показалась всем такой забавной, что меня оставили ужинать. Может быть, она имела бы успех и у моего хозяина, но, уж конечно, здесь она не пришла бы мне в голову, а если бы и пришла, я не решился бы привести ее в исполнение.

Вот так привык я таить свои желания, скрываться, притворствовать, лгать и, наконец, красть — склонность, раньше не свойственная мне, но от которой с тех пор я пе мог полностью излечиться. Желание и невозможность его удовлетворить всегда ведут к этому. Вот почему все лакеи — воры, и все ремесленные ученики тоже вынуждены воровать; но последние, вырастая, оказавшись в положении равенства и спокойствия, при котором все, что они видят, доступно им, теряют эту постыдную склонность. Не достигнув подобного благополучия, я не мог извлечь из него и эту пользу.

 

Почти всегда именно хорошие, но плохо направленные чувства заставляют детей делать первый шаг к дурному. Несмотря на постоянные лишения и соблазны, я прожил у хозяина больше года, не решаясь что-нибудь взять хотя бы из съестного. Первое мое воровство было делом услужливости, но оно открыло дорогу другим кражам, не имевшим столь похвальной цели.

У моего хозяина был компаньон по имени Верра; дом его находился по соседству, при нем был довольно обширный сад, где разводили прекрасную спаржу. Г-н Верра нуждался в деньгах, и ему пришла в голову мысль украсть у своей матери молодую спаржу и продать ее, чтобы устроить несколько хороших завтраков. Будучи не слишком проворным и не желая подвергаться опасности, он выбрал для этого похода меня. После нескольких предварительных любезностей, подкупивших меня тем скорей, что я не знал их цели, он предложил мне совершить эту кражу, и с таким видом, будто мысль о ней пришла ему внезапно. Я долго отказывался — он настаивал. Я никогда не мог противиться ласкам — я сдался. Я ходил каждое утро собирать самую лучшую спаржу и относил ее на Молар, где какая-нибудь тетенька, хорошо понимая, что спаржу я только что украл, говорила мне это, чтобы купить ее подешевле. В страхе я брал то, что ей угодно было дать мне, и относил деньги г-ну Верра. Они быстро превращались в завтрак, который я же и добывал и который он разделял с одним из своих товарищей; что же касается меня, то, довольный какими-нибудь объедками, я не притрагивался даже к их вину.

Проделки эти продолжались несколько дней, и ни разу мне не пришло в голову обокрасть вора — взыскать десятину с доходов г-на Верра от спаржи. Я был необыкновенно честным жуликом; единственным моим побуждением было услужить тому, кто заставлял меня это делать. Между тем, если б меня поймали, сколько побоев, сколько оскорблений, какое жестокое обращение пришлось бы мне перенести; тогда как негодяю, отрекись он от меня, поверили бы на слово, и я был бы наказан вдвойне за то, что осмелился его обвинять, ибо он был компаньоном, а я только учеником. Вот как во всех состояниях за сильного всегда отвечает бессильный.

Так я узнал, что воровать совсем не столь ужасно, как мне казалось, и вскоре так хорошо воспользовался этим знанием, что все, чего бы я ни пожелал, будучи мне доступным, не было в безопасности. У моего хозяина кормили не так уж плохо, и умеренность была мне тяжела только потому, что я видел, как она плохо соблюдалась другими. Обычай заставлять детей вставать из-за стола, когда подают самые соблазнительные для них блюда, кажется мне лучшим способом делать из них лакомок и воришек. Вскоре я стал тем и другим; и обычно я чувствовал себя при этом прекрасно,— плохо было лишь тогда, когда меня накрывали.

Воспоминание, до сих пор заставляющее меня и дрожать и смеяться,— это охота за яблоками, дорого мне обошедшаяся. Яблоки находились в углу кладовой, в которую свет проникал из кухни через решетчатое окно, прорезанное высоко в стене. Однажды, оставшись один дома, я залез на ларь, чтобы заглянуть в сад Гесперид и полюбоваться на драгоценные плоды, к которым не мог приблизиться. Я пошел за вертелом, чтобы попробовать, не достанет ли он до яблок; он оказался слишком коротким. Я удлинил его при помощи другого, маленького вертела, употреблявшегося для мелкой дичи, так как мой хозяин любил охоту. Несколько раз я безуспешно просовывал вертел и наконец с восторгом почувствовал, что тащу яблоко. Я тянул очень осторожно: яблоко уже коснулось окна; я готов был схватить его. Кто опишет мое горе! Яблоко было слишком велико и не проходило в отверстие. Сколько изобретательности пустил я в ход, чтобы протащить его! Надо было найти подпорку, чтобы удержать вертел в нужном положении, нож, достаточно длинный, чтобы разрезать яблоко, дранку, чтобы помешать ему упасть. Затратив немало ловкости и времени, я все-таки разрезал яблоко, надеясь, что вытяну один кусок за другим; но как только яблоко распалось на половинки, обе они упали в кладовую. Сострадательный читатель, посочувствуйте моей скорби.

Я не пал духом, но потерял много времени. Боясь, что меня накроют, я решил отложить свою затею до завтра, надеясь, что мне больше посчастливится, и, вернувшись в мастерскую, принялся за работу так спокойно, будто ничего не сделал, не помышляя о двух нескромных, обличавших меня свидетелях в кладовой.

На другой день, улучив удобный момент, я делаю новую попытку. Лезу на свои подмостки, удлиняю вертел, нацеливаюсь, вот уже готов наколоть яблоко… К несчастью, дракон не дремал. Дверь кладовой отворяется — мой хозяин выходит оттуда, скрещивает на груди руки, смотрит на меня и говорит: «Смелей!..» Перо выпадает у меня из рук…

Вскоре, привыкнув к плохому обращению, я сделался менее чувствителен к нему, и оно стало казаться мне в конце концов чем-то вроде естественного возмездия за воровство,— возмездия, дававшего мне право продолжать свои проделки. Вместо того чтобы оглянуться назад и вспомнить о наказании, я глядел вперед и видел мщение. Я считал, что, раз меня бьют, как воришку, это дает мне право воровать. Я находил, что воровство и побои связаны друг с другом, составляют в некотором роде одно целое, и что, исполняя ту часть, которая зависит от меня, я могу предоставить другую заботам хозяина. Усвоив эту идею, я стал воровать спокойнее, чем раньше. Я говорил себе: «Что же случится, в конце концов? Меня побьют. Пускай: я для этого и создан».

Я люблю поесть, но не жаден; падок на все вкусное, но не лакомка. Слишком много других склонностей отвлекают меня от этого. Я уделял внимание своему желудку, только когда сердце мое было свободно; но это случалось в моей жизни так редко, что у меня не было времени мечтать о лакомых кусочках. Вот почему я недолго ограничивался воровством съедобного и вскоре стал брать все, что меня соблазняло; и если я не сделался настоящим вором, то лишь потому, что деньги меня никогда особенно не прельщали. В мастерской у моего хозяина было особое отделение, запиравшееся на ключ; я нашел способ открывать дверь и закрывать ее так, что это было незаметно. Там я брал прекрасные инструменты хозяина, его лучшие рисунки, его оттиски, все, что вызывало во мне зависть и что он так старательно прятал от меня. В сущности, эти кражи были очень невинны, так как все, что я таскал у хозяина, употреблялось мною для работы на него же; но я был в восторге, имея, эти пустяки в своем распоряжении; мне казалось, что я краду его талант вместе с его произведениями. Впрочем, там был золотой и серебряный лом, мелкие драгоценности, ценные вещи, деньги. Я считал себя богачом, когда у меня в кармане было четыре-пять су; тем не менее я не только был очень далек от желания притронуться к какому-нибудь из этих предметов, но даже не помню, чтобы бросил на них алчный взгляд. Я смотрел на это скорей с ужасом, чем с удовольствием. Думаю, что отвращение к краже денег и всего, что их приносит, было заложено во мне воспитанием. Сюда примешивалось смутное опасение бесчестья, тюрьмы, наказания, виселицы, которое заставило бы меня содрогнуться, поддайся я искушению, тогда как мои проделки казались мне только шалостями и действительно не были ничем иным. Все это могло кончиться лишь порядочной трепкой со стороны хозяина, и я уже заранее был готов к ней.

Но, повторяю еще раз, мое вожделение не шло настолько далеко, чтобы была необходимость его превозмогать; мне нечего было подавлять в себе. Листок хорошей бумаги для рисования больше соблазнял меня, чем деньги, на которые можно купить целую стопу. Эта странность проистекала из одной особенности моего характера, имевшей такое сильное влияние на мое поведение, что необходимо ее объяснить.

У меня очень пылкие страсти, и если они волнуют меня, ничто не может сравниться с моей горячностью: тогда для меня не существует ни осторожности, ни уважения, ни страха, ни приличия; я становлюсь циничным, наглым, неистовым, неустрашимым; стыд не останавливает меня, опасность не пугает; кроме предмета, который меня увлекает, весь мир для меня ничто. Но все это длится только мгновенье, и вслед за тем я впадаю в оцепенение. Застаньте меня в спокойном состоянии, я — воплощенная вялость, даже робость; все меня тревожит, все отталкивает; пролетающая муха пугает меня; сказать слово, сделать движение — мысль об этом приводит в ужас мою лень; боязнь и стыд до того порабощают меня, что я хотел бы исчезнуть с глаз людских. Если надо действовать, я не знаю, что делать; если надо говорить, не знаю, что сказать; если на меня смотрят, я смущаюсь. Когда я охвачен страстью, я иной раз нахожу, что сказать, по в обычных разговорах не нахожу ничего, совершенно ничего; они несносны для меня уже тем, что я обязан говорить.

Прибавьте к этому, что ни одна из моих преобладающих склонностей не обращена на то, что можно купить. Мне нужны только чистые наслаждения, а деньги отравляют все. Я люблю, например, хороший стол, но, не вынося ни чопорности избранного общества, ни кабацкого беспутства, я могу предаваться этому удовольствию лишь с приятелем, ибо, когда я один, мое воображение занято другими предметами и я уже не ощущаю никакого удовольствия от еды. Порою моя разгоревшаяся кровь требует женщин, но взволнованное сердце еще больше требует любви. Женщины, купленные за деньги, потеряли бы для меня всякое очарование; сомневаюсь даже, чтоб я мог пользоваться ими. И так бывает со всеми доступными мне удовольствиями: раз они не достались мне даром, я нахожу их бессмысленными. Я люблю лишь те блага, которые принадлежат только первому, умеющему их вкусить.

Никогда деньги не казались мне таким драгоценным предметом, каким их считают. Больше того, они никогда не казались мне большим удобством: сами по себе они ни на что не годны, их надо сначала превратить во что-нибудь, чтобы извлечь из них удовольствие; надо покупать, торговаться, нередко быть обманутым, дорого заплатить и получить плохой товар. Я хочу получить нечто, хорошее по своему качеству, и уверен, что за деньги получу плохое. Я плачу дорого за свежее яйцо, а оно лежалое; за зрелый плод — он зелен; за девушку — она порочна. Я люблю хорошее вино, но где его достать? У виноторговца? Как бы я ни изощрялся, он может отравить меня. Я хочу во что бы то ни стало достать хорошего вина. Сколько забот, сколько затруднений! Надо иметь друзей, корреспондентов, давать поручения, писать, ездить, возвращаться, ждать и нередко под конец быть опять обманутым. Сколько хлопот с деньгами! Я боюсь их больше, чем люблю хорошее вино.

Тысячу раз во время моего ученичества и позже я выходил из дому с намерением купить себе какое-нибудь лакомство. Приближаюсь к лавке пирожника, вижу женщин за прилавком; мне уже кажется, что они пересмеиваются и издеваются над маленьким лакомкой. Прохожу мимо торговки фруктами, искоса поглядывая на прекрасные груши,—их аромат соблазняет меня, но какие-то молодые люди поблизости глядят на меня; торговец, который знает меня, стоит перед своей лавкой; вижу вдалеке девушку, пе наша ли это служанка? Мои близорукие глаза вводят меня в тысячи заблуждений. Я принимаю всех проходящих за своих знакомых; все меня смущает, всюду передо мной встает какое-нибудь препятствие; желание мое растет, но растет и стыд, и я возвращаюсь наконец как дурак, снедаемый желанием, имея в кармане деньги, для того чтобы удовлетворить его, и не осмелившись ничего купить.

Мне пришлось бы войти в самые скучные подробности, если б я захотел рассказать об употреблении, которое делали из моих денег я сам или другие, о затруднениях, стыде, отвращении, неудобствах, всякого рода неприятностях, которые я всегда при этом испытывал. По мере того как читатель, углубляясь в мою жизнь, будет знакомиться с моим характером, он сам все это почувствует и без моих объяснений.

Поняв это, он без труда поймет и одно из моих мнимых противоречий; соединение почти скаредной скупости с величайшим презрением к деньгам. Деньги для меня — имущество настолько неудобное, что мне даже в голову никогда не приходит желать их, раз их у меня нет, но когда они у меня имеются, я долго берегу их, не тратя, так как не знаю, на что их употребить; но только подвернется удобный и приятный случай, я так хорошо пользуюсь ими, что кошелек мой опустеет, прежде чем я это замечу. Впрочем, не ищите у меня мании скупых: тратить деньги напоказ. Как раз наоборот, я трачу их тайно и для собственного удовольствия; далекий от того, чтобы кичиться своими тратами, я скрываю их. Я так хорошо понимаю, что деньги созданы не для меня, что почти стыжусь иметь их, а тем более пользоваться ими. Если б у меня когда-нибудь был определенный и достаточный для жизни доход, мне не грозила бы опасность стать скупцом, твердо уверен в этом; я тратил бы весь свой доход, не стараясь его увеличить; но необеспеченность держит меня в страхе. Я обожаю свободу, ненавижу стеснение, нужду, подчинение. Пока есть деньги в моем кошельке, они обеспечивают мне независимость, избавляют меня от необходимости изощряться, чтобы добыть их вновь, а необходимость эта всегда приводила меня в ужас; я берегу их из боязни, что они придут к концу. Деньги, которыми обладаешь,— орудие свободы;   деньги,   за   которыми гонишься, — орудие рабства. Вот почему я хорошо прячу их и никогда не стремлюсь приобрести.

Мое бескорыстие, следовательно, не что иное, как леность: удовольствие иметь не стоит труда приобретения; и моя расточительность опять-таки не что иное, как леность: когда представляется случай приятно истратить, трудно не воспользоваться им как можно лучше. Меня меньше прельщают деньги, чем вещи, потому что между деньгами и желанием обладать вещью всегда есть посредствующее звено, тогда как вещью можно наслаждаться непосредственно. Я вижу вещь, она соблазняет меня; если я вижу только средство ее приобрести, она перестает меня соблазнять. Итак, я был воришкой, иногда бываю им и теперь, таская соблазняющие меня мелочи, которые я предпочитаю взять без спросу. Но ни в детстве, ни в зрелом возрасте я не помню, чтобы когда-нибудь украл у кого-либо хотя бы ливр, за одним исключением, когда без малого пятнадцать лет тому назад украл семь ливров и десять су.

Случай заслуживает того, чтобы рассказать о нем, так как он представляет собой такое изумительное сочетание наглости и глупости, что мне самому было бы трудно поверить, если бы речь шла о ком-нибудь другом, а не обо мне.

Это было в Париже. Я прогуливался с г-ном Франкеем в Пале-Рояле около пяти часов дня. Он вынимает часы, смотрит и говорит мне: «Пойдем в Оперу». Я соглашаюсь, мы отправляемся. Он берет два билета в амфитеатр, один из них дает мне и первый проходит к своему месту; я следую за ним. Входя, я замечаю, что в дверях толпится народ. Осматриваюсь и вижу, что все стоят; я решаю, что легко мог бы затеряться в этой толпе или по крайней мере заставить г-на Франкея подумать это. Выхожу, беру свою контрамарку и, получив за нее деньги, ухожу, не помышляя о том, что, не успею я дойти до двери, все уже будут сидеть и г-н Франкей отлично увидит, что меня нет.

Ничто так не противоречит моему характеру, как это происшествие, и я отмечаю его, чтобы показать, что бывают минуты какого-то бреда, когда не следует судить о человеке по его поступку. Собственно говоря, тут были украдены не деньги, а их употребление. Здесь было не столько воровство, сколько подлость.

Я не покончил бы с этими подробностями, если б захотел проследить все пути, по которым в годы своего ученичества спускался с высоты героизма к низости негодяя. Тем не менее, усваивая пороки своей среды, я был не в состоянии до конца примириться с ней. Мне были скучны развлечения товарищей, а когда чрезмерные притеснения отвратили меня и от работы, мне наскучило   все.   Ко  мне  вернулась склонность к чтению, давно уже мною утраченная. Чтение, которому я предавался в ущерб работе, стало новым преступлением и навлекло на меня новые наказания. Склонность эта, раздраженная противодействием, превратилась в страсть, а вскоре в исступление. Известная Латрибю, дававшая книги напрокат, снабжала меня ими, и самыми разнообразными. Хорошие и плохие — все шли в дело; я совершенно не выбирал: я читал все с одинаковой жадностью. Читал за рабочим столом, читал на ходу, когда меня посылали с поручением, читал в уборной, в самозабвении проводя там целые часы; голова моя шла кругом от чтения; я только и делал что читал. Хозяин подкарауливал меня, настигал, бил, отнимал книги. Сколько их было разорвано, сожжено, выброшено за окно! Сколько сочинений осталось у Латрибю разрозненными! Когда мне нечем было платить, я отдавал ей в залог свои рубашки, галстуки, старое платье; три су, которые я получал по воскресеньям, регулярно относились к ней.

Вот, скажут мне, пригодились и деньги. Правда, но это произошло, когда чтение отбило у меня охоту ко всякой деятельности. Всецело предавшись своей новой страсти, я только и делал, что читал, и уже не воровал больше. Вот еще одна из моих характерных особенностей. В самый разгар какого-нибудь увлечения безделица отвлекает меня, изменяет мои привычки, привязывает, наконец возбуждает во мне страсть; и тогда уже все забыто, я думаю только о новом предмете, занимающем меня. Сердце мое билось — так хотелось мне поскорее перелистать новую книгу, лежавшую у меня в кармане; я вынимал ее, как только оставался один, и уже вовсе не стремился рыться в каморке хозяина. Мне даже трудно представить себе, чтобы я стал воровать и в том случае, если б у меня появились страсти, требующие более крупных издержек. Живя только настоящим, я по самому складу своей натуры не мог бы прибегнуть к этому способу для устройства своих дел в будущем. Латрибю оказывала мне кредит; задатки были маленькие; и когда книга была у меня в кармане, я больше ни о чем не думал. Деньги, которые я получал обычным путем, тоже переходили в руки этой женщины; а когда она становилась настойчивой, у меня всегда под рукой были мои собственные пожитки. Воровать на всякий случай — для этого надо быть слишком предусмотрительным, а воровать ради уплаты долга даже не представлялось соблазном.

От брани, побоев, чтения украдкой и без разбора я сделался молчаливым и угрюмым; рассудок мой начал мутиться, и я стал жить, как настоящий бирюк. Однако если пристрастие к чтению не уберегло меня от пошлых и безвкусных книг, то счастье уберегло от книг грязных и непристойных. Не то чтобы Латрибю — женщина во всех отношениях   очень   покладистая — совестилась снабжать меня ими, по для того, чтобы придать им большую цену, она называла их мне с таким таинственным видом, что именно поэтому я отказывался от них,— столько же из отвращения, сколько от стыда. И случай так благоприятствовал моему стыдливому характеру, что до тридцатилетнего возраста я ни разу не заглянул ни в одну из тех опасных книг, в которых прекрасная светская дама видит лишь то неудобство, что их можно читать только тайком.

Менее чем в год я исчерпал скудную лавку Латрибю и тогда почувствовал весь ужас ничем не заполненного досуга. Я излечился от наклонностей, свойственных шалуну-ребенку, благодаря пристрастию к чтению и даже благодаря самому чтению, которое, хотя и шло без выбора и было часто плохим, все же пробудило в моем сердце чувства более благородные, чем те, что порождало в нем мое зависимое положение; но я смотрел с отвращением на все, что было мне доступно, чувствовал слишком недоступным все, что меня привлекало, и не видел ничего, что могло бы усладить мое сердце. Мои взволнованные чувства уже давно требовали удовлетворения, о котором я не имел даже понятия, и я был так далек от этого, как будто у меня не было пола; уже возмужалый и чувственный, я думал иногда о своих безумствах, но дальше их не видел ничего. В этих странных обстоятельствах мое беспокойное воображение избрало путь, который спас меня от самого себя и успокоил зарождавшуюся чувственность. Он заключался в том, чтобы переноситься в положения, которые заинтересовали меня в книгах, вспоминать, изменять прочитанное, приноравливать его к самому себе, превращаться в одно из действующих лиц, видеть себя в положениях, наиболее отвечающих моим вкусам, и тогда воображаемое состояние, в которое я наконец приходил, заставляло меня забывать о действительности, которой я был так недоволен. Любовь к воображаемым предметам и легкость, с которой я заполнял ими свой внутренний мир, окончательно отвратили меня от всего окружающего и определили мою склонность к одиночеству, оставшуюся у меня с этих пор навсегда. В дальнейшем не раз обнаружатся странные результаты этого умонастроения: с виду столь мизантропическое и мрачное, оно в действительности проистекает от слишком благожелательного, слишком любящего, слишком нежного сердца, которое, за отсутствием существ, похожих на него, вынуждено питаться воображением. Пока достаточно отметить источник и первую причину той склонности, что изменила все мои страсти, сдерживала их при помощи их самих и вместе с тем всегда делала меня ленивым в осуществлении своих желаний, именно потому, что они были слишком пламенны.

Так достиг я шестнадцати лет, беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу, без развлечений, свойственных юности, снедаемый смутными желаниями, плача без причины, вздыхая неведомо отчего и нежно лелея свои химеры, ибо вокруг я не видел ничего равноценного им. По воскресеньям, после проповеди, товарищи приходили за мной и звали порезвиться с ними. Я с удовольствием скрылся бы от них, если б мог, но, вовлеченный в игру, играл с большей горячностью и заходил дальше всякого другого, так что меня трудно было утихомирить и сдержать. Таков был мой характер всегда. Во время прогулок за город я постоянно шел впереди всех и не думал о возвращении, если только другие не думали об этом за меня. Из-за этого я два раза попался: городские ворота оказались запертыми, прежде чем я успел вернуться. Можно себе представить, как досталось мне на другой день; а во второй раз мне был обещан такой прием, если я опоздаю и в третий, что я решил больше не рисковать. Но этот третий раз, которого я так боялся, все-таки наступил. Моя бдительность была обманута одним проклятым капитаном по фамилии Минутоли, который, когда бывал в карауле, закрывал ворота всегда на полчаса раньше других. Я возвращался с двумя товарищами. В полумиле от города слышу вечернюю зорю; ускоряю шаг; слышу, как бьют в барабан; пускаюсь бежать со всех ног; прибегаю запыхавшись, весь в поту; мое сердце колотится; издали вижу часовых, — я бегу, кричу сдавленным голосом. Но слишком поздно. Мне оставалось еще сделать двадцать шагов, как подняли первый мост. Я содрогнулся, увидев в воздухе его ужасные рога — мрачное и роковое знамение неотвратимой судьбы, которую открывало передо мной это мгновенье.

В первом порыве горя я бросился на откос, кусая землю. Мои товарищи, смеясь над своим несчастьем, тотчас же приняли решенье. Я тоже принял свое, но оно было иным. Тут же на месте я поклялся никогда больше не возвращаться к хозяину; и когда на следующий день, в час открытия ворот, мои товарищи вернулись в город, я простился с ними навсегда, прося их только предупредить потихоньку моего двоюродного брата Бернара о принятом мною решении и о месте, где он мог бы еще раз повидаться со мной.

С тех пор как я поступил в учение, я, живя отдельно от Бернара, виделся с ним реже; в течение некоторого времени мы с ним встречались по воскресеньям; но постепенно у каждого из нас появились свои интересы, и мы почти перестали встречаться. Я убежден, что его мать много содействовала этому. Он был мальчиком из «верхнего квартала», а я — жалкий подмастерье и всего-навсего мальчишка из Сен-Жерве. Мы не были равны, несмотря на родство; часто видеться со мной значило ронять себя. Однако связь между нами прекратилась не совсем; по природе он был добрый малый и, вопреки наставлениям матери, следовал иногда своему сердцу. Узнав о моем решении, он прибежал не для того, чтобы разубедить меня или разделить мою участь, а чтобы облегчить положение беглеца небольшими подарками, так как с моими собственными средствами я не мог бы уйти далеко. Он подарил мне, между прочим, маленькую шпагу; она мне страшно понравилась, и я не  снимал ее до самого Турина, где только необходимость заставила меня с ней расстаться и где я, как говорится, оплакал ее горькими слезами. Чем больше я размышляю о его поведении в ту решительную минуту, тем более убеждаюсь, что он следовал наставлениям своей матери, а быть может, и отца, так как совершенно невозможно, чтобы, действуя по собственному почину, он не сделал никаких попыток удержать меня или не соблазнился мыслью последовать за мной; но этого не было. Он скорей поддерживал меня в моем намерении уйти, чем отговаривал от него; потом, увидев, что я окончательно решился, покинул меня без лишних слез. Мы никогда не писали друг другу и не виделись. Это жаль: он был добр по природе; мы были созданы, чтобы любить друг друга.

Прежде чем предоставить меня моей злополучной судьбе, пусть разрешат мне бросить взгляд на ту участь, которая, естественно, ожидала бы меня, попади я в руки лучшему хозяину. Ничто, так не подходило к моему характеру и не могло сделать меня более счастливым, чем спокойное и скромное положение хорошего ремесленника, особенно такого, как, например, гравер в Женеве. Это занятие достаточно прибыльное, чтобы дать безбедное существование, но не настолько доходное, чтобы привести к богатству, ограничило бы мое честолюбие до конца жизни и, давая мне заслуженный досуг для удовлетворения моих скромных потребностей, удержало бы меня в моей среде, не давая никакой возможности ее покинуть. Обладая воображением, достаточно богатым, чтобы украсить мечтами любое состояние, достаточно могущественным для того, чтобы переносить меня, так сказать, из одпого состояния в другое, — я не придавал бы значения тому, в каком нахожусь на самом деле.

Между местом, в котором я находился бы, и любым воздушным замком для меня не могло быть непреодолимого расстояния. Из одного этого следовало, что самое скромное положение, связанное с наименьшими беспокойствами и заботами, всего более оставлявшее ум свободным, подходило мне больше всего, но как раз таким и было бы мое положение. В лоне своей религии, своей родины, своей семьи и друзей провел бы я жизнь мирную и тихую, вполне отвечающую моему характеру, сочетавшую в себе труд по вкусу и общество по сердцу. Я был бы хорошим христианином, хорошим гражданином, хорошим отцом семейства, хорошим другом, хорошим ремесленником, во всех отношениях хорошим человеком. Я любил бы свое ремесло, быть может прославил бы его и, прошив жизнь незаметную и простую, но ровную и тихую, спокойно умер бы на руках у своих близких. Скоро забытый, конечно, я был бы по крайней мере оплакиваем то время, пока меня помнили бы.

Вместо этого… какую картину я нарисую! Ах! не будем предвосхищать несчастий моей жизни; и без того слишком много буду я занимать читателей этой грустной темой.

 

КНИГА   ВТОРАЯ

(1728)

Насколько печальной казалась мне минута, когда ужас внушил мне мысль о бегстве, настолько же очаровательной показалась мне та, когда я привел свою мысль в исполнение. Еще ребенком покинуть родину, близких, лишиться опоры, поддержки, бросить ученье на полдороге, не зная- ремесла настолько, чтобы существовать при помощи него, обречь себя всем ужасам нищеты, не видя пикакого средства выйти из нее; в возрасте слабом и невинном подвергнуться всем искушениям порока и отчаяния, идти вдаль навстречу страданиям, заблуждениям, козням, рабству и смерти, подпасть под иго, гораздо более тяжкое, чем то, которого я не смог вынести, — вот на что я решился, вот будущность, в лицо которой я должен был бы глядеть. Как не похожа она была па ту, что я рисовал себе! Чувство независимости, казалось, мной достигнутой, было единственным, которое овладело мной. Свободный и сам себе господин, я воображал, что могу все сделать, всего добиться: стоит мне только броситься вперед, и я взлечу и буду парить в воздухе. Уверенно вступал я в широкий мир; я полагал, что мои достоинства наполнят его; на каждом шагу я буду встречать пиры, сокровища, приключения, друзей, готовых мне служить, любовниц, озабоченных тем, чтобы нравиться мне; стоит мне появиться, и вся вселенная займется мною; правда, не вся целиком: от этого я некоторым образом ее избавлял — столько мне не было нужно. С меня было довольно милого сердцу общества,— до остального мне не было дела. Моя умеренность рисовала мне тесный, но восхитительно подобранный круг, где, как я был уверен, мне предстояло царствовать. Честолюбие мое довольствовалось одним только замком; любимец сеньора и его супруги, возлюбленный дочери, друг ее брата и покровителе соседей — я был доволен; большего я не требовал.

В ожидании этого скромного будущего я бродил несколько дней по окрестностям города, ночуя у знакомых крестьян, встречавших меня радушнее, чем это сделали бы городские жители. Они принимали меня, давали мне кров, кормили и были слишком простодушны, чтобы видеть в этом заслугу. Нельзя было назвать это милостыней: они не выказывали при этом достаточного чувства превосходства.

Путешествуя и скитаясь по свету, я дошел до Конфиньона в Савойе, находящегося в двух лье от Женевы. Местного кюре звали де Понвером. Это имя, знаменитое в истории Швейцарской республики, поразило меня. Мне любопытно было поглядеть, что представляют собой потомки дворян Ложки. Я пошел к де Понверу; он принял меня хорошо, говорил со мной о женевской ереси, об авторитете святой матери-церкви и угостил меня обедом. Я не мог ничего возразить против рассуждений, кончившихся таким образом, и решил, что кюре, у которых можно так плотно пообедать, во всяком случае стоят наших пасторов. Конечно, я был ученее де Понвера, несмотря на все его дворянство; но я был слишком добрым сотрапезником, чтобы быть неуступчивым богословом, а вино из Франжи, показавшееся мне превосходным, так победоносно аргументировало в пользу кюре, что я покраснел бы от стыда, если б мне довелось заткнуть рот столь гостеприимному хозяину. Итак, я уступал или по крайней мере не возражал прямо. При виде моих уловок меня сочли бы двоедушным. Но это было бы ошибкой: я был только любезен, об этом не может быть спору. Лесть или, скорей, уступчивость,— не всегда порок,— чаще она — добродетель, особенно в молодых людях. Доброта, с которой человек относится к нам, привлекает нас к нему; ему уступают не для того, чтоб обмануть, а чтобы не огорчить, не отплатить злом за добро. Какую выгоду преследовал де Понвер, принимая меня, угощая и стремясь убедить? Никакой, кроме моей собственной. Мое юное сердце подсказывало мне это. Я был полон признательности и уважения к доброму священнику. Я чувствовал свое превосходство, но не хотел показывать его в отплату за гостеприимство. В этом не было никаких лицемерных побуждений; я совсем не собирался менять религию и, очень далекий от того, чтобы быстро свыкнуться с мыслью об этом, я смотрел на нее с ужасом, который должен был надолго удалить ее от меня; мне только не хотелось огорчать тех, кто меня ласкал с этой целью; я хотел поддерживать в них хорошее расположение ко мне и подавать им надежду на успех, прикидываясь менее вооруженным, чем был на самом деле. Моя вина в этом случае очень походила на кокетство честных женщин, которые иногда, чтобы добиться своих целей, умеют, ничего не позволяя и ничего не обещая, возбуждать большие надежды, чем намерены оправдать.

Разум, сострадание, любовь к порядку, конечно, требовали, чтобы, отнюдь не потакая моему безумству, меня удержали от грозившей мне гибели, возвратив меня в семью. Вот что сделал или постарался бы сделать всякий действительно добродетельный человек. Но хотя де Понвер был человек хороший, он, конечно, не был человеком добродетельным; напротив, будучи набожным, он не знал иной добродетели, как поклонение иконам и чтение молитв,— это был особого рода миссионер, который не мог представить себе ничего лучшего для дела веры, как писать пасквили на женевских пасторов. Далекий от мысли отправить меня к отцу, он воспользовался моим желанием быть подальше от Женевы, чтобы поставить меня в такое положение, при котором я уже не мог бы туда вернуться, если б даже и захотел. Можно было побиться об заклад, что при этом я должен был либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя. Но об этом он совсем не беспокоился: он мечтал спасти мою душу от ереси и возвратить ее в лоно церкви. Честный я человек или бездельник, какое ему было до этого дело, раз я хожу к обедне! Впрочем, не надо думать, что такой образ мыслей присущ только католикам: он свойствен всем догматическим религиям, где главное значение придается не делам, а вере.

«Бог призывает вас, — сказал мне де Понвер, — идите в Аннеси; там вы найдете добрую, милосердную даму, которой благодеяния короля дают возможность отвращать другие души от заблуждения, уже отвергнутого ею самой». Речь шла о г-же де Варанс, новообращенной, которую священники принуждали делиться со всяким торгующим своей верой сбродом пенсией в две тысячи франков, назначенной ей сардинским королем. Я чувствовал себя униженным тем, что нуждался в доброй и милосердной даме. Я хотел, чтобы мне предоставляли все необходимое, но не из милосердия. Тем не менее, побуждаемый де Понвером, голодом, следовавшим за мной по пятам, а также приятной перспективой совершить путешествие, имея при этом определенную цель, я принимаю решение, хотя и с трудом, и отправляюсь в Аннеси. Я мог бы свободно дойти туда за один день, но я не спешил и потратил на это три дня. Как только я замечал справа или слева замок, я тотчас же направлялся туда в поисках приключения, которое, как я был уверен, меня там ожидало. Я не смел войти или постучаться, потому что был очень робок, но я пел под окном, самым лучшим на вид, и, порядком охрипнув, очень удивлялся, не заметив ни дам, ни девиц, которых привлекла бы  красота  моего  голоса  или  прелесть моих песен; а я ведь знал прекрасные песни, которым выучился у товарищей, и восхитительно пел их.

 

Наконец я прихожу — вижу г-жу де Варанс. Эта эпоха моей жизни определила мой характер, и я не решусь обойти ее молчанием. Мне шел шестнадцатый год. Я не был, что называется, красивым малым и не отличался высоким ростом, но был хорошо сложен, у меня были красивые стройные ноги, непринужденный вид, выразительное лицо, маленький рот, черные брови и волосы; глаза, небольшие и даже впалые, горели огнем, пламеневшим в моей крови. К сожалению, ничего этого я не знал, и за всю мою жизнь мне случилось подумать о своей наружности лишь тогда, когда было уже поздно рассчитывать на нее. Застенчивость, свойственная моему возрасту, усугублялась робостью любящей натуры, которую постоянно волновала боязнь не понравиться. К тому же, хотя мой ум был довольно развит, я никогда не бывал в обществе, не имел хороших манер, а мои познания, нисколько не заменяя их, только смущали меня, заставляя сильнее чувствовать отсутствие воспитания.

Итак, опасаясь, что мой вид не говорит в мою пользу, я решил показать свои достоинства иначе и составил прекрасное письмо в ораторском стиле, где, мешая книжные фразы с выражениями подмастерья, излил все свое красноречие, чтобы привлечь расположение г-жи де Варанс. Я вложил письмо г-на де Понвера в свое и отправился на эту страшную аудиенцию. Я не застал г-жи де Варанс; мне сказали, что она только что пошла в церковь. Было вербное воскресенье 1729 года. Я бегу за ней; вижу ее, догоняю, обращаюсь к ней… Как не помнить мне это место! С тех пор я часто орошал его слезами и покрывал поцелуями! Отчего не могу я окружить это счастливое место золотой балюстрадой! Отчего не могу привлечь к нему поклонение всей земли! Всякий, кто привык чтить памятники человеческого спасения, должен был бы приближаться к нему не иначе, как на коленях.

То был проход позади ее дома, между ручьем по правую руку, отделявшим его от сада, и стеной, ограждавшей двор но левую, — проход, который вел через потайную дверь в церковь кордельеров. Собираясь войти в эту церковь, г-жа де Варанс оборачивается на мой голос. Что сталось тогда со мной! Я представлял себе хмурую, набожную старуху: добрая дама, о которой толковал де Понвер, на мой взгляд, не могла быть никем иным. Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди. Ничто не ускользнуло от быстрого взгляда молодого прозелита, так как я тотчас же обратился в ее веру, убежденный, что религия, проповедуемая подобными миссионерами, может вести только в рай. Улыбаясь, она берет письмо, которое я подаю ей дрожащей рукой, распечатывает его, бросает беглый взгляд на письмо де Понвера, возвращается к моему, прочитывает его все до конца и хочет перечесть еще раз, но лакей напоминает, что пора идти в церковь. «Ах, дитя мое, — говорит она голосом, который привел меня в трепет, — вы так молоды и уже скитаетесь по свету; право, это жаль». Потом, не дожидаясь моего ответа, прибавляет: «Ступайте ко мне и ждите меня; скажите, чтобы вам дали позавтракать; после обедни я приду побеседовать с вами».

Луиза-Элеонора де Варанс была урожденная девица де ла Тур де Пиль из старинной дворянской фамилии в Веве, городе кантона Во. Очень молодой она вышла замуж за г-на де Варанс из дома де Луа, старшего сына г-на Вильярдена из Лозанны. Этот брак, оказавшийся бездетным, был не слишком удачным, и г-жа де Варанс, под влиянием какого-то семейного огорчения, решила уйти от мужа и воспользовалась для этого пребыванием короля Виктора-Амедея в Эвиане; переправившись через озеро, она бросилась к ногам этого государя, оставив, таким образом, семью и родину по легкомыслию, довольно сходному с моим и которое ей тоже пришлось впоследствии оплакивать. Король, любивший представляться ревностным католиком, принял ее под свое покровительство, назначил ей пенсию в тысячу пятьсот пьемонтских ливров, что было много для такого бережливого монарха, и, заметив, что вследствие такого радушного приема его стали считать влюбленным в г-жу де Варанс, отправил ее под охраной своих гвардейцев в Аннеси, где она под духовным руководством Мишеля-Габриэля де Берне, епископа женевского, отреклась от прежней веры в монастыре визитандинок!

Г-жа де Варанс жила в Аннеси уже пять или шесть лет, когда я впервые увидал ее, и ей было тогда двадцать восемь, так как она родилась вместе с веком. Она одарена была той красотой, которая сохраняется долго, потому что заключается более в выражении, нежели в чертах, и эта красота находилась еще в первом своем расцвете. У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим, пепельные волосы редкой красоты, которые она причесывала небрежно, что придавало ей особую привлекательность. Она была маленького роста, даже приземиста и чуть коренаста, но не безобразно; невозможно было найти более прекрасную голову, более прекрасную грудь, более прекрасные плечи и более прекрасные руки.

Воспитание ее было очень беспорядочно; подобно мне, она лишилась матери   с самого   рождения   и,   усваивая   знания,— безразлично, откуда бы они ни исходили,— кое-чему научилась у гувернантки, кое-чему у своего отца, кое-чему у учителей и очень многому у любовников, особенно у одного из них, некоего де Тавеля, который, обладая вкусом и познаниями, украсил ими любимую женщину. Но слишком разнообразные познания вредили друг другу, а неуменье их упорядочить помешало ей развить природную остроту ума. Так, располагая некоторыми сведениями по философии и физике, она все же переняла от своего отца вкус к практической медицине и алхимии: приготовляла эликсиры, тинктуры, бальзамы, минеральные порошки и считала, что обладает секретами. Шарлатаны, пользуясь ее слабостью, завладели ею, подчинили ее своим замыслам, разорили и, если можно так выразиться, растворили в химических печах и лекарствах ее ум, ее таланты, ее прелесть, которые могли бы быть отрадой самого избранного общества.

Низкие мошенники воспользовались ее беспорядочным образованием, чтобы ложно направить ее ум, но ее превосходное сердце выдержало испытание и навсегда осталось неизменным: ее любящий и кроткий характер, ее сострадательность, ее неисчерпаемая доброта, ее прав, веселый, открытый, искренний, никогда не изменялись; и даже с приближением старости, среди нищеты, болезней, разных бедствий, ясность ее прекрасной души сохранила ей до конца жизни всю безмятежность лучших дней.

Ее заблуждения происходили от неисчерпаемой потребности действовать, ищущей непрестанного применения. Не к женским интригам стремилась она, а к предприятиям, которые нужно было создавать и направлять. Она была рождена для великих дел. На ее месте г-жа де Лонгвиль только подняла бы сумятицу, а она на месте г-жи де Лонгвиль управляла бы государством. Ее таланты пропадали зря, и то самое, что в других обстоятельствах создало бы ей славу, — при том положении, которое она занимала, привело ее к гибели. В вопросах, ей доступных, она всегда создавала обширные планы и старалась поставить дело на широкую ногу. Поэтому, употребляя средства, соразмерные скорее ее намерениям, чем силам, она терпела неудачу по вине других; а когда ее проект не удавался, она разорялась там, где другие почти ничего не потеряли бы. Эта страсть к деловым предприятиям, навлекшая на нее столько несчастий, принесла ей по крайней мере одну пользу: помешала ей остаться в монастырском уединении до конца дней, к чему ее склоняли. Однообразная и простая жизнь монахинь, их мелочная болтовня в приемной не могли удовлетворить столь деятельный ум, строивший каждый день новые планы и нуждавшийся в свободе, чтобы отдаться им. Добрый епископ Берне, не обладая умом Франциска Сальского, во многих отношениях был похож на него; и г-жа де Варанс, которую он называл своей дочерью и которая походила на г-жу де Шанталь во многом, могла бы стать похожей на нее и своим уходом от мира, если бы природные наклонности не отвратили ее от монастырской праздности. Не по недостатку усердия эта милая женщина не предалась мелочным обрядам благочестия, что, казалось бы, так подобало новообращенной, живущей под руководством прелата. Каковы бы ни были причины, побудившие ее переменить религию, она искренне исповедовала свою новую веру. Она могла раскаиваться в совершенной ошибке, но у нее не было желания ее исправить. Она не только умерла доброй католичкой, она была ею в жизни от чистого сердца; и я, уверенный, что читал в тайниках ее души, смею утверждать, что единственно из отвращения к ханжеству она не выказывала своей набожности публично: ее благочестие было слишком глубоким, ей не было нужды выставлять его напоказ. Но здесь не место распространяться об ее принципах; у меня еще будут поводы говорить о них.

Пусть те, кто отрицает симпатию душ, объяснят, если могут, каким образом с первой встречи, с первого слова, с первого взгляда г-жа де Варанс внушила мне не только самую пылкую привязанность, но и полное доверие, которое никогда не было обмануто. Предположим, что мое чувство к ней было действительно любовью,— это покажется по меньшей мере сомнительным всякому, кто проследит историю наших отношений,— но каким образом эта страсть с самого ее зарождения сопровождалась чувствами, которые она менее всего способна возбуждать: душевным спокойствием, ясностью, чувством твердости и уверенности; каким образом, встретив впервые женщину изящную, прелестную, ослепительную, даму более высокого положения, чем мое, подобную которой я никогда не встречал, приближаясь к той, чье внимание определяло в некоторой степени мою судьбу,— каким образом, говорю я, несмотря на все это, я сразу же почувствовал себя так свободно, так непринужденно, словно я был совершенно уверен, что понравлюсь ей? Как могло случиться, что не было у меня ни минуты замешательства, застенчивости, робости? От природы стыдливый, смущающийся, никогда не видевший светских людей, каким образом с первого же дня, с первого же мгновения усвоил я с ней то простое обращение, тот нежный язык, тот дружеский топ, которые остались такими же и через десять лет, когда самая интимная близость сделала все это вполне естественным? Существует ли любовь,— не говорю без желаний: они у меня были,— но без тревоги, без ревности? Не стараемся ли мы по крайней мере узнать от предмета страсти, любимы ли мы им? Но мне ни разу за всю жизнь не пришло в голову спросить ее об этом,— это было бы все равно, как если бы я задал себе вопрос, люблю ли я самого себя; и она никогда не старалась выяснить, как я отношусь к ней. Несомненно, было что-то необычное в моих чувствах к этой очаровательной женщине, и впоследствии читатели найдут в них такие странности, каких не ожидают.

Вопрос был в том, как поступить со мной; и, чтобы на досуге поговорить об этом, она оставила меня обедать. В моей жизни это был первый обед, когда я так мало ел, и даже горничная, прислуживавшая за столом, сказала, что впервые видит путешественника моего возраста и склада с таким отсутствием аппетита. Замечание это, не повредив мне в глазах ее госпожи, полностью могло быть отнесено к обедавшему с нами толстому мужлану, который в одиночку сожрал обед, достаточный для шестерых. Что касается меня, я был в таком восхищении, что не мог есть. Мое сердце питалось совершенно новым для меня чувством, овладевшим всем моим существом; я потерял способность думать о чем-либо другом.

Г-жа де Варанс захотела узнать подробности моей незатейливой истории; во время рассказа ко мне вернулся весь жар, утраченный мною у моего хозяина-гравера. Чем больше располагал я в свою пользу эту превосходную душу, тем более сожалела она о той участи, которой я готов был подвергнуться. Ее нежное участие проявлялось в выражении лица, во взгляде, в жестах. Она не смела уговаривать меня вернуться в Женеву: в ее положении это было бы преступным оскорблением католичества, а она хорошо знала, как за ней следили и как взвешивали все ее слова. Но она говорила таким трогательным тоном об огорчении моего отца, что нельзя было сомневаться в ее одобрении, если бы я вернулся его утешить. Сама того не подозревая, она говорила против самой себя: решение мое было уже принято, как я, кажется, уже сказал, а чем красноречивее, убедительнее становились ее речи, тем больше проникали они в мое сердце, тем менее мог я решиться покинуть ее. Я чувствовал, что, вернувшись в Женеву, воздвигну почти непреодолимую преграду между нею и собой, если только не повторю вновь уже сделанного мною шага. Следовательно, лучше было вовсе не отступать от него. И я не отступил. Г-жа де Варанс, видя бесполезность своих усилий, не стала доводить их до того, чтобы компрометировать себя, но сказала мне, со взглядом, полным сочувствия: «Бедняжка, ты должен идти, куда призывает тебя Господь, но, когда станешь взрослым, ты вспомнишь обо мне». Думаю, она сама не предполагала, как жестоко исполнится ее предсказание.

Затруднения оставались в полной силе. Как просуществовать в такие молодые годы на чужбине? Пройдя обучение едва ли до половины, я знал свое ремесло далеко не достаточно. А если б даже и знал его, то не мог бы просуществовать на него в Савойе — стране, слишком бедной для процветания искусств. Мужлан, обедавший за нас двоих, почувствовал необходимость дать отдых своим челюстям и сделал нам тогда предложение, которое, по его словам, шло от неба, хотя, судя по последствиям, оно шло скорее с противоположной стороны; это предложение заключалось в том, чтобы я отправился в Турин и прожил там некоторое время в приюте для новообращенных, пользуясь, по его выражению, земными и духовными благами, а затем, принятый в лоно церкви, получил бы при помощи сострадательных душ подходящее место. «Что касается расходов на путешествие,— продолжал наш собеседник,— то его высокопреподобие монсеньор епископ, конечно, не откажет в поддержке, если сударыня (г-жа де Варанс) попросит его сделать это святое дело; а г-жа баронесса, которая так сострадательна,— прибавил он, наклоняясь над своей тарелкой, — не замедлит, конечно, помочь со своей стороны».

Вся эта благотворительность показалась мне очень тяжелой; сердце мое сжалось, я не проронил ни слова; г-жа де Варанс, не приняв этого проекта с тем пылом, с каким он был предложен, удовольствовалась замечанием, что каждый должен способствовать доброму делу соразмерно со своими возможностями и что она поговорит с монсеньором. Но этот дьявол в человеческом образе, боясь, что она будет говорить не так, как ему желательно, и преследуя свой интерес, побежал предупредить священников; он так ловко настроил этих добрых пастырей, что когда г-жа де Варанс, опасаясь за меня, захотела поговорить об этом путешествии с епископом, оказалось, что все уже устроено, и он тут же вручил ей небольшую сумму, предназначенную для моих путевых издержек. Она не осмелилась настаивать, чтобы я остался: я приближался к тому возрасту, когда женщине ее лет было неприлично удерживать молодого человека при себе.

Мое путешествие было, таким образом, подготовлено лицами, которые обо мне заботились; мне оставалось только подчиниться, что я и сделал без особого неудовольствия. Хотя Турин был дальше Женевы, я считал, что, будучи столицей, он поддерживает с Аннеси сношения более тесные, чем город другого государства и другой религии; кроме того, отправляясь туда из повиновения г-же де Варанс, я считал, что как бы продолжаю жить под ее руководством; это было больше, чем жить с ней по-соседству. Наконец перспектива большого путешествия отвечала моей мании к бродяжничеству, уже тогда начавшей проявляться. Мне казалось заманчивым перейти горы в моем возрасте и подняться над моими товарищами на всю высоту Альп. Видеть новую страну — искушение, от которого женевец не может отказаться. Я дал согласие. Мой мужлан должен был отправиться через два дня со своей женой. Я был им вверен и поручен. Им передали мой кошелек, наполненный г-жой де Варанс, и сверх того она тайком дала мне немного денег, сопроводив этот дар обильными наставлениями; и в страстную среду мы отправились.

На другой день после моего ухода из Аннеси туда явился мой отец, следовавший за мной по пятам с некиим Ривалем, своим другом, таким же часовщиком, как и он, человеком умным и даже остроумным, сочинявшим стихи лучше Ламотта и говорившим почти так же хорошо, как он; кроме того, человеком абсолютной честности, но литературное дарование которого оказалось без применения и имело лишь тот результат, что один из его сыновей стал актером.

Друзья повидали г-жу де Варанс и удовольствовались тем, что поплакали вместе с ней над моей участью, вместо того чтобы следовать за мной и нагнать меня, что им было очень легко сделать, так как они ехали на лошади, а я шел пешком. Та же история вышла и с моим дядей Бернаром. Он прибыл в Конфиньон и, узнав, что я уже в Аннеси, вернулся в Женеву. Казалось, мои близкие сговорились с моей звездой, чтобы предоставить меня судьбе, ожидавшей меня. Мой брат пропал вследствие подобной же небрежности, и так основательно, что никто никогда не узнал, что с ним сталось.

Отец мой был не только человеком вполне порядочным: это был человек непоколебимой честности; он наделен был душою сильной, способной породить великие добродетели; сверх того, он был отличным отцом, особенно для меня. Он любил меня очень нежно, но любил также удовольствия, а с тех пор как я стал жить вдали от него, другие интересы немного охладили его отцовскую привязанность. В Нионе он снова женился, жена его была уже не в таком возрасте, чтобы дать мне братьев, но у нее были родственники; и это создавало новую семью, новую обстановку, новый строй жизни, отвлекавший от частых воспоминаний обо мне. Мой отец старел, и у него не было никаких средств для поддержки своей старости. Мне с братом досталось от матери кое-какое имущество, доход с которого должен был идти отцу, пока мы находились в отсутствии. Эта мысль не вставала перед ним прямо и не мешала исполнению его долга, но действовала скрытно, незаметно для него самого и порой сдерживала его рвение, иначе он действовал бы более решительно. Вот почему, думается мне, добравшись до Аннеси по моим следам, отец не последовал за мной в Шамбери, где настиг бы меня, в чем в глубине души был уверен. Вот почему опять-таки, когда я после своего бегства часто приезжал к нему, он расточал мне отеческие ласки, но не делал больших усилий, чтобы удержать меня.

Нежность и добродетели отца были мне хорошо известны, и такое его поведение заставило меня поразмыслить о самом себе, и это помогло мне сохранить чистоту сердца. Я вывел отсюда великое нравственное правило — единственное, быть может, которое применил на деле: избегать таких положений, которые ставят наши обязанности в противоречие с нашими интересами и заставляют видеть наше счастье в чужом несчастье, — ибо в подобных положениях, как бы ни была искрення любовь к добродетели, рано или поздно всякий делается менее стойким, сам того не замечая, и становится несправедливым и дурным на деле, не переставая оставаться, справедливым и добрым в душе.

Это правило, крепко запечатленное в глубине моего сердца и осуществляемое мною — хотя и с некоторым запозданием — во всем моем поведении, принадлежит к числу тех, которые придают мне на людях вид самый странный и глупый, особенно среди моих знакомых. Меня обвиняли в желании быть оригинальным и не поступать, как другие. А на самом деле я вовсе не думал ни о том, чтобы поступать, как другие, ни о том, чтобы поступать иначе, чем они. Я искренне желал поступать хорошо. Я изо всех сил старался избегать положений, в которых мои интересы были бы противоположны интересам другого лица. и оттого внушали бы мне тайное, хотя и невольное желание зла этому человеку.

Два года тому назад милорд маршал хотел включить меня в свое завещание. Я воспротивился этому изо всех сил Я объяснил ему, что ни за что на свете не желал бы быть упомянутым в чьем бы то ни было, завещании, а тем более в его собственном. Он сдался; теперь он хочет назначить мне пожизненную пенсию, и я не противлюсь этому. Скажут, что я выигрываю от такой перемены,— это возможно. Но, мой благодетель и отец! Если я, к несчастью, переживу вас, то буду знать, что, потеряв вас, я потерял все и ничего не выиграл.

Вот, по-моему, хорошая философия, единственно подобающая человеческому сердцу. С каждым днем я все больше и больше проникаюсь сознанием, что она глубоко основательна; и во всех последних своих сочинениях я рассматривал ее на разные лады, но легкомысленная публика не заметила ее там. Если я проживу достаточно, чтобы, закончив это сочинение, взяться за другое, я предполагаю в продолжение к «Эмилю»* дать такой прекрасный и убедительный пример этого правила, что мой читатель будет вынужден обратить на него внимание. Но для путешественника довольно размышлений: пора продолжать путь.

Я совершил его приятнее, чем предполагал, и мой деревенщина оказался не таким неотесанным, как можно было ожидать по его виду. Это был человек в летах, с заплетенными в косу черными седеющими волосами, с осанкой гренадера, с громким голосом и довольно веселый; он хорошо шагал, еще лучше поглощал еду; он занимался всевозможными ремеслами, потому что ни одного не знал как следует. Кажется, он предложил устроить в Аннеси какую-то фабрику. Г-жа де Варанс не преминула присоединиться к этому проекту, и вот теперь, чтобы заручиться согласием министра, он отправлялся на чужой счет в Турин. Этот человек, все время вертясь среди священников и делая вид, что готов им услужить, умел ловко интриговать; он перенял от них особый набожный жаргон и пользовался им постоянно, воображая себя великим проповедником. Он даже знал латинский отрывок из Библии, причем получалось так, будто он знает их тысячу, так как повторял его тысячу раз в день. Он редко нуждался в деньгах, когда знал, что они имеются в кошельке у другого; впрочем, он был скорее хитрец, чем плут, и, произнося свои плоские поучения тоном вербовщика, походил на отшельника Петра, который проповедует крестовый поход, опоясавшись саблей.

Его супруга, г-жа Сабран, была довольно добрая женщина, более спокойная днем, чем ночью. Так как я всегда спал с ними в одной комнате, то ее бурная бессонница часто будила меня,— она будила бы меня еще чаще, если б я понимал ее причину. Но я даже не подозревал, в чем дело, — по этой части я был так глуп, что всю заботу о моем обучении пришлось взять на себя самой природе.

Я весело шагал со своим набожным проводником и его резвой подругой. Ни одно происшествие не омрачало моего пути, и телесно и душевно я чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Молодой, сильный, полный здоровья, спокойствия, уверенности в себе и в других, я находился в том кратком, но драгоценном периоде жизни, когда ее выступающая из берегов полнота, так сказать, расширяет наше существо при помощи всех наших ощущений и украшает в наших глазах всю природу прелестью нашего существования. Мое сладкое волнение имело предмет, что делало его менее бесцельным* и давало направление моему воображению. Я смотрел на себя как на создание, ученика, друга, почти возлюбленного г-жи де Варанс. Ее приятные речи, ее милые ласки, нежное участие, которое она, видимо, приняла во мне, ее очаровательные взгляды, казавшиеся мне полными любви, потому что опи вызывали ее во мне,— все это давало пищу моим мыслям в пути и порождало восхитительные мечтанья. Ни малейшая боязнь, ни малейшее сомнение в своей судьбе не смущали этих мечтаний. Отправить меня в Турин — это значило, на мой взгляд, принять на себя обязанность дать мне средства к жизни, прилично устроить меня там. Мне больше не надо было хлопотать о себе, — другие приняли заботу об этом на себя. Итак, я шел налегке, освобожденный от этого груза; юные желания, обольстительные надежды, блестящие планы наполняли мою душу. Все, что я видел вокруг, казалось мне порукой моего близкого счастья. В каждом доме грезилась мне сельская пирушка, в полях — веселые игры, у рек и озер — купанье, прогулки, рыбная ловля, на деревьях — чудесные плоды, под их тенью — страстные свиданья, на горах — чаны с молоком и сливками; очаровательный досуг, мир, простота, наслаждение брести сам не зная куда. Наконец все, что ни попадалось мне на глаза, дарило моему сердцу какую-то радость и наслаждение. Величие, разнообразие, подлинная красота всего окружающего делали это очарование достойным разума; даже тщеславие имело здесь свою долю. Таким молодым отправиться в Италию, увидеть столько стран, перейти Альпы по стопам Ганнибала — казалось мне славой выше моего возраста. Прибавьте ко всему этому частые и удобные остановки, большой аппетит и возможность его удовлетворить; ибо, говоря по правде, это мне было нетрудно, так как сравнительно с обедом г-на Сабрана мой обед был очень скромен.

Не помню, чтобы когда-либо в течение всей моей жизни у меня был период, столь же чуждый всяких забот и огорчений, как семь-восемь дней, потраченных на это путешествие; тем более что шаг г-жи Сабран, по которому нам приходилось равняться, превратил это путешествие в длительную прогулку. Воспоминание об этом пути оставило во мне живейшую любовь ко всему, что с ним было связано, особенно же к горам, и к самим переходам. Я путешествовал пешком только в мои счастливые дни, и всегда с наслаждением. Вскоре обязанности, дела, необходимость брать с собою вещи принудили меня изображать из себя барина и нанимать экипаж; снедающие сердце заботы, хлопоты, тревоги уселись туда рядом со мной; и с тех пор, вместо того чтобы, как в прежних моих путешествиях, чувствовать удовольствие от самого передвижения, я уже испытывал только желание поскорее прибыть на место. Я долго искал в Париже двух товарищей, которые, разделяя мою склонность, согласились бы пожертвовать каждый по пятьдесят луидоров из своего кошелька и по одному году жизни, чтобы вместе со мной обойти пешком Италию в сопровождении слуги, который заменял бы экипаж и нес бы наши спальные мешки. Многие, казалось, приходили в восторг от этого проекта, но в глубине души считали его просто воздушным замком, о котором только говорят, вовсе не собираясь осуществить свой замысел на деле. Помню, что, говоря с увлечением об этом проекте Дидро и Гримму, я наконец вдохновил их. Я думал, что на этот раз дело сделано; но все свелось к решению ограничиться путешествием на бумаге, причем Гримм не нашел ничего более забавного, как толкнуть Дидро на всякие богохульства, а меня бросить вместо него в объятия инквизиции.

Мое сожаление по поводу слишком быстрого прихода в Турин умерялось удовольствием видеть большой город и надеждой, что скоро я займу там достойное место, так как угар честолюбия начал уже кружить мне голову; я уже смотрел на себя, как на человека, стоящего несравненно выше своего прежнего положения подмастерья, — не предвидя того, что скоро я опущусь значительно ниже.

Прежде чем продолжать повествование, я должен извиниться и оправдаться перед читателем, ибо я вошел в мелочные подробности, в которые буду входить и в дальнейшем, хотя они ее представляют для него никакого интереса. Чтобы осуществить задуманное мной — то есть показать людям всего себя целиком,—надо сделать так, чтобы ничто, меня касающееся, не осталось для читателя неясным или скрытым. Надо, чтобы я беспрестанно был у него перед глазами, чтобы он следовал за мной во всех заблуждениях моего сердца, проникал во все закоулки моей жизни, чтобы он ни на минуту не терял меня из виду; в противном случае я боюсь, что, найдя в моем рассказе малейший пропуск, малейший пробел и спрашивая себя: «Что же он делал в это время?» — читатель станет обвинять меня, будто я не хотел говорить все. Я дал человеческому коварству довольно пищи своими рассказами, чтобы еще увеличивать ее своим молчанием.

Мой небольшой денежный запас исчез: я проболтался, и мои спутники не упустили случая воспользоваться этим. Г-жа Сабран нашла средства выманить у меня все, вплоть до небольшой посеребренной ленточки, подаренной мне г-жой де Варанс для маленькой шпаги. Этой ленточки мне было жаль больше всего; да и шпага осталась бы в их руках, если б я не заупрямился. В дороге они добросовестно содержали меня, но зато ничего мне не оставили. Я пришел в Турин без одежды, без денег, без белья, возлагая исключительно на свои собственные заслуги всю честь завоевания тех успехов, которые ждали меня впереди.

У меня были письма, я отнес их, и меня тотчас отвели в убежище для новообращенных, чтобы наставить там в той религии, за которую я получал свое пропитание. При входе я увидел тяжелую дверь с железными засовами, и лишь только я вошел, ее заперли на двойной поворот ключа. Такое начало показалось мне более внушительным, чем приятным, но не успел я над этим задуматься, как меня уже ввели в довольно обширную комнату. Там я вместо всякой мебели увидел в самой глубине деревянный алтарь с возвышающимся над ним распятием, а вокруг четыре или пять, тоже деревянных, стульев, которые казались натертыми воском,— так они лоснились от долгого употребления.

В этом зале для собраний находилось четверо или пятеро ужасных бандитов, моих товарищей по обучению, походивших скорее на воинов сатаны, чем на людей, взыскующих стать детьми божьими. Двое из этих негодяев, выдававшие себя то за евреев, то за мавров, признались мне, что проводят свою жизнь в странствиях по Испании и Италии и переходят в христианскую веру всюду, где это выгодно. Потом открылась другая железная дверь, которая разделяла на две части большой балкон, возвышающийся над двором. Вошли наши новообращенные сестры, которые, подобно мне, были на пути к возрождению не посредством крещения, а посредством торжественного отречения. Это были отъявленные распутницы, самые отвратительные потаскухи, какие когда-либо оскверняли своим непотребством лоно церкви Господней. Только одна из них показалась мне хорошенькой и довольно привлекательной. Она была приблизительно моих лет, может быть — на год или на два старше. У нее были плутовские глаза, и они встречались иногда с моими. Это внушало мне желание с ней познакомиться, но в течение почти двух месяцев, которые она еще пробыла в этом доме, где до меня уже находилась целых три месяца, у меня не было никакой возможности к ней приблизиться: так строго наблюдала за ней наша старая надзирательница и так осаждал ее святой миссионер, хлопотавший об ее обращении с большим рвением, но не особенно ловко. Надо полагать, что она была до крайности тупа, хоть и не производила такого впечатления, — потому что никогда обучение не продолжалось так долго. Святой человек все не признавал ее достаточно подготовленной к отречению. Однако ей надоело заключение, и она объявила, что христианкой или нехристианкой, но она хочет выйти из этого убежища. Пришлось ловить ее на слове, пока она еще соглашалась перейти в другую веру, из боязни, что она взбунтуется и не захочет креститься.

Маленькая община была собрана в честь вновь прибывшего. Нам прочли краткое поучение: меня призывали возблагодарить бога за милость, которую он мне оказывает; остальных пригласили присоединить свои молитвы к моим и наставлять меня своими примерами; затем наши девственницы вернулись в свое заточение, а у меня осталось достаточно времени удивляться, сколько мне угодно, тому, что я сам очутился под замком.

На следующий день нас опять собрали для поучения, и только тут я в первый раз начал раздумывать о том шаге, который собирался сделать, и об обстоятельствах, побудивших меня к этому.

Я говорил, повторяю и буду, может быть, еще повторять то, в чем с каждым днем все больше и больше убеждаюсь: что если когда-либо ребенок получил разумное и здоровое воспитание, то это я. Родившись в семье, выделявшейся среди других своими добрыми правилами, я получил от всех своих родственников лишь уроки благонравия и примеры порядочности. Отец мой, хотя и любил житейские удовольствия, был человек не только твердой и безукоризненной честности, но и очень религиозный. Безупречный в глазах окружающих и христианин душой, он с ранних лет внушил мне чувства, которыми сам был проникнут. Из трех моих теток, скромных и добродетельных, две старшие были очень набожны, а третья, девушка, исполненная прелести, ума и чувства, была, может быть, еще более набожной, хотя меньше это показывала. Из лона этой уважаемой семьи я попал к г-ну Ламберсье. Духовное лицо и проповедник, он тем не менее был глубоко верующим и поступал почти так же хорошо, как проповедовал. Его сестра и он сам своими мягкими и разумными наставлениями укрепили в моем сердце уже заложенные в нем основы благочестия. Эти достойные люди прибегали к таким верным, таким осторожным, таким разумным приемам, что я не только не скучал на проповеди, но уходил оттуда всегда глубоко тронутый, с решением вести хорошую жизнь, и нарушал его очень редко, постоянно думая об этом. Набожность моей тетки Бернар больше надоедала мне, потому что она превращала ее в ремесло. У своего хозяина я над этим не задумывался, хоть и не изменил своего образа мыслей. Мне не попадались молодые люди, которые могли бы меня совратить. Я стал шалуном, но не вольнодумцем.

Итак, из религии я усвоил все, что доступно ребенку моих лет. Даже больше, потому что — зачем мне утаивать свою мысль? — детство мое вовсе не было детством в собственном смысле слова: я всегда чувствовал и мыслил, как взрослый человек. Только вырастая, вернулся я к общему уровню; родившись же, я был далек от него. Надо мной будут смеяться, что я с таким скромным видом выдаю себя за чудо. Пусть; но, насмеявшись вдоволь, пусть попробуют найти ребенка, которого бы в шесть лет интересовали, увлекали и приводили в восторг романы так, чтобы он плакал от них горячими слезами; тогда я пойму смехотворность своего тщеславия и признаю, что не прав.

Так, когда я высказывал мысль, что совсем не надо говорить детям о религии, если хотят, чтобы она когда-нибудь у них была, и что дети не способны позвать бога хотя бы так, как мы, я исходил в своем чувстве из своих наблюдений, а не из собственного опыта; я знал, что на основании его нельзя делать выводы о других. Найдите шестилетних Жан-Жаков Руссо и в семь лет начните говорить им о Боге, — ручаюсь, что вы ничем не рискуете.

Каждому, я думаю, понятно, что для ребенка и даже для взрослого иметь религию — значит следовать той, в которой он родился. Иногда от нее что-нибудь отнимают, но прибавляют к ней редко: догматическая вера есть результат воспитания. По этому общему правилу я был привязан к вере моих отцов, а кроме того, питал в то время характерное для нашего города отвращение к католицизму, который нам изображали как ужасное идолопоклонство, а его духовенство рисовали в самых черных красках. Доходило до того, что, я не мог заглянуть внутрь церкви, встретить священника в стихаре, услышать колокольчик процессии, не содрогнувшись от ужаса и страха, которые скоро перестали овладевать мною в городах, но еще долго охватывали меня в деревенских приходах, более похожих на те, где я эти чувства впервые испытал. Правда, этому впечатлению странным образом противоречило воспоминание о ласках,— священники в окрестностях Женевы охотно расточают их городским детям. В то время как колокольчик процессии пугал меня,—звон к обедне и к вечерне напоминал мне о завтраке, закуске, свежем масле, плодах, молочных продуктах. Прекрасный обед г-на де Понвера тоже произвел большое впечатление. Вот почему я стал легко относиться ко всему этому. Думал я о папизме лишь в связи с удовольствиями и лакомством и без труда свыкся с необходимостью жить в его, окружении, но мысль о том, чтобы торжественно вступить в него, являлась мне лишь мимолетно и относилась к далекому будущему. А теперь ничего уже нельзя было изменить: я смотрел с самым неподдельным ужасом на своего рода обязательство, принятое мною, и на его неизбежное следствие. Будущие новообращенные, окружавшие меня, были не способны укрепить мое мужество своим примером; и я не мог скрыть от себя, что святое дело, которое я собирался совершить, было, в сущности, не чем иным, как поступком бандита. Хотя я был очень молод, я чувствовал, что какая бы религия ни была истинной, свою я собираюсь продать, и что, если даже мой выбор удачен, я солгу в глубине сердца святому духу и заслужу презрение людей. Чем больше я об этом думал, тем больше негодовал на самого себя и стенал о своей судьбе, которая довела меня, до этого, как будто эта самая судьба не была делом моих рук. Бывали минуты, когда эти размышления приобретали такую силу, что, если бы дверь хоть на мгновение оказалась открытой, я бы, конечно, сбежал, — но это было невозможно, да и решимости моей хватило ненадолго.

Слишком много тайных желаний боролось с нею, чтобы не победить ее. К тому же упорство в принятом решении не возвращаться в Женеву, стыд, самая трудность обратного перехода через Альпы, затруднительность моего положения вдали от родины, без поддержки, без средств к существованию — все это вместе взятое заставляло меня смотреть на угрызения своей совести, как на раскаяние запоздалое; я преувеличивал, упрекая себя в том, что сделал, чтобы оправдать то, что собирался сделать. Отягчая заблуждения прошлого, я смотрел на будущее, как на их неизбежное следствие. Я не говорил себе: «Еще ничего не сделано, и ты можешь остаться невинным, если захочешь», а говорил: «Сокрушайся о преступлении, в котором ты виновен и которое вынужден довести до конца».

В самом деле, какая редкая сила духа нужна была мне в моем возрасте, чтобы отказаться от всего, что я до тех пор обещал или на что дал повод рассчитывать и, разрывая цепи, которыми сам себя сковал, бесстрашно объявить, что хочу остаться верным религии своих отцов, принимая все возможные последствия! Эта сила не свойственна юному возрасту, да и маловероятно, чтобы она дала нужные результаты. Дело зашло слишком далеко, от него не захотели бы отказаться, и чем больше росло бы мое сопротивление, тем с большей силой и всевозможными способами постарались бы его подавить.

Меня погубил тот же самый софизм, к которому прибегает большинство людей, жалуясь на недостаток сил, когда уже слишком поздно ими воспользоваться. Добродетель имеет для нас цену лишь вследствие нашей ошибки, и если бы мы захотели всегда быть благоразумными, нам редко представлялась бы необходимость быть добродетельными. Но легко преодолимые наклонности увлекают нас, не вызывая сопротивленья; мы поддаемся легким искушениям, презирая их опасность. Нечувствительно мы попадаем в гибельные положения, которых легко могли бы избежать, но выйти из которых уже не можем без героических усилий, пугающих нас, — и, наконец, падаем в пропасть, взывая к Богу: «Зачем Ты создал меня таким слабым?» Но, вопреки нам, Он отвечает пашей совести: «Я создал тебя слишком слабым, чтобы выйти из пропасти, оттого что создал тебя достаточно сильным, чтобы туда не попасть».

Собственно, я еще не принял окончательного решения стать католиком; но, видя, что срок пока далек, постепенно приучал себя к этой мысли и, находясь в ожидании, надеялся, что какое-нибудь непредвиденное событие выведет меня из затруднения. Чтобы выиграть время, я решил энергично защищаться, насколько это было для меня возможно. Вскоре тщеславие заставило меня забыть о моем решении, и как только я заметил, что иногда сам ставлю в затруднительное положение тех, которые собирались меня поучать, я тотчас переходил в наступление, пытаясь окончательно их разбить. Я даже проявил в этом деле чрезвычайно глупое рвение, и в то время как мои наставники обрабатывали меня, я старался обработать их. Я самым искренним образом полагал, что стоит мне только убедить их, они неизбежно станут протестантами.

Таким образом, они совсем не нашли во мне той податливости, которой ожидали, — ни со стороны моих познаний, ни со стороны воли. Протестанты обычно более образованны, чем католики. Это и понятно: учение первых требует обсуждения, учение вторых — подчинения. Католик должен подчиняться решениям, которые ему сообщают, протестант должен научиться решать сам. Это было известно, но ни мой возраст, ни мое положение не давали оснований, ждать особых затруднений для опытных людей. К тому же я еще не был у первого причастия и не получил тех наставлении, которые ему предшествуют; это тоже было известно, но никто не знал, как хорошо зато я был обучен у г-на Ламберсье, ни того, что у меня под рукой имеется небольшой и весьма неприятный для этих господ запас сведений в виде «Истории церкви и государства», которую я выучил чуть не наизусть у отца и с тех нор почти забыл, но которая восстанавливалась в моей памяти, по мере того как спор разгорался.

Первое собеседование вел с нами старый священник, низенький, но довольно почтенный. Для моих товарищей собеседование это было скорее уроком катехизиса, чем богословским спором о вере, и священнику больше приходилось поучать их, чем отвечать на их возражения. Но со мной дело обстояло иначе. Когда очередь дошла до меня, я то и дело прерывал его, не упуская случая поставить его в затрудненье. От этого собеседование сильно затянулось и стало очень скучным для присутствующих. Старый священник много говорил, горячился, молол вздор и выходил из трудных положений, отговариваясь, что плохо понимает по-французски. На другой день, опасаясь, как бы мои нескромные возражения не посеяли соблазна среди моих товарищей, меня поместили отдельно, в другую комнату, с другим священником, помоложе,— очень красноречивым, то есть любителем пышных фраз, и самодовольным превыше всех ученых в мире. Однако я не позволил ему слишком подавить меня своим внушительным видом и, чувствуя, что в конце концов только исполняю свою обязанность, стал отвечать ему довольно уверенно, донимая его, как только мог, то тем, то другим. Он думал побить меня св. Августином, св. Григорием и другими отцами церкви, но, к своему великому удивлению, обнаружил, что я управляюсь со всеми этими отцами почти так же легко, как он сам, и не потому, чтобы когда-нибудь читал ах, — как и он сам, может быть, — но потому что запомнил много отрывков, приведенных у Лесюэра; и как только он мне цитировал кого-нибудь из них, я, не оспаривая этой цитаты, приводил ему из того же отца церкви другую, чем неоднократно ставил его в тупик. Но в конце концов он одержал верх надо мной но двум причинам: во-первых, сила была на его стороне, и я, чувствуя себя, так сказать, в его полной власти, — как ни был молод, хорошо понимал, что не надо выводить его из терпения, так как заметил, что и моя эрудиция, и я сам очень не понравились маленькому старику священнику; во-вторых, молодой священник был человек образованный, а я нет. Поэтому в своих доказательствах он пользовался методом, который был мне недоступен; когда же он чувствовал, что прижат к стене неожиданным возражением, он откладывал ответ до другого дня, заявляя, что я отклоняюсь от темы. Иногда он даже отвергал все мои цитаты, утверждая, что они фальшивы, и предлагал мне пойти за книгой, уверенный, что я их там не найду. Он знал, что ничем не рискует и что, несмотря на мою показную ученость, я слишком неопытен в обращении с книгой и слишком плохой латинист, чтобы отыскать в толстом томе отрывок, даже зная наверное, что он находится там. Я даже подозреваю его самого в подделке, в которой он обвинял пасторов, — в том, что он присочинил отдельные места, чтобы увильнуть от неудобных для него возражений.

Пока продолжались эти пустые споры и дни проходили в диспутах, бормотании молитв и ничегонеделании, со мной случилось скверное происшествие, чуть не окончившееся для меня очень плохо.

Нет такой низкой души и такого варварского сердца, которые были бы совершенно не способны к какой-либо привязанности. Один из двух бандитов, выдававших себя за мавров, полюбил меня. Он часто подходил ко мне, болтал со мной на своем ломаном франкском наречии, оказывал мне мелкие услуги, иногда делился со мной за столом своей порцией и то и дело целовал меня с пылкостью, очень меня тяготившей. Несмотря на вполне понятный ужас, который внушало мне его лицо, похожее цветом на коврижку, украшенное длинным шрамом, и его горящий взгляд, казавшийся скорее свирепым, чем нежным,— я терпел его поцелуи, говоря себе: «Бедняга почувствовал ко мне большую привязанность,— я не должен его отталкивать!» Мало-помалу его обращение становилось все более вольным, и он стал заводить со мной такие странные речи, что мне казалось, он сошел с ума. Однажды вечером он захотел лечь спать со мной; я воспротивился, говоря, что моя кровать слишком узка. Он стал уговаривать меня, чтобы я лег на его постель; я опять отказался, потому что этот несчастный был так нечистоплотен и от него так несло жевательным табаком, что меня тошнило.

На другой день, довольно рано утром, мы были с ним вдвоем в зале собраний; он возобновил свои ласки, причем движения его стали такими неистовыми, что он сделался страшным. Наконец он дошел до самых непристойных вольностей. Я бросился на балкон, взволнованный, смущенный, даже испуганный, как ни разу в жизни, и близкий к обмороку.

Я не мог понять, что было с этим несчастным; я думал, что у него припадок падучей или какого-нибудь другого еще более ужасного исступления; и, право, я не могу представить себе ничего более отвратительного для спокойного наблюдения, чем такое бесстыдное, гнусное поведение и такое ужасное, воспламененное самой грубой похотью лицо. Я никогда не видал другого мужчины в подобном состоянии, но если мы бываем такими с женщинами, они должны быть очень ослеплены, чтобы не прийти от нас в ужас.

Я поспешил как можно скорее рассказать всем о том, что произошло. Старуха начальница велела мне молчать; но я видел, что это происшествие ее сильно взволновало, и слышал, как она ворчала сквозь зубы: «Can maledet! brutta bestia!» (“Проклятый пес! грубое животное!”).

Так как я не понимал, почему должен молчать, я продолжал болтать, несмотря на запрещение, и доболтался до того, что на другой день один из наставников сделал мне строгий выговор, обвиняя меня в том, что я порочу честь святого дома и подымаю шум из-за пустяков.

Он продолжал свое внушение, объяснив мне многое, чего я не знал, и не подозревая при этом, что просвещает меня, так как был уверен, что я защищался, зная, чего от меня требуют, и не соглашаясь на это. В своем бесстыдстве он зашел так далеко, что стал называть вещи своими именами и, воображая, что причиной моего сопротивления была боязнь боли, уверял меня, что эта боязнь неосновательна и мне нечего было тревожиться.

Я слушал этого мерзавца с тем большим удивлением, что он действовал бескорыстно, он поучал меня как будто для моего собственного блага. То, о чем он говорил, представлялось ему настолько обыденным, что он даже не постарался остаться со мной с глазу на глаз; в качестве третьего лица с нами был церковник, которого все это тоже нисколько не пугало. Непринужденность беседы так подействовала на меня, что я пришел к мысли, будто это обычай, принятый всеми, и я только не имел случая раньше с ним познакомиться. Поэтому я слушал без гнева, но с омерзением. Впечатление от пережитого и в особенности от того, что я видел, так сильно запечатлелось в моей памяти, что при одной мысли об этом меня начинало тошнить. Хотя я ничего больше не узнал, отвращение к происшествию распространилось на его защитника, и я не мог настолько сдержать себя, чтобы он не заметил плохого действия своих уроков. Он бросил на меня неласковый взгляд и с тех пор не щадил усилий, чтобы сделать мне пребывание в убежище как можно более неприятным. И настолько в этом преуспел, что я, понимая всю невозможность выйти отсюда иным путем, поспешил вступить на единственный путь, ведущий к выходу, хотя раньше старался отдалить это мгновение.

Этот случай послужил мне в дальнейшем защитой от предприимчивости подобных проходимцев; люди, слывшие такими, видом своим и жестами, всегда напоминали мне моего страшного мавра и внушали такой ужас, что мне было трудно его скрыть. Напротив, женщины от этого сравнения очень выиграли в моих глазах, мне стало казаться, что я обязан вознаградить их нежностью чувств, своей личной почтительностью за оскорбления со стороны моего пола, и самая безобразная дурнушка при воспоминании об этом лжеафриканце становилась в моих глазах существом, достойным обожания.

Что сказали ему самому, я не знаю, но за исключением матушки Лоренцы, никто как будто не стал относиться к нему хуже, чем раньше. Как бы то ни было, он больше ко мне не подходил и не заговаривал со мной. Через неделю его с большой торжественностью окрестили, одев в белое с ног до головы, чтобы изобразить чистоту его возродившейся души. На другой день он вышел из убежища, и я больше никогда его не видал.

 

До меня дошла очередь через месяц: столько времени потребовалось на то, чтобы моим наставникам досталась честь такого трудного обращения, причем, пользуясь теперешней моей покорностью, меня подвергли проверке по всем догматам. Наконец, когда мои руководители нашли, что я достойно обучен и подготовлен к повиновению, меня отвели в процессии в соборную церковь св. Иоанна, где я должен был торжественно отречься и принять все аксессуары крещения, хотя в действительности меня не крестили. Однако обряды при этом установлены почти такие же, как при крещении, для того чтобы внушить народу убеждение, что протестанты не христиане. Меня одели в серое платье особого покроя, с белыми нашивками, специально предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные чаши, ударяя по ним ключом; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня. Недоставало только белой одежды, которая была бы мне очень кстати, но мне ее не дали, в отличие от мавра,— ввиду того, что я не имел чести быть неверным.

Этим дело не кончилось: пришлось потом идти в инквизицию получить там отпущение в грехе ереси и вступить в лоно церкви с той же церемонией, которой был подвергнут Генрих IV в лице своего посла. Вид и манеры высокопреподобного отца инквизитора отнюдь не рассеяли тайного ужаса, охватившего меня при входе в этот дом. После целого ряда вопросов о моей вере, о моем положении, о моей семье он вдруг спросил меня, не осуждена ли моя мать на вечную муку. Ужас подавил первое движение моего негодования, и в ответ я лишь выразил надежду, что она не осуждена и что Бог просветил ее в последний час. Монах замолчал, но сделал гримасу, которая показалась мне мало похожей на знак одобрения.

Когда со всем этим было  покончено   и  я  уже  думал, что устроюсь наконец согласно   своим   надеждам, меня выставили за дверь, вручив на двадцать с лишним франков мелкой монеты, собранной в мою пользу.   Мне   посоветовали  жить, как  подобает доброму христианину, оставаясь верным благодати, пожелали мне успехов, захлопнули за мной дверь — и все исчезло.

Так в один миг померкли все мои  великие надежды, и от своекорыстного шага, который я только  что совершил, у меня осталось лишь воспоминание, что я превратился в отступника и попал впросак. Нетрудно  вообразить,  какой резкий переворот произошел в моих взглядах, когда после всех проектов блестящего будущего оказалось, что   мне   грозит   полная нищета, и после того, как  утром я думал о выборе   дворца, в котором буду жить, а вечером увидел, что принужден ночевать на улице. Могут подумать, что я сразу впал в отчаяние тем более жестокое, что, сожалея о своих ошибках, должен был горько укорять себя и видеть, что все мое несчастье — дело моих собственных руд. Однако ничего этого не было.   Впервые  в  жизни я более двух месяцев подряд провел взаперти, и первым чувством, которое я испытал, было чувство вновь обретенной свободы. После долгого рабства я вновь сделался хозяином самого себя и своих действий, очутился в большом  городе, изобилующем  всякими возможностями, в городе, где жило много состоятельных людей, которые, конечно, не преминут принять меня к себе, как только им станут известны мои таланты и достоинства.  К тому же у меня было время, чтобы ждать, а двадцать франков в кармане казались мне неисчерпаемым сокровищем. Я мог располагать им по своему желанию, не давая никому никакого отчета. Впервые я чувствовал себя таким богатым. Далекий от мысли предаваться отчаянию и слезам, я только сменил одни надежды другими, без всякого ущерба для своего самолюбия. Никогда не был я так уверен в себе и так спокоен; мне казалось, что моя карьера уже сделана, и я радовался, что обязан этим только самому себе.

Прежде всего я обегал весь город, торопясь удовлетворить свое любопытство и проявить свою свободу. Я ходил смотреть, как сменяется караул; военная музыка мне очень понравилась. Я следовал за процессиями, с удовольствием слушая монотонное пенье священников. Я ходил смотреть королевский дворец; я приближался к нему с опаской, но, видя, что другие входят туда, последовал за ними; меня пропустили. Может быть, я был обязан этой милостью маленькому свертку, который был у меня под мышкой. Как бы там пи было, попав во дворец, я высоко возомнил о себе и уже смотрел на себя почти как на его обитателя. Накопец я устал шататься взад и вперед и почувствовал голод; было жарко; я зашел к торговке молочными продуктами; мне дали джунки, простокваши и пару продолговатых пьемонтских хлебцев, которые я предпочитаю всякому другому хлебу — за пять-шесть су я пообедал так, как мне редко случалось обедать за всю мою жизнь.

Нужно было отыскать себе пристанище. Я уже знал по-пьемонтски достаточно, чтобы меня могли понять, поэтому мне нетрудно было его найти; и у меня хватило благоразумия выбирать скорее по состоянию своего кошелька, чем по своему вкусу. Мне указали на одну солдатку с улицы По: за одно су она давала на ночь приют безработной прислуге. Я нашел там пустую койку и занял ее. Хозяйка была молодая женщина, недавно вышедшая замуж, хотя у нее было уже пять или шесть человек детей. Мы спали все в одной комнате — мать, дети и постояльцы; так было все время, пока я у нее жил. В общем, это была славная женщина, ругавшаяся, как извозчик, вечно растрепанная и кое-как одетая, но с добрым сердцем и услужливая; она относилась ко мне дружелюбно и бывала мне даже полезна.

Я провел много дней, предаваясь наслаждению независимости и удовлетворяя свое любопытство. Я бродил по городу и за городом, разыскивал и посещал все места, казавшиеся мне любопытными и новыми, а для молодого человека, только что вылетевшего из евоего гнезда и никогда не видавшего столицы, все было любопытно и ново. С особой неукоснительностью бывал я в дворцовой церкви, каждое утро присутствуя на королевской обедне. Мне казалось прекрасным находиться в одной часовне с королем и его свитой; но уже начавшая проявляться страсть к музыке влекла меня туда больше, чем пышность двора, которая, оставаясь всегда одинаковой, очень скоро перестает поражать. В то время у короля Сардинии был лучший в Европе симфонический оркестр: Соми, Дежарден, Безуцци блистали там один за другим. Но молодому человеку, приходившему в восторг при звуках самого простого инструмента, если только он пе фальшивил,— этого даже и не нужно было. Вообще все это великолепие, поражая мое зрение, вызывало во мпе лишь тупое восхищение, без всякой зависти. Единственно, что меня влекло к дворцовому блеску, это желание посмотреть, не найдется ли там какой-нибудь юной принцессы, достойной моего поклонения, с которой у меня завязался бы роман.

И у меня в самом деле чуть не завязался роман, — правда, в менее блестящем обществе, но, будь он доведен до конца, я почерпнул бы в нем в тысячу раз более восхитительные наслаждения.

Хотя я был очень бережлив, мой кошелек становился все более тощим. Бережливость моя происходила не от благоразумия, а скорей от простоты моих вкусов, которые и до сих пор остались у меня неизменными, несмотря на привычку к роскошный обедам. Я раньше не знал, не знаю и теперь ничего лучше деревенского обеда. Молочными продуктами, яйцами, овощами, сыром, пеклеванным хлебом и сносным вином меня можно всегда хорошо употчевать, мой отличный аппетит довершит остальное, если только дворецкий и лакеи, снующие около меня, не раздражают меня своей назойливостью. Когда-то я обедал за шесть или семь су гораздо лучше, чем обедаю теперь за шесть или семь франков. Итак, я был умерен в пище: ничто не соблазняло меня отступить от этого; пожалуй, я не прав, называя это умеренностью, так как я насыщался с великим сластолюбием. Груши, джунка, сыр, пьемонтский хлеб и несколько стаканов монфератского вина, до того густого, что хоть ломтями режь, делали меня счастливейшим из лакомок. Однако можно было ожидать, что мои двадцать франков скоро иссякнут. Это становилось со дня на день очевиднее и, несмотря на легкомыслие, свойственное моему возрасту, беспокойство о будущем скоро перешло у меня в настоящий страх. Из всех моих воздушных замков остался только один: надежда найти себе занятие, которое дало бы мне средства к существованию; но и это было не особенно легко осуществить. Я подумал о своем прежнем ремесле; однако я знал его недостаточно, чтобы работать у мастера, да и мастеров-то в ту пору было в Турине пе слишком много. Поэтому я решил в ожидании лучшего ходить из лавки в лавку и гравировать монограммы или гербы на посуде, в надежде соблазнить людей дешевизной, предоставляя им платить мне по собственному желанию. Почти всюду я получал отказ, а то, что мне приходилось делать, были такие пустяки, что я с трудом зарабатывал себе на несколько обедов. Но однажды, проходя рано утром по Contra nova, я увидел в окне одного магазина молодую хозяйку, такую миловидную и привлекательную, что, несмотря на свою застенчивость с дамами, не колеблясь, вошел и предложил свой скромный талант к ее услугам. Она не прогнала меня, напротив — усадила, заставила рассказать мою незатейливую историю, пожалела, сказала, что я должен быть мужественным и что добрые христиане меня не оставят; потом, послав к находившемуся по соседству золотых дел мастеру за инструментами, которые были мне нужны, поднялась на кухню и сама принесла мне завтрак. Такое начало показалось мне хорошим предзнаменованием, и то, что последовало, не опровергло его. Она, по-видимому, осталась довольна моей работой, а еще больше моей болтовней, когда я почувствовал себя немного уверенней; она была блистательна и нарядна, и, несмотря на ее ласковый вид, блеск ее внушал мне почтительность. Но ее доброта, радушный прием, участливость и ласковое обращение привели к тому, что я почувствовал себя свободнее. Я заметил, что имею успех, и мне захотелось его увеличить; но хотя она была итальянкой и слишком хорошенькой, чтобы не быть немного кокетливой, она вместе с тем была так скромна, а я так робок, что трудно было ожидать, чтобы дело скоро наладилось. Нам не дали времени окончить начатое. Тем с большим очарованием вспомипаются мне краткие мгновения, которые я провел с ней; могу сказать, что в это время я вкусил во всей их новизне самые нежные и чистые наслаждения любви.

Это была чрезвычайно пикантная брюнетка, но природная доброта, написанная на ее красивом еще лице, делала живость ее трогательной. Ее фамилия была Базиль. Муж был значительно старше ее и довольно ревнив; на время своих путешествий он оставлял ее под присмотром приказчика, слишком хмурого и скучного, чтобы оказаться соблазнителем, который, однако, не преминул предъявить на нее притязания, но они проявлялись   у  него   только   в  дурном  расположении духа.

Он очень меня невзлюбил, хотя я с удовольствием слушал его игру на флейте, на которой он играл довольно хорошо. Этот Эгист* всегда ворчал, когда я приближался к его даме. Он обращался со мной с таким же пренебрежением, с каким она обращалась с ним. Казалось даже, что ей приятно помучить его, обходясь со мной ласково в его присутствии, и такая месть, хотя и была очень мне по душе, понравилась бы мне гораздо больше, если б это было наедине. Но до этого она не доводила или во всяком случае держалась  при  этом  иначе.   Оттого ли, что она находила, что я слишком молод, или но знала сама, как начать, или оттого, что действительно хотела быть добродетельной, но в ней замечалась сдержанность, которая не отталкивала, но смущала меня, сам не знаю почему. Я не питал к ней того уважения, столь же искреннего, сколь и нежного, какое внушала мне г-жа де Варанс, но с ней я был более робок и чувствовал себя не так непринужденно. Я смущался, трепетал, не смел на нее взглянуть, не смел дышать в ее присутствии; я пожирал жадным взглядом все, на что мог глядеть, не привлекая внимания: цветы на ее платье, кончик ее хорошенькой ножки, ее крепкую белую руку в промежутке между перчаткой и рукавом и то, что порой виднелось у нее из-под косынки. Каждая подробность усиливала действие остальных. От созерцания всего, что я мог видеть, и даже многого другого у меня мутилось в глазах, я чувствовал стеснение в груди; дыхание, с минуты на минуту становясь все более затрудненным, плохо слушалось меня, и мне оставалось только потихоньку испускать вздохи, очень неловкие среди той тишины, которая нередко наступала у нас. К счастью, г-жа Базиль, занятая своей работой, как будто ничего не замечала. Тем не менее я видел иногда, как в силу особого рода симпатии вздымалась ее косынка на груди. Это опасное зрелище окончательно меня губило, но когда я уже готов был отдаться своему порыву, она обращалась ко мне с каким-нибудь словом, сказанным таким спокойным тоном, что я мгновенно приходил в себя.

Я много раз оставался, с нею наедине, но никогда ни слово, ни жест, ни слишком выразительный взгляд пе устанавливали между нами ни малейшей близости. Это состояние чрезвычайно для меня мучительное, тем не менее доставляло мне величайшее наслаждение, и в простоте сердца я с трудом понимал, отчего так страдаю. По-видимому, и ей эти краткие свидания с глазу на глаз тоже не были неприятны; во всяком случае она довольно часто выискивала для них удобный случай,— старание весьма бескорыстное с ее стороны, принимая во внимание, как она использовала эти встречи и как позволяла мне их использовать.

Однажды, наскучив глупыми разговорами приказчика, она поднялась к себе; я поспешил скорее окончить небольшую работу в комнате позади лавки и последовал за ней. Дверь в ее комнату была приоткрыта; я вошел незамеченным. Она вышивала, сидя у окна; лицо ее было обращено к стене, противоположной двери. Она не могла видеть, как я вошел, и от грохота проезжавших по улице телег не могла слышать этого. Она всегда была хорошо одета; в этот день ее наряд был почти кокетлив. Ее поза была прелестна; слегка склоненная головка позволяла видеть белизну ее шеи; изящно приподнятые волосы были украшены цветами. Весь ее облик дышал очарованием, у меня было достаточно времени удостовериться в этом; я был вне себя. Я бросился на колени у порога, простирая к ней руки в страстном порыве, вполне уверенный, что она не услышит, и не думая, что она может меня увидеть; но над камином было зеркало, и оно выдало меня. Не знаю, какое впечатление произвел на нее этот порыв; но она не взглянула на меня, не проронила ни слова, но, повернув слегка голову, одним движением пальца указала мне на циновку у ее ног. Я задрожал и, вскрикнув, в одно мгновение очутился на месте, указанном ею; во мне с трудом поверят, что, находясь в таком положении, я не смел решиться ни на что большее, не смел сказать ни одного слова, не смел поднять на нее глаза, даже дотронуться до нее, чтобы опереться на мгновение на ее колени, хотя и находился в очень неудобной позе. Я был нем, неподвижен, но, конечно, не был спокоен; все во мне обличало волнение, радость, признательность, пылкие, неясные желания, сдерживаемые страхом не понравиться ей, и этот страх мое молодое сердце никак не могло преодолеть.

Она казалась взволнованной и растерянной не меньше моего. Смущаясь тем, что я возле нее, не понимая, как она могла довести меня до этого, начиная чувствовать все последствия вырвавшегося у нее необдуманного жеста, она не привлекала меня к себе и не отталкивала, пе отрывала глаз от работы, старалась сделать вид, будто не замечает, что я у ее ног; вся моя глупость не помешала мне догадаться, что она разделяет мое смущение и, быть может, мои желания, что ее сдерживает только стыдливость, подобная моей,— но это пе придавало мне силы преодолеть смущение. Она была на пять-шесть лет старше меня и, как мне казалось, могла поэтому быть смелее меня; я говорил себе, что раз она не хочет поощрить мою смелость, то, значит, не желает видеть ее во мне. Даже теперь еще я нахожу, что рассуждал правильно, и, конечно, она была слишком умна, чтобы не видеть, что такой новичок, как я, нуждался не только в одобрении, но и в руководстве.

Не знаю, чем кончилась бы эта оживленная, но немая сцена и сколько времени я оставался бы неподвижным в этом смешном и вместе с тем восхитительном положении, если бы нас не прервали. В тот самый момент, когда мой порыв достиг высшего напряжения, я услыхал, как в кухне, рядом с комнатой, в которой мы находились, отворилась дверь, и г-жа Базиль, обеспокоившись, быстро приказала мне словами и жестом: «Встаньте, идет Розина». Поспешно вставая, я схватил ее протянутую руку и запечатлел на ней два жарких поцелуя, почувствовав при втором поцелуе, что эта прелестная ручка слегка прижалась к моим губам. В жизни моей не было  более  сладкой минуты; но упущенный случай не повторился, и наша молодая любовь остановилась на этом.

Может быть, как раз потому-то образ этой милой женщины и запечатлелся в глубине моего сердца в таких прелестных чертах. Он даже становился все прекраснее, по мере того как я узнавал свет и женщин. Будь у нее хоть немного более опытности, она принялась бы за дело иначе, чтобы ободрить такого мальчика, как я. Но если ее сердце и было слабо, оно оставалось честным; против воли поддавалась она захватившему ее увлечению; по всей видимости, это была ее первая неверность, и мне, быть может, было бы труднее победить ее стыдливость, чем свою собственную. Но, и не дойдя до этого, я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг.

В следующие два дня, как я ни старался опять остаться с нею с глазу на глаз, мне было невозможно выбрать подходящий момент, а с ее стороны я не заметил ни малейшей попытки устроить это. Даже ее обращение стало не то что холодней, но сдержанней обычного; и мне кажется, она избегала моих взглядов из опасения, что не сумеет справиться со своими. Проклятый приказчик стал наглее, чем когда-либо; он даже начал насмешничать, издеваться; он сказал мне, что я буду иметь успех у женщин. Я дрожал от боязни, не выдал ли я себя чем-нибудь, и, уже считая себя ее сообщником, старался окутать тайной свое влечение, в чем раньше не было большой нужды. Это заставило меня быть более осмотрительным в своих поисках удобного случая побыть с ней наедине, и, желая, чтобы этим свиданьям не угрожала никакая опасность, я не мог найти для них подходящей минуты.

Вот еще одно романтическое сумасбродство, от которого я никогда не мог излечиться; вместе с моей природной застенчивостью оно привело к тому, что предсказания приказчика не оправдались. Я любил слишком искренне, смею сказать слишком глубоко, для того чтобы мне было легко стать счастливым. Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты^ никогда любовь не была более нежной, более искренней, более бескорыстной. Я способен тысячу раз пожертвовав своим счастьем ради счастья любимой женщины; ее добрая слава для меня, дороже жизни, и ни за какие чувственные удовольствия не согласился бы я хоть на мгновенье нарушить ее покой. Вследствие этого я вносил столько таинственности, столько заботливых предосторожностей во все свои начинания, что никогда ни одно из них не могло удаться. Незначительность моего успеха у женщин всегда объяснялась тем, что я слишком их любил.

Возвращаясь к моему флейтисту, нужно сказать, что он вел себя самым странным образом. Этот предатель становился все невыносимее, но внешне проявлял все больше снисходительности. С первых же дней, как его хозяйка почувствовала ко мне расположение, она стала думать о том, чтобы сделать меня полезным в магазине. Я довольно порядочно знал арифметику; она предложила приказчику научить меня вести торговые книги, но этот нелюдим: отнесся к ее предложению очень плохо, быть может боясь, что меня впоследствии возьмут на его место. Таким образом, все мои обязанности, кроме работы резцом, состояли в переписке кое-каких счетов, записок, ведении конторских книг и в переводе некоторых коммерческих писем с итальянского на французский. Но вдруг мой молодец решил вернуться к предложению, ранее отвергнутому; он обещал научить меня двойной бухгалтерии и довести мои познания в ней до того, чтобы я мог предложить свои услуги г-ну Базилю, когда тот вернется. В его тоне, в выражении его лица было что-то фальшивое, хитрое, ироническое, не внушавшее мне доверия. Г-жа Базиль, не дожидаясь моего ответа, сказала ему сухо, что я очень обязан ему за его предложение, но она надеется, что судьба будет мне наконец благоприятствовать по моим заслугам и что было бы очень жаль, если б, обладая таким умом, я остался простым приказчиком.

Она много раз говорила мне, что хочет меня познакомить с одним человеком, который может быть мне полезным. Она была достаточно благоразумна, чтобы понять, что нам пора расстаться. Наше немое объяснение произошло в четверг; в воскресенье она давала обед, на котором, кроме меня, присутствовал монах якобинец приятной наружности; я был ему представлен. Монах был со мной очень приветлив, поздравил меня, с обращением и коснулся некоторых событий моей жизни, из чего я понял, что г-жа Базиль ему все подробно рассказала. Слегка потрепав меня по щеке, он велел мне быть благоразумном, не падать духом и пригласил к себе, чтобы поговорить на свободе. По тому уважению, с каким все к нему относились, я заключил, что он был лицом значительным, а из его отеческого тона в разговоре с г-жой Базиль было ясно, что он ее духовник. Я номню также очень хорошо, что его благопристойная непринужденность сопровождалась знаками уважения и даже почтения к его духовной дочери, по тогда они произвели на меня гораздо меньшее впечатление, чем производят теперь. Будь я поумнее, как бы я гордился тем, что мог внушить чувство молодой женщине, уважаемой своим духовником!

Стол оказался недостаточно велик в сравнении с количеством приглашенных; понадобился еще маленький, за которым я очутился в приятном уединении с господином приказчиком. В смысле внимания и угощения я ничего от этого не потерял: на маленький стол посылалось немало блюд, предназначавшихся, конечно, не для приказчика. До поры до времени все шло прекрасно; женщины были очень веселы, мужчины — очень любезны; г-жа Базиль угощала гостей с обворожительной грацией. Посреди обеда у подъезда слышится шум останавливающегося экипажа; кто-то поднимается по лестнице,— это г-н Базиль. Я вижу его, словно он только что вошел, в ярко-красной одежде с золотыми пуговицами,—цвет, который я с того, дня ненавижу. Г-н Базиль был высокий красивый мужчина, очень представительный. Он шумно входит — с видом человека, застающего всех врасплох, хотя там собрались только друзья. Жена бросается ему на шею, берет его за руки, осыпает его ласками, которые он принимает, по оставляет без ответа. Он раскланивается со всей компанией; ему подают прибор; он садится и ест. Едва зашел разговор об его путешествии, как он, бросив взгляд на маленький столик, спрашивает строгим тоном, что это за мальчик, которого он видит там. Г-жа Базиль отвечает ему совершенно простодушно. Он спрашивает, не живу ли я в этом доме. Ему говорят, что нет. «Почему же нет? — продолжает он грубо.— Раз он проводит здесь целые дни, почему бы ему не оставаться и на ночь?» Тут взял слово монах; после веской и правдивой похвалы г-же Базиль он похвалил в кратких выражениях и меня, прибавив, что г-н Базиль не только не должен порицать свою жену за ее благочестивое милосердие, но должен был бы сам поскорее принять в нем участие, так как ничего предосудительного во всем этом нет. Муж отвечал с раздражением, наполовину сдержанным из уважения к монаху, но достаточным для того, чтобы я мог понять, что у него имелись сведения на мой счет и что приказчик постарался услужить мне на свой манер.

Только встали из-за стола, ко мне подошел приказчик, посланный хозяином, и, торжествуя, заявил мне от его имени, чтобы я немедленно убирался и чтобы ноги моей здесь больше не было. Он постарался приправить это сообщение всем, что могло сделать его возможно более оскорбительным и жестоким. Я вышел, не говоря ни слова, с сокрушенным сердцем, страдая не столько из-за того, что покидал эту милую женщину, сколько потому, что оставлял  ее  жертвой  грубости ее мужа.  Конечно, он был прав, не желая, чтобы она ему изменила; но хотя она была женщиной разумной и хорошего рода, она родилась итальянкой, — значит, была самолюбива и мстительна, и, мне кажется, он был неправ, применяя по отношению к ней меры, способные скорее всего навлечь то самое несчастье, которого он опасался.

Таков был успех моего первого приключения. Я сделал попытку пройтись раза два-три по улице, чтобы хоть раз еще взглянуть на ту, о которой не переставало тосковать мое сердце; но вместо нее я увидел только ее мужа да бдительного приказчика, который, заметив меня, погрозил лавочным «локтем»,— жест более выразительный, чем привлекательный. Видя, что за мной так пристально следят, я потерял мужество и уже больше не показывался там. Мне хотелось повидать покровителя, которого она мне отыскала. К несчастью, я не знал его имени. Много раз я понапрасну бродил вокруг монастыря, стараясь встретить его. Наконец другие события вытеснили из моей памяти прелестные воспоминания о г-же Базиль, и вскоре я так основательно ее забыл, что, оставаясь таким же простаком и новичком, как прежде, даже не соблазнялся хорошенькими женщинами.

Между тем ее щедрость немного обновила мой маленький гардероб, — правда, очень скромно, потому что она делала это с осторожностью благоразумной женщины, которая думает больше об опрятности, чем о нарядах, и желает избавить от лишений, а не дать возможность блистать. Одежда, принесенная мною из Женевы, была еще довольно прилична, и ее вполне можно было носить; г-жа Базиль прибавила к ней только шляпу и немного белья. У меня совсем не было манжет; она не захотела подарить их мне, хотя у меня было большое желание иметь их. Она ограничилась тем, что дала мне возможность содержать себя в чистоте, и пока я был у нее, мне не надо было напоминать об этом.

Через несколько дней после катастрофы моя квартирная хозяйка, относившаяся ко мне, как я уже говорил, дружелюбно, сказала, что, кажется, нашла мне место и что одна знатная дама желает меня видеть. При этих словах я вообразил, что меня ожидают приключения в высшем свете, так как я все время только о них и мечтал. Но приключение оказалось не столь блестящим, как я себе представлял. Я отправился к даме со слугой, который говорил ей обо мне. Она расспросила меня, осмотрела: я понравился ей и тотчас же был принят к ней на службу, но совсем не в качестве фаворита, а в качестве лакея. Меня одели в ливрею того же цвета, какой носили все ее слуги, — разница состояла лишь в том, что у них были шнуры на плечах, у меня же их не было, а так как ливрея в этом доме была без галунов, она очень походила па городскую одежду. Вот неожиданное завершение всех моих великих надежд!

Графиня де Верселис, к которой я поступил на службу, была бездетная вдова; ее муж был пьемонтец; ее же я всегда считал савояркой, потому что никак не мог представить, чтобы пьемонтка могла так хорошо и с таким чистым произношением говорить по-французски. Она была средних лет, с очень благородным лицом, прекрасно образована, любила французскую литературу и хорошо ее знала. Она много писала и всегда по-французски. Ее письма имели тот же склад и были почти так же изящны, как письма г-жи де Севинье; некоторые из них можно было бы даже принять за письма последней. Главное мое занятие — и оно мне нравилось — состояло в том, чтобы писать письма под ее диктовку, так как рак груди, доставлявший ей много страданий, не позволял ей писать самой.

Г-жа де Верселис отличалась не только умом: у нее была возвышенная и мужественная душа. Я был свидетелем ее тяжкой болезни; я видел, как она страдала и умирала, никогда не выказывая ни минуты слабости, — казалось, без малейших усилий подавляя боль, никогда не выходя из своей роли женщины и не подозревая, что она поступает в этом, как философ; слово это тогда еще не было в моде и даже не было известно ей в том смысле, в каком его употребляют теперь. Сила характера граничила у нее иногда с черствостью. Мне всегда казалось, что по отношению к окружающим она так же мало чувствительна, как и к себе самой; и когда она делала добро несчастным, то поступала так скорее потому, что просто считала это хорошим поступком, чем из истинного сострадания. Я отчасти испытал на себе эту бесчувственность в продолжение трех месяцев, проведенных у нее. Было бы вполне естественным принять участие в молодом человеке, подающем некоторые надежды и находящемся постоянно у нее на глазах; и, чувствуя приближение смерти, она могла бы подумать, что после нее ему будет необходима помощь и поддержка; но, потому ли, что она считала меня недостойным особенного внимания, потому ли, что люди, осаждавшие ее, не позволяли ей думать о ком-нибудь другом, кроме них самих,— она ничего не сделала для меня.

Однако я очень хорошо помню, что она выказывала некоторое желание лучше узнать меня. Иногда она меня расспрашивала; ей очень хотелось, чтобы я показал ей мои письма к г-же де Варанс и дал бы ей отчет о своих чувствах. Но она плохо бралась за дело: желая узнать мои чувства, никогда не   показывала   мне   своих.   Мое сердце всегда   радо   было излиться, лишь бы оно чувствовало, что изливается в другое сердце. Сухие и холодные вопросы, без малейшего признака одобрения или порицания моих ответов, не внушали мне доверия. Когда ничто не показывает мне, нравится или не нравится моя болтовня, я тревожусь и стараюсь тогда не столько высказать то, что думаю, сколько — не сказать ничего такого, что могло бы мне повредить. С тех пор я заметил, что эта сухая манера расспрашивать людей, чтобы узнать их,—обычная слабость женщин, которые чванятся остротой своего ума. Они воображают, что, не обнаруживая своих чувств, лучше поймут ваши; но они не замечают, что таким образом лишают собеседника смелости открыть свои чувства. Когда человека расспрашивают, он уже настораживается из-за этого одного, а если он замечает, что, не питая к нему искреннего интереса, хотят только заставить его болтать, он или говорит неправду, или молчит, или же с удвоенным вниманием следит за собой и лучше согласен прослыть дураком, нежели стать простодушной жертвой чужого любопытства. Этот способ читать в сердце другого, стараясь в то же время скрыть свои собственные чувства, в конце концов всегда оказывается негодным.

Г-жа де Верселис никогда не сказала мне ни одного слова, в котором чувствовалась бы приязнь, жалость, благожелательность. Она расспрашивала меня холодно, я отвечал сдержанно. В моих ответах было столько нерешительности, что они должны были казаться мало интересными и наскучить ей. Под конец она уже не задавала мне вопросов и говорила со мной только о том, что касалось моей должности. Она судила меня не столько по тому, чем я был, сколько по тому, чем она меня сделала: видя во мне только лакея, она лишала меня возможности показать себя чем-либо другим.

Думаю, что именно с этих пор начал я узнавать хитрую игру тайных интриг, которые преследовали меня всю жизнь и внушали мне естественное отвращение к порядку вещей, порождающему их. Так как у г-жи де Верселис детей не было, наследником ее был граф де Ларок, ее племянник, который старательно ее ублажал. Кроме того, и главные слуги, видя, что конец ее близок, старались напомнить о себе; словом, вокруг нее толпилось столько услужливых людей, что ей некогда было думать обо мне. Во главе ее дома стоял некий г-н Лоренци, человек очень ловкий, а жена его, еще более ловкая, сумела так втереться в доверие своей госпожи, что была у нес скорее на положении подруги, чем служанки. Она устроила к ней в горничные свою племянницу, мадемуазель Понталь, тонкую штучку, разыгрывавшую из себя компаньонку и так хорошо помогавшую тетушке обхаживатвала только их руками. Я не удостоился чести попасть в милость к этим трем особам: я их слушался, но не прислуживал им; я не представлял себе, чтобы, кроме службы нашей общей госпоже, я должен был быть еще лакеем ее лакеев. Кроме того, я принадлежал к тому сорту людей, который их тревожил. Они прекрасно видели, что я не на своем месте, и очень боялись, как бы их госпожа этого тоже не заметила и как бы из-за того, что она захочет поставить меня в соответствующее положение, не уменьшилась их собственная доля, ибо такие жадные люди не могут быть справедливыми и смотрят на все, завещанное другим, как на отнятое от их собственного добра. Поэтому они объединились, чтобы убрать меня с ее глаз. Она любила писать письма,— в ее состоянии это служило ей развлечением; они отняли у нее это занятие, убедив ее с помощью доктора, что оно утомляет ее. Под предлогом, что я не умею прислуживать, к ней приставили вместо меня двух огромных парней — носильщиков портшеза. В конце концов они все так хорошо устроили, что к тому времени, как она стала составлять завещание, я уже неделю не входил к ней в комнату. Правда, после этого я стал входить к ней, как прежде, и при этом был даже усерднее других, потому что мучения бедной женщины разрывали мне сердце; твердость, с которой она их переносила, делала ее в моих глазах достойной глубочайшего уважения и любви; и в ее комнате я пролил немало искренних слез, не замеченных ни ею, ни кем-либо другим.

Наконец, мы лишились ее. Я видел, как она умирала. Жизнь ее была жизнью женщины умной и здравомыслящей; смерть ее была смертью мудреца. Могу сказать, что она сделала католическую религию для меня привлекательной благодаря той ясности души, с какой она исполняла все обряды, без небрежности и без аффектации. От природы она была серьезной. В конце болезни у нее появилась веселость, столь ровная, что она не могла быть притворной, и, несомненно, служила со стороны самого разума естественным противовесом тяжкой безотрадности ее положения. Она оставалась в постели только последние два дня, не переставая все время спокойно беседовать со всеми окружающими. Наконец, уже умолкнув и находясь в агонии, она издала громкий звук. «Отлично! — сказала она, обернувшись.— Женщина, способная на это, еще не умерла». Это были ее последние слова.

Она завещала своим низшим слугам их жалованье за целый год; но так как я не состоял в штате ее дома, то не получил ничего. Впрочем, граф де Ларок дал мне тридцать ливров и оставил мне новое платье, которое я носил и которое г-н Лоренци хотел у меня отнять. Граф обещал даже устроить меня на место и разрешил мне прийти к нему. Я был у него два-три раза, но мне не удалось с ним поговорить. Меня нетрудно было отвадить, и больше я туда уже не возвращался. Читатель скоро увидит, что я не был неправ.

О, если б это было все, что я должен рассказать о своем пребывании у г-жи де Верселис! Но, хотя по видимости мое положение осталось неизменным, я вышел из ее дома не таким, каким вошел в него. Я вынес оттуда долгое воспоминание о преступлении и невыносимое бремя угрызений совести, которое и по истечении сорока лет все еще тяготит меня; и мое горькое раскаяние не только не уменьшается, а даже увеличивается, по мере того как я старею. Кто бы мог поверить, что проступок ребенка повлечет за собой такие ужасные последствия. Из-за этих более чем вероятных последствий и но может утешиться мое сердце. Я, может быть, погубил, ввергнув в позор и нищету, девушку, милую, честную, достойную уважения, которая, конечно, была гораздо лучше меня.

Когда хозяйство расстраивается, трудно, чтобы это не вызвало беспорядка в доме и чтобы какие-нибудь вещи при этом не потерялись; однако честность слуг и бдительность г-на и г-жи Лоренци были таковы, что все имущество по описи оказалось налицо. Только у м-ль Понталь пропала маленькая лента, розовая с серебром, уже поношенная. У меня была возможность взять много вещей гораздо лучше, но только эта лента соблазнила меня, — я украл ее; а так как я не очень ее прятал, у меня ее скоро нашли. Стали добиваться, где я ее взял. Я смущаюсь, что-то бормочу и, наконец, говорю, краснея, что мне дала ее Марион. Это была юная уроженка Мориенны; г-жа де Верселис сделала ее кухаркой, когда перестала давать званые обеды и уволила свою прежнюю повариху, так как стала нуждаться больше в хороших бульонах, чем в тонких рагу. Марион была не только красива, — она отличалась таким свежим цветом лица, какой можно встретить лишь в горах; и главное, у нее был такой скромный и кроткий вид, что, увидев ее, нельзя было не полюбить; к тому же это была добрая девушка, благонравная и неподкупно преданная. Оттого-то все и были удивлены, когда я назвал ее. Мне доверяли гораздо меньше, чем ей, и решили, что необходимо проверить, кто из нас двоих мошенник. Ее позвали. Собралось много народу, присутствовал граф де Ларок. Марион приходит, ей показывают ленту, я бесстыдно обвиняю ее; она озадачена, молчит, бросает на меня взгляд, способный обезоружить демонов, но он не подействовал на мое варварское сердце. Наконец она отвергает обвинение, отвергает уверенно, но без горячности, обращается ко мне, убеждает меня прийти в себя, не бесчестить невинной девушки, никогда не сделавшей мне ничего плохого; но я с дьявольским бесстыдством подтверждаю свое обвинение и прямо в глаза говорю ей, что ленту дала мне она. Бедная девушка залилась слезами и сказала мне только: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте». Вот и все. Она продолжала защищаться просто и твердо, не позволяя себе, однако, ни малейшей резкости против меня. Эта сдержанность, при сравнении с моим решительным топом, повредила ей. Казалось невозможным допустить, с одной стороны, такую дьявольскую дерзость, а с другой — такую ангельскую кротость. К окончательному решению так и не пришли, но общее мнение склонялось в мою пользу. Среди царившей суматохи не нашли времени вникнуть в дело поглубже, и, отпуская нас обоих, граф де Ларок сказал только, что совесть виновного отомстит за невинного. Его предсказание не осталось тщетным: не проходит дня, чтоб оно не сбывалось.

Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было найти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего — совершенное с целью соблазнить юношу, — наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!

Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, — что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.

В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии  и  если бы  побоялся   привести   в   свое   оправдание   то, что согласно с истиной.  Никогда  злоба  не  была  так далека от меня, как в ту ужасную минуту;  как ни  странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому,  что был расположен к ней. Я все думал о ней и ухватился за первое, что пришло мне на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей. Когда она вошла, мое сердце   чуть   не   разорвалось   на   части,   но   присутствие стольких  людей действовало  на  меня  так  сильно,  что  помешало  моему раскаянию.   Наказания   я   не очень   боялся,— я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться в тем бесстрашнее лгал.  Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком,  клеветником.   Всепоглощающий   страх   заглушил   во мне всякое другое чувство. Если бы мне дали прийти в себя, я непременно сознался бы во всем. Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и   сказал:   «Не   губите   эту бедную   девушку; если вы виноваты, признайтесь», —я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было ободрить. Надо принять в расчет и мои годы, ведь я только что вышел из детского возраста, вернее — еще пребывал в нем. Настоящая низость в юности еще преступнее, чем в зрелом возрасте, зато слабость, наоборот, гораздо более извинительна,   а   мой   поступок,   в   сущности,   не   был  ничем иным. Поэтому при воспоминании о нем меня не столько мучает то дурное, что заключалось в самом поступке, сколько те печальные  последствия,  которые  он должен  был  повлечь за собой. Он даже оказал на меня благотворное влияние, так как уберег на всю остальную жизнь от всякого преступления благодаря ужасному воспоминанию о том единственном преступлении, которое я совершил, — и мне кажется, мое отвращение ко лжи зависит в значительной степени от стыда,  что я мог однажды так гнуспо солгать. Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и, как бы ни была велика моя вина перед ней, я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться.

 

КНИГА   ТРЕТЬЯ

(1728 — 1730)

Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, нe понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.

Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в   состоянии   удовлетворить свои желания,   я   разжигал   их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, — я даже но помышлял об этом, — а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.

Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, — ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.

На другой день после моего ухода из Аннеси туда явился мой отец, следовавший за мной по пятам с некиим Ривалем, своим другом, таким же часовщиком, как и он, человеком умным и даже остроумным, сочинявшим стихи лучше Ламотта и говорившим почти так же хорошо, как он; кроме того, человеком абсолютной честности, но литературное дарование которого оказалось без применения и имело лишь тот результат, что один из его сыновей стал актером.

Друзья повидали г-жу де Варанс и удовольствовались тем, что поплакали вместе с ней над моей участью, вместо того чтобы следовать за мной и нагнать меня, что им было очень легко сделать, так как они ехали на лошади, а я шел пешком. Та же история вышла и с моим дядей Бернаром. Он прибыл в Конфиньон и, узнав, что я уже в Аннеси, вернулся в Женеву. Казалось, мои близкие сговорились с моей звездой, чтобы предоставить меня судьбе, ожидавшей меня. Мой брат пропал вследствие подобной же небрежности, и так основательно, что никто никогда не узнал, что с ним сталось.

Отец мой был не только человеком вполне порядочным: это был человек непоколебимой честности; он наделен был душою сильной, способной породить великие добродетели; сверх того, он был отличным отцом, особенно для меня. Он любил меня очень нежно, но любил также удовольствия, а с тех пор как я стал жить вдали от него, другие интересы немного охладили его отцовскую привязанность. В Нионе он снова женился, жена его была уже не в таком возрасте, чтобы дать мне братьев, но у нее были родственники; и это создавало новую семью, новую обстановку, новый строй жизни, отвлекавший от частых воспоминаний обо мне. Мой отец старел, и у него не было никаких средств для поддержки своей старости. Мне с братом досталось от матери кое-какое имущество, доход с которого должен был идти отцу, пока мы находились в отсутствии. Эта мысль не вставала перед ним прямо и не мешала исполнению его долга, но действовала скрытно, незаметно для него самого и порой сдерживала его рвение, иначе он действовал бы более решительно. Вот почему, думается мне, добравшись до Аннеси по моим следам, отец не последовал за мной в Шамбери, где настиг бы меня, в чем в глубине души был уверен. Вот почему опять-таки, когда я после своего бегства часто приезжал к нему, он расточал мне отеческие ласки, но не делал больших усилий, чтобы удержать меня.

Нежность и добродетели отца были мне хорошо известны, и такое его поведение заставило меня поразмыслить о самом себе, и это помогло мне сохранить чистоту сердца. Я вывел отсюда великое нравственное правило — единственное, быть может, которое применил на деле: избегать таких положений, которые ставят наши обязанности в противоречие с нашими интересами и заставляют видеть наше счастье в чужом несчастье, — ибо в подобных положениях, как бы ни была искрення любовь к добродетели, рано или поздно всякий делается менее стойким, сам того не замечая, и становится несправедливым и дурным на деле, не переставая оставаться, справедливым и добрым в душе.

Это правило, крепко запечатленное в глубине моего сердца и осуществляемое мною — хотя и с некоторым запозданием — во всем моем поведении, принадлежит к числу тех, которые придают мне на людях вид самый странный и глупый, особенно среди моих знакомых. Меня обвиняли в желании быть оригинальным и не поступать, как другие. А на самом деле я вовсе не думал ни о том, чтобы поступать, как другие, ни о том, чтобы поступать иначе, чем они. Я искренне желал поступать хорошо. Я изо всех сил старался избегать положений, в которых мои интересы были бы противоположны интересам другого лица. и оттого внушали бы мне тайное, хотя и невольное желание зла этому человеку.

Два года тому назад милорд маршал хотел включить меня в свое завещание. Я воспротивился этому изо всех сил Я объяснил ему, что ни за что на свете не желал бы быть упомянутым в чьем бы то ни было, завещании, а тем более в его собственном. Он сдался; теперь он хочет назначить мне пожизненную пенсию, и я не противлюсь этому. Скажут, что я выигрываю от такой перемены,— это возможно. Но, мой благодетель и отец! Если я, к несчастью, переживу вас, то буду знать, что, потеряв вас, я потерял все и ничего не выиграл.

Вот, по-моему, хорошая философия, единственно подобающая человеческому сердцу. С каждым днем я все больше и больше проникаюсь сознанием, что она глубоко основательна; и во всех последних своих сочинениях я рассматривал ее на разные лады, но легкомысленная публика не заметила ее там. Если я проживу достаточно, чтобы, закончив это сочинение, взяться за другое, я предполагаю в продолжение к «Эмилю» дать такой прекрасный и убедительный пример этого правила, что мой читатель будет вынужден обратить на него внимание. Но для путешественника довольно размышлений: пора продолжать путь.

Я совершил его приятнее, чем предполагал, и мой деревенщина оказался не таким неотесанным, как можно было ожидать по его виду. Это был человек в летах, с заплетенными в косу черными седеющими волосами, с осанкой гренадера, с громким голосом и довольно веселый; он хорошо шагал, еще лучше поглощал еду; он занимался всевозможными ремеслами, потому что ни одного не знал как следует. Кажется, он предложил устроить в Аннеси какую-то фабрику. Г-жа де Варанс не преминула присоединиться к этому проекту, и вот теперь, чтобы заручиться согласием министра, он отправлялся на чужой счет в Турин. Этот человек, все время вертясь среди священников и делая вид, что готов им услужить, умел ловко интриговать; он перенял от них особый набожный жаргон и пользовался им постоянно, воображая себя великим проповедником. Он даже знал латинский отрывок из Библии, причем получалось так, будто он знает их тысячу, так как повторял его тысячу раз в день. Он редко нуждался в деньгах, когда знал, что они имеются в кошельке у другого; впрочем, он был скорее хитрец, чем плут, и, произнося свои плоские поучения тоном вербовщика, походил на отшельника Петра, который проповедует крестовый поход, опоясавшись саблей.

Его супруга, г-жа Сабран, была довольно добрая женщина, более спокойная днем, чем ночью. Так как я всегда спал с ними в одной комнате, то ее бурная бессонница часто будила меня,— она будила бы меня еще чаще, если б я понимал ее причину. Но я даже не подозревал, в чем дело, — по этой части я был так глуп, что всю заботу о моем обучении пришлось взять на себя самой природе.

Я весело шагал со своим набожным проводником и его резвой подругой. Ни одно происшествие не омрачало моего пути, и телесно и душевно я чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Молодой, сильный, полный здоровья, спокойствия, уверенности в себе и в других, я находился в том кратком, но драгоценном периоде жизни, когда ее выступающая из берегов полнота, так сказать, расширяет наше существо при помощи всех наших ощущений и украшает в наших глазах всю природу прелестью нашего существования. Мое сладкое волнение имело предмет, что делало его менее бесцельным* и давало направление моему воображению. Я смотрел на себя как на создание, ученика, друга, почти возлюбленного г-жи де Варанс. Ее приятные речи, ее милые ласки, нежное участие, которое она, видимо, приняла во мне, ее очаровательные взгляды, казавшиеся мне полными любви, потому что опи вызывали ее во мне,— все это давало пищу моим мыслям в пути и порождало восхитительные мечтанья. Ни малейшая боязнь, ни малейшее сомнение в своей судьбе не смущали этих мечтаний. Отправить меня в Турин — это значило, на мой взгляд, принять на себя обязанность дать мне средства к жизни, прилично устроить меня там. Мне больше не надо было хлопотать о себе, — другие приняли заботу об этом на себя. Итак, я шел налегке, освобожденный от этого груза; юные желания, обольстительные надежды, блестящие планы наполняли мою душу. Все, что я видел вокруг, казалось мне порукой моего близкого счастья. В каждом доме грезилась мне сельская пирушка, в полях — веселые игры, у рек и озер — купанье, прогулки, рыбная ловля, на деревьях — чудесные плоды, под их тенью — страстные свиданья, на горах — чаны с молоком и сливками; очаровательный досуг, мир, простота, наслаждение брести сам не зная куда. Наконец все, что ни попадалось мне на глаза, дарило моему сердцу какую-то радость и наслаждение. Величие, разнообразие, подлинная красота всего окружающего делали это очарование достойным разума; даже тщеславие имело здесь свою долю. Таким молодым отправиться в Италию, увидеть столько стран, перейти Альпы по стопам Ганнибала — казалось мне славой выше моего возраста. Прибавьте ко всему этому частые и удобные остановки, большой аппетит и возможность его удовлетворить; ибо, говоря по правде, это мне было нетрудно, так как сравнительно с обедом г-на Сабрана мой обед был очень скромен.

Не помню, чтобы когда-либо в течение всей моей жизни у меня был период, столь же чуждый всяких забот и огорчений, как семь-восемь дней, потраченных на это путешествие; тем более что шаг г-жи Сабран, по которому нам приходилось равняться, превратил это путешествие в длительную прогулку. Воспоминание об этом пути оставило во мне живейшую любовь ко всему, что с ним было связано, особенно же к горам, и к самим переходам. Я путешествовал пешком только в мои счастливые дни, и всегда с наслаждением. Вскоре обязанности, дела, необходимость брать с собою вещи принудили меня изображать из себя барина и нанимать экипаж; снедающие сердце заботы, хлопоты, тревоги уселись туда рядом со мной; и с тех пор, вместо того чтобы, как в прежних моих путешествиях, чувствовать удовольствие от самого передвижения, я уже испытывал только желание поскорее прибыть на место. Я долго искал в Париже двух товарищей, которые, разделяя мою склонность, согласились бы пожертвовать каждый по пятьдесят луидоров из своего кошелька и по одному году жизни, чтобы вместе со мной обойти пешком Италию в сопровождении слуги, который заменял бы экипаж и нес бы наши спальные мешки. Многие, казалось, приходили в восторг от этого проекта, но в глубине души считали его просто воздушным замком, о котором только говорят, вовсе не собираясь осуществить свой замысел на деле. Помню, что, говоря с увлечением об этом проекте Дидро и Гримму, я наконец вдохновил их. Я думал, что на этот раз дело сделано; но все свелось к решению ограничиться путешествием на бумаге, причем Гримм не нашел ничего более забавного, как толкнуть Дидро на всякие богохульства, а меня бросить вместо него в объятия инквизиции.

Мое сожаление по поводу слишком быстрого прихода в Турин умерялось удовольствием видеть большой город и надеждой, что скоро я займу там достойное место, так как угар честолюбия начал уже кружить мне голову; я уже смотрел на себя, как на человека, стоящего несравненно выше своего прежнего положения подмастерья, — не предвидя того, что скоро я опущусь значительно ниже.

Прежде чем продолжать повествование, я должен извиниться и оправдаться перед читателем, ибо я вошел в мелочные подробности, в которые буду входить и в дальнейшем, хотя они ее представляют для него никакого интереса. Чтобы осуществить задуманное мной — то есть показать людям всего себя целиком,—надо сделать так, чтобы ничто, меня касающееся, не осталось для читателя неясным или скрытым. Надо, чтобы я беспрестанно был у него перед глазами, чтобы он следовал за мной во всех заблуждениях моего сердца, проникал во все закоулки моей жизни, чтобы он ни на минуту не терял меня из виду; в противном случае я боюсь, что, найдя в моем рассказе малейший пропуск, малейший пробел и спрашивая себя: «Что же он делал в это время?» — читатель станет обвинять меня, будто я не хотел говорить все. Я дал человеческому коварству довольно пищи своими рассказами, чтобы еще увеличивать ее своим молчанием.

Мой небольшой денежный запас исчез: я проболтался, и мои спутники не упустили случая воспользоваться этим. Г-жа Сабран нашла средства выманить у меня все, вплоть до небольшой посеребренной ленточки, подаренной мне г-жой де Варанс для маленькой шпаги. Этой ленточки мне было жаль больше всего; да и шпага осталась бы в их руках, если б я не заупрямился. В дороге они добросовестно содержали меня, но зато ничего мне не оставили. Я пришел в Турин без одежды, без денег, без белья, возлагая исключительно на свои собственные заслуги всю честь завоевания тех успехов, которые ждали меня впереди.

У меня были письма, я отнес их, и меня тотчас отвели в убежище для новообращенных, чтобы наставить там в той религии, за которую я получал свое пропитание. При входе я увидел тяжелую дверь с железными засовами, и лишь только я вошел, ее заперли на двойной поворот ключа. Такое начало показалось мне более внушительным, чем приятным, но не успел я над этим задуматься, как меня уже ввели в довольно обширную комнату. Там я вместо всякой мебели увидел в самой глубине деревянный алтарь с возвышающимся над ним распятием, а вокруг четыре или пять, тоже деревянных, стульев, которые казались натертыми воском,— так они лоснились от долгого употребления.

В этом зале для собраний находилось четверо или пятеро ужасных бандитов, моих товарищей по обучению, походивших скорее на воинов сатаны, чем на людей, взыскующих стать детьми божьими. Двое из этих негодяев, выдававшие себя то за евреев, то за мавров, признались мне, что проводят свою жизнь в странствиях по Испании и Италии и переходят в христианскую веру всюду, где это выгодно. Потом открылась другая железная дверь, которая разделяла на две части большой балкон, возвышающийся над двором. Вошли наши новообращенные сестры, которые, подобно мне, были на пути к возрождению не посредством крещения, а посредством торжественного отречения. Это были отъявленные распутницы, самые отвратительные потаскухи, какие когда-либо оскверняли своим непотребством лоно церкви Господней. Только одна из них показалась мне хорошенькой и довольно привлекательной. Она была приблизительно моих лет, может быть — на год или на два старше. У нее были плутовские глаза, и они встречались иногда с моими. Это внушало мне желание с ней познакомиться, но в течение почти двух месяцев, которые она еще пробыла в этом доме, где до меня уже находилась целых три месяца, у меня не было никакой возможности к ней приблизиться: так строго наблюдала за ней наша старая надзирательница и так осаждал ее святой миссионер, хлопотавший об ее обращении с большим рвением, но не особенно ловко. Надо полагать, что она была до крайности тупа, хоть и не производила такого впечатления, — потому что никогда обучение не продолжалось так долго. Святой человек все не признавал ее достаточно подготовленной к отречению. Однако ей надоело заключение, и она объявила, что христианкой или нехристианкой, но она хочет выйти из этого убежища. Пришлось ловить ее на слове, пока она еще соглашалась перейти в другую веру, из боязни, что она взбунтуется и не захочет креститься.

Маленькая община была собрана в честь вновь прибывшего. Нам прочли краткое поучение: меня призывали возблагодарить бога за милость, которую он мне оказывает; остальных пригласили присоединить свои молитвы к моим и наставлять меня своими примерами; затем наши девственницы вернулись в свое заточение, а у меня осталось достаточно времени удивляться, сколько мне угодно, тому, что я сам очутился под замком.

На следующий день нас опять собрали для поучения, и только тут я в первый раз начал раздумывать о том шаге, который собирался сделать, и об обстоятельствах, побудивших меня к этому.

Я говорил, повторяю и буду, может быть, еще повторять то, в чем с каждым днем все больше и больше убеждаюсь: что если когда-либо ребенок получил разумное и здоровое воспитание, то это я. Родившись в семье, выделявшейся среди других своими добрыми правилами, я получил от всех своих родственников лишь уроки благонравия и примеры порядочности. Отец мой, хотя и любил житейские удовольствия, был человек не только твердой и безукоризненной честности, но и очень религиозный. Безупречный в глазах окружающих и христианин душой, он с ранних лет внушил мне чувства, которыми сам был проникнут. Из трех моих теток, скромных и добродетельных, две старшие были очень набожны, а третья, девушка, исполненная прелести, ума и чувства, была, может быть, еще более набожной, хотя меньше это показывала. Из лона этой уважаемой семьи я попал к г-ну Ламберсье. Духовное лицо и проповедник, он тем не менее был глубоко верующим и поступал почти так же хорошо, как проповедовал. Его сестра и он сам своими мягкими и разумными наставлениями укрепили в моем сердце уже заложенные в нем основы благочестия. Эти достойные люди прибегали к таким верным, таким осторожным, таким разумным приемам, что я не только не скучал на проповеди, но уходил оттуда всегда глубоко тронутый, с решением вести хорошую жизнь, и нарушал его очень редко, постоянно думая об этом. Набожность моей тетки Бернар больше надоедала мне, потому что она превращала ее в ремесло. У своего хозяина я над этим не задумывался, хоть и не изменил своего образа мыслей. Мне не попадались молодые люди, которые могли бы меня совратить. Я стал шалуном, но не вольнодумцем.

Итак, из религии я усвоил все, что доступно ребенку моих лет. Даже больше, потому что — зачем мне утаивать свою мысль? — детство мое вовсе не было детством в собственном смысле слова: я всегда чувствовал и мыслил, как взрослый человек. Только вырастая, вернулся я к общему уровню; родившись же, я был далек от него. Надо мной будут смеяться, что я с таким скромным видом выдаю себя за чудо. Пусть; но, насмеявшись вдоволь, пусть попробуют найти ребенка, которого бы в шесть лет интересовали, увлекали и приводили в восторг романы так, чтобы он плакал от них горячими слезами; тогда я пойму смехотворность своего тщеславия и признаю, что не прав.

Так, когда я высказывал мысль, что совсем не надо говорить детям о религии, если хотят, чтобы она когда-нибудь у них была, и что дети не способны позвать бога хотя бы так, как мы, я исходил в своем чувстве из своих наблюдений, а не из собственного опыта; я знал, что на основании его нельзя делать выводы о других. Найдите шестилетних Жан-Жаков Руссо и в семь лет начните говорить им о Боге, — ручаюсь, что вы ничем не рискуете.

Каждому, я думаю, понятно, что для ребенка и даже для взрослого иметь религию — значит следовать той, в которой он родился. Иногда от нее что-нибудь отнимают, но прибавляют к ней редко: догматическая вера есть результат воспитания. По этому общему правилу я был привязан к вере моих отцов, а кроме того, питал в то время характерное для нашего города отвращение к католицизму, который нам изображали как ужасное идолопоклонство, а его духовенство рисовали в самых черных красках. Доходило до того, что, я не мог заглянуть внутрь церкви, встретить священника в стихаре, услышать колокольчик процессии, не содрогнувшись от ужаса и страха, которые скоро перестали овладевать мною в городах, но еще долго охватывали меня в деревенских приходах, более похожих на те, где я эти чувства впервые испытал. Правда, этому впечатлению странным образом противоречило воспоминание о ласках,— священники в окрестностях Женевы охотно расточают их городским детям. В то время как колокольчик процессии пугал меня,—звон к обедне и к вечерне напоминал мне о завтраке, закуске, свежем масле, плодах, молочных продуктах. Прекрасный обед г-на де Понвера тоже произвел большое впечатление. Вот почему я стал легко относиться ко всему этому. Думал я о папизме лишь в связи с удовольствиями и лакомством и без труда свыкся с необходимостью жить в его, окружении, но мысль о том, чтобы торжественно вступить в него, являлась мне лишь мимолетно и относилась к далекому будущему. А теперь ничего уже нельзя было изменить: я смотрел с самым неподдельным ужасом на своего рода обязательство, принятое мною, и на его неизбежное следствие. Будущие новообращенные, окружавшие меня, были не способны укрепить мое мужество своим примером; и я не мог скрыть от себя, что святое дело, которое я собирался совершить, было, в сущности, не чем иным, как поступком бандита. Хотя я был очень молод, я чувствовал, что какая бы религия ни была истинной, свою я собираюсь продать, и что, если даже мой выбор удачен, я солгу в глубине сердца святому духу и заслужу презрение людей. Чем больше я об этом думал, тем больше негодовал на самого себя и стенал о своей судьбе, которая довела меня, до этого, как будто эта самая судьба не была делом моих рук. Бывали минуты, когда эти размышления приобретали такую силу, что, если бы дверь хоть на мгновение оказалась открытой, я бы, конечно, сбежал, — но это было невозможно, да и решимости моей хватило ненадолго.

Слишком много тайных желаний боролось с нею, чтобы не победить ее. К тому же упорство в принятом решении не возвращаться в Женеву, стыд, самая трудность обратного перехода через Альпы, затруднительность моего положения вдали от родины, без поддержки, без средств к существованию — все это вместе взятое заставляло меня смотреть на угрызения своей совести, как на раскаяние запоздалое; я преувеличивал, упрекая себя в том, что сделал, чтобы оправдать то, что собирался сделать. Отягчая заблуждения прошлого, я смотрел на будущее, как на их неизбежное следствие. Я не говорил себе: «Еще ничего не сделано, и ты можешь остаться невинным, если захочешь», а говорил: «Сокрушайся о преступлении, в котором ты виновен и которое вынужден довести до конца».

В самом деле, какая редкая сила духа нужна была мне в моем возрасте, чтобы отказаться от всего, что я до тех пор обещал или на что дал повод рассчитывать и, разрывая цепи, которыми сам себя сковал, бесстрашно объявить, что хочу остаться верным религии своих отцов, принимая все возможные последствия! Эта сила не свойственна юному возрасту, да и маловероятно, чтобы она дала нужные результаты. Дело зашло слишком далеко, от него не захотели бы отказаться, и чем больше росло бы мое сопротивление, тем с большей силой и всевозможными способами постарались бы его подавить.

Меня погубил тот же самый софизм, к которому прибегает большинство людей, жалуясь на недостаток сил, когда уже слишком поздно ими воспользоваться. Добродетель имеет для нас цену лишь вследствие нашей ошибки, и если бы мы захотели всегда быть благоразумными, нам редко представлялась бы необходимость быть добродетельными. Но легко преодолимые наклонности увлекают нас, не вызывая сопротивленья; мы поддаемся легким искушениям, презирая их опасность. Нечувствительно мы попадаем в гибельные положения, которых легко могли бы избежать, но выйти из которых уже не можем без героических усилий, пугающих нас, — и, наконец, падаем в пропасть, взывая к Богу: «Зачем Ты создал меня таким слабым?» Но, вопреки нам, Он отвечает пашей совести: «Я создал тебя слишком слабым, чтобы выйти из пропасти, оттого что создал тебя достаточно сильным, чтобы туда не попасть».

Собственно, я еще не принял окончательного решения стать католиком; но, видя, что срок пока далек, постепенно приучал себя к этой мысли и, находясь в ожидании, надеялся, что какое-нибудь непредвиденное событие выведет меня из затруднения. Чтобы выиграть время, я решил энергично защищаться, насколько это было для меня возможно. Вскоре тщеславие заставило меня забыть о моем решении, и как только я заметил, что иногда сам ставлю в затруднительное положение тех, которые собирались меня поучать, я тотчас переходил в наступление, пытаясь окончательно их разбить. Я даже проявил в этом деле чрезвычайно глупое рвение, и в то время как мои наставники обрабатывали меня, я старался обработать их. Я самым искренним образом полагал, что стоит мне только убедить их, они неизбежно станут протестантами.

Таким образом, они совсем не нашли во мне той податливости, которой ожидали, — ни со стороны моих познаний, ни со стороны воли. Протестанты обычно более образованны, чем католики. Это и понятно: учение первых требует обсуждения, учение вторых — подчинения. Католик должен подчиняться решениям, которые ему сообщают, протестант должен научиться решать сам. Это было известно, но ни мой возраст, ни мое положение не давали оснований, ждать особых затруднений для опытных людей. К тому же я еще не был у первого причастия и не получил тех наставлении, которые ему предшествуют; это тоже было известно, но никто не знал, как хорошо зато я был обучен у г-на Ламберсье, ни того, что у меня под рукой имеется небольшой и весьма неприятный для этих господ запас сведений в виде «Истории церкви и государства», которую я выучил чуть не наизусть у отца и с тех нор почти забыл, но которая восстанавливалась в моей памяти, по мере того как спор разгорался.

Первое собеседование вел с нами старый священник, низенький, но довольно почтенный. Для моих товарищей собеседование это было скорее уроком катехизиса, чем богословским спором о вере, и священнику больше приходилось поучать их, чем отвечать на их возражения. Но со мной дело обстояло иначе. Когда очередь дошла до меня, я то и дело прерывал его, не упуская случая поставить его в затрудненье. От этого собеседование сильно затянулось и стало очень скучным для присутствующих. Старый священник много говорил, горячился, молол вздор и выходил из трудных положений, отговариваясь, что плохо понимает по-французски. На другой день, опасаясь, как бы мои нескромные возражения не посеяли соблазна среди моих товарищей, меня поместили отдельно, в другую комнату, с другим священником, помоложе,— очень красноречивым, то есть любителем пышных фраз, и самодовольным превыше всех ученых в мире. Однако я не позволил ему слишком подавить меня своим внушительным видом и, чувствуя, что в конце концов только исполняю свою обязанность, стал отвечать ему довольно уверенно, донимая его, как только мог, то тем, то другим. Он думал побить меня св. Августином, св. Григорием и другими отцами церкви, но, к своему великому удивлению, обнаружил, что я управляюсь со всеми этими отцами почти так же легко, как он сам, и не потому, чтобы когда-нибудь читал ах, — как и он сам, может быть, — но потому что запомнил много отрывков, приведенных у Лесюэра; и как только он мне цитировал кого-нибудь из них, я, не оспаривая этой цитаты, приводил ему из того же отца церкви другую, чем неоднократно ставил его в тупик. Но в конце концов он одержал верх надо мной но двум причинам: во-первых, сила была на его стороне, и я, чувствуя себя, так сказать, в его полной власти, — как ни был молод, хорошо понимал, что не надо выводить его из терпения, так как заметил, что и моя эрудиция, и я сам очень не понравились маленькому старику священнику; во-вторых, молодой священник был человек образованный, а я нет. Поэтому в своих доказательствах он пользовался методом, который был мне недоступен; когда же он чувствовал, что прижат к стене неожиданным возражением, он откладывал ответ до другого дня, заявляя, что я отклоняюсь от темы. Иногда он даже отвергал все мои цитаты, утверждая, что они фальшивы, и предлагал мне пойти за книгой, уверенный, что я их там не найду. Он знал, что ничем не рискует и что, несмотря на мою показную ученость, я слишком неопытен в обращении с книгой и слишком плохой латинист, чтобы отыскать в толстом томе отрывок, даже зная наверное, что он находится там. Я даже подозреваю его самого в подделке, в которой он обвинял пасторов, — в том, что он присочинил отдельные места, чтобы увильнуть от неудобных для него возражений.

Пока продолжались эти пустые споры и дни проходили в диспутах, бормотании молитв и ничегонеделании, со мной случилось скверное происшествие, чуть не окончившееся для меня очень плохо.

Нет такой низкой души и такого варварского сердца, которые были бы совершенно не способны к какой-либо привязанности. Один из двух бандитов, выдававших себя за мавров, полюбил меня. Он часто подходил ко мне, болтал со мной на своем ломаном франкском наречии, оказывал мне мелкие услуги, иногда делился со мной за столом своей порцией и то и дело целовал меня с пылкостью, очень меня тяготившей. Несмотря на вполне понятный ужас, который внушало мне его лицо, похожее цветом на коврижку, украшенное длинным шрамом, и его горящий взгляд, казавшийся скорее свирепым, чем нежным,— я терпел его поцелуи, говоря себе: «Бедняга почувствовал ко мне большую привязанность,— я не должен его отталкивать!» Мало-помалу его обращение становилось все более вольным, и он стал заводить со мной такие странные речи, что мне казалось, он сошел с ума. Однажды вечером он захотел лечь спать со мной; я воспротивился, говоря, что моя кровать слишком узка. Он стал уговаривать меня, чтобы я лег на его постель; я опять отказался, потому что этот несчастный был так нечистоплотен и от него так несло жевательным табаком, что меня тошнило.

На другой день, довольно рано утром, мы были с ним вдвоем в зале собраний; он возобновил свои ласки, причем движения его стали такими неистовыми, что он сделался страшным. Наконец он дошел до самых непристойных вольностей. Я бросился на балкон, взволнованный, смущенный, даже испуганный, как ни разу в жизни, и близкий к обмороку.

Я не мог понять, что было с этим несчастным; я думал, что у него припадок падучей или какого-нибудь другого еще более ужасного исступления; и, право, я не могу представить себе ничего более отвратительного для спокойного наблюдения, чем такое бесстыдное, гнусное поведение и такое ужасное, воспламененное самой грубой похотью лицо. Я никогда не видал другого мужчины в подобном состоянии, но если мы бываем такими с женщинами, они должны быть очень ослеплены, чтобы не прийти от нас в ужас.

Я поспешил как можно скорее рассказать всем о том, что произошло. Старуха начальница велела мне молчать; но я видел, что это происшествие ее сильно взволновало, и слышал, как она ворчала сквозь зубы: «Can maledet! brutta bestia!» (“Проклятый пес! грубое животное!”).

Так как я не понимал, почему должен молчать, я продолжал болтать, несмотря на запрещение, и доболтался до того, что на другой день один из наставников сделал мне строгий выговор, обвиняя меня в том, что я порочу честь святого дома и подымаю шум из-за пустяков.

Он продолжал свое внушение, объяснив мне многое, чего я не знал, и не подозревая при этом, что просвещает меня, так как был уверен, что я защищался, зная, чего от меня требуют, и не соглашаясь на это. В своем бесстыдстве он зашел так далеко, что стал называть вещи своими именами и, воображая, что причиной моего сопротивления была боязнь боли, уверял меня, что эта боязнь неосновательна и мне нечего было тревожиться.

Я слушал этого мерзавца с тем большим удивлением, что он действовал бескорыстно, он поучал меня как будто для моего собственного блага. То, о чем он говорил, представлялось ему настолько обыденным, что он даже не постарался остаться со мной с глазу на глаз; в качестве третьего лица с нами был церковник, которого все это тоже нисколько не пугало. Непринужденность беседы так подействовала на меня, что я пришел к мысли, будто это обычай, принятый всеми, и я только не имел случая раньше с ним познакомиться. Поэтому я слушал без гнева, но с омерзением. Впечатление от пережитого и в особенности от того, что я видел, так сильно запечатлелось в моей памяти, что при одной мысли об этом меня начинало тошнить. Хотя я ничего больше не узнал, отвращение к происшествию распространилось на его защитника, и я не мог настолько сдержать себя, чтобы он не заметил плохого действия своих уроков. Он бросил на меня неласковый взгляд и с тех пор не щадил усилий, чтобы сделать мне пребывание в убежище как можно более неприятным. И настолько в этом преуспел, что я, понимая всю невозможность выйти отсюда иным путем, поспешил вступить на единственный путь, ведущий к выходу, хотя раньше старался отдалить это мгновение.

Этот случай послужил мне в дальнейшем защитой от предприимчивости подобных проходимцев; люди, слывшие такими, видом своим и жестами, всегда напоминали мне моего страшного мавра и внушали такой ужас, что мне было трудно его скрыть. Напротив, женщины от этого сравнения очень выиграли в моих глазах, мне стало казаться, что я обязан вознаградить их нежностью чувств, своей личной почтительностью за оскорбления со стороны моего пола, и самая безобразная дурнушка при воспоминании об этом лжеафриканце становилась в моих глазах существом, достойным обожания.

Что сказали ему самому, я не знаю, но за исключением матушки Лоренцы, никто как будто не стал относиться к нему хуже, чем раньше. Как бы то ни было, он больше ко мне не подходил и не заговаривал со мной. Через неделю его с большой торжественностью окрестили, одев в белое с ног до головы, чтобы изобразить чистоту его возродившейся души. На другой день он вышел из убежища, и я больше никогда его не видал.

 

До меня дошла очередь через месяц: столько времени потребовалось на то, чтобы моим наставникам досталась честь такого трудного обращения, причем, пользуясь теперешней моей покорностью, меня подвергли проверке по всем догматам. Наконец, когда мои руководители нашли, что я достойно обучен и подготовлен к повиновению, меня отвели в процессии в соборную церковь св. Иоанна, где я должен был торжественно отречься и принять все аксессуары крещения, хотя в действительности меня не крестили. Однако обряды при этом установлены почти такие же, как при крещении, для того чтобы внушить народу убеждение, что протестанты не христиане. Меня одели в серое платье особого покроя, с белыми нашивками, специально предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные чаши, ударяя по ним ключом; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня. Недоставало только белой одежды, которая была бы мне очень кстати, но мне ее не дали, в отличие от мавра,— ввиду того, что я не имел чести быть неверным.

Этим дело не кончилось: пришлось потом идти в инквизицию получить там отпущение в грехе ереси и вступить в лоно церкви с той же церемонией, которой был подвергнут Генрих IV в лице своего посла. Вид и манеры высокопреподобного отца инквизитора отнюдь не рассеяли тайного ужаса, охватившего меня при входе в этот дом. После целого ряда вопросов о моей вере, о моем положении, о моей семье он вдруг спросил меня, не осуждена ли моя мать на вечную муку. Ужас подавил первое движение моего негодования, и в ответ я лишь выразил надежду, что она не осуждена и что Бог просветил ее в последний час. Монах замолчал, но сделал гримасу, которая показалась мне мало похожей на знак одобрения.

Когда со всем этим было  покончено   и  я  уже  думал, что устроюсь наконец согласно   своим   надеждам, меня выставили за дверь, вручив на двадцать с лишним франков мелкой монеты, собранной в мою пользу.   Мне   посоветовали  жить, как  подобает доброму христианину, оставаясь верным благодати, пожелали мне успехов, захлопнули за мной дверь — и все исчезло.

Так в один миг померкли все мои  великие надежды, и от своекорыстного шага, который я только  что совершил, у меня осталось лишь воспоминание, что я превратился в отступника и попал впросак. Нетрудно  вообразить,  какой резкий переворот произошел в моих взглядах, когда после всех проектов блестящего будущего оказалось, что   мне   грозит   полная нищета, и после того, как  утром я думал о выборе   дворца, в котором буду жить, а вечером увидел, что принужден ночевать на улице. Могут подумать, что я сразу впал в отчаяние тем более жестокое, что, сожалея о своих ошибках, должен был горько укорять себя и видеть, что все мое несчастье — дело моих собственных руд. Однако ничего этого не было.   Впервые  в  жизни я более двух месяцев подряд провел взаперти, и первым чувством, которое я испытал, было чувство вновь обретенной свободы. После долгого рабства я вновь сделался хозяином самого себя и своих действий, очутился в большом  городе, изобилующем  всякими возможностями, в городе, где жило много состоятельных людей, которые, конечно, не преминут принять меня к себе, как только им станут известны мои таланты и достоинства.  К тому же у меня было время, чтобы ждать, а двадцать франков в кармане казались мне неисчерпаемым сокровищем. Я мог располагать им по своему желанию, не давая никому никакого отчета. Впервые я чувствовал себя таким богатым. Далекий от мысли предаваться отчаянию и слезам, я только сменил одни надежды другими, без всякого ущерба для своего самолюбия. Никогда не был я так уверен в себе и так спокоен; мне казалось, что моя карьера уже сделана, и я радовался, что обязан этим только самому себе.

Прежде всего я обегал весь город, торопясь удовлетворить свое любопытство и проявить свою свободу. Я ходил смотреть, как сменяется караул; военная музыка мне очень понравилась. Я следовал за процессиями, с удовольствием слушая монотонное пенье священников. Я ходил смотреть королевский дворец; я приближался к нему с опаской, но, видя, что другие входят туда, последовал за ними; меня пропустили. Может быть, я был обязан этой милостью маленькому свертку, который был у меня под мышкой. Как бы там пи было, попав во дворец, я высоко возомнил о себе и уже смотрел на себя почти как на его обитателя. Накопец я устал шататься взад и вперед и почувствовал голод; было жарко; я зашел к торговке молочными продуктами; мне дали джунки, простокваши и пару продолговатых пьемонтских хлебцев, которые я предпочитаю всякому другому хлебу — за пять-шесть су я пообедал так, как мне редко случалось обедать за всю мою жизнь.

Нужно было отыскать себе пристанище. Я уже знал по-пьемонтски достаточно, чтобы меня могли понять, поэтому мне нетрудно было его найти; и у меня хватило благоразумия выбирать скорее по состоянию своего кошелька, чем по своему вкусу. Мне указали на одну солдатку с улицы По: за одно су она давала на ночь приют безработной прислуге. Я нашел там пустую койку и занял ее. Хозяйка была молодая женщина, недавно вышедшая замуж, хотя у нее было уже пять или шесть человек детей. Мы спали все в одной комнате — мать, дети и постояльцы; так было все время, пока я у нее жил. В общем, это была славная женщина, ругавшаяся, как извозчик, вечно растрепанная и кое-как одетая, но с добрым сердцем и услужливая; она относилась ко мне дружелюбно и бывала мне даже полезна.

Я провел много дней, предаваясь наслаждению независимости и удовлетворяя свое любопытство. Я бродил по городу и за городом, разыскивал и посещал все места, казавшиеся мне любопытными и новыми, а для молодого человека, только что вылетевшего из евоего гнезда и никогда не видавшего столицы, все было любопытно и ново. С особой неукоснительностью бывал я в дворцовой церкви, каждое утро присутствуя на королевской обедне. Мне казалось прекрасным находиться в одной часовне с королем и его свитой; но уже начавшая проявляться страсть к музыке влекла меня туда больше, чем пышность двора, которая, оставаясь всегда одинаковой, очень скоро перестает поражать. В то время у короля Сардинии был лучший в Европе симфонический оркестр: Соми, Дежарден, Безуцци блистали там один за другим. Но молодому человеку, приходившему в восторг при звуках самого простого инструмента, если только он пе фальшивил,— этого даже и не нужно было. Вообще все это великолепие, поражая мое зрение, вызывало во мпе лишь тупое восхищение, без всякой зависти. Единственно, что меня влекло к дворцовому блеску, это желание посмотреть, не найдется ли там какой-нибудь юной принцессы, достойной моего поклонения, с которой у меня завязался бы роман.

И у меня в самом деле чуть не завязался роман, — правда, в менее блестящем обществе, но, будь он доведен до конца, я почерпнул бы в нем в тысячу раз более восхитительные наслаждения.

Хотя я был очень бережлив, мой кошелек становился все более тощим. Бережливость моя происходила не от благоразумия, а скорей от простоты моих вкусов, которые и до сих пор остались у меня неизменными, несмотря на привычку к роскошный обедам. Я раньше не знал, не знаю и теперь ничего лучше деревенского обеда. Молочными продуктами, яйцами, овощами, сыром, пеклеванным хлебом и сносным вином меня можно всегда хорошо употчевать, мой отличный аппетит довершит остальное, если только дворецкий и лакеи, снующие около меня, не раздражают меня своей назойливостью. Когда-то я обедал за шесть или семь су гораздо лучше, чем обедаю теперь за шесть или семь франков. Итак, я был умерен в пище: ничто не соблазняло меня отступить от этого; пожалуй, я не прав, называя это умеренностью, так как я насыщался с великим сластолюбием. Груши, джунка, сыр, пьемонтский хлеб и несколько стаканов монфератского вина, до того густого, что хоть ломтями режь, делали меня счастливейшим из лакомок. Однако можно было ожидать, что мои двадцать франков скоро иссякнут. Это становилось со дня на день очевиднее и, несмотря на легкомыслие, свойственное моему возрасту, беспокойство о будущем скоро перешло у меня в настоящий страх. Из всех моих воздушных замков остался только один: надежда найти себе занятие, которое дало бы мне средства к существованию; но и это было не особенно легко осуществить. Я подумал о своем прежнем ремесле; однако я знал его недостаточно, чтобы работать у мастера, да и мастеров-то в ту пору было в Турине пе слишком много. Поэтому я решил в ожидании лучшего ходить из лавки в лавку и гравировать монограммы или гербы на посуде, в надежде соблазнить людей дешевизной, предоставляя им платить мне по собственному желанию. Почти всюду я получал отказ, а то, что мне приходилось делать, были такие пустяки, что я с трудом зарабатывал себе на несколько обедов. Но однажды, проходя рано утром по Contra nova, я увидел в окне одного магазина молодую хозяйку, такую миловидную и привлекательную, что, несмотря на свою застенчивость с дамами, не колеблясь, вошел и предложил свой скромный талант к ее услугам. Она не прогнала меня, напротив — усадила, заставила рассказать мою незатейливую историю, пожалела, сказала, что я должен быть мужественным и что добрые христиане меня не оставят; потом, послав к находившемуся по соседству золотых дел мастеру за инструментами, которые были мне нужны, поднялась на кухню и сама принесла мне завтрак. Такое начало показалось мне хорошим предзнаменованием, и то, что последовало, не опровергло его. Она, по-видимому, осталась довольна моей работой, а еще больше моей болтовней, когда я почувствовал себя немного уверенней; она была блистательна и нарядна, и, несмотря на ее ласковый вид, блеск ее внушал мне почтительность. Но ее доброта, радушный прием, участливость и ласковое обращение привели к тому, что я почувствовал себя свободнее. Я заметил, что имею успех, и мне захотелось его увеличить; но хотя она была итальянкой и слишком хорошенькой, чтобы не быть немного кокетливой, она вместе с тем была так скромна, а я так робок, что трудно было ожидать, чтобы дело скоро наладилось. Нам не дали времени окончить начатое. Тем с большим очарованием вспомипаются мне краткие мгновения, которые я провел с ней; могу сказать, что в это время я вкусил во всей их новизне самые нежные и чистые наслаждения любви.

Это была чрезвычайно пикантная брюнетка, но природная доброта, написанная на ее красивом еще лице, делала живость ее трогательной. Ее фамилия была Базиль. Муж был значительно старше ее и довольно ревнив; на время своих путешествий он оставлял ее под присмотром приказчика, слишком хмурого и скучного, чтобы оказаться соблазнителем, который, однако, не преминул предъявить на нее притязания, но они проявлялись   у  него   только   в  дурном  расположении духа.

Он очень меня невзлюбил, хотя я с удовольствием слушал его игру на флейте, на которой он играл довольно хорошо. Этот Эгист* всегда ворчал, когда я приближался к его даме. Он обращался со мной с таким же пренебрежением, с каким она обращалась с ним. Казалось даже, что ей приятно помучить его, обходясь со мной ласково в его присутствии, и такая месть, хотя и была очень мне по душе, понравилась бы мне гораздо больше, если б это было наедине. Но до этого она не доводила или во всяком случае держалась  при  этом  иначе.   Оттого ли, что она находила, что я слишком молод, или но знала сама, как начать, или оттого, что действительно хотела быть добродетельной, но в ней замечалась сдержанность, которая не отталкивала, но смущала меня, сам не знаю почему. Я не питал к ней того уважения, столь же искреннего, сколь и нежного, какое внушала мне г-жа де Варанс, но с ней я был более робок и чувствовал себя не так непринужденно. Я смущался, трепетал, не смел на нее взглянуть, не смел дышать в ее присутствии; я пожирал жадным взглядом все, на что мог глядеть, не привлекая внимания: цветы на ее платье, кончик ее хорошенькой ножки, ее крепкую белую руку в промежутке между перчаткой и рукавом и то, что порой виднелось у нее из-под косынки. Каждая подробность усиливала действие остальных. От созерцания всего, что я мог видеть, и даже многого другого у меня мутилось в глазах, я чувствовал стеснение в груди; дыхание, с минуты на минуту становясь все более затрудненным, плохо слушалось меня, и мне оставалось только потихоньку испускать вздохи, очень неловкие среди той тишины, которая нередко наступала у нас. К счастью, г-жа Базиль, занятая своей работой, как будто ничего не замечала. Тем не менее я видел иногда, как в силу особого рода симпатии вздымалась ее косынка на груди. Это опасное зрелище окончательно меня губило, но когда я уже готов был отдаться своему порыву, она обращалась ко мне с каким-нибудь словом, сказанным таким спокойным тоном, что я мгновенно приходил в себя.

Я много раз оставался, с нею наедине, но никогда ни слово, ни жест, ни слишком выразительный взгляд пе устанавливали между нами ни малейшей близости. Это состояние чрезвычайно для меня мучительное, тем не менее доставляло мне величайшее наслаждение, и в простоте сердца я с трудом понимал, отчего так страдаю. По-видимому, и ей эти краткие свидания с глазу на глаз тоже не были неприятны; во всяком случае она довольно часто выискивала для них удобный случай,— старание весьма бескорыстное с ее стороны, принимая во внимание, как она использовала эти встречи и как позволяла мне их использовать.

Однажды, наскучив глупыми разговорами приказчика, она поднялась к себе; я поспешил скорее окончить небольшую работу в комнате позади лавки и последовал за ней. Дверь в ее комнату была приоткрыта; я вошел незамеченным. Она вышивала, сидя у окна; лицо ее было обращено к стене, противоположной двери. Она не могла видеть, как я вошел, и от грохота проезжавших по улице телег не могла слышать этого. Она всегда была хорошо одета; в этот день ее наряд был почти кокетлив. Ее поза была прелестна; слегка склоненная головка позволяла видеть белизну ее шеи; изящно приподнятые волосы были украшены цветами. Весь ее облик дышал очарованием, у меня было достаточно времени удостовериться в этом; я был вне себя. Я бросился на колени у порога, простирая к ней руки в страстном порыве, вполне уверенный, что она не услышит, и не думая, что она может меня увидеть; но над камином было зеркало, и оно выдало меня. Не знаю, какое впечатление произвел на нее этот порыв; но она не взглянула на меня, не проронила ни слова, но, повернув слегка голову, одним движением пальца указала мне на циновку у ее ног. Я задрожал и, вскрикнув, в одно мгновение очутился на месте, указанном ею; во мне с трудом поверят, что, находясь в таком положении, я не смел решиться ни на что большее, не смел сказать ни одного слова, не смел поднять на нее глаза, даже дотронуться до нее, чтобы опереться на мгновение на ее колени, хотя и находился в очень неудобной позе. Я был нем, неподвижен, но, конечно, не был спокоен; все во мне обличало волнение, радость, признательность, пылкие, неясные желания, сдерживаемые страхом не понравиться ей, и этот страх мое молодое сердце никак не могло преодолеть.

Она казалась взволнованной и растерянной не меньше моего. Смущаясь тем, что я возле нее, не понимая, как она могла довести меня до этого, начиная чувствовать все последствия вырвавшегося у нее необдуманного жеста, она не привлекала меня к себе и не отталкивала, пе отрывала глаз от работы, старалась сделать вид, будто не замечает, что я у ее ног; вся моя глупость не помешала мне догадаться, что она разделяет мое смущение и, быть может, мои желания, что ее сдерживает только стыдливость, подобная моей,— но это пе придавало мне силы преодолеть смущение. Она была на пять-шесть лет старше меня и, как мне казалось, могла поэтому быть смелее меня; я говорил себе, что раз она не хочет поощрить мою смелость, то, значит, не желает видеть ее во мне. Даже теперь еще я нахожу, что рассуждал правильно, и, конечно, она была слишком умна, чтобы не видеть, что такой новичок, как я, нуждался не только в одобрении, но и в руководстве.

Не знаю, чем кончилась бы эта оживленная, но немая сцена и сколько времени я оставался бы неподвижным в этом смешном и вместе с тем восхитительном положении, если бы нас не прервали. В тот самый момент, когда мой порыв достиг высшего напряжения, я услыхал, как в кухне, рядом с комнатой, в которой мы находились, отворилась дверь, и г-жа Базиль, обеспокоившись, быстро приказала мне словами и жестом: «Встаньте, идет Розина». Поспешно вставая, я схватил ее протянутую руку и запечатлел на ней два жарких поцелуя, почувствовав при втором поцелуе, что эта прелестная ручка слегка прижалась к моим губам. В жизни моей не было  более  сладкой минуты; но упущенный случай не повторился, и наша молодая любовь остановилась на этом.

Может быть, как раз потому-то образ этой милой женщины и запечатлелся в глубине моего сердца в таких прелестных чертах. Он даже становился все прекраснее, по мере того как я узнавал свет и женщин. Будь у нее хоть немного более опытности, она принялась бы за дело иначе, чтобы ободрить такого мальчика, как я. Но если ее сердце и было слабо, оно оставалось честным; против воли поддавалась она захватившему ее увлечению; по всей видимости, это была ее первая неверность, и мне, быть может, было бы труднее победить ее стыдливость, чем свою собственную. Но, и не дойдя до этого, я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг.

В следующие два дня, как я ни старался опять остаться с нею с глазу на глаз, мне было невозможно выбрать подходящий момент, а с ее стороны я не заметил ни малейшей попытки устроить это. Даже ее обращение стало не то что холодней, но сдержанней обычного; и мне кажется, она избегала моих взглядов из опасения, что не сумеет справиться со своими. Проклятый приказчик стал наглее, чем когда-либо; он даже начал насмешничать, издеваться; он сказал мне, что я буду иметь успех у женщин. Я дрожал от боязни, не выдал ли я себя чем-нибудь, и, уже считая себя ее сообщником, старался окутать тайной свое влечение, в чем раньше не было большой нужды. Это заставило меня быть более осмотрительным в своих поисках удобного случая побыть с ней наедине, и, желая, чтобы этим свиданьям не угрожала никакая опасность, я не мог найти для них подходящей минуты.

Вот еще одно романтическое сумасбродство, от которого я никогда не мог излечиться; вместе с моей природной застенчивостью оно привело к тому, что предсказания приказчика не оправдались. Я любил слишком искренне, смею сказать слишком глубоко, для того чтобы мне было легко стать счастливым. Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты^ никогда любовь не была более нежной, более искренней, более бескорыстной. Я способен тысячу раз пожертвовав своим счастьем ради счастья любимой женщины; ее добрая слава для меня, дороже жизни, и ни за какие чувственные удовольствия не согласился бы я хоть на мгновенье нарушить ее покой. Вследствие этого я вносил столько таинственности, столько заботливых предосторожностей во все свои начинания, что никогда ни одно из них не могло удаться. Незначительность моего успеха у женщин всегда объяснялась тем, что я слишком их любил.

Возвращаясь к моему флейтисту, нужно сказать, что он вел себя самым странным образом. Этот предатель становился все невыносимее, но внешне проявлял все больше снисходительности. С первых же дней, как его хозяйка почувствовала ко мне расположение, она стала думать о том, чтобы сделать меня полезным в магазине. Я довольно порядочно знал арифметику; она предложила приказчику научить меня вести торговые книги, но этот нелюдим: отнесся к ее предложению очень плохо, быть может боясь, что меня впоследствии возьмут на его место. Таким образом, все мои обязанности, кроме работы резцом, состояли в переписке кое-каких счетов, записок, ведении конторских книг и в переводе некоторых коммерческих писем с итальянского на французский. Но вдруг мой молодец решил вернуться к предложению, ранее отвергнутому; он обещал научить меня двойной бухгалтерии и довести мои познания в ней до того, чтобы я мог предложить свои услуги г-ну Базилю, когда тот вернется. В его тоне, в выражении его лица было что-то фальшивое, хитрое, ироническое, не внушавшее мне доверия. Г-жа Базиль, не дожидаясь моего ответа, сказала ему сухо, что я очень обязан ему за его предложение, но она надеется, что судьба будет мне наконец благоприятствовать по моим заслугам и что было бы очень жаль, если б, обладая таким умом, я остался простым приказчиком.

Она много раз говорила мне, что хочет меня познакомить с одним человеком, который может быть мне полезным. Она была достаточно благоразумна, чтобы понять, что нам пора расстаться. Наше немое объяснение произошло в четверг; в воскресенье она давала обед, на котором, кроме меня, присутствовал монах якобинец приятной наружности; я был ему представлен. Монах был со мной очень приветлив, поздравил меня, с обращением и коснулся некоторых событий моей жизни, из чего я понял, что г-жа Базиль ему все подробно рассказала. Слегка потрепав меня по щеке, он велел мне быть благоразумном, не падать духом и пригласил к себе, чтобы поговорить на свободе. По тому уважению, с каким все к нему относились, я заключил, что он был лицом значительным, а из его отеческого тона в разговоре с г-жой Базиль было ясно, что он ее духовник. Я номню также очень хорошо, что его благопристойная непринужденность сопровождалась знаками уважения и даже почтения к его духовной дочери, по тогда они произвели на меня гораздо меньшее впечатление, чем производят теперь. Будь я поумнее, как бы я гордился тем, что мог внушить чувство молодой женщине, уважаемой своим духовником!

Стол оказался недостаточно велик в сравнении с количеством приглашенных; понадобился еще маленький, за которым я очутился в приятном уединении с господином приказчиком. В смысле внимания и угощения я ничего от этого не потерял: на маленький стол посылалось немало блюд, предназначавшихся, конечно, не для приказчика. До поры до времени все шло прекрасно; женщины были очень веселы, мужчины — очень любезны; г-жа Базиль угощала гостей с обворожительной грацией. Посреди обеда у подъезда слышится шум останавливающегося экипажа; кто-то поднимается по лестнице,— это г-н Базиль. Я вижу его, словно он только что вошел, в ярко-красной одежде с золотыми пуговицами,—цвет, который я с того, дня ненавижу. Г-н Базиль был высокий красивый мужчина, очень представительный. Он шумно входит — с видом человека, застающего всех врасплох, хотя там собрались только друзья. Жена бросается ему на шею, берет его за руки, осыпает его ласками, которые он принимает, по оставляет без ответа. Он раскланивается со всей компанией; ему подают прибор; он садится и ест. Едва зашел разговор об его путешествии, как он, бросив взгляд на маленький столик, спрашивает строгим тоном, что это за мальчик, которого он видит там. Г-жа Базиль отвечает ему совершенно простодушно. Он спрашивает, не живу ли я в этом доме. Ему говорят, что нет. «Почему же нет? — продолжает он грубо.— Раз он проводит здесь целые дни, почему бы ему не оставаться и на ночь?» Тут взял слово монах; после веской и правдивой похвалы г-же Базиль он похвалил в кратких выражениях и меня, прибавив, что г-н Базиль не только не должен порицать свою жену за ее благочестивое милосердие, но должен был бы сам поскорее принять в нем участие, так как ничего предосудительного во всем этом нет. Муж отвечал с раздражением, наполовину сдержанным из уважения к монаху, но достаточным для того, чтобы я мог понять, что у него имелись сведения на мой счет и что приказчик постарался услужить мне на свой манер.

Только встали из-за стола, ко мне подошел приказчик, посланный хозяином, и, торжествуя, заявил мне от его имени, чтобы я немедленно убирался и чтобы ноги моей здесь больше не было. Он постарался приправить это сообщение всем, что могло сделать его возможно более оскорбительным и жестоким. Я вышел, не говоря ни слова, с сокрушенным сердцем, страдая не столько из-за того, что покидал эту милую женщину, сколько потому, что оставлял  ее  жертвой  грубости ее мужа.  Конечно, он был прав, не желая, чтобы она ему изменила; но хотя она была женщиной разумной и хорошего рода, она родилась итальянкой, — значит, была самолюбива и мстительна, и, мне кажется, он был неправ, применяя по отношению к ней меры, способные скорее всего навлечь то самое несчастье, которого он опасался.

Таков был успех моего первого приключения. Я сделал попытку пройтись раза два-три по улице, чтобы хоть раз еще взглянуть на ту, о которой не переставало тосковать мое сердце; но вместо нее я увидел только ее мужа да бдительного приказчика, который, заметив меня, погрозил лавочным «локтем»,— жест более выразительный, чем привлекательный. Видя, что за мной так пристально следят, я потерял мужество и уже больше не показывался там. Мне хотелось повидать покровителя, которого она мне отыскала. К несчастью, я не знал его имени. Много раз я понапрасну бродил вокруг монастыря, стараясь встретить его. Наконец другие события вытеснили из моей памяти прелестные воспоминания о г-же Базиль, и вскоре я так основательно ее забыл, что, оставаясь таким же простаком и новичком, как прежде, даже не соблазнялся хорошенькими женщинами.

Между тем ее щедрость немного обновила мой маленький гардероб, — правда, очень скромно, потому что она делала это с осторожностью благоразумной женщины, которая думает больше об опрятности, чем о нарядах, и желает избавить от лишений, а не дать возможность блистать. Одежда, принесенная мною из Женевы, была еще довольно прилична, и ее вполне можно было носить; г-жа Базиль прибавила к ней только шляпу и немного белья. У меня совсем не было манжет; она не захотела подарить их мне, хотя у меня было большое желание иметь их. Она ограничилась тем, что дала мне возможность содержать себя в чистоте, и пока я был у нее, мне не надо было напоминать об этом.

Через несколько дней после катастрофы моя квартирная хозяйка, относившаяся ко мне, как я уже говорил, дружелюбно, сказала, что, кажется, нашла мне место и что одна знатная дама желает меня видеть. При этих словах я вообразил, что меня ожидают приключения в высшем свете, так как я все время только о них и мечтал. Но приключение оказалось не столь блестящим, как я себе представлял. Я отправился к даме со слугой, который говорил ей обо мне. Она расспросила меня, осмотрела: я понравился ей и тотчас же был принят к ней на службу, но совсем не в качестве фаворита, а в качестве лакея. Меня одели в ливрею того же цвета, какой носили все ее слуги, — разница состояла лишь в том, что у них были шнуры на плечах, у меня же их не было, а так как ливрея в этом доме была без галунов, она очень походила па городскую одежду. Вот неожиданное завершение всех моих великих надежд!

Графиня де Верселис, к которой я поступил на службу, была бездетная вдова; ее муж был пьемонтец; ее же я всегда считал савояркой, потому что никак не мог представить, чтобы пьемонтка могла так хорошо и с таким чистым произношением говорить по-французски. Она была средних лет, с очень благородным лицом, прекрасно образована, любила французскую литературу и хорошо ее знала. Она много писала и всегда по-французски. Ее письма имели тот же склад и были почти так же изящны, как письма г-жи де Севинье; некоторые из них можно было бы даже принять за письма последней. Главное мое занятие — и оно мне нравилось — состояло в том, чтобы писать письма под ее диктовку, так как рак груди, доставлявший ей много страданий, не позволял ей писать самой.

Г-жа де Верселис отличалась не только умом: у нее была возвышенная и мужественная душа. Я был свидетелем ее тяжкой болезни; я видел, как она страдала и умирала, никогда не выказывая ни минуты слабости, — казалось, без малейших усилий подавляя боль, никогда не выходя из своей роли женщины и не подозревая, что она поступает в этом, как философ; слово это тогда еще не было в моде и даже не было известно ей в том смысле, в каком его употребляют теперь. Сила характера граничила у нее иногда с черствостью. Мне всегда казалось, что по отношению к окружающим она так же мало чувствительна, как и к себе самой; и когда она делала добро несчастным, то поступала так скорее потому, что просто считала это хорошим поступком, чем из истинного сострадания. Я отчасти испытал на себе эту бесчувственность в продолжение трех месяцев, проведенных у нее. Было бы вполне естественным принять участие в молодом человеке, подающем некоторые надежды и находящемся постоянно у нее на глазах; и, чувствуя приближение смерти, она могла бы подумать, что после нее ему будет необходима помощь и поддержка; но, потому ли, что она считала меня недостойным особенного внимания, потому ли, что люди, осаждавшие ее, не позволяли ей думать о ком-нибудь другом, кроме них самих,— она ничего не сделала для меня.

Однако я очень хорошо помню, что она выказывала некоторое желание лучше узнать меня. Иногда она меня расспрашивала; ей очень хотелось, чтобы я показал ей мои письма к г-же де Варанс и дал бы ей отчет о своих чувствах. Но она плохо бралась за дело: желая узнать мои чувства, никогда не   показывала   мне   своих.   Мое сердце всегда   радо   было излиться, лишь бы оно чувствовало, что изливается в другое сердце. Сухие и холодные вопросы, без малейшего признака одобрения или порицания моих ответов, не внушали мне доверия. Когда ничто не показывает мне, нравится или не нравится моя болтовня, я тревожусь и стараюсь тогда не столько высказать то, что думаю, сколько — не сказать ничего такого, что могло бы мне повредить. С тех пор я заметил, что эта сухая манера расспрашивать людей, чтобы узнать их,—обычная слабость женщин, которые чванятся остротой своего ума. Они воображают, что, не обнаруживая своих чувств, лучше поймут ваши; но они не замечают, что таким образом лишают собеседника смелости открыть свои чувства. Когда человека расспрашивают, он уже настораживается из-за этого одного, а если он замечает, что, не питая к нему искреннего интереса, хотят только заставить его болтать, он или говорит неправду, или молчит, или же с удвоенным вниманием следит за собой и лучше согласен прослыть дураком, нежели стать простодушной жертвой чужого любопытства. Этот способ читать в сердце другого, стараясь в то же время скрыть свои собственные чувства, в конце концов всегда оказывается негодным.

Г-жа де Верселис никогда не сказала мне ни одного слова, в котором чувствовалась бы приязнь, жалость, благожелательность. Она расспрашивала меня холодно, я отвечал сдержанно. В моих ответах было столько нерешительности, что они должны были казаться мало интересными и наскучить ей. Под конец она уже не задавала мне вопросов и говорила со мной только о том, что касалось моей должности. Она судила меня не столько по тому, чем я был, сколько по тому, чем она меня сделала: видя во мне только лакея, она лишала меня возможности показать себя чем-либо другим.

Думаю, что именно с этих пор начал я узнавать хитрую игру тайных интриг, которые преследовали меня всю жизнь и внушали мне естественное отвращение к порядку вещей, порождающему их. Так как у г-жи де Верселис детей не было, наследником ее был граф де Ларок, ее племянник, который старательно ее ублажал. Кроме того, и главные слуги, видя, что конец ее близок, старались напомнить о себе; словом, вокруг нее толпилось столько услужливых людей, что ей некогда было думать обо мне. Во главе ее дома стоял некий г-н Лоренци, человек очень ловкий, а жена его, еще более ловкая, сумела так втереться в доверие своей госпожи, что была у нес скорее на положении подруги, чем служанки. Она устроила к ней в горничные свою племянницу, мадемуазель Понталь, тонкую штучку, разыгрывавшую из себя компаньонку и так хорошо помогавшую тетушке обхаживатвала только их руками. Я не удостоился чести попасть в милость к этим трем особам: я их слушался, но не прислуживал им; я не представлял себе, чтобы, кроме службы нашей общей госпоже, я должен был быть еще лакеем ее лакеев. Кроме того, я принадлежал к тому сорту людей, который их тревожил. Они прекрасно видели, что я не на своем месте, и очень боялись, как бы их госпожа этого тоже не заметила и как бы из-за того, что она захочет поставить меня в соответствующее положение, не уменьшилась их собственная доля, ибо такие жадные люди не могут быть справедливыми и смотрят на все, завещанное другим, как на отнятое от их собственного добра. Поэтому они объединились, чтобы убрать меня с ее глаз. Она любила писать письма,— в ее состоянии это служило ей развлечением; они отняли у нее это занятие, убедив ее с помощью доктора, что оно утомляет ее. Под предлогом, что я не умею прислуживать, к ней приставили вместо меня двух огромных парней — носильщиков портшеза. В конце концов они все так хорошо устроили, что к тому времени, как она стала составлять завещание, я уже неделю не входил к ней в комнату. Правда, после этого я стал входить к ней, как прежде, и при этом был даже усерднее других, потому что мучения бедной женщины разрывали мне сердце; твердость, с которой она их переносила, делала ее в моих глазах достойной глубочайшего уважения и любви; и в ее комнате я пролил немало искренних слез, не замеченных ни ею, ни кем-либо другим.

Наконец, мы лишились ее. Я видел, как она умирала. Жизнь ее была жизнью женщины умной и здравомыслящей; смерть ее была смертью мудреца. Могу сказать, что она сделала католическую религию для меня привлекательной благодаря той ясности души, с какой она исполняла все обряды, без небрежности и без аффектации. От природы она была серьезной. В конце болезни у нее появилась веселость, столь ровная, что она не могла быть притворной, и, несомненно, служила со стороны самого разума естественным противовесом тяжкой безотрадности ее положения. Она оставалась в постели только последние два дня, не переставая все время спокойно беседовать со всеми окружающими. Наконец, уже умолкнув и находясь в агонии, она издала громкий звук. «Отлично! — сказала она, обернувшись.— Женщина, способная на это, еще не умерла». Это были ее последние слова.

Она завещала своим низшим слугам их жалованье за целый год; но так как я не состоял в штате ее дома, то не получил ничего. Впрочем, граф де Ларок дал мне тридцать ливров и оставил мне новое платье, которое я носил и которое г-н Лоренци хотел у меня отнять. Граф обещал даже устроить меня на место и разрешил мне прийти к нему. Я был у него два-три раза, но мне не удалось с ним поговорить. Меня нетрудно было отвадить, и больше я туда уже не возвращался. Читатель скоро увидит, что я не был неправ.

О, если б это было все, что я должен рассказать о своем пребывании у г-жи де Верселис! Но, хотя по видимости мое положение осталось неизменным, я вышел из ее дома не таким, каким вошел в него. Я вынес оттуда долгое воспоминание о преступлении и невыносимое бремя угрызений совести, которое и по истечении сорока лет все еще тяготит меня; и мое горькое раскаяние не только не уменьшается, а даже увеличивается, по мере того как я старею. Кто бы мог поверить, что проступок ребенка повлечет за собой такие ужасные последствия. Из-за этих более чем вероятных последствий и но может утешиться мое сердце. Я, может быть, погубил, ввергнув в позор и нищету, девушку, милую, честную, достойную уважения, которая, конечно, была гораздо лучше меня.

Когда хозяйство расстраивается, трудно, чтобы это не вызвало беспорядка в доме и чтобы какие-нибудь вещи при этом не потерялись; однако честность слуг и бдительность г-на и г-жи Лоренци были таковы, что все имущество по описи оказалось налицо. Только у м-ль Понталь пропала маленькая лента, розовая с серебром, уже поношенная. У меня была возможность взять много вещей гораздо лучше, но только эта лента соблазнила меня, — я украл ее; а так как я не очень ее прятал, у меня ее скоро нашли. Стали добиваться, где я ее взял. Я смущаюсь, что-то бормочу и, наконец, говорю, краснея, что мне дала ее Марион. Это была юная уроженка Мориенны; г-жа де Верселис сделала ее кухаркой, когда перестала давать званые обеды и уволила свою прежнюю повариху, так как стала нуждаться больше в хороших бульонах, чем в тонких рагу. Марион была не только красива, — она отличалась таким свежим цветом лица, какой можно встретить лишь в горах; и главное, у нее был такой скромный и кроткий вид, что, увидев ее, нельзя было не полюбить; к тому же это была добрая девушка, благонравная и неподкупно преданная. Оттого-то все и были удивлены, когда я назвал ее. Мне доверяли гораздо меньше, чем ей, и решили, что необходимо проверить, кто из нас двоих мошенник. Ее позвали. Собралось много народу, присутствовал граф де Ларок. Марион приходит, ей показывают ленту, я бесстыдно обвиняю ее; она озадачена, молчит, бросает на меня взгляд, способный обезоружить демонов, но он не подействовал на мое варварское сердце. Наконец она отвергает обвинение, отвергает уверенно, но без горячности, обращается ко мне, убеждает меня прийти в себя, не бесчестить невинной девушки, никогда не сделавшей мне ничего плохого; но я с дьявольским бесстыдством подтверждаю свое обвинение и прямо в глаза говорю ей, что ленту дала мне она. Бедная девушка залилась слезами и сказала мне только: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте». Вот и все. Она продолжала защищаться просто и твердо, не позволяя себе, однако, ни малейшей резкости против меня. Эта сдержанность, при сравнении с моим решительным топом, повредила ей. Казалось невозможным допустить, с одной стороны, такую дьявольскую дерзость, а с другой — такую ангельскую кротость. К окончательному решению так и не пришли, но общее мнение склонялось в мою пользу. Среди царившей суматохи не нашли времени вникнуть в дело поглубже, и, отпуская нас обоих, граф де Ларок сказал только, что совесть виновного отомстит за невинного. Его предсказание не осталось тщетным: не проходит дня, чтоб оно не сбывалось.

Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было найти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего — совершенное с целью соблазнить юношу, — наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!

Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, — что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.

В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии  и  если бы  побоялся   привести   в   свое   оправдание   то, что согласно с истиной.  Никогда  злоба  не  была  так далека от меня, как в ту ужасную минуту;  как ни  странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому,  что был расположен к ней. Я все думал о ней и ухватился за первое, что пришло мне на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей. Когда она вошла, мое сердце   чуть   не   разорвалось   на   части,   но   присутствие стольких  людей действовало  на  меня  так  сильно,  что  помешало  моему раскаянию.   Наказания   я   не очень   боялся,— я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться в тем бесстрашнее лгал.  Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком,  клеветником.   Всепоглощающий   страх   заглушил   во мне всякое другое чувство. Если бы мне дали прийти в себя, я непременно сознался бы во всем. Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и   сказал:   «Не   губите   эту бедную   девушку; если вы виноваты, признайтесь», —я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было ободрить. Надо принять в расчет и мои годы, ведь я только что вышел из детского возраста, вернее — еще пребывал в нем. Настоящая низость в юности еще преступнее, чем в зрелом возрасте, зато слабость, наоборот, гораздо более извинительна,   а   мой   поступок,   в   сущности,   не   был  ничем иным. Поэтому при воспоминании о нем меня не столько мучает то дурное, что заключалось в самом поступке, сколько те печальные  последствия,  которые  он должен  был  повлечь за собой. Он даже оказал на меня благотворное влияние, так как уберег на всю остальную жизнь от всякого преступления благодаря ужасному воспоминанию о том единственном преступлении, которое я совершил, — и мне кажется, мое отвращение ко лжи зависит в значительной степени от стыда,  что я мог однажды так гнуспо солгать. Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и, как бы ни была велика моя вина перед ней, я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться.

 

КНИГА   ТРЕТЬЯ

(1728 — 1730)

Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, нe понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.

Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в   состоянии   удовлетворить свои желания,   я   разжигал   их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, — я даже но помышлял об этом, — а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.

Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, — ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.

Мне кажется, сказанного достаточно, чтобы объяснить, почему я, не будучи глупцом, часто слыл за дурака даже среди людей, которые могли быть хорошими судьями в этом вопросе; к вящей беде, лицо мое и глаза обещают больше, и обманутое ожидание делает для других мою тупость еще разительнее. Эту черту, хотя и чисто случайного происхождения, необходимо знать, чтобы было понятным дальнейшее. Она является ключом к объяснению многих моих из ряда вон выходящих поступков, приписываемых нелюдимому характеру, мне совершенно не свойственному; я полюбил бы общество, как и всякий другой, если б не был уверен, что являюсь там только в невыгодном свете и совсем не тем человеком, каков я в действительности. Я принял именно то решение, которое мне наиболее подходит: писать и скрываться. Живи я на виду у всех, никто никогда не узнал бы, чего я стою, никто даже не подозревал бы этого. Так и случилось с г-жой Дюпен, хотя она была женщина умная и хотя в ее доме я прожил несколько лет; она сама не раз говорила мне об этом впоследствии. Впрочем, бывали и некоторые исключения, и я вернусь к ним в дальнейшем.

После того как мера моих способностей была таким образом определена и подходящее для меня положение в жизни выбрано, мне оставалось лишь осуществить свое призванье. Затруднение заключалось в том, что я не закончил образования и даже не знал достаточно латынь, чтобы стать священником. Г-жа де Варанс думала поместить меня на время в семинарию. Она переговорила об этом с ректором. Это был лазарист, по имени Гро, человек добродушный, кривой, худой, седоватый, самый остроумный и наименее сухой из всех лазаристов, которых я знал, — что, говоря по правде, еще не много значит.

Он приходил иногда к маменьке; она хорошо принимала его, ласкала, дразнила, а иногда даже заставляла шнуровать себя,— занятие, за которое он брался довольно охотно. Пока он был занят исполнением этой обязанности, она металась взад и вперед по комнате, принимаясь то за то, то за другое. Увлекаемый шнурком, г-н ректор следовал за ней, ворча и поминутно повторяя: «Да стойте же смирно, мадам». Зрелище было довольно живописное.

Г-н Гро с величайшей готовностью приступил к осуществлению проекта маменьки. Он удовольствовался очень скромным вознаграждением и взялся обучать меня; оставалось получить согласие епископа, который не только охотно дал его, но и объявил, что будет сам платить за меня. Он разрешил мне также носить светскую одежду до тех пор, пока можно будет судить о моих успехах, на которые следовало надеяться.

Какая перемена! Мне пришлось подчиниться. Я отправился в семинарию, как на казнь. Что за печальное здание — семинария, особенно для того, кто вышел из дома милой женщины! Я взял с собой только одну книгу, которую попросил у маменьки, и книга эта была для меня большим утешением. Никто не угадает, что это за книга: это были ноты. Среди искусств, которыми она наслаждалась, не была забыта и музыка. У нее был голос, она недурно пела и немного играла на клавесине. Она была так добра, что дала мне несколько уроков пения; пришлось начать издалека, так как я был едва знаком с музыкой наших псалмов. Восемь или десять уроков, данных женщиной я притом часто прерываемых, не только не научили меня петь по нотам, но едва дали мне понятие о четвертой части музыкальных знаков. Тем не менее у меня была такая страсть к этому искусству, что я решил попробовать упражняться один. Ноты, которые я захватил с собой, были из самых легких: это были кантаты Клерамбо. Можно представить себе, до какой степени я был прилежен и настойчив, если я скажу, что, не зная ни транспонировки, ни счета, сумел разобрать и научился без ошибки петь первый речитатив и первую арию из кантаты «Алфей и Аретуза»; правда, эта ария так точно скандирована, что достаточно произносить стихи согласно с их размером, чтобы попасть в ее размер.

В семинарии был один проклятый лазарист, решивший приняться за меня и заставивший меня возненавидеть латынь, которой хотел научить. У него были гладкие волосы, жирные и черные, лицо, напоминающее пряник, голос буйвола, взгляд совы, щетина кабана вместо бороды; его улыбка была язвп-тельной, его тело двигалось точно на шарнирах, как у манекена; я забыл его ненавистное имя, но лицо его, страшное и слащавое, осталось у меня в памяти, и я не могу вспомнить о нем без содрогания. Мне чудится, что я еще встречаю его в коридорах и он снисходительно наклоняет свой засаленный четырехугольный колпак, приглашая меня к себе в комнату, более для меня отвратительную, чем тюрьма. Пусть же представят себе весь контраст между таким наставником и придворным аббатом, у которого я прежде учился.

Если бы я два месяца оставался под властью этого чудовища, ручаюсь, что голова моя не выдержала бы. Но добрый г-н Гро, заметив, что я грущу, ничего не ем и худею, догадался о причине моего горя, — да это было и нетрудно. Он вырвал меня из когтей этого животного, и я неожиданно попал в руки самого мягкого из людей: это был уроженец Фосиньи, молодой аббат Гатье, который сам проходил семинарский курс и, из любезности к г-ну Гро, а может быть, из человеколюбия, согласился урывать время среди своих занятий, чтобы руководить моими. Я никогда не видел наружности, более привлекательной, чем у г-на Гатье. Он был блондин с рыжеватой бородкой; манерой держаться он походил на своих земляков, которые под тяжеловесным обликом скрывают большой ум; но самым замечательным в нем была его душа — чувствительная, привязчивая, любящая. В его больших голубых глазах была мягкость, нежность и грусть; и, увидев его, нельзя было не заинтересоваться им. Во взгляде и в голосе бедного молодого человека было что-то, заставлявшее думать, что он предвидит свою судьбу и чувствует себя рожденным для того, чтобы быть несчастным.

Характер его не расходился с наружностью: всегда исполненный любезности и терпения, он, казалось, скорее учился вместе со мной, чем обучал меня. Мне не много было нужно, чтобы его полюбить: его предшественник сильно облегчил эту задачу. Однако, несмотря на то что он посвящал мне много времени, несмотря па наше обоюдное доброе желание и на то, что он умело взялся за дело, я подвигался очень медленно, хотя работал усердно. Странно, что, несмотря на достаточную понятливость, я никогда ничему не мог научиться от учителей, за исключением моего отца и г-на Ламберсье. То немногое, что я усвоил сверх этого, я приобрел сам, как будет видно из дальнейшего. Мой ум, не выносящий никакого принуждения, не подчиняется требованиям данной минуты; самый страх, что мне не удастся усвоить урок, мешает мне быть внимательным: я притворяюсь понимающим из боязни раздражать того, кто объясняет; он уже идет вперед, а я еще ничего не понял. Мой ум хочет действовать в свое время и не умеет подчиняться чужому распорядку.

Когда наступило время посвящения, г-н Гатье вернулся в свою провинцию диаконом. Он увез с собой мое сожаление, мою привязанность, мою благодарность. Я выразил ему пожелания, которые так же мало исполнилась, как и те, что относились ко мне самому. Через несколько лет я узнал, что, будучи викарием в одном приходе, он прижил ребенка с девушкой — единственной, которую он; несмотря на свое нежное сердце, полюбил за всю свою жизнь. Это вызвало страшный скандал в епархии, находившейся под очень строгим управлением. Священники, согласно обычаю, могут иметь детей только от замужних женщин. За то, что он пренебрег этим законом приличия, его посадили в тюрьму, опозорили, изгнали. Не знаю, удалось ли ему впоследствии улучшить свое положение, но воспоминания о его несчастье, глубоко запавшем в мое сердце, ожило во мне, когда я писал «Эмиля», я, соединив г-на Гатье с г-ном Гемом, я сделал из этих двух достойных пастырей оригинал савойского викария. Льщу себя надеждой, что копия не принесла бесчестия образцам.

Пока я пребывал в семинарии, д’Обон был вынужден покинуть Алнеси: г-ну интенданту не нравились ухаживания за его супругой. Он поступил, как собака на сене, так как, хотя г-жа Корвези была мила, они жили очень плохо; его ультрамонтанские вкусы делали ее для него излишней, и он обращался с ней так грубо, что возник вопрос о разводе. Черный, как крот, вороватый, как сова, г-н Корвези был человек дрянной; своими проделками он сам добился того, что его прогнали со службы. Говорят, провансальцы мстят своим врагам, складывая про них песенки, — д’Обон отомстил комедией; он отослал эту пьеску г-же де Варанс, которая показала ее мне. Она понравилась мне и вызвала у меня желание написать такую же комедию, чтобы проверить, действительно ли я так глуп, как утверждал автор. Я привел эту мысль в исполнение, написав «Влюбленного в самого себя». Впоследствии, утверждая в предисловии к этой пьесе, будто я сочинил ее в восемнадцатилетнем возрасте, я ошибся на несколько лет.

Приблизительно к этому же времени относится событие, мало значительное для меня само по себе, но чреватое последствиями и наделавшее много шуму, когда я уже забыл о нем. Раз в неделю мне разрешалось уходить из семинарии; не надо объяснять, где я проводил этот день. В одно из воскресений, когда я был у маменьки, загорелось строение у кордельеров, смежное с ее домом. Это строение, в котором у них помещалась пекарня, было доверху наполнено сухим хворостом. В один миг все было в огне; дом г-жи де Варанс находился в большой опасности, так как ветер относил языки пламени к нему. Все принялись поспешно выбираться и выносить мебель в сад, расположенный против моих прежних окоп, по другую сторону ручья, о котором я уже говорил. Я так растерялся, что стал кидать в окна без разбору все, что попадалось под руку, вплоть до тяжелой каменной ступки, которую в другое время едва мог бы приподнять; я уже готов был выбросить туда же и большое зеркало, если бы кто-то не удержал меня. Добрый епископ, который зашел в этот вечер навестить маменьку, не оставался праздным; он увел ее в сад и стал на молитву с ней и со всеми, кто находился там; когда я немного спустя пришел туда, то застал всех на коленях и последовал общему примеру. Во время молитвы святого человека ветер переменился, да так внезапно и так кстати, что языки пламени, уже лизавшие дом и врывавшиеся в окна, были отнесены в другую сторону, и дом не пострадал. Через два-три года, когда г-н Берне умер, его старые собратья антолианцы стали собирать материал для его канонизации. По просьбе г-на Буде я присоединил к этому материалу описание события, о котором только что рассказал; и это было хорошо, но плохо то, что я выдал это событие за чудо. Я видел епископа на молитве и видел, как во время его молитвы ветер переменился и притом очепь кстати, — вот что я мог сказать и подтвердить, по я не должен был утверждать, что одно из этих явлений было следствием другого, — потому что не мог этого знать. Однако, насколько я могу вспомнить свои взгляды, тогда искренне католические, я сам верил в это. Любовь к чудесному, столь свойственная человеческому сердцу, мое уважение к этому добродетельному прелату, скрытая гордость, что, быть может, и я способствовал чуду, могли соблазнить меня; во всяком случае верно одно: если это чудо было следствием самых пламенных молитв, я с полным правом мог бы приписать его отчасти и себе.

Через тридцать с лишним лет, когда я опубликовал свои «Письма с горы», г-н Фророн, не знаю как, откопал это показание и использовал его в своих листках. Нужно признать, это была счастливая находка, и удача ее мне самому показалась очень забавной.

Быть забракованным во всех профессиях — такова была моя судьба. Хотя г-н Гатье и дал о моих успехах по возможности благоприятный отзыв, всем было ясно, что успехи мои не соответствовали усердию, и это обстоятельство не могло поощрить меня к продолжению занятий. Поэтому епископ и ректор семинарии отказались от меня и возвратили меня г-же де Варанс — как субъекта, не способного быть даже сельским священником, хотя в общем, по их отзыву, малого доброго и неиспорченного; это способствовало тому, что, несмотря на столь неблагоприятную оценку, она не покинула меня.

Я торжественно принес обратно нотную тетрадь, которой сумел так хорошо воспользоваться. Ария из «Алфея и Аретузы» — вот приблизительно все, чему я научился в семинарии. Явная склонность моя к этому искусству навела маменьку на мысль сделать из меня музыканта; обстоятельства благоприятствовали этому: у нее, по крайней мере раз в неделю, занимались музыкой, а соборный регент, довольно часто навещавший ее, дирижировал этими маленькими концертами. Это был парижанин, по имени Леметр, хороший композитор, очень живой, очень веселый, еще молодой, привлекательной наружности, не особенно умный, но в общем очень славный. Маменька познакомила меня с ним; я к нему привязался и понравился ему; заговорили о пансионе и пришли к соглашению. Короче говоря, я поступил к нему в обучение и провел у него зиму тем более приятно, что певческая школа была только в двадцати шагах от маменькиного дома. В одну минуту мы оказывались там и очень часто вместе у нее ужинали.

Нетрудно понять, что жизнь в этой школе, всегда певучая и веселая, среди музыкантов и детей-певчих, понравилась мне больше, чем жизнь в семинарии, с отцами св. Лазаря. Однако, хотя и более свободная, она была не менее ровной и правильной. От природы я любил независимость и никогда не злоупотреблял ею. В продолжение целых шести месяцев я ни разу никуда не выходил, кроме как к маменьке или в церковь, и меня даже никуда не тянуло. Этот период принадлежит к числу тех, которые я прожил в самом глубоком покое, и я вспоминаю о нем с величайшим удовольствием. Среди различных положений, в которые я попадал, иные были отмечены таким чувством благополучия, что воспоминание о них вновь захватывает меня, как будто я и сегодня его переживаю. Я помню не только время, лица, место, но и все окружающие предметы, температуру воздуха, запахи, краски и то особое, производимое только данным местом, впечатление, живое воспоминание о котором снова переносит меня туда. Например, все, что репетировали в певческой школе, все, что пели в хоре, все, что там делали, прекрасная одежда каноников, священническое облачение, скуфейки певчих, лица музыкантов, старый хромой плотник, игравший на контрабасе, маленький белокурый аббат, игравший на скрипке, рваная сутана, которую Леметр, сняв шпагу, надевал поверх светской одежды, и красивый тонкий стихарь, которым, он, идя в хор, прикрывал ее лохмотья; гордость, с какой я шел, держа в руках маленький кларнет, на свое место в оркестре, Чтобы сыграть небольшое соло, нарочно написанное для меня Леметром; хороший обед, ожидавший нас потом, и хороший аппетит, с которым мы к нему приступали.— вся вереница этих образов, живо воспроизведенных, сотни раз очаровывала меня в воспоминаниях не менее, и даже более, чем в действительности. Я навсегда сохранил нежную любовь к арии «Conditor alme siderum», написанной ямбами, — потому что в одно из воскресений рождественского поста, еще лежа в постели, до рассвета, я услыхал пение этого гимна на паперти собора, согласно обычаю этого храма; м-ль Мерсере, горничная маменьки, немного знала музыку,— я никогда не забуду маленького мотета «Afferte», который Леметр заставил нас двоих спеть, а ее хозяйка слушала с таким удовольствием. Наконец все, вплоть до славной служанки Перрины, доброй девушки, которую дети из хора так донимали, — все воспоминания этого счастливого и невинного времени часто воскресают в моей памяти, очаровывая меня и вызывая во мне грусть.

Я прожил в Аннеси около года, не заслужив ни малейшего упрека: все были довольны мной. С самого моего отъезда из Турина я не сделал ни одной глупости и не делал их все время, пока был на глазах у маменьки. Она руководила мной, и руководила очень хорошо; моя привязанность к. ней стала моей единственной страстью; и доказательством, что страсть эта не была безрассудной, было то, что сердце мое воспитывало мой ум. Правда, это глубокое чувство, поглощавшее, так сказать, все мои способности, лишало меня возможности чему бы то ни было научиться, даже музыке, как я ни старался. Но в эхом я был не виноват: с моей стороны не было недостатка ни в доброй воле, ни в прилежании. Я был рассеян, мечтателен, часто вздыхал. Что я мог поделать с собой? Я делал все от меня зависящее, чтобы добиться успехов; по для того чтобы наделать новых глупостей, мне нужен был только повод, который вдохновил бы меня. Этот повод представился; случай помог обстоятельствам, и, как покажет дальнейшее, моя взбалмошная голова не преминула этим воспользоваться.

В один февральский вечер, в большую стужу, когда мы. все сидели у огня, послышался стук в наружную дверь. Перрина берет фонарь, идет вниз, отворяет; входит молодой человек; он поднимается по лестнице, непринужденно рекомендуется и обращается к Леметру с коротким и ловким приветствием, выдавая себя за французского музыканта, испытывающего денежные затруднения и вынужденного прибегать к побочным заработкам, чтобы перебиться. При словах «французский музыкант» сердце доброго Леметра задрожало; он страстно любил свою родину и свое искусство. Он пригласил к себе молодого путника и предложил ему кров, который тот, видимо сильно в нем нуждаясь, принял без дальнейших церемоний. Я наблюдал за ним во все время, пока он грелся у огня и болтал в ожидании ужина. Он был невысокого роста, но широкоплеч; в его сложении была какая-то неправильность, хотя и не замечалось никакого определенного уродства; это был, так сказать, горбун без горба; кажется, он только слетка прихрамывал. На нем была черная одежда, не столько старая, сколько истрепанная, вся в лохмотьях; очень тонкая и очень грязная рубашка, красивые, но сильно потертые манжеты, гетры, из которых каждая могла бы вместить обе его ноги, и для защиты от снега — маленькая шляпа, годная только на то, чтобы носить ее для виду под мышкой. В этом смешном одеянии было, однако, что-то благородное, как и в его манерах; черты его лица были очень привлекательны, он говорил легко и хорошо, но очень нескромно. Все обличало в нем молодого гуляку, получившего образование и пустившегося бродяжничать — не как настоящий бродяга, а как беспутный повеса. Он сообщил нам, что его зовут Вантюр де Вильнев, что он идет из Парижа, что дорогой он заблудился, и, немного забывая свою роль музыканта, прибавил, что направляется в Гренобль повидаться с родственником, который у него там в парламенте.

Во время ужина заговорили о музыке, и он показал себя сведущим в ней. Он знал всех великих виртуозов, все знаменитые произведения, всех актеров, актрис, всех красивых женщин, всех знатных вельмож. Казалось, он был в курсе всего, о чем только шла речь; но едва затрагивалась та или иная тема, как он прерывал беседу какой-нибудь шаловливой выходкой, которая всех смешила и заставляла забыть предмет разговора. Дело было в субботу; на другой день в соборе должна была быть музыка. Г-н Леметр предлагает ему выступить с пением. «С большим удовольствием». На вопрос, какой у него голос, следует ответ: «Альт…» И он снова заговаривает о другом. Перед тем как идти в церковь, ему предложили просмотреть его партию,— он не кинул на нее взгляда. Это бахвальство удивило г-на Леметра. «Вот увидите, — шепнул он мне на ухо, — он не знает ни одной ноты!» — «Боюсь, что это так», — ответил я и последовал за ним в большой тревоге. Когда начался концерт, у меня страшно забилось сердце, так как я был очень заинтересован гостем.

Скоро я успокоился. Он спел оба своих соло с поразительной точностью и вкусом и, что еще важной, очень красивым голосом. Мне не случалось переживать более приятной неожиданности. После мессы каноники и музыканты засыпали г-на Вантюра комплиментами, на которые он отвечал шутливо, но по-прежнему очень изящно. Г-н Леметр от души расцеловал его; я сделал то же; он заметил, что я очень доволен, и это, по-видимому, было ему приятно. Все, я уверен, поймут, что после моего увлечения Баклем, в конце концов простым неучем, я легко мог увлечься Вантюром, который обладал образованием, талантами, умом, светским обращением и мог сойти за милого гуляку. Так именно со мной и случилось, и случилось бы, я думаю, со всяким другим юношей на моем месте — тем легче, чем больше у него было бы чутья и вкуса, чтобы оценить достоинства Вантюра и к нему привязаться; дело в том, что Вантюр бесспорно обладал достоинствами, и особенно одним, очень редким в его возрасте: он не торопился выказывать свои знания. Правда, он хвастался многими вещами, о которых не имел никакого понятия, но о тех, которые знал,— а их было немало,— не говорил; он выжидал случая показать свои знания на деле; тогда он пользовался своим преимуществом совершенно спокойно, и это производило величайший эффект. Так как он ни о чем но высказывался до конца, то никто не знал, когда он выложит все свои познания. Шутливый, веселый, неистощимый и увлекательный собеседник, всегда улыбающийся, но никогда не смеющийся, он говорил самым изысканным тоном самые циничные вещи,— и все сходило ему с рук. Женщины, даже самые скромные, сами дивились тому, как они могут терпеливо выслушивать все, что он осмеливается говорить. Они отлично понимали, что надо рассердиться, но у них не хватало духу. Ему нужны были только падшие женщины, и я пе думаю, чтоб он был создан для того, чтоб иметь успех в жизни, но его призванием было вносить бесконечное очарование в круг людей, имевших этот успех. Трудно было допустить, чтобы, обладая столькими приятными талантами и находясь в стране, где их любят и знают в них толк, он долго остался в узком кругу музыкантов.

Мое увлечение Вантюром, более разумное в своем основании, не вызывало с моей стороны а тех сумасбродств, на которые толкнуло меня увлечение Баклем, хотя было сильней и продолжительней. Мне очень было приятно видеться с ним и слушать его; все его поступки казались мне очаровательными, все его слова — изречениями оракула,— но моя привязанность не доходила до того, чтобы я не был в состоянии расстаться с ним. У меня было под рукой отличное предохранительное средство против такой крайности. К тому же, находя, что его убеждения очень хороши для него, я чувствовал, что они не годятся для меня: у меня была потребность в другого рода наслаждениях, о которых он не имел понятия; я не решался говорить ему о них, зная, что он поднимет меня на смех. Тем не менее мне хотелось согласовать эту привязанность с той, которая владела мною. Я с восторгом рассказывал о нем маменьке; г-н Леметр отзывался о нем с похвалой. Она согласилась, чтобы его привели к пей. Но эта встреча совсем не удалась; он нашел ее жеманной, она его — распущенным; и, боясь, что это знакомство будет иметь для меня дурные последствия, она не только запретила мне снова приводить его к ней, но так ярко описала мне всю опасность, которой я подвергаюсь в обществе этого молодого человека, что я стал немного более осмотрительным в своем увлечении; и, к счастью для моей нравственности и головы, мы вскоре с ним расстались.

У г-на Леметра были вкусы, свойственные его профессии: он любил вино. За столом он, впрочем, был воздержан, но работая у себя в кабинете, обязательно выпивал. Его служанка так хорошо знала это, что как только он приготовлял бумагу для композиции и брался за виолончель, сейчас же появлялась с кувшином и стаканом, и содержимое кувшина время от времени возобновлялось. Никогда не бывая пьян, он всегда был под хмельком, и это было поистине жаль, потому что, в сущности, он был добрый малый и такой веселый, что маменька звала его не иначе, как «котенком». К несчастью, он любил свое искусство и работал много, но пил столько же. Это влияло на его здоровье, а в конечном счете и на расположение духа. Порой он бывал сумрачен и обидчив. Не способный к грубости, не способный обидеть кого бы то ни было, он ни разу не сказал дурного слова, даже маленьким певчим; однако не надо было обижать и его; и это было справедливо. Но беда была в том, что, не имея большого ума, он не разбирался в оттенках и в характерах и часто принимал муху за слона.

Старинный капитул Женевы, принадлежность к которому некогда считали за честь для себя принцы и епископы, в изгнании потерял былую пышность, но сохранил гордость. Чтобы получить в него доступ, по-прежнему надо было быть дворянином или доктором Сорбонны, и если есть извинительная гордость, то это прежде всего гордость, основанная на личных заслугах, но затем также и та, которая основана на происхождении. К тому же все священники, которые держат у себя на службе мирян, обычно обходятся с ними довольно высокомерно. Именно так обращались зачастую каноники с бедным Леметром. Особенно регент, аббат де Видони, — человек, впрочем, очень любезный, но слишком кичившийся своим благородным происхождением; он не всегда относился к Леметру так, как заслуживали его таланты, а тот в свою очередь неохотно мирился с этим пренебрежением. В тот год на святой у них произошло столкновение более резкое, чем раньше, — за обедом, который епископ, по обыкновению, давал каноникам и на который Леметра всегда приглашали. Регент довольно бесцеремонно с ним обошелся в сказал ему какую-то грубость, которую тот не мог переварить. Он тут же принял решение бежать следующей ночью, и ничто пе могло заставить его изменить это решение, хотя г-жа де Варанс, к которой он пришел проститься, приложила все усилия, чтобы успокоить его. Он не мог отказать себе в удовольствии отомстить своим тиранам, поставив их в затруднительное положение в праздник пасхи, когда в нем особенно нуждались. Но он сам был в большом затруднении, он хотел увезти с собой ноты, что было делом нелегким, так как ими был наполнен целый ящик, довольно большой и настолько увесистый, что его нельзя было унести под мышкой.

Маменька поступила так, как поступил бы и я на ее месте. После многих тщетных усилий удержать его, видя, что он решил уехать во что бы то ни стало, она вознамерилась помочь ему всем чем могла. Осмеливаюсь заметить, что это был ее долг; Леметр, можно сказать, посвятил всего себя службе ей. Во всем, что касалось его искусства, и во всем, что относилось к ее делам, он был всецело в ее распоряжении, и сердечность, с которой он служил ей, придавала его любезности особую цену. Таким образом, она только возвращала другу в важном для него случае то, что он делал для нее по мелочам в течение трех или четырех лет; по душа была у нее такая, что для исполнения подобных обязанностей ей вовсе не надо было думать о том, что было сделано лично для нее. Она позвала меня, приказала мне проводить г-на Леметра по крайней мере до Лиона и оставаться при нем до тех пор, пока я буду ему нужен. Впоследствии она призналась мне, что желание отдалить меня от Вантюра сильно способствовало этому решению. Она посоветовалась со своим верным слугой Клодом Анэ о перевозке ящика. Он был того мнения, что, вместо того чтоб нанимать в Аннеси вьючное животное, которое неизбежно выдало бы нас, надо отнести ящик ночью на руках на известное расстояние и потом нанять в деревне осла, чтобы доставить ящик до Сейселя, где, находясь на территорий Франции, мы уже ничем не будем рисковать. Его совет был принят, и в тот же вечер, в семь часов, мы отправились; маменька под предлогом оплаты моих издержек наполнила кошелек бедного «котенка» далеко не лишним для него прибавлением. Клод Анэ, садовник и я кое-как дотащили ящик до ближайшей деревни, где нас сменил осел, и в ту же ночь мы отправились в Сейсель.

Я, кажется, уже упоминал о том, что по временам бываю так мало похож на самого себя, что меня можно принять за другого человека, с характером, прямо противоположным моему собственному. Сейчас придется рассказать как раз о таком случае. Г-и Рейдле, кюре в Сейселе, был каноником св. Петра, — следовательно, знал Леметра, и от него-то последний должен был больше всего скрываться. Вместо того я посоветовал Леметру пойти представиться ему и под каким-нибудь предлогом попросить у него крова, как будто мы прибыли туда с разрешения капитула. Эта идея, придавшая мести Леметра насмешливый и забавный оттенок, пришлась ему по вкусу. И вот мы нахально явились к г-ву Рейдле, который принял нас очень хорошо. Леметр заявил, что по просьбе епископа направляется в Белле управлять хором во время праздника пасхи и рассчитывает вернуться через несколько дней, а я, чтобы поддержать эту басню, сплел целую сотню новых, настолько правдоподобных, что г-н Рейдле, находя меня красивым мальчиком, отнесся ко мне благосклонно и обласкал меня. Нас хорошо накормили и уложили спать. Г-н Рейдле не знал, чем только угодить нам, и мы расстались лучшими друзьями, дав обещание остановиться у него подольше на обратном пути. Мы еле могли дождаться минуты, когда останемся одни, чтобы разразиться хохотом, и, признаюсь, при одном воспоминании об этом меня снова разбирает смех, так как невозможно представить себе проделки более удачной и лучше разыгранной. Она увеселяла бы нас всю дорогу, если б только с Леметром, не перестававшим пить и нести околесицу, не случилось два или три припадка, к которым у него была склонность и которые очень напоминали падучую. Это поставило меня в затруднительное положение, очень меня испугавшее, и мне захотелось любым способом поскорее выпутаться из него.

Мы, как и сказали г-ну Рейдле, отправились в Белле провести праздник пасхи и, хотя нас там не ждали, были встречены учителем музыки и приняты всеми с большой радостью. Г-н Леметр пользовался вполне заслуженным уважением за свое искусство. Учитель музыки в Белле счел за честь для себя познакомить его с лучшими своими произведениями и постарался снискать одобрение такого хорошего судьи, так как Леметр был не только знатоком, но и человеком справедливым, чуждым зависти и лести. Он был настолько выше всех провинциальных учителей музыки, что они, сами хорошо понимая это, видели в нем скорее своего главу, чем собрата.

Проведя очень приятно четыре дли пять дней в Белле, мы отправились дальше и продолжали свой путь без всяких приключений, кроме тех, о которых я только что говорил. Прибыв в Лион, мы расположились в Нотр-Дам-де-Питье. в ожидании нашего ящика, который мы послали водой по Роне, пустив в ход другую выдумку и воспользовавшись при этом услугами нашего   доброго  покровителя   Рейдле.   Леметр отправился навестить своих знакомых, в том числе отца Катона, монаха кордельера, о котором мне еще придется говорить, и аббата Дортана, графа Лионского. Тот и другой приняли его хорошо; по они же и предали его; после г-на Рейдле счастье ему изменило.

Через два дня после нашего прибытия в Лион, когда мы проходили по маленькой уличке, недалеко от нашей гостиницы, с Леметром сделался припадок, и на этот раз такой сильный, что я пришел в ужас. Я принялся кричать, звать на помощь, назвал гостиницу и умолял, чтобы его перенесли туда; и вот, когда чужие люди толпились и хлопотали возле человека, упавшего без сознанья и с пеной у рта посреди улицы, он был покинут единственным другом, на которого должен был рассчитывать. Я воспользовался минутой, когда никто обо мне не думал, повернул за угол и скрылся. Слава богу, вот я сделал третье мучительное признанье. Если бы мне оставалось еще много подобных, я бросил бы начатый труд.

Некоторые следы того, о чем я рассказывал до сих пор, еще сохранились в местах, где я жил, но то, о чем я буду говорить в следующей книге, почти целиком неизвестно. Вот самые большие сумасбродства в моей жизни, и счастье, что они еще не так плохо кончились. Но моя голова, настроенная на лад чужого инструмента, вышла тогда за пределы своего диапазона; она вернулась в них сама собой; и тогда я прекратил свои безумства или по крайней мере стал совершать другие, более свойственные моей природе. Об этой эпохе моей юности у меня сохранилось самое смутное воспоминанье. В то время не произошло почти ничего, настолько интересного для моего сердца, чтобы я мог живо воспроизвести воспоминание об этом; очень трудно при таких постоянных передвижениях, при такой частой перемене обстановки не сделать каких-либо ошибок во времени и месте. Я пишу исключительно по памяти, не пользуясь никакими вещественными или письменными материалами, которые могли бы мне напомнить ту эпоху. Иные события моей жизни так живо представляются мне, будто они только что произошли; но некоторые пробелы и промежутки я могу заполнить только при помощи рассказов, столь же смутных, как и то воспоминания, которые у меня остались об этом времени. Таким образом, я мог не раз допустить ошибки, и я буду делать их в пустяках вплоть до того времени, о котором у меня сохранились более отчетливые воспоминания; но я уверен, что во всем действительно важном для моей темы я буду точным и постараюсь быть правдивым, как всегда; на это можно твердо рассчитывать.

Едва я покинул Леметра, решение мое было принято,— и я отправился в Аннеси. Причина и таинственность нашего отъезда заставляли меня придавать большое значение безопасности вашего убежища; забота об этом поглощала меня целиком и течение нескольких дней и отвлекала от мысли о возвращении; по после того как сознание безопасности немного успокоило меня, господствующее чувство заняло вновь свое место. Ничто меня не привлекало, ничто не соблазняло, мной владело только одно желание — снова вернуться к маменьке. Нежность и искренность моей привязанности к ней с корнем вырвали из моего сердца все фантастические проекты, все безумства честолюбия. Я не мог представить себе иного счастья, кроме счастья жить подле нее, и я не мог сделать ни шага, не почувствовав, что удаляюсь от него. И вот я опять вернулся туда, лишь только это стало возможным. Мое возвращение было так поспешно, и я так мало замечал окружающее, что хотя я с таким удовольствием вспоминаю все другие свои путешествия, у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания об этом; я не помню о нем ничего, кроме моего отъезда из Лиона и прибытия в Аннеси. Пусть судят, мог ли этот последний момент выпасть из моей памяти! Прибыв в Аннеси, я не нашел там г-жи де Варанс: она уехала в Париж.

Для меня навсегда осталась тайной причина этой поездки. Она открыла бы мне ее — я твердо убежден в этом, — если б я настаивал, ио никогда не было человека, менее меня проявлявшего любопытство к тайнам своих друзей; мое сердце, занятое исключительно настоящим, заполнено им все целиком и, кроме прошлых радостей, составляющих теперь единственную мою отраду, в нем не остается ни одного пустого уголка для того, чего больше нет. Из того немногого, что она сообщила мне, я как будто уловил, что после переворота в Турине, вызванного отречением сардинского короля, она боялась быть забытой и решила попробовать при помощи интриг г-на д’Обона добиться тех же преимуществ при французском дворе; по ее словам, она даже предпочла бы покровительство последнего, так как там множество важных дел, и ее не стали бы держать под таким неприятным, присмотром. Очень странно, однако, что по ее возвращении ей не оказали дурного приема и она всегда пользовалась своей пенсией без всякого перерыва. Многие полагали, что на нее была возложена некая секретная миссия или епископом, имевшим тогда дела при французском дворе, куда он и сам вынужден был выехать, или кем-нибудь еще более могущественным, кто мог обеспечить ей благополучное возвращение. Если все это правда, то выбор посланницы можно считать безусловно удачным: она была еще молода, красива и обладала всеми способностями, необходимыми для тою, чтобы справиться с таким поручением.

 

КНИГА   ЧЕТВЕРТАЯ

(1730 — 1731)

Приезжаю и уже не застаю ее. Пусть представят себе мое удивление и горе! Вот когда я почувствовал раскаянье, что так предательски покинул Леметра. Но оно стало еще острее, когда я узнал о постигшем его несчастии. Ящик с нотами, заключавший в себе все его богатство,— драгоценный ящик, спасенный ценою таких усилий, — по прибытии в Лион был захвачен стараниями Дортана, уведомленного, по распоряжению женевского капитула, о тайном похищении. Напрасно требовал Леметр, чтобы ему вернули его имущество — средство к существованию, труд всей его жизни. Собственность па этот ящик могла бы быть установлена хотя бы судом; его не было. Дело было решено в одно, мгновение законом сильнейшего, и, таким образом, бедный Леметр лишился плодов своего таланта, труда всей своей молодости и обеспечения на старость.

Налицо было все, чтобы сделать полученный мною удар сокрушающим. Но я был в том возрасте, когда даже большие неприятности не подавляют, и скоро я принялся изобретать себе утешения. Я рассчитывал в недалеком будущем получить какие-нибудь известия от г-жи де Варанс, хотя не знал ее адреса, а она не была осведомлена о моем возвращении. Что касается моего дезертирства, то, взвесив все, и не считал его в конце концов таким преступным. Я был полезен г-ну Леметру во время его бегства, — вот единственная услуга, которую я мог ему оказать.

Если б я остался с ним во Франции, я не вылечил бы его, не спас бы его ящика, а только удвоил бы его расходы, не имея возможности принести ему никакой пользы. Вот как смотрел я тогда на это дело. Теперь смотрю иначе. Дурной поступок мучает нас не тогда, когда он только что совершен, а когда спустя долгое время вспоминаешь его, потому что память о нем не угасает.

Единственно, что я мог предпринять, чтобы получить известия о маменьке, ото ожидать их. Где же было искать ее в Париже и на какие средства совершить путешествие туда? Не было места более верного, чем Аннеси, чтобы рано или поздно узнать, где она. И я остался там. Но вел я себя довольно плохо. Я не пошел к епископу, который оказал мне покровительство и мог оказать его в дальнейшем: возле него не было моей заступницы, и я боялся выговора за наше бегство. Том более не пошел я в семинарию: г-на Гро там уже не было. Я не повидался ни с кем из своих знакомых, и хотя мне очень хотелось посетить жену интенданта, я не осмелился пойти к ней. Я сделал нечто худшее: разыскал Вантюра, о котором, несмотря на все свое восхищение, с самого отъезда ни разу даже не вспомнил. Он стал блестящим баловнем всего Аннеси; среди дам он был нарасхват. Такой успех окончательно вскружил мне голову; я виделся только с г-ном Вантюром, и он заставил меня почти забыть о г-же1 де Варанс. Чтобы пользоваться его уроками с большим удобством, я предложил ему разделить со мной его жилье; он согласился. Квартировал он у сапожника, забавного человека, большого шутника, называвшего жену не иначе, как «неряха»,— прозвище вполне заслуженное. У него происходили с ней стычки, которые Вантюр старался продлить, делая вид, будто добивается обратного. Он говорил им холодным тоном, с провансальским акцентом, слова, производившие чрезвычайный эффект; от этих сцен можно было помереть со смеху. Таким образом, утро проходило незаметно; в два или три часа мы закусывали, Вантюр отправлялся к своим знакомым, где и ужинал, а я шел один гулять, размышляя о его великих достоинствах и проклиная свою злосчастную звезду, не призывавшую меня к той же счастливой жизни. Как плохо я в этом разбирался! Моя жизпь была бы во сто крат более радостной, если б я был не так глуп и умел лучше наслаждаться ею. Г-жа де Варанс взяла с собой только Клода Анэ; она оставила дома свою горничную Мерсере, о которой я уже упоминал, и та по-прежнему занимала помещение своей хозяйки. М-ль Мерсере, немного постарше меня, была девушка не то чтобы красивая, но довольно приятной наружности, бесхитростная, добродушная уроженка Фрибура; я не зпал за ней других недостатков, кроме того, что она порой бывала строптива со своей госпожой. Я довольно часто заходил к ней; это была старая знакомая, напоминавшая мне более дорогое существо, и это заставляло меня любить ее. У нее было несколько подруг, между прочим некая м-ль Жиро, уроженка Женевы, которой я, как на грех, понравился. Она постоянно упрашивала Мерсере привести меня с собой; я давал себя увлечь потому, что хорошо относился к м-ль Мерсере, и потому, что там бывали и другие молодые девушки, с которыми мне было приятно встречаться. М-ль Жиро всячески заигрывала со мной, по невозможно передать, какое великое отвращение я питал к ней. Когда она приближала к моему лицу свою сухую черную физиономию, перепачканную в испанском табаке, я еле сдерживался, чтобы не плюнуть. Но я вооружался терпением: если б не она, мне было бы очень хорошо среди всех этих девушек; для того ли, чтобы подслужиться к м-ль Жиро, или ради меня самого, они все наперебой баловали меня. Я видел во всем* этом только дружеское расположение. Впоследствии я сообразил, что от меня самого зависело получить нечто большее; но в то время это не приходило мне в голову. К тому же портнихи, горничные, продавщицы не прельщали меня,— мне нужны были барышни. У каждого свои причуды; такова была моя; на этот счет я другого мнения, чем Гораций. Однако меня влечет не тщеславие, а чувственность, — более свежий цвет лица, более красивые руки, более изящный наряд, общее впечатление утонченности и чистоты во всей внешности, больший вкус в манере одеваться и в выражениях, более изысканное и лучше сшитое платье, более изящная обувь, ленты, кружева, более удачная прическа. Я всегда отдам предпочтение женщине менее красивой, но имеющей больше всего этого. Я сам нахожу это предпочтение смешным, но мое сердце отдает его помимо моей воли.

И вот эти преимущества снова были налицо, и от меня зависело воспользоваться ими. Как радостно мне время от времени снова воскресить в памяти приятные мгновенья моей молодости! Они были так сладостны! Они были так кратки, так редки, и я наслаждался ими, так мало платя за это! Ах, одно воспоминание о них еще пробуждает в моем сердце чистую радость, необходимую для того, чтобы снова придать мне бодрости и помочь мне переносить невзгоды на склоне моих дней.

Однажды утром заря показалась мне такой прекрасной, что, наскоро одевшись, я поспешил выбраться за город, чтобы полюбоваться восходом солнца. Я насладился этим зрелищем во всем его очаровании. Это было через неделю после Иванова дня. Земля, надевшая самый пышный свой наряд, была покрыта травой и цветами; соловьи, перед тем как совсем прекратить свое пение, как будто нарочно распевали особенно громко; все птицы, хором прощаясь с весной, славили рождение прекрасного летнего дня, одного из тех, каких уже не увидишь в моем возрасте и каких никогда не видали в унылой местности, где я теперь живу.

Я не заметил, как удалился от города; жара усиливалась, и я прогуливался под тенью деревьев в небольшой долине, где протекал ручей. Вдруг я услышал позади себя стук лошадиных копыт и девичьи голоса; девушки, казалось, попали в затруднительное положение, но тем не менее смеялись от души. Оборачиваюсь: меня называют по имени; подхожу и вижу двух знакомых мне молодых особ, м-ль де Графенрид и м-ль Галлей, которые, не будучи особенно искусными наездницами, не знали, как заставить своих лошадей перейти через ручей. М-ль де Графенрид была уроженка Берна, молодая, очень милая девица. Вследствие какого-то легкомысленного поступка, свойственного ее возрасту, она была выброшена за пределы своей родины и последовала примеру г-жи де Варанс, у которой я иногда встречал ее. Не обеспеченная, однако, никакой пенсией, она обрадовалась возможности пристроиться к м-ль Галлей; последняя сразу почувствовала к ней дружеское расположение, упросила свою мать пригласить ее в качестве компаньонки, пока ее не удастся куда-нибудь устроить. М-ль Галлей была на год моложе и еще миловиднее; в ней было что-то более нежное, более утонченное: она была хрупкая, но в то же время сформировавшаяся, и находилась в расцвете девической красоты. Они нежно любили друг друга, и хороший характер обеих сулил их дружбе долговечность, нарушить которую мог бы только какой-нибудь возлюбленный. Они рассказали мне, что едут в Тун, старинный замок, принадлежащий г-же Галлей.

Они умоляли меня помочь им, так как сами не могли справиться с лошадьми и заставить их перейти ручей. Я хотел было прибегнуть к хлысту, по они испугались, что я пострадаю от ударов копыт, а они сами от неожиданных скачков.

Тогда я придумал другой способ: я взял за повод лошадь м-ль Галлей и, ведя ее за собой, перешел ручей по колена в воде; другая лошадь послушно последовала за первой. Покончив с этим делом, я хотел, как дурак, раскланяться с барышнями и идти своей дорогой. Они вполголоса перекинулись несколькими словами, и м-ль де Графенрид произнесла, обращаясь ко мне: «Нет, нет! От нас так легко не отделаешься. Вы вымокли, желая оказать нам услугу, и мы, но совести, должны позаботиться о том, чтобы вы могли как следует обсушиться. Извольте идти с нами, — мы берем вас в плен». Сердце мое билось, я смотрел на м-ль Галлей. «Да, да, — прибавила она, смеясь над моим испуганным видом, — вы наш пленник: садитесь на лошадь позади моей подруги, мы хотим рассчитаться с вами». — «Но, сударыпя я не имел чести быть представленным вашей матушке: что она скажет, увидев меня?» — «Ее матери нет в Туне, — перебила м-ль де Графенрид. — Мы одни. В город верпемся сегодня вечером, и вы вернетесь с нами».

Эти слова подействовали на меня как электрический ток. Задрожав от радости, я кинулся к лошади м-ль де Графенрид, а когда пришлось обхватить наездницу руками, чтобы не соскользнуть с седла, сердце мое забилось так сильно, что она это заметила; она сказала мне, что боится упасть, сердце у нее тоже бьется; принимая во внимание обстановку, это было почти приглашением проверить сказанное на деле. Но я не осмелился, и во время всего переезда обе руки мои служили ей поясом, — правда, довольно тугим, но ни на минуту не изменившим своего положения. Иная женщина, прочтя это, охотно надавала бы мне пощечин и была бы права.Веселое путешествие и болтовня девушек сделали меня до такой степени разговорчивым, что до самого вечера и во все время, пока мы были вместе, мы не умолкали ни на минуту. Они привели меня в такое хорошее настроение, что мой язык говорил столько же, сколько мой взгляд, хоть и не то же самое. Только изредка, на несколько секунд, пока я находился наедине с той или другой из них, беседа становилась несколько более принужденной, но отлучавшаяся быстро возвращалась, не давая нам времени рассеять замешательство.

По приезде в Тун, после того как я просушил свою одежду, мы позавтракали. Затем нужно было перейти к важному занятию приготовления обеда. Стряпая, девушки время от времени целовали детей арендаторши, а бедный поваренок только смотрел на них, не говоря ни слова. Провизию прислали из города, и было из чего приготовить прекрасный обед, особенно по части лакомства; но, к сожалению, позабыли о вине. Эта забывчивость не удивила девушек, которые вовсе его не пили, но мне было досадно, так как я немного рассчитывал на это средство, чтобы придать себе смелости. Им это тоже было неприятно, — может быть, по той же причине, но я этого не думаю. Их оживление и очаровательная веселость были воплощением невинности, да и па что я им был один на двоих? Они послали поискать вина в окрестностях, но его нигде не нашлось — настолько трезвы и бедны жители этого кантона. Когда барышни высказали мне свое сожаление по этому поводу, я попросил их не огорчаться, заявив, что они и без вина опьяняют меня. Это была единственная любезность, которую я осмелился сказать им за целый день, но, мне думается, плутовки отлично видели, что она соответствует действительности.

Мы обедали в кухне арендаторши; подруги сидели на скамейках по обе стороны длинного стола, а их гость — между ними, на трехногой табуретке. Что это был за обед! Какое очаровательное воспоминание! Зачем, имея возможность без всякого ущерба наслаждаться такими чистыми и подлинными радостями, желать других? Никакой ужин в парижских ресторанах не может сравниться с этим обедом,— я говорю не только о веселье, о тихой радости, но также о самом удовольствии от еды. От обеда мы кое-что сэкономили: вместо того чтобы выпить кофе, оставшийся у нас от завтрака, мы приберегли его, чтобы полакомиться им со сливками и пирожными, которые они привезли с собой, а чтобы не дать нашему аппетиту заглохнуть, мы отправились в сад закончить нашу трапезу вишнями. Я влез на дерево и кидал им пригорошни вишен, а они сквозь ветви бросали в меня косточками. Раз м-ль Галлей, протянув фартук и откинув голову, стала так удобно, а я прицелился так метко, что одна пригорошня попала прямо ей на грудь. Сколько было смеху! Я говорил себе: «Зачем мои губы — не вишни! С каким наслаждением они коснулись бы ее груди!»

День прошел в шалостях, совершенно непринужденных, по чуждых   всякой   непристойности.   Ни   одного   двусмысленного слова, ни одной рискованной шутки; и это соблюдение приличий вовсе не было преднамеренным: оно создавалось само собой, мы усваивали тон, который диктовали нам наши сердца. Одним словом, моя скромность (иные скажут — моя глупость) была такова, что самая большая вольность, которую я себе позволил, заключалась в том, что я один-единственный раз поцеловал руку м-ль Галлей. Правда, обстоятельства придавали этой незначительной милости с ее стороны особую цену. Мы были одни, я задыхался от волнения, ее глаза были опущены; я не находил нужных слов, но дерзнул прильнуть губами к ее руке; она тихонько отвела руку после моего поцелуя, бросив на меня ничуть не гневный взгляд. Не знаю, что я мог бы сказать ей: вошла ее подруга, в это мгновение показавшаяся мне некрасивой.

Наконец они вспомнили, что не следует дожидаться ночи для возвращения в город. У нас едва оставалось достаточно времени, чтобы вернуться засветло, а мы поспешили тронуться в путь в том же порядке, как приехали. Если б я посмел, я изменил бы этот порядок, так как взгляд м-ль де Галлей живо затронул мое сердце; но я не осмелился ничего сказать, а она, конечно, не могла предложить это. В пути мы жалели о том, что день кончился, но нисколько не жаловалась на то, что он был короток, — напротив, мы считали, что нам удалось сделать его долгим при помощи тех развлечений, которыми мы заполнили его.

Я покинул их недалеко от того самого места, где они встретили меня. С каким сожалением мы расстались! С каким удовольствием намечали новую встречу! Двенадцать часов, проведенных вместе, равнялись для нас целым столетиям близкого знакомства. Сладкое воспоминание об этом дне не было связано для этих милых девушек ни с каким ущербом, нежное единение, царившее между нами троими, не уступало в наших глазах более острым наслаждениям и не могло бы с ними ужиться. Мы любили друг друга без тайн и стыда и хотели и впредь любить друг друга такой любовью. В невинных отношениях есть своя доля сладострастия, которое не уступает другому его виду, так кик не знает перерывов и длится долго. Что касается меня, то я знаю, что память об этом прекрасном дне трогает, очаровывает меня и более свежа в моем сердце, чем воспоминание о других радостях, когда-либо испытанных мной. Я сам не знал как следует, чего хотел от этих двух прелестных девушек, но обе очень привлекали меня. Я не говорю, что, если б это от меня зависело, разделил бы свое сердце: я чувствовал, что в нем уже возникло предпочтение. Я считал бы за счастье иметь любовницей м-ль де Графенрид; однако, если бы я мог выбирать, то предпочел бы иметь ее наперсницей. Как бы то ни было, когда я расставался с ними, мне казалось, что я не могу жить без той и без другой. Кто сказал бы мне, что я больше никогда в жизни не увижу их и что наша эфемерная любовь кончится на этом!

Те, кто это прочтет, посмеются, конечно, над моими любовными приключениями, увидев, что после долгих предисловий самые смелые из них кончаются поцелуем руки. О мои читатели! Не заблуждайтесь! Любовь, завершившаяся поцелуем руки, приносила мне, быть может, больше радостей, чем вы когда-нибудь испытаете от своей любви, начав по меньшей мере с этого.

Вантюр, который, накануне лег спать очень поздно, вернулся вскоре после меня. На этот раз я увидел его с меньшим удовольствием, чем обыкновенно, и поостерегся сообщить ему, как провел день. Барышни отзывались о нем весьма неуважительно и, казалось, были недовольны, что я попал в такие дурные руки; это повредило ему в моем мнении; да и все, что отвлекало меня от них, не могло быть мне приятным. Однако он скоро привлек мое внимание к себе и ко мне самому, заговорив о моем положении. Оно было весьма критическим и не могло долго продолжаться. Хотя я тратил очень мало, мои скромные сбережения подходили к концу: я оставался без всяких средств. От маменьки не было никаких известий; я не знал, что делать, и сердце мое больно сжималось при мысли, что друг м-ль Галлей доведен до нищеты.

Вантюр сказал мне, что говорил обо, мне с помощником сенешаля и хочет завтра пойти со мной к нему: помощник сенешаля может быть мне полезен через своих друзей; вообще это хорошее знакомство — человек он умный и начитанный, очень приятный в обхождении, у него есть кое-какие таланты, и он умеет ценить их в других. Потом, по своему обыкновению, примешивая легкомысленный вздор к самым серьезным вопросам, Вантюр показал мне забавный куплет, полученный из Парижа, на мотив из оперы Муре, шедшей в то время. Этот куплет так понравился г-ну Симону (так звали помощника сенешаля), что он захотел сочинить в ответ такой же и на тот же мотив. Он велел Вантюру тоже написать такой куплет, а тому пришла в голову шальная мысль заставить меня сочинить третий, — по его словам, для того, чтобы увидеть на другой день появление этих куплетов, подобно носилкам в «Комическом романе».

Ночью мне не спалось, и я написал куплет как сумел. Для первых стихов, когда-либо сочиненных мной, они были вполне сносны, во всяком случае с большим вкусом сложены, чем если б я написал их накануне, так как темой их были очень нежные отношения, к которым мое сердце было теперь так расположено. Утром я показал свой куплет Вантюру; он одобрил его и положил в карман, не сказав мне даже, сочинил ли сам то, что ему полагалось. Мы пошли обедать к Симону, который хорошо принял нас. Беседа была, интересная, да и не могла быть иной, так как вели ее два умных человека, которым к тому же чтение пошло впрок. Что касается меня, то я исполнял свою роль: слушал и молчал. Ни тот, ни другой не говорили о куплетах; я тоже молчал об этом, и, насколько мне известно, о моем произведении речь так и не заходила.

Г-н Симон, видимо, остался доволен моими манерами: это едва ли не все, что он заметил во мне за это свидание. Он уже несколько раз встречал меня до того у г-жи де Варанс, но не обращал на меня особенного внимания. Таким образом, я могу считать именно этот обед началом нашего знакомства, и хотя оно не принесло мне никакой пользы для достижения той цели, ради которой я его завел, впоследствии я извлек из него немало других выгод и с удовольствием вспоминаю о нем.

Я поступил бы неправильно, если б не упомянул о его наружности, потому что при его судейском звании и остроумии, которым он любил щегольнуть, трудно было бы представить ее себе, если б я умолчал об этом. Помощник сенешаля Симон был ростом не выше двух футов. Его ноги, прямые, тонкие и даже довольно длинные, значительно увеличили бы его рост, если бы были вертикальны; но дело в том, что они были расставлены вкось, как ножки широко раздвинутого циркуля. Туловище у него было не только короткое, но и тощее и во всех отношениях невероятно малых размеров. Голый, он, наверно, был очень похож на кузнечика. Черты лица были у него правильные, благородные, глаза довольно красивые, голова нормальной величины И казалась чужой, словно ее насадили на обрубок. Он мог не тратиться на нарядное платье, так как его большой парик одевал его с головы до ног.

У него было два голоса, совершенно различных, которые постоянно перемежались во время разговора, представляя контраст, сначала очень забавный, но скоро становившийся очень неприятным. Один был важный и звучный,— это был, если смею так выразиться, голос его головы. Другой, высокий, резкий и пронзительный, был голосом его туловища. Когда он прислушивался к себе, говорил не спеша, берег дыхание, он мог говорить все время низким голосом; но как только он увлекался и начинал говорить с жаром, голос его становился похожим на свист в ключ, и ему стоило громадных усилий снова заговорить басом.

При такой наружности, описанной мною без всякого шаржа, г-п Симон был галантен, большой мастер говорить любезности и доводил до кокетства заботу о своем наряде. Стремясь показаться людям в выгодном для себя положении, он охотно давал утренние аудиенции лежа в постели, так как никто, видя на подушке красивую голову, не подумал бы, что, кроме головы, больше ничего нет. Это давало повод к сценам, о которых, вероятно, помнит еще весь Апнеси.

Однажды, утром, когда он ожидал просителей лежа в постели или, вернее, возлежа на ней, в нарядном ночном чепце, очень тонкого полотна и очень белом, украшенном двумя большими буфами из розовых лент,— является крестьянин. Стучится в дверь. Служанки в комнате не было. Г-н Симон, услыхав повторный стук, крикнул: «Войдите», и этот возглас, довольно громкий, прозвучал визгливо. Крестьянин входит, старается разобрать, откуда исходит этот женский голос, видит в постели чепец, банты и хочет удалиться, принеся даме свои извинения. Г-п Симон сердится и принимается кричать еще пронзительней. Крестьянин, еще более убежденный в правильности своего предположения и считая себя оскорбленным, начинает ругать обидчицу, — говорит, что она, видно, просто потаскушка и что г-н помощник сенешаля подает у себя в доме плохие примеры. Разъяренный г-н сенешаль, не имея под рукой другого оружия, кроме ночного горшка, уже готов был пустить его в голову бедного малого, по тут вошла домоправительница.

Этот карлик, столь жестоко обездоленный природой в отношении внешности, получил возмещение со стороны ума: его ум был тонок от природы, и он постарался украсить его. Он считался хорошим юристом, но не любил своего ремесла. Он пустился в изящную литературу и достиг здесь некоторого успеха. Он усвоил себе из нее главным образом блестящую ферму, красоту слова, придающую приятность всякой беседе, даже с женщинами. Он знал наизусть все остроты, помещаемые в сборниках шуток и каламбуров, и умел удачно их преподнести, передавая интересно, таинственно и как недавнее происшествие то, что случилось лет шестьдесят тому назад. Он знал музыку и недурно пел низким, мужским голосом, — словом, обладал разнообразными талантами, необычными для судьи. Умея угождать дамам Аннеси, он пошел среди них в большую моду: они держали его при себе, как маленькую ручную обезьяну. Он претендовал даже на настоящий успех, и это очень их забавляло. Некая г-жа Эпаньа говорила, что высшею милостью для него было поцеловать женщине колено.

Так как он читал много хороших кпиг и охотно говорил о них, беседа с ним была не только интересна, но и поучительна. Впоследствии, когда я вошел во вкус научных занятий, я дорожил знакомством с ним, и оно было мне на пользу. Иногда я ходил к нему из Шамбери, где жил в то время. Он хвалил и поощрял мое рвение и давал мне хорошие советы по части выбора книг, нередко очень дельные. К несчастью, в этом тщедушном теле  таилась очень чувствительная душа.  Несколько лет спустя с ним случилась какая-то неприятная история, которая огорчила его, и он от этого умер. Мне его жаль; он был безусловно хороший человек; обычно над ним сначала смеялись, но в конце концов привязывались к нему. Хотя жизнь его была мало связана с моей, я получил от него полезные уроки и считаю себя вправе из чувства благодарности посвятить ему краткое воспоминание.

Как только я освободился, я побежал на ту улицу, где жила м-ль Галлей, льстя себя надеждой, что увижу, как кто-нибудь войдет или выйдет, или хотя бы откроется окно. Не тут-то было! Не появилось ни души; и за все время, что я стоял там, дом оставался запертым, как будто в нем никто не жил. Улица была небольшая и пустынная, человека сразу можно было на ней заметить; время от времени кто-нибудь проходил или выходил из дома поблизости. Меня очень смущал мой вид: мне казалось, что все замечают, для чего я стою здесь, и эта мысль терзала меня, так как я всегда предпочитал своим удовольствиям честь и спокойствие тех женщин, которые были мне дороги.

Наконец, устав изображать влюбленного испанца и не имея гитары, я решил пойти домой и написать м-ль де Графенрид письмо. Я предпочел бы написать ее приятельнице, но не осмеливался: приличия требовали, чтобы я обратился сначала к тому, кому был обязан знакомством с интересовавшей меня особой и кого я лучше знал. Написав письмо, я отнес его к м-ль Жиро, как было условлено между нами при прощании. Они сами указали мне этот путь. М-ль Жиро была вышивальщица и, так как работала иногда у г-жи Галлей, имела свободный доступ к ней в дом. Выбор посредницы казался мне не особенно удачным, но я боялся, что, возражая против этой, не получу взамен другой. Кроме того, я не посмел сказать, что она не прочь действовать в своих собственных интересах. Мне казалось оскорбительным, что она может считать себя в моих глазах представительницей того же пола, что и эти барышни. Наконец я предпочитал этот способ передачи отсутствию всякого другого и решил пойти на риск.

Жиро с первого слова угадала, в чем дело: это было нетрудно. Если бы даже письмо, предназначенное для молодых девушек, не говорило само за себя, мой глупый и смущенный вид тотчас выдал бы меня. Понятно, что это поручение доставляло ей не слишком большое удовольствие, однако она согласилась и выполнила его добросовестно. На следующее утро я побежал к ней и получил ответ, уже ожидавший меня. Как я торопился уйти, чтобы читать и целовать его вволю! Об этом нет нужды говорить. Но заслуживает быть отмеченным поведение м-ль Жиро: она проявила больше деликатности и скромности, чем я мог бы от нее ожидать. Имея достаточно здравого смысла, чтобы понять, что при ее тридцатисемилетнем возрасте, заячьих глазах, запачканном носе, резком голосе и черной коже она оказалась бы в не особенно выгодном положении рядом с двумя молоденькими девушками, полными прелести и в расцвете красоты, — она не захотела ни предавать их, ни служить им и предпочла потерять меня, чем сохранить для них.

Уже в течение некоторого времени Мерсере, не получая никаких известий от своей хозяйки, подумывала о том, чтобы вернуться в Фрибур; Жиро помогла ей принять окончательное решение. Она сделала больше: она дала ей понять, что хорошо было бы, чтобы кто-нибудь проводил ее к отцу, — и предложила меня в провожатые. Мерсере, которой я тоже не был противен, нашла эту мысль вполне подходящей. Они заговорили со мной об этом в тот же день как о деле решенном; и я, не видя в этой манере распоряжаться мной ничего неприятного, согласился, полагая, что путешествие займет не больше недели. Жиро была другого мнения в устроила все. Пришлось признаться в плохом состоянии моих финансов. Об этом нечего было беспокоиться. Мерсере взялась оплатить все мои расходы, а чтобы возместить затрату, было решено, по моей просьбе, что она отправит вперед свой небольшой багаж, мы же не спеша пойдем пешком. Так и сделали.

Мне неловко говорить о том, что столько девушек были в меня влюблены. Но так как я не могу похвастаться, что умел пользоваться этой влюбленностью, то, думается мне, вправе рассказывать всю правду не стесняясь. Мерсере была моложе Жиро, менее опытна о никогда не заигрывала со мной открыто. Но она подражала моему голосу, произношению, повторяла мои слова, оказывала мне услуги, которые я должен был бы оказывать ей, и, будучи крайне боязливой, очень хлопотала о том, чтобы мы с ней ночевали в одной комнате; при такой близости во время путешествия двадцатилетний юноша и двадцатипятилетняя девушка редко останавливаются на этом.

Однако на этот раз дело этим ограничилось; Мерсере не была лишена привлекательности, но я был так простодушен, что не только не попытался завести с ней любовную интрижку, но даже ни разу не подумал об этом; а если бы такая мысль и пришла мне в голову, я по глупости не сумел бы воспользоваться случаем. Я не представлял себе, как это юноша и девушка доходят до того, чтобы лечь вместе; мне казалось, что нужны века, чтобы подготовить эту страшную комбинацию. Если бедная Мерсере, оплачивая мои расходы, рассчитывала получить от меня что-либо в ответ, она жестоко обманулась, и мы приехали во Фрибур совершенно в тех же отношениях, в каких уехали из Аннеси.

Проезжая через Женеву, я не пошел ни к кому, но мне чуть было не сделалось дурно на мосту. Каждый раз как я видел стены этого города, при входе в него у меня замирало сердце от избытка умиления. В то время как благородное зрелище свободы возвышало мою душу, картина равенства, единения, кротких нравов трогала меня до слез и внушала мне жестокое сожаление о том, что я лишился всех этих благ. Как велико было мое заблуждение, но как оно было естественно! Я воображал, что вижу все это па своей родине, потому что носил это в своем сердце.

Наш путь лежал через Нион. Неужели пройти, не повидавшись с отцом! Если б у меня хватило мужества поступить так, я умер бы от раскаяния. Я оставил Мерсере в гостинице и решился пойти к отцу — будь что будет! Но напрасно я его боялся! В первую же минуту свидания душа его уступили приливу отцовских чувств, которыми она была полна. Сколько слез пролили мы в объятьях друг друга! Сначала он подумал, что я вернулся к нему. Я рассказал ему про свою жизнь и сообщил о своем решении. Он слабо возражал. Он указал мне на опасности, которым я подвергаю себя, говорил, что самые кратковременные увлечения — самые лучшие. Впрочем, он не сделал даже попытки удержать меня силой, и я считаю, что в этом он был прав. Бесспорно, однако, что он не сделал всего, что мог, чтобы вернуть меня, — то ли он считал, что после предпринятого мною шага мне не следует изменять решения, то ли не знал, куда меня пристроить в моем возрасте. Впоследствии мне стало известно, что он составил себе о моей спутнице мнение совершенно несправедливое и очень далекое от истины, но, в сущности, вполне естественное. Моя мачеха, женщина добродушная, немного слащавая, сделала вид, что хочет накормить меня ужином. Я не остался, но сказал, что рассчитываю побыть у них подольше на обратном пути, и оставил им в залог свой маленький сверток, который переслал туда водой и который стеснял меня. На следующее утро я рано пустился в путь, очень довольный тем, что исполнил свой долг, повидавшись с отцом.

Мы благополучно добрались до Фрибура. К концу путешествия заботливость, которой окружала меня м-ль Мерсере, немного уменьшилась. По прибытии она стала выказывать мне холодность, да и отец ее, не утопавший в роскоши, тоже не особенно радушно принял меня; пришлось остановиться в харчевне. На следующий день я снова пошел к ним; они предложили мне пообедать с ними, я не отказался. Мы расстались без слез. Вечером я вернулся в свою харчевню и на второй день по приезде выехал дальше, не имея определенного представления о том, куда намерен направиться.

Вот еще случай в моей жизни, когда провидение посылало мне именно то, что было нужно, чтобы дни мои протекали счастливо. Мерсере была хорошая девушка, не блестящая, не особенно красивая, но и не урод; не слишком живая, очень благоразумная, если не считать случайных вспышек, обыкновенно кончавшихся слезами и никогда не переходивших в бурю. Я действительно нравился ей, легко мог бы на ней жениться и заняться ремеслом ее отца. Моя любовь к музыке заставила бы меня полюбить и это ремесло. Я поселился бы во Фрибурс, некрасивом маленьком городке, населенном, однако, добрыми людьми. Разумеется, я лишился бы больших наслаждений, но прожил бы мирно до своего последнего часа, а мне ли не знать, что перед подобной возможностью нечего было колебаться.

Я вернулся — но не в Лион, а в Лозанну. Мне хотелось полюбоваться прекрасным озером, которое видно оттуда в наибольшем его протяжении. Большая часть моих тайных побуждений всегда была столь же мало обоснованна. Отдаленные перспективы редко обладают достаточной силой, чтобы побуждать меня к действию. Неуверенность в будущем всегда заставляла меня считать не скоро осуществимые замыслы приманкой для дураков. Я увлекаюсь надеждами, как и всякий другой, лишь бы осуществление их ничего не стоило мне; но если для этого нужно долго трудиться — это уже не для меня. Любое малепькое удовольствие, если оно само дается мне в руки, соблазняет меня больше, чем перспектива райского блаженства. Я исключаю, однако, то удовольствие, которое влечет за собой страданье: такое меня не прельщает, потому что я люблю только чистые радости, а их нельзя испытать, зная, что готовишь себе раскаяние.

Мне необходимо было добраться куда бы то ни было, и чем ближе, тем лучше, так как, заблудившись в пути, я очутился вечером в Мудоне, где истратил то немногое, что у меня еще оставалось, кроме десяти крейцеров, да и те израсходовал па следующий день на обед. Придя вечером в небольшую деревню около Лозанны, я вошел в трактир, не имея ни гроша в кармане для уплаты за ночлег и не зная, что дальше делать. Я был очень голоден. Приняв решительный вид, я спросил себе поужинать, как будто мог щедро расплатиться. Потом улегся спать и заснул безмятежным сном. Позавтракав утром и подведя счет с хозяином, я хотел за семь бацев, составлявших сумму моего расхода, оставить в залог свою куртку. Этот славный человек отказался от нее; он заявил мне, что — благодарение небу! — он еще никогда никого не обирал и не намерен начинать этого из-за семи бацев; пусть куртка останется у меня: я расплачусь с ним, когда у меня будут деньги. Я был тронут его добротой, однако менее, чем следовало бы и чем бываю тронут теперь — всякий раз, как вспоминаю об этом. Я не замедлил при первой же возможности передать ему деньги и благодарность через надежного человека, но пятнадцать лет спустя, проезжая через Лозанну на обратном пути из Италии, я, к искреннему своему сожалению, не мог вспомнить ни названия трактира, ни фамилии трактирщика. Я зашел бы к нему, с удовольствием напомнил бы ему о его великодушном поступке и доказал бы, что его доброта не забыта. Другие услуги, пусть и более существенные, но оказанные с большей кичливостью, не казались мне столь достойными благодарности, как простая и скромная отзывчивость этого честного человека.

Приближаясь к Лозанне, я размышлял о своем бедственном положении и о том, как выпутаться из него, не обнаружив своей бедности перед мачехой; в этом пешем странствии я сравнивал себя со своим приятелем Вантюром, когда он явился в Аннеси. Я так увлекся этой мыслью, что, забыв об отсутствии у меня его изящества и талантов, решил изображать в Лозанне Вантюра, давать уроки музыки, как будто я ее знаю, и объявлять себя уроженцем Парижа, где я никогда не был. В Лозанне не было певческой школы, где я мог бы занять место младшего преподавателя, да мне и не хотелось сразу попасть в общество мастеров музыкального искусства; исполнение своего прекрасного замысла я начал с того, что попросил указать мне какое-нибудь скромное пристанище, где можно было бы сносно устроиться за недорогую плату. Мне рекомендовали некоего Пероте, державшего нахлебников. Этот Пероте оказался превосходнейшим человеком и принял меня очень радушно. Я наврал ему о себе, как заранее придумал. Пероте обещал замолвить за меня словечко и постараться достать мне учеников и прибавил, что потребует с меня деньги лишь после того, как я их заработаю. Пансион стоил у него пять экю,— это было, в сущности, немного, так как стол был хороший, но слишком дорого для меня. Он посоветовал мне ограничиться сначала полупансионом, который состоял из тарелки хорошего супа — и только! — на обед и сытного ужина. Я согласился. Бедняга Пероте оказывал мне все эти услуги от самого чистого сердца и ничего не жалел, чтобы быть мне полезным.

Почему должно было случиться, что, встретив в молодости так много добрых людей, я, достигнув зрелого возраста, встречал их так мало? Разве их порода иссякла? Нет, но сословие, в котором я вынужден искать их теперь, уже не то, в котором я встречал их когда-то. В народе сильные страсти проявляются только по временам, и природные чувства чаще всего дают знать о себе. А в более высоких кругах они совершенно заглушены, и под личиной чувства там говорит только расчет или тщеславие.

Из Лозанны я написал отцу, и он прислал мне сверток и письмо, полное превосходных советов, которыми мне следовало бы лучше воспользоваться. Я уже упоминал о минутах необъяснимого безумия, когда я бывал сам на себя не похож. Вот один из наиболее ярких примеров, чтобы понять, до какой степени у меня тогда закружилась голова, до чего я, так сказать, вантюризовался,— достаточно бросить взгляд на то, какие нелепости нагромождал я в это время одну на другую. Вот я учитель пения, хотя пе умел разобрать ни одной арии, так как, даже если бы шесть месяцев, проведенных мною с Ле-метром, и пошли мне впрок, этого, конечно, было бы слишком мало. Кроме того, я учился у композитора, и этого было достаточно, чтобы учиться плохо. Парижанин из Женевы, католик в протестантской стране, я счел необходимым переменить имя, подобно тому как переменил родину и веру. Я изо всех сил старался возможно более походить на человека, которому подражал. Он принял имя Вантюр де Вильнев — я составил анаграмму из фамилии Руссо, переделав ее в Воссор, и стал именоваться Воссор де Вильнев. Вантюр знал композицию, но никогда не говорил об этом ни слова; я же, не имея о ней понятия, хвастал знанием ее перед всеми и, не будучи в состоянии подобрать музыку даже к водевилю, выдавал себя за композитора. Но этого мало: представленный профессору права г-ну де Трейтораиу, который любил музыку и нередко устраивал у себя концерты, я захотел показать ему образец своего творчества и принялся за сочинение пьесы для его концерта с таким апломбом, как будто знал, как взяться за дело. У меня хватило усидчивости поработать над этим прекрасным произведением две педели, переписать его набело, выписать отдельные партии и распределить их с такой самоуверенностью, словно это был шедевр музыкального искусства. Наконец, — этому трудно поверить, но это правда,— чтобы достойно завершить свое бесподобное произведение, я поместил в конце его хорошенький менуэт, который распевали на улицах, и, может быть, и теперь еще у многих в памяти следующие, всем тогда известные слова

Вантюр научил меня этой песенке и басовому аккомпанементу к ней, но с другими, непристойными словами, благодаря которым я ее и запомнил. Так вот я пристегнул к концу своего сочинения этот менуэт и аккомпанемент к нему, только выбросив слова, и выдал его за свой так уверенно, как будто имел дело с обитателями луны.

Вот наконец собрались слушатели и исполнители. Я объясняю каждому особенности темпа, характер исполнения, структуру отдельных мест; проявляю величайшую деловитость. Настройка инструментов длится пять-шесть минут, которые кажутся мне пятью или шестью веками. Наконец, когда все готово, я отстукиваю по своему дирижерскому пульту большим свертком бумаги два-три удара, означающие: «Приготовьтесь!» Наступает тишина. Я с важным видом принимаюсь отбивать такт. Начинается… Нет, с тех пор как существует французская опера, никто еще не слышал подобной какофонии! Что бы ни думали о моем воображаемом таланте, результат оказался хуже всякого ожидания. Музыкантов душил смех, слушатели вытаращили глаза и рады были заткнуть себе уши, но это пе помогло бы. Палачи оркестранты, желая позабавиться, драли кто во что горазд, так что могла лопнуть барабанная перепонка у обитателя «Приюта Трехсот». Я имел мужество продолжать, хотя пот лил с меня градом; удерживаемый стыдом, я не осмелился бежать, бросив все на произвол судьбы. В утешение я слышал, как вокруг присутствующие говорили друг другу на ухо, но так, что это доходило и до моих ушей: «Просто невыносимо. Вот так сумасшедшая музыка! Да это дьявольский шабаш!» Бедный Жан-Жак! В эту тяжелую минуту ты, конечно, и не мечтал, что настанет день, когда твоя музыка будет исполняться в присутствии французского короля и его придворных, вызывая гул изумленного восхищения, и во всех ложах самые очаровательные женщины будут говорить друг другу вполголоса: «Какие пленительные звуки! Какая волшебная музыка! Эти мелодии проникают прямо в сердце!»

Но особенно развеселил всех менуэт. Не успели сыграть несколько тактов, как со всех сторон раздались взрывы хохота. Меня поздравляли, хвалили за мой тонкий вкус в напевах, уверяли, что менуэт заставит говорить обо мне и что я заслуживаю того, чтоб мои произведения пелись повсюду. Нет надобности описывать то, что я переживал, ни признаваться, что случившееся было мною вполне заслужено.

На другой день один из моих оркестрантов, по фамилии Люто, зашел ко мне и был так добр, что не поздравил меня с успехом. Глубокое сознание собственной глупости, стыд, раскаяние, отчаянное положенье, в которое я был поставлен, невозможность таить в сердце тяжелые заботы — все это заставило меня открыться ему. Я дал волю слезам и, вместо того чтобы признаться только в своем невежестве, рассказал ему все, прося сохранить мою тайну; он дал мне слово молчать, но сдержал свое обещание так, как следовало ожидать. В тот же вечер вся Лозанна знала, кто я такой, и — удивительное дело — никто даже вида не показал, что знает это, — даже добрейший Пероте, который, несмотря ни на что, не отказался по-прежнему давать мне помещение и кормить меня.

Я жил очень печально. Последствия такого дебюта не могли сделать для меня Лозанну приятным местопребыванием. Ученики не валили ко мне толпами, учениц не было ни одной, а горожане вовсе не обращались ко мне. У меня учились только два-три толстых немца, настолько же глупых, насколько я был невежествен; они надоедали мне до смерти и не стали великими знатоками музыки в моих руках. Я был приглашен только в один дом, где девочка — настоящий змееныш — забавлялась тем, что показывала мне разные музыкальные произведения, в которых я не мог разобрать ни одной ноты,— она потом лукаво пела их в присутствии господина учителя, чтобы показать ему, как это исполняется. Я был совершенно не способен прочитать какую-нибудь арию с листа и в блестящем концерте, о котором рассказывал, не мог даже уследить, действительно ли играют то, что у меня перед глазами и что я сам сочинил.

Среди стольких унижений большую и чистую радость доставляли мне вести, приходившие время от времени от двух очаровательных подруг. Я всегда находил в женщинах великую способность утешать, и ничто так не смягчает мои огорчения от невзгод и неудач, как мысль о сочувствии какого-нибудь милого существа.

Однако наша переписка вскоре прервалась и больше уже не возобновлялась,— но это по моей вине. Переехав на новое место, я не сообщил им своего адреса и, вынужденный обстоятельствами постоянно думать о самом себе, вскоре окончательно забыл о них.

Уже давно не говорил я ничего о моей бедной маменьке, но если думают, что я ее тоже позабыл, то это большая ошибка. Я не переставал думать о ней, мечтал снова найти ее, и не только ради средств к существованию, по гораздо более по влечению сердца. Привязанность к ней, как бы она ни была горяча или нежна, не мешала мне любить других, но совсем иной любовью. Другие женщины завоевывали мою любовь только внешними прелестями, — но такая любовь не пережила бы их увядания; тогда как маменька могла состариться, стать безобразной, но из-за этого я не стал бы любить ее менее нежно. Мое сердце всецело перенесло на ее личность то поклонение, которое сначала принадлежало ее красоте, и какая бы перемена в ней ни произошла,— лишь бы она оставалась сама собой, — мое чувство не могло измениться. Я знал, что был ей многим обязан, но, по правде сказать, не думал об этом. Делала ли она для меня что-нибудь, или нет — от этого ничего пе менялось. Я любил ее не по чувству долга, не из корысти, не для приличия, — я любил ее потому, что был рожден для этой любви. Когда я влюблялся в какую-нибудь другую женщину, это, признаюсь, до известной степени отвлекало меня, и я реже вспоминал маменьку, но думал я о ней все с тем же удовольствием, и был ли я влюблен, или нет,— при мысли о ней я всегда чувствовал, что в разлуке с ней для меня не может быть настоящего счастья.

Не имея от нее так долго никаких известий, я ни разу не подумал, что потерял ее навсегда или что она могла меня забыть. Я говорил себе: «Рано или поздно она узнает, что я бродяжничаю, и подаст какие-нибудь признаки жизни; я снова найду ее, — я уверен». А пока для меня уже было радостью жить в ее стране, проходить по улицам, по которым проходила она, мимо домов, где она жила, и все это только по догадке, так как одной из моих нелепых странностей было то, что я не решался без крайней необходимости ни спросить о ней, ни произнести ее имя. Мпе казалось, что называя ее, я открываю свои чувства к ней, что мои уста выдают тайну моего сердца, что я до известной степени компрометирую ее. Я даже думаю, что к этому примешивался страх, как бы мне не сказали о ней чего-нибудь дурного. Много говорили о ее поступке и кое-что о ее поведении. Из боязни услышать не то, что хотел бы, я предпочитал, чтобы о ней не говорили вовсе. Так как ученики отнимали у меня не особенно много времени, а ее родной город был всего в четырех лье от Лозанны, я как-то совершил туда двух- или трехдневную прогулку, в течение которой меня не покидало чувство самого сладостного волнения. Вид Женевского озера и его чудесных берегов всегда имел для меня особую притягательную силу, которой не берусь объяснить,— она зависит не только от красоты пейзажа, по еще от чего-то более захватывающего, что меня трогает и умиляет. Каждый раз как я приближаюсь к кантону Во, я снова испытываю какое-то сложное чувство, порождаемое воспоминаниями о г-же де Варанс, которая там родилась, о моем отце, который там жил, о м-ль де Вюльсон, которой я отдал первые порывы своего сердца, о нескольких увеселительных прогулках, совершенных туда в детстве, и, как мне кажется, вызываемое какой-то еще более сокровенной и более глубокой причиной. Я рожден для счастливой и безмятежной жизни, но она вечно ускользала от меня, и когда мечты о ней воспламеняют мое воображение, оно всегда стремится в кантон Во, на берег озера, в очаровательную местность. Мне необходим фруктовый сад на берегу именно этого озера, а не другого, мне нужен верный друг, милая женщина, домик, корова и маленькая лодка. Я буду паслаждаться счастьем на земле, только когда буду обладать всем этим. Мне самому смешна наивность, с которой я несколько раз направлялся туда единственно для того, чтобы найти это воображаемое счастье. Я всегда удивлялся, находя там жителей, особенно женщин, совсем другого рода, чем искал. Эта местность и народ, ее населяющий, никогда не казались мне созданными друг для друга.

Во время этой поездки в Веве, блуждая по чудесному побережью, я предавался самой сладкой меланхолии, сердце мое пылко устремлялось к бесчисленным невинным радостям, я умилялся, вздыхал и плакал, как ребенок. Не раз я останавливался, чтобы наплакаться вволю, и, присев на большой камень, смотрел, как слезы мои падают в воду.

В Веве я остановился в гостинице «Ключ» и за два дня, которые прожил там никого не видя, проникся к этому городу любовью, не покидавшей меня во всех моих путешествиях и заставившей меня в конце концов поселить там героев моего романа. Я охотно сказал бы людям, обладающим тонким вкусом и чувствительностью: «Поезжайте в Веве, посетите его окрестности, полюбуйтесь видами, покатайтесь по озеру и скажите откровенно, не создала ли природа эту живописную местность специально для какой-нибудь Юлии, какой-нибудь Клары, какого-нибудь Сен-Пре. Но не ищите их там». Возвращаюсь к своему рассказу.

Так как я был католиком и выдавал себя за такового, я открыто и без всякого колебания придерживался того культа, к которому примкнул. По воскресеньям, когда бывала хорошая погода, я ходил к обедне в Ассен, в двух лье от Лозанны. Обычно я совершал этот переход вместе с другими католиками, особенно с одним из них — парижским золотошвеем, фамилии которого не помню. Это был не такой парижанин, как я, а настоящий парижанин из Парижа, архипарижанин, богобоязненный человек, добродушный, как уроженец Шампани. Он так любил свою родину, что ни минуты не сомневался в том, что я его соотечественник, как бы опасаясь лишиться возможности поговорить о ней. У г-на де Круза, заместителя судьи, был садовник, тоже парижанин, но менее любезный, считавший оскорблением для своей родины, если кто-нибудь осмеливался выдавать себя за ее гражданина, не имея чести им быть. Он расспрашивал меня с видом человека, уверенного в том, что может уличить меня, и потом улыбался с хитрым видом. Однажды он спросил меня, что есть замечательного на Новом рынке. Как можно себе представить, я стал молоть вздор. Теперь, прожив в Париже двадцать лет, я должен был бы знать город; однако, если бы мне сейчас задали тот же вопрос, я, как и тогда, затруднился бы на него ответить, и по моему смущению можно было бы так же заключить, будто я никогда не бывал в Париже: настолько вошло в привычку, даже слыша правду, основывать свое суждение на обманчивых признаках!

Не могу сказать в точности, сколько времени я прожил в Лозанне. Я не сохранил об этом городе никаких особенно ярких воспоминаний. Знаю только, что, не найдя там заработка, я отправился в Невшатель и провел там зиму. В этом городе мне больше посчастливилось: у меня нашлись ученицы, и я зарабатывал достаточно для того, чтобы расплатиться с моим добрым другом Пероте, честно переславшим мне мои скромные пожитки, хотя я ему порядочно задолжал.

Я незаметно учился музыке, преподавая ее. Жизнь моя протекала мирно; благоразумный человек мог бы ею удовлетвориться, но мое беспокойное сердце требовало иного. По воскресеньям и в другие свободные дни я бродил по окрестным полям и лесам, мечтая и вздыхая; выйдя из города, возвращался туда только вечером. Однажды, находясь в Будри, я зашел пообедать в какой-то трактир. Там я увидал человека довольно благородного вида, с большой бородой, в меховой шапке и в фиолетовом кафтане греческого покроя; его понимали с трудом, так как он говорил на каком-то странном наречии, более похожем на итальянский язык, чем на какой-либо другой. Я понимал почти все, что он говорил, но только я один; с трактирщиком и местными жителями он мог объясняться только знаками. Я сказал ему несколько слов по-итальянски, он прекрасно понял их, встал и пылко обнял меня. Мы быстро подружились, и с этих пор я служил ему переводчиком. Его обед был хорош, мой — ниже среднего; он пригласил меня разделить с ним его трапезу, я не стал церемониться. Беседуя с грехом пополам за стаканом вина, мы окончательно подружились и с тех пор стали неразлучны. Он сообщил, что он греческий прелат и носит чин архимандрита иерусалимского, что ему поручено произвести в Европе сбор на восстановление святого Гроба Господня. Он показал мне охранные грамоты, данные ему царицей и императором; у него были и другие грамоты от многих коронованных особ. Он был доволен тем, что ему уже удалось собрать; но в Германии ему пришлось столкнуться с невероятными трудностями, так как он не знал ни слова ни по-немецки, ни по-латыни, ни по-французски и мог пользоваться только греческим, турецким и франкским языками; это помешало ему собрать сколько-нибудь обильную лепту в стране, в глубь которой он забрался. Он предложил мне сопровождать его в качестве секретаря и переводчика. Несмотря на недавно купленный лиловый костюм, более или менее подходивший для моей новой должности, я все же имел вид человека нуждающегося, и он решил, что меня нетрудно будет завербовать; он не ошибся. Мы сразу сговорились: я не требовал ничего, а он сулил много. Без поручительства или обеспечения, без достаточного знакомства я доверился его руководству и уже на следующий день был на пути в Иерусалим. Мы начали наше странствование с Фрибурского кантона, где сбор был невелик. Сан епископа не позволял ему побираться или производить сбор среди частных лиц, но мы представили бумаги о данном ему поручении, и местный сенат пожертвовал ему небольшую сумму. Оттуда мы направились в Берн. Остановились мы в гостинице «Сокол», бывшей тогда в славе; там можно было встретить приличное общество. За столом было много обедающих и кормили там хорошо. Я давно уже плохо питался; мне необходимо было подкрепиться; случай был удобный, и и им воспользовался. Монсеньор архимандрит был человек хорошо воспитанный, любитель посидеть за столом, веселый, приятный собеседник для тех, кто его понимал, не лишенный некоторых знаний и умевший довольно искусно использовать свою греческую эрудицию.

 

В Берне мои услуги пригодились ему, и я справился со своими обязанностями не так плохо, как сначала того опасался. Я был гораздо смелее и красноречивее, чем в том случае, если бы просил для себя. Но дело оказалось не так просто, как в Фрибуре, — пришлось часто и подолгу вести переговоры с представителями власти; проверка документов тоже заняла не один день. Наконец, когда все было в порядке, он получил аудиенцию в сенате. Я вошел вместе с ним, как переводчик, и мне было предложено взять слово. Это явилось для меня полной неожиданностью: мне и в голову не приходило; что после долгих совещаний с отдельными членами сената я должен буду еще обратиться с речью ко всей корпорации, как будто ничего предварительно говорено не было. Посудите сами, в каком затруднительном положении я очутился! Необходимость выступить не только публично, но еще перед бернским сенатом, к тому же экспромтом, не имея ни минуты для подготовки, — этого было достаточно, чтобы уничтожить такого застенчивого человека, как я. А я даже не смутился, сжато и ясно рассказал о поручении, возложенном на архимандрита. Я восхвалил благочестие государей, внесших лепту в то дело, ради которого он приехал. Стараясь возбудить чувство соревнования в сердцах их превосходительств, я сказал, что нельзя ожидать меньшего и от их обычной щедрости; и потом, стараясь доказать, что это богоугодное дело касается одинаково всех христиан без различия сект, я под конец посулил благословение Божие всем, кто пожелает принять в нем участие. Не скажу, чтобы речь моя произвела особенно сильное впечатление, но она, несомненно, понравилась, и при выходе из заседания архимандрит получил очень приличную сумму и вдобавок кучу комплиментов уму его секретаря. Перевести эти комплименты было моей приятной обязанностью, но передать их дословно я не осмелился. Это был единственный лаз в жизни, когда я говорил публично и в присутствии высшего правительства, к тому же единственный раз когда я говорил смело и хорошо. Как меняется состояние духа у одного и того же человека! Три года тому назад, когда я поехал в Ивердон*, в гости к моему давнишнему приятелю Ро-гену, ко мне явилась депутация, чтобы поблагодарить меня за пожертвование нескольких книг в городскую библиотеку. Швейцарцы — большие любители публичных речей, и господа депутаты обратились ко мне с речью. Я счел своим долгом ответить, но так запутался, в голове у меня так все перемешалось, что я вдруг замолчал, выставив себя на посмешище. Застенчивый от природы, в молодости я иногда бывал смел, но в зрелом возрасте — никогда. Чем больше я видел свет, тем меньше мог приспособиться к его тону.

Покинув Берн, мы отправились в Солер*, так как архимандрит имел намерение вернуться в Германию, а затем ехать домой через Венгрию или Польшу. Путешествие предстояло долгое, но так как в пути кошелек его наполнялся быстрей, чем пустел, архимандрит смело сворачивал в сторону. Я же чувствовал себя одинаково хорошо, путешествуя верхом или пешком, и не прочь был путешествовать всю жизнь, но мне па роду было написано не ездить так далеко.

По прибытии в Солер мы первым делом отправились с визитом к французскому посланнику. К несчастью для моего епископа, посланником был маркиз де Бонак, бывший до того посланником в Турции; он должен был быть осведомлен обо всем, касающемся Гроба Господня. Архимандрит получил десятиминутную аудиенцию, на которую я не был допущен, так как г-н посланник понимал франкский язык и говорил по-итальянски во всяком, случае не хуже меня. По выходе грека я намеревался последовать за ним, — меня задержали; настал мой черед. Выдав себя за парижанина, я как таковой подлежал юрисдикции его превосходительства. Он спросил меня, кто я такой, уговаривал рассказать всю правду; я обещал, но попросил отдельную аудиенцию, которая и была мне дана. Посланник увел меня в свой кабинет и затворил дверь. Там, упав к его ногам, я сдержал свое слово. Я чистосердечно сказал бы правду, если бы и не обещал ничего, так как благодаря постоянной потребности излить душу у меня всегда что было на уме, то и на языке, и, открывшись с полной доверчивостью музыканту Лютольду, я вовсе не собирался скрытничать перед маркизом де Бонак. Он остался так доволен моим кратким рассказом и сердечностью, с какой я все изложил, что, взяв меня за руку, пошел со мной к своей супруге, представил меня и передал ей вкратце мою повесть. Г-жа де Бонак приняла меня радушно и сказала, что не следует отпускать меня странствовать с этим греческим монахом. Было решено, что я останусь в доме посланника, пока для меня не найдут подходящего занятия. Я хотел пойти проститься со своим бедным архимандритом, к которому успел привязаться,— мне этого не разрешили. Его уведомили о моем аресте, и через четверть часа я увидел свой маленький саквояж. Меня как бы отдали на попечение секретаря посольства г-на де ла Мартиньера. Проводив меня в назначенную для меня комнату, он сказал: «При графе де Люк эту комнату занимал знаменитый человек, ваш однофамилец,— от вас зависит заменить его во всех отношениях и заставить впоследствии говорить: «Руссо Первый, Руссо Второй». Это сопоставление, на которое я тогда не смел рассчитывать, меньше польстило бы моему самолюбию, если б я мог представить себе, какой ценой оно в будущем оправдается. Слова г-на де ла Мартиньера возбудили мое любопытство. Я стал читать сочинение того, чью комнату занимал; на основании сделанного мне комплимента я вообразил, что имею призвание к поэзии, и в виде первого опыта сочинил кантату в честь г-жи де Бонак. Однако склонность к поэзии удержалась у меня недолго. Время от времени я сочинял посредственные стихи, — это полезное упражнение для тех, кто хочет овладеть изысканными оборотами и научиться хорошо писать прозой. Однако французская поэзия никогда не казалась мне настолько привлекательной, чтобы я мог всецело посвятить себя ей.

Г-н де ла Мартиньер пожелал познакомиться с моим слогом и попросил меня изложить ему в письменной форме те подробности, которые я сообщил посланнику устно. Я написал ему длинное письмо, сохраненное, как я узнал, г-ном де Мариан, который давно находился на службе у маркиза де Бонак и впоследствии сменил де ла Мартиньера, когда посланником стал де Куртей. Я просил де Мальзерба, чтобы он постарался достать копию этого письма. Если мне удастся добыть письмо через него или кого-либо другого, оно будет включено в сборник, который будет приложен к моей «Исповеди».

Приобретаемый мною опыт постепенно умерял мои романтические замыслы, и, например, я не только не влюбился в г-жу де Бонак, но сразу понял, что в доме ее мужа далеко не пойду. То, что г-н де ла Мартиньер занимал должность секретаря, а г-н де Мариан был, так сказать, его законным преемником, позволяло мне рассчитывать самое большее на место помощника секретаря, а это меня вовсе не прельщало. Поэтому, когда меня спросили, каковы мои намерения, я выразил большое желание отправиться в Париж. Посланнику эта мысль пришлась по вкусу, так   как   давала   возможность   избавиться   от   меня.

Г-н де Мервейе, секретарь-драгоман посольства, сообщил мне, что его хороший знакомый г-н Годар, полковник французской службы, ищет кого-нибудь, чтобы приставить дядькой к своему племяннику, который поступает очень молодым на службу, и я мог бы подойти. Это предложение, за которое все довольно легкомысленно ухватились, разрешило вопрос о моем отъезде; что касается меня самого, то я, предвкушая путешествие в Париж, радовался от всего сердца. Мне дали несколько писем, сто франков на дорогу и множество полезных наставлений, и я пустился в путь.

Я потратил на путешествие около двух недель, которые могу отнести к счастливейшим в моей жизни. Я был молод, здоров, полон больших надежд, у меня было достаточно денег, я путешествовал пешком,— при этом один. Могло бы показаться удивительным, что и последнее обстоятельство я отношу к приятным, если бы мой характер не был уже известен. Мои сладостные химеры заменяли мне общество, и никогда еще пыл моего воображения не порождал более прекрасных. Если мне предлагали свободное место в каком-нибудь экипаже или кто-нибудь подходил ко мне в пути, я хмурился, так как боялся разрушить здание блестящего будущего, которое воздвигал во время ходьбы. На этот раз мечты влекли меня к военной карьере. Я намеревался поступить под начало к какому-нибудь военному, потом сам стать военным, так как было решено, что сначала я буду кадетом. Я уже видел себя в офицерском мундире и с великолепным белым султаном на голове. В сердце моем росло чувство гордости при мысли о таком благородном поприще. Я обладал некоторыми познаниями в геометрии и фортификации; у меня был дядя инженер, таким образом я был до известной степени из военной семьи. Моя близорукость могла бы явиться некоторой помехой, но этот недостаток не смущал меня — я рассчитывал возместить его хладнокровием и отвагой. Я где-то читал, что маршал Шомбер был очень близорук; почему бы не быть близоруким и маршалу Руссо? Эти безумные мечты так увлекли меня, что я видел только войска, укрепления, габионы*, батареи и себя самого, в огне и дыму спокойно отдающим приказания, с подзорной трубой в руке. Однако, когда я проходил по живописной местности и глядел на рощи и ручьи, это трогательное зрелище заставляло меня вздыхать от сожаления; во всем блеске своей славы я чувствовал, что душа моя не создана для такой бурной жизни, готов был отказаться от служения Марсу и снова видел себя среди своих любимых овчарен.

Насколько первое впечатление от Парижа противоречило моему представлению о нем! Внешнее убралиния домов заставляли меня искать в Париже чего-то еще лучшего. Я представлял   себе город, столь же прекрасный, сколь обширный, самого    внушительного вида,    с великолепными улицами, мраморными и золотыми дворцами. Войдя в Париж через предместье Сен-Марсо, я увидел только узкие зловонные улицы, безобразные темные дома, картину грязи и бедности, нищих, ломовых извозчиков, штопальщиц, продавщиц настоек и старых шляп. Это сразу так поразило меня, что все подлинное великолепие, которое я впоследствии видел в Париже, не могло изгладить первого впечатления, и у меня навсегда сохранилось тайное отвращение к жизни в этой столице. Могу сказать, что все время, прожитое в ней, ушло у меня на поиски средств, которые дали бы мне возможность гнить вдали от нее. Таковы плоды   слишком   пылкого   воображения:   оно   преувеличивает еще больше, чем преувеличивают люди, и видит всегда больше того, что ему рассказывают. Мне так расхвалили Париж, что я представлял  его  себе  подобием  древнего  Вавилона,  который, возможно, столь же разочаровал бы меня, если б я увидел его в действительности. То же произошло со мной в Опере, куда я отправился на следующий день по приезде; то же произошло со мной позднее в Версале, еще позже — при виде моря, и то же самое  будет  всегда   происходить   при   виде   всякого   зрелища, которое мне слишком расхваливали, так как невозможно людям и трудно самой природе   превзойти   богатство   моего   воображения.

Судя по приему, оказанному мне всеми, к кому были у меня письма, я считал свою будущность обеспеченной. Однако тот, кому меня особенно горячо рекомендовали, встретил меня наименее любезно; это был некий де Сюрбек, находившийся в отставке и проживавший в философском уединении в Банье; я несколько раз посетил его, но он ни разу не предложил мне даже стакана воды. Любезней приняли меня г-жа де Мервейе, невестка драгомана, и его племянник, гвардейский офицер. Мать и сын не только оказали мне радушный прием, но пригласили меня приходить обедать. Этим приглашением я неоднократно пользовался во время своего пребывания в Париже. По-видимому, г-жа де Мервейе в молодости была красива; у нее были еще прекрасные черные волосы, которые она, по старинной моде, укладывала фестонами на висках. Она сохранила то, что не исчезает вместе с красотой, — обаятельный ум. Мне показалось, что она нашла меня неглупым, она сделала все, что могла, чтобы быть мне полезной; но никто не последовал ее примеру, и я скоро разочаровался в живом участии, которое как будто приняли во мне сначала. Нужно, однако, отдать справедливость французам: они не так рассыпаются в уверениях, как   принято   думать, и уверения их почти всегда искренни; но у них есть манера делать вид, будто они интересуются вами, и эта манера обманывает больше, чем слова. Грубые комплименты швейцарцев могут ввести в заблуждение только дураков. Обращение французов более обаятельно уже тем одним, что оно проще; и всегда кажется, что на словах они обещают меньше, чем намерены сделать для вас, желая впоследствии приятно вас удивить. Скажу больше: в своих излияниях они не лживы; по природе они услужливы, гуманны, доброжелательны и даже, что бы о них ни говорили, правдивее всякого другого народа, но легкомысленны и непостоянны. Они на самом деле питают к вам то чувство, которое выказывают, но чувство это исчезает так же внезапно, как возникло. Разговаривая с вами, они думают только о вас, но как только перестали вас видеть, тотчас забывают о вашем существовании. Ничто не долговечно в их сердце, все у них мимолетно.

Мне говорили много приятного, но оказывали мало услуг. Полковник Годар, к племяннику которого меня пристроили, оказался отвратительным старым скрягой; утопая в золоте, он, однако, решил, при виде моего стесненного положения, даром воспользоваться моими трудами. Он хотел, чтобы я был для его племянника скорее чем-то вроде лакея без жалованья, нежели настоящим гувернером. Находясь постоянно при нем и будучи тем самым избавлен от обязанностей военной службы, я должен был бы жить на свою кадетскую стипендию, иными словами — на жалованье простого солдата; он едва-едва соглашался сшить мне мундир; ему хотелось бы, чтобы я удовольствовался казенным. Г-жа де Мервейе, возмущенная подобным предложением, сама отсоветовала мне принять его; ее сын был того же мнения. Стали искать какой-нибудь другой службы, но не находили. Между тем надо было спешить: ста франков, данных мне на дорогу, не могло хватить надолго. К счастью, я получил от посланника еще небольшую сумму, которая оказалась мне очень кстати, и я думаю, что он вообще не оставил бы меня, имей я побольше терпения; но томиться, ждать, просить — для меня вещь невозможная. Я впал в уныние, перестал появляться, и все было кончено. Я не забыл свою бедную маменьку, но как мне было найти ее? Где искать? Г-жа де Мервейе, знавшая мою историю, помогала мне в моих поисках, но долго — без всякого успеха. Наконец она сообщила мне, что г-жа де Варанс месяца два тому назад опять уехала, но неизвестно, в Савойю или в Турин; некоторые говорили, что она вернулась в Швейцарию. Этого было достаточно, чтобы я отправился ей вслед, уверенный, что, где бы она ни была, я легче найду ее в провинции, чем мог это сделать в Париже.

Прежде чем пуститься в путь, я прибег к своему новому поэтическому таланту и в стихотворном посланий к полковнику Годару осмеял его как сумел. Я показал это рифмоплетство г-же де Мервейе. Вместо того чтобы пожурить меня, как бы следовало, она посмеялась моим язвительным насмешкам, так же как и ее сын, по-видимому не любивший Годара; надо признать, что тот был действительно очень противный старик. Мне хотелось послать ему свои стихи: мои друзья поддержали меня. Я вложил стихи в конверт и надписал его адрес. Так как в Париже тогда не было городской почты, я сунул пакет в карман и отправил его с дороги из Оссера. До сих пор я иногда смеюсь, представляя себе его гримасы при чтении этого папегирика, в котором он был изображен как живой. Начиналось так:

Ты думал, старый хлыщ, мне блажь внушит желанье

В твоем племяннике развить и ум и знанье…

Это небольшое стихотворение, говоря по правде, плохо написанное, но не лишенное остроумия и свидетельствовавшее о сатирическом таланте,— единственная сатира, вышедшая из-под моего пера. У меня слишком незлобивое сердце, для того чтоб пускать в ход подобный талант, но, мне думается, по некоторым моим полемическим сочинениям, написанным для самозащиты, можно судить, что, будь у меня воинственный характер, моим обидчикам было бы не до смеха.

При мысли о забытых подробностях моей жизни я больше всего жалею, что не писал путевых записок. Никогда я так много не думал, не жил так напряженно, столько не переживал, не был, если можно так выразиться, настолько самим собой, как во время путешествий, совершенных мной пешком и в одиночестве. Ходьба таит в себе нечто такое, что оживляет и заостряет мои мысли; я почти совсем не могу думать сидя на месте; нужно, чтобы тело мое находилось в движении, для того чтобы пришел в движение и ум. Вид сельской местности, смена прелестных пейзажей, свежий воздух, здоровый аппетит и бодрость, появляющиеся у меня при ходьбе, чувство непринужденности в харчевнях, отдаленность от всего, что напоминает мне о моем зависимом положении, — все это освобождает мою душу, сообщает большую смелость мысли, как бы бросает меня в несметную массу живых существ, для того чтобы я мог их сопоставлять, выбирать, присваивать их себе без стеснения и без боязни. Я обращаюсь со всей природой, как властелин; моя душа, переходя от одного предмета к другому, соединяется, роднится с теми, которые ее привлекают, окружает себя пленительными образами, опьяняется восхитительными чувствами. Если, стремясь закрепить их, я забавляюсь мысленным их описанием, какую силу кисти, какую свежесть красок, какую выразительность речи вкладываю я в них! Говорят, что все это можно  найти  в  моих произведениях,  хотя  и  написанных  на склоне лет. О, если б я мог показать произведения моей ранней молодости, созданные в дни скитаний,— произведения, которые я сочинял, но никогда не записывал! Почему же было не написать их? — спросите вы. Зачем писать? — отвечу я.— Зачем лишать себя подлинного наслаждения только ради того, чтобы рассказать другим, что я наслаждался? Какое мне было дело до читателей, до публики, до всего мира, когда я парил в небесах! Кроме того, разве я носил с собой бумагу, перья? Если б я стал думать о том, мне ничего не пришло бы в голову. Я не предвидел, что у меня будут возникать мысли: они приходили, когда им вздумается, а не когда хотел я. Они не являлись вовсе или же теснились толпой, одолевали меня своим множеством и своей силой. Десяти томов в день не хватило бы. Откуда взять время, чтобы записать их? Приходя куда-нибудь, я мечтал только о том, как бы хорошенько пообедать. Уходя, думал о том, чтобы хорошенько пройтись. Я чувствовал, что за порогом меня ожидает новый рай, и мечтал лишь о том, чтобы отыскать его.

Никогда еще я не чувствовал этого так ясно, как при том обратном путешествии, о котором говорю. Идя в Париж, я думал только о том, что буду там делать. Я устремился мысленно на то поприще, которое мне предстояло, и прошел его не без славы; однако это была не та карьера, к которой влекло меня сердце, и живые существа становились поперек дороги существам воображаемым. Полковник Годар и его племянник представлялись жалкими по сравнению с таким героем, как я. Слава богу, теперь я был избавлен от помех и мог сколько душе угодно углубляться в страну своих химер, так как впереди у меня не было ничего, кроме нее. И я так блуждал в ней, что на самом деле несколько раз сбился с пути; но мне было бы очень досадно идти более прямым путем, так как я чувствовал, что в Лионе снова упаду с небес на землю, и мне хотелось бы вовсе туда не прийти.

Однажды, нарочно сойдя с прямой дороги, чтобы взглянуть поближе на какое-то место, показавшееся мне особенно живописным, я так им залюбовался, столько там бродил, что, в конце концов, по-настоящему заблудился. После нескольких часов ходьбы, усталый, умирая от голода и жажды, я зашел к какому-то крестьянину. Жилище его было довольно невзрачным, но другого поблизости но оказалось. Я думал, что и здесь дело обстоит так же, как в Женеве или вообще в Швейцарии, где каждый более или менее зажиточный крестьянин в состоянии оказать гостеприимство. Я попросил хозяина накормить меня обедом за плату. Он предложил мне снятого молока и грубого ячменного хлеба, говоря, что у него нет ничего другого. Я с наслаждением выпил молоко и съел хлеб с соломой и ещё какойто примесью, но это была не особенно подкрепляющая пища для человека, уставшего до полусмерти. Крестьянин, внимательно наблюдавший за мной, по моему аппетиту мог судить о правдивости моего рассказа. Сказав мне, что, как видно, я порядочный молодой человек и не выдам его, он, опасливо озираясь, Открыл небольшой люк около кухни, спустился в подвал и тотчас же вылез оттуда, достав каравай прекрасного хлеба из чистой пшеничной муки, окорок ветчины, очень аппетитный, хотя и початый, и бутылку вина, вид которой обрадовал меня больше, чем все остальное. К этому была добавлена довольно сытная яичница, и я пообедал так хорошо, как может пообедать только пешеход. Когда дело дошло до расплаты, его снова обуял страх и беспокойство: он не хотел брать с меня денег, отказывался от них с необычайным смущением. Забавней всего было то, что я никак не мог взять в толк, чего он боится. Наконец он с трепетом произнес страшные слова: «канцелярская крыса», «акцизный досмотрщик». Он дал. мне понять, что прячет вино от досмотрщиков, а хлеб — из-за налогов, и что его можно считать погибшим человеком, если кто-нибудь проведает, что он не умирает с голоду. То, что он в связи с этим мне рассказал и о чем я понятия не имел, произвело на меня неизгладимое впечатление; он заронил в мою душу семя той непримиримой ненависти, которая впоследствии выросла в моем сердце против притеснений, испытываемых несчастным народом, и против его угнетателей. Этот крестьянин, хотя и зажиточный, не имел права есть хлеб, заработанный им в поте лица, и мог спастись от разорения, лишь прикидываясь таким же бедняком, как и его соседи. Я вышел из его дома столько же возмущенный, сколько растроганный, скорбя о судьбе этого плодородного края, который природа осыпала щедрыми дарами только для того, чтобы он стал жертвой бесчеловечных сборщиков податей. Вот единственное вполне отчетливое и ясное воспоминание, сохранившееся у меня об этом путешествии. Помню только, что, приближаясь к Лиону, я вдруг вздумал еще раз свернуть в сторону, чтобы взглянуть на берега Линьона, так как среди романов, прочитанных мною вместе с отцом, не была забыта «Астрея», и она-то вспоминалась мне чаще всего. Я попросил указать мне дорогу в Форез. Из разговора с трактирщицей я узнал, что эта область — благодатный край для рабочих, где много железоделательных заводов и что там прекрасно работают по железу. Эта похвала сразу охладила мое романтическое любопытство, и я не счел нужным идти на поиски Диан и Сильванов в толпе кузнецов.  Добрая женщина, так горячо ободрявшая меня, наверно приняла меня за слесаря-подмастерье.

Я направился в Лион не без цели. По прибытии туда я пошел в Шазотт, к дю Шатле, приятельнице г-жи де Варанс, к которой она давала мне письмо, когда я шел провожать Леметра; таким образом, это было уже завязанное знакомство. М-ль дю Шатле сообщила мне, что ее подруга действительно была проездом в Лионе, но неизвестно, поехала ли она в Пьемонт, и что при отъезде г-жа де Варапс сама не знала, останется ли она в Савойе; что, если я хочу, она напишет, чтобы получить известие об отсутствующей, а мне лучше всего дождаться ответа в Лионе. Я согласился на это предложение, но не решился сказать м-ль дю Шатле, что мой тощий кошелек не позволяет мне долго ждать. Меня удержало от такого признания не то, что м-ль дю Шатле недостаточно радушно приняла меня; наоборот, она меня очень обласкала и отнеслась ко мне, как к равному,— но это-то как раз и лишило меня мужества обнаружить перед ней свое истинное положение и превратиться в ее глазах из человека хорошего общества в жалкого нищего.

Я как будто довольно ясно представляю себе последовательность того, что записал в этой книге. Однако мне помнится, что в тот же промежуток времени я совершил еще одно путешествие в Лион, хотя не могу точно сказать, когда это было, и что уже в те дни я находился в очень стесненных обстоятельствах.

Память о крайней нужде, в которой я там оказался, не способствует приятным воспоминаниям об этом городе. Если б я был такой же, как другие, обладал бы талантом брать взаймы и должать в трактире, я легко выпутался бы из беды; но как раз в этом-то моя неспособность равнялась моему отвращению, и чтобы составить себе понятие о них, достаточно сказать, что хотя я провел почти всю свою жизнь в бедности, иногда нуждаясь в куске хлеба, мне ни разу не случалось отпустить кредитора, просившего у меня денег, не уплатив их тотчас же. Я никогда не делал больших долгов и всегда предпочитал лучше терпеть лишения, чем должать.

Проводить ночи на улице, несомненно, очень мучительно, а это не раз случалось со мной в Лионе. Я считал, что лучше потратить остававшиеся у меня несколько су на хлеб, чем оплатить ими ночлег, так как в конце концов я больше рисковал умереть от голода, чем от недосыпания. Но удивительнее всего то, что и в таком тяжелом положении я не был ни встревожен, ни угнетен. Будущее нисколько меня не беспокоило, и я ожидал ответов на письма м-ль дю Шатле, ночуя под открытым небом, и спал, растянувшись на земле или на скамейке, так же спокойно, как на ложе, усеянном розами. Я даже вспоминаю очаровательную ночь, проведенную за городом, на дороге, которая вилась по берегу Роны или Соны,— не помню, которой из двух. Сады, поднимавшиеся уступами, окаймляли дорогу на противоположном берегу. День был очень жаркий, вечер упоительный; роса увлажняла поблекшую траву; все кругом было тихо и спокойно, ни малейшего ветерка; в воздухе чувствовалась приятная прохлада; солнце, закатившись, оставило на небе красные облака, отражение которых придавало воде розовый оттенок; деревья на уступах были полны соловьев, перекликавшихся друг с другом. Я шел в каком-то экстазе, отдавшись всем сердцем, всеми чувствами очарованию окружающего, и лишь отчасти жалел о том, что наслаждаюсь в одиночестве. Поглощенный приятными мыслями, я продолжал прогулку до поздней ночи, не замечая усталости. Наконец она дала себя знать. Я с наслаждением растянулся на каменной плите, в какой-то нише или сводчатом углублении стены на одном из уступов; верхушки деревьев образовали сень над моим ложем; как раз надо мной пел соловей, и я уснул под его пение; мой сон был сладок, пробуждение еще слаще. Было совсем светло: открыв глаза, я увидел воду, зелень, живописную местность. Я встал, встряхнулся, почувствовал голод и весело направился к городу, решив истратить на хороший завтрак две мелких монеты из шести, еще оставшихся у меня. Я был в таком хорошем расположении духа, что шел и пел всю дорогу; помню даже, что пел кантату Батистена «Купанье в Тамери», которую знал наизусть. Да будет благословен добрый Батистен и его отличная кантата: они дали мне лучший завтрак, чем тот, на какой я рассчитывал, и еще лучший обед, так как я вовсе не рассчитывал на него! В самый разгар прогулки и пения вдруг слышу за собой чьи-то шаги, оглядываюсь — и вижу антонианца, который шел за мной но пятам и, казалось, слушал меня не без удовольствия. Он подходит ко мне, здоровается и спрашивает, знаю ли я музыку. Я отвечаю: «Немного», но тоном своим даю понять, что знаю очень хорошо. Он продолжает расспрашивать меня; я рассказываю кое-что о своей жизни. Он спрашивает, не приходилось ли мне переписывать ноты. «Очень часто»,— говорю я. Это была правда. Лучшим способом научиться музыке была для меня переписка нот. «Что же,— говорит он,— пойдемте со мной; я могу дать вам занятие на несколько дней, в течение которых вы не будете нуждаться ни в чем, если только согласны не выходить из комнаты». Я охотно принял предложение и последовал за ним.

Фамилия антонианца была Ролишон; он любил музыку, знал ее и пел в маленьких концертах, которые устраивал со своими  приятелями. Это было вполне невинное и пристойное развлечение; но, вероятно, его интерес к музыке переходил норой в неудержимую страсть, которую ему приходилось отчасти скрывать. Он проводил меня в маленькую комнату, где я нашел много переписанных им нот. Он дал мне другие ноты для переписки, в частности кантату, которую я пел и которую он сам должен был петь через несколько дней. Я провел у него три или четыре дня, посвящая переписке все время, кроме того, которое посвящал еде; в жизни своей я не был так голоден и никогда меня так вкусно не кормили. Он сам приносил мне еду, и надо думать, что кухня антонианцев была действительно хороша, если их обычный стол был такой же, какой получал я. Никогда еще не ел я с таким удовольствием, и при этом надо сознаться, что даровые харчи пришлись весьма кстати, так как я стал сух, как палка. Я работал почти с такой же охотой, как ел, — а это не мало. Правда, качество моей работы не всегда соответствовало моему усердию. Через несколько дней Ролишон, встретив меня на улице, сказал мне, что переписанные мною партии совершенно непригодны для исполнения: так много оказалось в них пропусков, повторений и перестановок. Надо сознаться, что на этот раз я избрал ремесло, к которому был наименее способен. Не то чтобы мое нотное письмо было некрасиво или чтобы я переписывал недостаточно четко, — но, наскучив продолжительной работой, я становлюсь таким рассеянным, что трачу больше времени на подчистки, чем на самую переписку, и если не сверю партитуру с подлинником и не выправлю ее с величайшим вниманием, исполнение неизбежно будет сорвано. Поэтому, желая сделать хорошо, я делал плохо и, стремясь выполнить работу быстро, выполнял ее как попало. Несмотря на это, Ролишон до самого конца хорошо относился ко мне в еще дал мне на прощанье экю, которого я вовсе не заслужил, но который помог мне окончательно стать на ноги. Через несколько дней я получил весть от маменьки, находившейся в Шамбери, и деньги, чтобы приехать к ней, что я сделал с восторгом. С тех пор мои средства часто бывали весьма ограниченны, но мне уже больше не приходилось голодать. Я отмечаю это время, и сердце мое полно благодарности провидению за его заботу обо мне. Последний раз в жизни пришлось мне тогда изведать нищету и голод.

Я пробыл в Лионе еще неделю, дожидаясь покупок, которые по поручению маменьки делала м-ль дю Шатле, и посещал ее в течение этого времени гораздо чаще, чем прежде. Мне доставляло удовольствие беседовать с ней о ее подруге, особенно теперь, когда меня не отвлекали от этого мучительные мысли о моем положении, заставлявшие меня умалчивать о нем. М-ль дю Шатле нельзя было назвать молодой или красивой, но она не лишена была некоторой привлекательности; она была доброжелательна, проста, а ум ее придавал этой простоте особенную ценность. У нее была склонность наблюдать характеры и нравы, что помогает изучать людей, и в первую очередь именно от нее я и научился тому же. Она любила романы Лесажа, в особенности «Жиль-Блаза». Она рассказывала мне о нем и одолжила мне эту книгу; я прочел ее с удовольствием; но я еще не созрел для такого чтения, -— мне нужны были романы с пылкими чувствами. Таким образом, я проводил время у камелька м-ль дю Шатле, соединяя приятное с. полезным; не подлежит сомнению, что интересная и разумная беседа с достойной женщиной скорее дает молодому человеку должное направление, чем педантичная философия, изложенная в книгах. В Шазотте я познакомился еще с другими пансионерками и их подругами, между прочим с одной молодой особой лет четырнадцати, некоей м-ль Сэрр. В то время я не обратил на нее особенного внимания, но лет через восемь или девять страстно в нее влюбился, что вполне понятно, так как это была очаровательная девушка.

Поглощенный ожиданием скорого свидания с дорогой маменькой, я дал передышку своим химерам; подлинное счастье, ожидавшее меня в недалеком будущем, избавляло меня от необходимости искать его в видениях. Я не только снова нашел ее, но приобрел в ее близости и благодаря ей хорошее положение, так как она сообщала в письме, что нашла для меня занятие, которое, как она надеялась, позволит мне оставаться при ней. Я ломал себе голову, стараясь угадать, какое это могло быть занятие, и в самом деле, об этом можно было только гадать. У меня было достаточно денег для того, чтобы добраться до нее с удобствами. М-ль дю Шатле хотела, чтобы я нанял лошадь, — я не мог согласиться, и был прав: я лишился бы возможности насладиться последним в своей жизни путешествием пешком, так как не могу назвать путешествиями небольшие прогулки в окрестностях, которые я совершал, пока жил в Мотье.

Странное дело, мои мечты становятся самыми приятными только в тот момент, когда мое положение наименее благополучно, и, наоборот, они наименее радужны, когда все улыбается вокруг меня. Моя упрямая голова не умеет приспосабливаться к обстоятельствам. Она не довольствуется тем, чтобы украшать действительность, — она желает творить. Реальные предметы рисуются в ней в лучшем случае такими, как они есть; она умеет украшать лишь воображаемые предметы. Если я хочу нарисовать весну — в действительности должна быть зима; если я хочу описать прекрасную местность — я должен сидеть в четырех стенах; и я сто раз говорил, что если бы меня заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы. Уезжая из Лиона, я предвкушал только приятное будущее; я был так же доволен — и имел на то достаточное основание,— как был недавно расстроен, покидая Париж. Однако во время этого путешествия у меня не было тех сладостных мечтаний, какие сопутствовали мпе в предыдущем. На сердце у меня было светло,— но и только. Я приближался с умилением к прекрасному другу, которого мне предстояло снова увидеть. Я заранее предвкушал, но без опьянения, удовольствие жить подле нее; я всегда ждал этого; было так, будто со мной не произошло ничего нового. Я тревожился о том, что буду делать, словно было какое-то основание для тревоги. Мои мысли были спокойны и приятны, но не восхитительны и небесны. Все предметы, мимо которых я проходил, поражали мой взгляд; я обращал внимание на пейзаж и замечал деревья, дома, ручьи; я обдумывал направление на перекрестках, боялся заблудиться и не сбивался с пути. Словом, я не витал в эмпиреях: я был там, гдо находился или куда шел, — не дальше этого.

Рассказывая о своих путешествиях, я поступаю так же, как совершал их: не спешу дойти до конца. Сердце мое билось от радости, когда я шел к моей дорогой маменьке, но я не прибавлял шагу. Я люблю идти не спеша и останавливаться когда вздумается. Бродячая жизнь — вот что мне надо. Идти не спеша в хорошую погоду по живописной местности и знать при этом, что в конце пути меня ждет нечто приятное, — вот условия существования, которое мне больше всего по вкусу. Впрочем, уже известно, что я называю живописной местностью. Никогда равнина, как бы прекрасна она ни была, не покажется мне прекрасной. Мне нравятся бурные потоки, скалы, сосны, темные леса, горы, крутые дороги, по которым нужно то подниматься, то спускаться, страшные пропасти по сторонам. Я вкусил это удовольствие и наслаждался им во всем его очаровании, приближаясь к Шамбери. Неподалеку от горы со срезанной вершиной, которая называется Па де л’Эшель, как раз под широкой дорогой, высеченной в скале, у местечка Шай, бежит и клокочет в глубине ущелья маленькая речка, словно потратившая тысячелетия для того, чтобы пробить себе путь. Во избежание несчастных случаев вдоль края дороги устроили барьер, благодаря чему я мог смотреть в бездну и испытывать головокружение сколько мне угодно,— в моем пристрастии к кручам забавно то, что у меня от них кружится голова, и мне очень нравится это головокружение, лишь бы я был в безопасности. Крепко опираясь на барьер, я высовывал нос и стоял так целыми часами, глядя время от времени на пену и голубую воду, рев которой я слышал сквозь крики ворон и ястребов, перелетавших со скалы на скалу, из одной чащи кустарников в другую в сотнях туазов надо мной. Там, где скат был ровный и кустарник достаточно редок, чтобы сквозь него могли пролетать камни, я ходил собирать самые большие, которые едва мог поднять; я складывал их в кучу на барьере, потом, бросая их один за другим, наслаждался, глядя, как они катятся, отскакивают и рассыпаются на тысячу кусков еще до того, как долетят до дна пропасти.

Ближе к Шамбери я наблюдал подобное же зрелище, но в обратном порядке. Дорога идет у подножья такого красивого водопада, каких я больше никогда пе видел. Гора так крута, что вода отделяется от нее и падает аркой, — настолько далеко, что можно пройти между водопадом и скалой, иногда даже оставшись сухим. Но если не быть достаточно осторожным, легко ошибиться в расчете, что и случилось со мной. Дело в том, что благодаря громадной высоте вода разбивается и превращается в пыль, и если подойти слишком близко к этому облаку, то сначала не заметишь, что попал под брызги, но скоро промокнешь до нитки.

Наконец приезжаю, снова вижу ее. Она была не одна. Когда я вошел, у нее был в гостях главный интендант. Не сказав мне ни слова, она берет меня за руку и представляет ему с той приветливостью, которая открывала ей все сердца: «Вот он, сударь, — этот бедный юноша; не откажите ему в вашем покровительстве на все время, пока он будет достоин его. Теперь мне нечего будет беспокоиться о его судьбе». Потом, обращаясь ко мне, она сказала: «Дитя мое, отныне вы принадлежите королю. Поблагодарите господина главного интенданта, который дает вам кусок хлеба». Я смотрел широко открытыми глазами, не произнося ни слова и пе зная, что подумать: зародившееся честолюбие едва ли не вскружило мне голову, я чуть не вообразил себя маленьким интендантом. Однако карьера моя оказалась менее блестящей, чем я ожидал, судя по такому началу; но в данное время и этого было довольно, чтобы прожить, а для меня это было уже много. Вот о чем шла речь.

Король Виктор-Амедей на основании предыдущих войн и местоположения доставшихся ему от предков владений видел, что рано или поздно они уйдут из его рук, и искал только подходящего случая, чтобы выкачать из них все что можно. За несколько лет до того, имея в виду обложить дворянство налогом, он приказал произвести кадастровую опись всего королевства, с тем чтобы при проведении обложения его можно было распределить более справедливо. Эта работа, начатая отцом, была закончена при сыне. Двести или триста человек землемеров, называемых почему-то геометрами, и писарей, именуемых секретарями, были направлены на эту работу, и в число этих последних маменька ухитрилась записать меня. Место, хотя и не особенно доходное, обеспечивало в той стране безбедное существование. К несчастью, работа была временная; но она давала возможность искать другую и выжидать; маменька предусмотрительно старалась заручиться для меня особым покровительством интенданта, чтобы я мог по окончании этой работы перейти на какую-нибудь более солидную должность.

Я приступил к своим обязанностям через несколько дней после приезда. Работа не представляла никакой трудности, и я вскоре с ней освоился. Таким образом, после четырех- или пятилетних скитаний, безрассудств и невзгод, последовавших за моим отъездом из Женевы, я в нервый раз стал честно зарабатывать кусок хлеба.

Эти длинные подробности о моей ранней юности, верно, покажутся ребяческими, и это жаль: несмотря па то что в некоторых отношениях я от рождения был взрослым, во многих других я очень долго оставался ребенком, а в иных остаюсь им до сих пор. Я не обещал читателям изобразить великого человека,— я обещал описать себя таким, каков я есть; а чтобы знать меня в зрелом возрасте, надо хорошо знать меня в молодости. Сами предметы обычно производят на меня меньше впечатления, чем воспоминание о них; все мои мысли не что иное, как образы; первые штрихи, запечатлевшиеся у меня в памяти, остались там навсегда; те же, которые появились впоследствии, скорее длились с первыми, чем изгладили их. Есть известная преемственность душевных движений и мыслей: они последовательно видоизменяют друг друга, и это необходимо знать, чтобы правильно судить о них. Я стараюсь повсюду раскрыть первопричины, чтобы дать почувствовать связь последствий. Я хотел бы сделать свою душу прозрачной для взгляда читателей и с этой целью стремлюсь ее показать со всех точек зрения, осветить ее со всех сторон, достигнуть того, чтобы в ней не совершалось ни одного движения, им не замеченного, чтобы он мог сам судить о порождающем их начале.

Если бы я взял на себя труд сделать вывод и сказал бы читателю: «Вот каков мой характер», он мог бы подумать, что если даже я его не обманываю, то во всяком случае сам заблуждаюсь. Тогда как, излагая подробно со всей простотой все, что со мной было, все, что я делал, все, что думал, все, что чувствовал, я не могу ввести его в заблуждение, если только не стану намеренно добиваться этого; но даже намеренно мне таким путем не легко было бы его обмануть. Его дело — собрать воедино все элементы и определить, каково существо, которое они составляют; вывод должен быть сделан им самим; и если он тут ошибется, это будет всецело его вина. Итак, недостаточно, чтобы повествование мое было правдиво: нужно еще, чтоб оно было точно. Не мне судить о значительности фактов; я обязап отметить их все и предоставить читателю в них разобраться. Вот что я стремился до сих пор осуществить, прилагая к этому все свои силы, и в дальнейшем но отступлю от этого. Но воспоминания о зрелом возрасте всегда менее ярки, чем о ранней молодости. Я начал с того, что постарался воспользоваться последними как можно лучше. Если остальные вернутся ко мне с той же силой, иные нетерпеливые читатели, может быть, найдут их скучными, но что касается меня — я не останусь недовольным своей работой. Одного только приходится мне опасаться при выполнении задуманного: не того, что я скажу слишком много или солгу, а того, что не скажу всего и умолчу об истине.

 

КНИГА   ПЯТАЯ

(1732 — 1736)

Я прибыл в Шамбери, кажется, в 1732 году и, как только что сказал, начал работать на королевской службе по налоговому управлению. Мне было уже двадцать лет, почти двадцать один. В умственном отношении я был достаточно развит для своего возраста, но не обладал еще рассудительностью и очень нуждался в помощи тех, в чьих руках находился, чтобы научиться, как себя вести. Испытания, длившиеся несколько лет, не могли еще излечить меня полностью от моих романтических грез, и, несмотря на все пережитые страдания, я так мало знал свет и людей, словно ничем не заплатил за жизненные уроки.

Я жил у себя, то есть у маменьки. Но здесь уже не было такой комнаты, как в Аннеси. Ни сада, ни ручья, ни пейзажа. Дом, занимаемый маменькой, был мрачен и уныл, а моя комната — самая мрачная и самая унылая во всем доме. Стена вместо вида, глухой переулок вместо улицы, мало света, мало воздуха, мало простора. Прогнившие полы, сверчки да крысы — все это не делало моего жилища приятным. Но я был у нее, возле нее. Находясь постоянно в конторе или в комнате у маменьки, я не замечал убожества моего обиталища; мне некогда было размышлять об этом. Может показаться странным, что маменька поселилась в Шамбери  нарочно для того, чтобы нанять этот скверный домишко. С ее стороны это была хитрость, о которой я должен рассказать. Она ехала в Турин неохотно, чувствуя, что после недавнего переворота не время представляться ко двору, где все еще царило волнение. Тем не менее дела требовали, чтобы она показалась там: маменька боялась, что ее забудут или ей навредят. В частности, она знала, что граф де Сен-Лоран, главный интендант финансов, не расположен к ней. У графа в Шамбери был старый дом, очень плохой, к тому же в таком скверном месте, что он вечно пустовал; маменька сняла его и поселилась там. Этим она достигла больше, чем поездкой: у нее не отняли пенсии, а граф де Сен-Лоран с тех пор стал одним из ее друзей.

Я нашел ее хозяйство почти в таком же состоянии, как и прежде, и верного Клода Анэ по-дрежнему при ней. Это был, как я, кажется, уже говорил, крестьянин из Мутрю, в детстве собиравший на Юре травы для швейцарского чая. Маменька взяла его к себе в услужение ради своих лекарств, находя удобным иметь лакеем гербариста. Он так увлекся изучением растений и благодаря маменьке так развил в себе эту склонность, что стал настоящим ботаником, и если б не ранняя смерть, он приобрел бы имя в этой науке, как заслужил его среди честных людей. Так как он был серьезен, даже важен, а я был моложе его, он стал для меня чем-то вроде наставника и часто спасал меня от сумасбродств: он внушал мне уважение, и при нем я не смел забываться. Он внушал уважение даже своей госпоже, которая знала его благоразумие, прямоту, непоколебимую преданность и платила ему тем же. Клод Апэ был, бесспорно, человек редкий и даже единственный в своем роде. Такого мне больше не приходилось встречать. Неторопливый, положительный, вдумчивый, поведения осторожного, холодный в обращении, лаконический и наставительный в речах, он в страстях своих доходил до исступления, которое, впрочем, никогда не позволял себе проявлять, но оно тайно грызло его и заставило за всю его жизнь сделать одно только, зато ужасное, безрассудство: он отравился. Это трагическое событие произошло вскоре после моего приезда, и только оно открыло мне близость этого человека к его госпоже, потому что она тогда все рассказала мне, иначе я никогда не заподозрил бы этих отношений. И действительно, если привязанность, усердие и верность заслуживают подобной награды, то Клод Анэ ее заслужил, а что он был ее достоин, доказывается тем, что он никогда ею не злоупотреблял. Ссоры у них бывали редко и кончались всегда хорошо. Но одна кончилась плохо: госпожа в гневе сказала оскорбительное слово, которого он не мог снести. Отчаяние было единственным его советчиком в ту минуту, и, увидев под рукой склянку с лауданумом, он проглотил его и спокойно лег спать, рассчитывая никогда больше не проснуться. По счастью, г-жа де Барине, встревоженная, взволнованная сама, бродя по дому, нашла пустую склянку и догадалась об остальном. Бросившись к нему на помощь, она закричала так, что я услышал. Она призналась мне во всем и умоляла помочь ему; с большим трудом удалось добиться, чтобы его вырвало опиумом. Будучи свидетелем этой сцены, я поражался собственной глупости, не позволявшей мне ничего подозревать о связи, которую она открыла мне. Но Клод Апэ был так сдержан, что даже люди более проницательные, чем я, могли ошибиться. Примирение было таким трогательным, что глубоко умилило меня, с этого времени я относился к нему не только с уважением, но и почтительно, стал в некотором роде его учеником и не чувствовал себя от этого хуже.

Однако не без горечи я узнал, что другой был с ней в гораздо большей близости, чем я. Я даже не мечтал занять это место, но все-таки мне было тяжело видеть, что оно занято. Это было вполне естественно. Но вместо того чтобы испытывать неприязнь к тому, кто вытеснил меня, я в действительности почувствовал, что моя привязанность к г-же де Варанс распространяется и на этого человека. Выше всего я ставил ее счастье, а так как для этого она нуждалась в Клоде Анэ, я был рад, что счастлив и он. С своей стороны, он, совершенно входя в интересы своей госпожи, искренне подружился с избранным ею другом. Не присваивая себе авторитета, право на который давало ему его положение, он, естественно, пользовался тем, который давала ему надо мной его рассудительность. Я не осмелился бы сделать ничего такого, что он мог бы осудить, а осуждал он лишь то, что было дурно. Так жили мы в единении, делавшем нас всех счастливыми, и только одна смерть могла бы его разрушить. Одним из доказательств превосходного характера этой милой женщины было то, что все, кто любил ее, любили и друг друга. Ревность, даже соперничество уступали преобладающему чувству, которое она внушала, и я никогда не видал, чтобы окружавшие ее желали друг другу зла. Пусть те, кто будет читать мою исповедь, прервут на минуту свое чтение при этой похвале, и если, поразмыслив, они найдут другую подобную женщину, — пусть соединятся с ней для спокойствия своей жизни, будь она даже последняя из распутниц.

Тут начинается повый период — от моего прибытия в Шамбери до отъезда в Париж в 1741 году, период в восемь или девять лет, не богатый событиями, о которых стоило бы рассказать, так как жизнь моя была проста и тиха, но как раз в этом однообразии я нуждался больше всего для того, чтобы завершилось развитие моего характера, которому постоянные волнения мешали установиться.

Именно в эти драгоценные для меня годы мое воспитание, беспорядочное и непоследовательное, получило твердую устойчивость и сделало меня тем, чем я остался на всю жизнь, пройдя сквозь все ожидавшие меня житейские бури. Эта перестройка совершалась медленно, незаметно и не была памятна событиями; все же она заслуживает того, чтобы рассказать о ней последовательно и не торопясь.

Сначала я не занимался ничем, кроме своей работы. Заботы, связанные с канцелярией, не позволяли мне думать ни о чем другом. Короткое время, которым я располагал, я проводил вместе с милой моей маменькой и, не имея досуга для чтения, даже не думал о книгах. Но когда работа моя, обратившись в своего рода рутину, стала меньше занимать мой ум, — он опять пришел в беспокойство: чтение снова сделалось для меня необходимостью; и эта склонность, разжигаемая невозможностью всецело отдаться ей, могла бы перейти в страсть, как это было со мною когда-то, у хозяина мастерской, если бы другие склонности, шедшие вразрез с ней, не отвлекли меня от нее.

Хотя в нашем деле и не требовалось особенно сложных арифметических подсчетов, я иногда испытывал затруднения. Чтобы преодолеть эти трудности, я накупил книг по арифметике и хорошо изучил эту науку, так как изучал ее один. Практическая арифметика простирается гораздо дальше, чем думают, пытаясь точно определить ее. Бывают вычисления чрезвычайно длинные, в которых на моих глазах запутывались даже хорошие математики. Размышление, соединенное с практикой, сообщает мыслям отчетливость, и тогда находишь сокращенные способы, изобретение которых льстит самолюбию, а точность удовлетворяет ум, — и это превращает в удовольствие работу, саму но себе неблагодарную. Я так овладел этим, что не было вопроса, поддающегося разрешению при помощи одних лишь цифр, который бы затруднил меня; еще теперь, когда все, что я знал, с каждым днем все больше стирается в моей памяти, этот навык отчасти сохранился у меня даже после тридцатилетнего перерыва. Несколько дней тому назад, во время поездки в Давенпорт, присутствуя на уроке арифметики у детей хозяина дома, где я жил, я произвел безошибочно одно из самых сложных вычислений, и это доставило мне огромное удовольствие. Мне казалось, что я еще в Шамбери, в те счастливые дни. Это было возвращением в далекое прошлое.

Раскраска планов нашими землемерами снова пробудила во мне интерес к рисованию. Я накупил красок и стал рисовать цветы и пейзажи. Жаль, что у меня не оказалось достаточно таланта к этому искусству: склонность к нему была велика. Я готов был проводить целые месяцы, безвыходно сидя дома  со своими карандашами и кистями. Так как это занятие становилось для меня слишком увлекательным, пришлось оторвать меня от него. Так случается со всеми моими увлечениями, которым я начинаю предаваться, — они растут, переходят в страсть, и я уже больше ничего в жизни не вижу, кроме того, чем занят. Годы не излечили меня от этого недостатка и даже не уменьшили его; и теперь, когда я пишу эти строки, я, как старый бездельник, увлекаюсь другим бесполезным занятием… ничего в нем не смысля; люди, отдававшиеся ему в юности, принуждены оставить его в том возрасте, в котором я хочу за него приняться.

Но там, в Шамбери, оно было бы своевременно. Случай был очень подходящий, у меня возникло сильное искушение воспользоваться им. Радость, которую я видел в глазах Анэ, когда он возвращался, нагруженный новыми растениями, несколько раз чуть не побудила меня пойти собирать вместе с  ним. Я почти уверен, что если б хоть раз пошел — это увлекло бы меня, и теперь я стал бы, может быть, великим ботаником, потому что не знаю никакой другой науки на свете, которая  была бы так близка моим природным вкусам, как наука о растениях, и жизнь, которую я веду уже десять лет в деревне, не что иное, как беспрестанной гербаризирование, правда бесцельное и лишенное движения вперед; по тогда, не имея ни малейшего понятия о ботанике, я относился к ней с каким-то презрением и даже отвращением, — как все невежды, я считал ее занятием для аптекарей. Маменька любила ее, но тоже не находила ей другого применения: она разыскивала только полезные травы, чтобы готовить из них лекарства. Таким образом,  ботаника, химия и анатомия, соединенные в моем представлении под общим названием медицины, давали мне только повод  для вечного зубоскальства, за которое меня награждали порой  шлепками. К тому же другая склонность, совсем не похожая на эту, постепенно росла во мне и скоро поглотила все другие. Я говорю о музыке. Я, верно, рожден для этого искусства, так как начал любить его еще в детстве и только его любил постоянно и всегда. Странно, что искусство, для которого я был создан, тем не менее давалось мне с таким трудом, и я делал в нем столь медленные успехи, что после упражнений, продолжавшихся в течение всей жизни, я так и не достиг возможности уверенно петь все с листа. Занятие музыкой было особенно приятно для меня потому, что я мог заниматься ею вместе с маменькой. Хотя вкусы у нас были довольно разные, музыка была для нас связующим звеном, и я любил пользоваться этим. Она не отказывалась; подготовка была у нас обычная: мы разбирали арию в два-три приема. Иногда, видя, как она хлопочет, я говорил ей: «Маменька, вот прекрасный дуэт, ради него можно дать пригореть вашим снадобьям». — «Честное слово, — отвечала она, — если они пригорят по твоей вине, я заставлю тебя проглотить их». Препираясь таким образом, я увлекал ее к клавесину; там все забывалось — полынный или можжевельный сок пригорал, она пачкала мне лицо этим соком,— и все это было восхитительно.

Как видите, у меня было много способов заполнить краткие часы досуга. Однако появилось еще одно развлечение, придававшее цену всем остальным.

Мы занимали такое душное помещение, что необходимо было иногда подышать чистым воздухом. Анэ убедил маменьку нанять в предместье сад, чтобы разводить там растения. К саду примыкала довольно хорошенькая хижина, которую мы меблировали по-своему. Поставили туда кровать; мы часто обедали там, и я иногда оставался ночевать. Незаметно я полюбил это маленькое убежище; перевез туда несколько книг, много гравюр. Часть свободного времени я тратил на то, чтобы украсить его и приготовить какой-нибудь приятный сюрприз для маменьки, когда она приедет сюда. Я покидал маменьку для. того, чтобы заняться ею, чтобы с еще большим удовольствием думать там о ней, — вот еще одна причуда, в которой я не оправдываюсь и не винюсь, а просто говорю о ней потому, что это так было. Помню, как однажды герцогиня Люксембургская рассказывала мне с насмешкой о человеке, покидавшем свою возлюбленную только для того, чтобы писать ей письма. Я сказал ей, что тоже был бы способен на это, и мог бы добавить, что когда-то действительно поступал почти так же. Однако подле маменьки я никогда не испытывал потребности удаляться от пее, чтобы любить ее еще больше, так как наедине с ней чувствовал себя так же хорошо, как если б был один. Этого я никогда не испытывал возле других, будь то мужчина или женщина и какова бы ни была моя привязанность к ним. Но она так часто бывала окружена людьми, и притом такими для меня не подходящими, что досада и скука гнали меня в мое убежище, где я мысленно оставался с нею сколько хотел, не опасаясь прихода докучных посетителей.

Пока я жил тихо и безмятежно, деля время между трудом, удовольствием и ученьем, Европа не была так спокойна, как я. Император п Франция только что объявили друг другу войну. Король Сардинии вмешался в ссору, и французская армия двигалась к Пьемонту, чтобы вступить в Миланскую область. Одна колонна прошла через Шамбери, в ее составе был, между прочим, Шампанский полк, которым командовал, герцог де ла Тримуй. Я был ему представлен, он много мне наобещал и, конечно, ни разу не вспомнил обо мне. Наш садик возвышался как раз над предместьем, через которое входили войска; таким образом, я мог вдоволь насмотреться на них. Я искренне желал успешного исхода войны, словно она затрагивала мои интересы. До того времени я вовсе не думал о делах общественных, теперь я впервые стал читать газеты, и с таким пристрастием к Франции, что сердце мое билось от радости при малейших ее удачах, а ее поражения так меня огорчали, точно обрушивались на меня самого. Если б это странное увлечение было мимолетным, я не стал бы говорить о нем, но оно без всякой причины до такой степени укоренилось в моем сердце, что, когда впоследствии, в Париже, я выступал против деспотизма как убежденный республиканец,— я чувствовал, вопреки самому себе, тайное расположение к той самой нации, которую считал рабской, и к правительству, которое порицал. Забавно было то, что, стыдясь склонности, столь противоположной моим убеждениям, я никому не решался в ней признаться и смеялся над французами за понесенные ими поражения, хотя сердце мое обливалось кровью больше, чем у них самих. Без сомнения, я — единственный, кто, живя среди народа, хорошо к нему относящегося и обожаемого им, почитает своим долгом делать вид, будто презирает его. Это увлечение оказалось у меня в конце концов таким бескорыстным, таким сильным, таким постоянным и непреодолимым, что даже после того как я оставил французское королевство, после того как правительство, чиновники и писатели соединились в общей злобе против меня, после того как стало признаком хорошего тона осыпать меня обидами и оскорблениями, — я не мог исцелиться от своего пристрастия. Я люблю французов против своей воли, хотя они дурно обращаются со мной. Видя уже начавшийся упадок Англии, который я предсказывал еще во время ее торжества, я позволяю себе лелеять безумную надежду, что французский народ, в свою очередь победоносный, быть может освободит мепя когда-нибудь из печального плена, в котором я нахожусь.

Я долго искал причину этого пристрастия и нашел ее только в том обстоятельстве, которое его породило. Все возраставшее увлечение литературой внушило мне любовь к французским книгам, к авторам этих книг, к родине этих авторов. В то самое время, когда перед моими глазами проходила французская армия, я читал «Великих полководцев» Брантома. Голова моя была полна Клиссонами, Баярдами, Лотреками, Колиньи, Монморанси, де ла Тримуй, — и я полюбил их потомков — как наследников их доблести и храбрости. В каждом проходящем полку я надеялся снова увидеть знаменитые черные отряды, совершившие некогда столько подвигов в Пьемонте. Наконец, все, что я видел, я стал связывать с представлениями, почерпнутыми из книг: мое чтение, продолжительное и относящееся всегда к одной и той же нации, питало мою симпатию к ней и в конце концов внушило мне такую слепую любовь, что ничто уже не могло превозмочь ее. Впоследствии, во время своих путешествий, я имел случай заметить, что это увлечение свойственно не только мне, а распространено более или менее во всех странах, в той части населения, которая любит читать и интересуется литературой, ибо впечатление от французской литературы смягчает общую неприязнь к французам, внушаемую их самоуверенностью. Их романы, больше чем мужчины, привлекают к ним женщин всех стран; драматические шедевры заставляют молодежь любить их театр. Слава парижских театров привлекает в них толпы иностранцев, которые выходят оттуда восхищенными. Наконец превосходный вкус, господствующий в их литературе, покоряет всех умеющих мыслить, и во время войны, окончившейся так неудачно, я видел, как писатели и философы поддерживали славу французского имени, которую не умели сберечь их воины.

Итак, я был пламенным французом, и это сделало меня охотником до новостей. Я ходил на площадь с толпой зевак ждать прибытия курьера и, глупей осла в басне, очень беспокоился о том, какому хозяину буду служить вьючным животным: тогда ведь предполагали, что мы будем принадлежать Франции, а Савойю обменяют на Миланскую область. Надо все же признать, что у меня были некоторые основания беспокоиться, так как если бы эта война окончилась неблагоприятно для союзников, маменька подвергалась большой опасности лишиться пенсии. Но я питал полное доверие к своим добрым друзьям, и на этот раз, несмотря на захват врасплох герцога де Брольи, не обманулся в своем доверии благодаря королю Сардинии, о котором даже и не думал.

Пока в Италии дрались — во Франции пели. Оперы Рамо начинали делать шум и привлекли внимание к его теоретическим сочинениям, из-за своей неясности доступным лишь для немногих. Случайно я услышал разговор о его «Трактате о гармонии» и не успокоился, пока не приобрел эту книгу. Случилось также, что я заболел. Болезнь оказалась воспалительным процессом; она была бурной и короткой, но выздоровление затянулось, и я целый месяц не мог выйти из дому. Все это время я пожирал «Трактат о гармонии»; он был так длинен, так многословен, так дурно построен, что мне стала ясна невозможность изучить его и разобраться в нем, не затратив на это огромное количество времени. Я умерил свое прилежание и дал отдых глазам, начав заниматься музыкой. Кантаты Бернье, в которых я упражнялся, не выходили у меня из головы. Я заучил на память четыре или пять из них, в том числе кантату «Спящие амуры»; я не видал ее с тех пор, но все еще помню почти целиком, так же как и «Амура, ужаленного пчелой», — очень красивую кантату Клерамбо, которую я выучил почти в то же время.

В   довершение   всего   из   Валь   д’Оста*   приехал   молодой органист,   аббат   Пале,   хороший  музыкант   и   добрый  малый, прекрасно аккомпанировавший на клавесине. Я познакомился с ним, и мы стали неразлучны. Он был учеником одного итальянского  монаха,  знаменитого  органиста.  Он  излагал  мне  его теорию,   а я сравнивал   ее   с теорией  Рамо;   голова   моя  была полна аккомпанементов, аккордов, гармонии. Для всего этого нужно было развить слух. Я предложил маменьке устраивать раз в месяц маленькие концерты. Она согласилась. И вот я так полон этими концертами, что ни днем, ни ночью не занимаюсь ничем   другим:   меня   на   самом   деле   интересовал — и   очень сильно — подбор   музыкальных   произведений,   исполнителей, инструментов,   распределение   партий,   проведение   репетиций и т. п. Маменька пела; отец Катон, о котором я уже говорил и буду говорить еще, пел тоже; учитель танцев, по фамилии Рош, и сын его играли на скрипке; Канавас — музыкант-пьемонтец, который работал  по  налоговой переписи и  потом  женился в Париже,— играл  на  виолончели;  аббат Пале  аккомпанировал на клавесине; я имел честь   дирижировать,   не   обходясь   без большой палки дровосека. Можно представить себе, как все это было прекрасно! Не совсем так, как у г-на де Трейторана, — но, право, ничуть не хуже.

Маленькие концерты в доме г-жи де Варанс, новообращенной католички, живущей, как говорили, милостями короля, вызвали ропот ханжеской клики; но для нескольких порядочных людей это было приятное развлечение. Трудно отгадать, кого я поставлю на этот раз во главе их, — монаха, но монаха, достойного уважения и даже любви; впоследствии я очень жалел о постигшем его несчастье, и память о нем, связанная с прекрасными днями моей жизни, дорога мне до сего времени. Речь идет об отце Катоне, францисканце, который вместе с графом Дортаном приказал конфисковать в Лионе ноты бедного котенка, что не является лучшим поступком в его жизни. Он был бакалавром Сорбонны, долго жил в Париже в высшем свете и был особенно вхож к маркизу д’Антремону, тогда сардинскому посланнику. Высокого роста, хорошо сложенный, с полным лицом, глазами навыкате и вьющимися над лбом черными волосами, он имел вид благородный, открытый, скромный; держался хорошо и просто, без монашеского ханжества или нахальства, без надменности, свойственной баловню общества, каким он был, но с уверенностью честного человека, который, не стыдясь своей рясы, знает себе цену и чувствует себя на своем месте среди порядочных людей. Хотя отец Катон имел образование, недостаточное для ученого, он знал довольно для человека светского и, не торопясь показывать свои знания, обнаруживал их всегда так кстати, что они казались более обширными. Долго прожив на свете, он больше ценил приятные таланты, чем солидные познания. Он был умен, писал стихи, хорошо говорил, еще лучше пел, имел прекрасный голос, играл па органе и на клавесине. В стольких достоинствах не было даже нужды, чтобы иметь успех в свете. И он имел его; но при этом он нисколько не пренебрегал обязанностями своего сана и, несмотря на конкуренцию завистников, был избран помощником генерала ордена в своей провинции, став, как говорится, одним из главных его украшений.

Отец Катон познакомился с маменькой у маркиза д’Антремона. Он услыхал про наши концерты и захотел сам в них участвовать; он осуществил свое желание, и при его содействии концерты наши стали блестящими. Мы с ним скоро сошлись на почве общего увлечения музыкой, которое как у одного, так и у другого перешло в настоящую страсть, с той только разницей, что он был настоящим музыкантом, а я только пачкуном. Мы с Канавасом и аббатом Пале ходили к нему музицировать, а иногда по праздникам играли и на его органе. Часто мы обедали в его небольшой комнате, так как удивительным в этом монахе было еще и то, что он был гостеприимен, щедр и сластолюбив без грубости. В дни концертов он ужинал у маменьки. Эти ужины были очень веселы, очень приятны: велись интересные разговоры, пелись дуэты, я чувствовал себя превосходно, был остроумен, находчив; отец Катон был очарователен, маменька обаятельна, аббат Пале, со своим бычьим голосом, служил мишенью для шуток. Сладкие минуты резвой юности, как давно вы умчались!

Так как мне больше не придется говорить о бедном Катоне, я расскажу в двух словах его печальную историю. Другие монахи, завидовавшие ему или скорее взбешенные его достоинствами и изяществом его жизни, чуждыми грязного монастырского распутства, возненавидели его. Начальствующие объединились против него и возбудили рядовых монашков, которые завидовали его месту, хотя раньше не смели даже глаза на него поднять. Ему нанесли тысячу обид, сместили его с должности, отобрали у него комнату, обставленную им хотя просто, но со вкусом; отправили его неизвестно куда. Наконец эти негодяи осыпали его такими оскорблениями, что его честная и гордая своей правотой душа не вынесла, и он, бывший прежде украшением самых очаровательных кружков, умер,  подавленный  горем,  на  убогом  ложе в  углу  какой-то кельи или темницы; его оплакивали все порядочные люди, знавшие его и не находившие в нем других недостатков, кроме того, что он был монахом.

При таком образе жизни, я скоро дошел до того, что, всецело погрузившись в музыку, уже не был в состоянии думать ни о   чем   другом.   Скрепя   сердце   ходил, я   в   свою   контору; стеснение   и   необходимость  быть   усидчивым  причиняли   мне невыносимую муку, и я наконец пришел к решению оставить должность, чтобы целиком отдаться музыке. Вполне понятно, что сумасбродство это встретило возражение. Бросить приличное место с определенным доходом, чтобы гоняться за ненадежными уроками, было слишком неблагоразумно и не могло понравиться  маменьке.  Даже  предполагая в  будущем  большие успехи, о которых я мечтал, обречь себя на всю жизнь карьере музыканта — значило  поставить  слишком  скромные   пределы своему честолюбию. Маменька, замышлявшая только грандиозные проекты и уже не принимавшая на веру оценку, данную мне д’Обоном, с сожалением смотрела на мое увлечение искусством, которое она считала пустым, и часто повторяла мне провинциальную поговорку, менее применимую в Париже:  «Кто все  пляшет  да  поет,  далеко  не  пойдет».   С  другой  стороны, она  видела, что увлеченье мое непреодолимо; страсть моя к музыке, доходила до неистовства, и можно было опасаться, что, манкируя  своими  обязанностями,  я  не  удержусь  па  службе и что гораздо лучше мне уйти самому. Вдобавок я твердил ей, что моя служба долго не продлится, что, для того чтобы жить, мне нужна специальность, и лучше всего закрепить практикой ту, которая соответствует моей склонности и избрапа для меня самой маменькой, чем ставить себя в зависимость от протекции или   проделывать   новые   опыты,   которые   могут   окончиться плохо, так что в конце концов подходящий для обучения возраст минует, и я останусь без всяких средств к добыванию хлеба   насущного.   Наконец я вырвал у нее согласие, больше при помощи ласк и упрашивания, чем при помощи доводов, которые   убедили   бы   ее.   Тотчас   же   я   побежал   благодарить главного   директора   налогового   управления   г-на   Кокчелли, словно совершал геройский подвиг, и покинул свою должность без повода, причины и предлога, радуясь при этом не меньше, а пожалуй, даже больше, чем за два года перед тем, когда это место получил.

Этот поступок, как ни был он сумасброден, вызвал ко мне в округе некоторое уважение, и оно пошло мне на пользу. Одни предполагали, что у меня есть средства, хотя на деле их не было; другие, видя, что я совершенно отдался музыке, судили о моем таланте но моему самопожертвованию и думали, что при такой страсти к этому искусству я должен в совершенстве владеть им. В царстве слепых и кривой сойдет за короля: я прослыл искусным учителем, потому что кругом были только плохие. Обладая, впрочем, некоторым вкусом в пении, вызывая к себе расположение своим возрастом и наружностью, я вскоре приобрел учениц больше, чем требовалось, чтобы возместить мне жалованье секретаря.

Несомненно, что в отношении приятности жизни нельзя было быстрее перейти от одной крайности к другой. В налоговом управлении я был занят восемь часов в день унылой работой с еще более унылыми людьми; запертый в скучной конторе, пропитанной дыханием всех этих мужланов, большей частью нечесаных и очень грязных, я нередко чувствовал себя страшно утомленным, и у меня кружилась голова от напряжения, от дурного воздуха, от тесноты и скуки. Вместо этого я вдруг очутился в прекрасном обществе, был взыскан вниманием лучших домов; всюду меня ждет учтивый, ласковый прием, всюду царит праздничное настроение; любезные, прекрасно одетые девушки хотят меня видеть, радуются при моем появлении; я вижу только очаровательные предметы, вдыхаю аромат роз и флердоранжа; вокруг меня поют, беседуют, смеются, развлекаются; я ухожу из одного дома только для того, чтобы найти то же в другом. Всякий согласится, что при наличии таких преимуществ нельзя было колебаться в выборе. И, сделав выбор, я чувствовал себя так хорошо, что мне ни разу не пришлось в нем раскаиваться; не раскаиваюсь и теперь, когда взвешиваю дела всей своей жизни на весах разума и уже освободился от безрассудных побуждений, увлекавших меня в то время.

Вот чуть ли не единственный раз, когда, следуя только своим склонностям, я не обманулся в ожиданиях. Ласковое обращение, приветливость и радушие жителей этой страны сделали для меня светское общество привлекательным, и вкус, который я тогда получил к нему, убеждает меня, что если я не люблю жить среди людей, в этом не столько моя вина, сколько их.

Жаль, что савояры не богаты, хотя, пожалуй, было бы жаль, если б они были богатыми, потому что такие, каковы савояры сейчас, они — лучший и самый общительный народ, какой я когда-либо знал. Если есть на свете городок, где наслаждаются жизнью в приятном и почтенном обществе, то это Шамбери. Собирающиеся в нем дворяне из провинции имеют только самое необходимое для жизни; у них нет возможности достичь большего, и, не будучи в состоянии удовлетворить свое честолюбие, они по необходимости следуют совету Кинея. Молодость они посвящают военному делу, а под старость возвращаются мирно доживать свой век у себя дома. Честь и разум руководят этим разделением. Женщины красивы, но могли бы обойтись и без этого: они обладают всем, что может усилить обаяние   красоты   и  даже   заменить   ее.   Замечательно,   что   я, по   своему   положению   видевший   много   молодых   девушек, но помню в Шамбери ни одной, которая не была бы очаровательна. Скажут, что я был предрасположен находить их очаровательными, и, может быть, будут правы; но у меня не было надобности преувеличивать. Право, я не могу вспомнить моих молодых учениц без удовольствия. Ах, зачем не могу я, называя здесь самых милых, вернуть их, а заодно и себя, к тому счастливому возрасту, в котором мы были, когда переживали вместе столько  сладких  и  в то  же  время  невинных  минут!   Первой была м-ль Мелларед, моя соседка, сестра ученика г-на  Гема. Это была очень живая брюнетка, ласковая, полная грации и не ветреная. Она была немного худощава, как большинство девушек ее возраста; но ее блестящие глаза, стройный стан и привлекательный вид делали то, что она нравилась и без полноты. Я приходил к ней по утрам. Обычно она была еще в утреннем туалете и   без   какой-либо   замысловатой   прически:   небрежно приподнятые волосы она украшала каким-нибудь цветком, который прикалывала при моем появлении и снимала после моего ухода, чтобы причесаться. Я ничего на свете так не боюсь, как хорошенькой женщины, одетой по-домашнему; в пышном наряде она во сто раз менее опасна. М-ль де Ментон, у которой я бывал после полудня, была всегда элегантна и производила на меня впечатление столь же приятное, но в другом роде. У нее были волосы  пепельного   цвета,   она   была   очень   маленькая, очень застенчивая и очень беленькая; у нее был чистый, звонкий и певучий, как флейта, голос, который, однако, еще не дерзал развиться. На груди у нее был шрам от ожога кипятком, и косынка из голубой синели не вполне его скрывала. Этот знак иногда привлекал мое внимание, но скоро оно стало обращаться уже не  на  шрам.  М-ль де  Шаль,  другая  моя  соседка,  была вполне расцветшая, статная, высокого роста, полная девушка. Она была хороша собой, но не красавица. Зато в ней можно было  отметить грацию,  ровный характер,  доброжелательство. Сестра ее, г-жа де Шарли, самая красивая женщина в Шамбери, сама больше не училась музыке; но ей обучалась ее совсем еще юная дочь, зарождающаяся красота которой обещала сравняться с красотой матери, но, к несчастью, эта девочка была немного рыжевата. В монастыре визитандипок у меня была еще одна ученица, молодая француженка, фамилию которой я позабыл, — но она имеет право занять место в списке тех, кому я отдавал особое предпочтение. Она усвоила медленный, протяжный тон монашенок, но этим протяжным тоном говорила такие остроумные, живые вещи, которые никак не соответствовали ее виду. Впрочем, она была ленива и не любила утруждать себя, выказывая свой ум; этой милостью она удостаивала далеко не всех. Только через месяц или два после начала наших занятий она прибегла к этому средству, чтобы отучить меня от манкирования и сделать более усидчивым, так как я никогда не мог взять себя в руки. Стеснение и гнет невыносимы для меня в чем бы то ни было; они могут заставить меня возненавидеть даже самое удовольствие. Говорят, у магометан на рассвете по улице проходит человек и приказывает мужьям исполнить свою супружескую обязанность; в эти часы я был бы плохим турком.

У меня было также несколько учениц среди буржуазии, и одна из них оказалась косвенной причиной, вызвавшей перемену отношения ко мне, о которой я должен рассказать, потому что в конце концов обязан рассказывать все. Она была дочерью бакалейщика, и звали ее м-ль Лар; это была настоящая модель для греческой статуи, и я считал бы ее самой красивой девушкой, какую только видел, если бы истинная красота могла быть без жизни и души. Ее вялость, холодность, бесчувственность доходили до невероятных пределов: было одинаково невозможно ни понравиться ей, ни рассердить ее, и я глубоко убежден, что если бы кто-нибудь вздумал быть с ней предприимчивым, она не сопротивлялась бы, но не из удовольствия, а просто по глупости. Мать ее, не желая подвергать дочь риску, не отпускала ее от себя ни на шаг. Решив учить ее пению и дав ей молодого учителя, она сделала все, что могла, чтобы ее расшевелить; но это не удалось. В то время как учитель прельщал дочь, мать прельщала учителя,— и это имело не больше успеха. Г-жа Лар соединяла с своей природной живостью всю ту, которой не хватало ее дочери. У нее была помятая, но смазливая задорная мордашка со следами оспы и небольшие, но огненные глаза — немножко красные, потому что почти всегда болели. По утрам, когда я приходил на урок, меня уже ждал кофе со сливками, и мать неизменно встречала меня крепким поцелуем в губы, который мне хотелось из любопытства вернуть ее дочери, чтобы увидеть, как она примет его. Впрочем, все это делалось так просто и наивно, что даже когда г-н Лар присутствовал, заигрывания и поцелуи не отменялись. Лар был славный малый, настоящий отец своей дочери; жена не обманывала его только потому, что в этом не было надобности.

Я принимал все эти ласки со своей обычной мешковатостью, просто как знак чистой дружбы. Однако иногда они мне надоедали, потому что порывистая г-жа Лар была довольно требовательна: если я, проходя днем мимо их лавки, не останавливался, — из-за этого подымался шум. Если я куда-нибудь торопился, то вынужден был делать крюк, обходя другой улицей, потому что прекрасно знал, что уйти от этой особы не так легко, как зайти к ней.

Г-жа Лар слишком много занималась мною, чтобы я мог не заниматься ею. Ее внимание трогало меня. Я рассказывал о нем маменьке, не делая из него тайны. Да если б даже и была здесь какая-нибудь тайна, я не мог бы соблюсти ее, потому что скрыть что-нибудь от маменьки было для меня невозможно; мое сердце было открыто перед ней, как перед Богом. Но она приняла все это совсем не так просто, как я.

Она увидела заигрывание там, где я видел только дружбу; она подумала, что г-жа Лар, решив из самолюбия сделать меня менее глупым, просветить меня, так или иначе добьется этого; что несправедливо, чтобы другая женщина брала на себя заботу о воспитании ее ученика, и что она имеет еще другие, более веские причины предохранить меня от ловушки, в которую могли завлечь меня в мои годы и в моем положении. В то время мне расставили ловушку, еще более опасную; я избежал ее, но маменька почувствовала, что против непрерывно угрожающих мне опасностей необходимо принять все предохранительные меры, какими она только располагала.

Мать одной из моих учениц, графиня де Ментон, была женщина очень умная и слыла очень злою. Говорят, она была причиной многих ссор, и одна из них имела роковые последствия для семьи д’Антремонов. Маменька была достаточно близка с г-жой Ментон, чтобы узнать ее характер. Невольно внушив симпатию одному лицу, на которое имела виды г-жа Ментон, маменька осталась в ее глазах виновной в этом предпочтении, хотя не искала его и не шла ему навстречу. С тех пор г-жа Ментон постаралась сыграть со своей соперницей несколько злых шуток, но ни одна из них пе удалась, Я приведу одну, самую смешную, в виде образца. Они были вместо в деревне с несколькими соседями-помещиками, в числе которых был и упомянутый вздыхатель. Г-жа де Ментон сказала как-то одному из гостей, что г-жа де Варанс — жеманница, что у нее совсем нет вкуса, что она дурно одевается и закрывает грудь, точно мещанка. «Что касается этого последнего обстоятельства,— заметил ее собеседник, большой шутник,— то у нее есть для этого достаточное основание,— я знаю, что у нее на груди родимое пятно, до того похожее на большую противную крысу, что, кажется, она вот-вот побежит». Ненависть, как и любовь, делает человека легковерным. Г-жа де Ментон решила воспользоваться этим открытием, и однажды, когда маменька играла в карты с неблагодарным любимцем графини, та встала за стулом соперницы, потом, опрокинув его наполовину, ловко приоткрыла косынку; но вместо большой крысы кавалер увидел совсем другое, что было так же нелегко забыть, как и увидеть. Это вовсе не входило в расчеты графини.

Я не интересовал графиню де Ментон, предпочитавшую видеть вокруг себя людей блестящих; тем не менее она обращала на меня некоторое внимание — не на мою внешность, конечно, нисколько ее не занимавшую, а на предполагаемый во мне ум, который мог быть ей полезен. У нее была большая склонность к сатире. Она любила сочинять песенки и стихи о людях, которые ей не нравились. Если б она обнаружила во мне достаточно таланта, чтобы помочь ей отделывать ее стихи, и достаточно любезности, чтобы писать их за нее, мы с ней вдвоем могли бы перевернуть вверх дпом весь Шамбери. Если бы кто-нибудь добрался до источника этих пасквилей, г-жа де Ментон вывернулась бы, пожертвовав мною, а меня, быть может, до конца моих дней засадили бы в тюрьму, чтоб я знал, что значит разыгрывать из себя Феба среди дам.

К счастью, ничего этого не случилось. Г-жа де Ментон несколько раз оставляла меня у себя обедать, чтобы заставить меня разговориться, и нашла, что я глуп. Я сам это чувствовал и огорчался, завидуя талантам моего друга Вантюра, хотя должен был бы благодарить свою тупость за то, что она спасала меня от опасностей. Я остался для г-жи де Ментон только учителем ее дочери и больше ничем; зато я жил спокойно и был всегда желанным в Шамбери. Это стоило больше, чем быть остроумцем для нее и змеею для всех.

Как бы то ни было, маменька увидела, что, для того чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной, как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно. Резвую шаловливость, которую она примешивала к своим наставлениям, сменил вдруг тон сдержанный, не строгий и не интимный, но, казалось, подготовлявший какое-то объяснение. Тщетно поискав в самом себе причину этой перемены, я спросил об этой причине у нее. Она ожидала, что я задам такой вопрос, и в ответ предложила мне на следующий день совершить прогулку в садик. Мы пришли туда утром. Она приняла все меры к тому, чтобы нас оставили на день одних, и весь этот день посвятила подготовке меня к милостям, которые собиралась оказать мне; но она готовила меня к ним не так, как другие женщины, при помощи заигрывания и всяких уловок, а при помощи беседы, исполненной чувства и разума, предназначенной больше для того, чтобы наставить, чем соблазнить меня,— беседы, больше говорившей моему сердцу, чем   моей   чувственности.   Однако,   как   ни   прекрасны   и   полезны были эти речи, нисколько не холодные и не печальные, я не отдал им должного внимания и не запечатлел их в своей памяти, как сделал бы это во всякое другое время. Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготовляет, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее.

Попытка воспитателя привлечь внимание молодого человека к своим словам при помощи намеков, что самое интересное будет в конце беседы, — весьма распространенная нелепость; я сам не избежал ее в своем «Эмиле». Молодой человек, изумленный предметом, на который ему указывают, интересуется исключительно им и одним прыжком перескакивает через все ваши предисловия, чтобы поскорее прийти туда, куда вы, на его взгляд, слишком медленно его ведете. Если вы хотите сделать его внимательным, не надо открывать ему карты заранее, вот в чем заключалась ошибка маменьки. По свойственной ее систематическому уму особенности, она приняла совершенно излишнюю предосторожность, поставив мне определенные условия. Но как только я узнал, что это были за условия, я поспешил согласиться на все. Сомневаюсь даже, чтобы во всем мире нашелся достаточно искренним или достаточно смелый мужчина, который в подобном случае решился бы торговаться, и хоть одна женщина, которая простила бы подобный торг. Из-за той же самой особенности своего характера она прибавила к этому условию тяжелые формальности и дала мне неделю на размышление, хоть я притворно и уверял ее, что не нуждаюсь в этом. Как ни странно, но я был очень рад отсрочке: так сильно поразила меня новизна положения, и я чувствовал такое смятение в своих мыслях, что мне нужно было время, чтобы привести их в порядок!

Можно было бы предположить, что эти семь дней тянулись для меня семь столетий. Ничуть не бывало, мне как раз хотелось, чтобы они на самом деле продолжались столько времени. Не знаю, как описать мое состояние: полный какого-то страха, смешанного с нетерпением, я настолько опасался того, что составляло предмет моих желаний, что иногда ломал себе голову, ища приличного способа уклониться от своего счастья. Пусть представят себе мой горячий и страстный темперамент, огонь, пылающий в крови, мое сердце, упоенное любовью, мою силу, мое здоровье, мой возраст. Пусть   представят   себе, что в подобном состоянии, изнемогая от жажды сближения с женщинами, я не был еще близок ни с одной из них, что воображение, потребность, тщеславие, любопытство — все соединилось для того, чтобы терзать меня страстным желанием стать мужчиной и казаться им. Пусть вспомнят в особенности (об этом не следует забывать), что моя живая и нежная привязанность к ней не только не ослабевала, по все более усиливалась с каждым днем, что мне было хорошо только возле нее, что я удалялся от нее только для того, чтобы думать о ней, что мое сердце было полно не только ее добротой, ее милым характером, но также ее прелестью, ее внешностью, всей ее личностью, ею самой, — одним словом, всем, чем она только могла быть мне дорогой. И пусть не воображают, что из-за разницы в десять или в двенадцать лет, бывшей между нами, она была стара или казалась мне старой. С тех пор, как за пять или шесть лет до этого я испытал сладкий восторг первой встречи, она очень мало изменилась, а мне и вовсе не казалась изменившейся. Для меня она всегда была очаровательной и еще оставалась очаровательной для всех. Ее талия немного округлилась, по остался прежний взгляд, прежний цвет лица, прежняя грудь, прежние черты, прекрасные белокурые волосы, прежняя жизнерадостность — все, даже голос, серебристый, юный голос, всегда производивший на меня такое сильное впечатлепие, что еще и теперь я не могу равнодушно слышать звук красивого девичьего голоса.

Естественно, что, ожидая сближения со столь дорогим существом, я должен был бы бояться предвосхитить эту минуту, утратив способность владеть своими желаньями и воображением. Читатели увидят, что в более зрелом возрасте одна только мысль об ожидавших меня незначительных ласках любимой особы зажигала мою кровь до такой степени, что я не мог безнаказанно совершить короткий путь, отделявший меня от нее. Каким же образом, при посредстве какого чуда во цвете моей юности так слаб был мой порыв к первому наслаждению? Как мог я ожидать приближения этого часа скорее с грустью, чем с радостью? Каким образом вместо восторгов, которые должны были бы опьянять меня, я чувствовал чуть ли не страх и отвращение? Безусловно, если б я мог отказаться от своего счастья, не. нарушая пристойности, я сделал бы это от чистого сердца. Я обещал рассказать о странностях моего чувства к ней; вот одна из них, которой, наверно, никто не ожидал.

Читатель, уже возмущенный, полагает, что, принадлежи другому, она упала в моих глазах, готовясь разделить себя между нами, и что чувство неуважения уничтожило другие чувства, которые она внушала мне раньше; он ошибается. Правда, этот раздел причинял мне жестокое страдание, как по вполне естественной щепетильности, так и потому, что я считал его недостойным ни ее, ни меня, но чувств моих к ней он не поколебал, и я мог бы поклясться, что никогда не любил ее так нежно,   как   тогда,   когда   так  мало    хотел обладать ею. Я слишком хорошо знал ее целомудренное сердце и ее ледяной темперамент, чтобы хоть   на   минуту   поверить, что в ее самопожертвовании играет роль чувственное   наслаждение.   Я был совершенно уверен,   что только   желание   предотвратить   опасность, почти   неизбежно  угрожающую   мне, и сохранить   меня всецело для меня самого и для   моих   обязанностей   заставило ее нарушить свой долг, на который   она   смотрела иначе, чем другие женщины, как об этом   будет   сказано   ниже.   Я жалел ее, жалел и себя. Я хотел бы сказать ей: «Нет, маменька, в этом нет необходимости; я отвечаю вам за себя и без этого». Но я не посмел, прежде всего потому, что о таких   вещах   не говорят, и потом в глубине души я чувствовал, что это неправда, что действительно она   была   единственной   женщиной, способной защитить меня от других женщин и обезопасить от искушений. Не желая обладать ею, я был, однако,  очень доволен,  что она избавила меня от желания  обладать   другими: на   все   то, что могло отвлечь меня от нее, я смотрел как на несчастье. Долгая привычка   жить   вместе, сохраняя   целомудрие,   не   ослабила моих чувств к ней, а усилила их и в то же время дала им другое направление, они стали более сердечными,   быть  может  более нежными, но менее плотскими. Благодаря тому что я называл ее «маменькой» и обращался с ней как сын, я в самом деле привык смотреть на себя, как на ее сына. Думаю, что в этом заключалась настоящая причина моего слабого стремления обладать ею, несмотря на всю мою любовь к ней.   Я прекрасно  помню, что первые мои чувства   к   ней, хотя   менее   пламенные, были более сладострастными. В Аннеси я был в опьянении. В Шамбери этого больше не было. Я всегда любил ее так пылко, как только возможно; но я любил ее больше для нее самой, чем для себя, или по крайней мере возле нее искал скорее счастья, чем наслаждения; она была для меня больше сестры, больше матери, больше  друга, даже   больше  любовницы. Словом, я слишком любил ее, чтобы желать: вот все, что в моих мыслях было наиболее ясного.

Этот день, скорее страшный, чем желанный, наконец настал. Я обещал все и не солгал. Сердце мое подтверждало мои обещания, не требуя за них награды. И все же я получил награду. Первый раз я был в объятиях женщины — и женщины, которую обожал. Был ли я счастлив? Нет, я испытывал только удовольствие. Какая-то непобедимая грусть отравляла его прелесть. Я чувствовал себя так, словно совершал кровосмешение. Сжимая ее в своих объятиях, я не раз обливал ее грудь слезами. Она же не была ни грустна, ни оживленна, но ласкова и спокойна. Так как она не была чувственна и не искала сладострастья, она не испытала связанного с ним наслаждения, но и никогда не раскаивалась в том, что произошло.

Повторяю, все ее ошибки происходили от ее заблуждений, а никак не от страстей. Она была из хорошей семьи, сердце ее было чисто, она любила все порядочное, по наклонностям своим была честна и добродетельна, обладала тонким вкусом; она была создана для безупречной нравственности, которую всегда любила, но никогда ей не следовала, так как, вместо того чтобы слушаться своего сердца, направлявшего ее к хорошему, подчинялась рассудку, склонявшему ее к дурному. Когда ложные принципы вводили ее в заблуждение, истинные чувства ее всегда отвергали их; но, к несчастью, она кичилась своей философией, и мораль, созданная ею для себя, портила то, что подсказывало ей сердце.

Ее учителем философии был первый ее возлюбленный, г-н де Тавель; он внушал ей как раз те принципы, которые были необходимы, чтобы обольстить ее. Видя ее привязанность к мужу и верность своему долгу, находя ее всегда холодной, рассудочной и неуязвимой со стороны чувства, он атаковал ее софизмами и достиг цели, доказав ей, что ее обязанности, которым она так преданна, — пустые фразы из катехизиса, годные только на забаву детям, что сближение полов — акт, сам по себе совершенно безразличный; что супружеская верность лишь обязательная видимость, нравственный смысл которой всецело зависит от взгляда на нее; что спокойствие мужей — единственная обязанность жен; а следовательно, скрытая неверность, не существующая для того, кого она может оскорбить, не существует и для собственной совести. Наконец, он убедил ее, что сама по себе неверность ничего не значит, что лишь огласка делает ее предосудительной, что всякая жена, кажущаяся целомудренной, тем самым целомудренна и в действительности. Таким способом этот презренный человек достиг своей цели, развратив ум ребенка; сердце же он развратить не мог. Он был наказав самой жестокой ревностью, уверенный, что она обращается с ним так же, как он научил ее обращаться с мужем. Не знаю, ошибался ли он в этом. Священник Перре считался его преемником. Знаю только, что холодный темперамент этой молодой женщины, который должен был бы предохранить ее от подобных взглядов, как раз помешал ей отказаться от них. Ей было непонятно, почему придают такое значение тому, что для нее ничего не значит. Она не могла назвать воздержание добродетелью, так как оно не стоило ей никаких усилий.

Она никогда не злоупотребляла этим ложным принципом для себя самой; но она злоупотребляла им для других, и делала это на основании другого правила, почти столь же ложного, но зато более соответствующего доброте ее сердца. Она всегда считала, что ничто так не привязывает мужчину к женщине, как обладание, я хотя сама испытывала к своим друзьям только чувство дружбы, но такое нежное, что она употребляла все зависящие от нее средства, чтобы привязать их к себе как можно сильнее. Удивительно было то, что это ей почти всегда удавалось. Она действительно была так мила, что, чем в большей близости ты с ней находился, тем больше причин было у тебя любить ее. Заслуживает внимания еще и то, что после первой своей слабости она была благосклонна только к несчастным; блестящие мужчины не имели у нее никакого успеха, но человек, которого она начинала жалеть, должен был быть слишком непривлекательным, чтобы она не полюбила его. Если ей случалось делать выбор, не вполне достойный ее, — это происходило отнюдь не из-за низменных наклонностей, никогда не проникавших в ее благородное сердце, а исключительно из-за ее характера, слишком великодушного, слишком человечного, слишком отзывчивого, слишком чувствительного, которым она не всегда достаточно умела управлять.

Если некоторые ложные принципы и сбивали ее с правильного пути, зато сколько у нее было прекрасных принципов, от которых она ни разу не отступила! Сколькими добродетелями искупала она свои слабости, если можно назвать слабостями ошибки, где чувственность играла столь малую роль. Тот самый человек, который обманул ее в одном случае, превосходно руководил ею во многих других; и так как ее страсти, не будучи бурными, позволяли ей следовать его наставлениям, она поступала всегда как должно, если только софизмы не сбивали ее с пути. Даже в тех случаях, когда она поступала неправильно, побуждения ее были похвальны; совершая ошибку, она могла поступить дурно, но ни при каких обстоятельствах не могла пожелать ничего дурного. Она ненавидела двуличие и ложь, была справедлива, искренна, беспристрастна, человеколюбива, верна своему слову, своим друзьям, своим обязанностям, когда в чем-либо усматривала их; неспособная к ненависти и мести, она даже не понимала, почему прощение считается заслугой. Наконец, возвращаясь к тому, что было в ней наименее извинительным, надо сказать, что она придавала слишком мало значения своей благосклонности, но зато никогда не делала ее предметом гнусной купли-продажи; она ее расточала, но не торговала ею, хотя постоянно нуждалась в средствах к существованию; и я осмелюсь сказать, что если Сократ мог уважать Аспазию, — он уважал бы и г-жу де Варанс.

Знаю заранее, что, приписав ей чувствительный характер и  холодный   темперамент,   я   подвергнусь   обычному   и,   как всегда, необоснованному обвинению в противоречии. Быть может, тут виновата природа, и такого сочетания не должно быть; знаю только, что именно так было. Все, кто знал г-жу де Варанс — а многие из них до сих пор живы, — могут подтвердить, что она была именно такая. Я имею смелость прибавить, что она знала только одно истинное наслаждение в жизни — это доставлять наслаждения тем, кого она любила. Однако каждый волен толковать об этом, как ему вздумается, и учеными рассуждениями доказывать, что этого не было. Мое дело сказать правду, а не заставлять верить в нее.

Все только что сказанное я узнавал постепенно, из бесед, которые последовали за нашим союзом и сами по себе делали его восхитительным. Маменька не без основания надеялась, что ее благосклонность будет мне полезна; действительно, я извлек из этой благосклонности немало ценного для своего развития. До этого времени маменька говорила со мной, как с ребенком, — только обо мне, а теперь стала обращаться, как со взрослым мужчиной, и рассказывала о себе. Все, что она сообщала, было мне так интересно и так меня трогало, что, мысленно уходя в свой внутренний мир, я получил больше пользы для себя от этих признаний, чем от ее наставлений. Когда чувствуешь, что с тобой говорят от всей души, твое собственное сердце раскрывается, чтоб воспринять излияние чужого сердца, и самые назидательные беседы педагога никогда не сделают того, что могут сделать нежные, задушевные речи благоразумной женщины, к которой ты привязан.

Наши близкие отношения позволили ей оценить меня выше, чем прежде, и она решила, что, несмотря на мой неуклюжий вид, стоит попытаться воспитать меня для света и что, более или менее прочно став на ноги, я сумею пробить себе дорогу в жизни. Увлекшись этой идеей, она принялась не только развивать мой ум, но и улучшать мою внешность, мои манеры, она захотела сделать меня столь же приятным, сколь достойным уважения; и если верно, что можно соединить светские успехи с добродетелью (чему я лично не верю), во всяком случае я убежден, что для этого нет лучшего пути, чем избранный и указанный мне ею. Дело в том, что г-жа де Варанс знала людей и превосходно владела искусством обращаться с ними без лжи и неосмотрительности, не обманывая и не раздражая их. Но искусство это было больше свойственно ее характеру, чем обнаруживалось в ее наставлениях; она лучше умела применять его в жизни, чем обучать ему, а изо всех людей я был наименее способен ему научиться. Поэтому все, что она делала для меня в этом смысле, было почти что потерянный труд,— так же как и то, что она позаботилась дать мне учителя танцев и учителя фехтования. Хотя я был ловок и хорошо сложен, но не мог выучиться танцевать менуэт. Из-за своих мозолей я так привык припадать на пятки, что не в силах были отучить меня от этой походки; несмотря на свою подвижность, я не мог перепрыгнуть через самый обыкновенный ров. Еще хуже пошло дело в фехтовальном зале. После трехмесячного обучения я все еще фехтовал у стенки, не будучи в состоянии нападать; и никогда пальцы мои не стали настолько гибки, а рука настолько сильна, чтобы удержать рапиру, когда учитель хотел выбить ее. Прибавьте, что я чувствовал смертельное отвращение к этому занятию, а также к учителю, пытавшемуся выучить меня ему, — никогда я не подумал бы, что можно гордиться уменьем убивать человека. Чтобы сделать для меня доступным свой обширный талант, он объяснялся только при помощи сравнений, взятых из музыки, которой не знал. Он находил поразительное сходство между выпадами — терцией и квартой — и музыкальными интервалами этого же названия. Перед тем как нанести удар, называемый «ложным выпадом» он предупреждал меня об этом «диезе», — так как в старину диезы назывались ложными топами; выбив рапиру из моей руки, он с хохотом объявлял это «паузой». Словом, в жизни не видал я более несносного педанта, чем этот субъект со своим плюмажем и нагрудником.

Таким образом, я делал слабые успехи в своих занятиях и, полный отвращения, скоро оставил их. Зато я больше успел в другом, более полезном искусстве: быть довольным своей судьбой и не желать более блестящей участи, для которой, как я начинал чувствовать, я не был рожден. Безраздельно преданный желанию сделать счастливой жизнь г-жи де Варанс, я больше всего любил быть с ней; когда же мне приходилось с ней разлучаться и бегать по урокам, то, несмотря на всю мою страсть к музыке, я начинал ими тяготиться.

Не знаю, замечал ли нашу близость Клод Анэ. У меня есть основание думать, что она не осталась для него тайной. Это был человек очень догадливый, но очень скрытный; он никогда не говорил того, чего не думал, но в то же время не всегда говорил то, что думал. Не делая мне ни малейших намеков на свою осведомленность, он обнаруживал ее своим поведением, и эта сдержанность объяснялась не низостью души: просто он разделял убеждения своей госпожи и не мог осуждать ее за то, что она поступала согласно им. Будучи не старше ее годами, он казался, однако, таким зрелым и серьезным, что смотрел на нас, почти как на двух детей, заслуживающих снисхождения, а мы относились к нему,   как   к   почтенному   человеку,   чьим уважением следует дорожить. Только после того как она изменила ему, я узнал, до чего она к нему привязана. Зная, что она управляет моими мыслями и чувствами, что я дышу только ею, она показывала мне, как сильно любит его, чтобы и я полюбил его так же; при этом она подчеркивала не столько свою любовь, сколько уважение к нему, так как последнее чувство я мог разделить наиболее полно. Сколько раз она умиляла наши сердца и заставляла нас обняться в слезах, говоря, что мы оба необходимы ей для счастья ее жизни. Пусть женщины, прочитавшие эти строки, не усмехаются злорадно. При ее темпераменте подобная потребность не заключала в себе ничего двусмысленного: она была только потребностью сердца.

Таким образом из нас троих составилось общество, подобного которому, быть может, не было на свете. Наши желания, наши заботы, наши сердца были общими; ничто не выходило за пределы нашего маленького кружка. Привычка жить вместе и обособленно дошла у нас до того, что если во время наших трапез одного из троих не хватало или приходил четвертый — все расстраивалось, и, несмотря на близость маменьки с каждым из нас, пребывание вдвоем было нам менее сладостно, чем единение всех троих. Безграничное взаимное доверие устраняло между нами всякую стесненность, а то, что мы все трое были очень заняты, спасало нас от скуки. Маменька, всегда полная замыслов и деятельная, не оставляла нас обоих праздными, а у каждого из нас в отдельности тоже было чем заполнить время. По-моему, праздность — не меньшее общественное зло, чем одиночество. Ничто так не угнетает ум, ничто не порождает столько мелочности, сплетен, колкостей, придирок, лжи, как постоянное пребывание вместе, лицом к лицу друг с другом, в четырех стенах, когда вместо работы все заняты беспрерывной болтовней. Занимаясь делом — говорят только тогда, когда есть что сказать; но в безделье является потребность говорить беспрерывно; и из всех стеснений я считаю именно это наиболее тягостным и наиболее опасным. Осмелюсь пойти дальше и утверждать, что общество может быть действительно приятным лишь в том случае, если каждый не только чем-нибудь занят, но если и самое занятие требует внимания. Делать бантики — значит ничего не делать; занимать женщину, которая вяжет бантики, так же трудно, как и ту, которая сидит сложа руки. Когда она вышивает — другое дело: она занята достаточно, чтобы промежутки молчания были у нее заняты работой. Особенно возмутительно и смешно наблюдать, как в это время дюжина верзил встает, садится, уходит и приходит, делает пируэты на каблуках, по двести раз переворачивает китайских болванчиков на камине и   тратит   все   свои   умственные   способности на непрерывное словоизвержение: нечего сказать, прекрасное занятие! Эти люди, что бы они ни делали, всегда будут в тягость и другим и себе. В Мотье я ходил к соседкам плести шнурки; а если б я вернулся в свет, то всегда держал бы в кармане бильбоке и весь день играл бы в него, чтоб не разговаривать, когда мне нечего сказать. Если бы каждый поступал подобным образом, люди не были бы такими злыми, отношения их стали бы более прочными и, думаю, более приятными. В конце концов пусть шутники смеются сколько им угодно, но я утверждаю, что единственная мораль, доступная нашему веку, — это мораль бильбоке.

Впрочем, мы были избавлены от заботы разгонять скуку собственными усилиями: назойливые посетители так надоедали нам своим нашествием, что после их ухода от скуки не оставалось и следа. Нетерпеливая досада, которую они возбуждали во мне когда-то, не уменьшилась, разница была только в том, что теперь у меня было меньше времени предаваться ей. Бедная маменька еще нисколько не утратила своего былого пристрастия к разным замыслам и предприятиям; напротив, чем более настоятельными становились домашние нужды, тем больше предавалась она своим фантазиям о том, как их удовлетворить; чем меньше имела она средств в настоящем, тем больше измышляла их для будущего. С годами эта мания только увеличивалась, и по мере того как маменька теряла вкус к удовольствиям света и молодости, она заменяла его склонностью к тайнам и проектам. Дом все время был полон всякими шарлатанами, изобретателями, советчиками, прожектерами, которые ворочали миллионами — в перспективе, а пока что нуждались в экю. Никто не уходил от нее с пустыми руками, и меня всегда поражало, как она могла так долго выдерживать подобные расходы, не исчерпывая источника своих средств и не выводя из терпения кредиторов.

Проект, больше всего занимавший ее в то время и не самый безрассудный из всего, что она иногда придумывала, состоял в том, чтобы устроить в Шамбери королевский ботанический сад со штатным смотрителем, и нетрудно было догадаться, для кого это место предназначалось. Положение города среди Альп было очень благоприятно для изучения ботаники, а маменька, старавшаяся всегда облегчить осуществление одного проекта другим, прибавила еще проект фармацевтического училища, которое могло бы быть очень полезно в таком бедном краю, где аптекари были почти единственными врачами. Пребывание в Шамбери лейб-медика Гросси, ушедшего в отставку после смерти короля Виктора, показалось ей весьма благоприятным обстоятельством для осуществления ее плана и, быть может,  даже  внушило   его.   Как  бы  то  ни   было,   она  стала ухаживать за Гросси; однако он не особенно поддавался, так как это был самый язвительный и грубый человек, какого мне приходилось встречать; приведу два-три случая для примера.

Однажды он участвовал в консилиуме вместе с другими врачами; среди них был домашний врач больного, прибывший из Аннеси. Этот молодой человек, еще плохо зная обычаи своей среды медиков, осмелился не согласиться с мнением королевского медика. Последний вместо всякого ответа спросил, когда тот думает ехать домой, какой дорогой и в каком экипаже. Молодой врач, удовлетворив его любопытство, в свою очередь осведомился, чем он может быть ему полезен. «Ничем, ничем,— ответил Гросси,— я только хочу посмотреть в окно, когда вы будете проезжать, чтобы иметь удовольствие видеть осла верхом на лошади». Он был настолько же скуп, насколько богат и груб. Как-то раз один из его друзей хотел занять у него денег под верное обеспечение. «Мой друг, — сказал Гросси, пожимая ему руку и скрежеща зубами, — если бы святой Петр сошел с неба, чтобы занять у меня десять пистолей, и предложил мне в залог Святую Троицу, я не одолжил бы ему». Однажды, будучи приглашен обедать к губернатору Савойи, графу Пикону, человеку очень набожному, он приехал слишком рано; его превосходительство, занятый чтением молитв и перебиранием четок, предлагает ему такое же развлечение. Не зная, что ответить, Гросси делает ужасную гримасу и опускается на колени; но, едва прочитав два раза «Ave», не выдерживает, порывисто вскакивает, берет свою трость и, ни слова не говоря, уходит. Граф Пикон бежит за ним, крича: «Господин Гросси! Господин Гросси! Погодите, у меня жарится на вертеле превосходная куропатка». — «Господин граф, — отвечает Гросси, оборачиваясь, — если вы даже подадите жареного ангела, я и то не останусь». Вот каков был г-н главный врач Гросси, которого маменька задумала приручить и в конце концов приручила. Чрезвычайно занятый, он, однако, стал часто бывать у нее, подружился с Анэ, постоянно подчеркивал, какое значение придает его знаниям, говорил о нем с уважением и, чего нельзя было ожидать от подобного медведя, обращался с ним преувеличенно почтительно, чтобы изгладить память о прошлом. Хотя Анэ уже не был на положении слуги, все знали, что прежде он был слугой, и понадобился пример и авторитет г-на главного врача, чтобы по отношению к нему приняли топ, который иначе не мог бы установиться. В своем черном костюме и тщательно расчесанном парике, со своей важной, солидной осанкой и благоразумным, осмотрительным поведением, располагая довольно обширными познаниями в медицине и ботанике, Клод Анэ, при поддержке декана факультета, мог не без основания рассчитывать на успех в должности смотрителя королевского ботанического сада, если бы проектированное учреждение осуществилось. И действительно, Гросси одобрил этот план, принял его и ждал только того момента, чтобы предложить его при дворе, когда заключение мира позволит подумать о полезных вещах и освободить средства, необходимые для их осуществления.

Но этот проект, исполнение которого, наверно, заставило бы меня кинуться в ботанику, для чего я, кажется, был рожден, рухнул от одного из тех неожиданных ударов, которые разбивают и самые обдуманные предприятия. Мне суждено было мало-помалу стать примером человеческих несчастий. Можно подумать, что провидение, призывая меня к этим великим испытаниям, само устраняло все, что могло помешать мне подвергнуться им. Во время одной из прогулок, когда Анэ поднялся высоко в горы, чтобы поискать для Гросси белую полынь — редкое растение, растущее только в Альпах, бедный малый так разгорячился, что схватил плеврит, от которого и белая полынь не могла спасти его, хотя говорят, будто она помогает именно от этой болезни; несмотря на искусство Гросси, врача безусловно сведущего, и на бесконечные заботы его доброй госпожи и мои собственные, ничто не могло спасти несчастного, и через пять дней он умер на наших руках в жесточайшей агонии, не получив других напутствий, кроме моих. Но я молился за него с такой скорбью и с таким усердием, что, если бы он был в состоянии слышать, это было бы для него некоторым утешением. Вот как потерял я самого верного своего друга, достойного и редкого человека; природные качества заменили ему воспитание, в подчиненном положении он усвоил себе все добродетели великих людей, и, быть может, ему не хватало только долголетия и благоприятного положения в обществе, чтобы стать великим человеком.

На другой день я с самой глубокой, самой искренней печалью говорил о нем с маменькой; и вдруг посреди беседы у меня появилась низкая и недостойная мысль, что я наследую его гардероб, а главное — прекрасный черный костюм, давно мне приглянувшийся. Я подумал об этом, а следовательно, и сказал, потому что при ней это было для меня одно и то же. Ничто не заставило ее до такой степени почувствовать утрату, как это подлое, низкое замечание, так как покойный отличался исключительным бескорыстием и благородством. Бедная женщина ничего не ответила, отвернулась и заплакала. Дорогие, бесценные слезы! Они были поняты и пролились целиком в мое сердце. Они смыли там все следы низкого и бесчестного чувства. С тех пор оно не имело туда доступа.

Эта утрата причинила маменьке не только горе, но и материальный ущерб. С этого времени дела ее стали все больше приходить в упадок. Анэ был точен и аккуратен, он поддерживал порядок в доме своей госпожи. Его зоркого глаза опасались, и расточительность была меньше. Маменька сама боялась его контроля и была сдержанней в своем мотовстве. Ей недостаточно было его привязанности, — она хотела сохранить его уважение и избежать справедливых упреков, которые он осмеливался делать ей иногда, говоря, что она расточает не только свое, но и чужое добро. Я думал, как и он, и говорил ей то же самое, но не пользовался таким влиянием, как он,— и мои слова не имели для нее того значения. Когда Анэ не стало, мне пришлось занять его место, но у меня не было к этому ни способности, ни охоты; я плохо замещал его. Я был недостаточно заботлив и слишком робок; все время ворча про себя, я предоставлял делам идти так, как они шли. Правда, я снискал к себе такое же доверие, как Анэ, но не пользовался его авторитетом. Я видел беспорядок, вздыхал, жаловался, но меня не слушались. Я был слишком молод и горяч, чтоб иметь право требовать рассудительности; когда я пытался вмешиваться и контролировать, маменька ласково трепала меня по щеке, называла своим маленьким ментором и заставляла играть снова ту роль, которая мне подходила.

Глубокое предчувствие беды, в которую рано или поздно неизбежно должны были ввергнуть ее непомерные траты, производило на меня впечатление тем более сильное, что, став управляющим, я сам мог судить о несоответствии между приходом и расходом. В это время и появилась у меня та склонность к скупости, которую я знаю за собой; я всегда бывал безрассудно расточителен только порывами, но до того времени никогда особенно не беспокоился, мало или много у меня денег. Теперь я стал обращать на это внимание и заботиться о своем кошельке. Я становился скаредом из благородных побуждений, так как, право, думал только о том, как бы сберечь для маменьки какие-нибудь средства на случай катастрофы, которую предвидел. Я боялся, что кредиторы посягнут на ее пенсию, что эта пенсия будет отменена, и в своей наивности воображал, что припрятанные мной деньжонки окажут ей тогда большую помощь. Но для того чтобы иметь их, а главное — сохранить, надо было таиться от нее: ведь было бы очень неловко, если бы она узнала, что, в то время как она находится в стесненных обстоятельствах, у меня есть сбережения. Я стал всюду искать какого-нибудь скрытого местечка, где мог бы припрятать несколько луидоров, а затем понемногу увеличить этот запас и в конце концов положить его к ее ногам. Но я так неумело выбирал укромные места, что она всегда открывала их; чтобы показать мне, что она их нашла, она вынимала золото, которое я туда  положил,  и   клала   взамен   большую  сумму,   в  других монетах. Пристыженный, я вынужден был отдавать свой маленький клад в общее пользование, но она тратила почти все эти деньги на меня, покупая мне платье и разные вещи, например серебряную шпагу, часы и тому подобное.

Окончательно убедившись, что мне никогда не удастся скопить значительную сумму и что собранное было бы для нее ничтожной помощью, я почувствовал наконец, что для предотвращения несчастья, которого я так боялся, мне необходимо научиться самому добывать для нее средства к тому времени, когда она лишится возможности обеспечивать мое существование и увидит, что скоро останется без куска хлеба. К несчастью, подчиняя этот замысел своим вкусам, я упорствовал в безумной попытке добыть себе состояние музыкой и, чувствуя зарождение в своей голове музыкальных мыслей и звуков, возомнил, что скоро стану знаменитостью, современным Орфеем, мелодии которого привлекут к нему все серебро Перу. Я уже начал недурно читать ноты и воображал, что мне ничего по будет стоить изучить композицию. Трудность заключалась лишь в том, чтобы найти подходящего учителя, так как самостоятельно достичь успеха, с одним трактатом Рамо, я не надеялся, а после отъезда Леметра в Савойе не осталось никого, кто знал бы толк в гармонии.

Тут еще раз проявилась одна из тех непоследовательностей, которыми полна была моя жизнь и которые так часто заставляли меня идти в сторону от намеченной цели, в то время как я думал, что направляюсь к ней прямым путем. Вантюр много говорил мне об аббате Бланшарс, своем учителе композиции, человеке достойном и очень талантливом, который был тогда регентом в Безансонском соборе, а в данное время занимает ту же должность в Версальской капелле. Я вбил себе в голову мысль ехать в Безансон, чтобы брать уроки у аббата Бланшара; мысль эта казалась мне такой разумной, что мне удалось убедить и маменьку. И вот она стала снаряжать меня в дорогу, проявляя при этом свойственную ей щедрость. Таким образом, постоянно носясь с проектами предотвратить ее банкротство и исправить в будущем последствия ее расточительности, я начал с того, что ввел ее в расход на восемьсот франков: я ускорял ее разорение, надеясь в дальнейшем спасти ее от этой беды. Как ни безрассудно было подобное поведение, оба мы были всецело во власти своей иллюзии. Мы были убеждены: я — в том, что хлопочу с пользой для нее, она — что я хлопочу с пользой для себя. Я рассчитывал найти Вантюра еще в Аннеси и попросить у него письмо к аббату Бланшару. Но его там не оказалось. Вместо письма Вантюра мне пришлось удовольствоваться сочиненной им мессой на четыре голоса, которую он оставил мне в рукописи. С этой рекомендацией я отправился в Безансон через Женеву, где повидался со своими родственниками, и через Нион, где навестил отца; он принял меня, как обычно, и взялся доставить мой чемодан, который должен был прибыть позже меня, так как я ехал верхом. Наконец я добрался до Безансона. Аббат Бланшар принял меня хорошо, обещал свое руководство, предложил свои услуги. Мы уже были готовы начать занятия, как вдруг я узнал из письма отца, что мой чемодан задержан и конфискован в Руссе — французской таможне на границе Швейцарии. Испуганный этим известием, я старался воспользоваться всеми завязавшимися у меня в Безансоне знакомствами, чтобы узнать причину конфискации, так как хорошо знал, что у меня нет никакой контрабанды, и не мог понять, под каким предлогом мой чемодан задержан. Наконец я узнаю в чем дело; об этом надо рассказать, так как это любопытный случай.

Я познакомился в Шамбери с одним старым лионцем, очень хорошим человеком, по фамилии Дювивье, который во времена Регентства служил в таможне, а потом, не имея ничего другого, поступил в налоговое управление. Он когда-то жил в свете, был талантлив, имел знания, отличался мягкостью и вежливостью в обращении, знал музыку; так как мы работали в одной комнате, то особенно подружились, находясь среди неотесанных медведей, окружавших нас. У него были в Париже корреспонденты, присылавшие ему всякие пустячки — эфемерные новинки, неизвестно откуда появляющиеся и неизвестно как исчезающие, — безделицы, о которых никогда больше не вспоминают, после того как о них перестанут говорить. Я несколько раз приглашал его обедать к маменьке; поэтому он немножко ухаживал за мной и, чтобы быть приятным, старался заинтересовать меня всем этим литературным вздором, всегда внушавшим мне такое отвращение, что я сам никогда в жизни не читал ни одной из таких новинок. Чтобы не огорчать его, я брал эти драгоценные листки, совал их в карман и вспоминал об этом, лишь когда испытывал потребность, для которой они только и пригодны. К несчастью, одна из этих проклятых бумажек осталась в кармане куртки моего нового костюма, который я надевал раза два или три, чтобы не отставать от других служащих. Это была довольно плоская янсенистская пародия на прекрасную сцену из «Митридата» Расина. Не прочтя и десяти стихов, я забыл ее в кармане. Из-за нее-то и был конфискован мой багаж. Чиновники предпослали списку моих вещей неподражаемый протокол, где высказывали подозрение, что это писанье пришло из Женевы для напечатания и распространения во Франции, обрушивались в священном негодовании на врагов Бога и церкви и расточали хвалы своей благочестивой бдительности, помешавшей  исполнению   адского  замысла. Они, видимо, нашли, что рубашки мои тоже пахнут ересью, потому что из-за проклятой бумажонки было конфисковано все, и я так никогда и не мог добиться ни сведений о моих бедных пожитках, ни их возвращения. Таможенные чиновники, к которым я обращался, требовали столько всяких объяснении, справок, удостоверений, записок, что, тысячу раз потерявшись в этом лабиринте, я вынужден был бросить все. Я очень жалею, что не сохранил протокола таможни в Руссе: этот документ занял бы видное место среди тех, собрание которых должно быть приложено к моему сочинению.

Эта потеря заставила меня немедленно вернуться в Шамбери, отказавшись от занятий с аббатом Бланшаром. Хорошенько взвесив все и убедившись, что несчастья преследуют меня во всех моих начинаниях, я окончательно решил остаться с маменькой, разделить ее судьбу и не беспокоиться без всякого толку о будущем, для которого я ничего не могу сделать. Маменька приняла меня так, словно я привез с собой сокровища. Постепенно она восстановила мой маленький скромный гардероб, и мое несчастье, довольно тяжелое для нас обоих, было очень скоро забыто.

Хотя эта неудача и охладила меня к моим музыкальным планам, я все-таки не перестал изучать своего Рамо и с большим трудом добился наконец того, что начал понимать его и сочинять небольшие пьески, успех которых ободрил меня.

Граф Бельгард, сын маркиза д’Антремона, возвратился из Дрездена после смерти короля Августа. Он долго жил в Париже, страстно любил музыку и был влюблен в произведения Рамо. Брат его, граф Нанжи, играл на скрипке; графиня де ла Тур, их сестра, немного пела. Это обстоятельство способствовало тому, что в Шамбери музыка вошла в моду; стали устраивать нечто вроде публичных концертов; дирижированье сперва хотели передать мне; но потом, заметив, что мне это не под силу, устроили иначе.

Я все время писал для этих концертов пьески своего сочинения и, между прочим, написал кантату, которая всем очень понравилась. Пьеса получилась не особенно высокого качества, однако она изобиловала новыми мотивами и эффектными местами, чего от меня не ожидали. Эти господа не могли поверить, что я, так плохо читая ноты, могу сочинять сносно, и решили, что я пользуюсь чужим трудом. Желая проверить это, Нанжи пришел ко мне однажды утром с кантатой Клерамбо, которую он, по его словам, транспонировал, чтобы удобней было петь, и для нее необходимо было написать новую басовую партию аккомпанемента, поскольку в результате транспозиции аккомпанемент Клерамбо стал неисполним. Я ответил, что работа эта серьезная и ее нельзя исполнить тотчас. Он подумал, что я хочу отделаться, и стал уговаривать меня, чтобы я написал хотя бы аккомпанемент для речитатива. Я написал, конечно, плохо, потому что для любой работы, чтобы сделать ее хорошо, мне нужны спокойствие и свобода; но я написал во всяком случае по правилам, и, так как это было в его присутствии, он не мог сомневаться, что элементарные основы композиции мне знакомы. Таким образом, я не потерял учениц, но немного охладел к музыке, видя, что при устройстве концертов обходятся без меня.

Приблизительно тогда же, после заключения мира, французская армия совершила обратный переход через горы. Многие офицеры пришли навестить маменьку, и среди них граф де Лотрек, полковник Орлеанского полка, впоследствии полномочный посланник в Женеве, а в конце концов маршал Франции. Она представила меня; на основании ее рассказов он как будто очень заинтересовался мною и надавал мне кучу обещаний, но вспомнил о них только в последний год своей жизни, когда я уже не нуждался в нем. Молодой маркиз де Сенектер, отец которого был тогда посланником в Турине, тоже проезжал в это время через Шамбери. Он обедал у г-жи де Ментол; я тоже обедал у нее в этот день. После обеда разговор зашел о музыке; маркиз хорошо знал ее. Тогда была новинкой опера «Иевфай»; он заговорил о ней; принесли ноты. Он сильно смутил меня, предложив мне исполнить эту оперу вдвоем; открыв ноты, он попал на знаменитое место в два хора:

Земля, и ад, и даже небо

Трепещет все перед Творцом.

Он спросил меня: «Сколько вы хотите пропеть партий? Я возьму на себя эти шесть». Я еще не привык тогда к французской легкости и хотя напевал иногда с грехом пополам партитуры, но никак не мог взять в толк, как может один человек исполнять одновременно не только шесть партий, но хотя бы две. В музыке самое для меня трудное — это быстро перескакивать с одпой партии на другую, в то же время зорко следя за всей партитурой. Так как я постарался отделаться от этого предложения, г-н Сепектер, видимо, подумал, что я в музыке ничего не смыслю. Вероятно, для того чтобы проверить, так ли это, он предложил мне положить на ноты песню, которую он хотел преподнести м-ль Ментон. Я не мог отказаться. Он пропел песню; я записал ее, даже не заставив много раз повторять. Потом он прочитал ее и нашел, что она записана совершенно точно и правильно. Он заметил мое смущение и с удовольствием похвалил меня за этот маленький успех. Дело, однако, было очень просто. В сущности, я очень хорошо знал музыку; мне не хватало только умения схватывать с первого взгляда, которое ни в чем мне не давалось и которое в музыке приобретается только тщательным упражнением. Как бы то ни было, я был тронут благородным старанием графа изгладить из памяти других и из моей собственной впечатление от моей маленькой неудачи. Лет через двенадцать или пятнадцать, встречаясь с ним в разных домах Парижа, я не раз хотел напомнить ему об этом случае и доказать, что храню о нем воспоминанье. Но с тех пор граф лишился зрения, и, боясь огорчить его напоминанием о его прежней зоркости, я молчал.

Я приближаюсь к тому моменту, с которого начинается переход от моей прошлой жизни к теперешней. Некоторые дружеские отношения того времени, сохранившиеся до сих пор, особенно для меня драгоценны. Они часто заставляют меня пожалеть о том периоде счастливой неизвестности, когда люди, называвшие себя моими друзьями, действительно были ими и любили меня ради меня самого, из чистого доброжелательства, а не из тщеславного стремления быть близким к известному человеку или ради тайного желания иметь благодаря этому больше возможности вредить ему. К этому времени относится начало моего знакомства с моим старым другом Гофкуром, которого я сохранил навсегда, несмотря на все усилия отнять его у меня. Сохранил навсегда! Увы, нет. Недавно я потерял его. Но любовь его ко мне прекратилась только вместе с его жизнью. Г-н де Гофкур был одним из самых любезных людей, когда-либо живших на свете. Невозможно было не полюбить его, жить вместе с ним и не привязаться к нему всем сердцем. Никогда не встречал я более открытого, более ласкового лица, выражавшего больше ясности духа, больше чувства и ума и внушавшего больше доверия. Самый сдержанный человек с первого же взгляда не мог побороть в себе желание тесно сблизиться с ним, как будто знал его двадцать лет; и хотя обычно я крайне смущаюсь в присутствии новых лиц, с ним я в первую же минуту почувствовал себя свободно. Его тон, манера говорить, его речь вполне гармонировали с его лицом. Голос его — отчетливый, звучный, прекрасного тембра бас — чудесный голос чаровал слух и проникал в сердце. Невозможно было обладать веселостью более ровной и мягкой, грацией более естественной и простой, талантами более приятными и развитыми с большим вкусом. Прибавьте к этому не только любящее, но даже слишком любвеобильное сердце, характер услужливый, но недостаточно разборчивый, готовность ревностно служить своим друзьям или, верней, делаться другом тех, кому можно быть полезным, уменье с великим участием заниматься делами других, в то же время весьма искусно устраивая свои собственные. Гофкур был сыном простого часовщика и сначала сам был часовщиком. Но его наружность и достоинства призывали его в иную сферу,   куда   он не   замедлил   вступить.   Он   познакомился  с г-ном де ла Клозюром, французским резидентом в Женеве, и подружился с ним. Последний доставил ему другие полезные знакомства в Париже, благодаря которым Гофкур получил подряд на поставку соли из Вале, что принесло ему двадцать тысяч ливров ренты.

В кругу мужчин его удача — довольно большая — этим и ограничилась; зато у женщин он был нарасхват; он имел возможность выбирать и поступал, как ему правилось. Особенно редким и похвальным его качеством было то, что, имея связи в разных слоях общества, он везде был любим, везде желанен, нигде не вызывал ничьей зависти или ненависти; и я уверен, что до самой своей смерти он не имел ни одного врага. Счастливый человек! Каждый год приезжал он на воды в Экс, где собирается лучшее общество из соседних провинций. Находясь в дружеских отношениях со всем дворянством Савойи, он приезжал из Экс-ле-Бен* в Шамбери навестить графа Бельгарда и его отца, маркиза д’Антремона, у которого маменька сама познакомилась с ним и познакомила меня. Это знакомство, казалось, должно было кончиться ничем и на долгое время было прервано, но оно возобновилось в обстановке, о которой я скажу потом, и перешло в настоящую привязанность. Этого довольно, чтобы я был вправо говорить о друге, с которым был так тесно связан; но даже если я не был лично заинтересован в сохранении его памяти, то считал бы нужным для чести человеческого рода увековечить память человека, столь обаятельного и счастливого от рождения. Как будет видно из дальнейшего, этот очаровательный человек, подобно другим, имел свои недостатки; но если б он не имел их, то, может быть, нравился бы менее. Чтобы быть интересным, он должен был иметь нечто такое, что приходилось ему прощать.

Другая связь, возникшая в то же время, не прекратилась и продолжала обольщать меня надеждой на земное счастье, с таким трудом угасающей в человеческом сердце. Г-н де Конзье, савойский дворянин, тогда еще молодой и привлекательный, вздумал учиться музыке или, вернее, познакомиться с тем, кто преподавал ее. Обладая умом и вкусом к изящным искусствам, он имел кроткий характер и потому отличался обходительностью, а я очень ценил в людях это качество. Мы подружились. Зародыши литературных и философских идей, начинавших уже бродить в моей голове и ждавших для своего полного развития только обработки и соревнования, получили это в общении с г-ном де Конзье. Он не имел особенного влечения к музыке; это было для меня благом: часы занятий проходили в чем угодно, но только не в исполнении сольфеджий. Мы завтракали, болтали, читали разные новинки и — ни слова о музыке. Переписка Вольтера с прусским наследником наделала в то время много шума; мы часто беседовали об этих двух знаменитых людях, из которых один, взойдя на троп незадолго до этого, уже отчасти проявил себя таким, каким должен был сделаться впоследствии, а другой, в то время вызывавший такое же осуждение, как теперь, — восторги, заставлял нас искренне сочувствовать несчастьям, которые, казалось, преследовали его и которые так часто являются уделом великих талантов. Прусский монарх был не очень счастлив в молодости, а Вольтер, казалось, был создан для того, чтобы никогда не быть счастливым. Интерес, который мы питали к тому и другому, распространялся на все, что имело отношение к ним. Ничто из того, что писал Вольтер, не ускользало от нас. Мой интерес к его произведениям вызывал во мне желание научиться писать изящно и стараться подражать прекрасному слогу этого автора, который восхищал меня. Немного позже появились его «Философские письма». Они, конечно, не являются лучшим его произведением, но именно они развили во мне любовь к знанию, и эта зародившаяся страсть с тех пор уже не угасала.

Но для меня еще не настало время предаться ей целиком. Я сохранял еще некоторое легкомыслие, жажду скитаний, не исчезнувшую, а лишь уменьшившуюся, так как она находила себе пищу в образе жизни г-жи де Варанс, слишком шумном для моего характера, любившего уединение. Толпа незнакомых лиц, ежедневно стекавшихся к ней со всех сторон, и моя уверенность, что все эти люди ищут только возможности надуть ее, каждый на свой манер, делали мое пребывание в доме настоящим мучением. С тех пор как я наследовал Клоду Анэ в доверии его госпожи и ближе присмотрелся к состоянию ее дел, я увидел ухудшение, испугавшее меня. Сотни раз я укорял, просил, настаивал, умолял — все напрасно. Я бросался к ее ногам, ярко изображал угрожающую ей катастрофу, горячо увещевал ее изменить систему своих расходов, начиная с меня, потерпеть немного, пока она еще молода, не увеличивая количества долгов и кредиторов, чтобы на старости лет не подвергаться преследованиям и не очутиться в нищете. Чувствительная к искренности моего порыва, она умилялась вместе со мной. Она не скупилась на самые прекрасные обещания, но стоило появиться какому-нибудь проходимцу, и в одно мгновение все было забыто. После тысячи доказательств бесполезности моих увещаний — что мне оставалось делать, как не закрыть глаза на бедствие, которое я не мог предотвратить? Я стал удаляться от дома, дверь которого не в силах был охранять, совершая небольшие путешествия в Нион, в Женеву, в Лион; заглушая мое тайное горе, они в то же время увеличивали его причину, ибо вводили меня в расходы. Могу поклясться, что ради экономии с радостью переносил бы всевозможные лишения, если бы маменька действительно извлекала из этого пользу. Но, уверенный, что то, в чем я отказал себе, достается каким-то негодяям, я злоупотреблял ее щедростью, чтобы урвать у них хоть частицу, и, как собака, возвращающаяся с бойни, уносил свой клочок от куска, которого не мог спасти.

У меня не было недостатка в поводах для всех этих путешествий, к тому же маменька предоставляла мне их сама: всюду у нее были связи, дела, переговоры, поручения, которые она могла доверить лишь надежному лицу. Она только того и желала, чтобы послать меня, а я только того и желал, чтобы поехать, — все это неизбежно делало мою жизнь довольно кочевою.

Благодаря этим поездкам я завязал хорошие знакомства, оказавшиеся впоследствии приятными или полезными; между прочим, в Лионе я познакомился с г-ном Перришоном и упрекаю себя, что не поддержал этого знакомства, так как он был очень добр ко мне; с добряком Паризо, — о нем я скажу в свое время; в Гренобле — с г-жой Дейбан и женой президента Бардонанша, очень умной женщиной, с которой мы могли бы подружиться, если бы мне пришлось чаще видеться с ней; в Женеве — с г-ном де ла Клозюром, французским резидентом, часто рассказывавшим мне о моей матери, с которой, несмотря на то что ее давно уже не было в живых, сердце его не могло расстаться; с обоими Барильо, один из которых, отец, называвший меня своим внуком, принадлежал к очень милому обществу и был одним из самых достойных людей, каких я когда-либо знал. В смутные времена Республики эти два гражданина бросились в ряды двух враждебных партий: сын примкнул к буржуазии, отец стал на сторону правительства иногда в 1737 году дело дошло до оружия, я видел, находясь тогда в Женеве, как отец и сын вышли вооруженными из одного и того же дома: один — чтобы отправиться в городскую ратушу, другой — чтобы остаться в своем квартале, — будучи уверены, что часа через два они встретятся лицом к лицу, быть может для того, чтобы уничтожить друг друга. Это ужасное зрелище произвело на меня такое сильное впечатление, что я поклялся никогда не вмешиваться ни в какую гражданскую войну и никогда не поддерживать внутреннюю свободу ни силой оружия, ни путём личного участия, ни путем одобрения, если когда-либо снова получу свои гражданские права. Должен отдать себе справедливость, что  в одном  щекотливом  случае  я  выполнил свою клятву, и эта умеренность, думается мне, будет оценена по достоинству.

Но тогда, еще далекий от этой мысли, я был охвачен первым порывом патриотизма, какой возбудила во мне восставшая с оружием в руках Женева. О том, как эта мысль была мне чужда, можно судить по одному очень важному факту; я забыл рассказать о нем в свое время, но его нельзя опустить.

За несколько лет до того мой дядя Бернар уехал в Каролину, руководить там постройкой города Чарльстоуна, по плану, составленному им самим. Вскоре он там умер. Мой бедный кузен тоже умер — на службе у прусского короля, и моя тетка потеряла почти одновременно мужа и сына. Эти потери немного подогрели ее чувство ко мне — единственному из оставшихся у нее родственников. Во время моих поездок в Женеву я жил в ее доме и для развлечения просматривал книги и бумаги покойного дядюшки. Я нашел много интересных сочинений и писем, о которых, конечно, никто не подозревал. Тетка мои, придававшая мало значения этому бумажному хламу, разрешила бы мне взять с собой все, если б я захотел. Я удовлетворился двумя-тремя книгами с пометками моего деда — священника Бернара; среди них оказались «Посмертные произведения» Рого, in-quarto, с превосходными заметками на полях, заставившими меня полюбить математику. Эта книга осталась у г-жи до Варанс среди ее собственных, и я очень жалею, что не сохранил ее. К отобранным книгам я добавил пять или шесть рукописных докладов и один напечатанный, принадлежавший известному Мишели Дюкре, человеку с большим талантом, ученому выдающемуся, но слишком беспокойному, с которым женевское правительство очень жестоко расправилось. Он умер в крепости Арберг, где долгие годы находился в заключении, как говорят, за участие в Бернском заговоре.

Доклад этот представлял собой довольно обоснованную критику большого и нелепого плана укрепления Женевы, частично уже выполненного на посмешище знатоков, не понимавших, какую цель преследовал Совет двухсот при выполнении этого великолепного предприятия. Г-н Мишели, исключенный из комитета по постройке укреплений за то, что порицал этот план, думал, что он как член Совета двухсот и даже просто как гражданин имеет право высказать свое мнение более подробно; он сделал это в своем докладе и имел неосторожность его напечатать, хотя и не выпустил в свет: отпечатано было небольшое количество экземпляров, только для членов Совета двухсот, да и те по распоряжению Малого совета были задержаны на почте. Я нашел этот доклад среди бумаг моего дяди вместе с ответом, который ему поручено было составить, и захватил с собой то и другое. Эту поездку я совершил вскоре после своего ухода из налогового управления, когда еще поддерживал отношения с моим начальником, адвокатом Кокчелли. Через некоторое время директор таможни вздумал просить меня быть крестным отцом его ребенка, а моей кумой сделал г-жу Кокчелли. У меня голова закружилась от этой чести; гордый сближением с г-ном адвокатом, я решил придать себе важности и показать, что достоин такого почета.

Задавшись этой целью, я не нашел ничего лучшего, как показать ему доклад, напечатанный Мишели и являвшийся действительно редким документом, — этим я хотел доказать, что принадлежу к женевской знати, осведомленной в государственных тайнах. Однако из какой-то осторожности, смысл которой я затруднился бы объяснить, я не показал ему ответа моего дяди на доклад, — может быть, потому, что этот ответ был в рукописи, а г-ну адвокату подобало подносить только произведения печатного станка. Однако он так хорошо понял всю ценность бумаги, которую я имел глупость ему доверить, что я уже не получил ее обратно и даже никогда больше не видел, и, убедившись в тщетности своих усилий, решил обратить свой промах в заслугу и считать это подарком. Ни минуты не сомневаюсь, что он сумел объяснить туринскому двору значение этого документа, впрочем более любопытного, чем полезного, и приложил все усилия к тому, чтобы тем или иным способом получить деньги, которые должен был бы за него заплатить, если б достал его путем покупки. К счастью, из всех возможных случайностей наименее вероятна та, чтобы король Сардинии решил когда-либо повести осаду Женевы. Но так как считать ее исключенной все же нельзя, я всегда буду упрекать себя за свое глупое тщеславие, из-за которого наиболее уязвимые места города стали известны его давнишнему врагу.

Так провел я два или три года в занятиях музыкой, в преподавании, в путешествиях и проектах, беспрестанно бросаясь от одного дела к другому, стараясь на чем-нибудь остановиться, но не зная на чем; однако мало-помалу чувствовал все более сильное влечение к знанию, встречаясь с писателями, слушая разговоры о литературе, вмешиваясь в них иногда, усваивая из книг больше их фразеологию, чем содержание. Во время посещений Женевы я иногда встречался со своим добрым старым другом Симоном, который разжигал зарождавшееся во мне влечение свежими новинками литературного мира, взятыми у Байе или Коломье.

Часто также виделся я в Шамбери с одним якобинцем, учителем физики, добряком монахом, имя которого я позабыл; он производил маленькие опыты, очень меня забавлявшие. По его примеру, я захотел сделать симпатические чернила. Для этого я наполнил бутылку  более   чем до половины негашеной известью, сернистым мышьяком и водою и хорошенько ее закупорил. Кипение началось почти мгновенно и со страшной силой. Я бросился к бутылке, чтобы откупорить ее, но опоздал: она взорвалась, как бомба, прямо мне в лицо. Я наглотался извести и сернистого мышьяка и чуть не умер. Более шести недель я был слепым и таким путем научился не браться за опыты по физике, не зная ее начал.

Это приключение сильно повредило моему здоровью, — оно с некоторого времени значительно ухудшилось. Не знаю, как это случилось, но, будучи крепкого сложения и не предаваясь никаким излишествам, я стал заметно чахнуть. Плечи и грудь у меня довольно широкие, и легкие должны были бы дышать свободно, а между тем я страдал одышкой, мне не хватало воздуха, я невольно вздыхал, испытывал сердцебиение и харкал кровью; потом прибавилась лихорадка, от которой я никогда уже не мог избавиться. Как можно было впасть в подобное состояние в расцвете сил, не имея никаких внутренних повреждений и не сделав ничего, что могло бы разрушить здоровье?

«Меч портит ножны», — говорит пословица. В этом вся моя беда. Страсти мои поддерживали во мне жизнь, и они же убивали меня. Какие страсти? — спросит кто-нибудь. Сущие пустяки, предметы самые ребяческие, какие только могут быть на свете, но они так захватывали меня, словно дело шло об обладании Еленой или о господстве над вселенной. Прежде всего женщины. С тех пор как я стал обладать одной из них, чувства мои успокоились, но сердце по-прежнему не знало покоя. Потребность любви пожирала меня в самом разгаре наслаждения. У меня была нежная мать, милая подруга, но мне нужна была любовница. Я представлял ее себе на месте г-жи де Варанс, я видоизменял ее на тысячи ладов, чтобы обмануть самого себя. Если бы, держа в объятиях г-жу де Варанс, я думал о том, что держу именно ее, объятия мои были бы не менее страстны, но все мои вожделения погасли бы; я рыдал бы от нежности, но не испытывал бы наслаждения. Наслаждение! Разве оно удел человека? Ах, если бы хоть раз в жизни испытал я всю полноту любовных наслаждений, не думаю, чтобы хрупкое существо мое вынесло это: я умер бы на месте.

Итак, я сгорал от беспредметной любви, а именно такая любовь, может быть, более всего истощает силы. Меня беспокоило и мучило плохое денежное положенье бедной маменьки, а также ее неблагоразумный образ действий, который не мог не привести ее в самом скором времени к полному разорению. Мое жестокое воображенье, всегда опережающее беду, беспрестанно представляло мне картину этого несчастья со всеми крайностями, во всех последствиях. Я заранее представлял себе, как нужда разлучит меня с той, которой я посвятил всю свою жизнь и без которой не мог бы находить в ной радость. Вот отчего душа моя была вечно в тревоге. Желанья и опасения поочередно терзали меня.

Музыка была второй моей страстью, менее пылкой, по не менее пожиравшей меня, благодаря тому пламенному увлечению, с каким я предавался ей, упорно изучая непонятные книги Рамо, с непобедимым упрямством стараясь нагрузить ими свою память, отказывавшуюся служить мне, постоянно бегая но урокам, составляя огромные компиляции и проводя целые ночи за их переписыванием. Но что говорить о постоянных причинах, когда все безумства, бродившие в моей ветреной голове, все мимолетные увлечения дня, путешествие, концерт, ужин, затеваемая прогулка, еще не прочитанный роман, спектакль, который мне предстояло увидеть, — все, что было наименее предусмотренного в моих развлечениях или делах, превращалось у меня в столь же бурные страсти, доставлявшие мне, при всей своей смешной пылкости, настоящее страданье? Вымышленные несчастья Клевеланда, о которых я читал с неистовым волнением, хотя мне часто приходилось откладывать книгу, испортили мне, кажется, больше крови, чем мои собственные бедствия.

Был один женевец по фамилии Багере, служивший в свое время при дворе Петра Великого в России, самый дрянной и самый сумасбродный человек, какого я когда-либо видел, вечно полный проектов, таких же безумных, как и он сам; миллионы у него падали, как дождь, нули для него ничего не значили. Этот человек, приехавший в Шамбери из-за какого-то процесса в сенате, конечно завладел маменькой, и за свои сокровища из нулей, которые он великодушно расточал, искусно вытягивал ее жалкие экю монета за монетой. Я страшно не любил его; он это видел, — когда имеешь дело со мной, это нетрудно заметить, — и не было такой низости на свете, на которую он не пошел бы, лишь бы меня задобрить. Зная немного игру в шахматы, он предложил научить меня. Я попробовал почти что нехотя и, мало-мальски узнав ходы, стал делать такие большие успехи, что к концу первого сеанса отдал ему вперед туру, которую он уступал мне вначале. Этого было для меня достаточно, чтобы превратиться в раба шахмат. Я покупаю шахматную доску, покупаю Калабрийца, запираюсь у себя в комнате и провожу там дни и ночи, стараясь выучить наизусть все партии, во что бы то ни стало запомнить их, играя один, без отдыха и срока. После двух-трех месяцев этой бешеной работы и невероятных усилий я отправляюсь в кафе, худой, желтый, почти ошалевший. Делаю опыт, снова играю с Багере; он бьет меня раз, два раза, двадцать раз; в голове у меня спуталось столько  комбинаций,   и воображение  мое до  такой степени притупилось, что все передо мной было, как в тумане, и каждый раз, когда я брался за книгу Филидора или Стамма и упражнялся в изучении партий, со мной происходило то же самое: изнемогая от страшной усталости, я играл еще слабей, чем раньше.

Впрочем, бросал ли я шахматы, или вновь ревностно принимался за них, я никогда не поднимался ни на одну ступень, навсегда оставаясь на том уровне, на каком был в конце первого сеанса. Упражняйся я тысячу лет, я достиг бы только того,  чтобы давать Багере   туру   вперед, — и   ничего   больше.

Стоило тратить время! — скажете вы. А я потратил его немало таким образом. Этот первый опыт я прекратил только после того, как у меня уже не было сил продолжать. Когда я показывался из своей комнаты, я похож был на выходца из могилы, и, продолжай я подобный образ жизни, мне недолго пришлось бы бродить по земле. Читатели согласятся, что с такой головой, да еще в молодости, очень трудно сохранить здоровье.

Ухудшение здоровья подействовало на расположение духа и умерило пылкость моих фантазий. Ослабев, я стал спокойнее, и моя страсть к путешествиям несколько остыла. Сделавшись более усидчивым, я изведал не только скуку, но и меланхолию; страсти сменились ипохондрией; томление мое перешло в печаль; я плакал и вздыхал по пустякам; я чувствовал, что жизнь уходит, а я даже не насладился ею; я сокрушался о том, что оставляю мою бедную маменьку в состоянии, близком к разорению; могу сказать, что я скорбел единственно о том, что покидаю ее, да еще в таком плачевном положении. Наконец я совсем расхворался. Она ухаживала за мной, как ни одна мать не ухаживает за своим ребенком. Это ей самой принесло некоторую пользу, так как отвлекало от всяких проектов и отдаляло от прожектеров. Как сладостна была бы смерть, если бы она пришла ко мне тогда! Я мало насладился благами жизни, зато испытал и мало ее бедствий. Умиротворенная душа моя могла бы отлететь без тягостного сознания людской несправедливости, отравляющего и жизнь и смерть. У меня было утешение, что я переживу самого себя в лучшей части своего существа, а это почти то же, что не умирать вовсе. Если бы я не тревожился о ее судьбе, я умер бы так же просто, как отошел бы ко сну, но самые тревоги мои были порождены любовью и нежностью, и этим умерялась их горечь. Я говорил ей: «Вы — хранительница всего моего существа; сделайте так, чтобы я был счастлив». Два или три раза, когда мне было особенно плохо, я, поднявшись ночью с постели, с трудом пробирался к ней в комнату, чтобы подать ей советы насчет ее поведения, — советы, смею сказать, правильные и благоразумные, в которых особенно явно выражалось мое участие к ее судьбе. Словно слезы были моей пищей и моим лекарством, я подкреплял себя ими, проливая их подле нее, вместе с нею, сидя на ее кровати и держа ее руки в своих. Часы протекали в этих ночных беседах, и я возвращался к себе в лучшем состоянии, чем приходил. Довольный и успокоенный обещаниями, которые она мне давала, я засыпал с миром в душе и упованием на провидение. Имея столько причин ненавидеть жизнь, после стольких бурь, волновавших мое существование и превращавших его в бремя, я желал, чтобы смерть, которая должна прекратить его, была бы для меня столь же мало жестокой, какой она была в те минуты.

Благодаря заботам и вниманию, ценой невероятных усилий маменька спасла меня, и, конечно, только она одна могла это сделать. Я мало доверяю врачеванию наших медиков, — зато очень верю в целебные заботы истинного друга: то, от чего зависит наше счастье, мы делаем лучше, чем что-либо другое.

Если существует в жизни сладостное чувство, так именно то, которое мы испытали, когда были возвращены друг другу. Наша взаимная привязанность от этого не возросла — это было бы невозможно, но при всей своей великой простоте она приобрела какую-то особенную задушевность, особенную трогательность. Я стал всецело ее созданием, се ребенком, больше, чем если бы она была мне родной матерью. Сами того не замечая, мы стали неразлучными, наше существование сделалось как бы единым. Мы чувствовали, что не только необходимы, но и достаточны друг для друга, мы привыкли не думать ни о чем постороннем и ограничили свое счастье и все свои желания только взаимным обладанием, быть может единственным на свете, — которое, как я уже говорил, было не любовью, но чем-то более существенным, что не зависит от чувственности, пола, возраста, наружности, но от всего, что делает человека самим собой и чего он не может потерять иначе, как прекратив свое существование.

Почему же следствием такого бесценного перелома в отношеньях не явилось счастье до конца ее и моих дней? В этом была не моя вина, — могу подтвердить себе в утешение. Не было в этом и ее вины, по крайней мере сознательной. Было суждено, чтобы неодолимая природа вскоре снова предъявила свои права. Но этот роковой возврат произошел не сразу. Благодарение небу, был промежуток, короткий и бесценный промежуток, окончившийся не по моей вине, и я не могу упрекнуть себя в том, что дурно им воспользовался!

Хотя я поправился от тяжкой болезни, но еще не восстановил своих сил. Грудь еще болела, лихорадка еще продолжала изнурять меня. Мне хотелось   только   одного: кончить   жизнь подле той, что была мне так дорога, поддерживая ее в добрых ее намерениях, давая ей чувствовать, в чем состоит истинное счастье, и делая ее жизнь счастливой, насколько это зависело от меня. Но я видел, я чувствовал, что постоянное уединение с глазу на глаз в этом мрачном и печальном доме в конце концов станет тоже печальным. Средство избавиться от этого представилось как бы само собой. Маменька считала, что мне необходимо пить молоко, и решила отправить меня для этого в деревню. Я не возражал, но поставил условием, что она поедет вместе со мной. Этого было достаточно, чтобы она согласилась; оставалось лишь выбрать место. Наш сад в предместье, собственно говоря, не был загородным; окруженпый домами и другими садами, он вовсе не имел сельской привлекательности. К тому же после смерти Анэ мы расстались с этим садом из экономии, так как у нас больше не было охоты разводить в нем растения; да и по другим причинам мы не особенно сожалели об этом убежище.

Воспользовавшись появившимся у нее отвращением к городской жизни, я предложил ей совсем покинуть город и устроиться в приятном уединении — в каком-нибудь маленьком домике, достаточно отдаленном, чтобы отвадить назойливых посетителей. Если бы она согласилась, решение это, внушенное мне ее и моим ангелами-хранителями, обеспечило бы нам счастливые и спокойные дни до той самой минуты, когда нас навсегда разлучила бы смерть. Но не такая доля была нам суждена. Маменьке предстояло испытать все страдания нищеты, для того чтобы, проведя прежние годы своей жизни в изобилии, она оставила ее с меньшим сожалением; а я — жертва всевозможных бедствий — мог бы впоследствии служить примером для всякого, кто, вдохновленный одной лишь любовью к общественному благу и справедливости и сильный только своей правотой, дерзает открыто говорить людям правду, не прибегая к интригам и не примыкая ни к какой стороне.

Маменьку остановил злополучный страх. Она пе решилась покинуть свой скверный домишко из опасения рассердить владельца. «Твой проект уединения прекрасен и очень мне по вкусу,— говорила она,— но и в уединении необходимы средства для жизни. Покидая свою тюрьму, я рискую лишиться куска хлеба, и, когда мы останемся нищими среди лесов, мы будем вынуждены вернуться в город. Чтобы иметь меньше нужды возвращаться туда, лучше нам не покидать его окончательно. Будем платить графу де Сен-Лорану эту небольшую пенсию, и он не тронет моей. Поищем какое-нибудь убежище, достаточно удаленное от города, чтобы можно было мирно жить там, и достаточно близкое от него, чтобы возвращаться всякий раз, когда это будет необходимо». Так и было сделано.

После непродолжительных поисков мы остановились на Шарметтах, имении г-на де Конзье, находившемся в самом близком соседстве с Шамберя, но настолько уединенном, точно оно было за сто лье. Между двумя довольно высокими холмами на север и на юг простирается долина, а в глубине ее среди камней и деревьев протекает маленький ручей. Вдоль этой долины по склонам холмов разбросаны домики, очень привлекательные для всякого, кому может понравиться убежище несколько дикое и уединенное. Осмотрев два-три домика, мы выбрали наконец самый красивый из них, принадлежавший служащему дворянину г-ну Нуаре. Дом был очень удобен для жилья. Перед ним был сад, расположенный террасами; в верхней части сада — виноградник, нижняя была отведена под фруктовые деревья; напротив — каштановая рощица, вблизи — источник; выше, в горах,— пастбище; словом, было все, что требовалось для маленького хозяйства, которое мы хотели завести. Насколько я могу припомнить время и дату, мы поселились там в конце лета 1736 года. Первый день я был в восторге. «О маменька! — сказал я своей дорогой подруге, обнимая ее и заливаясь слезами радости и умиленья. — Это приют счастья и невинности. Если мы не найдем их здесь, — бесполезно искать их в другом месте».

 

КНИГА ШЕСТАЯ

(1736—1741)

Я не хотел ничего больше, мне не нужно было даже владеть всем этим; мне достаточно было пользоваться; я давно уже говорил и считал, что собственник и обладатель очень часто совершенно разные лица, если даже оставить в стороне супругов и любовников.

Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил. Минуты, драгоценные и столь горячо оплакиваемые, возобновите для меня сладостное течение, если возможно, теките в моем воспоминании медленнее, чем текли в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как буду я продолжать этот трогательный и простой рассказ, говоря все время об одном и том же? Что должен я сделать, чтобы не наскучить читателям повторением того, о чем сам себе рассказываю непрерывно и без скуки? Если бы еще все, о чем я хочу рассказать, заключалось в действиях, поступках или словах, — я мог бы описать и так или иначе передать их; но как рассказать о том, что не было ни сказано, ни даже подумано, а только почувствовано и пережито, причем я не мог бы указать ни на какой другой источник своего счастья, кроме этого самого чувства?

Я вставал вместе с солнцем — и был счастлив; совершал прогулку — и был счастлив; видел маменьку — и был счастлив; покидал ее — и был счастлив; обегал леса и холмы, бродил по долинам, читал, лентяйничал, работал в саду, срывал плоды, помогал по хозяйству — и счастье сопровождало меня повсюду; оно не заключалось ни в чем определенном,— оно было всецело во мне самом и не могло покинуть меня ни на мгновенье.

Ничто из происшедшего со мною в этот драгоценный период моей жизни, ничто из того, что я делал, говорил, думал за все это время, не исчезло из моей памяти. Предшествующее и последующее я помню смутно и отрывочно; но это время помню целиком, словно оно еще продолжается. Мое воображение, в юности всегда стремившееся вперед, теперь возвращается к прошлому и сладостными воспоминаниями вознаграждает меня за навсегда утраченные надежды. В будущем я не вижу ничего привлекательного; только воспоминания о прошлом могут быть мне отрадны; живые и правдивые, они делают меня счастливым, несмотря на все мои несчастья.

Приведу из этих воспоминаний один пример, по которому можно судить о их силе и правде. Когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметты, маменька села в носилки, а я сопровождал ее пешком. Дорога шла в гору. Маменька была нелегкая, и, боясь слишком утомить носильщиков, она приблизительно на полдороге решила сойти, чтобы остальную часть подъема пройти пешком. Вдруг она видит за изгородью что-то голубое и говорит мне: «Вот барвинок еще в цвету!» Я никогда не видал барвинка, но не нагнулся, чтобы разглядеть его, а без этого, по близорукости, никогда я не мог узнать, какое растение передо мной. Я только бросил на него беглый взгляд; после этого прошло около тридцати лет, прежде чем я снова увидел барвинок и обратил на него внимание. В 1764 году, гуляя в Крессье со своим другом дю Пейру, я поднялся с ним на небольшую гору, на вершине которой был маленький павильон, который он справедливо называл «Бельвью». В ту пору я уже начинал немного гербаризировать. Подымаясь на гору и заглядывая в кустарники, я вдруг испускаю радостный крик: «Ах, вот барвинок!» И действительно, это был он. Дю Пейру заметил мой восторг, но не понял его причины. Он поймет ее, надеюсь, если когда-нибудь прочтет эти строки. По впечатлению, произведенному на меня подобной мелочью, можно судить о том, как глубоко запало мне в душу все, что относится к тому времени.

Деревенский воздух, однако, не вернул мне прежнего здоровья. Я был слаб, — а стал еще слабее. Я не выносил молока и вынужден был отказаться от него. В то время принято было от всего лечиться водою. Я так налег на воду, что она чуть не освободила меня но только от всех болезней, но даже и от жизни. Каждое утро, встав, я шел с большим стаканом к источнику и, прогуливаясь, понемногу выпивал около двух бутылок. Я совсем перестал пить вино за едой. Вода, которую я пил, была жестковата и, как большинство горных вод, плохо усваивалась. Короче говоря, менее чем в два месяца я окончательно испортил себе желудок, до этого вполне исправный. Расстроив пищеварение, я понял, что мне больше уже не поправиться. В то же самое время со мной произошел случай, исключительный как сам по себе, так и по последствиям, которые прекратятся только вместе с моей жизнью.

Однажды утром я, чувствуя себя не хуже обыкновенного, раздвигал складной столик, как вдруг ощутил во всем теле внезапное и почти непостижимое потрясение. Не могу сравнить его ни с чем другим, как только с бурей, поднявшейся в моей крови и мгновенно овладевшей всем моим телом. Артерии мои стали пульсировать с такой ужасной силой, что я не только чувствовал их биение, но даже слышал его, — особенно биение сонных артерий.

К этому присоединился сильный шум в ушах; этот шум слагался из трех, вернее четырех звуков: тяжелого и глухого жужжания, более ясного ропота, как от бегущей воды, очень резкого свиста и того биения, о котором я только что сказал; я мог без труда считать его удары, не щупая пульса и даже не дотрагиваясь руками до тела. Шум внутри был так силен, что лишил меня прежней тонкости слуха, и я стал если не глухим, то тугоухим, — и уже навсегда.

Можно представить себе мое изумление и ужас. Я решил, что умираю, и лег в постель; позвали врача; я рассказал ему, считая, что моя болезнь неизлечима. Кажется, он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения, из которых я ничего не понял; потом, в виде вывода из своей великолепной теории, он начал in anima vili то опытное леченье, которое ему вздумалось применить. Оно было так тягостно, так отвратительно, так мало помогало, что скоро надоело мне; через несколько недель, видя, что мне не лучше и не хуже, я оставил постель и начал свою обычную жизнь, с биением артерий и шумом, который с тех пор, то есть вот уже тридцать лет, не покидал меня ни на минуту.

До этого я был большой соня. Совершенная бессонница, присоединившаяся ко всем этим симптомам и постоянно сопровождающая их до сих пор, окончательно убедила меня, что мне осталось недолго жить. Эта уверенность на некоторое время избавила меня от усилий поправиться. Не будучи в состоянии продлить свою жизнь, я решил воспользоваться теми немногими днями, что мне остались; эта возможность у меня была благодаря странной снисходительности природы, избавившей меня от мучений, которые должно было бы вызывать мое ужасное состояние. Шум в артериях надоедал мне, во я не страдал от него; он не сопровождался ничем, кроме ночной бессонницы да постоянной одышки, однако не доходившей до удушья и дававшей себя чувствовать только при беге или физическом напряжении.

Этот случай, который должен был убить мое тело, убил только мои страсти, и каждый день я благословлял небо за то благотворное действие, которое оказал он на мою душу. Я прямо могу сказать, что начал жить только тогда, когда стал считать себя конченым человеком. Оценив по-настоящему все, с чем мне приходилось расстаться, я обратился к более возвышенным занятиям, как бы в предвидении тех, которые мне скоро предстояло выполнить и которыми я до сего времени пренебрегал. Я часто понимал религию на свой лад, но никогда не жил совсем без религии. Поэтому мне легче было вернуться к этому предмету, для многих столь печальному, но сладостному для тех, кто видит в нем утешение и надежду.

В этом вопросе маменька была мне гораздо полезнее, чем все богословы.

Возводя все в систему, она не преминула точно так же поступить и с религией, — и тут система составилась из очень разнородных идей, отчасти очень здравых, отчасти чрезвычайно нелепых, из чувств, свойственных ее характеру, и предрассудков, связанных с ее воспитанием.

Вообще говоря, верующие делают Бога таким, каковы они сами; добрые делают его добрым, злые — злым; полные ненависти и желчи ханжи не видят ничего, кроме ада, потому что им хотелось бы всех осудить на вечную муку; нежные и любящие души совсем не верят в ад; и я не могу прийти в себя от изумления, видя, что добрый Фенелон говорит в своем «Телемахе» об аде так, будто в самом деле верит в него; но я надеюсь, что он в данном случае лгал, потому что в конце концов, несмотря на всю свою правдивость, человек вынужден иногда кривить душой, если он епископ. Маменька не лгала мне; ее незлобивая душа не могла представить себе Бога мстительным и вечно гневным, и она видела одно милосердие и благость там, где ханжи усматривают только правосудие и наказание. Она часто говорила, что судить нас по нашим делам было бы со стороны бога несправедливостью, потому что, не дав нам силы, необходимой для того, чтобы мы были праведниками, Он не может требовать более того, что дал. Самым странным было то, что, не веря в ад, она тем не менее верила в чистилище, так как не знала, куда девать души злых, не желая ни осудить их, ни поместить с добрыми душами, пока они сами не сделаются такими же. И надо признать, что в самом деле злые и на том и на этом свете всегда доставляют много хлопот.

Другая странность. Нетрудно заметить, что этой системой разрушается все учение о первородном грехе и возмездии, что она колеблет основы общераспространенного христианства и что во всяком случае католицизм не может при ней существовать. А между тем маменька была, или же по крайней мере считала себя, доброй католичкой, и считала, несомненно, совершенно искренне. Ей казалось, что Священное писание обычно толкуют слишком буквально и слишком грубо. Все, что в нем говорится о вечных муках, представлялось ей лишь угрозой или иносказанием. Смерть Иисуса Христа представлялась ей примером подлинного божественного милосердия, ниспосланным для того, чтобы научить людей любить Бога и так же любить друг друга. Одним словом, верная избранной ею религии, она искренне признавала весь символ веры; но как только дело доходило до обсуждения отдельных догматов, обнаруживалось, что она верит совсем не так, как церковь, хотя и подчиняясь ей во всем. Маменька проявляла при этом простосердечие и искренность, более красноречивую, чем все ученые препирательства, и часто ставившую в тупик ее духовника, от которого она ничего не скрывала: «Я хорошая католичка, — говорила она, — и хочу быть ею всегда; я всей душой принимаю заветы святой матери-церкви. Я не властна над своей верой, но властна над своей волей: я подчиняю ее без оговорок и хочу верить всему. Чего же вам еще надо?»

Если бы христианской морали вовсе не существовало, я убежден, что маменька все же поступала бы согласно ей, до такой степени мораль эта соответствовала ее характеру. Она следовала всем ее предписаниям, но поступала бы точно так же и без этих предписаний. В делах незначительных она любила повиноваться, и если бы ей было позволено, даже предписано, есть скоромное, она стала бы соблюдать пост для Бога и для себя, не примешивая к этому никакого расчета. Но вся эта мораль была подчинена принципам де Тавеля, или верней — маменька не усматривала в ней ничего, противоречащего им. Со спокойной совестью отдавалась бы она ежедневно двадцати мужчинам, не чувствуя при этом ни угрызений совести, ни желания. Я знаю, что большинство ханжей в этом отношении не более совестливо; но разница в том, что тех совращают их страсти, а ее совращали только ее софизмы. Среди самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных бесед она переходила к этому предмету, не меняя ни выражения лица, ни тона и не думая, что противоречит сама себе. Она могла бы даже прервать этот разговор, если бы понадобилось, и потом возобновить его с прежней невозмутимостью: так искренне убеждена она была в том, что все это лишь правила общественной нравственности, которые каждый разумный человек может толковать, применять или обходить, сообразно с обстоятельствами, нисколько не рискуя согрешить перед Богом. Хотя в этом вопросе я, конечно, не был с ней согласен, но признаюсь, не смел спорить, стыдясь той мало завидной роли, которую мне пришлось бы при этом играть. Я старался бы установить правила поведения для других, делая исключение для самого себя; но, не говоря уже о том, что темперамент предохранял ее от злоупотребления этими принципами, я знал, что она не из тех женщин, которые поддаются обману, и что требовать исключения для себя — значит предоставить ей делать его для всех, кто ей понравится. Впрочем, я только указываю мимоходом на эту непоследовательность в ряду других: она имела мало влияния на поведение маменьки, а в ту пору и вовсе не влияла на него. Но я обещал точно изложить ее принципы и хочу это обещание сдержать. Возвращаюсь к себе.

Находя в ее взглядах все правила, которые были мне нужны для того, чтоб уберечь свою душу от страха смерти и ее последствий, я с доверием черпал из этого источника веры. Я привязался к маменьке более, чем когда-либо; я хотел бы передать ей все свои жизненные силы, которые, казалось, готовы были оставить меня. Возросшая привязанность к ней, убеждение, что мне осталось мало жить, чувство глубокого доверия к судьбе привели к тому, что меня не покидало очень спокойное и даже не лишенное удовольствия состояние, которое, притупляя все страсти, далеко заводящие нас в опасениях и в надеждах, давало мне возможность без тревог и волнений наслаждаться немногими оставшимися мне днями. Прелесть их увеличивалась тем, что я старался доставлять маменьке все удовольствия, способные поддержать в ней влечение к сельской жизни. Стараясь вызвать в ней привязанность к саду, птичьему двору, голубям, коровам, я сам привязывался ко всему этому, и мелкие занятия, наполнявшие весь мой день, не нарушая моего покоя, имели больше значения, чем молоко и всякие лекарства, для поддержания моего бедного организма и для его относительного восстановления.

Сбор винограда и фруктов скрасил нам остаток года, и это еще более привязало нас к сельской жизни и к окружающим нас добрым людям. С большим сожалением встретили мы приход зимы и вернулись в город, как в изгнание: я испытал особенно горестное чувство, потому что, не надеясь снова увидеть весну, думал, что навсегда прощаюсь с Шарметтами. Покидая их, я целовал землю, деревья и, удаляясь, несколько раз оборачивался назад. Давно уже оставив своих учениц, потеряв вкус к городскому обществу и его развлечениям, я больше никуда не выходил, ни с кем не видался, кроме маменьки и г-на Саломона, с некоторого времени ставшего ее и моим врачом. Это был честный и умный человек, убежденный картезианец, который интересно рассуждал о мироздании; его беседы были для меня гораздо приятней и поучительней всех его врачебных предписаний. Я никогда не мог выносить глупого и бездарного пустословия обыденных разговоров, но разговоры полезные и содержательные всегда доставляли мне большое удовольствие, и я никогда от них не отказывался. Беседы с г-ном Саломоном очень увлекали меня: мне казалось, что с ним я уже приобщаюсь к тем высоким познаниям, которые душа моя приобретет, когда освободится от земных пут. Расположение мое к нему распространялось и на предметы, о которых он трактовал, и я стал разыскивать книги, которые помогли бы мне лучше понимать его. Наиболее для меня подходящими были те книги, где благочестие сочеталось с наукой. Такими были, в частности, труды Оратории и Пор-Рояля. Я принялся читать или, вернее, пожирать их. Мне попала в руки книга отца Лами под заглавием «Беседы о науках». Это было нечто вроде введения к изучению научных книг. Я читал и перечитывал ее сотни раз и решил сделать ее своим путеводителем. Наконец, несмотря на состояние здоровья или, вернее, благодаря ему, я мало-помалу начал чувствовать непреодолимое влечение к наукам и хотя считал каждый свой день последним в жизни, тем не менее учился с таким жаром, точно предполагал жить вечно. Все твердили, что это мне вредно, а я думаю, что это принесло пользу, и не только для души, но и для тела; занятия так увлекали меня, что я забывал о своих болезнях и гораздо меньше страдал. Правда, ничто не приносило мне действительного облегчения: но, не ощущая сильных болей, я привыкал к слабости, к бессоннице, к размышлениям вместо действия и стал наконец смотреть на постепенное и медленное угасание своего организма, как на неизбежный процесс, который может быть остановлен только смертью.

Такое убеждение не только отвлекло меня от всех суетных житейских забот, но освободило и от несносного леченья, которому меня до тех пор, против моего желания, подвергали. Убедившись, что лекарства не спасут меня, Саломон избавил меня от них, а для спокойствия моей бедной маменьки сделал несколько безразличных предписаний, которые питают надежду больного и поддерживают доверие к врачу. Я прекратил строгую диету, начал снова пить вино и по мере сил стал вести образ жизни здорового человека, во всем умеренного, но не отказывающего себе ни в чем. Я стал даже выходить и снова посещать знакомых, в особенности г-на де Конзье, общение с которым было мне очень приятно. Наконец, потому ли, что мне казалось прекрасным учиться до моего последнего часа, или потому, что в глубине моего сердца теплилась надежда на жизнь, — ожидание смерти не только не ослабило моего стремления к наукам, но как будто еще более усилило его, и я спешил набраться знаний, чтобы унести их с собой в другой мир, словно думал, что не найду там ничего больше. Я полюбил книжную лавку Бушара, где собирались литераторы, я так как весна, которую я прежде не надеялся больше увидеть, была уже близка, отобрал несколько книг для Шарметт, на случай, если буду иметь счастье туда вернуться.

Я испытал это счастье и воспользовался им как нельзя лучше. С неописуемой радостью увидел я первые почки. Снова увидеть весну — значило для меня воскреснуть в раю. Только начал таять снег, мы покинули свою темницу и прибыли в Шарметты достаточно рано для того, чтобы услышать первые трели соловья. С тех пор я перестал думать о смерти; и в самом деле странно, что в деревне я никогда не бывал серьезно болен. Я там часто недомогал, но никогда не ложился в постель. Чувствуя себя хуже обыкновенного, я говорил: «Когда увидите, что я умираю, отнесите меня под тень дуба, и я обещаю, что оживу».

Несмотря на слабость, я опять принялся за свои деревенские занятия, но лишь поскольку это позволяли мои силы. Меня очень огорчало, что я не мог сам обрабатывать наш садик; но, копнув раз шесть заступом, я начинал задыхаться, пот катился с меня градом — и приходилось бросать работу. Когда я наклонялся, биение артерий увеличивалось, и кровь приливала к голове с такой силой, что я поневоле спешил выпрямиться. Принужденный ограничиться менее утомительными занятиями, я, между прочим, увлекся голубятней и так полюбил ее, что проводил там целые часы, не скучая ни минуты. Голубь очень пуглив, и приручить его трудно. Но я сумел внушить своим голубям такое доверие, что они повсюду следовали за мной и давались в руки, когда мне вздумается. Как только я выходил в сад или во двор, тотчас два или три голубя садились мне на плечи или на голову; в конце концов, несмотря на удовольствие, эта свита стала так стеснять меня, что пришлось прекратить столь короткие отношения. Я всегда любил приручать животных, особенно пугливых и диких. Мне доставляет огромное удовольствие завоевывать их доверие и никогда его не обманывать. Я хочу, чтобы они любили меня без принуждения.

Я уже говорил, что взял с собой книги; я пользовался ими, но так, что они больше утомляли, чем просвещали меня. У меня было ложное представление о вещах; я думал, что для того, чтоб извлечь из чтения пользу, надо иметь все те знания, о которых идет речь в книге; мне и в голову не приходило, что сам автор черпает их по мере надобности из других книг. Из-за этой нелепой идеи я каждую минуту останавливался, то и дело бросался от одной книги к другой, и нередко, чтобы добраться до десятой страницы той, которую я хотел изучить, мне пришлось бы проглотить целые библиотеки. Однако я так упорно придерживался этой нелепой методы, что потерял бесконечное количество времени и чуть не затуманил себе голову до такой степени, что перестал в чем бы то ни было разбираться и что-либо знать. К счастью, я заметил, что пускаюсь по ложному пути, который может завести меня в бесконечный лабиринт, и сошел с него, прежде чем окончательно заблудился.

При настоящей склонности к наукам первое, что ощущаешь, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогают друг другу и объясняют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления о других, часто плохо разбираешься даже в ней. Я чувствовал, что замысел мой правилен и полезен сам по себе и что надо только изменить методу. Принявшись прежде всего за «Энциклопедию», я разделил ее по отделам. Потом я увидел, что надо поступить наоборот: взять каждую науку в отдельности и проследить ее до того пункта, где все они соединяются. Так я вернулся к обыкновенному синтезу, но вернулся как человек, знающий, чего он хочет. Размышление возместило мне в этом случае недостаток знаний, а здравый смысл оказался хорошим руководителем. Останусь я жив или умру, мне нельзя терять времени. В двадцать пять лет ничего не знать и стремиться узнать все — это значит взять на себя обязательство не терять времени даром. Не зная, в какой момент судьба или смерть остановит мое рвение, я хотел на всякий случай приобрести знания обо всем — и для того чтобы исследовать свои природные дарования, и для того чтобы решить, что более заслуживает изучения.

Начав выполнять этот план, я обнаружил, что существует еще одно преимущество, о котором раньше не думал, — а именно экономия   времени.   Должно   быть,  я   не   рожден для занятий пауками, потому что  долгое   прилежание   утомляет   меня, и я не могу усиленно заниматься одним и тем же предметом даже полчаса, в особенности следя за чужой мыслью, хотя своей собственной мысли   мне  случалось   предаваться   дольше   и   даже довольно успешно. После того как я прочитал несколько страниц книги, требующей   вдумчивости,  мой  ум   вдруг  перестает воспринимать    читаемое   и   теряется   в   облаках. Упорствуя, я только напрасно изнуряю себя, у меня начинается головокружение, я больше ничего не понимаю. Но при смене разнообразных предметов, хотя бы и непрерывной, один предмет позволяет мне отдохнуть от другого, и  я, даже без  передышки,  гораздо легче за ними слежу. Я воспользовался этим наблюдением в своем расписании и, перемежая предметы, получил возможность заниматься целый день, никогда не утомляясь. Правда, полевые и домашние работы служили мне полезным развлечением; но в своем возрастающем порыве к знанию я скоро нашел средство урывать время для учения а от работы и заниматься сразу двумя делами, забывая о том, что от этого каждое из них идет менее успешно.

Передавая   эти   подробности,    очаровательные для меня, но   часто   утомительные   для   читателя,   я  соблюдаю,   однако, умеренность, о которой он и  не  подозревал  бы,  если б я не сообщил ему об этом. Например, в данном случае я с наслаждением вспоминаю все свои попытки   распределить   время таким образом, чтобы употребить его и с наибольшим удовольствием, и с наибольшей пользой, и могу сказать, что время, проведенное мною в уединении и постоянных   болезнях, было   именно тем периодом моей жизни, когда я был наименее праздным в меньше всего скучал. В этом волшебном уголке я провел два или три лучших летних месяца, стараясь определить свои умственные интересы. Я наслаждался радостями жизни, цену которым так хорошо знал, обществом, столь же непринужденным, как и  приятным, — если только можно назвать обществом наш тесный союз, — и теми прекрасными знаниями, к приобретению которых я стремился; для меня стремление это было как бы уже обладанием или даже чем-то еще большим, и удовольствие от учения много способствовало моему счастью.

Не стоит говорить об этих попытках, которые все были для меня радостью, но слишком простой, чтобы ее можно было передать. Еще раз повторяю: истинное счастье нельзя описать, — его только испытываешь, и испытываешь тем сильней, чем меньше у тебя возможности описать его, так как оно не возникает из внешних факторов, а являет собой состояние, длящееся непрерывно. Я часто повторяюсь, но повторялся бы еще больше, если бы говорил об одном и том же всякий раз, как оно приходит мне на ум. Когда мой часто изменявшийся образ жизни наконец установился, вот какой примерно он принял вид.

Каждое утро я вставал до восхода солнца. Через соседний фруктовый сад подымался на красивую дорогу, тянувшуюся над виноградником, и шел по склону гор до самого Шамбери. Гуляя, я произносил свою молитву, заключавшуюся не в бессмысленпом бормотании, а в искреннем возношении сердца к Творцу милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, стены и все эти жалкие изделия человеческих рук становятся между Господом и мною. Я люблю созерцать Бога в его творениях, когда мое сердце возносится к Нему. Молитвы мои, могу сказать, были чисты и потому достойны быть услышанными. Для себя и для той, от которой я никогда не отделял себя в своих заветных желаниях, я просил только о жизни невинной и спокойной, свободной от порока, горя, тягостей нужды, о смерти праведных и о доле их в будущей жизни. Впрочем, молитва моя состояла больше в восторгах и созерцании, чем в просьбах, и я знал, что перед лицом подателя истинных благ лучший способ получить необходимое состоит не в том, чтобы его вымаливать, а в том, чтобы заслужить. Я возвращался с прогулки довольно долгим кружным путем, с любопытством и наслаждением взирая на окружающие картины сельской жизни — единственные, которые никогда не утомляют ни сердца, ни глаз. Я смотрел издали, начался ли уже день у маменьки. Если ставни у нее были открыты, я бежал к ней, дрожа от радости; если закрыты, я шел в сад и, ожидая ее пробуждения, развлекался повторением пройденного накануне или принимался за работу по саду. Ставни открывались, я спешил обнять ее, еще полусонную, и это объятие, чистое и нежное, самой невинностью своей было полно особого очарования, которое никогда не соединяется с чувственностью.

Наш завтрак обычно состоял из кофе с молоком. Это было у нас самое спокойное время  дня, когда  мы  беседовали всего приятнее. Наши беседы, обычно довольно длительные, навсегда оставили во мне особенное расположение к завтракам; и я предпочитаю обычай Англии  и   Швейцарии, где завтрак является настоящей трапезой, к которой собираются все, обычаю Франции, где каждый завтракает у себя в комнате  или, еще  чаще, не завтракает вовсе. После   часовой   или   двухчасовой   беседы я до самого обеда возвращался к своим книгам. Я начал с кое-каких философских   книг:   с   «Логики»   Пор-Рояля, «Опытов» Локка, с Мальбранша, Лейбница, Декарта и других. Вскоре я заметил, что все эти авторы находятся   между   собой   почти в постоянных противоречиях, и задался  химерическим  планом согласовать их, что очень меня утомило и отняло много времени. Я запутался и перестал двигаться вперед.  Наконец, отказавшись от этой методы, я усвоил гораздо лучшую, и ей обязан тем, что достиг  успехов, несмотря  на недостаток способностей, которых, очевидно, у меня было всегда очень мало для изучения наук. Читая любого автора,   я   принял   за   правило усваивать его  мысли и  следить  за  их развитием,  не  примешивая к ним ни своих собственных, ни чужих и никогда его не оспаривая. Я сказал себе: «Начнем с того, что станем собирать запас мыслей, истинных или ложных, но во всяком случае   ясных,— пока голова моя не наполнится ими достаточно для того, чтобы иметь возможность сравнивать  их  и   выбирать  между ними». Этот  метод, я знаю, не безупречен,   но   он   оказал мне услугу в деле моего образования. Через   несколько лет, посвященных исключительно усвоению чужих мыслей, — так сказать, не раздумывая и почти не рассуждая, — я  приобрел довольно большой запас знаний, которых было достаточно для меня самого и для того, чтоб мыслить без   чужой   помощи.   И   когда разъезды и дела лишили меня возможности заглядывать в книги, я развлекался тем, что вспоминал и сравнивал прочитанное, взвешивал каждый предмет на весах разума и порой судил своих учителей. Из-за того, что я стал поздно применять свою способность суждения,  она,  как  я убедился,  не  потеряла  своей силы;   и, когда я обнародовал свои собственные идеи, меня не обвинили в том, что я раб своих учителей и клянусь in verba magistri.

От этих  занятий   я  перешел к   элементарной геометрии; но дальше не пошел, упрямо стремясь преодолеть свою плохую память стократным   возвращением к началу  и   беспрестанным прохождением все того  же   пути. Мне не нравилась геометрия Эвклида, которая заботится больше о цепи доказательств, чем о связи идей;  я предпочитал  «Геометрию»  отца Лами, ставшего с тех пор одним из моих любимых авторов; его сочинения я до сих пор перечитываю с удовольствием. Дальше следовала алгебра, и своим руководителем в ней я выбрал также отца Лами. Когда я подвинулся вперед, я стал изучать «Науку исчисления» отца Рено, потом его «Наглядный анализ», который, впрочем, я только слегка просмотрел. Я так и не дошел до того, чтобы как следует понять смысл применения алгебры к геометрии. Мне не нравится этот способ производить вычисления, не видя, что делается, и мне кажется, что решать геометрическую задачу при помощи уравнений — все равно что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз обнаружил при помощи вычисления, что квадрат бинома равен сумме квадратов его членов и их удвоенному произведению, я, несмотря на правильность произведенного мною умножения, не хотел этому верить до тех пор, пока не начертил фигуры. И это не потому, чтобы у меня не было большой склонности к алгебре, которая оперирует отвлеченными величинами, а потому, что в применении к пространству мне нужно было видеть доказательство в линиях; иначе я ничего не мог понять.

За этим следовала латынь. Изучение ее было для меня самым трудным делом, и я никогда не мог достичь в нем больших успехов. Сперва я прибег к латинскому руководству Пор-Рояля, но без пользы. Эти варварские стихи были мне противны до тошноты, и слух мой никогда не мог к ним привыкнуть; я терялся в груде правил и, выучивая последнее, забывал все предшествующие. Затверживанье слов — неподходящее занятие для человека с плохой памятью, а я, для того чтобы развить свою память, упорствовал в нем. В конце концов пришлось его оставить. Я достаточно овладел конструкцией, чтобы читать легкий текст с помощью словаря. Я избрал этот путь, и дело пошло на лад. Я занимался не письменными, а устными переводами, и этим ограничился. Со временем я благодаря упражнениям научился бегло читать латинских авторов, но писать и говорить на этом языке никогда не мог; это часто ставило меня в затруднительное положение, особенно когда я, сам не знаю как, оказался в кругу людей, занимающихся словесностью. Другое неудобное последствие такого способа обучения заключалось в том, что я никогда не знал просодии и еще менее правила стихосложения. Однако, желая почувствовать гармонию языка к стихах и в прозе, я сделал немало усилий, чтобы достигнуть этого, но убедился, что без учителя это почти невозможно. Изучив состав самого легкого стиха — гекзаметра, — я имел терпение проскандировать почти всего Вергилия и разметить в нем стопы и долготу слогов; впоследствии, когда у меня возникали сомнения относительно долготы и краткости того или иного слога, я советовался со своим Вергилием. Понятно, это приводило меня к ошибкам, из-за вольностей, допускаемых в стихах. Если самообучение имеет некоторые преимущества, с ним связано также много неудобств, а главное, оно полно невероятных трудностей. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.

К полудню я оставлял книги и, если обед еще не был готов, шел навещать своих приятелей-голубей или работал в саду в ожидании обеда. Слыша, что меня зовут, я прибегал очень довольный и ел с большим аппетитом; вот еще одно обстоятельство, которое необходимо отметить: как бы я ни был болен аппетит никогда не изменяет мне. За обедом мы проводили время очень приятно, беседуя о своих делах, в ожидании, когда маменька сможет кушать. Два или три раза в неделю, если была хорошая погода, мы отправлялись пить кофе в свежей, тенистой, прохладной беседке позади дома, которую я обсадил хмелем, — в ней приятно было посидеть, особенно в жару. Там проводили мы часок, осматривая наши овощи, цветы и вели беседы о нашей жизни, заставлявшие нас еще больше чувствовать прелесть ее. У меня в конце концов появилась еще семейка: пчелы. Я не упускал случая, иногда вместе с маменькой, навестить их; я очень интересовался их работой; меня бесконечно занимало, как они возвращаются с добычей, нагруженные до такой степени, что им трудно передвигаться. В первые дни они сочли мое любопытство нескромным и два или три раза ужалили меня, но потом мы так хорошо познакомились, что, как бы близко я ни подходил, они меня не трогали, и, как бы ни были полны ульи, готовые выпустить рой, пчелы иногда окружали меня, садились мне на лицо, на руки, но ни одна ни разу меня не ужалила. Все животные остерегаются человека — и правы; но как только они убеждаются, что он не собирается вредить им, доверие их становится так велико, что надо быть больше чем варваром, чтобы злоупотребить им.

Потом я возвращался к своим книгам, но мои послеобеденные занятия нужно назвать скорее отдыхом и забавой, чем работой и ученьем. Я всегда терпеть не мог кабинетных занятий после обеда, и вообще всякий труд в дневную жару мне тяжел. Все же я занимался, но не утруждая себя и почти не соблюдая порядка: просто читал, но не изучал ничего. Больше всего уделял я внимания истории и географии; и так как это не требовало умственного напряжения, делал успехи в той мере, в какой позволяла мне моя слабая память. Я хотел изучить отца Пето и погрузился в дебри хронологии; но мне была противна критическая часть, бездонная и безбрежная; я больше заинтересовался точным измерением времени и движением небесных светил. Я мог бы даже увлечься астрономией, если б у меня были инструменты; но мне пришлось довольствоваться элементарными сведениями из книг да несколькими неумелыми наблюдениями при помощи   подзорной   трубы,   только   чтобы ознакомиться с общим видом небосвода: моя близорукость но позволяет мне достаточно ясно различать небесные светила невооруженным глазом. У меня сохранилось в памяти одно приключение, воспоминание о котором часто заставляло меня смеяться. Для изучения созвездий я приобрел небесную планисферу. Я прикрепил эту планисферу к раме и в те ночи, когда небо было ясно, выходил в сад и устанавливал раму на четырех шестах с меня высотой, повернув планисферу книзу; для освещения я брал свечу и, чтобы ветер не затушил ее, помещал ее в ведро на земле, между шестами. Потом, глядя попеременно то на планисферу простым глазом, то на светила в подзорную трубу, упражнялся в распознавании звезд и различении созвездий. Я, кажется, говорил, что сад г-на Нуаре был расположен террасами; с дороги было видно все, что в нем делалось. Однажды вечером крестьяне, проходившие довольно поздно мимо нашего дома, увидали меня в этом причудливом оснащении за моим занятием. Свет, падавший на планисферу, источника которого они не видели, так как он был скрыт от их глаз стенками ведра, четыре шеста, громадный лист бумаги, испещренный какими-то фигурами, рама, блеск оптических стекол, двигавшихся взад и вперед, придавали всему этому зрелищу вид колдовства, который их испугал. Мое одеяние отнюдь не могло их успокоить: шляпа, нахлобученная на ночной колпак, и маменькин ватный халат, который она заставила меня надеть, делали меня в их глазах похожим на настоящего колдуна. И так как было уже около полуночи, они не сомневались, что это начало шабаша. Не желая видеть, что будет дальше, они с перепугу пустились бежать, разбудили соседей, рассказали им о своем видении, и эта история так быстро распространилась, что на следующий день всем в окрестности было известно, что в саду г-на Нуаре нечистая сила справляла шабаш. Не знаю, к чему привел бы весь этот шум, если б один из крестьян, свидетелей моих заклинаний, не пожаловался в тот же день двум иезуитам, которые бывали у нас. Те, еще не зная, в чем дело, заранее успокоили крестьян, а потом рассказали нам эту историю. Я объяснил, чем она вызвана, и мы долго смеялись. Однако было решено, что во избежание подобных случаев я буду производить свои наблюдения без света, а планисферу изучать дома. Те, кто читал в «Письмах с горы» о моей магии в Венеции, я уверен, найдут, что у меня давнишнее призвание к колдовству.

Таков был мой образ жизни в Шарметтах, когда я не был занят полевыми работами; к ним я всегда питал особенное влечение, и в тех случаях, когда это не превышало моих сил. я работал, как настоящий крестьянин. Правда, сил у меня было очень мало, так что единственной моей заслугой в этом отношении являлось лишь мое доброе желание. К тому же я хотел делать сразу два дела и поэтому ни одного не делал как следует. Я вбил себе в голову во что бы ни стало развить свою память и многое стал настойчиво заучивать наизусть. Для этого я всегда носил с собой какую-нибудь книгу, которую во время работы с невероятным трудом изучал и твердил наизусть. Не понимаю, как от этих беспрестанных, упорных и тщетных усилий я в конце концов совсем не отупел. Нужно же было двадцать раз учить и переучивать эклоги Вергилия, из которых я теперь не знаю ни слова! Я потерял и разрознил множество книг благодаря своей привычке носить их с собой повсюду — на голубятню, в сад, на огород, в виноградник. Занятый чем-нибудь другим, я клал книгу у подножья дерева или на изгородь, всегда забывал о ней и нередко через две недели находил ее истлевшей или изглоданной муравьями и улитками. Страсть к учению превратилась у меня в манию, которая делала меня как бы придурковатым, так как я постоянно бормотал себе что-то под нос.

Сочинения Пор-Рояля и Оратории, которые я читал больше всего, сделали меня полуянсенистом; но, несмотря на всю мою доверчивость, их суровая теология внушала мне ужас. Страх перед адом, которого я до тех пор почти совсем не боялся, мало-помалу разрушал мое спокойствие, и не внеси маменька успокоения в мою душу, эта устрашающая доктрина в конце концов совершенно выбила бы меня из колеи. Мой духовник, бывший одновременно и ее духовником, тоже содействовал тому, чтобы я снова почувствовал себя в своей тарелке. Это был отец Геме, иезуит, добрый и мудрый старец, чью память я всегда буду чтить. Он был иезуитом, но отличался детской простотой, и его мораль, скорее мягкая, чем снисходительная, была именно тем, в чем я нуждался, чтобы уравновесить мрачные впечатления от янсенизма. Этот добрый человек и его приятель, отец Коппье, часто навещали нас в Шарметтах, хотя дорога к нам была очень трудна и довольно длинна для людей их возраста. Посещения их были для меня великим благом. Да воздаст господь их душам! Им было уже очень много лет в то время, и я не могу предполагать, что они еще живы теперь. Я тоже ходил к ним в Шамбери и мало-помалу стал в их доме своим человеком; их библиотека была к моим услугам. Воспоминание об этом счастливом времени до такой степени связано с воспоминанием об иезуитах, что одно заставляет меня любить другое, и хотя учение их всегда казалось мне опасным, я никогда не мог найти в себе силы искренне возненавидеть их.

Хотелось бы мне знать, западают ли в сердца других людей ребяческие чувства, подобные тем, что западают иногда в мое. Среди моих занятий, в самой  невинной жизни, какая только возможна, и несмотря на все, что мне говорили, — страх перед адом все же часто волновал меня. Я спрашивал себя: «В каком нахожусь я состоянии? Если я сейчас умру, буду ли я осужден?» Согласно учению моих янсенистов, это было несомненно, но моя совесть подсказывала мне, что это не так. Вечно пребывая в страхе и колеблясь в этой мучительной нерешительности, я, чтобы найти выход, прибегал к таким смешным средствам, за которые сам охотно запер бы в сумасшедший дом того, кто применяет их. Однажды, среди этих печальных размышлений, я в задумчивости кидал камни в стволы деревьев, делая это с присущей мне ловкостью, то есть почти никогда не попадая. За этим прекрасным занятием мне пришла в голову мысль сделать из него нечто вроде гадания, чтобы успокоить свое волнение. Я сказал себе: «Брошу этот камень вон в то дерево напротив; если попаду — это будет означать спасение, если промахнусь — осужденье». Подумав это, я дрожащей рукой и с бьющимся сердцем кидаю камень, да так удачно, что он попадает в самое дерево; правда, это было нетрудно, так как я постарался выбрать дерево потолще и поближе. Но с тех пор я больше не сомневался в своем спасении. Вспоминая этот случай, не знаю, смеяться мне над собой или плакать. А вы, великие люди, конечно, подымете меня на смех, но, радуясь своему превосходству, не издевайтесь над моей жалкой слабостью, потому что, клянусь вам, я отлично ее сознаю.

Впрочем, эти волнения и тревоги, быть может неразрывные с благочестием, не были постоянным моим состоянием. Обычно я был довольно спокоен, и мысль о близкой смерти наполняла мою душу не столько скорбью, сколько тихой грустью, не лишенной даже своеобразной прелести. Недавно я нашел среди своих старых бумаг нечто вроде предсмертного напутствия самому себе, в котором я называл себя счастливым, так как умирал в том возрасте, когда находишь в себе достаточно мужества глядеть смерти в лицо, не узнав за всю свою краткую жизнь сильных ощущений, пи телесных, ни нравственных. Как я был прав! Предчувствие заставляло меня бояться, что я останусь жить только для страданий. Казалось, я предвидел судьбу, ожидавшую меня в конце моих дней. Никогда не был я так близок к мудрости, как в ту счастливую пору жизни. Не чувствуя особых угрызений совести за прошлое и без забот о будущем, я отдавался наслаждению настоящим, и это чувство господствовало в моей душе. Набожные люди обыкновенно обладают особого рода чувственностью: они с упоением смакуют дозволенные им невинные удовольствия. Светские люди считают это каким-то преступлением, не знаю почему — или, вернее, знаю очень хорошо: дело в том, что они завидуют людям, испытывающим радость простых удовольствий, к которым сами они давно потеряли вкус. Я сохранил его, этот вкус, и мне было очень приятно со спокойной совестью удовлетворять его. Сердце мое, еще не тронутое, отдавалось всему с радостью ребенка или, вернее, если смею сказать, с восторгом ангела, так как эти мирные наслаждения по своей безмятежности в самом деле были райскими. Обеды на траве в Монтаньоле, ужины в беседке, сбор фруктов и винограда, вечера за трепаньем льна с нашими слугами — все это были для нас настоящие праздники, которым маменька радовалась не меньше, чем я. Уединенные прогулки имели еще больше прелести, так как во время них сердце изливалось с большей свободой. Одну из таких прогулок, составившую эпоху в моих воспоминаниях, мы совершили в день святого Людовика, имя которого носила маменька. Мы отправились вместе ранним утром, после обедни, которую один кармелит отслужил для нас на рассвете в часовне, примыкавшей к дому. Я предложил посетить противоположный склон, где мы еще пи разу не бывали. Мы отправили припасы вперед, так как прогулка предполагалась на весь день. Несмотря на некоторую полноту, маменька ходила неплохо; мы бродили по холмам, шли из леса в лес, иногда по солнцу, чаще в тени, отдыхая время от времени и не замечая часов. Мы говорили о себе, о своем союзе, о нашей отрадной судьбе и возносили молитвы о ее продлении, которые, однако, не были услышаны. Казалось, все сговорилось сделать этот день счастливым. Недавно прошел дождь, пыли не было; быстро бежали ручьи. Свежий ветерок колыхал листву, воздух был чист; небосклон безоблачен; безмятежное спокойствие царило на небе, как и у нас в сердцах. Мы устроили обед у одного, крестьянина, разделив его со всей его семьей, и она благословляла нас от чистого сердца. Эти бедные савояры такие хорошие люди! После обеда мы перебрались под тень больших деревьев; я собирал сухие ветки, чтобы сварить кофе, а маменька травы среди кустарников. Пользуясь цветами того букета, который я нарвал ей по дороге, она объяснила мне множество любопытных подробностей их строения, что очень заинтересовало меня и должно бы было пробудить во мне склонность к занятию ботаникой; но время для этого еще не пришло,— я был слишком поглощен другими занятиями. Мысль, внезапно пришедшая мне в голову, отвлекла меня от цветов и растений. Мое душевное состояние, все, что мы говорили и делали в течение дня, все предметы, привлекавшие мое внимание, напомнили мне что-то вроде сна, который я видел наяву в Аннеси, за семь или восемь лет перед тем, и о котором я говорил в своем месте. Сходство было так разительно, что при мысли об этом я был взволнован до слез. В порыве нежности я обнял   свою   дорогую   подругу.   «Маменька, маменька,— страстно сказал я ей. — Этот день был мне обещан уже давно, и я не знаю ничего прекрасней. Благодаря вам я достиг всей полноты счастья; пусть оно отныне не уменьшается, пусть длится до тех нор, пока я буду чувствовать всю его прелесть. Оно кончится только вместе со мной!»

Так протекали мои счастливые дни, — тем более счастливые, что, не замечая ничего, что должно было их нарушить, я в самом деле думал, что они окончатся только с моей жизнью. Не то чтоб поток моих забот окончательно иссяк, но я видел, что он пошел по другому руслу, и, как только мог, направлял его на полезные предметы, чтобы в нем самом найти исцеление. Маменька сама любила деревню, и эта склонность при мне не остывала. Мало-помалу она полюбила и сельские занятия: ей нравилось извлекать доход из земли; и в этом деле у нее были познания, которые она с удовольствием пускала в ход. Не довольствуясь участком земли, снимаемым ею, она брала в аренду то какой-нибудь луг, то поле. Она не могла оставаться праздной и, применив к земледелию свои предпринимательские способности, повела дело так, что могла бы скоро стать крупной фермершей. Мне не очень нравился этот широкий размах, и я противился ему насколько мог, уверенный, что ее всегда будут обманывать и что благодаря ее щедрости и расточительности расходы у нее будут всегда превышать доходы. Однако я утешал себя мыслью, что этот доход по крайней мере не будет ничтожен и поддержит ее существование. Из всех предприятий, которые она могла затеять, это казалось мне наименее разорительным, и, не считая его источником дохода, как это делала она, я видел в нем постоянное занятие, ограждающее ее от мошенников и разоренья. Увлеченный этой мыслью, я пламенно желал набраться сил и здоровья, чтобы быть в состоянии заботиться о ее делах, стать надсмотрщиком над ее рабочими или главным ее работником; и естественно, что труд, который мне приходилось брать на себя ради этого, часто отрывал меня от книг, отвлекал мою мысль от моих недугов и тем самым способствовал улучшению моего здоровья.

На следующую зиму Барийо, вернувшись из Италии, привез мне несколько кнаг, среди которых были Bontempi и «Cartella per musica» отца Банкьери. Книги эти внушили мне интерес к истории музыки и к теоретическим изысканиям об этом прекрасном искусстве. Барийо некоторое время оставался у нас, а так как я за несколько месяцев перед тем достиг совершеннолетия, было решено, что весной я поеду в Женеву для получения наследства, оставшегося мне от матери, или по крайней мере моей доли этого наследства — в ожидании известий о том, что сталось с братом. Все было сделано так, как решили. Я отправился в Женеву; отец мой тоже туда приехал. Он давно уж мог появляться в Женеве, не навлекая на себя неприятностей, хотя приговор над ним не был отменен; но так как его уважали за мужество и почитали за честность, то делали вид, будто забыли о его деле; и члены правительства, занятые одним важным проектом, который вскоре осуществился, не хотели преждевременно пугать буржуазию неуместным напоминанием о своей прежней пристрастности.

Я боялся, как бы не возникли затруднения из-за того, что я переменил религию; этого не случилось. Законы Женевы в этом отношении менее суровы, чем законы Берна, где каждый меняющий вероисповедание теряет не только свое звание, но даже имущество. Таким образом, мое имущество не оспаривалось, но, сам не знаю как, свелось к очень незначительной сумме. Хотя в смерти моего брата были почти уверены, однако юридических доказательств ее не имелось, а у меня не было достаточно веских оснований, чтобы вытребовать его долю, и я, не жалея об этом, оставил ее в помощь отцу, который пользовался ею до конца своей жизни. Как только юридические формальности были окончены и я получил свои деньги, я отложил часть на покупку книг и полетел сложить остальное к ногам маменьки. Сердце мое всю дорогу билось от радости, и минута, когда я вручил ей эти деньги, была мне в тысячу раз отрадней той, когда я получал их. Она приняла их с простотой, свойственной прекрасным душам, которые, сами совершая подобные поступки без усилий, не удивляются им у других. Деньги пошли почти целиком на мои нужды, и это было сделано с той же простотой. Их употребление было бы совершенно тем же, будь они получены из другого источника.

Между тем здоровье мое не восстанавливалось — напротив, я хирел на глазах у всех, был бледен как мертвец и худ как скелет; биение в артериях стало ужасным, сердечные припадки у меня участились; я постоянно испытывал стеснение в груди, и моя слабость дошла наконец до того, что мне стало трудно двигаться: я не мог ускорить шаг, не задыхаясь, не мог наклониться без головокружения, не мог поднять самой незначительной тяжести; я был доведен до полного бездействия, что особенно мучительно для такого подвижного человека, как я. Несомненно, ко всему этому примешивались нервы, болезнь счастливых людей; она была и моей болезнью. Я часто плакал без причины, пугался малейшего шелеста листьев, шороха, производимого птицей, томился от внезапных перемен в расположении духа среди спокойной и приятной жизни; все это указывало на скуку, порожденную благополучием, которая, так сказать, заставляет чувствительность сумасбродствовать. Мы так мало созданы для того, чтобы быть счастливыми здесь, на земле, что у нас непременно должны страдать либо тело, либо душа, если только они не страдают вместе,— благополучное состояние одного из них почти всегда нарушает благополучие другого. В то самое время, когда я мог бы наслаждаться радостями жизни, мой пришедший в расстройство организм препятствовал этому, и никто не мог сказать, в чем действительно коренится причина моего недуга. Впоследствии, несмотря на годы и действительно серьезные недуги, тело мое восстановило свои силы, как будто только для того, чтобы я мог лучше чувствовать свои несчастья; и теперь, когда я, больной, почти шестидесятилетний старик, удрученный всевозможными горестями, пишу это, я чувствую в себе больше жизненной силы для страданий, чем когда-то, в цветущем возрасте и на лоне самого подлинного счастья, имел ее для наслаждений.

Чтобы доконать себя, я ввел в свои чтения кое-что из физиологии и принялся изучать анатомию; размышляя о бесконечном количестве частей, составляющих мой организм, а также об их действиях, я каждую минуту ожидал, что все это вот-вот распадется. Ничуть не удивленный тем, что вижу себя умирающим, я, наоборот, скорее удивлялся тому, что еще существую, и каждую болезнь, о которой мне приходилось читать, находил у себя. Я уверен, что если бы не был болен, то непременно заболел бы от этих занятий. Находя у себя симптомы всех болезней, я решил, что страдаю всеми ими сразу, и сверх того заболел наиболее жестокой из них, от которой считал себя избавленным: манией вылечиться; это болезнь, которой трудно избежать, когда примешься читать медицинские книги. В результате поисков, размышлений и сравнений я. вообразил, что причина моего недуга — полип в сердце, и сам Саломон был, кажется, поражен этой идеей. Рассуждая последовательно, я должен был бы, исходя из этой мысли, утвердиться в прежнем своем решении. Я поступил иначе. Я напряг все свои умственные способности, чтобы отыскать средство вылечиться от полипа в сердце, с твердым намерением прибегнуть к этому чудодейственному лечению.

В одну из своих поездок в Монпелье, с целью посетить ботанический сад и его смотрителя г-на Соважа, Анэ слышал, что г-н Физ вылечил кого-то от полипа в сердце. Маменька вспомнила об этом и рассказала мне. Этого было достаточно, чтобы внушить мне желание обратиться к Физу. Надежда на излечение придала мне бодрости и силы для предстоящего путешествия. Деньги, полученные из Женевы, доставили средства для него. Маменька не только не препятствовала, но поощряла меня в этом предприятии, и вот я отправился в Монпелье.

Мне не пришлось ехать так далеко за нужным мне врачом. Устав от верховой езды, я нанял в Гренобле носилки. Следом за мной в Муарап прибыли одни за другими еще пять или шесть носилок. Получалось в самом деле настоящее приключение с носилками. Большую часть этих носилок составлял свадебный поезд новобрачной, г-жи дю Коломбье. С ней была другая дама, г-жа де Ларнаж, постарше ее и не такая красивая, но не менее привлекательная. Она должна была из Романа, куда ехала г-жа дю Коломбье, продолжать путь до местечка Сент-Андеоль, близ Пон-Сент-Эспри. Понятно, что при моей уже известной застенчивости знакомство мое с этими блестящими дамами и окружавшей их свитой произошло не сразу; но в конце концов, путешествуя но одной и той же дороге, останавливаясь в одних и тех же гостиницах, вынужденный появляться за общим столом, я не мог избежать знакомства, если не хотел прослыть бирюком; оно состоялось, и даже ранее, чем я того хотел, потому что весь этот шум и гам мало подходили больному, да особенно с таким характером, как у меня. Но любопытство делает плутовок-женщин такими настойчивыми, что, желая познакомиться с мужчиной, они прежде всего стараются вскружить ему голову. Так было и со мной. Г-жа дю Коломбье, окруженная юными шалопаями, не имела времени прельщать меня, да это и не стоило затевать, так как мы должны были скоро расстаться. Но г-же де Ларпаж, менее осаждаемой, надо было подумать о дальнейшей дороге. Она принялась за меня — и прощай бедный Жан-Жак, или, вернее — прощайте лихорадка, нервы, полип! Возле нее все прошло — за исключением некоторого сердцебиенья, но от этого она не хотела меня излечить. Первым поводом к нашему знакомству было дурное состояние моего здоровья. Все видели, что я болен, знали, что я еду в Монпелье; и вид мой, и мои манеры, должно быть, не говорили обо мне, как о распутнике, — вскоре выяснилось, что никто и не предполагает, будто я еду туда кутить. Хотя болезнь — не особенно лестная рекомендация для мужчины в глазах дам, меня на этот раз она сделала интересным. По утрам они присылали узнать о моем здоровье и пригласить меня на чашку шоколада; осведомлялись, как я провел ночь. Однажды, следуя своей похвальной привычке говорить не думая, я ответил, что не знаю. Судя по этому ответу, они предположили, что я глуп; они стали наблюдать за мной, и это наблюдение не повредило мне. Я слышал, как однажды г-жа дю Коломбье сказала своей подруге: «Ему не хватает светскости, но он мил». Это замечание очень меня ободрило и привело к тому, что я действительно стал любезным.

При более близком знакомстве пришлось рассказать о себе, сообщить, откуда я, кто я таков. Это мне было нелегко, так как я отлично понимал, что в хорошем обществе, и особенно среди светских дам, слово «новообращенный» должно погубить меня. Не знаю, как это мне пришло в голову, но я решил выдать себя за англичанина. Я объявил себя якобитом, —мне поверили; я назвался Деддингом, и меня стали называть «господин Деддинг». Но один проклятый старик, некий маркиз де Ториньян, находившийся там, больной, как и я, страшно дряхлый и довольно сварливый, затеял с «господином Деддингом» разговор. Он заговорил со мной о короле Иакове, о претенденте, о старом дворе в Сен-Жермене. Я был как на иголках; ибо обо всем этом я знал только то немногое, что читал у графа Гамильтона и в газетах; однако это немногое я пустил в ход так удачно, что выпутался из беды и был счастлив уж тем, что меня не вздумали расспрашивать на английском языке, на котором я не знал ни единого слова.

Вся компания сошлась очень тесно и с сожалением ждала минуты расставанья. Мы ползли медленно, как улитки. В воскресенье мы оказались в Сен-Марселине*. Г-же де Ларнаж захотелось поехать к обедне; я отправился с нею, и это чуть не испортило все дело. Я держал себя, как всегда. По моему скромному и сдержанному виду она приняла меня за ханжу, и, как она сама через два дня в этом призналась, у нее сложилось обо мне очень нелестное мнение. Мне пришлось проявить много галантности, чтобы загладить это впечатление, или, вернее, г-жа де Ларнаж, как женщина опытная и не желающая отказывать себе в удовлетворении своих причуд, захотела рискнуть, сделав первый шаг, чтобы посмотреть, как я выйду из положения. Она так со мной заигрывала, что я, далеко не переоценивая своей наружности, решил, что она смеется надо мной. Из-за этой нелепой мысли я повел себя очень глупо,— хуже, чем маркиз из «Завещания». Г-жа де Ларнаж не уступила: она со мной кокетничала и говорила мне такие нежности, что даже не такой дурак, как я, очень затруднился бы принять все это. всерьез. Чем больше она завлекала меня, тем больше укреплялся я в своей мысли; по особенно мучило меня то, что я в конце концов и в самом деле влюбился. Я говорил себе и ей, вздыхая: «Ах, если бы все это было правдой! Я был бы счастливейшим из смертных». Кажется, простота такого новичка, как я, только усилила ее прихоть; ей захотелось во что бы то ни стало настоять на своем.

В Романе мы оставили г-жу дю Коломбье со всей ее свитой и очень медленно и самым приятным образом продолжали путь втроем: г-жа де Ларнаж, маркиз де Ториньян и я. Больной и ворчливый маркиз был, однако, довольно добрый человек, но, как говорится, не слишком склонный довольствоваться хлебом, слыша запах жаркого. Г-жа де Ларнаж так мало скрывала свое расположение ко мне, что он заметил это раньше меня, и его едкие насмешки могли бы дать мне уверенность в благоволении дамы, о котором я не смел и мечтать, если бы, по странности, свойственной мне одному, я не вообразил, что они сговорились высмеять меня. Эта глупая мысль окончательно перевернула все в моей голове и заставила меня играть самую незавидную роль в том положении, в котором мое сердце, действительно увлеченное, могло бы продиктовать мне роль довольно блестящую. Не понимаю, как г-жу де Ларнаж не оттолкнула моя угрюмость и почему она с величайшим презрением не прогнала меня. Но она была умная женщина и умела распознавать людей; она прекрасно видела, что в моих поступках больше глупости, чем холодности.

Наконец она добилась того, что я понял все. В Валанс мы приехали к обеду и, согласно нашему похвальному обычаю, пробыли там до вечера. Мы остановились за городом в гостинице «Сен-Жак»; я всегда буду помнить эту гостиницу, так же как комнату г-жи де Ларнаж. После обеда она захотела пройтись; она знала, что маркиз плохой ходок; это был удобный случай остаться наедине,— она твердо решила им воспользоваться, потому что времени, чтобы достичь цели, оставалось мало и его нельзя было терять. Мы прогуливались вокруг города вдоль рвов. Там я опять начал длинную историю своих болезней; она отвечала так нежно и так прижимала иногда мою руку к своему сердцу, что только моя чрезмерная глупость мешала мне проверить на деле правдивость ее слов. Забавнее всего было то, что я сам был до крайности взволнован. Я уже сказал, что она была мила; любовь сделала ее очаровательной и придала ей блеск первой молодости; и она кокетничала с таким искусством, что могла бы пленить самого опытного мужчину. Итак, я чувствовал себя очень неловко, по-прежнему каждую минуту готовый отбросить свою робость, — но боязнь обидеть или не понравиться, еще больший страх быть освистанным, осмеянным, опозоренным, стать предметом застольных бесед и получить от безжалостного маркиза поздравление за свою предприимчивость сдерживали меня; я негодовал на свой дурацкий стыд, но не мог побороть его, хотя и упрекал себя за это. Я был, как на пытке; я уже оставил свои повадки селадона, всю неуместность которых почувствовал во время этой прекрасной прогулки. Не зная, как держать себя и что говорить, я молчал; у меня был надутый вид; я делал все, чтобы навлечь на себя гнев, которого так боялся. К счастью, г-жа де Ларнаж приняла более гуманное решение. Она резко прервала это молчание, обвив мне шею руками, и в тот же миг губы ее, прильнув к моим, сказали мне все слишком ясно, чтобы я мог оставаться в заблуждении. Перелом был как нельзя более кстати. Я стал любезным. Пора было сделать это. Она дала мне ту уверенность, отсутствие которой почти всегда мешало мне быть самим собой. Я стал самим собой наконец; никогда еще мои глаза, мои чувства, мое сердце и мои губы не говорили столь красноречиво; никогда еще не искупал я своих ошибок так полно; и если эта маленькая победа стоила г-же де Ларнаж хлопот,— я думаю, ей не пришлось пожалеть об этом.

Проживи я сто лет, я всегда с удовольствием вспоминал бы эту очаровательную женщину. Я говорю «очаровательную», хотя она не была ни молода, ни красива. Но вместе с тем она была не безобразна, не стара, и лицо ее отнюдь не противоречило обаянию ее ума и грации. В отличие от других женщин, наименее свежим был у нее цвет лица; и я думаю, что его испортили румяна. Она имела причины быть податливой: это было для нее средством показать свою действительную цену. Можно было увидеть ее и не полюбить, но нельзя было обладать ею и не обожать ее, и, мне кажется, это доказывает, что она не всегда была так расточительна на ласки, как со мной. Она уступила увлечению слишком быстро и слишком сильно, чтоб это можно было считать простительным, но сердце ее участвовало в нем по крайней мере настолько же, насколько и чувственность; и в то короткое, восхитительное время, которое я провел возле нее, я имел возможность убедиться, что, принуждая меня к умеренности, она, несмотря на свою страстность, больше заботилась о моем здоровье, нежели о своих удовольствиях.

Наше сближение не укрылось от маркиза. Его шутки надо мной не прекратились; напротив, он больше, чем когда-либо, обращался теперь со мной, как с несчастным влюбленным, мучеником своей суровой дамы. У него ни разу не проскользнуло ни слова, ни улыбки, ни взгляда, которые заставили бы меня заподозрить, что он догадывается о наших отношениях; и я готов был думать, что мы его провели, если бы г-жа де Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все знает, но, как человек воспитанный, не подает виду. В самом деле, невозможно было вести себя более благородно и проявлять большую учтивость даже по отношению ко мне, если не считать его шуток, особенно усилившихся после моего успеха: он, быть может, приписывал мне честь этого успеха и уже не считал меня таким дураком, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как видите, но что из этого? Я воспользовался его заблуждением; и, право, после того как пришла моя очередь смеяться, я выносил его эпиграммы довольно терпеливо и благодушно и несколько раз даже более или менее удачно отвечал на них, гордый тем, что могу щегольнуть перед г-жой де Ларнаж остроумием, которым был ей обязан. Я стал другим человеком.

Мы путешествовали по самым плодородным местам и в самое обильное время года. Всюду у нас был отличный стол благодаря внимательным заботам маркиза. Однако я охотно обошелся бы без того, чтобы эти заботы простирались и на выбор для нас комнат; но он посылал своего лакея вперед, чтобы занять их, и этот плут, по собственному ли почину, или по приказанию маркиза, всегда устраивал его рядом с г-жой де Ларнаж, а меня запихивал на другой конец дома. Однако это нисколько не стесняло меня; радость наших свиданий сделалась от этого только еще более острой. Этот восхитительный образ жизни продолжался четыре или пять дней, в течение которых я насыщался и опьянялся самыми сладостными наслаждениями. Они наполняли мою жизнь, чистые, живые, без всякой примеси горечи; это были первые и единственные наслаждения, которые я вкусил в такой полноте, и должен сказать, что именно г-же де Ларнаж обязан тем, что не умру, не узнав чувственных радостей.

Если отношенье мое к ней не было в собственном смысле слова любовью, оно было во всяком случае таким нежным ответом на ее любовь ко мне, исполнено такой жгучей чувственности в минуты обладанья и такой нежной близости во время бесед, что отличалось всем очарованием страсти, без того безумия, которое кружит голову и мешает наслаждаться. Я испытал настоящую любовь только раз в жизни, и это было не к ней. Я никогда не любил ее так, как любил г-жу де Варанс, по, может быть, поэтому обладал ею во сто раз полнее. Возле маменьки удовольствие всегда омрачалось грустью, тайным сердечным трепетом, который я преодолевал не без труда: вместо того чтобы радоваться тому, что обладаю ею, я упрекал себя за то, что унижаю ее. Возле г-жи де Ларнаж, наоборот, гордясь тем, что я мужчина и счастлив, я отдавался чувственности с радостью, уверенно; я разделял впечатление, которое производил на ее чувственность; я достаточно владел собою, чтобы с тщеславным восторгом наблюдать свой триумф и извлекать из него то, что могло его удвоить.

Не помню, где нас покинул маркиз де Ториньян, живший в тех краях, но мы оказались одни, не доезжая до Монтели-мара; с этого момента г-жа де Ларнаж посадила свою горничную в мои носилки, а я перешел к ней. Могу уверить, что дорога не показалась нам скучной, и мне трудно было бы описать местность, по которой мы проезжали.

В Монтелимаре у г-жи де Ларнаж были дела, задержавшие ее на три дня, в течение которых она, однако, покинула меня всего на четверть часа для визита, повлекшего за собой несносных посетителей и приглашения, от которых она поспешила отказаться. Она сослалась на препятствия, не помешавшие нам, однако, совершать вдвоем прогулки в самой прекрасной стране и под самым прекрасным небом в мире. О, эти три дня! Иногда я так жалел о них; ведь у меня больше не было подобных.

Дорожная любовь не может длиться долго. Нам пришлось расстаться, и, признаюсь, пора уж было; не потому, чтоб я пресытился или был близок к пресыщению: я с каждым днем привязывался все больше; но, несмотря на всю сдержанность моей дамы, у меня уже не оставалось почти ничего, кроме доброй воли. Перед расставаньем я решил воспользоваться тем, что осталось, и она покорилась этому, чтобы оградить меня от опасности сближения с девицами Монпелье. Прощальные сожаленья мы заменили планами будущего свидания. Было решено, что, поскольку такой образ жизни мне полезен, я приеду на зиму в Сент-Андеоль к г-же де Ларнаж. Я должен был побыть только месяца полтора в Монпелье, а она тем временем устроит дела так, чтобы избежать сплетен. Она дала мне подробные наставления о том, что мне следовало знать, что я должен говорить, как держать себя. До того времени мы условились писать друг другу. Она долго и серьезно убеждала меня заботиться о своем здоровье, посоветоваться со знающими врачами, быть внимательным ко всему, что они мне предпишут, и взялась следить, чтобы я, пока буду с ней, выполнял эти предписания, как бы они ни были строги. Думаю, что все это она говорила искренне, потому что любила меня; она дала мне тысячу доказательств этого, более надежных, чем ласки. По моей одежде она заметила, что я не утопал в роскоши; хотя сама она была не богата, но при расставании пыталась заставить меня разделить с ней ее кошелек, который привезла из Гренобля довольно туго набитым, и мне стоило большого труда отклонить это. Наконец я покинул ее, с сердцем, до краев полным ею, оставив, кажется, и в ней искреннюю привязанность ко мне.

Я оканчивал свое путешествие, заново переживая его в воспоминаниях, к тому же очень довольный отличными носилками, где мог с полным удобством предаваться мечтам о наслаждениях, уже полученных, и тех, что мне были обещаны. Я только и думал что о Сент-Андеоле и о чудесной жизни, там меня ожидавшей; видел только г-жу де Ларнаж и ее окружение. Остальная вселенная не существовала для меня, даже маменька была забыта. Я перебирал в уме все подробности, сообщенные мне г-жой де Ларнаж, старался составить себе представление о ее жилище, соседях, обществе и образе жизни. У нее была дочь, о которой она очень часто говорила мне с материнским обожанием. Дочери минуло уже пятнадцать лет; она была живая, очаровательная девушка с отличным характером. Мне было обещано, что она будет со мной любезна; я не забыл этого обещания, и мне было очень любопытно, как м-ль де Ларнаж будет обращаться с близким другом своей матери. Таковы были мои мечтания по дороге от Пон-Сент-Эспри до Ремулена. Мне советовали посмотреть Гардский мост; я так и поступил. Позавтракав отличными фигами, я взял себе проводника до Гардского моста. Это было первое римское сооружение, которое я видел. Я ожидал увидеть памятник, достойный рук, создавших его. Но он превзошел мои ожидания, и это было единственный раз в моей жизни. Только римляне могли создать подобное. Вид этого простого и благородного сооружения поразил меня тем сильней, что оно находится в пустыне, а уединенье и тишина значительно усиливают впечатление от предметов и вызываемый ими восторг. Дело в том, что так называемый мост этот не что иное, как водопровод. Невольно задаешь себе вопрос: какая сила перенесла эти огромные камни так далеко от каменоломни и собрала столько тысяч человеческих рук в необитаемое место? Я обежал три этажа этого великолепного сооружения, почтение к нему почти лишало меня смелости попирать его ногами. Отзвук моих шагов под его необъятными сводами казался мне мощным голосом тех, кто их построил. Я терялся в этой необъятности, словно насекомое. Чувствуя себя маленьким, я в то же время ощущал нечто возвышающее душу и со вздохом говорил себе: «Зачем не родился я римлянином?» Несколько часов пробыл я там в восхищенном созерцания. Я вернулся рассеянный и задумчивый, и мечты мои не были благоприятны для г-жи де Ларнаж. Она позаботилась предостеречь меня от девушек в Монпелье, но не от Гардского моста. Всего предвидеть невозможно.

В Ниме я осматривал арену цирка. Это сооружение, гораздо более величественное, чем Гардский мост, произвело на меня меньше впечатления, потому ли, что восхищения оказались исчерпанными при виде первого предмета, или потому, что арена расположена среди города и это менее способно возбудить восторг. Обширный и великолепный цирк окружен дрянными домишками, на самой арене построены другие домишки, еще более жалкие, и все в целом вызывает противоречивое и смутное чувство, в котором удовольствие и удивление заглушаются сожалением и негодованьем. Позже я видел цирк в Вероне, несравненно меньших размеров и не такой красивый, как в Ниме,— но его охраняют и содержат по возможности и порядке и чистоте, и поэтому он произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ни о чем не заботятся и не уважают никаких памятников. Они принимаются за все с величайшей горячностью, но ничего не умеют ни окончить, ни сохранить.

Я до такой степени изменился, и сластолюбие, которому я дал волю, во мне до такой степени разгоралось, что однажды я остановился в «Пон-де-Люнеле» только для того, чтобы хорошо поесть в тамошнем обществе. Этот трактир, самый прославленный в Европе, вполне заслуживает своей репутации. Владельцы сумели извлечь все выгоды из его счастливого местоположения, чтобы постоянно иметь обильную и изысканную провизию. В самом деле, любопытно было найти в доме, уединенном и затерянном вдали от города, стол, снабженный всевозможной морской и речной рыбой, превосходной дичью, тонкими винами, при тщательной и заботливой сервировке, какую можно встретить только в домах богатых и знатных, — и все это за тридцать пять су! Но «Пон-де-Люнель» не мог долто просуществовать на широкую ногу и, стремясь поддержать свою репутацию, в конце концов навсегда ее потерял.

В дороге я забыл про свою болезнь и вспомнил о ней только по приезде в Монпелье. Нервность моя совсем прошла, но другие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее чувствительным к ним, их было достаточно для того, чтобы всякий, неожиданно подвергшийся им, счел себя близким к смерти. На самом деле болезни мои были не столь мучительны, сколь страшны, и заставляли страдать больше дух, чем тело, которому они, казалось, предвещали разрушение. Отвлеченный сильными страстями, я не думал о своем состоянии; но так как болезни мои были вовсе не мнимые, я их снова почувствовал, как только остыл. Поэтому я стал серьезно думать о советах г-жи де Ларнаж и о цели своего путешествия. Я обратился к самым знаменитым врачам, особенно к Физу, и даже, от избытка осторожности, поселился у одного врача на полном пансионе. Это был ирландец по имени Фиц-Морис, у которого на пансионе было довольно много студентов-медиков, и для больного это было особенно удобно; Фиц-Морис брал за стол умеренную плату, а за лечение со своих пансионеров не брал ничего. Он взялся следить за моим здоровьем и за выполнением предписаний Физа. Он хорошо справлялся со своими обязанностями в отношении диеты,— несварением желудка в его пансионе не страдал никто; я не отличался особенной чувствительностью к подобного рода лишениям, но так как сравненье навязывалось само собой, то иной раз но мог и глубине души не признать, что де Ториньян был лучшим поставщиком, чем Фиц-Морис. Но с голоду там все же не умирали, а вся эта молодежь была очень веселой, и новый образ жизни был мне действительно полезен и не давал снова погрузиться в апатию. По утрам я глотал то лекарства, то какие-то воды — кажется Вальские — и писал письма к г-же де Ларнаж: наша переписка шла своим чередом, и Руссо получал письма для передачи своему другу- Деддингу. В полдень я совершал прогулку в Канург с кем-нибудь из моих молодых сотрапезников, которые были отличные ребята; потом все собирались и шли обедать. После обеда большинство из нас было до вечера занято важным делом: мы отправлялись за город сыграть две-три партии в шары. Я не играл, потому что у меня не было для этого ни силы, ни ловкости, но держал пари и поэтому с интересом следил за игроками и шарами, катившимися по неровной и каменистой дороге; это было приятным и очень полезным для моего здоровья моционом, как раз по мне. Закусывали в загородном кабачке. Нет надобности говорить о том, что пирушки эти были веселы, но должен прибавить, что они были пристойны, несмотря на миловидность служанок. Г-н Фиц-Морис, хорошо игравший в шары, был нашим предводителем, и могу сказать, что, несмотря на дурную репутацию студентов, я находил у этой молодежи больше нравственности и порядочности, чем у многих зрелых людей. Они были более шумливы, чем беспутны, более веселы, чем разнузданны, а я так быстро привыкаю к любому образу жизни, если он не требует от меня принуждения, что желал только продолжения такой жизни. Среди студентов было несколько ирландцев, у которых я из предосторожности старался перенять несколько английских слов перед поездкой в Сент-Андеоль, так как время отъезда приближалось. Г-жа де Ларнаж торопила меня в каждом письме, и я готовился ей повиноваться. Было ясно, что доктора, ничего не понимая в моей болезни, считали меня притворщиком и обращались со мной соответствующим образом, пичкая псевдохинином, водами и сывороткой. В противоположность богословам, врачи и философы признают истиной лишь то, что они могут объяснить, и считают свою способность понимания мерилом возможного. Эти господа никак не могли определить моей болезни, — значит, я не был болен: как можно предположить, что доктора не все понимают? Я видел, что они стараются только потешить меня и вытянуть мои деньги; рассудив, что их заместительница в Сент-Андеоле сделает это не хуже, но более приятным способом, я решил отдать ей предпочтение и с этим мудрым намерением покинул Монпелье.

Я уехал в конце ноября, после полутора- или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину, луидоров без всякой пользы как для своего здоровья, так и для образования, если не считать начатого мною под руководством Фиц-Мориса курса анатомии; но мне пришлось отказаться от занятий, — я не в силах был вынести ужасного зловония вскрываемых трупов.

В глубине души недовольный принятым решением, я размышлял о нем, подвигаясь к  Пон-Сент-Эспри,  находящемуся на дороге как в Сент-Андеоль, так и в Шамбери. Воспоминания о маменьке   и   ее   письма,   хотя и более   редкие, чем письма г-жи де Ларнаж, пробудили в моем сердце угрызения совести, которые я во время первого путешествия подавил. На обратном пути эти воспоминания стали еще живее и, перевесив жажду наслаждения, заставили меня внять голосу рассудка. Прежде всего могло случиться, что я сыграю теперь роль менее удачно, чем в первый раз. Достаточно мне было   встретить   в   Сент-Андеоле хоть одного человека,   побывавшего   в   Англии   или знающего англичан, знающего их язык, и я был бы разоблачен. Семья г-жи де Ларнаж могла оказаться дурно расположенной ко мне и обойтись со мной не особенно учтиво. Да и дочь ее, о которой я против воли думал больше, чем нужно, беспокоила меня: я боялся влюбиться в нее — и был уже наполовину влюблен из-за этого страха. Неужели я еду для того, чтобы в отплату за доброе отношение матери обольстить ее дочь, завязать отвратительную интригу, внести в семью раздор, бесчестие, скандал и ад? Эта мысль привела меня в ужас, я твердо решил бороться с собой п победить себя, в случае если б моя несчастная склонность обнаружилась. Но зачем ввергать себя в эту борьбу? Что за жалкое положение — жить с матерью, которой я уже пресыщен, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей своего сердца! Что за нужда стремиться к подобному положению, идти навстречу несчастий, обид, угрызений совести, из-за удовольствий, самую большую прелесть которых я уже испробовал?  Несомненно,  прихоть моя уже потеряла первый свой пыл; вкус к наслаждению еще остался, но страсти уже больше не было. К этому еще примешивались мысли о моем положении, о моих обязанностях, о доброй, великодушной маменьке: уже обремененная долгами, она делала для меня безумные траты, разорялась ради меня, а я так недостойно ее обманываю. Последний упрек был настолько сильным, что решил дело. Приближаясь к Пон-Сент-Эснри, я решил не останавливаться в Сент-Андеоле и ехать дальше. Я мужественно выполнил свое решенье, — хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним  удовлетворением,  которое испытывал  первый  раз  в жизни,   и  говорил  себе:   «Я  заслуживаю  своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию. Вот первое, чем я действительно обязан науке: она приучила меня размышлять и сравнивать». После того как я недавно усвоил себе такие чистые принципы,  после того как проникся   правилами   мудрости   и добродетели, которым следовал с такого гордостью, мне стало стыдно   быть   непоследовательным   по   отношению   к   самому себе, так скоро и так явно забыв собственные правила, и этот стыд одержал верх над чувственностью.   Может быть, в этом решении гордость играла такую же роль, как и добродетель; но если подобная гордость не есть сама добродетель, она так похожа на нее в своих проявлениях, что простительно ошибиться.

Одно из преимуществ хороших поступков состоит в том, что они возвышают душу и предрасполагают ее к еще лучшим делам; такова человеческая слабость, что приходится включать в число добрых дел и воздержание от зла, которое желаешь совершить. Как только я принял свое решение, я сделался совсем другим человеком,— вернее, снова стал каким был до того, как любовное опьянение изменило меня. Полный самых лучших чувств и желаний, я продолжал свой путь в благом намерении искупить свою вину, думая только о том, как отныне согласовать свое поведение с законами добродетели, посвятив себя без остатка лучшей из матерей, сохраняя ей верность, отвечающую моей привязанности к ней, и не повинуясь другой любви, кроме любви к своим обязанностям. Увы! Искреннее мое обращение к добру, казалось, готовило мне иной жребий, но судьба моя была предначертана и уже начала осуществляться; и когда сердце мое, полное любви ко всему доброму и чистому, стремилось лишь к невинной и счастливой жизни, я уже вплотную приблизился к тому зловещему моменту, за которым должна была потянуться длинная цепь моих бедствий.

Желание поскорее доехать заставило меня передвигаться как можно быстрее. Из Баланса я сообщил маменьке о дне и часе своего прибытия. Выиграв сверх расчета полдня, я нарочно на это время остановился и Шапарийяне, чтобы приехать точно в назначенный срок. Я хотел вкусить во всей сладости счастье снова увидеть маменьку. Я предпочел немного отсрочить его, ради удовольствия видеть, что меня ждут. Эта предосторожность всегда мне удавалась. Я привык к тому, что приезды мои всегда ознаменовывались своего рода торжеством; на этот раз я ждал такой же трогательной встречи и хотел подготовить ее.

Я приехал точно в назначенный час. Уже издали я всматривался, не увижу ли маменьку на дороге; по мере приближения сердце мое билось все сильнее и сильнее. Прихожу запыхавшись, потому что оставил свой экипаж в городе, и никого не вижу — ни во дворе, ни в дверях, ни у окна. Я начинаю волноваться, опасаюсь какого-нибудь несчастья. Вхожу: все спокойно, работники завтракают на кухне, никаких приготовлений. Служанка как будто удивлена моим появлением; она не знала, что я должен был приехать. Подымаюсь наверх, вижу наконец ее, свою милую маменьку, так чисто, так нежно, так горячо любимую. Вбегаю, бросаюсь к ее ногам. «Ах, вот и ты, мой мальчик, — говорит она, обнимая меня. — Хорошо съездил? Как твое здоровье?» Этот прием немного смутил меня. К спросил, получила ли она мое письмо. Она ответила: «Да». — «А я думал, нет», — сказал я, и объяснение на этом кончилось. С ней был молодой человек. Я знал его, потому что видел один раз у нас в доме перед отъездом; но сейчас он как будто здесь обосновался. Так оно и было. Короче говоря, мое место оказалось занятым.

Этот молодой человек был родом из кантона Во. Отец его, по фамилии Винценрид, был привратником или так называемым капитаном Шильонского замка. Сын г-на капитана был парикмахер-подмастерье; бродя по свету в этом звании, он явился к г-же де Варанс, которая приняла его так же хорошо, как принимала всех проезжих, особенно из ее родной провинции. Это был высокий бесцветный блондин, довольно статный, с плоским лицом и таким же умом; он говорил, как красавец Леандр, рассказывая с интонациями и приемами, свойственными людям его ремесла, длинную историю своих любовных успехов, уверял, что называет только половину маркиз, с которыми был в связи, и утверждал, что не причесал ни одной хорошенькой женщины без того, чтобы не украсить рогами ее мужа. Пустой, глупый, невежественный, наглый, — а впрочем, прекраснейший человек на свете. Вот каким был тот, кто заместил меня во время отъезда и был предложен мне в компаньоны по возвращении.

О, если только души, освобожденные от своих земных уз, еще видят из лона вечного света то, что творится у смертных, — прости, дорогая и чтимая мною тень, что я имею не больше снисхождения к твоим ошибкам, чем к своим собственным, и одинаково разоблачаю перед глазами читателей и те и другие! Я должен, я хочу быть таким же правдивым по отношению к тебе, как и к самому себе: при этом ты потеряешь гораздо меньше меня. Твой любезный и кроткий нрав, неисчерпаемая доброта твоего сердца, твоя искренность и все твои превосходные добродетели — сколько искупят они слабостей, если можно назвать так заблуждения одного лишь рассудка! У тебя были ошибки, но не пороки, твои поступки заслуживали порицания, но твое сердце всегда оставалось чистым! Пусть положат на весы добро и зло и рассудят по справедливости: найдется ли другая женщина, чья жизнь была бы вот так же выставлена напоказ и которая посмела бы равняться с тобой.

Пришелец проявлял большое прилежание, усердие, точность при исполнении мелких поручений, которых было всегда очень много; он взял на себя роль надсмотрщика над рабочими. В противоположность мне, он был очень шумлив, его было видно, и в особенности слышно, сразу и на пашне, и на сенокосе, и в лесу, и в конюшне, и на птичьем дворе. Не любил он только сада, потому что работа там была слишком тихая, обходившаяся без шума. Самым большим удовольствием для него было нагружать и возить, пилить или колоть дрова; его всегда можно было видеть с топором или заступом в руках; вечно было слышно, как он всюду бегает, стучит, орет во все горло. Не знаю, за скольких человек он работал, но шумел за десятерых и даже за целую дюжину. Вся эта сумятица произвела внушительное впечатленье на мою бедную маменьку: она решила, что этот молодой человек — настоящий клад для ее хозяйства. Желая привязать его к себе, она пустила в ход все подходящие, по ее мнению, средства, не забыв и того, на которое более всего рассчитывала.

Уже известны мое сердце, мои чувства, самые постоянные, самые искренние — в особенности те, что заставили меня вернуться к ней. Какое внезапное и полное потрясение всего моего существа! Поставьте себя на мое место, чтобы представить себе это. В одно мгновенье для меня навсегда исчезло счастливое будущее, которое я себе рисовал. Все пленительные мечты, которые я нежно лелеял, погибли, и я, с детства не умевший отделять свое существование от ее жизни, в первый раз увидел себя одиноким. Эта минута была ужасна, дни, за ней последовавшие, — беспросветны. Я был еще молод, но сладкое чувство радости и надежды, оживляющее юность, навсегда покинуло меня. С тех пор существо чувствующее — наполовину умерло. Я видел перед собой только печальные остатки бессмысленной жизни, и если образ счастья еще волновал иногда мои желанья, — это счастье было уже не тем, какое мне свойственно, и я чувствовал, что, достигнув его, не буду действительно счастлив.

Я был так глуп и так доверчив, что бесцеремонный тон пришельца объяснял легкостью маменькиного характера, приближавшей к ней всех, и никогда бы не заподозрил истинной причины, если б она сама не сказала мне о ней. Но маменька поспешила сделать мне это признание с откровенностью, которая довела бы меня до бешенства, если б только мое сердце было способно испытать к ней подобное чувство. Свой поступок она назвала вполне естественным, упрекнула меня в небрежности по хозяйству и сослалась на мои частые отлучки, — как будто ее темперамент требовал заполнения пустоты.

«Ах, маменька, — сказал я ей со стесненным от горя сердцем, — как решаетесь вы так говорить? И это награда за всю мою привязанность! Для того ли вы столько раз спасали мою жизнь, чтобы отнять у меня то, что заставляло меня дорожить ею?.. Я умру от этого, но вы пожалеете обо мне». Она отвечала мне спокойным топом, от которого я чуть не сошел с ума, что я еще ребенок, что от таких событий не умирают, что я ничего не потеряю: мы по-прежнему будем добрыми и во всех отношениях близкими друзьями, ее нежная привязанность ко мне не может уменьшиться, и окончится она только вместе с ее жизнью. Одним словом, маменька дала мне понять, что сохранятся все мои права, и я только разделю их с другим, но не лишусь их.

Никогда еще чистота, искренность, сила моих чувств к ней, никогда нежность, честность моей души не ощущались мною полней, чем в эту минуту. Я бросился к ее ногам, я обнял ей колени, проливая потоки слез. «Нет, маменька, — сказал я ей с жаром, — я слишком люблю вас, чтобы унижать вас: обладание вами слишком дорого мне, чтобы я мог разделять его с другим; угрызения совести, сопровождавшие это сближение, когда я его достиг, усилились вместе с моей любовью; нет, я не могу сохранить его той же ценой. Я всегда буду боготворить вас; а вы будьте всегда достойны этого; мне гораздо важней уважать вас, чем обладать вами. О маменька, я уступаю вас вам же самой! Все свои наслажденья я приношу в жертву единению наших сердец. Пусть лучше я тысячу раз погибну, чем вкушу их, унижая ту, которую люблю!»

Я исполнил свое решение, проявив при этом выдержку, смею сказать, достойную того чувства, которым оно было мне внушено. С этой минуты я стал смотреть на свою дорогую маменьку не иначе, как глазами настоящего сына; и должен заметить, что хотя она втайне не одобряла моего решения, в чем я имел достаточно случаев убедиться, тем не менее никогда не употребляла никаких средств, чтобы заставить меня отказаться от него: ни вкрадчивых речей, ни ласк, ни хитрых уловок, какими женщины умеют пользоваться, не компрометируя себя, и которые редко не достигают цели.

Принужденный искать своего счастья независимо от нее и не будучи в состоянии даже представить его себе, я впал в другую крайность и стал искать его только в ней. Я делал это так усердно, что почти забывал самого себя. Горячее желание видеть ее счастливой какой бы то ни было ценой поглощало все мои чувства; как ни старалась она отделить свое счастье от моего, я считал ее счастье своим вопреки ей.

Таким-то образом вместе с моими злоключениями стали вырастать семена добродетели, посеянные в глубине моей души, взращенные занятиями наукой и ждавшие для своего полного созревания лишь содействия невзгоды. Первым плодом такого душевного бескорыстия явилось изгнание из моего сердца всякого чувства ненависти и ревности к моему заместителю; наоборот, я хотел, и притом вполне искренне, привязаться к этому молодому человеку, образовать его, поработать над его воспитанием, заставить его почувствовать свое счастье, добиться того, чтобы он стал по возможности достойным этого счастья, — словом, сделать для него то же самое, что сделал для меня в подобном случае Анэ. Но между действующими лицами не было сходства. Обладая большей мягкостью и большими знаниями, я не имел ни хладнокровия и твердости Анэ, ни силы его характера, внушавшей к нему уважение, необходимое мне для достижения успеха. В молодом человеке я находил еще меньше тех качеств, какие Анэ нашел во мне: моей покорности, привязанности, признательности, особенно потребности в его заботах и горячего желания извлечь из них пользу. Все это здесь отсутствовало. Тот, кого хотел я развить, видел во мне лишь скучного педанта и болтуна. Наоборот, собой он любовался, считал себя очень нужным человеком в доме, измерял свои мнимые заслуги производимым шумом и считал свои топоры и заступы гораздо более полезными, чем все мои книжонки. С известной точки зрения он был отчасти прав, но, основываясь па этом, принимал такой важный вид, что можно было помереть со смеху. С крестьянами он корчил из себя дворянина-помещика; скоро он стал так же вести себя со мной и, наконец, даже с маменькой. Его фамилия Винценрид стала казаться ему недостаточно благородной, и он переменил ее на де Куртий; под этой фамилией он впоследствии стал известен в Шамбери и в Мориенне, где впоследствии женился.

Наконец эта вельможная особа достигла того, что стала в доме всем, а я ничем. Когда я имел несчастье в чем-нибудь ему не угодить, он бранил не меня, а маменьку, и страх подвергнуть ее грубостям этого человека заставлял меня покоряться всем его желаниям. Каждый раз, как он колол дрова, — а он делал это с необычайной гордостью, — я должен был находиться при нем в качестве праздного зрителя и безмолвного поклонника его удали. Впрочем, парень этот не был совсем дурным от природы: он любил маменьку, так как невозможно было не любить ее, и даже ко мне не питал злобы; и когда, в промежутках между его вспышками, можно было говорить с ним, он выслушивал нас порой довольно смиренно, откровенно признаваясь, что просто глуп; впрочем, после этого он делал новые глупости. Однако ум его был так ограничен, а все ого склонности так низменны, что его было очень трудно в чем бы то ни было убедить и почти невозможно находить удовольствие в общении с ним. К обладанию женщиной, полной очарования, он присоединил в виде второго блюда горничную — старую, рыжую, беззубую, отталкивающие услуги которой маменька хоть и с отвращением, но терпеливо выносила. Я обнаружил эту новую связь и был вне себя от негодования; но я обнаружил также и нечто другое, что еще больше взволновало меня и повергло в отчаяние, более глубокое, чем все, что я испытал до тех пор: это было охлаждение ко мне маменьки.

Воздержание, возложенное мною на себя и как будто одобренное ею, — одна из тех вещей, которые никогда не прощаются женщинами, как бы они ни притворялись, — и не столько потому, что оно связано с лишением для них самих, сколько потому, что они видят в нем равнодушие к себе. Возьмите женщину самую рассудительную, самую философски настроенную, наименее чувственную: в ее глазах величайшее преступление мужчины, хотя бы и безразличного для нее, состоит в том, что, имея возможность обладать ею, он отказывается от этого. Видимо, здесь не может быть исключения, если даже такая сильная и искренняя привязанность была поколеблена моим воздержанием, продиктованным только добродетелью, уважением и преданностью. С тех пор я уже не находил в маменьке той сердечности и доверия, которые были для меня всегда самой нежной отрадой. Теперь она изливала передо мной свое сердце только в тех случаях, когда ей приходилось жаловаться на своего нового любимца. Когда же между ними все шло хорошо, она не баловала меня признаниями. В конце концов она мало-помалу устроила свою жизнь так, что я уже больше в ней не участвовал. Мое присутствие еще доставляло ей удовольствие, но уже не было ей необходимо; и если б я не виделся с ней по целым дням, — она не заметила бы этого.

Незаметно я стал одиноким и чужим в том самом доме, где некогда был душой и где жил, так сказать, вдвойне. Мало-помалу я привык отстраняться от всего, что в нем происходило, и от всех живущих в нем; чтобы избежать постоянных терзаний, я запирался со своими книгами или же уходил в леса, где мог дать волю слезам и вздохам. Такая жизнь скоро сделалась мне невыносимой. Я почувствовал, что физическое присутствие любимой женщины, чье сердце отдалилось от меня, растравляет мои страдания и что, перестав ее видеть, я буду меньше чувствовать жестокость разрыва. Я решил покинуть ее дом и сказал ей об этом; она не только не возражала, по даже одобрила мое намерение. У нее была в Гренобле приятельница, г-жа Дейбанс, муж которой был другом де Мабли, главного судьи в Лионе. Г-н Дейбанс предложил мне взять на себя воспитание детей в семействе г-на де Мабли. Я согласился и уехал в Лион, не оставив за собой и почти не почувствовав сам ни малейшего сожаления о разлуке, хотя прежде одна лишь мысль о ней могла повергнуть меня в смертельное горе.

Я обладал примерно теми познаниями, какие необходимы для воспитателя, и считал, что имею также соответствующий талант. Но в течение года, проведенного у де Мабли, у меня было достаточно оснований разувериться  в этом. Мягкостью своего характера я вполне подходил бы для этого занятия, если б моя вспыльчивость и бурные ее проявления не явились помехой. Пока все шло гладко, пока я видел успешность своих забот и трудов, я не щадил себя и был кроток, как ангел. Но я становился дьяволом, когда все шло не так. Если ученики не понимали меня, я выходил из себя, а если они упрямились, я готов был убить их; таким способом, конечно, нельзя было сделать их знающими и послушными. У меня было их двое, разных по характеру. Один, лет восьми-девяти, по имени Сент-Мари, был хорош собой, довольно умен, довольно жив, ветрен, шутлив, хитер, но хитрость его была безобидна. Младший, Кондильяк, производил впечатление тупицы, ротозея, существа упрямого, как мул, не способного ничему научиться. Можно представить себе, что мне приходилось нелегко с такими воспитанниками. Быть может, я и достиг бы успеха, если б обладал терпеньем и хладнокровием, но, не отличаясь ни тем, ни другим, я не мог добиться никакого толку, и занятия шли из рук вон плохо. У меня было достаточно настойчивости, но мне не хватало выдержки и благоразумия. Я пускал в ход только три средства, с детьми всегда бесполезные, а часто даже и вредные: чувствительность, логика, гнев. Занимаясь с Сент-Мари, я то умилялся до слез и старался растрогать его самого, как будто он был способен к настоящим сердечным переживаниям, то лез из кожи, чтобы всяческими доводами убедить его,— точно он мог понять меня; замечая у него иногда довольно тонкие суждения, я принимал это за подлинное логическое мышление, тогда как это было просто резонерство. Маленький Кондильяк был еще более трудным учеником, так как ничего не понимал, ничего не отвечал, оставался ко всему равнодушным, был невероятно упрям и больше всего торжествовал надо мной в тех случаях, когда ему удавалось привести меня в бешенство; тут уж он превращался в мудреца, а я становился ребенком. Я видел все свои ошибки, чувствовал их. Я изучал наклонности своих учеников, вникал в них и не думаю, чтобы когда-либо попадался на их уловки. Но к чему служило мне знание зла, если я не мог искоренить его? Вникая во все, я ничему не мог помешать, ни в чем не достиг успеха и делал как раз то, чего не следовало делать.

Не лучше, чем с успехами моих учеников, обстояло дело и с моими собственными. Я был рекомендован г-же де Мабли г-жой Дейбанс; она просила г-жу де Мабли научить меня хорошим манерам и уменью держать себя в свете. Г-жа де Мабли проявила некоторую заботливость в этом отношении и пожелала, чтобы я научился принимать гостей в ее доме. Но я делал это так неловко, был так конфузлив, так глуп, что она отказалась от  своего  намерения  и  оставила меня в покое. Это не помешало мне, по моему обыкновению, влюбиться в нее. Я сделал достаточно для того, чтобы она это заметила, но не посмел объясниться. Она не была расположена делать какие-либо шаги в этом направлении, да и мне скоро наскучили мои вздохи и томные взгляды, так как я понял, что они ни к чему не приведут.

Живя у маменьки, я навсегда освободился от привычки к мелким кражам, потому что все было в моем распоряжении и мне не было нужды красть. К тому же высокие принципы, которые я воспитал в себе, не могли не предохранить меня от подобных низостей, и с тех пор я обычно не совершал их. Но происходило это не столько благодаря уменью побеждать соблазны, сколько благодаря тому, что был устранен повод для них, и мне грозила бы большая опасность не удержаться от кражи, как в детстве, если б я подвергался искушениям. В этом я убедился, живя у г-на де Мабли. Окруженный дорогими безделушками, я даже не обращал на них внимания, хотя унести их было бы нетрудно. Я прельстился только очень хорошим белым вином из Арбуа: несколько стаканов этого вина, выпитых мною за обедом, разлакомили меня. Оно было немного мутно. Я считал, что хорошо умею очищать вино, похвастался этим, и мне его вверили. Я произвел осаждение и испортил вино, но только на вид, а на вкус оно осталось по-прежнему хорошим; этот случай дал мне возможность время от времени доставать несколько бутылок вина и потягивать его в свое удовольствие у себя в комнате. К несчастью, я не могу пить вино, ничем его не заедая. Как сделать, чтобы иметь хлеб? Невозможно было оставлять его про запас; покупать хлеб, посылая лакеев, значило бы выдать себя и к тому же нанести чуть не оскорбление хозяину дома. Покупать сам я никогда бы не решился. Чтобы важный господин, при шпаге, пошел к булочнику купить кусок хлеба — как это можно! Наконец я вспомнил, какой выход придумала одна принцесса; когда ей доложили, что у крестьян нет хлеба, она ответила: «Пускай едят бриоши», и я стал покупать бриоши. Но сколько сложностей, чтобы устроить это! Выйдя один из дому с этим намерением, я иногда обегал весь город, проходя по крайней мере мимо тридцати кондитерских, прежде чем зайти в какую-нибудь из них. Надо было, чтоб в ней оказался только один булочник и чтоб его физиономия понравилась мне, — только в этом случае осмеливался я переступить порог. Но зато, когда я получал драгоценную бриошь и, запершись у себя в комнате, вытаскивал из глубины шкафа бутылку вина, как славно распивал я ее понемногу наедине, читая страницу-другую романа! Чтение за едой было всегда моим любимым занятием; при отсутствии собеседника — это замена общества,   которого   мне   недостает. Я глотаю попеременно то кусок, то страницу, словно книга моя обедает вместе со мной.

Я никогда не был ни распутником, ни кутилой и ни разу в жизни не был пьян; поэтому мои маленькие кражи не были очень заметны. Однако они открылись: меня выдали бутылки. Мне не подали виду, но отстранили меня от погреба. Г-н де Мабли проявил в этом деле порядочность и такт. Это был очень любезный человек, отличавшийся, вопреки суровой, как его профессия, внешности, подлинной мягкостью характера и сердечной добротой. Он был беспристрастен, справедлив и, что трудно было ожидать от судейского, даже очень человеколюбив. Чувствуя его снисходительность, я привязался к нему, и это заставило меня прожить в его доме дольше, чем я предполагал. Но наконец, почувствовав отвращение к занятиям, к которым я оказался не способен, а также к создавшемуся очень неловкому положению, не имевшему для меня ничего приятного, после опытов целого года, в течение которого я не жалел усилий,— я решил покинуть своих учеников, твердо убежденный, что мне никогда не удастся воспитать их как следует. Г-н де Мабли понимал это так же хорошо, как и я. Однако он, кажется, никогда не решился бы сам отказать мне, если бы я не освободил его от этого труда,— такой чрезмерной снисходительности я в подобном случае, конечно, не одобряю.

Особенно невыносимым казалось мне мое положение из-за постоянного сравнения его с тем, которое я покинул: я вспоминал о милых Шарметтах, о моем саде, деревьях, фонтане, огороде и особенно о той, для которой я был рожден, которая вдыхала душу во все это. Когда я вспоминал ее, вспоминал наши радости, нашу невинную жизнь, сердце мое сжималось и удушье лишало меня сил что-нибудь делать. Сотни раз являлось у меня неодолимое искушение уйти сейчас же, пешком, и снова вернуться к ней, только бы увидеть ее еще хоть раз, — и я рад был бы умереть в то же мгновенье. Наконец я уже не мог противиться столь нежным воспоминаниям, призывавшим меня к ней во что бы то ни стало. Я говорил себе, что не был достаточно терпелив, достаточно снисходителен, достаточно ласков, что я могу еще жить счастливо, в самой нежной дружбе, предавшись ей более, чем до сих пор. И вот я строю самые чудесные планы в мире и горю от нетерпения выполнить их.

Бросаю все, от всего отказываюсь, еду, лечу, приезжаю с теми же восторгами первой молодости и — вот я у ее ног. Я умер бы от радости, если бы в ее встрече, в ее ласках, в ее сердце нашел хоть четверть того, что находил когда-то и что еще принес с собой.

Страшная призрачность человеческих отношений! Она приняла меня как всегда, с сердечной   добротой,   которая   могла исчезнуть только вместе с нею; но я приехал, надеясь найти прошлое, а его уже не было, и оно не могло возродиться. Я не пробыл с ней и получаса, как почувствовал, что мое прежнее счастье умерло навсегда. Я очутился в том самом отчаянном положении, от которого принужден был бежать, и притом не могу сказать, чтобы тут была чья-нибудь вина, потому что Куртий, в сущности, вовсе не был дурным человеком и, увидев меня, кажется, скорей обрадовался, чем огорчился. Но как примириться с тем, что я лишний возле той, для которой когда-то был всем и которая не могла перестать быть всем для меня? Как жить чужим в доме, где я рос как родной? Вид предметов — свидетелей моего былого счастья — делал сравнение еще более мучительным. Я менее страдал бы в другой обстановке. Но постоянные воспоминания усиливали горечь утраты. Томимый бесплодными сожаленьями, предавшись самой черной меланхолии, я снова решил оставаться одиноким все время, кроме часов, отведенных для обеда и ужина. Запершись с моими книгами, я принялся искать в них забвения и полезных знаний; и, чувствуя угрожающую опасность, которой я когда-то так боялся, я снова стал мучиться, стараясь в самом себе найти способы помочь маменьке, когда она останется без средств. Я поставил хозяйство в ее доме так, чтобы оно шло, не ухудшаясь; но после меня все изменилось. Ее управляющий был расточитель. Он хотел блистать, иметь хороших лошадей, хорошие экипажи, любил показываться во всей пышности перед соседями, постоянно возился с предприятиями, в которых ничего не смыслил. Пенсия проедалась вперед, деньги за аренду тоже, плата за дом задерживалась, а долги росли своим чередом. Я предвидел, что на пенсию наложат арест, а может быть, и вовсе ее отменят. Словом, я не ожидал ничего, кроме разорения и бедствий, и минута эта казалась мне такой близкой, что я заранее переживал все ее ужасы.

Мой милый книжный шкаф был мне единственным развлеченьем. Стараясь найти в нем исцеление от душевных страданий, я искал в нем также и лекарства от ожидаемых материальных бедствий и, вернувшись к прежним своим мыслям, снова начал строить воздушные замки, намереваясь избавить бедную маменьку от ужасной нищеты, в которую она, я видел, готова была впасть. Я чувствовал, что недостаточно учен, и считал себя, недостаточно одаренным, чтобы блистать в литературе и достигнуть богатства на этом поприще. Новая мысль, пришедшая мне в голову, внушила мне уверенность в себе, которую мои посредственные способности не могли мне дать. Прекратив преподавание музыки, я не перестал заниматься ею — напротив, я так хорошо изучил теорию, что по крайней мере в этой области мог считать себя ученым. Размышляя о той трудности, с какой я научился разбирать ноты и которую еще испытывал, когда пел с листа, я пришел к мысли, что это зависит, быть может, от самой постановки дела в такой же мере, как и от меня, особенно если учесть, что учиться музыке — занятие вообще не легкое ни для кого. Рассматривая нотные знаки, я часто находил, что они выдуманы неудачно. У меня уже давно возникла мысль обозначать музыкальную шкалу цифрами, чтобы избежать необходимости чертить линии и значки для записи любой песенки. Я не знал только, как передавать такт октавы и длительность звука. Эта мысль снова пришла мне в голову: вернувшись к ней, я увидел, что трудности не являются непреодолимыми. Мои мечты осуществились, и я добился того, что стал записывать музыкальные произведения цифрами с величайшей точностью и, могу сказать, с величайшей простотой. С этого момента я поверил, что судьба моя устроена, и, в страстном желании разделить ее с той, кому был всем обязан, только и мечтал о поездке в Париж, не сомневаясь, что, представив свой проект в Академию, я произведу революцию в музыке. Я привез немного денег из Лиона, а теперь продал свои книги. В две недели мое решение было принято и приведено в исполнение. И вот, полный блестящих идей, внушивших мне этот план, всегда верный самому себе, я покинул Савойю со своей музыкальной системой, как в былые дни покидал Турин с Героновым фонтаном.

Таковы были заблуждения и ошибки моей юности. Я рассказал ее историю с правдивостью, удовлетворяющей мое сердце. Возможно, что впоследствии я украсил свой зрелый возраст некоторыми добродетелями; я желал бы рассказать о них так же откровенно. Но вынужден остановиться. Время может приподнять много покровов. Если память обо мне дойдет до потомства, может быть, оно когда-нибудь узнает, что я должен был сказать. Тогда поймут, почему я умолкаю.

 

КНИГА СЕДЬМАЯ

(1742 — 1748)

После двух лет терпеливого молчания я, несмотря на свое решенье, снова берусь за перо. Читатель, отложите свое суждение о причинах, вынуждающих меня к этому: вы сможете судить о них, только прочитав то, что я напишу.

Я показал, как протекла моя молодость, — тихо, ровно и довольно приятно, без больших потрясений и больших успехов. Это посредственное существование было в значительной степени следствием моего характера — пылкого, но слабого, более склонного к унынию, чем к предприимчивости, порывами переходящего от безделья к какому-нибудь занятию и охотно возвращающегося к праздности после первого же утомления, — характера, чуждого больших добродетелей и еще более чуждого больших пороков, постоянно возвращавшего меня к жизни беззаботной и спокойной, для которой я чувствовал себя рожденным, и никогда не позволившего мне устремиться к чему-нибудь великому как в добре, так и в зле.

Какую несходную с прежней картину предстоит мне вскоре развернуть! Судьба, тридцать лет покровительствовавшая моим склонностям, в течение следующих тридцати шла им наперекор; читатель увидит, как из этого постоянного противоречия между моим положением и наклонностями возникли огромные ошибки, неслыханные несчастья и все добродетели (кроме силы), какие только могут возвысить угнетенного.

Вся первая часть была написана по памяти; я, возможно, сделал там много ошибок. Вынужденный писать по памяти и вторую часть, я, вероятно, сделаю их гораздо больше. Милые воспоминания лучших лет моей жизни, прошедших в спокойствии и невинности, оставили во мне множество восхитительных впечатлений, которые я люблю беспрестанно вызывать. Скоро увидят, как отличны от них впечатления, связанные с остальной моей жизнью. Вызывать их — значит возобновлять их горечь. Далекий от желания усилить этими печальными воспоминаниями горечь настоящего, я отстраняю их от себя, насколько могу; и часто мне удается это в такой степени, что я уже не в силах вызвать их в случае нужды. Способность забывать прошлые несчастья есть посланное мне небом утешение в тех несчастьях, которые судьба готовила мне впереди. Моя память, воскрешающая передо мной одни только приятные предметы, — счастливый контраст моему пугливому воображению, заставляющему меня предвидеть в будущем одно только горе.

Все бумаги, которые я собрал, чтобы пополнить пробелы памяти и руководствоваться ими в этом начинании, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.

У меня есть один только верный проводник, и я могу на него рассчитывать, — это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них — последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием. Я легко забываю свои несчастия, но не могу забыть свои ошибки и еще меньше — свои добрые чувства. Память о них слишком мне дорога и никогда не исчезнет из моего сердца. Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, — но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то главным образом все дело. Непосредственная задача моей исповеди — дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя.

Однако есть, к счастью, период в шесть или семь лет, для которого я располагаю надежным справочником в виде собрания копий с писем, подлинники которых находятся у дю Пейру. Это собрание, кончающееся 1760 годом, охватывает все время моего пребывания в Эрмитаже и решительной ссоры с моими так называемыми друзьями, — памятную эпоху в моей жизни, ставшую источником всех других моих несчастий. Что касается подлинных писем более позднего времени, очень немногочисленных, которые, может быть, найдутся у меня, то, вместо того чтобы переписывать их в виде продолжения собрания, слишком объемистого, чтобы я мог надеяться утаить его от бдительности   моих   аргусов, — я   буду   включать   их   прямо в эту работу всякий раз, как мне покажется, что они что-нибудь разъясняют,— будь то в мою пользу или мне во вред: ведь мне не приходится опасаться, что читатель как-нибудь забудет, что я пишу свою исповедь, а не апологию; но он не должен также ожидать, что я стану замалчивать правду, если она говорит в мою пользу.

Впрочем, у второй части общее с первой только эта правдивость, а преимущество перед ней — только важность предмета. Во всех же остальных отношениях она может быть только ниже ее. Я писал первую часть с большим удовольствием, с благожелательством, в удобной обстановке — в Угоне или в замке Три; каждое воспоминание, которое мне приходилось воскрешать, было новой радостью. Я беспрестанно возвращался к нему с новым удовольствием и спокойно мог совершенствовать свои описания до тех пор, пока не оставался доволен ими. Теперь моя память и мой ум ослабели, я не способен почти ни к какой работе; этой я занимаюсь только через силу, и сердце мое сжимается от тоски. На память приходят мне теперь одни лишь несчастья, предательства, вероломства, одни лишь горькие и терзающие воспоминания. Я отдал бы все на свете, если б можно было похоронить в ночи времен то, о чем мне придется говорить; и, вынужденный говорить против воли, я должен еще скрываться, хитрить, стараться притворствовать, унижаться до поступков, к которым менее всего пригоден с самого рождения. Потолки надо мной имеют глаза, стены вокруг меня имеют уши; окруженный шпионами и соглядатаями, враждебными и бдительными, в тревоге и беспокойстве бросаю я поспешно на бумагу несколько отрывочных слов, которые едва имею время прочесть, не то что исправить. Я знаю, что вокруг меня непрерывно возводят огромные препятствия и, невзирая на то, всегда боятся, что правда проберется в какую-нибудь щель. Что мне сделать, чтобы помочь ей пробиться? Я делаю попытку без особой надежды на успех. Пусть представят себе, можно ли из всего этого составить приятные картины и придать им привлекательный колорит. Поэтому я предупреждаю тех, кто пожелает прочесть мою исповедь, что избавить их от скуки сможет только желание до конца познать человека да искренняя любовь к справедливости и истине.

В первой части я остановился на том, как, охваченный сожалением, собирался в Париж, оставляя свое сердце в Шарметтах и воздвигая там свой последний воздушный замок: я замышлял когда-нибудь принести туда и сложить к ногам маменьки, вновь ставшей той, что была, сокровища, которые я добуду, — ведь я рассчитывал на свою музыкальную систему, как на верное богатство.

Я остановился на некоторое время в Лионе, чтобы повидать своих знакомых, заручиться кое-какими рекомендательными письмами в Париж и продать свои книги по геометрии, которые захватил с собой. Всюду мне был оказан хороший прием. Г-н и г-жа де Мабли выразили удовольствие по поводу моего приезда и несколько раз звали меня к обеду. Я познакомился у них с аббатом де Мабли, как ранее с аббатом де Кондильяком, тоже приехавшим навестить своего брата. Аббат де Мабли дал мне письма в Париж, между прочим письмо к де Фонтенелю и другое — к графу де Кейлюсу. Знакомство с тем и другим было мне очень приятно, особенно с первым: до самой своей смерти он не переставал проявлять ко мне приязнь и в разговорах наедине давал мне советы, которыми мне следовало бы воспользоваться лучше.

Я опять встретился с г-ном Бордом. Я уже давно был знаком с ним, и он с великодушной, самой искренней готовностью зачастую оказывал мне поддержку. На этот раз я встретил с его стороны такое же отношение. Он помог мне продать книги, и он же дал мне от себя и достал от других хорошие рекомендации в Париж. Я опять встретил г-на интенданта, знакомством с которым был обязан Борду и которому я в свою очередь обязан знакомством с герцогом де Ришелье, в то время находившимся в Лионе проездом. Г-н Паллю представил меня ему. Герцог ласково принял меня и велел прийти к нему в Париже, что я и делал много раз; однако это высокое знакомство, о котором мне придется часто говорить впоследствии, не принесло мне никакой пользы.

Я снова встретил музыканта Давида, выручившего меня из отчаянного положения во время одного из прежних моих путешествий. Он одолжил или подарил мне шапку и чулки; я так и не отдал их ему, да он и не требовал этого, хотя мы потом часто встречались. Впрочем, я сделал ему впоследствии подарок приблизительно такой же ценности. Я обязан был бы сделать гораздо больше, но речь идет не о том, что мне следовало сделать, а о том, что я сделал, а это, к несчастью, не одно и то же.

Я снова встретил благородного и щедрого Перришона и испытал на себе его обычное великодушие; он сделал мне такой же подарок, как раньше милому Бернару заплатив за мое место в дилижансе. Я снова встретился с хирургом Паризо, лучшим и самым благодетельным из людей; встретился и с его милой Годфруа, которую он содержал уже десять лет; почти все ее достоинства заключались в мягком характере и сердечной доброте, но ее нельзя было ни видеть без участия, ни оставить без умиления; дело в том, что она была в последней стадии чахотки и вскоре умерла. Ничто не показывает лучше подлинных склонностей человека, чем его привязанности. Достаточно было видеть кроткую Годфруа, чтобы узнать доброго Паризо.

Я очень обязан всем этим благородным людям. Впоследствии я был невнимателен к ним всем: не из неблагодарности, конечно, а из-за той непреодолимой лени, которая нередко давала повод обвинять меня в неблагодарности. Никогда память об их услугах не покидала моего сердца, но мне легче было бы доказать им свою благодарность, чем выразить ее словами. Аккуратная переписка была мне всегда не по силам: если я откладываю ответ, стыд и трудность исправить ошибку заставляют меня усугублять ее, и я совсем перестаю писать. Вот почему я хранил молчание, и получилось так, будто я их забыл. Паризо и Перришон даже не обратили на это внимания, и их отношение ко мне осталось прежним; но через двадцать лет на примере г-на Борда будет видно, до какой мстительности может довести самолюбие  умного  человека,  когда  он  считает  себя  задетым.

Прежде чем покинуть Лион, я должен упомянуть еще об одной милой особе, которую опять увидел там с еще большим удовольствием, чем всегда, и которая оставила в моем сердце самые нежные воспоминанья; это м-ль Сэрр, о которой я говорил уже в первой части; знакомство с ней я возобновил у де Мабли. Во время этого путешествия, имея больше досуга, я видел ее чаще; сердце мое загорелось, и очень жарко. У меня были известные основания думать, что и она не совсем равнодушна ко мне; но она удостоила меня доверия, а это отняло у меня желание им злоупотребить. У нее не было ничего, у меня — тоже; наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединиться; а ввиду занимавших меня помыслов, я был очень далек от мысли о женитьбе. Она сообщила мне, что молодой купец по фамилии Женев как будто намеревается жениться на ней. Я видел его у нее раз или два; он показался мне человеком порядочным; его считали таким. Убежденный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он на ней женился, что он и сделал впоследствии; и чтобы не мешать их невинной любви, я поторопился уехать, пожелав этой очаровательной особе счастья, — пожелание, осуществившееся на земле — увы! — лишь на очень короткий срок, потому что, как я позже узнал, она умерла через два или три года после свадьбы. Поглощенный всю дорогу своей нежной печалью, я понял и часто понимал с тех пор, вспоминая об этом, что если жертвы, приносимые долгу и добродетели, обходятся недешево, они щедро вознаграждаются сладостными воспоминаниями, остающимися после них в глубине сердца.

Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г-ном Бордом, я поселился в гостинице Сен-Кентен, на улице Кордье, возле Сорбонны, — на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с неким г-ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г-ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро, о котором мне придется много говорить впоследствии.

Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, — следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной наружностью, являющийся в Париж и привлекающий к себе внимание талантами, может быть уверен в хорошем приеме. Такой прием был мне оказан; это доставило мне много приятных минут, но не привело ни к чему серьезному. Из всех лиц, к которым у меня были рекомендательные письма, только трое оказались, мне полезны: г-н Дамзен, савойский дворянин, тогда конюший принцессы де Кариньян и, кажется, человек близкий к ней; г-н де Боз — секретарь Академии надписей и хранитель Королевской коллекции медалей, и отец Кастель — иезуит, изобретатель цветного клавесина. Все эти рекомендации, кроме письма к Дамзену, я получил от аббата де Мабли.

Г-н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистав короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек. Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего-навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, — потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.

Г-н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г-жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все-таки есть кой-какой ум. Г-н де Боз представил меня своему другу де Реомюру, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялея устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г-жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, й с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мпе, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши* — все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.

Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя, надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, — предметы, о которых Суэтти даже не думал, — тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, — вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше — для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных комплиментов, среди которых можно было разобрать, что по существу она не признает мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел себя обязанным украсить подобным документом работу, озаглавленную «Диссертация о современной музыке», при помощи которой я апеллировал к публике.

Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, — сказал он мне, — очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, — все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, — продолжал он, — мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и не удивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.

Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.

Бонфон разыскал мне Кийо-отца, который заключил со мной договор на условии равного участия в прибыли, но плату за право публикования я должен был внести сам. Этот Кийо повел дело так, что я остался при одном этом расходе и не выручил ни лиара от издания, получившего, по-видимому, слабое распространение, хотя аббат Дефонтен и обещал мне продвинуть его, а другие журналисты отозвались о нем довольно хорошо.

Величайшим препятствием к испытанию моей системы было опасение, что, если она не будет допущена, время, потраченное на ее изучение, пропадет даром. На это я возражал, что применение моей записи сообщает такую ясность мысли, что даже при разучивании музыки в обычных знаках все-таки получится выигрыш во времени, если начнут обучение с моей системы. Чтобы доказать это на опыте, я выучил музыке молодую американку, мадемуазель Дерулен, с которой познакомил меня г-н Роген. Через три месяца она была в состоянии разобрать любой музыкальный отрывок в моей записи и даже пропеть с листа свободней, чем я сам, всякую арию, не отличающуюся особыми трудностями. Это был   успех   ошеломляющий,   но  оставшийся неизвестным. Другой на моем месте заставил бы газеты шуметь о нем; но, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению.

Вот как мой Геронов фонтан оказался еще раз сломанным! Но в этот — второй — раз мне было тридцать лет, и я очутился на мостовой в Париже, где жизнь не дешева. Решение, принятое мною в этой крайности, удивит лишь тех, кто плохо читал первую часть моих воспоминаний. Я только что проделал усилие столь же большое, сколь и бесполезное; мне надо было перевести дыхание. Вместо того чтобы предаваться отчаянию, я спокойно предался лени, вверившись провидению; и, чтобы дать ему время сделать свое дело, я стал проедать не торопясь несколько еще остававшихся у меня луидоров, сокращая расход на свои приятные развлечения, но не упраздняя его, посещая кафе только через день, а театр только два раза в неделю. Что касается расхода на женщин, тут мне не пришлось производить никакой реформы, так как за всю свою жизнь я не истратил на это ни гроша, если не считать одного раза, о котором мне скоро придется говорить.

Спокойствие, наслаждение, беззаботность, с которыми я отдавался этой беспечной и уединенной жизни, хотя у меня не хватило бы средств просуществовать так и три месяца, представляют собой одну из странностей моей жизни и одну из причуд моей натуры. Я крайне нуждался в поддержке, но именно это обстоятельство отнимало у меня смелость добиваться ее, быть на виду, и необходимость бывать в домах приводила к тому, что эти посещения стали для меня невыносимыми; я перестал ходить даже к академикам и другим литераторам, с которыми уже свел знакомство. Мариво, аббат де Мабли, Фонтенель были почти единственными, у которых я продолжал изредка бывать. Первому я даже показал свою комедию «Нарцисс». Она ему понравилась, и он был так любезен, что внес в нее поправки. Дидро был моложе их, приблизительно моего возраста. Он любил музыку и знал ее теорию; мы с ним толковали о ней; он говорил мне также о задуманных им работах. Скоро это сблизило нас; наша дружба длилась пятнадцать лет и, вероятно, продлилась бы до сих пор, если бы, к несчастью и безусловно по его вине, я не взялся за его собственное ремесло.

Трудно даже представить себе, на что я употребил короткий и драгоценный промежуток, еще остававшийся у меня перед тем, как превратиться в нищего; я убивал это время на заучивание отрывков из поэтов, которые я сто раз учил и столько же раз забывал. Каждое утро, часов в десять, я шел гулять в Люксембургский сад с томиком Вергилия или Руссо в кармане; и там до обеденного часа твердил наизусть то религиозную оду, то буколику, не  отчаиваясь  из-за  того, что,   твердя очередные строфы, всякий раз забывал вчерашние. Я помнил, что после поражения Никия у Сиракуз пленные афиняне зарабатывали на жизнь, декламируя поэмы Гомера. Из этого ученого занятия, при помощи которого я надеялся избегнуть нищеты, я извлек только ту пользу, что упражнял свою злосчастную память, заучивая наизусть всех поэтов.

У меня было еще одно не менее надежное средство — это шахматы, которым в те дни, когда я не шел в театр, я регулярно посвящал у Можи все послеобеденное время. Там я познакомился с де Легалем, с некиим Юссоном, с Филидором, со всеми крупными шахматистами того времени, но сам не стал от этого искусней. Я, однако, не сомневался, что стану в конце концов сильней их всех, и полагал, что это будет для меня достаточным источником существования. Какие бы безумства ни забирал я себе в голову, я всегда оправдывал их одним и тем же рассуждением. Я говорил себе: «Кто первенствует в чем-нибудь, тот всегда может быть уверен, что в нем будут нуждаться. Будем же первенствовать, все равно в чем; во мне будут нуждаться, случай представится, и мои достоинства довершат остальное». Это ребячество не было софизмом моего разума, оно было софизмом моей беспечности. Страшась больших и быстрых усилий, которые понадобилось бы мне сделать, чтобы добиться успеха, я потакал своей лени и скрывал от себя эту постыдную слабость доводами, которые были ее достойны.

Итак, я спокойно дожидался, когда моим деньгам придет конец, и, вероятно, нисколько не встревожился бы; истратив последний грош, если бы отец Кастель, к которому я заходил иногда по дороге в кафе, не пробудил меня от моей летаргии. Отец Кастель был сумасброд, но, в сущности, человек добрый: он огорчался, видя, как я проживаюсь, ничего не делая. «Раз музыканты, — сказал он мне, — раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую струну и начните посещать женщин. Может быть, тут вам больше повезет. Я говорил о вас г-же де Безанваль; сходите к ней от моего имени. Это добрая женщина; она с удовольствием увидит земляка своего сына и мужа. Вы встретите у нее ее дочь, г-жу де Брольи, — это ученая женщина. Другая такая же — г-жа Дюпен; я ей тоже говорил о вас; отнесите ей свое сочиненье, она хочет вас видеть и примет хорошо. В Париже можно добиться чего-нибудь только через женщин; они — как бы кривая линия, по отношению к которой мудрецы — асимптоты: непрерывно приближаются к ним, но никогда с ними не соприкасаются».

Некоторое время я откладывал со дня на день эту ужасную повинность. Но наконец собрался с духом и отправился к г-же де Безанваль. Она встретила меня ласково. Когда г-жа де Брольи вошла   к ней в   комнату, она сказала:  «Дочь моя, вот господин Руссо, о котором нам говорил отец Кастель». Г-жа де Брольи похвалила мою работу и, подведя меня к клавесину, доказала мне, что занималась ею. Взглянув на стенные часы, я увидел, что скоро пробьет час, и собрался уходить. Г-жа де Безанваль сказала мне: «Вам очень далеко до дома, оставайтесь; вы пообедаете здесь». Я не заставил себя просить. Через четверть часа я понял из некоторых слов, что обед, на который она меня приглашает,— это обед в буфетной. Г-жа де Безанваль была очень добрая женщина, но ограниченная, и слишком гордилась, что принадлежит к родовитому польскому дворянству; она имела слабое представление об уважении, которое нужно оказывать талантам. Она даже судила обо мне больше по моей манере держаться, чем по костюму, так как одежда на мне была хоть и простая, но очень опрятная и вовсе не говорила обо мне как о человеке, которому следует обедать в буфетной. Я слишком давно забыл туда дорогу и не имел никакого желания опять вступить на нее. Не обнаруживая всей своей обиды, я сказал г-же де Безанваль, что вспомнил об одном небольшом деле, из-за которою мне необходимо вернуться домой, и хотел уйти. Г-жа де Брольи подошла к матери и шепнула ей на ухо несколько слов, оказавших свое действие. Г-жа де Безанваль встала, чтобы удержать меня, и сказала: «Я рассчитываю, что вы сделаете нам честь отобедать с нами». Я решил, что глупо с моей стороны разыгрывать гордеца, и остался. К тому же доброта г-жи де Брольи тронула меня и заинтересовала. Мне было очень приятно пообедать с этой дамой, и я надеялся, что, узнав меня больше, она не пожалеет, что оказала мне эту честь. Г-н председатель де Ламуаньон, большой друг этой семьи, тоже обедал там. Как и г-жа де Брольи, он в совершенстве владел особым парижским говорком, сплошь из метких словечек, из легких и тонких намеков. Бедному Жан-Жаку блеснуть тут было нечем. У него хватило здравого смысла не строить из себя умника, и он молчал. О, если б я всегда был так благоразумен! Я не свалился бы в ту бездну, в которой нахожусь теперь.

Я был в отчаянии от своей неловкости и неуменья оправдать в глазах г-жи де Брольи ее внимание ко мне. После обеда я прибег к обычному средству. В кармане у меня было стихотворное послание к Паризо, написанное во время моего пребывания в Лионе. Эта вещь была не лишена огня; я вложил его в чтенье и заставил их плакать, всех троих. Не знаю, обманывало ли меня тщеславие, или я правильно истолковал то, что видел, но мне показалось, что взгляды г-жи де Брольи говорили ее матери: «Ну что, мама, разве я не была права, когда сказала вам, что этому человеку больше пристало обедать с вами, чем с вашими служанками?» До этой минуты у меня было довольно тяжело на сердце, но, отомстив таким образом, я почувствовал удовлетворенье. Г-жа де Брольи, немного преувеличивая свое благоприятное мнение обо мне, решила, что я произведу в Париже сенсацию и буду иметь успех у женщин. Чтобы направить мою неопытность, она дала мне «Исповедь графа де…»*. «Эта книга, — сказала она мне, — ментор, который понадобится вам в свете; вы поступите правильно, если будете справляться с ней иногда». Больше двадцати лет берег я этот экземпляр, испытывая благодарность к руке, давшей мне его, но часто смеялся над мнением, которое эта дама, видимо, имела относительно моей способности пленять женщин. Прочитав это произведение, я пожелал завязать дружбу с автором. Мое чувство не обмануло меня: это единственный друг, который был у меня среди литераторов.

С этих пор я осмеливался рассчитывать на то, что баронесса де Безанваль и маркиза де Брольи, отнесясь ко мне с участием, не оставят меня надолго в безвыходном положении, и я не ошибся. Поговорим теперь о моем появлении у г-жи Дюпен, оставившем в моей жизни более глубокие следы.

Г-жа Дюпен, как известно, была дочерью Самюэля Бернара и г-жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г-жа де Лятуш, бежавшая в Англию с герцогом де Кингстоном; г-жа д’Арти, любовница и — больше того — друг, единственный и преданный друг принца де Конти, женщина, пленявшая кротостью, мягкостью своего отличного характера, прелестью ума и неизменной жизнерадостностью; наконец, г-жа Дюпен, самая красивая из трех и единственная, в поведении которой ничто не заслуживает упрека. В награду за гостеприимство, которое г-н Дюпен оказал ее матери, хорошо приняв ее у себя в провинции, та отдала ему руку дочери вместе с огромным состоянием и доставила зятю должность главного откупщика.

Когда я увидел г-жу Дюпен в первый раз, она еще была одной из самых красивых женщин Франции. Она приняла меня за туалетом. Руки ее были обнажены, волосы распущены, пеньюар в беспорядке. Такое обращение было совсем ново для меня; моя бедная голова закружилась; я смущен, волнуюсь — словом, уже влюблен в г-жу Дюпен.

Мое смущение, кажется, не повредило мне в ее глазах; она его не заметила. Она радушно приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проекте как человек знающий, пела, аккомпанируя себе на клавесине, оставила меня обедать, посадила за стол рядом с собой. Всего этого было вполне достаточно, чтобы свести меня е ума, что и произошло. Она разрешила мне приходить и ней; я воспользовался и даже злоупотребил этим разрешением. Я ходил к ней чуть не каждый день и обедал у нее два или три раза в неделю. Я умирал от желания объясниться, и все не смел. Несколько причин усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом открывал дверь к успеху; я не хотел в своем положении рисковать, что она закроется. Г-жа Дюпен при всей своей любезности была серьезна и холодна; я не находил в ее обращении ничего достаточно завлекающего, чтобы набраться смелости. Ее дом был в то время самым блестящим в Париже. У нее собиралось общество, которое можно было бы назвать самым изысканным, не будь оно столь многочисленным. Она любила принимать у себя всех, о ком говорили в свете: знать, литераторов, красавиц. У нее бывали только герцоги, послы и сановники церкви; принцессу де Роган, графиню де Форкалькье, г-жу де Мирпуа, г-жу де Бриньоле, леди Хервей можно было считать ее приятельницами. Г-н де Фонтенель, аббат де Сен-Пьер, аббат Салье, г-н де Фурмой, г-н де Берни, г-н де Бюффон, г-н де Вольтер принадлежали к ее кругу и постоянно бывали у нее на обедах. Ее сдержанные манеры не очень привлекали молодых людей, но окружающее ее общество из-за этого оказывалось только лучше подобранным, было еще внушительней, и бедный Жан-Жак не мог обольщать себя надеждами блистать в такой обстановке. Итак, я не смел говорить; но, не в силах хранить молчание, я осмелился написать. Два дня она ничего не говорила мне о моем письме. На третий день она вернула мне его, присовокупив несколько слов увещания таким холодным тоном, что у меня сжалось сердце. Я хотел говорить, слова замерли у меня на устах; моя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения я продолжал бывать у нее, как прежде, ни о чем больше не говоря ей, даже глазами.

Я думал, что моя глупость забыта, но ошибся. Де Франкей, сын Дюпена и пасынок его супруги, был приблизительно ее и моего возраста. Он был умен, красив; он мог рассчитывать на успех, и говорили, что он имел успех у нее,— может быть, только на том основании, что она женила его на очень некрасивой, очень кроткой женщине и была в отличных отношениях с обоими. Де Франкей любил и поощрял таланты. Музыка, которую он знал очень хорошо, сблизила нас. Я часто виделся с ним, привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г-жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит прекратить их. Эта милая просьба могла быть уместной, когда г-жа Дюпен возвращала мне письмо, но через восемь или десять дней, и без всякого повода, она была как будто некстати. Это создавало положение тем более странное, что я по-прежнему был желанным гостем у г-на и г-жи де Франкей. Однако я стал ходить к г-же Дюпен реже и совсем бы перестал бывать у нее, если бы, по другому неожиданному капризу, г-жа Дюпен не попросила меня присмотреть недели полторы за ее сыном, который из-за перемены гувернера временно оставался без надзора. Эти дни были для меня настоящей пыткой, и только желание повиноваться г-же Дюпен помогло мне перенести ее; несчастный Шенонсо уже и тогда имел те дурные наклонности, которые чуть не навлекли позора на его семью и привели его к тому, что он умер на острове Бурбон. Пока я находился при нем, я не позволял ему вредить самому себе или другим, только и всего; но и это стоило мне немалого труда, а я не взял бы на себя этой обязанности еще на неделю, даже если бы г-жа Дюпен в награду отдалась мне.

Де Франкей дружески относился ко мне; я работал с ним: мы начали проходить вместе курс химии у Руэля. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свою гостиницу «Сен-Кентен» и поселился в здании для игры в мяч на улице Верделе, выходящей на улицу Платриер, где жил г-н Дюпен. Там я простудился и, не обратив на это внимания, получил воспаление легких, от которого чуть не умер. В молодости я часто болел такими воспалениями — плевритами, и особенно ангинами,— перечень их я здесь не привожу, и они так часто заставляли меня смотреть смерти в глаза, что я освоился с ней. Во время выздоровления у меня был досуг подумать о своем положении и горько пожалеть о своей робости, слабости и лени, которая, несмотря на пожиравший меня огонь, заставляла меня томиться в умственной праздности и прозябать на грани нищеты. Накануне того дня, когда я заболел, я пошел слушать оперу Руайе, которую тогда давали и название которой я забыл. Несмотря на пристрастно-благожелательное отношение к талантам других, всегда заставлявшее меня сомневаться в своих собственных дарованиях, я не мог не найти эту музыку слабой, лишенной страсти и изобретательности. Порой я осмеливался говорить себе: «Пожалуй, я сделал бы лучше». Но трепет, вызываемый во мне мыслью о композиции оперы, и важность, которую, как я слышал, придавали этому делу мастера, тотчас же отпугивали меня, и я краснел при одной мысли, что смею думать об этом. Да и где взять человека, который захотел бы написать для меня либретто и поработать над тем, чтобы придать ему желательную мне форму? Однако мысли о музыке и опере вернулись ко мне к дни болезни, и в жару лихорадки я сочинял арии, дуэты, хоры. Хорошо знаю, что сочинил di prima intenzione два или три отрывка, может быть достойных восхищения мастеров, если б им довелось услышать их в исполнении. О, если б можно было записывать мечты, рождающиеся во время болезни, какие возвышенные творения возникали бы иной раз на глазах у всех!

Мыслям о музыке и опере я предавался и в период выздоровления, но уже более спокойно. Я постоянно думал об этом даже помимо своей воли и, чтобы облегчить сердце, решил сделать попытку написать оперу своими силами — и слова и музыку. Это не было в полном смысле слова первым опытом. Я сочинил в Шамбери оперу-трагедию под заглавием «Ифис и Анаксарета», которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я написал другую оперу, под названием «Открытие Нового Света»; показав ее г-ну Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле и другим, я расправился с ней таким же способом, несмотря на то что уже сочинил музыку к прологу и первому акту и что Давид, прослушавший ее, нашел там отрывки, достойные Буонончини.

На этот раз, прежде чем приняться за работу, я дал себе время обдумать план. Я задумал представить в героическом балете из трех актов три различные темы, каждую в особом музыкальном жанре; взяв для каждого акта темой любовь одного поэта, я назвал эту оперу «Галантные музы». Первый акт, в высоком стиле, был посвящен Тассу; второй, в нежном, — Овидию; третий, под заглавием «Анакреон», должен был дышать весельем дифирамба. Сначала я взялся за первый акт и, работая с увлечением, впервые познал радость музыкального творчества. Однажды вечером, у входа в Оперу, почувствовав, что меня мучают и одолевают мои замыслы, я кладу деньги обратно в карман, бегу домой, запираюсь у себя, ложусь в постель, плотно задернув полог, чтобы не проникал свет, и, отдавшись поэтическому и музыкальному вдохновению, быстро, в семь или восемь часов, сочиняю лучшую часть первого акта. Могу сказать, что моя любовь к принцессе Феррарской (потому что я был Тассом в то время) и мои благородные и гордые чувства перед лицом ее несправедливого брата подарили мне ночь, во сто крат более упоительную, чем если б я провел ее в объятиях самой принцессы. Утром в голове у меня оставалась только малая часть того, что я сочинил; но это малое, почти стертое усталостью и сном, не переставало свидетельствовать о силе мелодий, осколки которых оно собой представляло.

И все же я тогда не очень продвинул свою работу, отвлеченный от нее другими делами. Пока я усердно навещал семью Дюпен, г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи, у которых я изредка бывал, позаботились обо мне. Граф де Монтэгю, капитан гвардии, был только что назначен послом в Венецию. Этим назначением он был обязан де Баржаку, за которым настойчиво ухаживал. Г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи знали его брата, шевалье де Монтэгю, дворянина из числа приближенных к монсеньору дофину, а также аббата Алари, члена Французской академии, с которым я тоже иногда встречался. Г-жа де Брольи, зная, что посол ищет секретаря, предложила меня. Мы вступили в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров жалованья — деньги очень небольшие для должности, требующей представительства. Он соглашался дать мне только сто пистолей и хотел, чтобы я ехал на свой счет. Предложение было смехотворно. Мы не могли столковаться. Г-н де Франкей, прилагавший усилия, чтобы удержать меня в Париже, настоял па своем. Я остался, и г-н де Монтэгю уехал с другим секретарем, по фамилии Фолло, которого ему дали в министерстве иностранных дел. Не успели они приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, видя, что имеет дело с помешанным, удрал от него, и г-н де Монтэгю, оставшись при одном молодом аббате де Бини, который был только писцом и не мог справиться с работой секретаря, обратился ко мне за помощью. Его брат, человек умный, сумел заманить меня, дав понять, что должность секретаря связана с известными правами, и я согласился на тысячу франков. Получив двадцать луидоров на дорогу, я отправился.

В Лионе мне очень захотелось избрать путь через Мон-Сени, чтобы проездом повидать мою бедную маменьку, но я спустился по Роне и сел в Тулоне на корабль, столько же из-за войны и ради экономии, сколько для того, чтобы получить паспорт от г-на де Мирпуа, командовавшего тогда армией в Провансе: именно к нему меня направили. Де Монтэгю крайне нуждался во мне и писал письмо за письмом, торопя мой отъезд. Случай задержал меня.

В это время в Мессине была чума. Английский флот, стоявший в гавани на якоре, произвел осмотр фелуки, на которой я находился. Это обрекло нас, по прибытии в Геную после долгого и тяжкого перехода, на трехнедельный карантин. Пассажирам был предоставлен выбор — пройти карантин на борту судна или в лазарете, где, как нас предупредили, мы найдем только голые стены, так как его еще не успели обставить. Все выбрали фелуку. Невыносимая жара, теснота, невозможность шагу ступить, паразиты — все это заставило меня пойти на риск и перебраться в лазарет. Меня отвели в большое двухэтажное, совершенно пустое здание, где я не нашел ни оконных рам, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, чтобы сесть, ни охапки соломы, чтобы лечь. Мне принесли мой плащ, спальный мешок, два моих чемодана; за мной заперли тяжелые двери с тяжелыми замками, и я остался один, чтобы на свободе бродить из комнаты в комнату, с этажа на этаж, всюду находя то же безлюдье и ту же пустоту.

Однако я не раскаялся, что предпочел поселиться в лазарете, и, как новый Робинзон, принялся устраиваться на три недели, точно на всю жизнь. Сначала я занялся охотой на вшей, которые завелись у меня на фелуке. Когда же путем частой смены белья и одежды я наконец избавился от них, то принялся обставлять выбранную мною комнату. Я сделал себе хороший тюфяк из фуфаек и рубашек, простыню из нескольких полотенец, сшитых вместе, одеяло из халата, подушку из свернутого плаща. Устроил себе сиденье из одного чемодана, положив его плашмя, и стол из другого чемодана, поставив его на бок. Достал бумагу, письменный прибор, расставил в виде библиотеки десяток книг, которые взял с собой из Парижа. Словом, устроился так хорошо, что, если не считать отсутствия занавесок и оконных рам, в этом совершенно пустом лазарете мне было почти так же удобно, как в моем зале для игры в мяч, на улице Верделе. Еду мне доставляли с большой торжественностью: два гренадера, примкнув штыки, эскортировали ее. Лестница была моей столовой, площадка служила мне столом, ступенька — сиденьем; когда обед был подан, гренадеры, удаляясь, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. В промежутках между трапезами, если я не читал и не писал или не работал над убранством комнаты, я ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или поднимался на вышку, открытую в сторону гавани, откуда мог видеть прибывающие и отходящие суда. Так провел я две недели и провел бы там все три, ни минуты не скучая, если б г-н де Жуанвиль, французский посланник, которому я сумел переслать письмо, облитое уксусом, надушенное и полу-сожженное, не сократил срок моего карантина на неделю: я провел эту неделю у него, и признаюсь, в его доме мне понравилось больше, чем в лазарете. Он очень обласкал меня. Его секретарь Дюпон, добрый малый, ввел меня в некоторые дома как в Генуе, так и в окрестностях, где было довольно весело; я достаточно коротко сошелся с ним, и мы долго потом поддерживали переписку. Мой дальнейший путь — через Ломбардию — был приятен. Я увидел Милан, Верону, Брешию, Падую и приехал, наконец, в Венецию, где господин посол с нетерпением ожидал меня.

Я нашел кучи депеш — от французского двора и от других послов; де Монтэгю не мог разбирать зашифрованное, хотя у него были все необходимые для этого ключи. Никогда не работав ни в одной канцелярии и ни разу в жизпи не видав служебного шифра, я сначала боялся запутаться, но убедился, что дело это самое простое, и меньше чем в неделю разобрал все, хотя, конечно, над этим не стоило трудиться, потому что посольству в Венеции всегда было почти нечего делать, да и такому человеку, как де Монтэгю, не стали бы поручать какие бы то ни было переговоры. До моего приезда он находился в большом затруднении, не умея ни диктовать, ни разборчиво писать. Я был ему очень полезен; он понимал это и обращался со мной хорошо. Еще одна причина побуждала его к этому. После ухода де Фруле, его предшественника, впавшего в умственное расстройство, французский консул Леблон оставался поверенным в делах; по приезде де Монтэгю он продолжал заниматься ими, чтобы ввести его в курс. Г-н де Монтэгю, не довольный тем, что другой исполняет его обязанности, хотя сам был совершенно не способен к ним, невзлюбил консула; и как только я приехал, он отстранил Леблона и передал все дела мне. Они были неотделимы от звания секретаря посольства, и он велел мне это звание принять. Пока я оставался в этой должности, де Монтэгю ни разу не посылал никого другого ни в сенат, ни к своему конференту; и, в сущности, вполне естественно, что он предпочитал иметь секретарем посольства своего человека, чем консула или чиновника, назначенного двором.

Это сделало мое положение довольно приятным и помешало его приближенным, которые все были итальянцами, так же как его пажи и большая часть прислуги, оспаривать у меня первенство в его доме. Я с успехом воспользовался связанной с моим званием властью, чтобы ограждать экстерриториальность посольства от неоднократных попыток нарушить ее, чему наша венецианская охрана не стремилась препятствовать. Но нужно сказать, я ни разу не допустил, чтобы у нас укрывались какие-нибудь грабители, хотя это могло приносить мне доход, а его превосходительство, конечно, не отверг бы полагающейся ему доли.

Он даже осмелился покуситься на права секретариата, которые назывались канцелярскими расходами. Тогда шла война, надо было выправлять паспорта, каждый паспорт приносил цехин секретарю, который изготовлял его и скреплял своей подписью. Все мои предшественники заставляли платить этот цехин как французов, так и иностранцев. Я нашел этот обычай несправедливым и, хотя не был французом, отменил его для французов; но я так строго осуществлял свое право по отношению ко всем другим, что, когда маркиз Скотти, брат фаворита испанской королевы, прислал за паспортом, не приложив цехина, я велел потребовать у него этот цехин, и мстительный итальянец не забыл моей дерзости. Как только узнали о моей реформе в паспортном сборе, за паспортами стали толпами обращаться лжефранцузы, называвшие себя на отвратительном ломаном языке кто — провансальцем, кто — пикардийцем, кто — бургундцем. Так как у меня довольно тонкий слух, им не удавалось провести меня, и я сомневаюсь, чтобы хоть один итальянец утянул у меня мой цехин или хоть один француз уплатил его. Я имел глупость рассказать г-ну Монтэгю, ничего не знавшему об этом, чтó я сделал. Слово «цехин» заставило его насторожиться; не говоря мне своего мнения об отмене паспортного сбора с французов, он потребовал, чтобы в отношении остальных я вошел с ним в долю на равных началах. Более возмущенный этой низостью, чем задетый в своих интересах, я с достоинством отверг его предложенье. Он стал, настаивать, я вспылил. «Нет, сударь, — ответил я ему очень резко, — пусть ваше превосходительство берет то, что ему принадлежит, и оставит мне мое; никогда не уступлю ни одного су». Монтэгю, видя, что ничего не добьется этим   путем, пошел по другому   и   не постыдился сказать мне, что раз я получаю доход в его канцелярии, справедливо, чтобы я нес и расходы по ней. Я не захотел ссориться по такому поводу, и с тех пор покупал на свои средства чернила, бумагу, сургуч, свечи и прочие мелочи — вплоть до печати, которую велел переделать, причем де Монтэгю ни разу не возместил мне  ни лиара. Это не   помешало мне уделять  кое-что из дохода от паспортов аббату де Бини, доброму малому и далекому от того, чтобы претендовать на что-либо подобное. Он был любезен со мной, я платил ему тем же, и мы всегда жили в ладу.

Познакомившись с работой, я нашел ее менее трудной, чем опасался, хотя у меня не было опыта. Но я состоял при особе посла, столь же неопытного, как и я, который вдобавок, по своему невежеству и упрямству, как нарочно, шел  наперекор всему, что здравый смысл и некоторые познания внушали мне полезного для службы ему и королю. Самым разумным его поступком было то, что он сошелся  с   маркизом де Мари, испанским послом, человеком ловким и проницательным, который при желании мог бы водить его за нос, но, ввиду общих интересов обоих государств,   обычно   давал   ему   довольно   хорошие   советы, если бы Монтэгю не портил их тем, что совал что-нибудь свое в их исполнение. Единственно, чего им нужно было добиться совместными   усилиями,   это   убедить   венецианцев   соблюдать нейтралитет. Последние не упускали случая заверить в строгом его соблюдении, между тем как открыто снабжали австрийские войска боевыми припасами и даже рекрутами под видом дезертиров. Г-н де Монтэгю, желавший, как я полагаю, быть приятным Республике,   тоже   не упускал   случая угодить  ей   и, несмотря на мои протесты, заставлял  меня утверждать во всех его донесениях, что Венеция никогда не нарушит нейтралитета. Упрямство и тупоумие этого жалкого человека поминутно вынуждали меня писать и делать нелепости, раз ему так угодно было, но от этого моя работа становилась иногда невыносимой и даже почти невыполнимой. Например, он непременно хотел, чтобы большая часть его донесений королю и министру была зашифрована, хотя бы они по своему содержанию вовсе не требовали   этой предосторожности. Я доказывал   ему, что между пятницей, когда приходили королевские депеши, и субботой, когда отправлялись наши, слишком мало времени, чтобы чиновник мог зашифровать такое количество их, а я — подготовить всю возложенную на меня огромную переписку. Он нашел прекрасный выход из этого: заготовлять с четверга ответы на депеши, которые должны были прибыть на другой день. Несмотря на все мои доводы относительно неосуществимости, да и нелепости такой системы, эта идея показалась ему столь удачной, что в конце концов пришлось примириться с нею. Все время, пока я состоял при нем, я брал на заметку несколько слов, которые он бросал мне на ходу в течение недели, да кой-какие пустячные сведения, которые я собирал тут и там. Пользуясь таким «материалом», я составлял и неукоснительно приносил ему в четверг утром черновики депеш, подлежащих отправке в субботу, и на скорую руку делал в них кой-какие добавления или поправки, сообразуясь с депешами, полученными в пятницу, на которые наши служили ответом. У него была еще одна забавная причуда, придававшая его переписке невообразимый комизм: отсылать каждое известие к его источнику, вместо того чтобы дать ему следовать своим путем. Он сообщал г-пу Амло придворные новости, г-ну Морепа — парижские, г-ну д’Авренкуру — шведские, г-ну де ля Шетарди — петербургские, а иногда каждому адресату посылал сведения, получаемые от этого самого адресата, которые я только перефразировал немного. Так как из всего, что я приносил г-ну Монтэгю на подпись, он просматривал только депеши королевскому двору, а депеши к другим послам подписывал, не читая, это отчасти давало мне возможность составлять последние на свой лад, и я по крайней мере отсылал известия в перекрестном направлении. Но мне было невозможно придавать разумную форму самым существенным депешам; счастье было еще, если он не успевал втиснуть в них экспромтом несколько строк собственного изделия, что вынуждало меня возвращаться в канцелярию, поспешно переписывать всю депешу, украшенную этим новым самодурством, и оказывать ей честь, зашифровывая ее, — иначе он не подписал бы депеши. Двадцать раз меня искушало желание, ради его репутации, зашифровать не то, что он мне говорил; но, понимая, что никто не уполномачивал меня на подобное самоуправство, я предоставлял ему бредить на собственный риск, довольствуясь тем, что говорю с ним откровенно и выполняю свой долг при нем.

Это я делал постоянно с прямотой, усердием и смелостью, заслуживавшими с его стороны иной награды, чем та, какую я получил в конце концов. Пора уже было, чтобы я стал наконец тем, чем предназначило мне быть небо, одарившее меня счастливыми   природными   данными,   и   образование,   полученное мною от лучшей из женщин, и то, которое я дал себе сам; и это свершилось. Предоставленный самому себе, без друга, без совета, без опыта, в чужом краю, на службе у чужой страны, в толпе плутов, которые ради своей выгоды и ради того, чтобы устранить посрамляющее действие хорошего примера, подбивали меня подражать им; далекий от чего-либо подобного, я во всем, что зависело от меня, верно служил Франции, хотя ничем не был ей обязан, и усердно, как и подобало, служил ее послу. Этой безупречной службой на довольно видном посту я достиг уважения Венецианской республики, всех послов, с которыми мы были в переписке, и любовь всех французов, поселившихся в Венеции, не исключая самого консула, которого я против воли заменял в полномочиях, принадлежавших ему по праву и доставлявших мне больше хлопот, чем удовольствия.

Де Монтэгю, всецело отдавшись в руки маркиза Мари, который не интересовался его обязанностями, сам пренебрегал ими до такой степени, что, не будь меня, французы, находившиеся в Венеции, не заметили бы даже, что там есть посол их страны. Когда они приходили к нему, нуждаясь в его покровительстве, он выпроваживал их, не желая даже их выслушать; они отчаялись, и не было больше видно ни одного из них ни среди его приближенных, ни у него за столом; да он и не приглашал их. Я часто делал то, что должен был бы делать он: оказывал французам, обращавшимся к нему или ко мне, все услуги, какие от меня зависели. Во всякой другой стране я сделал бы больше; но, не имея возможности видеться с нужными людьми на их службе, так как сам служил, я часто был вынужден обращаться к консулу; а консул, устроившийся в стране, где была его семья, должен был со многим считаться, и это мешало ему делать то, что он хотел бы. Все же, иногда, видя, что он колеблется и не решается говорить, я отваживался на рискованные поступки, из которых иные мне удавались. Воспоминание об одном из них до сих пор вызывает у меня смех: никому не пришло в голову, что театралы Парижа обязаны мне Кораллиной и ее сестрой Камиллой; однако это именно так. Веронезе, их отец, нанялся с дочерьми в итальянскую труппу; получив две тысячи франков на дорогу, он, вместо того чтобы уехать, преспокойно поступил в Венеции в театр Сен-Люк, куда Кораллина, несмотря на то что была почти ребенком, привлекала много народу. Герцог де Жевр, в качестве старшего камергера двора, написал послу, чтобы вытребовать отца и дочь. Де Монтэгю, передавая мне письмо, сказал вместо всякого указания: «Взгляните на это!» Я отправился к г-ну Леблону и попросил его поговорить с владельцем театра Сен-Люк — патрицием, кажется, из рода Джустиниани, чтобы тот уволил Веронезе, так как он принят на королевскую службу. Леблон, не придавая особого значения поручению, плохо исполнил его. Джустиниани поднял шум, и Веронезе не был уволен. Это задело меня. Тогда в Венеции был карнавал. Надев плащ и маску, я велел везти себя во дворец Джустиниани. Все свидетели прибытия моей гондолы с ливрейными лакеями посольства были поражены: Венеция никогда не ведала ничего подобного. Я вхожу, приказываю доложить о себе под именем una siora maschera. Как только меня ввели, я снимаю маску и называю себя. Сенатор ошеломлен, бледнеет. «Сударь, — говорю я ему по-венециански, — сожалею, что беспокою ваше превосходительство своим посещением; но у вас в театре Сен-Люк есть человек по имени Веронезе, который состоит на службе у короля и которого вас безуспешно просили вернуть; я пришел требовать его от имени его величества». Моя короткая речь произвела впечатление. Не успел я удалиться, как Джустиниани побежал сообщить о происшествии государственным инквизиторам, и те задали ему головомойку. Веронезе был уволен в тот же день. Я велел сказать ему, что, если он не выедет в течение недели, я прикажу арестовать его; и он уехал.

В другой раз я своими силами и почти без чьей-либо помощи выручил из беды капитана торгового корабля. Это был капитан Оливе из Марселя; название корабля я забыл. Его экипаж затеял ссору со славонцами*, состоявшими на службе Республики; имели место случаи самоуправства, и судно было подвергнуто такому строгому аресту, что никто, кроме капитана, не мог ни взойти на борт, ни выйти на берег без разрешения. Оливе обратился к послу, тот выпроводил его пи с чем; он побежал к консулу, последний сказал, что это не торговое дело и он не может в него вмешиваться. Не зная больше, что предпринять, Оливе вернулся ко мне. Я доложил г-ну де Монтэгю, что он должен разрешить мне представить по этому делу записку в сенат*. Не помню, согласился ли де Монтэгю на это и представил ли я записку;* но хорошо помню, что, так как мои хлопоты не приводили ни к чему и эмбарго продолжалось, я принял решение, которое мне удалось осуществить. Я включил сообщение об этом деле в депешу к г-ну де Морепа, и мне стоило немалого труда уговорить де Монтэгю не вычеркивать этот абзац. Я знал, что в Венеции вскрывают наши депеши, хоть они и не стоили такого внимания. У меня были доказательства этого: в газетах я находил целые отрывки из них, слово в слово; я тщетно побуждал посла жаловаться на это вероломство. В расчете на любопытство венецианцев я упомянул об этом злоупотреблении в депеше, чтобы напугать их я заставить освободить судно, так как, если бы пришлось ждать для этого ответ от французского двора, капитан был бы разорен до его получения. Я сделал больше: отправился на судно, чтобы допросить экипаж. Я взял с собой аббата Патизеля, заведующего канцелярией консульства, который отправился скрепя сердце; все эти бедняги боялись вызвать неудовольствие сената. Не имея возможности, вследствие запрета, взойти на корабль, я остался в гондоле и приступил к составлению протокола, допрашивая громким голосом по очереди всех людей экипажа и ставя вопросы так, чтобы получать ответы, благоприятные для французов. Я попытался уговорить Патизеля, чтобы он сам вел допрос и протокол, так как это было скорее его делом, чем моим. Он решительно отказался, не проронил ни слова и еле согласился подписать протокол после меня. Мой поступок, довольно смелый, увенчался, однако, полным успехом, и судно было освобождено задолго до ответа министра. Капитан хотел сделать мне подарок. Не сердясь, я сказал ему, хлопнув его по плечу: «Капитан Оливе, неужели ты думаешь, что тот, кто не взимает с французов неизвестно кем установленного сбора за паспорта, способен торговать покровительством короля?» Он хотел по крайней мере дать в мою честь обед на борту своего корабля; я согласился и привел с собой секретаря испанского посольства по фамилии Каррио, умного и очень любезного человека, который был потом секретарем посольства в Париже и поверенным в делах; по примеру наших послов, я близко сошелся с ним.

Счастлив был бы я, если б, делая с полнейшим бескорыстием все добро, какое только мог, умел при этом вносить достаточно порядка и внимания во всякие мелочи, чтобы не оставаться в дураках и не служить другим в ущерб себе! Но на занимаемом мною посту, где малейшая ошибка не проходит бесследно, я  истощал все свое внимание в усилиях не наделать их во вред своей службе. Я соблюдал до конца величайший порядок и величайшую точность во всем, что касалось моей основной обязанности. Не считая нескольких оплошностей в шифрах, которые вынужденная поспешность заставила меня сделать, на что подчиненные г-на Амло однажды пожаловались, ни посол и никто другой ни разу не мог упрекнуть меня в небрежном отношении к своим обязанностям. Это заслуживает быть отмеченным, когда речь идет о таком небрежном и беспечном человеке, как я. Но мне случалось обнаруживать недостаток памяти и усердия в частных делах, поручаемых мне, и любовь к справедливости заставляла меня, по собственному почину, расплачиваться за причиненный ущерб прежде, чем кто-либо вздумает пожаловаться.  Приведу  только  один   пример,   относящийся  к моему отъезду из Венеции, но последствия которого я испытал уже в Париже.

Наш повар Руссло привез с собой из Франции давнишний вексель на двести франков, который его знакомый парикмахер получил от венецианского дворянина Джанетто Нани за поставку париков. Руссло принес мне этот вексель и попросил постараться получить по нему что-нибудь в порядке полюбовного соглашения. Я знал, да и он тоже, что у венецианских дворян в обычае не платить по возвращении на родину долгов, сделанных ими в чужой стране. Когда их хотят к этому принудить, они изводят несчастного кредитора такими проволочками и расходами, что тот приходит в отчаяние и в конце концов бросает все или удовлетворяется сущей безделицей. Я просил г-на Леблона поговорить с Джанетто. Тот признал вексель, но не согласился платить. После долгих препирательств он обещал наконец отдать три цехина. Когда Леблон принес ему вексель; у Джанетто не оказалось налицо трех цехинов; пришлось ждать. Тем временем произошла моя ссора с послом, после которой я ушел от него. Я оставил бумаги посольства в полнейшем порядке, но вексель Руссло найти не могли. Г-н Леблон уверял, что отдал его мне. Я знал его как человека слишком порядочного, чтобы можно было сомневаться в этом; но я не мог вспомнить, куда, девался вексель. Так как Джанетто признал долг, я просил г-на Леблона попытаться получить три цехина под расписку или уговорить его возобновить вексель при помощи дубликата. Джанетто, узнав, что вексель утерян, не захотел сделать ни того, ни другого. Я предложил Руссло три цехина из своего кармана в погашение векселя. Он отказался и предложил, чтобы я договорился в Париже с кредитором, адрес которого дал мне. Парикмахер, узнав, что произошло, потребовал свой вексель или все деньги сполна. Чего бы я ни дал в своем негодовании, чтобы найти этот, проклятый вексель! Я уплатил двести франков, хотя и находился в очень стесненном положении. Вот как потеря векселя обеспечила кредитору получение всей суммы долга; а если бы вексель, к несчастию для него, нашелся, он с трудом выручил бы десять экю, обещанные его превосходительством Джанетто Нани.

Обнаружив в себе, как мне казалось, талант к своей новой профессии, я невольно стал относиться к ней с увлечением; и если не считать общества моего друга Каррио и добродетельного Альтуны, о котором мне скоро придется говорить, не считая невинных развлечений на площади св. Марка, театра и немногих визитов, которые мы с Каррио делали почти всегда вместе, я видел единственное удовольствие в своих обязанностях. Хотя моя работа была не очень трудной, особенно ввиду помощи аббата Бини, тем не менее, я был основательно занят, так как переписка была очень обширная и шла война. Каждый день я работал большую часть утра, а в дни прибытия курьера иногда до полуночи. Остальное время   я   посвящал изучению того   дела,   которым   начал   интересоваться,   и   на   основании успешного начала рассчитывал занять впоследствии более видное положение. В самом деле, все были одного мнения обо мне, начиная с г-на Монтэгю: он открыто восхвалял меня и никогда на меня не жаловался; бешеная злоба его против меня возникла впоследствии из-за того, что, не раз безрезультатно протестуя против его действий, я захотел наконец получить расчет. Королевские послы и министры, с которыми мы заходились в переписке, высказывали ему по адресу его секретаря такие похвалы, которые должны были бы польстить ему, но в его глупой голове производили обратное действие.  В особенности не мог он никогда простить мне одну похвалу, полученную мною при важных обстоятельствах. Об этом стоит рассказать. Граф Монтэгю до такой степени не стеснялся, что даже в субботу — день прибытия почти всех курьеров — уходил из посольства, не дожидаясь окончания  работы;  беспрестанно  подгоняя меня при отправке депеш королю и министрам, он наспех подписывал их а потом  бежал не знаю куда, оставив  большую часть   писем неподписанными. Если это были простые сообщения, мне ничего не оставалось, как составлять из них сводку; но когда бумаги касались  королевской службы,   необходимо  было,   чтобы   кто-нибудь их подписал,— и подписывал я. Так поступил я, передавая одно важное сообщение, полученное нами от г-на Венсана, королевского поверенного в делах в Вене. Это было в то время, когда князь Лобковиц наступал на Неаполь, а граф Гаж провел достопамятное отступление — самую блестящую военную операцию за все столетие, о  которой  в  Европе говорили слишком мало. Сообщение гласило, что некий человек (приметы его г-н Венсан нам подробно описывал)  выезжает из Вены и должен   проехать   через   Венецию,   тайно   направляясь   в   Абруццо,   где  ему поручено   поднять   народное  восстание при приближении австрийцев. В отсутствие графа Монтэгю, ничем не интересовавшегося,  я   передал   это  сообщение   маркизу де л’Опиталь*,   и   так  своевременно,   что,   может   быть, бедному, столь осмеянному  Жан-Жаку обязаны Бурбоны сохранением Неаполитанского королевства.

Маркиз де л’Опиталь, поблагодарив как подобало своего коллегу, заговорил с ним о его секретаре и об услуге, которую тот оказал общему делу. Граф Монтэгю, сознавая свое нерадение в этом вопросе, усмотрел в его похвале укор себе и с раздражением передал мне о ней. Таким же образом, как с маркизом де л’Опиталем, хотя и по менее важному поводу, пришлось мне действовать и с графом де Кастелланом, послом в Константинополе. Для сношений с Константинополем не было другой почты, кроме курьеров, которых сенат посылал от времени до времени к своему представителю; об отбытии этих курьеров уведомляли французского посла, чтобы он мог написать таким путем своему коллеге, если считал нужным. Обычно уведомление это приходило за день или за два; но с г-ном Монтэгю так мало считались, что извещали его для виду, за час, за два до отбытия курьера; это не раз ставило меня в необходимость составлять депешу в его отсутствие. Г-н де Кастеллан, отвечая, упоминал обо мне в лестных выражениях; так же поступал в Генуе г-н де Жуанвиль, — вот новые поводы для обиды.

Признаюсь, я не избегал случаев приобрести известность, хотя и не искал их с неуместным усердием. Я служил честно, и мне казалось вполне справедливым стремиться к естественной награде за хорошую службу — то есть к уважению со стороны тех, кто в состоянии судить о ней и награждать за нее. Не стану говорить о том, было ли мое усердие в исполнении своих обязанностей законным поводом для упреков со стороны посла; скажу только, что это единственно, в чем он упрекнул меня до самого дня нашего разрыва.

Его дом, который он никогда не мог поставить на хорошую ногу, наполнялся сбродом; с французами там обращались скверно, итальянцы брали верх; и даже из их среды верные служащие, давно состоявшие при посольстве, все были грубо уволены, — между прочим, его первый дворянин, который достался ему еще от графа де Фруле и которого звали, кажется, граф Пеати или что-то в этом роде. Второй дворянин, назначенный по выбору г-на де Монтэгю, был бандит из Мантуи, gо имени Доминик Витали; посол поручил ему надзор за своим домом; путем лукавства и низкой лести Витали втерся к нему в доверие и сделался его любимцем, к великому ущербу для немногих честных людей, еще служивших там, и для секретаря, стоявшего во главе их. Неподкупный глаз честного человека всегда беспокоит мошенников. Одного этого было бы достаточно, чтобы Витали меня возненавидел; но эта ненависть имела и другую причину, делавшую ее еще более непримиримой. Надо об этом рассказать, и пусть меня осудят, если я был неправ.

Посол, согласно обычаю, имел ложу во всех пяти театрах. Каждый день за обедом он говорил, в какой театр хочет пойти вечером; после него выбирал я, а затем дворяне распоряжались остальными ложами. Уходя, я брал с собой ключ от ложи выбранного мною театра. Однажды, в отсутствие Витали, я поручил выездному лакею, служившему мне, принести ключ от ложи в дом, который ему указал. Витали, вместо того чтобы прислать мне ключ, велел передать, что он распорядился ложей иначе. Я был тем более возмущен, что выездной лакей при всех доложил мне об этом. Вечером Витали хотел извиниться передо мною, но я не принял его извинения. «Завтра, милостивый государь, — сказал я, — вы придете принести мне извинение в назначенный час в тот дом, где я получил оскорбление, и в присутствии людей, явившихся свидетелями его; или же послезавтра, что бы ни случилось, — заявляю вам, — либо вы, либо я уйдем отсюда». Мой решительный тон произвел на него впечатление. Со свойственной ему низостью он явился в назначенное время и место публично просить у меня извинения; но потихоньку принял свои меры и, не переставая низкопоклонствовать передо мной, повел такую итальянскую интригу, что, хотя не имел возможности принудить посла уволить меня, поставил меня в необходимость уволиться самому.

Подобный негодяй, конечно, не был способен узнать меня; но он знал обо мне то, что было нужно для его целей. Он знал, что я слишком добродушно и мягко переношу невольные обиды, что я горд и нетерпим к умышленным оскорблениям, что я люблю приличие и достоинство там, где подобает, требую должного к себе уважения и сам внимателен в проявлении его к другим. Пользуясь именно этим, он решил донять меня и добился своего. Все в доме он перевернул вверх дном; он уничтожил то, что я старался поддерживать там: субординацию, чистоту, порядок. Дом, где нет женщины, требует довольно суровой дисциплины, чтобы там царила скромность, неотделимая от достоинства. Витали скоро превратил дом посольства в очаг мерзости и разврата, в притон мошенников и кутил. Он уволил второго дворянина и на его место взял такого же сводника, каким был сам,— содержателя борделя в Круа де Мальт; и оба эта прохвоста, действуя в полном согласии, предались распутству, равному их наглости. За исключением комнаты самого посла, где тоже царили не слишком строгие нравы, не было ни одного угла в доме, где бы порядочный человек мог себя чувствовать сносно.

Так как его превосходительство не ужинал, вечером для нас — дворян и меня — был особый стол, за которым ели также аббат Бини и пажи. В самой скверной харчевне кормят лучше, подают опрятней, приличней и накрывают стол менее грязной скатертью. Нам давали только одну маленькую свечу, сильно коптившую, оловянные тарелки, железные вилки. Полбеды еще было в том, что делалось тайно, но у меня отняли мою гондолу; один среди всех посольских секретарей я был вынужден брать наемную гондолу или же ходить пешком, и я надевал форму служащего его превосходительства, только отправляясь в сенат. Впрочем, все, что происходило в доме, было известно в городе. Все чиновники посольства открыто возмущались. Доминик, единственный виновник всего,  кричал  громче  всех, отлично зная, что непристойное обращение с нами было для меня чувствительней, чем для кого-либо другого. Из всех в доне я один не говорил ничего за его стенами, но я горько жаловался послу и на остальных, и на него самого, так как, натравливаемый исподтишка своим злодеем, он наносил мне каждый день новое оскорбление. Мне приходилось много тратить, чтобы быть на одном уровне со своими собратьями и отвечать занимаемой должности, но я не мог добиться ни одного су из жалованья; когда я просил денег, он говорил о своем уважении и доверии ко мне, как будто этим можно наполнить кошелек и оправдать все расходы.

Эти два бандита окончательно вскружили голову своему хозяину (а она и так держалась у него не особенно твердо) и разоряли его беспрестанными покупками редкостей по безумным ценам, уверяя его, что цены эти грошовые. Они уговорили его снять втридорога палаццо на Бренте и излишек платы разделили с владельцем. Апартаменты там, по обычаю страны, были инкрустированы мозаикой и украшены колоннами и пилястрами из великолепного мрамора. Г-н де Монтэгю гордо приказал закрыть все это еловой обшивкой — только на том основании, что так отделывают помещения в Париже. На подобном же основании он — единственный из всех посланников, находившихся в Венеции, — отнял шпагу у своих пажей и жезл у выездных лакеев. Вот каков был человек, который возненавидел меня единственно за то, что я честно служил ему.

Я терпеливо переносил его пренебрежение, грубость, дурное обращение до тех пор, пока видел в них лишь проявления скверного характера и не замечал в них ненависти; но как только я понял его сознательное намерение лишить меня уважения, которое я заслужил преданной службой, я решил уйти от него. Впервые я почувствовал его недоброжелательство в связи с обедом, который он собирался дать в честь герцога Моденского и его семьи, находившихся в Венеции: он заявил мне, что я не получу места за столом. Задетый за живое, я ответил ему без гнева, что раз я имею честь ежедневно обедать с ним, то, если герцог Моденский требует, чтобы я воздержался от этого в его присутствии, достоинство его превосходительства и мой долг не позволяют согласиться на это. «Как! — сказал он, вспылив.— Мой секретарь, даже не дворянин, претендует на то, чтобы обедать с коронованной особой, когда мои дворяне не обедают с ней?» — «Да, сударь, — отвечал я, — должность, которою вы почтили меня, ваше превосходительство, настолько облагораживает меня, пока я ее занимаю, что я даже имею преимущество перед вашими дворянами или теми, кто так себя называет, и я принят там, куда они не могут иметь доступа. Вам известно, что в дни, когда вас принимают власти, этикет требует, согласно обычаю, установленному с незапамятных времен, чтобы я сопровождал вас в парадном мундире и имел честь обедать с вами во дворце святого Марка; и я не понимаю, почему человек, который может и должен публично обедать с дожем и сенатом Венеции, не может обедать частным образом с герцогом Моденским». Хотя аргумент был неопровержим, посол не сдался. Но нам не пришлось возобновить спор, так как герцог Моденский не приехал к нему обедать.

С тех пор он не переставал причинять мне неприятности и нарушать мои права, стараясь лишить меня небольших привилегий, связанных с моей должностью, чтобы передать их своему дорогому Витали; и я уверен, что, если б Монтэгю осмелился послать его в сенат вместо меня, он сделал бы это. Свои частные письма он писал обыкновенно у себя в кабинете, пользуясь услугами аббата Бини. Он воспользовался его помощью, чтобы написать г-ну Морепа донесение о деле капитана Оливе, где не только ни словом не упомянул обо мне, хотя я один занимался этим делом, но даже отнял у меня заслугу составления протокола, дубликат которого он послал в Париж, приписав его Патизелю, не проронившему ни слова. Он хотел всячески унизить меня и услужить своему любимцу, но не имел намерения отделаться от меня. Он чувствовал, что меня будет не так легко заменить, как Фолло, который успел уже многое рассказать о нем. Ему непременно нужен был секретарь, который знал бы итальянский язык для ответов сенату, составлял бы все его депеши, вел все дела так, чтобы ему не приходилось ни во что вмешиваться, и соединял бы достоинства хорошей работы с угодливостью ко всем его прощелыгам дворянам. И вот он хотел сохранить меня и укротить, удерживая вдали от моей и от своей родины, без средств для возвращения; и это, быть может, удалось бы ему, если б он действовал осторожнее. Но Витали, имевший другие виды, хотел принудить меня к решению и достиг своей цели. Как только я увидел, что трачу даром силы, что посол превращает в преступление все мои услуги, вместо того чтобы быть за них признательным, что мне больше нечего ожидать от него, кроме неприятностей в посольстве и несправедливостей вне его, и что вследствие дурной славы, которую он приобрел, его враждебные поступки могут мне повредить, а добрые не принесут пользы, я принял решение и потребовал у него расчет, предоставив ему время найти себе секретаря. Не ответив мне ни да, ни нет, он продолжал поступать по-прежнему. Видя, что нет никаких перемен к лучшему и что Монтэгю не считает нужным искать кого бы то ни было на мое место, я написал его брату и, подробно изложив ему свои основания, просил добиться моего увольнения у его превосходительства, добавляя, что оставаться дольше я не в силах.

Я долго ждал ответа. Положение мое становилось очень затруднительным; но посол получил наконец письмо от своего брата. Наверно, письмо было резкое: хотя Монтэгю и был подвержен жестоким приступам гнева, я еще не видел у него подобного. Вслед за потоком отвратительных ругательств, не зная больше, что сказать, он обвинил меня в продаже его шифра. Я засмеялся и язвительно спросил, уж не думает ли он, что во всей Венеции найдется человек, достаточно глупый, чтобы дать за его шифр хотя бы экю. Этот ответ привел его в ярость. Он сделал вид, что зовет своих слуг, чтобы выбросить меня в окно. До тех пор я был очень спокоен, но при такой угрозе гнев и возмущение овладели и мной. Я кинулся к двери и запер ее изнутри. «Нет, граф, — сказал я, возвращаясь к нему твердым шагом, — ваши слуги не вмешаются в это дело; будьте довольны, что оно разрешится между нами». Мой поступок, мой вид утихомирили его в тот же миг; было заметно, что он удивлен и испуган. Увидав, что он опамятовался, я простился с ним в немногих словах; потом, не дожидаясь ответа, открыл дверь, вышел и хладнокровно прошел в переднюю мимо его слуг, которые встали, как обычно, и, кажется, оказали бы физическую поддержку скорее мне против него, чем ему против меня. Даже не заглянув в свою комнату, я сейчас же спустился по лестнице и немедленно покинул дворец, чтобы больше туда не возвращаться.

Я направился прямо к Леблону и рассказал ему о случившемся. Он не очень удивился, так как хорошо знал того, о ком шла речь. Он оставил меня обедать. Этот обед, хотя импровизированный, был блестящ; все видные французы, жившие в Венеции, присутствовали на нем, у посла же не было ни души. Консул рассказал о моем деле всей компании. При этом рассказе раздался общий крик негодования против его превосходительства. Он не рассчитался со мной, не дал мне ни одного су; и, оставшись всего-навсего с несколькими луидорами, я не знал, как мне вернуться во Францию. Все кошельки открылись для меня. Я взял цехинов двадцать у г-на Леблона, столько же у г-на де Сен-Сира, с которым, после консула, был ближе всего. Остальных я поблагодарил. В ожидании отъезда я поселился у правителя канцелярии консульства, чтобы ясно показать этим обществу, что нация не является соучастницею в несправедливостях посла. Последний, в ярости от того, что меня чествуют в моей беде, а от него отвернулись, хоть он и посол, окончательно потерял голову и повел себя как бешеный. Он до того забылся, что вошел в сенат с докладом, требуя моего ареста. По совету аббата Бини, я решил остаться еще на две недели, вместо того чтобы ехать через день, как предполагал. Все видели и одобряли мое поведение; всюду меня уважали. Синьория даже не удостоила ответом нелепую записку посла и передала мне через консула, что я могу оставаться в Венеции, сколько мне заблагорассудится, не опасаясь действий сумасшедшего Монтэгю. Я продолжал видеться со своими друзьями; пошел проститься с послом Испании, который принял меня очень хорошо, и с графом Финокьетти, неаполитанским министром; последнего я не застал, но написал ему, и он ответил мне самым любезным письмом. Я наконец уехал, не оставив, несмотря на мои стесненные обстоятельства, никаких долгов, кроме только что упомянутых небольших займов и долга в пятьдесят экю торговцу Моранди. Каррио взял на себя уплату этих денег, и я так и не вернул их ему, хотя мы с ним после этого часто встречались. Но что касается двух вышеуказанных займов, я полностью уплатил их, как только это оказалось для меня возможным.

Прежде чем расстаться с Венецией, надо упомянуть о развлечениях этого города или по крайней мере о том незначительном участии, которое я принимал в них во время своего пребывания там. При описании моей юности уже видели, как мало искал я свойственных этому возрасту удовольствий или во всяком случае тех, которые считаются таковыми. В Венеции я не изменил своих привычек; а мои занятия, которые, кстати сказать, помешали бы мне их изменить, придали остроту простым развлечениям, какие я себе позволял. Первым и самым приятным из них было общество достойных людей: гг. Леблона, де Сен-Сира, Каррио, Альтуны и одного дворянина из Форли; к большому моему сожалению, я забыл его фамилию, но милое воспоминание о нем каждый раз вызывает во мне волнение; из всех, кого я знал в своей жизни, он был наиболее близок мне по духу. Мы оба дружили с двумя-тремя англичанами, умными и начитанными, любившими музыку так же страстно, как мы. У всех этих господ были жены, или приятельницы, или любовницы; последние почти все обладали талантом, и у них устраивались музыкальные вечера или балы. Там играли тоже, но очень мало, — живые интересы, таланты, спектакли делали для нас это занятие бессмысленным. Карты — прибежище скучающих людей. Я вывез из Парижа предвзятое мнение французов об итальянской музыке; но у меня было природное музыкальное чутье, против которого предубеждения бессильны. Вскоре у меня появилось к итальянской музыке влечение, возникающее у каждого, кто способен судить о ней. Слушая баркаролы, я находил, что до сих пор не слыхал настоящего пения; и скоро я так увлекся оперой, что, устав болтать, есть и играть в ложах, когда мне хотелось бы только слушать, я часто скрывался от своей компании и переходил в другую ложу. Там, совсем один, запершись на ключ, я без помехи наслаждался спектаклем и, несмотря на его продолжительность, всегда оставался до конца. Однажды в театре Сен-Кризостом я заснул, — и крепче, чем спал бы в своей постели. Бурные и блестящие арии меня не разбудили, но кто мог бы выразить восхитительное ощущение, которое вызвали во мне нежная мелодия и ангельский напев той арии, что разбудила меня! Какое пробуждение, какое очарование, какой экстаз, когда в одно мгновение у меня открылись и уши и глаза! Первой моей мыслью было, что я в раю. Я все еще помню эту восхитительную арию и никогда не забуду ее. Мне захотелось иметь эту арию; я достал ее и долго берег; но она была иной на бумаге, чем в моей памяти. Это были те же ноты, но не то же самое. Эта дивная ария могла исполняться только в моей голове, как было в тот день, когда она разбудила меня.

Музыка, на мой взгляд далеко превосходящая оперную и не имеющая себе равной ни в Италии, ни в остальном мире, — это музыка scuole. Scuole — благотворительные учреждения, основанные для того, чтобы дать образование нуждающимся молодым девушкам, которым республика впоследствии дает приданое при вступлении либо в брак, либо в монастырь. Среди талантов, которые scuole развивают в молодых девушках, музыкальный на первом месте. По воскресеньям в церкви каждой из четырех венецианских scuole за вечерней можно слушать мотеты для полного хора и оркестра — творения величайших итальянских мастеров, исполняемые под их управлением, причем в хоре, на трибунах, закрытых решетками, поют исключительно девушки, старшей из которых нет и двадцати лет. Я не могу представить себе ничего более упоительного, более трогательного, чем эта музыка: художественное богатство, изысканный стиль песнопений, красота голосов, правильность исполнения — все в этих концертах, лишенных театрального блеска, но восхитительных, соединяется для того, чтобы произвести впечатление, от которого едва ли хоть одно человеческое сердце может быть ограждено. Мы с Каррио ни разу не пропустили воскресной вечерни у Mendicanti. И не мы одни. Церковь всегда была полна любителей музыки; даже оперные певцы приходили совершенствоваться в настоящем искусстве пения по этим прекрасным образцам. Но меня приводили в отчаяние проклятые решетки, пропускавшие только звуки и скрывавшие от меня ангелов красоты, несомненно достойных этой гармонии. Я не мог говорить ни о чем другом. Однажды, когда я заговорил об этом у г-на Леблона, он сказал: «Если вам так хочется посмотреть на этих девочек, ваше желание легко удовлетворить. Я один из попечителей учреждения и приглашу вас к ним на чашку чая». Я не давал ему покоя, пока он не исполнил своего обещания. При входе в гостиную, где находились столь желанные красавицы, меня охватил трепет любви, еще никогда не испытанный мною. Леблон представил мне одну за другой этих знаменитых певиц, имена и голоса которых было все, что я знал о них. «Подойдите, Софи»… Она была ужасна. «Подойдите, Каттина»… Она была крива на один глаз. «Подойдите, Беттина»… Оспа изуродовала ее. Почти ни одной не было без какого-нибудь заметного недостатка. Палач смеялся над моим жестоким разочарованием. Две или три все же показались мне сносными: они пели только в хоре. Я был в отчаянии. За столом с ними стали шутить; они развеселились. Отсутствие красоты не исключает привлекательности; я находил ее в этих девушках. Я говорил себе: «Нельзя так петь, не имея души, она у них есть». Наконец мое мнение о них так изменилось, что я ушел почти влюбленный во всех этих дурнушек. Я едва решился опять пойти послушать их за вечерней. Но вскоре я воспрянул духом. Их пение по-прежнему восхищало меня, и голоса так скрашивали их лица, что, пока они пели, я упорно, наперекор воспоминанию, воображал их прекрасными.

Музыка в Италии стоит так дешево, что нет смысла лишать себя ее, если ее любишь. Я взял напрокат клавесин, и за гроши ко мне приходили четыре или пять оркестрантов, с которыми я раз в неделю исполнял отрывки, доставившие мне наибольшее удовольствие в опере. Я заставил их также сыграть несколько симфонических отрывков из моих «Галантных муз». Потому ли, что они понравились, или из желания мне польстить, но балетмейстер театра Сен-Жан-Кризостом велел попросить у меня два из них, и я имел удовольствие услышать их в исполнении прекрасного оркестра, а танцевала их некая Беттина, хорошенькая и, главное, милая девушка, бывшая на содержании у одного испанца, нашего приятеля, по фамилии Фагоага; потом мы часто проводили у нее вечера.

Что касается веселых девиц, то не в таком городе, как Венеция, воздерживаются от них. И меня могли бы спросить: «Неужели вам не в чем признаться по этому поводу?» Да, действительно я могу кое-что рассказать, и я приступлю к этому признанию с той же искренностью, какую проявил в других.

Я всегда испытывал отвращение к публичным женщинам, а в Венеции только они были мне доступны, так как вход в большинство семейных домов мне был закрыт ввиду моей должности. Дочерей г-на Леблона я считал очень привлекательными, но недосягаемыми, и я слишком уважал их отца и мать, чтобы мне могло прийти в голову желать этих девиц.

Больше всего мне нравилась молодая особа по фамилии де Катанео, дочь представителя прусского короля; но в нее был влюблен Каррио; шла даже речь о браке. Он был человек со средствами, я же не имел ничего; он получал сто луидоров жалованья, а я всего сто пистолей; и, помимо того, что я не хотел перебивать дорогу приятелю, я прекрасно знал, что нигде, и особенно в Венеции, с таким тощим кошельком не следует брать на себя роль ухаживателя. Я не потерял пагубной привычки обманывать свои потребности; слишком занятый, чтобы сильно чувствовать те из них, которые сообщает климат, я прожил около года в этом городе так же благоразумно, как жил в Париже, и уехал оттуда через полтора года, сблизившись с другим полом только дважды, при странных обстоятельствах, о которых расскажу.

Первый случай был мне предоставлен почтенным дворянином Витали, через некоторое время после извинения, которое я заставил его официально принести мне. За столом шел разговор о венецианских развлечениях. Эти господа упрекали меня в равнодушии к самому соблазнительному из них, прославляя любезность венецианских куртизанок, и говорили, что во всем мире нет равных им. Доминик заявил, что я непременно должен познакомиться с самой прелестной из них, что он хочет свести меня к ней и что я останусь доволен. Я засмеялся в ответ на это милое предложение, а граф Пеахи, человек уже старый и почтенный, сказал с откровенностью, неожиданной у итальянца, что он считает меня слишком благоразумным, чтобы позволить своему врагу вести себя к веселым девицам. Действительно, у меня не было ни намерения, ни соблазна; но, несмотря на это, вследствие непоследовательности, которую мне самому трудно донять, я в конце концов поддался уговорам, вопреки своей привычке, своему сердцу, разуму, даже против своей воли, исключительно по слабости, из стыда выказать боязнь и, как говорят в той стране, per non parer troppo coglione. Padoana, к которой мы отправились, была довольно хороша собой, даже красива, но не той красотой, какая нравится мне. Доминик оставил меня у нее. Я велел подать шербет, попросил ее спеть и через полчаса решил уйти, оставив на столе дукат; но на нее напала странная щепетильность, не позволявшая взять деньги, не «заработав» их, а на меня — странная глупость устранить повод к этой щепетильности. Я вернулся во дворец до такой степени уверенный в беде, что первым моим шагом было послать за врачом, чтобы попросить у него лекарства. Ничто не может сравниться с нравственным мученьем, которое я испытывал в течение трех недель, хотя никакой действительный недуг, ни один видимый признак не оправдывал моих опасений. Я не мог себе представить, чтобы можно было выйти из объятий падуанки безнаказанно. Даже врачу стоило невероятных усилий меня успокоить. Он достиг этого, только уверив меня, что я устроен особенным образом и не легко могу заразиться; и хотя я подвергал себя испытанию, быть может, меньше всякого другого мужчины, мое здоровье, с этой стороны никогда не получавшее удара, служит мне доказательством, что врач был прав. Его мнение, однако, не сделало меня безрассудным; и если я действительно одарен таким преимуществом от природы, то могу сказать, что никогда им не злоупотреблял.

Второе мое приключение, и тоже с веселой девицей, было совершенно в другом роде и по началу, и по последствиям. Я говорил, что капитан Оливе дал мне обед у себя на борту и что я привел туда секретаря испанского посольства. Я ждал пушечного салюта. Экипаж встретил нас, взяв на караул, но ни одного фитиля не было зажжено, что очень обидело меня за Каррио, так как я видел, что это задело его; и действительно, на торговых судах приветствовали пушечным салютом людей, которые, конечно, не могли равняться с нами; к тому же я считал, что заслуживаю известного внимания со стороны капитана. Я не скрыл своих чувств, потому что никогда не умею этого делать; и хотя обед был очень хорош и Оливе очень радушно нас угощал, я сел за стол в дурном расположении духа, ел мало, а говорил еще меньше.

Я ожидал залпа по крайней мере при первом тосте. Ничего! Каррио, читавший у меня в душе, смеялся, видя, что я дуюсь, как ребенок. Во время обеда я заметил приближающуюся гондолу. «Ну, сударь,— говорит мне капитан, — берегитесь: это неприятель». Я спрашиваю, что он хочет сказать; он отвечает шуткой. Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина — ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, — брюнетка, лет двадцати, не больше. Она говорила только по-итальянски; одного звука ее голоса было бы достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально с минуту смотрит на меня, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах, мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела!» — бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие и черные восточные глаза метали мне в сердце огненные   стрелы;   и   хотя  неожиданность  сначала  сбила   меня с толку, упоенье очень быстро овладело мной до такой степени, что, несмотря на зрителей, красавице самой пришлось меня сдерживать, потому что я был опьянен или, вернее, пришел в исступление. Заметив, что довела меня до такого состояния, она немного умерила свои ласки, но не свою резвость; и когда сочла нужным объяснить нам причину своего порыва — действительную или вымышленную, — сказала, что я как две капли воды похож на г-на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г-на де Бремона; что она без ума от него до сих пор; что бросила его, потому что была дура; что заменяет его мной; что хочет любить меня, потому что ей так нравится; что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока это ей не надоест, и что когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как поступил ее дорогой Бремон. Сказано — сделано. Она завладела мной, как своей собственностью, давала мне на сохранение свои перчатки, свой веер, свой cinda, свой головной убор; приказывала мне идти туда-то, делать то-то, и я повиновался. Она велела мне пойти отпустить ее гондолу, потому что желает воспользоваться моей, и я пошел; она велела мне встать с места и попросить Каррио сесть с ней рядом, потому что ей нужно с ним поговорить, и я исполнил это. Они очень долго разговаривали между собой вполголоса; я не мешал им. Она позвала меня, я вернулся. «Послушай, Джанетто,— сказала она мне,— я не хочу, чтобы меня любили на французский лад, да это было бы бесполезно: как только тебе наскучит, убирайся. Но не оставайся наполовину, предупреждаю тебя». После обеда мы отправились осматривать стеклянную фабрику в Мурано. Она накупила множество безделушек, за которые без стеснения предоставила нам платить; но сама она давала повсюду на чай, и гораздо больше того, что истратили мы. Судя по безразличию, с каким она сорила собственными деньгами и заставляла нас сорить нашими, было видно, что они не имеют для нее никакой цены. Если она заставляла платить ей, — мне кажется, это было скорее из тщеславия, чем из жадности: она гордилась ценой, которой покупали ее благосклонность.

Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалете два пистолета. «А! — сказал я, взяв один из них, — вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам? Ведь у вас есть другое оружие, более губительное». После нескольких шуток в том же роде она сказала нам с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто промахнулся, обидев меня».

Уходя, я условился о свиданье на другой день. Я не заставил ее ждать. Я застал ее in vestito di confidenza, в более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и который я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню. Скажу только, что рукавчики и ворот были обшиты шелковым шнурком с помпонами розового цвета. Мне показалось, что это оживляет тона прекрасной кожи. Впоследствии я заметил, что это было модой в Венеции, и эффект ее так очарователен, что я удивляюсь, как эта мода не перешла во Францию. У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г-же де Ларнаж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной девушки,— вы будете слишком далеки от истины. Юные девственницы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны. Никогда столь нежное наслажденье не было доступно сердцу и чувствам смертного. Ах! Если бы только я сумел упиться им безраздельно и вполне хоть одно мгновенье! Я упивался им, но без очарованья; я ослаблял все его прелести; я убивал их без всякого повода. Нет, природа не создала меня для наслаждения. Она влила в мою безумную голову отраву того невыразимого счастья, жажду которого вложила в мое сердце.

Если в жизни моей было обстоятельство, ясно рисующее мой характер, то именно тот случай, о котором я расскажу. Сила, с которой я в эту минуту держу в памяти цель моей книги, заставит меня здесь пренебречь ложной пристойностью, которая помешала бы мне эту цель осуществить. Кто бы ни были вы, желающие узнать человека, осмельтесь прочесть следующие две-три страницы: вы до конца узнаете Жан-Жака Руссо.

Я входил в комнату куртизанки, как в святилище любви и красоты, а в самой девушке видел обитающее там божество. Никогда не поверил бы, что можно без почтительности и уваженья чувствовать что-либо подобное тому, что она заставила меня испытать. Едва я узнал при первой близости прелесть ее ласк и очарования, как, заранее страшась потерять их плод, я захотел поспешно сорвать его. И вдруг вместо пожирающего меня пламени я чувствую, как смертельный холод течет по моим жилам: ноги у меня подкашиваются, и, близкий к обмороку, я сажусь и плачу, как ребенок.

Кто бы мог угадать причину моих слез и мысли, проносившиеся у меня в голове в эту минуту?  Я говорил себе:   «Это существо, которым я владею, — дивное произведенье природы и любви; ее душа; тело — все совершенно; она так же добра и великодушна, как обаятельна и прекрасна; великие мира сего, властители должны бы быть ее рабами; скипетры должны бы быть у ее ног. Между тем вот кто она — несчастная распутница, доступная всем; капитан торгового корабля обладает ею; она бросается на шею мне, хотя знает, что у меня ничего нет, мне, чьи достоинства, о которых она и знать не может, не имеют для нее никакой цены. В этом есть что-то непостижимое. Или сердце мое заблуждается, обманывает мои чувства и делает меня игрушкой низкой твари, или какой-то тайный недостаток, неизвестный мне, разрушает действие ее чар и делает ее отталкивающей для тех, кто должен был оспаривать ее друг у друга». Я принялся искать этот недостаток со странным внутренним напряжением, но мне даже в голову не пришло, что дурная болезнь может играть здесь роль. Свежесть ее тела, яркость ее румянца, белизна зубов, нежность дыхания, ощущение чистоты, исходящее от всего ее существа, так далеко отгоняли от меня эту мысль, что, еще не избавившись от опасений, терзавших меня после свидания с падуанкой, я скорей страшился, что недостаточно здоров для той, с которой был теперь; и я твердо убежден, что на этот раз моя доверчивость не обманывала меня.

Столь уместные размышления взволновали меня до слез. Джульетта, для которой это было, конечно, совсем новым зрелищем при подобных обстоятельствах, первую минуту была в недоуменье; но, обойдя комнату и взглянув в зеркало, она поняла, что отвращение не играло роли в такой причуде, а глаза мои подтвердили это. Ей нетрудно было излечить меня и стереть следы моего маленького позора; но в то мгновенье, когда я готов был замереть от восторга на этой груди, которая, казалось, впервые испытывала прикосновенье мужских губ и рук, я заметил, что у нее один сосок меньше другого. Я прихожу в ужас, рассматриваю и, мне кажется, вижу, что этот сосок и сформирован не так, как другой. И вот я ломаю себе голову, как можно иметь неправильный, уродливый сосок; и, уверенный, что это связано с каким-то важным природным недостатком, беспрестанно переворачивая эту мысль в голове, я вижу ясно как днем, что под видом самой очаровательной женщины, какую я мог себе представить, я держу в объятиях какое-то чудовище, отверженное природой, людьми и любовью. Я дошел в своей глупости до того, что заговорил с ней об этой странной особенности. Она приняла это сначала как шутку и, по своему игривому характеру, стала говорить и делать такие вещи, что я готов был умереть от любви. Но, храня в душе беспокойство, я не мог его скрыть, и наконец Джульетта покраснела, оправила корсаж, поднялась и, не говоря ни слова, стала у окна. Я хотел встать около нее,— она отошла, села на кушетку, поднялась через минуту и, прохаживаясь по комнате с веером, сказала мне холодным и презрительным тоном: «Джапетто, lascia le donne е studia la matematica» (“Оставь женщин и займись математикой”).

Перед уходом я просил ее о другом свиданье, на завтра, но она перенесла его на третий день, добавив с иронической улыбкой, что мне, наверно, нужен отдых. Я провел это время в болезненном беспокойстве; сердце мое было полно ее очарованием и грацией. Я понимал свое сумасбродство, упрекал себя за него, сожалея, что так плохо воспользовался минутами, проведенными с нею, тогда как только от меня зависело сделать их самыми сладостными в моей жизни, и нетерпеливо ждал мгновенья, которое позволит мне вернуть все, что я потерял, хотя меня все же тяготила мысль, что совершенства этой обаятельной женщины служат ее презренному ремеслу. Я побежал, полетел к ней в условленный час. Не знаю, насколько это посещение могло бы удовлетворить ее пылкий темперамент, — ее тщеславие во всяком случае было бы удовлетворено; и я заранее предвкушал восхитительное удовольствие доказать ей всеми способами, как я умею заглаживать свою вину. Она избавила меня от этого испытания. Подъехав, я послал к пей гондольера, и он принес мне известие, что накануне она уехала во Флоренцию. Если я но чувствовал всей своей любви, обладая этой женщиной, я почувствовал мучительный прилив любви, потеряв ее. Безумное сожаленье не покидало меня. Как ни была она мила, очаровательна в моих глазах, я мог бы утешиться, что лишился ее; но признаюсь, я не мог утешиться, что она сохранила обо мне лишь презрительное воспоминание.

Вот обе мои истории. Полтора года, что я провел в Венеции, не принесли мне больше ничего, о чем стоило бы рассказать,— разве только об одном моем замысле. Каррио любил женщин; наскучив всегда ходить к женщинам, у которых была связь с другими, он забрал себе в голову завести любовницу, и так как мы были неразлучны, он предложил мне нередкий в Венеции способ, заключавшийся в том, чтобы содержать одну любовницу на двоих. Я согласился. Вопрос был в том, чтобы найти такую, которая не внушала бы опасений. Он искал до тех пор, пока не откопал девочку лет одиннадцати — двенадцати, которую недостойная мать хотела продать. Мы пошли вместе посмотреть ее. Сердце мое сжалось при виде этого ребенка; она была белокурая и кроткая, как ягненок; ее никак нельзя было принять за итальянку. Жизнь в Венеции очень дешева; мы дали матери немного денег и позаботились о содержании дочери. У нее был голос; чтобы ее талант мог стать для нее источником заработка, мы купили ей спинет и наняли учителя пения. Все это стоило каждому из нас около двух цехинов в месяц и притом избавляло от других расходов; но так как надо было ждать, чтобы она созрела, это значило сеять для того, чтобы долго дожидаться жатвы. Однако, довольные тем, что можно ходить по вечерам беседовать и совсем невинно играть с этим ребенком, мы развлекались, быть может, ничуть не хуже, чем если б обладали ею. Как справедливо, что больше всего привязывает нас к женщинам не столько разврат, сколько особая приятность жить возле них! Незаметно мое сердце привязалось к маленькой Анзолетте, но отеческой привязанностью, в которой чувственность имела так мало места, что, по мере того как привязанность росла, мне становилось все менее возможным примешивать к ней вожделение. Я предвидел, что сближение с этой девушкой, когда она созреет, было бы для меня ужасным, как самое гнусное кровосмешение. Я видел, что чувства доброго Каррио, незаметно для него, принимают то же направление. Не думая об этом, мы готовили себе наслажденья не менее упоительные, чем те, какие сначала имели в виду, и я убежден, что, как бы красива ни стала впоследствии эта бедная девочка, мы не только не стали бы ее развратителями, но были бы ее защитниками. Событие, происшедшее вскоре после этого, не дало мне времени принять участие в этом добром деле; и потому я могу похвалить себя только за благие намерения. Вернемся к моему путешествию.

После ухода от г-на де Монтэгю моим первым намерением было отправиться в Женеву и ждать, чтобы более благосклонная судьба, устранив препятствия, могла соединить меня с моей бедной маменькой. Но шум, вызванный моей ссорой с Монтэгю, и то, что он имел глупость написать о ней двору, заставили меня принять решение самому поехать в Париж — отдать отчет в собственных поступках и пожаловаться на поступки безумца. О своем решении я сообщил из Венеции г-ну дю Тейлю, временно управлявшему министерством иностранных дел после смерти г-на Амло. Я отправился тотчас же вслед за своим письмом: проехал Бергамо, Комо и Домодоссола; перевалил через Симплон. В Сионе г-н де Шеньон, французский поверенный в делах, осыпал меня знаками внимания; в Женеве г-н де ла Клозюр сделал то же самое. Там я возобновил знакомство с де Гофкуром, с которого мне следовало получить небольшую сумму. Я проехал через Нион, не повидав отца; хоть это и было мне до крайности тяжело, но я боялся показаться на глаза моей мачехе после постигшей меня беды, уверенный, что она осудит меня, не пожелав выслушать. Книготорговец Дювильяр, старинный друг моего отца, жестоко упрекал меня за этот поступок. Я объяснил ему причину; и чтобы искупить свою вину, не поддергаясь встрече с мачехой, я взял карету, и мы отправились’ вместе в Нион, где остановились в трактире. Дювильяр пошел за моим отцом, который сейчас же прибежал обнять меня. Мы поужинали вместе, и, проведя милый моему сердцу вечер, я на следующее утро вернулся в Женеву с Дювильяром, навсегда сохранив к нему благодарность за сделанное им тогда для меня добро.

Кратчайший для меня путь лежал не через Лион; но я хотел побывать там, чтобы удостовериться в одном гадком мошенничестве г-на де Монтэгю. Я выписал из Парижа маленький ящик, в котором был шитый золотом камзол, несколько пар манжет, шесть пар белых шелковых чулок и больше ничего. По предложению самого де Монтэгю, я велел присоединить этот ящик, вернее эту коробку, к его багажу. В «аптекарском» счете, представленном мне вместо уплаты моего жалованья и написанном собственной рукой Монтэгю, он указал, что эта коробка, которую он назвал тюком, весит одиннадцать квинталов и поставил огромную цену за провоз ее. Благодаря хлопотам г-на Буа де ла Тур, к которому меня направил его дядя г-н Роген, было установлено по спискам лионской и марсельской таможен, что так называемый «тюк» весит всего сорок пять фунтов и что оплата была произведена в соответствии с этим весом. Я присоединил подлинную выписку к счету г-на де Монтэгю и, вооружившись этими документами и некоторыми другими, столь же вескими, отправился в Париж, горя нетерпением пустить их в ход. Во время этого длинного путешествия у меня были маленькие приключения в Комо, Вале и других местах. Я многое увидел и, между прочим, Борромейские острова которые стоило бы описать. Но времени у меня мало, шпионы преследуют меня; я вынужден делать наскоро и плохо работу, требующую досуга и спокойствия, которых у меня нет. Если когда-либо провидение, обратив на меня свой взор, пошлет мне наконец более спокойные дни, я посвящу их тому, чтобы переработать, если сумею, этот труд или снабдить его по крайней мере приложением, в котором, я чувствую, он очень нуждается.

Слухи о моей истории опередили меня, и по приезде в Париж я обнаружил, что в канцеляриях и в широкой публике все возмущены дикими выходками посла. Несмотря на это, несмотря на общее возмущение в Венеции, несмотря на неопровержимые доказательства, представленные мною, я не мог добиться справедливости. Я не только не получил удовлетворения или возмещения, но был предоставлен усмотренью посла в отношении жалованья, и все это на единственном основании, что, не будучи французом, я не имею права на покровительство Франции и моя ссора с Монтэгю — частное дело между ним и мной. Все были согласны со мной в том, что я оскорблен, обманут, несчастен; что посол — злой самодур, самоуправец и что все это навсегда его обесчестило. Но что поделаешь! Он посол, а я — только секретарь. Законный порядок — или то, что носит это название, — требовал, чтобы я не добился справедливости, и я не добился ее. Я воображал, что, если стану кричать и публично отзываться об этом безумце, как он того заслуживает, будут приняты меры для того, чтобы я замолчал, — а мне только этого и надо было: я твердо решил умолкнуть, когда будет вынесено решение. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне предоставили злословить, меня даже поощряли, мне подпевали хором; однако дело не двигалось с места, и наконец, наскучив тем, что все признают меня правым, но отказывают мне в правосудии, я упал духом и бросил все.

Единственным лицом, плохо принявшим меня, хотя я меньше всего ожидал от нее несправедливости, была г-жа де Безанваль. Полная предрассудков относительно прерогатив ранга и знати, она никак не могла согласиться с тем, что посол мог быть виноват перед своим секретарем. Прием, оказанный ею мне, соответствовал этому предрассудку. Меня это так обидело, что, уйдя от нее, я написал ей письмо, может быть одно из самых сильных и резких писем, какие мне когда-либо приходилось писать, и с тех пор больше никогда не бывал у нее. Отец Кастель принял меня лучше, но сквозь его иезуитскую льстивость я разглядел, что он довольно точно следует одному из великих правил их ордена, заключающемуся в том, чтобы всегда приносить слабого в жертву сильному. Глубокое убеждение в своей правоте и врожденная гордость не позволили мне покорно снести эту предвзятость. Я перестал бывать у отца Кастеля и тем самым общаться с иезуитами, из которых хорошо знал только его. К тому же властный и склонный к интригам характер его собратий, столь не похожий на благодушие доброго отца Эме, так отдалял меня от них, что я с тех пор не видался ни с кем из их среды, если не считать отца Бертье, которого встречал два-три раза у г-на Дюпена, когда он изо всех сил трудился с ним над опровержением Монтескье.

Чтобы больше не возвращаться к Монтэгю, я покончу с тем, что мне еще остается рассказать о нем. Во время наших размолвок я однажды сказал, что ему нужен не секретарь, а писарь-ходатай по делам. Он последовал этому совету и действительно сделал моим преемником настоящего ходатая, который, прослужив меньшее года, украл у него двадцать или тридцать тысяч ливров. Монтэгю прогнал его, посадил в тюрьму, прогнал своих дворян со скандалом и шумом, затеял повсюду ссоры, подвергся оскорблениям, которых не стерпел бы лакей, и своими дикими выходками добился наконец того, что его отозвали и послали копаться в своем огороде.

Видимо, один из полученных им выговоров касался его ссоры со мной: вскоре после возвращения он прислал ко мне своего дворецкого, чтобы рассчитаться со мной и дать мне денег. В то время я испытывал нужду в них; мои венецианские долги — долги чести в полном смысле слова — тяготили меня. Я ухватился за открывающуюся возможность уплатить их, так же как и по векселю Джанетто Нани. Я взял ту сумму, какую мне захотели дать, уплатил свои долги и остался по-прежнему без гроша, но избавился от невыносимой тяжести. С тех пор я ничего не слышал о г-не де Монтэгю до самой его смерти, о которой мне сообщила молва. Боже, упокой в мире этого беднягу! Он так же подходил к должности посла, как я в детстве к ремеслу крючкотвора. Между тем только от него самого зависело держаться с достоинством, пользуясь моими услугами, и быстро продвинуть меня к тому положению, для которого граф де Гувон предназначал меня, когда я был молод, и к которому в более зрелом возрасте я сам сделал себя пригодным.

Безнадежность моих справедливых жалоб оставила у меня в душе зачаток возмущения против наших глупых гражданских установлений, которые подлинное общественное благо и настоящую справедливость всегда приносят в жертву какому-то мнимому порядку, ибо в действительности он нарушает всякий порядок и только усиливает притеснение слабых и беззаконие сильных санкцией общественной власти. Два обстоятельства помешали тогда этому зачатку возмущения развиться, как это произошло впоследствии: первое заключалось в том, что дело касалось меня самого, и личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному; вторым было обаяние дружбы, которое умеряло и успокаивало мой гнев влиянием чувства более кроткого. Я познакомился в Венеции с одним бискайцем, другом моего друга Каррио, достойным уважения со стороны всякого порядочного человека. Этот милый юноша, рожденный с задатками всяческих талантов и добродетелей, объездил всю Италию, чтобы развить в себе вкус к изящным искусствам, и, вообразив, что больше ему уже нечему учиться, хотел вернуться прямым путем на родину. Я сказал ему, что искусство — только отдых для такого таланта, как он, созданного для занятий науками, и посоветовал для приобретения вкуса к таким занятиям еще попутешествовать и прожить месяцев шесть в Париже. Он поверил мне и отправился в Париж. Когда я туда приехал, он был там и ждал меня.

Его квартира была слишком велика для него, он предложил мне занять половину; я согласился. Я застал его в разгаре увлечения высокими науками. Для него не было ничего недосягаемого: он пожирал и переваривал все с чудесной быстротой. Как он благодарил меня за то, что я доставил пищу его уму, который терзался жаждой знания, сам об этом не подозревая! Какие сокровища познаний и добродетелей нашел я в этой сильной душе! Я почувствовал, что встретил наконец друга, какой мне нужен: мы близко сошлись. Наши вкусы были неодинаковы, мы всегда спорили. Оба упрямые, мы никогда ни в чем не были согласны. И вместе с тем мы не могли расстаться; мы без конца противоречили друг другу, но ни один из нас не хотел бы, чтобы другой был иным, чем он есть.

Игнацио-Эммануил де Альтуна был одним из тех редких людей, которых рождает только Испания, но рождает слишком мало для своей славы. У него не было, необузданных испанских страстей, обычных в его стране; мысль о мести так же мало могла проникнуть в его ум, как желание отомстить не проникало в его сердце. Он был слишком горд, чтобы быть мстительным, и я часто слышал, как он говорил с большим хладнокровием, что ни один смертный не может оскорбить его душу. С женщинами он был галантен без нежности. Он играл с ними, как с красивыми детьми. Ему нравилось бывать среди любовниц его друзей; но я никогда не видел, чтобы у него была возлюбленная, не замечал в нем желания иметь ее. Огонь добродетели, пожиравший его сердце, ни разу не позволил вспыхнуть огню его чувственности.

После своих путешествий он женился; он умер молодым; он оставил детей; и я уверен, как в самом себе, что его жена была первой и единственной, посвятившей его в радости любви. Наружно он был набожен, как испанец, но внутри — это было благочестие ангела. Не считая себя самого, я, с тех пор как живу, не видел такого терпимого человека. Он никогда ни у кого не осведомлялся о религиозных взглядах. Кто его друг — еврей, протестант, турок, святоша, безбожник — ему не было дела, лишь бы это был честный человек. Упрямец, спорщик в вопросах, не связанных с религией, он, как только шла речь о ней, даже о нравственности, задумывался, умолкал или говорил просто: «Я отвечаю только за себя». Просто невероятно, как можно было сочетать такую возвышенную душу с таким педантичным, доходящим до мелочности умом. Он распределял и устанавливал заранее свой порядок дня по часам, четвертям и минутам и придерживался этого расписания так тщательно, что если б урочный час пробил, когда он читал книгу, он закрыл бы ее, не дочитав начатой фразы. Из всех этих мер времени, строго распределенных, одни предназначались для такой-то науки, другие — для другой; определенные часы отводились размышлению, беседе, церковной службе, Локку, молитве по четкам, визитам, музыке, живописи; и ни удовольствия, ни искушения, ни любовь не могли нарушить этот порядок; необходимость исполнить свой долг — одна могла бы сделать это. Когда он сообщил мне свое расписание, чтобы я сообразовался с ним, я начал с того, что засмеялся, а кончил тем, что заплакал от восхищения. Никогда он никого не стеснял и сам не выносил стеснения; он был резок с людьми, которые пытались стеснять его церемониалом вежливости. Он был вспыльчив, но не умел дуться. Я часто видел его в гневе, по никогда не видел сердитым. Ничто не могло сравниться с его весельем; он понимал шутку и сам любил шутить; он даже блистал в этом и отличался талантом в эпиграммах. Когда его раздражали, он становился бурным и шумным в речах, голос его был слышен издалека; но пока он кричал, на лице его уже появлялась улыбка, и даже в порывах гнева у него срывалось какое-нибудь забавное словечко, заставлявшее всех расхохотаться. Он не отличался ни смуглым цветом лица, ни флегмой, присущими испанцам. Кожа у него была белая, щеки румяные, волосы каштановые, почти русые. Он был высок ростом и хорошо сложен. Тело его было создано так, чтобы вмещать его душу.

Этот мудрец по сердцу, как и по уму, разбирался в людях — и стал моим другом. В этом весь мой ответ всякому, кто мне не друг. Мы так близко сошлись, что задумали прожить всю жизнь вместе. Я должен был через несколько лет отправиться в Аскойтию и поселиться там в его поместье. Все подробности этого плана были обсуждены между нами накануне его отъезда. Помешало нам только то, что не зависит от людей даже при наилучше составленных планах. Последующие события — мои бедствия, его женитьба и, наконец, его смерть — разлучили нас навсегда.

Можно подумать, что только черные умыслы злых людей удаются, невинные же планы добрых почти никогда не получают осуществления.

Испытав неудобство зависимости, я дал себе слово никогда не подвергаться ему. Видя, как рушились, едва зародившись, честолюбивые замыслы, внушенные мне обстоятельствами, думая с отвращением о том, чтобы снова вступить на поприще, так успешно начатое и с которого тем не менее я только что был устранен, я решил ни с кем себя не связывать, остаться независимым, применив к делу свои таланты, меру которых я начинал сознавать и о которых был до сих пор слишком скромного мнения. Я вновь принялся за работу над своей оперой, прерванную ради поездки в Венецию; и, чтобы спокойней отдаться ей, я после отъезда д’Альтуны вернулся на свою прежнюю квартиру в гостинице «Сен-Кентен»: она находилась неподалеку от Люксембургского сада, в пустынном квартале, и в ней мне было удобней работать, чем на шумной улице Сент-Оноре. Там ждало меня единственное настоящее утешение, какое небо дало мне изведать в моих несчастьях и которое одно дает мне силы их переносить. Это не мимолетное знакомство; я должен подробней остановиться на том, как опо возникло.

В гостинице была новая хозяйка, уроженка Орлеана. Она взяла белошвейкой девушку из своих краев, лет двадцати двух — двадцати трех, и та обедала вместе с нами, как и хозяйка. Эта девушка, по имени Тереза Левассер, была из хорошей семьи; отец ее служил чиновником монетного двора в Орлеане, мать занималась торговлей. У них было много детей. Так как в Орлеане перестали чеканить монету, отец оказался на улице; мать, едва избежавшая банкротства, плохо справлялась со своими делами, бросила торговлю и переехала в Париж с мужем и дочерью, содержавшей всех троих своим трудом.

В первый же раз, как я увидел эту девушку за столом, я был поражен ее скромными манерами и еще больше ее живым и кротким взглядом, подобного которому я никогда не встречал. За столом, кроме де Бонфона, сидело несколько хвастливых ирландских аббатов и других людей того же сорта. Наша хозяйка сама раньше видала виды; только я говорил и вел себя там пристойно. К девушке стали приставать, я за нее заступился. Тотчас же на меня посыпались сальности. Если бы даже у меня не было никакого влечения к этой бедной девушке, то сострадание и дух противоречия внушили бы мне его. Я всегда любил порядочность в обращении и разговоре, особенно с женщинами. Я открыто стал ее защитником. Заметно было, что она ценит мою заботу, и ее взгляды, оживленные благодарностью, которую она не решалась выразить словами, становились от этого только еще трогательней.

Она была очень застенчива, я тоже. Это общее нам свойство, казалось, отдаляло возможную связь; однако она установилась очень быстро. Хозяйка, заметив это, пришла в бешенство, и грубости ее еще больше содействовали моему успеху у девушки: не имея другой поддержки в доме, кроме меня, она огорчалась, когда я уходил, и с нетерпением ждала своего покровителя. Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привели к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась, Я решил, что нашел в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу ее, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества; и как раз потому, что сердце ее было нежно и чисто, я оказался счастлив, не проявляя предприимчивости.

Ее опасение, как бы я не рассердился, не найдя в ней того, чего, по ее мнению, искал, отдаляло мое счастье более всего другого. Я видел, что она растеряна, смущена, что перед тем, как сдаться, она желает что-то высказать — и не смеет объясниться. Не представляя себе настоящей причины ее смущения, я выдумал причину, совершенно ложную и оскорбительную для ее нравственности: я решил, что она собирается предупредить меня об опасности угрожающей моему здоровью, и отдался во власть сомнений, правда, не удержавших меня, но в течение нескольких дней отравлявших мое счастье. Так как мы не понимали друг друга, наши беседы по этому поводу были рядом загадок и обиняков, более чем смешных. Она готова была подумать, что я совсем сумасшедший, я же не знал, что думать о ней. Наконец мы объяснились: она со слезами призналась мне в единственном проступке, совершенном в ранней молодости,— в результате ее неопытности и ловкости соблазнителя. Как только я понял ее, я испустил радостный крик: «Девственность! — воскликнул я. — Искать ее в Париже, у двадцатилетней девушки! Ах, моя Тереза, я слишком счастлив, что обладаю тобой, скромной, здоровой, и избежал того, чего боялся».

Я искал сначала просто возможности развлечься. Я увидел, что достиг большего — нашел себе подругу. Немного привыкнув к этой превосходной девушке и поразмыслив о своем положении, я понял, что думал только о своем удовольствии, а встретил счастье. Мне нужно было взамен угасшего честолюбия сильное чувство, которое наполнило бы мое сердце. Нужно было, если уж говорить до конца, найти преемницу маменьке: раз мне не суждено было жить с ней, мне нужен был кто-нибудь, кто стал бы жить с ее воспитанником и в ком бы я нашел простоту, сердечную покорность, которую она находила во мне. Надо было, чтобы отрада честной и домашней жизни вознаградила меня за отречение от помыслов о блестящей судьбе.

Оставшись совсем один, я почувствовал пустоту в сердце; но достаточно было другого сердца, чтобы наполнить его. Судьба отняла у меня и сделала чужим — отчасти по крайней мере — то существо, ту женщину, для которой природа меня создала. С тех пор я был одинок, так как для меня никогда не существовало перехода между всем и ничем. В Терезе я нашел восполненье, в котором нуждался; благодаря ей я прожил жизнь счастливо, насколько это возможно было по ходу обстоятельств.

Сперва я решил развить ее ум. Напрасный труд. Ее ум таков, каким его создала природа: культура и образование не прививаются к нему. Я не краснею признаться, что она никогда не умела хорошо читать, хотя пишет сносно. Когда я поселился на улице Нев-де-Пти-Шан, в гостинице «Поншартрен», против моих окон были часы, по которым я пытался больше месяца научить ее узнавать время. И теперь она с трудом узнает его. Она никогда не знала порядка, в котором следуют названия месяцев года, и не знает ни одной цифры, несмотря на все мои старания ознакомить ее с ними. Она не умеет считать деньги и совершенно ничему не знает цены. Слово, которое сходит у нее с языка в разговоре, часто противоположно тому, что она хочет сказать. Когда-то я составил словарь ее выражений, чтобы позабавить герцогиню Люксембургскую, и смешные обмолвки Терезы прославились в домах, где я бывал. Но эта женщина, такая ограниченная и, если угодно, такая тупая, отличается величайшей сообразительностью в затруднительных случаях. Часто в Швейцарии, в Англии, во Франции при постигавших меня катастрофах она видела то, чего не видел я сам; она давала мне наилучшие советы; она выручала меня из опасностей, в которые я слепо ввергался; и среди женщин самого высокого круга, среди вельмож и принцев ее чувства, здравый смысл, ответы и поведение обеспечили ей всеобщее уважение, а мне — похвалы, в искренности которых я не мог сомневаться.

Возле любимых людей чувство питает и ум и сердце и мало испытываешь нужды искать мыслей на стороне. Я жил со своей Терезой так же хорошо, как жил бы с величайшим гением мира. Ее мать, гордившаяся тем, что когда-то воспитывалась у маркизы де Монпипо, воображала себя женщиной тонкого ума, хотела руководить дочерью и нарушала своими ухищрениями простоту наших отношений. Досада на эту помеху заставила меня до некоторой степени превозмочь глупый стыд, мешавший мне показываться с Терезой на людях, и мы совершали вдвоем небольшие прогулки в поле и устраивали маленькие завтраки, восхитительные для меня. Я видел, что она искренне меня любит, и это удваивало мою нежность. Ее милая близость заменяла мне все; будущее больше не интересовало меня или интересовало только как продолжение настоящего; и я желал только одного: чтобы оно было длительным.

Эта привязанность сделала для меня всякое другое развлечение излишним и пустым. Я выходил из дому только для того, чтобы пойти к Терезе; ее жилище стало почти моим. Такая замкнутая жизнь оказалась столь благоприятной для моей работы, что меньше чем в три месяца моя опера была закончена полностью — музыка и текст. Оставалось только доделать несколько аккомпанементов и соединительных пассажей. Эта ремесленная работа очень мне надоедала. Я предложил Филидору взять ее на себя, предоставив ему участие в доходе. Он приходил два раза и написал несколько пассажей в акте Овидия; но Филидор не мог принудить себя к этой упорной работе ради отдаленной и даже ненадежной выгоды; он больше не пришел, и я сам закончил свой труд.

Когда опера была готова, встал вопрос о том, чтобы извлечь из нее выгоду; и это оказалось более трудным делом. В Париже ничего   нельзя  добиться,   живя   замкнуто.   Я   рассчитывал на поддержку г-на де ла Поплиньера, к которому Гофкур, вернувшись из Женевы, ввел меня. Г-н де ла Поплиньер был меценатом Рамо, г-жа де ла Поплиньер — его послушной ученицей. Рамо, как говорится, делал хорошую и дурную  погоду в этом доме. Полагая, что он с удовольствием окажет покровительство произведению одного из своих учеников, я решил показать ему свою оперу. Он не  пожелал ознакомиться с ней, заявив, что но станет читать партитуру, так как это слишком его утомит. Ла Поплиньер сказал на это, что можно дать ему прослушать ее, и предложил, что   он  пригласит  музыкантов   для  исполнения отрывков. Лучшего я не мог желать. Рамо согласился, ворча и беспрестанно повторяя, что — нечего сказать — хорошо должно быть произведение  человека,   не  принадлежащего   к  цеху   и научившегося музыке  без   посторонней помощи.   Я  поспешил выписать партии к пяти или шести избранным отрывкам. Мне дали десять оркестрантов и в качестве певцов Альбера, Берара и м-ль Бурбонэ. С самой увертюры Рамо стал намекать своими преувеличенными похвалами, что эта вещь не может быть моей. Он не прослушал ни одного отрывка без признаков нетерпения; но при одной арии контральто, напев которой был мужествен и звучен, а аккомпанемент блестящ, он не мог сдержаться; обратившись ко мне в грубом тоне, возмутившем всех, он заявил, что часть того, что он только что прослушал, несомненно произведение законченного мастера, а остальное сочинено невеждой, не имеющим понятия о музыке. И действительно, мое произведение, неровное и написанное без правил, было то великолепно, то совсем бесцветно, каким неизбежно должно быть произведение человека, взмывающего ввысь порывами вдохновения, но не опирающегося на знание. Рамо не захотел видеть во мне ничего, кроме мелкого похитителя без таланта и вкуса. Присутствующие, в особенности хозяин дома, думали иначе.  Г-н де Ришелье, который в это время часто виделся с г-ном де ла Поплиньером и, как известно, с его супругой, услыхал о моем произведении и захотел прослушать его целиком, имея, в виду поставить его при дворе, если оно ему понравится. Оно было исполнено за счет короля при полном хоре и оркестре у г-на Банваля, распорядителя придворных увеселений. Франкер дирижировал. Эффект был поразительный: герцог не переставая выражал свое восхищение и аплодировал, а в конце хора в акте Тасса встал, подошел ко мне и, пожимая мне руку, сказал: «Господин Руссо, это восхитительная гармония, я никогда не слыхал ничего прекраснее. Я хочу поставить это произведение в Версале». Присутствовавшая при этом г-жа де ла Поплиньер не сказала ни слова. Рамо, хотя и был приглашен, не пожелал прийти. На следующий день г-жа Поплиньер, стараясь обесценить мою оперу в моих собственных глазах, сказала мне, что хотя некоторая мишура сначала ослепила де Ришелье, он уже остыл, и она не советует мне рассчитывать на мою оперу. Герцог явился вскоре и заговорил со мной совсем иначе; он сказал много лестного о моем таланте и, по-видимому, был по-прежнему склонен дать мою пьесу в присутствии короля. «Только акт Тасса не может идти при дворе, — сказал он, — надо заменить его другим». По одному этому слову я заперся у себя и в три недели сочинил взамен Тасса другой акт, сюжетом которого был Гесиод, вдохновленный музой. Я ухитрился вставить в этот акт часть моих злоключений и намекнуть о зависти, которой Рамо удостоил мои таланты. В этом новом акте был менее величественный, но лучше выраженный подъем духа, чем в акте Тасса; музыка его была столь же благородна и гораздо лучше написана, и если бы два другие акта не уступали первому — вся пьеса выдержала бы постановку с успехом. Но пока я работал над ее завершением, меня отвлекло новое предприятие.

В зиму, последовавшую за битвой при Фонтенуа, было много празднеств в Версале; между прочим, давалось несколько опер в театре Птит-Экюри. В их числе была драма Вольтера, озаглавленная «Принцесса Наваррская», музыку к которой сочинил Рамо; это произведение было только что изменено, переработано и получило новое название: «Празднества Рамиры». Новый сюжет требовал некоторых изменений в прежних дивертисментах — как в стихах, так и в музыке. Нужно было найти кого-нибудь, кто справился бы с этой двойной задачей. Так как Вольтер, находившийся тогда в Лотарингии, и Рамо были заняты в это время оперой «Храм славы» и не могли уделить «Рамире» внимания, де Ришелье подумал обо мне и велел предложить мне взяться за нее, а чтобы я мог лучше разобраться, что нужно сделать, прислал мне отдельно стихи и ноты. Прежде всего я решил не прикасаться к тексту иначе, как с согласия автора, и написал Вольтеру по этому поводу, как и подобало, очень вежливое, даже почтительное письмо. Вот его ответ, оригинал которого находится в связке А, № 1:

«15 декабря 1745 г.

Милостивый государь, вы соединяете в себе два таланта, до сих пор всегда разъединенные. Вот уже у меня два основания, чтобы оценить и стремиться полюбить вас. Мне досадно за вас, что вы собираетесь применить оба эти таланта к труду над произведением, не слишком достойным этого. Несколько месяцев тому назад герцог де Ришелье решительно приказал мне набросать в мгновение ока ряд пустых и отрывочных сцен, которые нужно было приспособить к дивертисментам, составленным не для них. Я повиновался с величайшей точностью и выполнил работу очень быстро и очень плохо. Этот жалкий набросок я послал герцогу де Ришелье, рассчитывая, что он не воспользуется им или что я его исправлю. К счастью, он в ваших руках, и вы его полный хозяин; мне же теперь совсем не до этого. Не сомневаюсь, что вы исправите все ошибки, неизбежно проскользнувшие при столь поспешном составлении простого наброска, и устраните все упущения.

Вспоминаю, что между прочими несуразностями в этих сценах, связывающих дивертисмент, не сказано, каким образом принцесса Гренадина внезапно попадает из тюрьмы в сад и во дворец. Так как празднества в ее честь устраивает не волшебник, а испанский вельможа, мне кажется, ничто не должно происходить по волшебству. Прошу вас, сударь, не откажитесь еще раз взглянуть на это место,— у меня сохранилось о нем только смутное представление. Поглядите, не нужно ли, чтобы тюрьма открылась и нашу принцессу перевели из этой тюрьмы в прекрасный золоченый и блестящий дворец, приготовленный для нее. Я очень хорошо знаю, что все это ничтожно и что недостойно существа мыслящего превращать в серьезное дело такие пустяки; но в конце концов если задача в том, чтобы вызвать как можно меньше недовольства, то нужно вложить как можно больше ума даже в плохой оперный дивертисмент.

Я во всем полагаюсь на вас и на г-на Баллода и рассчитываю скоро иметь честь принести вам свою благодарность и заверить вас, милостивый государь, что я пребываю и т. д.».

Пусть не удивляются чрезвычайной вежливости этого письма по сравнению с другими, неучтивыми письмами, которые Вольтер писал мне потом. Он думал, что я пользуюсь особой благосклонностью герцога де Ришелье, и его всем известная придворная изворотливость побуждала его считаться с новой фигурой, пока он не узнает меру ее влияния.

Получив разрешение г-на де Вольтера и освобожденный от всякой необходимости считаться с Рамо, искавшим только случая повредить мне, я приступил к делу, и в два месяца работа моя была окончена. Что касается стихов, она свелась к очень немногому: я старался только, чтобы была незаметна разница в их стиле, — и я имел смелость полагать, что мне это удалось. Работа над музыкой была более длительной и более тяжелой; помимо того что мне пришлось сочинить несколько украшающих частей, между прочим увертюру, — весь речитатив, который был мне поручен, оказался необычайно трудным: нужно было связать — часто при помощи немногих стихов и очень быстрых переходов — симфонии и хоры весьма отдаленных тональностей; не желая, чтобы Рамо обвинил меня в искажении его арий, я решил не изменять и не транспонировать ни одной из них. Речитатив мне удался. Он был выразителен, полон энергий и в особенности превосходно модулирован. Мысль о двух великих людях, к которым меня удостоили присоединить, возвысила мой талант, и могу сказать, что в этой неблагодарной и не приносящей славы работе, о которой публика даже не могла быть осведомлена, я держался почти на уровне своих образцов.

Пьесу, в том виде, какой я придал ей, репетировали в Большой опере. Из трех авторов присутствовал я один. Вольтер был в отъезде, а Рамо не явился или спрятался.

 

Музыку поневоле пришлось писать соответствующую. Однако именно на этом г-жа де ла Поплиньер основала свою критику, обвинивши меня с большой едкостью в том, что я сочинил похоронную музыку. Г-н де Ришелье благоразумно начал с того, что осведомился, кому принадлежат стихи монолога. Я подал ему рукопись, присланную им мне и удостоверявшую, что стихи принадлежат Вольтеру. «В таком случае, — сказал он, — только Вольтер виноват». Во время репетиции все, что было сочинено иной, было осуждено г-жой де ла Поплиньер и оправдано г-ном де Ришелье. Но в конце концов я имел дело со слишком сильным противником, и мне было заявлено, что нужно изменять, в моей работе несколько мест и относительно них мне следует посоветоваться с г-ном Рамо. Удрученный таким заключением вместо ожидаемых похвал, которые, конечно, были мной вполне заслужены, я вернулся домой с растерзанным сердцем. Разбитый усталостью, снедаемый скорбью, я заболел и шесть недель не мог выходить из дому.

Рамо, которому были поручены переделки, намеченные г-жой де ла Поплиньер, прислал ко мне за увертюрой к моей большой опере, чтобы заменить ею только что написанную. К счастью, я учуял подвох и отказал. Так как оставалось всего пять или шесть дней до представления, он не успел сочинить новую увертюру и пришлось оставить мою. Она была написана в итальянской манере, в стиле совсем новом в те времена во Франции. Тем не менее она пришлась по вкусу, а я узнал от де Вальмалета, который был дворецким короля и зятем де Мюссара, коего родственника и друга, что любители остались очень довольны моим произведением и публика не отличила его от произведений Рамо. Однако последний, в согласии с г-жой де ла Поплиньер, принял меры к тому, чтобы осталось неизвестным даже го, что я работал над ним. На либретто, раздаваемых зрителям, где всегда указываются авторы, назван был только Вольтер: Рамо предпочел, чтобы его имя было вычеркнуто, лишь бы рядом не стояло мое.

Как только я получил возможность выходить из дому, я решил отправиться к г-ну де Ришелье. Время было упущено; он только что уехал в Дюнкерк, где должен был руководить посадкой войск, отправляемых в Шотландию. По его возвращении я, чтобы оправдать свою лень, убедил себя, что теперь слишком поздно. Так как с тех пор я больше не видел его, я лишился почета, который заслужил своим произведением, и гонорара, который оно должно было мне доставить; и мое время, мой труд, мое огорчение, моя болезнь и деньги — все продало даром, не дав мне ни единого су дохода или, вернее, возмещения. Мне, однако, всегда казалось, что г-н Ришелье искренне чувствовал расположение ко мне и был выгодного мнения о моих дарованиях; но моя несчастная судьба и г-жа де ла Поплиньер уничтожили все значение его добрых намерений,

Я не мог понять недоброжелательства этой женщины, которой старался понравиться и за которой довольно усердно ухаживал. Гофкур объяснил мне причины: «Во-первых, — сказал он, — ее дружба с Рамо, которому она поклоняется, ненавидя при этом его возможных соперников; кроме того — вы женевец, а такого преступления она вам никогда не простит». И тут он рассказал мне, что аббат Юбер, тоже женевец и преданный друг г-на де ла Поплиньера, старался удержать его от женитьбы на этой женщине, которую он хорошо знал; за это после свадьбы она воспылала непримиримой ненавистью к нему и ко всем женевцам. «Хотя ла Поплиньер хорошо к вам относятся, — прибавил он, — но, насколько я знаю его, — не рассчитывайте на его поддержку. Он влюблен в свою жену; она ненавидит вас; она злая, она ловкая; вы никогда ничего не достигнете в этом доме». Я принял эти слова к сведению.

Тот же самый Гофкур оказал мне приблизительно в и же самое время услугу, в которой я очень нуждался. Только что умер мой добродетельный отец в возрасте около шестидесяти лет. Я перенес эту утрату легче, чем это было бы в другое время, когда трудности моего положения менее поглощали меня. Я не хотел требовать при жизни отца своей доли состояния моей матери, приносившего ему маленький доход; теперь, после его смерти, у меня уже не было причин стесняться в этом вопросе. Но отсутствие юридического доказательства смерти моего брата составляло затруднение, которое Гофкур взялся устранить и действительно устранил при содействии адвоката де Люльма. Однажды вечером, вернувшись домой, я нашел письмо, в котором должно было содержаться это известие; я схватил письмо, торопясь распечатать его, дрожа от нетерпенья, которого сам устыдился. «Что это! — сказал я себе с презреньем. — Неужели Жан-Жак позволит до такой степени покорить себя корысти и любопытству?» Я тотчас же положил письмо обратно на камин, разделся и спокойно лег в постель; я спал лучше, чем обычно, и встал на другой день довольно поздно, не думая больше о письме. Одеваясь, я увидел его; я вскрыл его не спеша и нашел в нем вексель. Я пережил сразу много радостей; но могу поклясться, что самой сильной была та, что я сумел одержать победу над собой. Я мог бы привести двадцать подобных же случаев в своей жизни, но мне надо торопиться, чтоб иметь возможность обо всем рассказать. Я послал небольшую часть полученных мною денег моей бедной маменьке, сожалея до слез о том счастливом времени, когда я положил бы всю сумму к ее ногам. Она писала мне, и каждое письмо выдавало ее бедственное положение. Она присылала мне груды рецептов и секретов, настаивая, чтобы я при помощи их составил состояние себе и ей. Сознание своей нищеты уже сжимало ей сердце и суживало ум. То немногое, что я ей послал, стало добычей осаждавших ее мошенников. Она не воспользовалась ничем. Это отбило у меня охоту делиться необходимым с какими-то негодяями, в особенности после того, как я сделал бесплодную попытку вырвать ее из их рук, о чем будет сказано ниже.

Время текло, а с ним и деньги. Нас было двое, даже четверо, или, вернее сказать, нас было семь или восемь человек: ведь если Тереза отличалась редким бескорыстием, ее мать была не такова. Как только она поправила свои обстоятельства благодаря моим заботам, она выписала всю семью, чтобы разделить плоды этих забот. Сестры, сыновья, дочери, внучки — все явились, кроме ее старшей дочери, которая была замужем за смотрителем станции почтовых карет в Анжере. Все, что я делал для Терезы, обращалось ее матерью в пользу этих голодных. Так как я имел дело не с жадной женщиной и не был охвачен безрассудной страстью, я не делал безумных трат. Довольствуясь тем, что содержу Терезу прилично, но без роскоши, избавив ее от острой нужды, я соглашался, чтобы то, что она зарабатывала своим трудом, шло целиком в пользу ее матери, и не ограничивался только этим; по по воле преследовавшей меня судьбы, в то время как маменька была жертвой окружавших ее проходимцев, Тереза была жертвой своей семьи, — и сколько бы я ни делал для дочери и для матери, сами они не пользовались тем, что я для них предназначал. Было странно, что младшая из дочерей г-жи Левассер, единственная не получившая приданого, оказалась кормилицей отца и матери, и после того как ее в детстве били братья, сестры, даже племянницы, они теперь обирали бедную девушку, а она так же плохо умела оградить себя от их воровства, как от их побоев. Только одна из ее племянниц, Готон Ледюк, была довольно славная и довольно кроткого нрава, хоть и испорченная примером и внушениями других. Я часто видел ее вместе с Терезой и стал называть их так, как они называли друг друга: племянницу — племянницей, а тетку — теткой. Обе называли меня дядей. Отсюда имя тетя, которым я всегда называл Терезу и которое мои друзья повторяли иногда в шутку.

Ясно, что  мне  нельзя  было  терять ни  минуты  в  поисках выхода из создавшегося положения. Полагая, что г-н де Ришелье меня забыл, и больше не надеясь на покровительство двора, я сделал несколько попыток поставить в Париже свою оперу, но встретил трудности, требовавшие много времени для преодоления, а мне с каждым днем приходилось все больше и больше  торопиться.   Я рискнул  предложить  свою  маленькую комедию «Нарцисс» итальянскому театру. Она была там принята, и я получил туда бесплатный вход, что доставило мне громадное удовольствие; но это было все. Я никак не мог добиться постановки  своей пьесы и, наскучив ухаживаньем за актерами,   плюнул   на   них.   Я прибег  наконец  к   последнему остававшемуся у меня средству — единственному, к которому должен бы был прибегнуть. Навещая семью г-на де ла Поплиньера, я отдалился от семьи г-на Дюпена. Обе дамы, хоть и родственницы, не ладили друг с другом и не встречались; между   двумя семьями не было никакого общения, и только Тьерао уживался и тут и там. Ему было дано порученье постараться вернуть меня к Дюпену. Де Франкей занимался тогда естественной историей и химией и устраивал научный кабинет. Мне кажется, он стремился попасть в Академию наук, хотел написать книгу для этого и считал, что я могу быть ему полезен в этой работе. Г-жа Дюпен, тоже задумавшая написать книгу, имела на меня почти такие же виды. Обоим хотелось иметь в моем лице нечто вроде секретаря, — в этом и была цель увещаний Тьерио. Я предварительно потребовал, чтобы Франкей воспользовался своим влиянием и   влиянием  Желиотта,  для того чтобы мою пьесу начали репетировать в Опере. Он на это согласился.  «Галантные музы»  были репетированы несколько раз в реквизитной Большой оперы, потом в самом театре. На генеральной репетиции было много  народа,  и  некоторые отрывки вызвали шумные аплодисменты. Однако я сам понял во время исполнения, которым очень плохо дирижировал Ребель, что пьеса не пройдет и даже не может быть поставлена без больших исправлений. Я взял ее обратно, не говоря ни слова и не подвергая себя отказу; но я видел ясно по многим признакам, что мое произведение, будь оно безупречно, все равно не прошло бы. Г-н Франкей обещал мне, правда, что его будут репетировать, но не обещал, что оно будет принято. Он точно сдержал свое слово. Мне всегда казалось и в этом, и во многих других случаях, что ни он, ни г-жа Дюпен и не думали помочь мне приобрести некоторую известность в обществе: может быть, оба опасались, как бы не заподозрили, увидев их книги, что они привили мои таланты к своим. Но г-жа Дюпен всегда считала мои дарования весьма посредственными и пользовалась моими услугами лишь для писанья под ее диктовку или для чисто ученых изысканий, и этот упрек, особенно по ее адресу, был бы очень несправедлив.

Эта последняя неудача окончательно лишила меня мужества. Я оставил всякую надежду на продвижение и славу и, не думая больше о своих подлинных или мнимых талантах, от которых мне было так мало проку, решил посвятить все свое время и свои усилия на то, чтобы обеспечить существование самому себе и своей Терезе любой работой, какую вздумают предложить мне те, кто согласится оказать мне поддержку. Итак, я совсем связал себя с г-жой Дюпен и г-ном Франкеем. Это не дало мне большого богатства: в течение первых двух лет я получал восемьсот — девятьсот франков, мне едва хватало на самое необходимое, так как я был вынужден жить неподалеку от г-жи Дюпен, в меблированных комнатах, в довольно дорогом районе, и оплачивать другое помещение, на краю Парижа, в самом конце улицы Сен-Жак, куда при любой погоде я ходил ужинать почти каждый вечер. Я скоро втянулся и даже вошел во вкус своих новых занятий. Я пристрастился к химии, прослушал вместе с Франкеем несколько лекций у Руэля, и мы принялись марать бумагу, как бог на душу положит, составляя книгу по предмету, из которого усвоили лишь начатки. В 1747 году мы отправились на осень в Турень, в замок Шенонсо — величественное здание на Шере, построенное Генрихом IV для Дианы де Пуатье, чьи вензеля еще видны на нем, и ныне принадлежащее г-ну Дюпену, главному откупщику. В этом прекрасном доме жилось очень весело; там был отличный стол, и я разжирел, как монах. Много занимались музыкой. Я сочинил несколько трио для пения, полных довольно выдержанной гармонии, о которых я, может быть, еще буду говорить в приложении, если когда-нибудь напишу его. Ставили комедии. Я сочинил в две недели трехактную комедию, под названием «Смелая затея». Ее найдут среди моих бумаг; в ней нет других достоинств, кроме того, что она очень веселая. Я сочинил и несколько других маленьких произведений, между прочим стихотворение — «Аллея Сильвии»,  по названию одной из аллей парка, тянувшегося вдоль берега Шера. И все это не прерывало ни моей работы по химии, ни работы у г-жи Дюпен.

Пока я толстел в Шенонсо, моя бедная Тереза толстела в Париже на другой лад; и когда я туда вернулся, то оказалось, что работа, которую я вложил в станок, ближе к завершению, чем я ожидал. Это поставило бы меня, ввиду моих обстоятельств, в безвыходное положение, если бы мои соседи по столу не указали мне единственное средство, которое могло меня выручить. Вот одно из тех важных признаний, которые я не могу делать вполне непринужденно, так как, комментируя их, мне пришлось бы либо оправдываться, либо клеймить себя, а здесь я не должен делать ни того, ни другого.

Во время пребывания Альтуны в Париже, вместо того чтобы обедать в трактире, мы столовались обыкновенно по соседству, почти против тупика Оперы, у некоей г-жи Ласелль, жены портного; кормила она довольно плохо, но стол ее тем не менее привлекал многих из-за хорошей и дружной компании, собиравшейся в ее доме, потому что туда не допускали ни одного незнакомого и нужно было быть представленным кем-нибудь из тех, кто там обыкновенно столовался. Командор де Гравиль, старый кутила, благовоспитанный и остроумный, но любитель непристойностей, жил здесь и привлекал сюда легкомысленную и блестящую молодежь из офицеров гвардии и мушкетеров. Командор де Нонан, кавалер всех распутниц Оперы, ежедневно приносил сюда все новости этого притона. Дюплесси, подполковник в отставке, добрый и умный старик, и Анселе, офицер мушкетерского полка, поддерживали здесь известный порядок среди молодежи. Приходили сюда также коммерсанты, финансисты, поставщики провианта — люди воспитанные, порядочные, из тех, что выделялись в своей среде: де Бесс, де Форкад и другие, чьи имена я забыл. Короче говоря, здесь бывали приличные люди всех сословий, кроме аббатов и судейских, которых я здесь никогда не видал: было условлено не вводить их сюда. Словом, общество было довольно многочисленное, очень веселое, но без шумливости; там часто дурачились, но без грубости. Старый командор, несмотря на свои по существу сальные рассказы, всегда соблюдал старинную придворную учтивость и если говорил непристойности, то в такой шутливой форме, что даже женщины простили бы его. Он задавал тон всему столу: все эти молодые люди рассказывали о своих любовных проказах столь же вольно, сколь и изящно. Рассказов о женщинах легкого поведения было тем больше, что на улице, по которой нужно было проходить к г-же Ласелль, был магазин Дюша, знаменитой модистки, где работали очень хорошенькие девушки, с которыми наши кавалеры заходили побеседовать до или после обеда. Я развлекался бы там, как и другие, будь у меня больше смелости. Нужно было только войти, как они, но я никогда не решался. Довольно часто обедал я у г-жи Ласелль и после отъезда Альтуны.

Я узнал там тьму очень забавных анекдотов, а также усвоил мало-помалу… нет, слава богу, отнюдь не нравы, но житейские принципы, которые, как я видел, установились в этой среде. Люди честные, но сбившиеся с пути, обманутые мужья, соблазненные женщины, тайные роды — были там самыми обычными темами разговоров; и тот, кто больше других увеличивал население Воспитательного дома, всегда встречал наибольшее одобрение. Я поддался этому; я согласовал свой образ мыслей с тем, который, как я видел, господствует среди очень милых и, в сущности, очень порядочных людей. И я сказал себе: «Раз таков обычай страны, то, живя в ней, можно следовать ему. Вот выход, которого я искал». Я смело решился на него без малейших угрызений совести; мне оставалось только победить сомнения Терезы, и я с огромным трудом заставил ее согласиться на это единственное средство спасти ее честь. Когда ее мать, больше всего боявшаяся новой возни с ребятами, пришла мне на помощь, она сдалась. Выбрали осторожную и надежную акушерку, некую м-ль Гуань, жившую в конце улицы св. Евстафия, чтобы доверить ей это дело, и когда пришло время, мать отвела Терезу к м-ль Гуань для родов. Я навещал ее там несколько раз и отнес ей метку, нарисованную мною в двух экземплярах на кусках картона: один из них был положен в пеленки младенца, и акушерка сдала ребенка в контору Воспитательного дома в обычном порядке. На следующий год то же затруднение — и тот же выход, кроме метки, о которой не позаботились. Больше никаких размышлений с моей стороны, никаких возражений со стороны матери: она подчинилась, горько вздыхая. В дальнейшем будет видно, какое пагубное влияние имели эти поступки на мой образ мыслей и мою судьбу. Пока будем держаться этой ранней эпохи. Ее последствия, столь же мучительные, сколь непредвиденные, заставят меня слишком часто к ней возвращаться.

 

Отмечаю здесь первое свое знакомство с г-жой д’Эпине, имя которой будет часто упоминаться в этих воспоминаниях. Ее девичья фамилия была д’Эсклавель, и она только что вышла замуж за г-на д’Эпине, сына де Лалив де Бельгарда, главного откупщика. Ее муж был музыкантом, подобно Франкею. Она тоже была музыкантша, и страсть к этому искусству установила между этими тремя лицами тесную близость. Де Франкей ввел меня к г-же д’Эпине; я ужинал иногда у нее вместе с ним. Она была приветлива, умна, даровита; это было во всяком случае приятное знакомство. Но у нее была подруга, некая м-ль д’Этт, — она   слыла   злой   женщиной;   ее   любовник,   шевалье де Валори, тоже не отличался добротой. Мне кажется, что общение с этими двумя лицами принесло вред г-же д’Эпине, от природы наделенной превосходными качествами, которые смягчали или искупали ошибки ее требовательного темперамента. Франкей сообщил ей часть дружеского чувства, какое он питал ко мне, и признался мне в своей связи с ней. Я не решился бы говорить здесь об этой связи, если б она не стала общеизвестной настолько, что не осталась скрытой от самого г-на д’Эпине. Де Франкей даже сделал мне относительно этой дамы довольно странные признания; сама она никогда их не делала и даже не знала, что я посвящен в ее тайны, так как я никогда в жизни не вымолвил и не вымолвлю о них ни слова ни ей, ни кому бы то ни было. Доверие, оказанное мне той и другой стороной, поставило меня в очень затруднительное положение, особенно по отношению к г-же де Франкей,— она достаточно знала меня и доверяла мне, хоть я и был связан с ее соперницей. Я утешал как мог эту бедную женщину; муж не платил ей той любовью, какую она питала к нему. Я выслушивал порознь этих трех лиц, но хранил их тайны с величайшей верностью, ни один из троих не мог никогда вырвать у меня тайну двух других; при этом я не скрывал от каждой из этих двух женщин своей привязанности к ее сопернице. Г-жа де Франкей, желавшая воспользоваться моей дружбой для многого, получала решительные отказы, а когда г-жа д’Эпине как-то захотела передать через меня письмо Франкею,  она  не  только  получила такой же  отказ, но еще очень определенное заявление, что, если она желает навсегда изгнать меня из своего дома, ей стоит только сделать мне вторично такое же предложение. Нужно отдать справедливость г-же д’Эпине: этот поступок не только не вызвал ее неудовольствия, но она рассказала о нем Франкею с похвалой и продолжала принимать меня ничуть не хуже. Таким-то образом, при напряженных отношениях этих трех лиц, которых я должен был щадить, от которых до известной степени зависел и к которым был привязан,— я сохранил до конца их дружбу, уважение и доверие благодаря тому, что держал себя мягко и услужливо, но всегда с прямотой и твердостью. Несмотря на мою глупость и неловкость, г-жа д’Эпине хотела привлечь меня к развлечениям в Шевретте, замке близ Сен-Дени, принадлежавшем де Бельгарду. Там был театр, где часто устраивались спектакли. Мне поручили роль, которую я учил шесть месяцев непрерывно, но на спектакле пришлось ее суфлировать мне от начала до конца.

После этого опыта мне уже больше не предлагали ролей.

Познакомившись с г-жой д’Эпине, я познакомился также с ее невесткой, м-ль де Бельгард, которая вскоре стала графиней д’Удето. В первый раз я видел ее перед самой ее свадьбой; она долго беседовала со мной с обаятельной простотой, так свойственной ей, Я нашел ее очень милой, но был далек от мысли, что эта молодая особа однажды определит мою судьбу и увлечет меня, хотя и без всякой своей вины, в бездну, в которой я теперь нахожусь.

Хотя со времени моего возвращения из Венеции я еще не упоминал о Дидро, а также о своем друге Рогене, однако я не забыл ни того, ни другого и день ото дня все больше и больше сходился с ними, особенно с первым. У него была Нанетта, как у меня — Тереза, — еще одна черта сходства между нами. Но разница была в том, что у моей Терезы, столь же миловидной, как и его Нанетта, был кроткий нрав и уступчивый характер, созданный для того, чтобы привязать порядочного человека, между тем как подруга Дидро, сварливая и злоязычная женщина, не проявляла себя в глазах посторонних ничем, что могло бы искупить ее дурное воспитание. Тем не менее Дидро на ней женился. Это был очень хороший поступок, если он обещал это сделать. Я же, не обещав ничего подобного, не спешил подражать ему.

Я близко сошелся также с аббатом де Кондильяком; как и я, он ничего не представлял собою в литературе, но создан был для того, чтобы стать тем, чем стал теперь. Я первый, может быть, увидел его одаренность и оценил его по достоинству. Ему, кажется, тоже было приятно мое общество, и в ту пору, когда я, запершись у себя в комнате на улице Жан-Сен-Дени, близ Оперы, писал акт о Гесиоде, он нередко приходил пообедать вдвоем со мной в складчину. Он работал тогда над «Опытом о происхождении человеческих знаний», своим первым трудом. Когда этот труд был закончен, возникла тяжелая задача найти издателя, который взял бы на себя его опубликование. Парижские книгопродавцы заносчивы и грубы со всяким начинающим, а метафизика была тогда не в моде и не представляла собой особенно привлекательного предмета. Я рассказал Дидро о Кондильяке и его труде; познакомил их. Они были созданы для того, чтобы сойтись; они сошлись. Дидро уговорил книгоиздателя Дюрана взять рукопись аббата, и этот великий метафизик получил за свою первую книгу — и то почти из снисхождения — сто экю, которых, может быть, не имел бы без меня. Так как мы жили в очень отдаленных друг от друга кварталах, то собирались все трое раз в неделю в Пале-Рояле и отправлялись вместе обедать в гостиницу «Панье-Флери». По-видимому, эти еженедельные обеды очень нравились Дидро, потому что он, почти никогда не являвшийся на назначенные свидания, не пропустил ни одной из этих встреч. Там у меня возник проект периодического листка под названием «Зубоскал», который мы должны были составлять по очереди — Дидро и я. Я набросал первый номер, и это познакомило меня с д’Аламбером, которому Дидро говорил о нашем замысле. Непредвиденные обстоятельства помешали нам, и проект так и не был осуществлен.

Два этих писателя только что предприняли составление «Энциклопедического словаря», который сперва должен был быть чем-то вроде перевода Чемберса, похожего на перевод «Медицинского словаря» Джемса, только что законченного Дидро. Последний захотел, чтобы я принял хоть какое-нибудь участие в этом втором начинании, и предложил мне отдел музыки, на что я согласился и написал статьи для этого отдела, наспех и очень плохо, в те три месяца, которые он мне дал, как всем авторам, привлеченным к этому изданию. Но только я один представил работу в назначенный срок. Я передал Дидро свою рукопись, переписанную начисто одним из лакеев г-на де Франкея, Дюпоном, обладавшим очень хорошим почерком, — за переписку я заплатил десять экю из своего кармана, которые никогда не были мне возмещены. Дидро обещал мне от имени книгопродавцев вознаграждение, однако ни он больше не заговаривал со мной об этом, ни я с ним.

Издание «Энциклопедии» было прервано его арестом. «Философские мысли» навлекли на него некоторые неприятности, не имевшие последствий. Иначе вышло с его «Письмом о слепых», не содержавшем ничего предосудительного, кроме некоторых личных намеков, обидевших г-жу Дюпре де Сен-Мор и г-на де Реомюра, за что он был посажен в Венсенскую башню. Невозможно передать, как огорчила меня эта беда, постигшая моего друга. Мое мрачное воображение, которое всегда делает плохое еще худшим, закипело. Мне казалось, что он останется там до конца своих дней. Голова у меня пошла кругом. Я написал г-же де Помпадур, умоляя ее настоять на освобождении Дидро или добиться, чтобы меня заключили вместе с ним. Я не получил никакого ответа на свое письмо: оно было слишком неблагоразумно, чтобы оказать действие, и я не обольщаю себя мыслью, что условия заключения бедного Дидро были в скором времени смягчены именно из-за моего вмешательства. Но если бы это заключение продлилось еще с той же строгостью, мне кажется, я умер бы от отчаяния у подножия этой злосчастной, башни. Впрочем, если мое письмо принесло мало пользы, то я и не ставил его себе в большую заслугу, так как говорил об этом письме очень немногим и никогда не рассказывал о нем самому Дидро.

 

 

 

Никто не может предугадать судьбы написанного… Вольтер считал своего «Кандида» ничего не стоящей безделкой и даже отказывался от авторства. Но почти все, что создал знаменитый некогда писатель, кануло в Лету, а «Кандид» — жив и читается до сих пор все новыми поколениями людей.

Занимательный сюжет не может скрыть того, что это философская повесть, замешанная на абсурдизме и цинизме. Ее герои колесят по всему обитаемому миру, попадая в самые невероятные ситуации, в которых выявляется смехотворность всего, во что верит человек — богословие, военное дело, литература, искусство, наука… И впрямь, бедствия середины 18 века могли у кого хочешь, подорвать веру в Разум и лишить Оптимизма — основ миропонимания, в фундаменте которого было чувство, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». В конце своих приключений Кандид приходит к выводу, что нужно, отказавшись от «умствований», забыть о треволнениях жизни и «возделывать свой сад» — мысль, к которой люди, на основе собственных жизненных опытов, приходят во все времена.

Эта повесть — легкая, ироничная, изящная — тут же стала чуть ли не первым европейским бестселлером и, несмотря на церковные и государственные запреты, издавалась бесчисленное число раз. Отзвуки ее можно найти и у Пушкина, и у Флобера и даже у Достоевского.

 

 

Кандид или Оптимизм

 

 

Глава первая. Как был воспитан в прекрасном замке Кандид и как он был оттуда изгнан

 

В Вестфалии, в замке барона Тундер-тен-Тронка, жил юноша, которого природа наделила наиприятнейшим нравом. Вся душа его отражалась в его лице. Он судил о вещах довольно здраво и очень простосердечно; поэтому, я думаю, его и звали Кандидом. Старые слуги дома подозревали, что он – сын сестры барона и одного доброго и честного дворянина, жившего по соседству, за которого эта девица ни за что не хотела выйти замуж, так как у него в родословной числилось всего лишь семьдесят одно поколение предков, остальная же часть его генеалогического древа была погублена разрушительной силой времени.

Барон был одним из самых могущественных вельмож Вестфалии, ибо в замке его были и двери и окна; главная зала даже была украшена шпалерами. Дворовые собаки в случае необходимости соединялись в свору; его конюхи становились егерями; деревенский священник был его великим милостынераздавателем. Все они называли барона монсеньором и смеялись, когда он рассказывал о своих приключениях.

Баронесса, его супруга, весила почти триста пятьдесят фунтов; этим она внушала величайшее уважение к себе. Она исполняла обязанности хозяйки дома с достоинством, которое еще больше увеличивало это уважение. Ее дочь, Кунигунда, семнадцати лет, была румяная, свежая, полная, аппетитная. Сын барона был во всем достоин своего отца. Наставник Панглос был оракулом дома, и маленький Кандид слушал его уроки со всем чистосердечием своего возраста и характера.

Панглос преподавал метафизико-теолого-космологонигологию. Он замечательно доказывал, что не бывает следствия без причины и что в этом лучшем из возможных миров замок владетельного барона – прекраснейший из возможных замков, а госпожа баронесса – лучшая из возможных баронесс.

– Доказано, – говорил он, – что все таково, каким должно быть; так как все создано сообразно цели, то все необходимо и создано для наилучшей цели. Вот, заметьте, носы созданы для очков, потому мы и носим очки. Ноги, очевидно, назначены для того, чтобы их обувать, вот мы их и обуваем. Камни были сотворены для того, чтобы их тесать и строить из них замки, и вот монсеньор владеет прекраснейшим замком: у знатнейшего барона всего края должно быть наилучшее жилище. Свиньи созданы, чтобы их ели, – мы едим свинину круглый год. Следовательно, те, которые утверждают, что все хорошо, говорят глупость, – нужно говорить, что все к лучшему.

Кандид слушал внимательно и верил простодушно; он находил Кунигунду необычайно прекрасной, хотя никогда и не осмеливался сказать ей об этом. Он полагал, что, после счастья родиться бароном Тундер-тен-Тронком, вторая степень счастья – это быть Кунигундой, третья – видеть ее каждый день и четвертая – слушать учителя Панглоса, величайшего философа того края и, значит, всей земли.

Однажды Кунигунда, гуляя поблизости от замка в маленькой роще, которая называлась парком, увидела между кустарниками доктора Панглоса, который давал урок экспериментальной физики горничной ее матери, маленькой брюнетке, очень хорошенькой и очень покладистой. Так как у Кунигунды была большая склонность к наукам, то она, притаив дыхание, принялась наблюдать без конца повторявшиеся опыты, свидетельницей которых она стала. Она поняла достаточно ясно доказательства доктора, усвоила их связь и последовательность и ушла взволнованная, задумчивая, полная стремления к познанию, мечтая о том, что она могла бы стать предметом опыта, убедительного для юного Кандида, так же как и он – для нее.

Возвращаясь в замок, она встретила Кандида и покраснела; Кандид покраснел тоже. Она поздоровалась с ним прерывающимся голосом, и смущенный Кандид ответил ей что-то, чего и сам не понял. На другой день после обеда, когда все выходили из-за стола, Кунигунда и Кандид очутились за ширмами. Кунигунда уронила платок, Кандид его поднял, она невинно пожала руку Кандида. Юноша невинно поцеловал руку молодой баронессы, но при этом с живостью, с чувством, с особенной нежностью; их губы встретились, и глаза их горели, и колени подгибались, и руки блуждали. Барон Тундер-тен-Тронк проходил мимо ширм и, уяснив себе причины и следствия, здоровым пинком вышвырнул Кандида из замка. Кунигунда упала в обморок; как только она очнулась, баронесса надавала ей пощечин; и было великое смятение в прекраснейшем и приятнейшем из всех возможных замков.

 

Глава вторая. Что произошло с Кандидом у болгар

 

Кандид, изгнанный из земного рая, долгое время шел, сам не зная куда, плача, возводя глаза к небу и часто их обращая к прекраснейшему из замков, где жила прекраснейшая из юных баронесс. Он лег спать без ужина посреди полей, между двумя бороздами; снег падал большими хлопьями. На другой день Кандид, весь иззябший, без денег, умирая от голода и усталости, дотащился до соседнего города, который назывался Вальдбергоф-Трарбкдикдорф. Он печально остановился у двери кабачка. Его заметили двое в голубых мундирах.

– Приятель, – сказал один, – вот статный молодой человек, да и рост у него подходящий.

Они подошли к Кандиду и очень вежливо пригласили его пообедать.

– Господа, – сказал им Кандид с милой скромностью, – вы оказываете мне большую честь, но мне нечем расплатиться.

– Ну, – сказал ему один из голубых, – такой человек, как вы, не должен платить; ведь ростом-то вы будете пять футов и пять дюймов?

– Да, господа, мой рост действительно таков, – сказал Кандид с поклоном.

– Садитесь же за стол. Мы не только заплатим за вас, но еще и позаботимся, чтобы вы впредь не нуждались в деньгах. Люди на то и созданы, чтобы помогать друг другу.

– Верно, – сказал Кандид, – это мне и Панглос всегда говорил, и я сам вижу, что все к лучшему.

Ему предложили несколько экю. Он их взял и хотел внести свою долю, ему не позволили и усадили за стол.

– Вы, конечно, горячо любите?..

– О да, – отвечал он, – я горячо люблю Кунигунду.

– Нет, – сказал один из этих господ, – мы вас спрашиваем, горячо ли вы любите болгарского короля?

– Вовсе его не люблю, – сказал Кандид. – Я же его никогда не видел.

– Как! Он – милейший из королей, и за его здоровье необходимо выпить.

– С большим удовольствием, господа!

И он выпил.

– Довольно, – сказали ему, – вот теперь вы опора, защита, заступник, герой болгар. Ваша судьба решена и слава обеспечена.

Тотчас ему надели на ноги кандалы и угнали в полк. Там его заставили поворачиваться направо, налево, заряжать, прицеливаться, стрелять, маршировать и дали ему тридцать палочных ударов. На другой день он проделал упражнения немного лучше и получил всего двадцать ударов. На следующий день ему дали только десять, и товарищи смотрели на него как на чудо.

Кандид, совершенно ошеломленный, не мог взять в толк, как это он сделался героем. В один прекрасный весенний день он вздумал прогуляться и пошел куда глаза глядят, полагая, что пользоваться ногами в свое удовольствие – неотъемлемое право людей, так же как и животных. Но не прошел он и двух миль, как четыре других героя, по шести футов ростом, настигли его, связали и отвели в тюрьму. Его спросили, строго следуя судебной процедуре, что он предпочитает: быть ли прогнанным сквозь строй тридцать шесть раз или получить сразу двенадцать свинцовых пуль в лоб. Как он ни уверял, что его воля свободна и что он не желает ни того ни другого, – пришлось сделать выбор. Он решился, в силу божьего дара, который называется свободой, пройти тридцать шесть раз сквозь строй; вытерпел две прогулки. Полк состоял из двух тысяч солдат, что составило для него четыре тысячи палочных ударов, которые от шеи до ног обнажили его мышцы и нервы. Когда хотели приступить к третьему прогону, Кандид, обессилев, попросил, чтобы уж лучше ему раздробили голову; он добился этого снисхождения. Ему завязали глаза, его поставили на колени. В это время мимо проезжал болгарский король; он спросил, в чем вина осужденного на смерть; так как этот король был великий гений, он понял из всего доложенного ему о Кандиде, что это молодой метафизик, несведущий в делах света, и даровал ему жизнь, проявив милосердие, которое будет прославляемо во всех газетах до скончания века. Искусный костоправ вылечил Кандида в три недели смягчающими средствами, указанными Диоскоридом. У него уже стала нарастать новая кожа и он уже мог ходить, когда болгарский король объявил войну королю аваров.

 

Глава третья. Как спасся Кандид от болгар, и что вследствие этого произошло

 

Что может быть прекраснее, подвижнее, великолепнее и слаженнее, чем две армии! Трубы, дудки, гобои, барабаны, пушки создавали музыку столь гармоничную, какой не бывает и в аду. Пушки уложили сначала около шести тысяч человек с каждой стороны; потом ружейная перестрелка избавила лучший из миров не то от девяти, не то от десяти тысяч бездельников, осквернявших его поверхность. Штык также был достаточной причиной смерти нескольких тысяч человек. Общее число достигало тридцати тысяч душ. Кандид, дрожа от страха, как истый философ, усердно прятался во время этой героической бойни.

Наконец, когда оба короля приказали пропеть «Те Deum» каждый в своем лагере, Кандид решил, что лучше ему уйти и рассуждать о следствиях и причинах в каком-нибудь другом месте. Наступая на валявшихся повсюду мертвых и умирающих, он добрался до соседней деревни; она была превращена в пепелище. Эту аварскую деревню болгары спалили согласно законам общественного права. Здесь искалеченные ударами старики смотрели, как умирают их израненные жены, прижимающие детей к окровавленным грудям; там девушки со вспоротыми животами, насытив естественные потребности нескольких героев, испускали последние вздохи; в другом месте полусожженные люди умоляли добить их. Мозги были разбрызганы по земле, усеянной отрубленными руками и ногами.

Кандид поскорее убежал в другую деревню; это была болгарская деревня, и герои-авары поступили с нею точно так же. Все время шагая среди корчащихся тел или пробираясь по развалинам, Кандид оставил наконец театр войны, сохранив немного провианта в своей сумке и непрестанно вспоминая Кунигунду.

Когда он пришел в Голландию, запасы его иссякли, но он слышал, будто в этой стране все богаты и благочестивы, и не сомневался, что с ним будут обращаться не хуже, чем в замке барона, прежде чем он был оттуда изгнан из-за прекрасных глаз Кунигунды.

Он попросил милостыни у нескольких почтенных особ, и все они ответили ему, что если он будет и впредь заниматься этим ремеслом, то его запрут в исправительный дом и уж там научат жить.

Потом он обратился к человеку, который только что битый час говорил в большом собрании о милосердии. Этот проповедник, косо посмотрев на него, сказал:

– Зачем вы сюда пришли? Есть ли у вас на это уважительная причина?

– Нет следствия без причины, – скромно ответил Кандид. – Все связано цепью необходимости и устроено к лучшему. Надо было, чтобы я был разлучен с Кунигундой и изгнан, чтобы я прошел сквозь строй и чтобы сейчас выпрашивал на хлеб в ожидании, пока не смогу его заработать; все это не могло быть иначе.

– Мой друг, – сказал ему проповедник, – верите ли вы, что папа – антихрист?

– Об этом я ничего не слышал, – ответил Кандид, – но антихрист он или нет, у меня нет хлеба.

– Ты не достоин есть его! – сказал проповедник. – Убирайся, бездельник, убирайся, проклятый, и больше никогда не приставай ко мне.

Жена проповедника, высунув голову из окна и обнаружив человека, который сомневался в том, что папа – антихрист, вылила ему на голову полный… О небо! До каких крайностей доводит женщин религиозное рвение!

Человек, который не был крещен, добросердечный анабаптист по имени Яков, видел, как жестоко и постыдно обошлись с одним из его братьев, двуногим существом без перьев, имеющим душу; он привел его к себе, пообчистил, накормил хлебом, напоил пивом, подарил два флорина и хотел даже пристроить на свою фабрику персидских тканей, которые выделываются в Голландии.

Кандид, низко кланяясь ему, воскликнул:

– Учитель Панглос верно говорил, что все к лучшему в этом мире, потому что я неизмеримо более тронут вашим чрезвычайным великодушием, чем грубостью господина в черной мантии и его супруги.

На следующий день, гуляя, он встретил нищего, покрытого гнойными язвами, с потускневшими глазами, искривленным ртом, провалившимся носом, гнилыми зубами, глухим голосом, измученного жестокими приступами кашля, во время которых он каждый раз выплевывал по зубу.

 

Глава четвертая. Как встретил Кандид своего прежнего учителя философии, доктора Панглоса, и что из этого вышло

 

Кандид, чувствуя больше сострадания, чем ужаса, дал этому похожему на привидение страшному нищему те два флорина, которые получил от честного анабаптиста Якова. Нищий пристально посмотрел на него, залился слезами и бросился к нему на шею. Кандид в испуге отступил.

– Увы! – сказал несчастливец другому несчастливцу, – вы уже не узнаете вашего дорогого Панглоса?

– Что я слышу? Вы, мой дорогой учитель, вы в таком ужасном состоянии! Какое же несчастье вас постигло? Почему вы не в прекраснейшем из замков? Что сделалось с Кунигундой, жемчужиной среди девушек, лучшим творением природы?

– У меня нет больше сил, – сказал Панглос.

Тотчас же Кандид отвел его в хлев анабаптиста, накормил хлебом и, когда Панглос подкрепился, снова спросил:

– Что же с Кунигундой?

– Она умерла, – ответил тот.

Кандид упал в обморок от этих слов; друг привел его в чувство с помощью нескольких капель уксуса, который случайно отыскался в хлеву. Кандид открыл глаза.

– Кунигунда умерла! Ах, лучший из миров, где ты? Но от какой болезни она умерла? Не оттого ли, что видела, как я был изгнан из прекрасного замка ее отца здоровым пинком?

– Нет, – сказал Панглос, – она была замучена болгарскими солдатами, которые сперва ее изнасиловали, а потом вспороли ей живот. Они размозжили голову барону, который вступился за нее; баронесса была изрублена в куски; с моим бедным воспитанником поступили точно так же, как с его сестрой; а что касается замка, там не осталось камня на камне – ни гумна, ни овцы, ни утки, ни дерева; но мы все же были отомщены, ибо авары сделали то же с соседним поместьем, которое принадлежало болгарскому вельможе.

Во время этого рассказа Кандид снова лишился чувств; но, придя в себя и высказав все, что было у него на душе, он осведомился о причине, следствии и достаточном основании жалкого состояния Панглоса.

– Увы, – сказал тот, – всему причина любовь – любовь, утешительница рода человеческого, хранительница мира, душа всех чувствующих существ, нежная любовь.

– Увы, – сказал Кандид, – я знал ее, эту любовь, эту властительницу сердец, эту душу нашей души; она подарила мне один только поцелуй и двадцать пинков. Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?

Панглос ответил так:

– О мой дорогой Кандид, вы знали Пакету, хорошенькую служанку высокородной баронессы; я вкушал в ее объятьях райские наслаждения, и они породили те адские муки, которые, как вы видите, я сейчас терплю. Она была заражена и, быть может, уже умерла. Пакета получила этот подарок от одного очень ученого францисканского монаха, который доискался до первоисточника заразы: он подцепил ее у одной старой графини, а ту наградил кавалерийский капитан, а тот был обязан ею одной маркизе, а та получила ее от пажа, а паж от иезуита, который, будучи послушником, приобрел ее по прямой линии от одного из спутников Христофора Колумба. Что касается меня, я ее не передам никому, ибо я умираю.

– О Панглос, – воскликнул Кандид, – вот удивительная генеалогия! Разве не диавол – ствол этого дерева?

– Отнюдь нет, – возразил этот великий человек, – это вещь неизбежная в лучшем из миров, необходимая составная часть целого; если бы Колумб не привез с одного из островов Америки болезни, заражающей источник размножения, часто даже мешающей ему и, очевидно, противной великой цели природы, – мы не имели бы ни шоколада, ни кошенили; надо еще заметить, что до сего дня на нашем материке эта болезнь присуща только нам, как и богословские споры. Турки, индейцы, персы, китайцы, сиамцы, японцы еще не знают ее; но есть достаточное основание и им узнать эту хворь, в свою очередь, через несколько веков. Меж тем она неслыханно распространилась среди нас, особенно в больших армиях, состоящих из достойных, благовоспитанных наемников, которые решают судьбы государств; можно с уверенностью сказать, что когда тридцать тысяч человек сражаются против войска, равного им по численности, то тысяч двадцать с каждой стороны заражены сифилисом.

– Это удивительно, – сказал Кандид. – Однако вас надо вылечить.

– Но что тут можно сделать? – сказал Панглос. – У меня нет ни гроша, мой друг, а на всем земном шаре нельзя ни пустить себе кровь, ни поставить клистира, если не заплатишь сам или за тебя не заплатят другие.

Услышав это, Кандид сразу сообразил, как ему поступить: он бросился в ноги доброму анабаптисту Якову и так трогательно изобразил ему состояние своего друга, что добряк, не колеблясь, приютил доктора Панглоса; он его вылечил на свой счет. Панглос от этого лечения потерял только глаз и ухо. У него был хороший слог, и он в совершенстве знал арифметику. Анабаптист Яков сделал его своим счетоводом. Когда через два месяца Якову пришлось поехать в Лиссабон по торговым делам, он взял с собой на корабль обоих философов. Панглос объяснил ему, что все в мире к лучшему. Яков не разделял этого мнения.

– Конечно, – говорил он, – люди отчасти извратили природу, ибо они вовсе не родятся волками, а лишь становятся ими: господь не дал им ни двадцатичетырехфунтовых пушек, ни штыков, а они смастерили себе и то и другое, чтобы истреблять друг друга. К этому можно добавить и банкротства, и суд, который, захватывая добро банкротов, обездоливает кредиторов.

– Все это неизбежно, – отвечал кривой философ. – Отдельные несчастья создают общее благо, так что, чем больше таких несчастий, тем лучше.

Пока он рассуждал, вдруг стало темно, задули со всех четырех сторон ветры, и корабль был застигнут ужаснейшей бурей в виду Лиссабонского порта.

 

Глава пятая. Буря, кораблекрушение, землетрясение, и что случилось с доктором Панглосом, Кандидом и анабаптистом Яковом

 

Половина пассажиров, ослабевших, задыхающихся в той невыразимой тоске, которая приводит в беспорядок нервы и все телесное устройство людей, бросаемых качкою корабля во все стороны, не имела даже силы тревожиться за свою судьбу. Другие пассажиры кричали и молились. Паруса были изорваны, мачты сломаны, корабль дал течь. Кто мог, работал, никто никому не повиновался, никто не отдавал приказов. Анабаптист пытался помочь в работе; он был на палубе; какой-то разъяренный матрос сильно толкнул его и сшиб с ног, но при этом сам потерял равновесие, упал за борт вниз головой и повис, зацепившись за обломок мачты. Добрый Яков бросается ему на помощь, помогает взобраться на палубу, но, не удержавшись, сам низвергается в море на глазах у матроса, который оставляет его погибать, не удостоив даже взглядом. Кандид подходит ближе, видит, что его благодетель на одно мгновение показывается на поверхности и затем навеки погружается в волны. Кандид хочет броситься в море, философ Панглос его останавливает, доказывая ему, что Лиссабонский рейд на то и был создан, чтобы этот анабаптист здесь утонул. Пока он это доказывал a priori, корабль затонул, все погибли, кроме Панглоса, Кандида и того грубого матроса, который утопил добродетельного анабаптиста. Негодяй счастливо доплыл до берега, куда Панглос и Кандид были выброшены на доске.

Немного придя в себя, они направились к Лиссабону; у них остались еще деньги, с помощью которых они надеялись спастись от голода, после того как избавились от бури.

Едва успели они войти в город, оплакивая смерть своего благодетеля, как вдруг почувствовали, что земля дрожит под их ногами. Море в порту, кипя, поднимается и разбивает корабли, стоявшие на якоре; вихри огня и пепла бушуют на улицах и площадях, дома рушатся; крыши падают наземь, стены рассыпаются в прах. Тридцать тысяч жителей обоего пола и всех возрастов погибли под развалинами. Матрос говорил, посвистывая и ругаясь:

– Здесь будет чем поживиться.

– Хотел бы я знать достаточную причину этого явления, – говорил Панглос.

– Наступил конец света! – восклицал Кандид.

Матрос немедля бежит к развалинам, бросая вызов смерти, чтобы раздобыть денег, находит их, завладевает ими, напивается пьяным и, проспавшись, покупает благосклонность первой попавшейся девицы, встретившейся ему между разрушенных домов, среди умирающих и мертвых. Тут Панглос потянул его за рукав.

– Друг мой, – сказал он ему, – это нехорошо, вы пренебрегаете всемирным разумом, вы дурно проводите ваше время.

– Кровь и смерть! – отвечал тот. – Я матрос и родился в Батавии; я четыре раза топтал распятие в четырех японских деревнях, так мне ли слушать о твоем всемирном разуме!

Несколько осколков камня ранили Кандида; он упал посреди улицы, и его засыпало обломками. Он говорил Панглосу:

– Вот беда! Дайте мне немного вина и оливкового масла, я умираю.

– Хорошо, но землетрясение совсем не новость, – отвечал Панглос. – Город Лима в Америке испытал такое же в прошлом году; те же причины, те же следствия; несомненно, под землею от Лимы до Лиссабона существует серная залежь.

– Весьма вероятно, – сказал Кандид, – но, ради бога, дайте мне немного оливкового масла и вина.

– Как «вероятно»? Я утверждаю, что это вполне доказано.

Кандид потерял сознание, и Панглос принес ему немного воды из соседнего фонтана.

На следующий день, бродя среди развалин, они нашли кое-какую еду и подкрепили свои силы. Потом они работали вместе с другими, помогая жителям, избежавшим смерти. Несколько горожан, спасенных ими, угостили их обедом, настолько хорошим, насколько это было возможно среди такого разгрома. Конечно, трапеза была невеселая, гости орошали хлеб слезами, но Панглос утешал гостей, уверяя, что иначе и быть не могло.

– Потому что, – говорил он, – если вулкан находится в Лиссабоне, то он и не может быть в другом месте; невозможно, чтобы что-то было не там, где должно быть, ибо все хорошо.

Маленький чернявый человечек, свой среди инквизиторов, сидевший рядом с Панглосом, вежливо сказал:

– По-видимому, вы, сударь, не верите в первородный грех, ибо, если все к лучшему, не было бы тогда ни грехопадения, ни наказания.

– Я усерднейше прошу прощения у вашей милости, – отвечал Панглос еще более вежливо, – но без падения человека и проклятия не мог бы существовать этот лучший из возможных миров.

– Вы, следовательно, не верите в свободу? – спросил чернявый.

– Ваша милость, извините меня, – сказал Панглос, – но свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью, ибо необходимо, чтобы мы были свободны, так как, в конце концов, обусловленная причинностью воля…

Панглос не успел договорить, как чернявый уже сделал знак головою своему слуге, который наливал ему вина, называемого «опорто» или «порто».

 

Глава шестая. Как было устроено прекрасное аутодафе, чтобы избавиться от землетрясении, и как был высечен Кандид

 

После землетрясения, которое разрушило три четверти Лиссабона, мудрецы страны не нашли способа более верного для спасения от окончательной гибели, чем устройство для народа прекрасного зрелища аутодафе. Университет в Коимбре постановил, что сожжение нескольких человек на малом огне, но с большой церемонией, есть, несомненно, верное средство остановить содрогание земли.

Вследствие этого схватили одного бискайца, уличенного в том, что он женился на собственной куме, и двух португальцев, которые срезали сало с цыпленка, прежде чем его съесть. Были схвачены сразу после обеда доктор Панглос и его ученик Кандид, один за то, что говорил, другой за то, что слушал с одобрительным видом. Обоих порознь отвели в чрезвычайно прохладные помещения, обитателей которых никогда не беспокоило солнце. Через неделю того и другого одели в санбенито и увенчали бумажными митрами. Митра и санбенито Кандида были расписаны опрокинутыми огненными языками и дьяволами, у которых, однако, не было ни хвостов, ни когтей; дьяволы же Панглоса были хвостатые и когтистые, и огненные языки стояли прямо. В таком одеянии они прошествовали к месту казни и выслушали очень возвышенную проповедь под прекрасные звуки заунывных песнопений. Кандид был высечен в такт пению, бискаец и те двое, которые не хотели есть сало, были сожжены, а Панглос был повешен, хотя это и шло наперекор обычаю. В тот же день земля с ужасающим грохотом затряслась снова.

Кандид, испуганный, ошеломленный, изумленный, весь окровавленный, весь дрожащий, спрашивал себя:

«Если это лучший из возможных миров, то каковы же другие? Ну хорошо, пусть меня высекли, это уже случилось со мною у болгар; но мой дорогой Панглос, величайший из философов, почему было нужно, чтобы вас при мне вздернули на виселицу неведомо за какую вину? О мой дорогой анабаптист, лучший из людей, почему было нужно вам утонуть в этой гавани? О Кунигунда, жемчужина среди девушек, почему было нужно, чтобы вам распороли живот?»

Покаявшийся, высеченный розгами, получивший отпущение грехов и благословение, он шел, еле держась на ногах, когда к нему подошла старуха и сказала ему:

– Сын мой, ободритесь, идите за мной.

 

Глава седьмая. Как старуха заботилась о Кандиде и как он нашел то, что любил

 

Кандид не ободрился, но пошел за старухой в какой-то ветхий домишко. Она дала ему горшок мази, чтобы натираться, принесла есть и пить и уложила его на маленькую, довольно чистую кровать. Подле кровати лежало новое платье.

– Ешьте, пейте, спите, – сказала она ему, – да сохранит вас Аточская Божья Матерь, святой Антоний Падуанский и святой Иаков Компостельский. Я вернусь завтра.

Кандид, весьма удивленный всем, что он видел, всем, что он выстрадал, и еще более милосердием старухи, хотел поцеловать ей руку.

– Не мою руку надо целовать, – сказала старуха. – Завтра я опять приду. Натритесь хорошенько мазью, ешьте и спите.

Кандид, несмотря на все свои несчастья, поел и уснул. На следующий день старуха приносит завтрак, осматривает ему спину, натирает ее сама другой мазью; потом приносит обед; снова приходит вечером и приносит ужин. На третий день она проделывает то же самое.

– Кто вы? – непрестанно спрашивал ее Кандид. – Почему вы так добры? Чем я могу вас отблагодарить?

Старуха ничего ему не отвечала. Но вот она возвращается однажды вечером и не приносит ужина.

– Идите за мной, – говорит она, – и не произносите ни слова.

Она берет его под руку и идет с ним в деревню за четверть мили от города. Они приходят в уединенный дом, окруженный садом и каналами. Старуха стучит в маленькую дверь. Ей открывают; она ведет Кандида потайною лестницей в раззолоченный кабинет, оставляет его на парчовом диване, закрывает дверь и уходит. Кандиду казалось, что он грезит; вся его жизнь казалась ему страшным сном, а эта минута – сном приятным.

Старуха скоро возвратилась. Она вела, с трудом поддерживая, трепещущую женщину могучего сложения, блистающую драгоценными камнями, покрытую вуалью.

– Снимите с нее покрывало, – сказала старуха Кандиду.

Молодой человек приближается; робкою рукою он снимает покрывало. Какая минута! Какая неожиданность! Ему кажется, будто он видит Кунигунду. Он видит ее на самом деле, это она. Силы оставляют его, он не может произнести ни слова, он падает к ее ногам. Кунигунда падает на диван. Старуха спрыскивает их водой со спиртом. Они приходят в чувство, они начинают говорить друг с другом. Сперва это отрывочные слова, вопросы и ответы, которые перекрещиваются, вздохи, слезы, восклицания. Старуха просит их поменьше шуметь и оставляет одних.

– Как, это вы? – говорил ей Кандид. – Вы живы! Я обрел вас в Португалии! Значит, вы не были обесчещены? Вам не вспороли живот, как уверял меня философ Панглос?

– Все так и было, – сказала прекрасная Кунигунда. – Но не всегда эти несчастные происшествия приводят к смерти.

– Но ваш отец и ваша мать убиты?

– Увы, это верно, – сказала Кунигунда, плача.

– А ваш брат?

– Мой брат тоже убит.

– Но почему вы в Португалии? Как узнали, что я здесь? И по какой странной случайности меня привели в этот дом?

– Я вам все расскажу, – сказала она, – но сначала расскажите мне вы все, что случилось с вами после невинного поцелуя, который вы мне дали, и пинков, которые получили.

Кандид почтительно исполнил ее желание; и, хотя он был смущен, хотя голос у него был слабый и дрожащий, хотя спину у него ломило, но он рассказал простосердечнейшим образом все, что испытал с мгновения их разлуки. Кунигунда возводила глаза к небу и проливала слезы о смерти доброго анабаптиста и Панглоса. Потом вот что она рассказала Кандиду, который глотал каждое ее слово и пожирал ее глазами.

 

Глава восьмая. История Кунигунды

 

– Я крепко спала в своей постели, когда небу угодно было наслать болгар на наш прекрасный замок Тундер-тен-Тронк. Они зарезали моего отца и моего брата, а мою мать изрубили в куски. Огромный болгарин, шести футов ростом, видя, что при этом зрелище я потеряла сознание, бросился меня насиловать. Это привело меня в чувство, я кричала, сопротивлялась, кусалась, пыталась выцарапать глаза этому огромному болгарину, не зная, что все, случившееся в замке моего отца, было делом обычным. Изверг пырнул меня ножом в левый бок; след этого удара до сих пор еще заметен.

– Увы! Надеюсь, я увижу его, – сказал простодушный Кандид.

– Вы его увидите, – сказала Кунигунда, – но я продолжаю.

– Продолжайте, – сказал Кандид.

Она снова принялась рассказывать.

– Вошел болгарский капитан. Он увидел, что я вся в крови. Солдат не обратил на него никакого внимания. Капитан пришел в ярость, видя, что этот изверг не проявляет к нему ни малейшего уважения, и убил его на мне. Потом он приказал перевязать мне рану и увел меня к себе в качестве военной добычи. Я стирала ему рубашки, которых у него было немного, и стряпала. Он, надо признаться, находил, что я очень хорошенькая; не буду отрицать, что он был отлично сложен и что кожа у него была белая и нежная; правда, ему не хватало остроумия, не хватало философских знаний; сразу бросалось в глаза, что он воспитан не доктором Панглосом. К концу третьего месяца, прокутивши все деньги и пресытившись мною, он продал меня еврею по имени дом-Иссахар, который ведет торговлю в Голландии и Португалии и страстно любит женщин. Этот еврей очень привязался ко мне, но не мог меня победить: ему я противилась успешнее, чем болгарскому солдату. Один раз благородная особа может быть обесчещена, но ее добродетель только укрепляется от этого. Чтобы приручить меня, еврей поселил меня в этом загородном доме, где мы сейчас находимся. Раньше я думала, что ничего нет на земле прекраснее, чем замок Тундер-тен-Тронк; я ошибалась.

Однажды, во время обедни, меня заметил великий инквизитор. Он долго разглядывал меня, а потом велел сказать мне, что ему надо поговорить со мной о секретных делах. Меня привели к нему во дворец. Я рассказала ему о моем происхождении. Он объяснил мне, как унизительно для особы моего звания принадлежать израильтянину. Дом-Иссахару было предложено уступить меня монсеньору. Дом-Иссахар, придворный банкир и человек с весом, решительно отказался. Инквизитор пригрозил ему аутодафе. Наконец мой напуганный еврей заключил сделку, по которой дом и я перешли в их общее владение: еврею достались понедельники, среды и субботы, а инквизитору – остальные дни недели. Полгода уже соблюдается этот договор. Не обошлось и без ссор; частенько они спорили из-за того, должна ли ночь с субботы на воскресенье принадлежать Ветхому Завету или Новому. Что касается меня, я до настоящего времени отказывала им обоим и думаю, потому-то они оба еще меня любят. Наконец, чтобы утишить ярость землетрясений и заодно напугать Иссахара, господин инквизитор почел за благо совершить торжественное аутодафе. Он оказал мне честь – пригласил туда и меня. Мне отвели отличное место. Между обедней и казнью дамам разносили прохладительные напитки. Признаюсь, я пришла в ужас, видя, как сжигают двух евреев и того славного бискайца, который женился на своей куме; но каково было мое удивление, мой ужас, мое смятение, когда я увидела в санбенито и митре человека, лицо которого напоминало мне Панглоса! Я протирала глаза, я смотрела внимательно, я видела, как его вешают, я упала в обморок. Едва пришла я в себя, как увидела вас, раздетого донага; это зрелище наполнило меня недоумением, трепетом, скорбью, отчаянием. Скажу вам по правде, ваша кожа еще белее и с еще более розовым оттенком, чем кожа моего болгарского капитана, – и это удвоило мои страдания. Я вскрикнула, я хотела сказать: «Остановитесь, варвары!» – но голос мой замер, да и мольбы мои были бы напрасны. Пока вас так жестоко секли, я спрашивала себя, как могло случиться, что милый Кандид и мудрый Панглос очутились в Лиссабоне – один, чтобы получить сто ударов розгами, другой, чтобы окончить жизнь на виселице по приказанию господина инквизитора, влюбленного в меня. Итак, Панглос жестоко обманывал меня, когда говорил, что все в мире к лучшему. Взволнованная, растерянная, то приходя в неистовство, то почти умирая от слабости, я вспоминала убийство моего отца, моей матери, моего брата, насилие гнусного болгарина, удар ножом, который он мне нанес, мое рабство, мою службу в кухарках, моего болгарского капитана, моего мерзкого дом-Иссахара, моего отвратительного инквизитора, повешение доктора Панглоса, заунывное «miserere», под звуки которого вас секли, но более всего поцелуй, который я вам дала за ширмой в тот день, когда видела вас в последний раз. Я возблагодарила Бога, который вернул мне вас после стольких испытаний. Я приказала моей старухе служанке позаботиться о вас и привести сюда, как только это будет возможно. Она отлично выполнила мое поручение. Я испытываю неизъяснимое удовольствие, видя вас, слыша вас, говоря с вами. Вы, должно быть, страшно проголодались, у меня превосходный аппетит, сперва поужинаем.

Вот они оба садятся за стол, а после ужина располагаются на прекрасном диване, о котором уже было сказано выше. Вдруг входит дом-Иссахар, один из хозяев дома. День был субботний. Дом-Иссахар пришел воспользоваться своими правами и выразить свою нежную любовь.

 

Глава девятая. О том, что случилось с Кунигундой, с Кандидом, с великим инквизитором и с евреем

 

Этот Иссахар был самый желчный из всех евреев, какие только существовали в Израиле со времен вавилонского пленения.

– Как, – вскричал он, – галилейская собака, мало тебе господина инквизитора? Надо еще, чтобы и с этим разбойником мне пришлось делиться?

Говоря так, он вытаскивает длинный кинжал, который всегда был при нем, и, уверенный, что у его противника нет оружия, бросается на Кандида; но наш доблестный вестфалец получил от старухи вместе с платьем также и отличную шпагу. Хотя он был и кроткого нрава, но тут выхватывает эту шпагу, и вмиг израильтянин падает мертвый на пол к ногам прекрасной Кунигунды.

– Пресвятая Дева! – вскричала она. – Что нам делать? У меня в доме убит человек! Если сюда придут, мы погибли.

– Если бы Панглос не был повешен, – сказал Кандид, – он дал бы нам хороший совет в этой беде, ведь он был великий философ. Но поскольку его нет, посоветуемся со старухой.

Она оказалась очень благоразумною, но только начала высказывать свое мнение, как вдруг отворилась другая маленькая дверь. Был час после полуночи, начало воскресенья. Этот день принадлежал господину инквизитору. Он входит и видит высеченного Кандида со шпагой в руке, мертвеца, распростертого на земле, испуганную Кунигунду и старуху, дающую советы. Вот что происходило в эту минуту в душе Кандида и каково было его решение:

«Если этот святой человек позовет на помощь, меня непременно сожгут; то же, пожалуй, будет и с Кунигундой. Он меня немилосердно высек; он мой соперник; раз я уже начал убивать, нечего и колебаться».

Вывод этот был короток и ясен; не давая инквизитору времени опомниться от удивления, Кандид протыкает его насквозь, так что тот валится рядом с евреем.

– Вот и второй! – сказала Кунигунда. – Не будет нам пощады. Нас отлучат от церкви. Пришел наш последний час. Как это вы, от природы такой кроткий, в две минуты убили еврея и прелата?

– Моя милая, – отвечал Кандид, – когда человек влюблен, ревнив и высечен инквизицией, он себя не помнит.

Тут вмешалась в разговор старуха и сказала:

– В конюшне стоят три андалузских коня, там же хранятся их седла и сбруя. Пусть храбрый Кандид их оседлает. Вы, барышня, собирайте деньги и драгоценности. Хотя у меня только ползада, а все-таки живее сядем на коней и поедем в Кадикс. Погода прекрасная, и очень приятно путешествовать в часы ночной прохлады.

Тотчас Кандид седлает трех лошадей; Кунигунда, старуха и он скачут тридцать миль без отдыха. В то время как они были в дороге, служители святой Германдады пришли в дом. Инквизитора похоронили в прекрасной церкви, Иссахара бросили на свалку.

Кандид, Кунигунда и старуха были уже в маленьком городке Авасена посреди гор Сиерра-Морены; в одном кабачке у них произошел такой разговор.

 

Глава десятая. Как несчастливо Кандид, Кунигунда и старуха прибыли в Кадикс и как они сели на корабль

 

– Кто это украл мои деньги и бриллианты? – плача, говорила Кунигунда. – Как мы будем жить? Что будем делать? Где найти инквизиторов и евреев, которые снова дадут мне столько же?

– Увы, – сказала старуха, – я сильно подозреваю преподобного отца кордельера, который ночевал вчера в бадахосской гостинице, где останавливались и мы. Боже меня упаси судить опрометчиво, но он два раза входил в нашу комнату и уехал задолго до нас.

– Увы! – сказал Кандид. – Добрый Панглос мне всегда доказывал, что блага земные принадлежат всем людям и каждый имеет на них равные права. Кордельер, конечно, должен был бы, следуя этому закону, оставить нам что-нибудь на дорогу. Значит, у вас совсем ничего не осталось, моя прелестная Кунигунда?

– Ни единого мараведиса, – сказала она.

– Что же делать? – спросил Кандид.

– Продадим одну лошадь, – сказала старуха. – Хоть у меня и ползада, я усядусь как-нибудь позади барышни, и мы доедем до Кадикса.

В той же самой гостинице остановился приор-бенедиктинец Он купил лошадь за сходную цену. Кандид, Кунигунда и старуха поехали через Лусену, Хилью, Лебриху и добрались наконец до Кадикса. Там снаряжали в это время флот и собирали войско, чтобы проучить преподобных отцов иезуитов в Парагвае, которых обвиняли в том, что они подняли одну из своих орд близ города Сан-Сакраменто против испанского и португальского королей.

Кандид недаром служил у болгар – он показал генералу маленькой армии все болгарские воинские приемы с таким изяществом, ловкостью, проворством, живостью, легкостью, что ему сразу дали командовать ротой пехоты.

И вот он – капитан; он садится на корабль вместе с Кунигундою, старухою, двумя слугами и двумя андалузскими лошадьми, которые принадлежали великому инквизитору Португалии.

Во время этого переезда они много рассуждали о философии бедного Панглоса.

– Мы едем в Новый Свет, – говорил Кандид, – и в нем-то, без сомнения, все хорошо; ведь невозможно не посетовать на телесные и душевные страдания, которые приходится претерпевать в нашей части света.

– Я люблю вас всем сердцем, – сказала Кунигунда, – но моя душа истомлена тем, что я видела, тем, что испытала.

– Все будет хорошо, – возразил Кандид. – Уже и море этого нового мира лучше морей нашей Европы; оно спокойнее, и ветры постояннее. Конечно, Новый Свет – самый лучший из возможных миров.

– Дай-то бог, – сказала Кунигунда, – но я была так несчастна в нашем прежнем мире, что мое сердце почти закрылось для надежды.

– Вы жалуетесь, – сказала ей старуха. – Увы! Не испытали вы таких несчастий, как я.

Кунигунда едва удержалась от смеха, таким забавным показалось ей притязание этой доброй женщины на большие несчастья, чем те, которые претерпела она.

– Увы, – сказала она старухе, – милая моя, если вы по меньшей мере не были изнасилованы двумя болгарами, если не получили двух ударов ножом в живот, если не были разрушены два ваших замка, если не были зарезаны на ваших глазах две матери и два отца, если вы не видели, как двух ваших любовников высекли во время аутодафе, то я не вижу, как вы можете заноситься передо мною. Прибавьте, что я родилась баронессой в семьдесят втором поколении, а служила кухаркой.

– Барышня, – отвечала старуха, – вы не знаете моего происхождения, а если бы я вам показала мой зад, вы бы так не говорили и переменили бы ваше мнение.

Эта речь до чрезвычайности возбудила любопытство Кунигунды и Кандида. Старуха рассказала им следующее.

 

Глава одиннадцатая. История старухи

 

– Не всегда у меня были глаза с такими красными веками, нос не всегда сходился с подбородком, и не всегда я была служанкой. Я дочь папы Урбана Десятого и княгини Палестрины. До четырнадцати лет я воспитывалась в таком дворце, которому замок любого из ваших немецких баронов не годился бы и в конюшни. Каждое мое платье стоило больше, чем вся роскошь Вестфалии. Красивая, грациозная, богато одаренная от природы, я росла, окруженная удовольствиями, поклонением, честолюбивыми чаяниями; уже я внушала любовь, моя грудь развивалась, и какая грудь! Белая, крепкая, совершенная по форме, как у Венеры Медицейской! А какие глаза! Какие ресницы! Какие черные брови! Каким огнем блистали мои взоры, – по словам наших поэтов, они затмевали сверкание звезд. Женщины, которые меня одевали и раздевали, впадали в экстаз, разглядывая меня спереди и сзади, и все мужчины хотели бы быть на их месте.

Я была обручена с владетельным князем Масса-Карара. Какой вельможа! Такой же прекрасный, как я, мягкого нрава, исполненный приятности, блистающий умом и пылающий любовью. Я любила его, как любят в первый раз, с обожанием и самозабвением. Все было готово к свадьбе; начались дни торжеств, неслыханно великолепных, – празднества, конные состязания, опера-буфф, беспрерывные увеселения; со всех концов Италии я получала сонеты, из которых ни один не был сколько-нибудь сносным. Уже близился миг моего счастья, когда одна старая маркиза, которая прежде была любовницей князя, пригласила его на чашку шоколада; менее чем через два часа он умер в страшных судорогах. Но не то еще ждало меня впереди. Моя мать, в отчаянии, хотя и не сравнимом с моим, захотела хоть на некоторое время оставить столь гибельные места. У нее было прекрасное имение близ Гаэты; мы сели на галеру, разукрашенную, как алтарь святого Петра в Риме. Но вот корсар из Сале настигает нас и берет нашу галеру на абордаж. Наши солдаты защищаются точь-в-точь как папские солдаты: они все падают на колени, бросают оружие и просят у корсара отпущение грехов in articulo mortis.

Их тотчас же раздели догола, как обезьян, так же как и мою мать, и женщин из нашей свиты, и меня. Удивительно, с какой ловкостью эти господа умеют раздевать! Но более всего поразило меня то, что они всем нам засовывали пальцы в такие места, куда мы, женщины, ставим только клистир. Эта церемония показалась мне очень странной: ведь всему дивишься, пока не побываешь за границей. Вскоре я поняла, что это делается для того, чтобы узнать, не спрятали ли мы там бриллианты; это обычай, принятый с незапамятных времен всеми просвещенными нациями, которые ведут морскую торговлю. Я узнала, что и благочестивые мальтийские рыцари всегда поступали так же, когда забирали в плен турок и турчанок; это закон международного права, который никто никогда не оспаривал.

Не стану распространяться о том, сколь тяжело для юной и знатной девицы вдруг превратиться в невольницу, которую вместе с матерью увозят в Марокко; вам должно быть понятно, что мы перенесли на корабле корсара. Моя мать была еще очень красива; дамы нашей свиты, даже наши служанки, обладали большими прелестями, чем все африканские женщины, вместе взятые. Что касается меня, я была восхитительна – сама красота, само очарование, и к тому же я была девственницей; недолго я оставалась ею; цветок, который сберегался для прекрасного князя Масса-Карара, был похищен капитаном корсаров. Этот отвратительный негр еще воображал, будто оказывает мне большую честь. Что говорить, княгиня Палестрина и я отличались, должно быть, необычайной выносливостью, иначе не выдержали бы всего, что пришлось нам испытать до прибытия в Марокко. Но довольно об этом; это дела столь обычные, что не стоит на них останавливаться.

Когда мы прибыли в Марокко, там текли реки крови. У каждого из пятидесяти сыновей императора Малик-Измаила были свои сторонники; это и явилось причиной пятидесяти гражданских войн черных против черных, черных против коричневых, коричневых против коричневых, мулатов против мулатов – беспрерывная резня на всем пространстве империи.

Не успели мы высадиться, как на нас напали черные из партии, враждовавшей с партией моего корсара, и стали отнимать у него добычу. После бриллиантов и золота всего драгоценнее были мы. Я стала свидетельницей такой битвы, какой не увидишь под небесами вашей Европы. У северных народов не такая горячая кровь, ими не владеет та бешеная страсть к женщинам, которая обычна в Африке. Можно подумать, что у европейцев молоко в жилах, тогда как у жителей Атласских гор и соседних стран не кровь, а купорос, огонь. Чтобы решить, кому мы достанемся, эти люди дрались с неистовством африканских львов, тигров и змей. Мавр схватил мою мать за правую руку, помощник моего капитана удерживал ее за левую; мавританский солдат тянул ее за одну ногу, один из наших пиратов – за другую. Почти на каждую из наших девушек приходилось в эту минуту по четыре воина. Мой капитан прикрыл меня собою; он размахивал ятаганом и убивал всякого, кто осмеливался противиться его ярости. В конце концов все наши итальянки, моя мать в том числе, были растерзаны, изрублены, перебиты чудовищами, которые их друг у друга оспаривали. Пленники и те, которые их пленили, – солдаты, матросы, черные, коричневые, белые, мулаты и, наконец, мой капитан – все были убиты; я лежала полумертвая под этой грудой мертвецов. Подобные сцены происходили, как всем известно, на пространстве более трехсот лье, но при этом никто не забывал пять раз в день помолиться, согласно установлению Магомета.

С большим трудом выбралась я из-под окровавленных трупов и дотащилась до большого померанцевого дерева, которое росло неподалеку, на берегу ручья. Я свалилась там от усталости, страха, ужаса, отчаяния и голода. Вскоре изнеможение мое перешло в сон, который скорее был обмороком, нежели отдыхом.

Еще я была в этом состоянии слабости и бесчувственности, между жизнью и смертью, когда почувствовала, что что-то на меня давит, что-то движется на моем теле. Я открыла глаза и увидела белого человека с добродушною физиономией, который, вздыхая, бормотал сквозь зубы: «Ма che sciagura d’essere senza cogl»!

 

Глава двенадцатая. Продолжение злоключений старухи

 

– Удивленная и обрадованная тем, что слышу язык моего отечества, и не менее пораженная словами этого человека, я ответила ему, что бывают большие несчастья, нежели то, на которое он жаловался; я рассказала ему в кратких словах о перенесенных мною ужасах и снова лишилась чувств. Он отнес меня в соседний дом, уложил в постель, накормил, ухаживал за мной, утешал меня, ласкал, говорил, что не видел женщины прекраснее и что никогда еще так не сожалел о том, чего никто не мог ему возвратить.

– Я родился в Неаполе, – сказал он мне. – Там оскопляют каждый год две-три тысячи детей; одни из них умирают, другие приобретают голос, красивее женского, третьи даже становятся у кормила власти. Мне сделали эту операцию превосходно, я стал певцом в капелле княгини Палестрины.

– Моей матери! – воскликнула я.

– Вашей матери? – воскликнул он, плача. – Значит, вы та княжна, которую я воспитывал до шести лет и которая уже тогда обещала стать красавицей?

– Это я; моя мать лежит в четырехстах шагах отсюда, изрубленная в куски, под грудой трупов…

Я рассказала ему все, что случилось со мной; он мне тоже поведал свои приключения. Я узнала, что он был послан к марокканскому королю одной христианской державой, дабы заключить с этим монархом договор, согласно которому ему доставляли бы порох, пушки и корабли для уничтожения торговли других христиан.

– Моя миссия исполнена, – сказал этот честный евнух, – я сяду на корабль в Сеуте и отвезу вас в Италию. Ма che sciagura d’essere senza cogl!

Я поблагодарила его со слезами умиления, но, вместо того чтобы отвезти в Италию, он отправил меня в Алжир и продал бею этого края. Едва бей успел меня купить, как чума, обошедшая Африку, Азию и Европу, со всей яростью разразилась в Алжире. Вы видели землетрясение, но, барышня, вы никогда не видели чумы.

– Никогда, – подтвердила баронесса.

– Если бы вы видели ее, – сказала старуха, – вы признали бы, что это не чета какому-то землетрясению. Чума часто посещает Африку. Я заболела ею. Представьте себе, каково это для дочери папы, пятнадцати лет от роду, – в течение трех месяцев испытать бедность, рабство, почти ежедневно подвергаться насилию, увидеть свою мать изрубленной в куски, пережить голод, войну и умереть от чумы в Алжире! Впрочем, я-то выжила, но и мой евнух, и бей, и почти весь алжирский сераль вымерли.

Когда свирепость этой ужасной немочи поутихла, невольниц бея продали. Я стала собственностью купца, который отвез меня в Тунис и там продал другому купцу, который перепродал меня в Триполи; из Триполи я была продана в Александрию, из Александрии в Смирну, из Смирны в Константинополь. Я досталась, наконец, янычарскому аге, который вскоре был послан защищать Азов против осаждавших его русских.

Ага, который любил радости жизни, взял с собою весь свой сераль; он поместил нас в маленькой крепости на Меотийском болоте, где мы находились под стражей двух черных евнухов и двадцати солдат. Русских убили очень много, но они сторицей отплатили за это. Азов был предан огню и мечу; не щадили ни женщин, ни детей, ни стариков; держалась только наша маленькая крепость; неприятель решил взять нас измором. Двадцать янычар поклялись не сдаваться. Муки голода довели их до того, что, не желая нарушать клятву, они принуждены были съесть двух евнухов. Наконец через несколько дней они решили взяться за женщин. С нами был очень благочестивый и сострадательный имам, который произнес прекрасную проповедь, убеждая их не убивать нас.

– Отрежьте, – сказал он, – только по половине зада у каждой из этих дам: у вас будет отличное жаркое. Если положение не изменится, то через несколько дней вы сможете пополнить ваши запасы; небо будет милостиво к вам за столь человеколюбивый поступок и придет к вам на помощь.

Он был очень красноречив; он убедил их; они проделали над нами эту ужасную операцию; имам приложил к нашим ранам тот бальзам, который применяют, когда над детьми производят обряд обрезания; мы все были при смерти.

Едва янычары кончили свой обед, которым мы их снабдили, как явились русские на плоскодонных лодках; ни один янычар не спасся. Русские не обратили никакого внимания на положение, в котором мы находились. Впрочем, везде есть французские хирурги; один из них, очень искусный, заботливо занялся нами и вылечил нас. Я никогда не забуду, что, когда мои раны зажили, он объяснился мне в любви. Правда, он всем нам объяснился в любви, чтобы нас утешить; при этом он уверял нас, что мы не исключение, что подобные случаи уже происходили иногда при осадах и что таков закон войны.

Как только я и мои подруги смогли ходить, нас отправили в Москву; я досталась одному боярину, у которого работала садовницей и ежедневно получала до двадцати ударов кнутом; но через два года этот боярин сам был колесован вместе с тридцатью другими из-за какой-то придворной смуты. Я воспользовалась этим случаем и убежала; я прошла всю Россию; долгое время была служанкой в кабачке в Риге, потом в Ростоке, в Веймаре, в Лейпциге, в Касселе, в Утрехте, в Лейдене, в Гааге, в Роттердаме; я состарилась в нищете и позоре, имея только половину зада, всегда вспоминая, что я дочь папы; сотни раз я хотела покончить с собой, но я все еще люблю жизнь. Эта нелепая слабость, может быть, один из самых роковых наших недостатков: ведь ничего не может быть глупее, чем желание беспрерывно нести ношу, которую хочется сбросить на землю; быть в ужасе от своего существования и влачить его; словом, ласкать пожирающую нас змею, пока она не изгложет нашего сердца.

Я видела в странах, где судьба заставляла меня скитаться, и в кабачках, где я служила, несчетное число людей, которым была тягостна их жизнь, но всего двенадцать из них добровольно положили конец своим бедствиям – трое негров, четверо англичан, четверо женевцев и один немецкий профессор по имени Робек. Кончила я тем, что поступила в услужение к еврею дом-Иссахару; он приставил меня к вам, моя прелестная барышня, я привязалась к вам, и ваши приключения стали занимать меня больше, нежели мои собственные. Я никогда не начала бы рассказывать вам о своих несчастьях, если бы вы меня не задели за живое и если бы не было обычая рассказывать на корабле разные истории, чтобы скоротать время. Да, барышня, у меня немалый опыт, я знаю свет; доставьте себе удовольствие, расспросите пассажиров, пусть каждый расскажет вам свою историю; и если найдется из них хоть один, который не проклинал бы частенько свою жизнь, который не говорил бы самому себе, что он несчастнейший из людей, тогда утопите меня в море.

 

Глава тринадцатая. Как Кандид был принужден разлучиться с Кунигундой и со старухой

 

Прекрасная Кунигунда, выслушав историю старухи, осыпала ее всеми любезностями, какие приличествуют особе столь высокого происхождения и достоинства. Она согласилась с ее предложением и убедила всех пассажиров рассказать ей поочередно свои приключения. И тогда Кандид и Кунигунда увидели, что старуха была права.

– Очень жаль, – говорил Кандид, – что мудрый Панглос, вопреки обычаю, был повешен во время аутодафе; он изрек бы нам удивительные слова о физическом и нравственном зле, которые царят на земле и на море, и у меня хватило бы смелости почтительно сделать ему несколько возражений.

А пока каждый рассказывал свою историю, корабль плыл все дальше, и вот они уже в Буэнос-Айресе. Кунигунда, капитан Кандид и старуха пошли к губернатору дону Фернандо д’Ибараа-а-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса. Этот вельможа отличался необыкновенной надменностью, как и подобает человеку, носящему столько имен. Он говорил с людьми так высокомерно, так задирал нос, так безжалостно повышал голос, принимал такой внушительный тон и такую горделивую осанку, что у всякого, кто имел с ним дело, возникало сильнейшее искушение поколотить его. Женщин он любил неистово. Кунигунда ему показалась прекраснее всех, когда-либо им виденных. Первым делом он спросил, не жена ли она капитана. Тон, которым был задан этот вопрос, встревожил Кандида. Он не осмелился сказать, что она его жена, потому что Кунигунда ею не была, но и назвать ее сестрой он тем более не смел; хотя эта невинная ложь некогда была очень в ходу у древних, да и в наше время может быть полезною, но его душа была слишком чиста, чтобы изменить истине.

– Девица Кунигунда, – сказал он, – согласилась оказать мне честь выйти за меня, и мы умоляем ваше превосходительство дать нам на это ваше благосклонное разрешение.

Дон Фернандо д’Ибараа-и-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса горько улыбнулся, шевельнув усами, и приказал капитану Кандиду произвести смотр своей роте. Кандид повиновался; губернатор остался с Кунигундою… Он открыл ей свою страсть и объявил, что завтра женится на ней в церкви или как-нибудь иначе, до того он очарован ее прелестями.

Кунигунда попросила у него четверть часа, чтобы подумать, посоветоваться со старухою и на что-то решиться.

Старуха сказала Кунигунде:

– Барышня, у вас семьдесят два поколения предков и ни гроша за душой. Ничто не препятствует вам стать женою самого влиятельного человека во всей Южной Америке, у которого к тому же такие великолепные усы. С какой стати вам хранить верность, невзирая на все превратности судьбы? Вы были изнасилованы болгарами; еврей и инквизитор пользовались вашими милостями. Несчастья дают людям известные права. Признаюсь, будь я на вашем месте, я не задумалась бы выйти за губернатора и помогла бы капитану Кандиду сделать карьеру.

Пока старуха говорила, выказывая благоразумие, даруемое годами и опытом, в гавань вошел маленький корабль; на нем были алькальд и альгвасилы, и вот что случилось дальше.

Старуха верно угадала, что это нечистый на руку кордельер украл деньги и драгоценности Кунигунды в городе Бадахосе, куда она поспешно бежала с Кандидом. Этот монах захотел продать несколько камней ювелиру. Купец признал в них собственность великого инквизитора. Кордельер, перед тем как его повесили, признался, что он их украл, описал тех, кого обворовал, и указал, куда они поехали. О бегстве Кунигунды и Кандида было уже известно. Их проследили до Кадикса; затем послали, не теряя времени, корабль в погоню за ними. И вот корабль был уже в гавани Буэнос-Айреса. Распространился слух, что алькальд скоро сойдет на берег и что он ищет убийц великого инквизитора. Благоразумная старуха вмиг смекнула, что делать.

– Вы не сможете бежать, – сказала она Кунигунде, – да вам и нечего бояться: не вы убили его преосвященство; кроме того, губернатор вас любит и не позволит, чтобы с вами дурно обошлись. Оставайтесь.

Она поспешно идет к Кандиду.

– Бегите, – говорит она ему, – или через час вы будете сожжены.

Нельзя было терять ни минуты, но как расстаться с Кунигундою и куда укрыться?

 

Глава четырнадцатая. Как были приняты Кандид и Какамбо парагвайскими иезуитами

 

Кандид вывез из Кадикса одного из тех слуг, каких множество в Испании и ее колониях. В жилах его была едва четверть испанской крови; его отец был метис из Тукумана; сам он побывал и певчим в церковном хоре, и лакеем. Его звали Какамбо, и он очень любил своего хозяина, потому что его хозяин был очень добрый человек. Он проворно оседлал двух андалузских коней.

– Едемте, господин, последуем совету старухи, бежим без оглядки.

Кандид залился слезами.

– О моя дорогая Кунигунда! Приходится покинуть вас как раз в ту минуту, когда губернатор собирается устроить нашу свадьбу. Кунигунда, заброшенная так далеко от родины, что с вами станется?

– Как-нибудь да устроится, – ответил Какамбо. – Женщина нигде не пропадет. Господь о ней заботится. Бежим.

– Куда ты поведешь меня? Куда мы направимся? Как обойдемся без Кунигунды? – говорил Кандид.

– Клянусь святым Иаковом Компостельским, – сказал Какамбо, – вы собирались воевать против иезуитов, а теперь будете воевать вместе с ними; я неплохо знаю дорогу и проведу вас в их государство; они будут рады заполучить капитана, который прошел военную выучку у болгар; вы сделаете блестящую карьеру. Не нашли счастья в одном месте, ищите в другом. К тому же, что может быть приятнее, чем видеть и делать что-то новое!

– Ты, значит, уже бывал в Парагвае? – спросил Кандид.

– А как же! – сказал Какамбо. – Я был сторожем в Асунсионской коллегии и знаю государство de los padres, как улицы Кадикса. Удивительное у них государство! Оно более трехсот миль в диаметре; разделено на тридцать провинций. Los padres владеют там всем, а народ ничем; не государство, а образец разума и справедливости. Что касается меня, то я в восторге от los padres: они здесь ведут войну против испанского и португальского королей, а в Европе их же исповедуют; здесь убивают испанцев, а в Мадриде им же даруют место в раю. Как тут не восхищаться! Вот увидите, вы будете там счастливейшим из людей. Как обрадуются los padres, когда у них появится капитан, знающий болгарскую службу!

Когда они подъехали к первой заставе, Какамбо сказал подошедшему часовому, что капитан желает переговорить с комендантом. Пошли известить караульного начальника. Парагвайский офицер проворно побежал к коменданту и доложил о вновь прибывших. Сначала Кандида и Какамбо обезоружили, потом отобрали у них андалузских коней. Двух иностранцев провели между двумя шеренгами солдат; комендант ждал их; на нем была трехрогая шляпа, подвязанная ряса, шпага на боку, в руке эспонтон. Он подал знак; тотчас же двадцать пять солдат окружают наших путешественников. Сержант говорит им, что надо подождать, что комендант не может вести с ними переговоры, что преподобный отец провинциал запрещает говорить с испанцами иначе, как только в его присутствии, и не позволяет им оставаться более трех часов в стране.

– А где же преподобный отец провинциал? – спросил Какамбо.

– Он принимает парад после обедни, – ответил сержант, – и вы сможете поцеловать его шпоры только через три часа.

– Но господин капитан умирает от голода, да и я тоже, – сказал Какамбо. – Он вовсе не испанец, он немец; нельзя ли нам позавтракать до прибытия его преподобия?

Сержант тотчас же передал эти слова коменданту.

– Слава богу! – воскликнул этот сеньор. – Если он немец, я имею право беседовать с ним; пусть его отведут в мой шалаш.

Кандида немедленно отвели в беседку из зелени, украшенную красивыми колоннами золотисто-зеленого мрамора и вольерами, в которых летали попугаи, колибри и все самые редкостные птицы. В золотых чашах был приготовлен превосходный завтрак; когда парагвайцы сели посреди поля, на солнцепеке, есть маис из деревянных чашек, преподобный отец комендант вошел в беседку.

Он был молод и очень красив – полный, белолицый, румяный, с высоко поднятыми бровями, с быстрым взглядом, с розовыми ушами, с алыми губами, с гордым видом, – но гордость эта была не испанского или иезуитского образца. Кандиду и Какамбо вернули отобранное у них оружие, так же как и андалузских коней. Какамбо задал им овса у беседки и не спускал с них глаз, опасаясь неожиданностей. Кандид сначала поцеловал край одежды коменданта, потом они сели за стол.

– Итак, вы – немец? – спросил иезуит по-немецки.

– Да, преподобный отец, – сказал Кандид.

Оба, произнося эти слова, смотрели друг на друга с чрезвычайным удивлением и волнением, которого не могли скрыть.

– Вы из какой части Германии? – спросил иезуит.

– Из грязной Вестфалии, – сказал Кандид. – Я родился в замке Тундер-тен-Тронк.

– О небо! Возможно ли? – воскликнул комендант.

– Какое чудо! – воскликнул Кандид.

– Это вы? – спросил комендант.

– Это невероятно! – сказал Кандид.

Они бросаются один к другому, обнимаются, проливая ручьи слез.

– Как! Это вы, преподобный отец? Вы, брат Кунигунды! Вы, убитый болгарами! Вы, сын господина барона! Вы, парагвайский иезуит! Надо признать, что этот мир удивительно устроен. О Панглос, Панглос! Как бы вы были рады, если бы не были повешены.

Комендант велел уйти неграм-невольникам и парагвайцам, которые подавали питье в кубках из горного хрусталя. Он тысячу раз возблагодарил бога и святого Игнатия; он сжимал Кандида в объятиях; их лица были орошены слезами.

– Вы будете еще более удивлены и растроганы, – сказал Кандид, – когда услышите, что ваша сестра, которая, как вы думаете, зарезана, госпожа Кунигунда, благополучно здравствует.

– Где?

– Неподалеку от вас, у губернатора в Буэнос-Айресе; а я прибыл в Новый Свет, чтобы воевать с вами.

Все, что они рассказывали друг другу в течение этой долгой беседы, несказанно дивило их. Их души говорили их устами, внимали их ушами, светились у них в глазах. Так как они были немцы, то, в ожидании преподобного отца провинциала, они не спешили выйти из-за стола; и вот что рассказал комендант своему дорогому Кандиду.

 

Глава пятнадцатая. Как Кандид убил брата своей дорогой Кунигунды

 

– Всю жизнь я буду помнить ужасный день, когда при мне убили моих отца и мать и обесчестили сестру. После ухода болгар мою обожаемую сестру так нигде и не нашли; мать, отца, меня, двух служанок и трех маленьких зарезанных мальчиков положили на тележку и отправили для погребения в иезуитскую часовню, в двух милях от замка моих предков. Иезуит окропил нас святой водою; она была страшно солона; несколько капель попало мне в глаза; патер заметил, что веки мои дрогнули; он положил руку на мое сердце и почувствовал, что оно бьется; меня привели в сознание, и через три недели я выздоровел. Вы знаете, мой дорогой Кандид, как я был красив; я сделался еще красивее; поэтому преподобный отец Круст, тамошний настоятель, воспылал ко мне самой нежной дружбой; он сделал меня послушником, и немного спустя я был послан в Рим. Отцу генералу нужен был новый набор молодых иезуитов-немцев. Правители Парагвая не желали испанских иезуитов, они предпочитали иностранных, надеясь, что те будут покладистее. Преподобный отец генерал рассудил, что я подхожу для работы на этом винограднике. Нас отправилось трое: поляк, тиролец и я. По приезде я был удостоен сана иподьякона и чина лейтенанта; теперь я полковник и священник. Мы мужественно встретим войско испанского короля. Ручаюсь, что они будут разбиты и отлучены. Провидение посылает вас сюда, чтобы нам помочь. Но правда ли это, что моя дорогая сестра Кунигунда находится по соседству, у губернатора Буэнос-Айреса?

Кандид клятвенно заверил его, что так оно и есть. Они оба опять расплакались. Барон без конца обнимал Кандида; он называл его своим братом, своим спасителем.

– Ах, может быть, – сказал он ему, – мы вместе с вами, мой дорогой Кандид, войдем победителями в город и освободим мою сестру Кунигунду.

– Это предел моих желаний, – сказал Кандид, – потому что я надеялся и надеюсь жениться на ней.

– Вы нахал! – отвечал барон. – Как у вас хватает бесстыдства мечтать о браке с моей сестрой, которая насчитывает семьдесят два поколения предков? И вы еще имеете наглость рассказывать мне о столь дерзком плане!

Кандид, ошеломленный этой речью, отвечал ему:

– Преподобный отец, все поколения в мире ничего тут поделать не смогут; я вырвал вашу сестру из рук еврея и инквизитора, она многим мне обязана и хочет вступить со мною в брак. Учитель Панглос всегда говорил мне, что люди равны, и, конечно, я женюсь на ней.

– Это мы посмотрим, негодяй! – сказал иезуит барон Тундер-тен-Тронк и ударил Кандида шпагою плашмя по лицу. Кандид мигом выхватывает свою шпагу и погружает ее до рукоятки в живот барона-иезуита; но, вытащив ее оттуда, всю покрытую кровью, он принялся плакать.

– О боже мой! – сказал он. – Я убил моего прежнего господина, моего друга, моего брата. Я добрейший человек на свете и тем не менее уже убил троих; из этих троих – двое священники.

Тут прибежал Какамбо, стоявший на страже у дверей беседки.

– Нам остается дорого продать свою жизнь, – сказал ему его господин. – Конечно, в беседку сейчас войдут. Надо умереть с оружием в руках.

Какамбо, который побывал в разных переделках, нисколько не растерялся; он схватил иезуитскую рясу барона, надел ее на Кандида, дал ему шляпу умершего и подсадил на лошадь. Все это было сделано во мгновение ока.

– Живее, сударь, все примут вас за иезуита, который едет с приказами, и мы переправимся через границу прежде, чем за нами погонятся.

С этими словами он помчался, крича по-испански:

– Дорогу, дорогу преподобному отцу полковнику!

 

Глава шестнадцатая. Что произошло у двух путешественников с двумя девушками, двумя обезьянами, дикарями, зовущимися орельонами

 

Кандид и его слуга уже были по ту сторону границы, а в лагере еще никто не знал о смерти немецкого иезуита. Предусмотрительный Какамбо позаботился о том, чтобы наполнить корзину хлебом, шоколадом, ветчиной, фруктами и сосудами с вином. На своих андалузских конях они углубились в неизвестную страну, но не обнаружили там ни одной дороги. Наконец прекрасный луг, прорезанный ручейками, представился им. Наши путники пустили лошадей на траву. Какамбо предложил своему господину поесть и показал ему в этом пример.

– Как ты хочешь, – сказал Кандид, – чтобы я ел ветчину, когда я убил сына моего господина барона и к тому же чувствую, что осужден больше никогда не видеть прекрасной Кунигунды? Зачем длить мои несчастные дни, если мне придется влачить их в разлуке с нею, в угрызениях совести и в отчаянии? И что скажет «Вестник Треву»?

Так говорил Кандид, отправляя в рот кусок за куском. Солнце садилось. Издалека до путников донеслись женские крики. Они не могли разобрать, были то крики скорби или радости, но оба стремительно вскочили, полные беспокойства и тревоги, всегда порождаемых в нас незнакомой местностью. Оказалось, что это вскрикивали две совершенно голые девушки, которые стремительно бежали по обочине луга, меж тем как две обезьяны, преследуя их, кусали их за ягодицы. Кандиду стало жаль девушек; у болгар он научился метко стрелять и мог сбить орешек с куста, не задев ни единого листка. Он хватает свое испанское двуствольное ружье, стреляет и убивает обезьян.

– Слава богу, дорогой Какамбо, я избавил от великой опасности этих бедняжек; если я и согрешил, убив инквизитора и иезуита, то теперь загладил свой грех – спас жизнь двум девушкам. Они, может статься, знатные девицы, и тогда мое деяние принесет нам большую пользу в этой стране.

Он хотел сказать еще что-то, но слова замерли у него на губах, когда он увидел, что девушки нежно обнимают обезьян, проливают слезы над их телами и наполняют окрестность горестными жалобами.

– Вот не ожидал, что у них такая добрая душа, – обратился он наконец к Какамбо.

Но тот возразил ему:

– Славное вы сделали дело, сударь, – вы убили любовников этих девиц.

– Их любовников! Возможно ли это? Ты смеешься надо мной, Какамбо; с чего ты это взял?

– Мой дорогой господин, – отвечал Какамбо, – вас постоянно все удивляет; почему вам кажется странным, что в некоторых странах обезьяны пользуются благосклонностью женщин? Обезьяна – четверть мужчины, как я – четверть испанца.

– Увы, – отвечал Кандид, – я вспоминаю, что слышал от Панглоса, будто во время оно подобные случаи бывали. Он рассказывал, что так появились на свет египаны, фавны, сатиры, которых собственными глазами видели иные из великих людей древности; но я считал это баснями.

– Теперь вы убедились, – сказал Какамбо, – что это правда. Этим, как видите, занимаются особы, даже не получившие должного воспитания; боюсь только, как бы эти дамы не наделали нам хлопот.

Это основательное соображение побудило Кандида оставить луг и углубиться в лес. Там он поужинал с Какамбо; и оба они, проклиная португальского инквизитора, буэнос-айресского губернатора и барона, уснули на ложе из мха. Проснувшись, они почувствовали, что не могут пошевелиться; дело в том, что девицы донесли на них местным жителям, орельонам, и те ночью связали наших путников веревками из древесной коры. Кандид и Какамбо были окружены полсотней орельонов, совершенно голых, вооруженных стрелами, палицами и каменными топорами; одни кипятили воду в большом котле, другие приготавливали вертелы, и все кричали:

– Это иезуит, это иезуит! Отомстим и заодно славно пообедаем. Съедим иезуита, съедим иезуита!

– Говорил я вам, мой дорогой господин, – уныло сказал Какамбо, – что эти девушки сыграют с нами скверную шутку!

Кандид, заметив котлы и вертелы, вскричал:

– Нас, наверное, изжарят или сварят. Ах, что сказал бы учитель Панглос, если бы увидел, какова природа в естественном своем виде! Все к лучшему, пускай так, но, право, очень жестокий удел – потерять Кунигунду и попасть на вертел к орельонам.

Какамбо никогда не терял головы.

– Не отчаивайтесь, – сказал он опечаленному Кандиду, – я немного понимаю язык этого народа и поговорю с ними.

– Не забудьте, – сказал Кандид, – внушить им, что варить людей – бесчеловечно и совсем не по-христиански.

– Господа, – сказал Какамбо, – вы, конечно, рассчитываете съесть сегодня иезуита; это очень хорошо; нет ничего справедливее, чем так поступать со своими врагами. В самом деле, естественное право учит нас убивать наших ближних, и этот обычай распространен по всей земле. Мы не пользуемся правом их съедать лишь потому, что у нас довольно другой пищи; но у вас нет таких запасов. Без сомнения, лучше съесть врага, чем отдать воронам и воронам плоды своей победы. Но, господа, не хотите же вы съесть ваших друзей. Вы собираетесь зажарить на вертеле иезуита, но ведь перед вами ваш защитник, враг ваших врагов, и из него-то вы предполагаете сделать жаркое! Что касается меня, я родился в вашей стране; господин, которого вы видите, мой хозяин и вовсе не иезуит; он только что убил иезуита и носит его шкуру: отсюда ваша ошибка. Можете проверить мои слова: возьмите эту рясу, отнесите ее на границу государства log padres и справьтесь, убил ли мой господин иезуитского офицера; это не займет у вас много времени, и, если окажется, что я солгал, вы нас съедите. Но если я сказал правду, вы достаточно знаете принципы общественного права, обычаи и законы и помилуете нас.

Орельоны нашли, что его речь разумна; они отправили двух старейшин, чтобы те поскорее разузнали истину. Посланцы исполнили их поручение весьма толково и вскоре возвратились с добрыми вестями. Орельоны развязали пленников, стали с ними необычайно учтивы, предложили им девушек, угостили их лакомствами и прохладительными напитками и проводили до границы своего государства, весело крича:

– Он не иезуит, он не иезуит!

Кандид не переставал удивляться причине своего избавления.

– Какой народ, – говорил он, – какие люди, какие нравы! Если бы я не имел счастья проткнуть шпагой брата Кунигунды, я был бы съеден без всякой пощады. Но оказалось, что природа сама по себе вовсе не плоха, так как эти простые люди, вместо того чтобы меня съесть, оказали мне тысячу любезностей, едва лишь узнали, что я не иезуит.

 

Глава семнадцатая. Прибытие Кандида и его слуги в страну Эльдорадо, и что они там увидели

 

Когда они были уже за пределами земли орельонов, Какамбо сказал Кандиду:

– Видите, это полушарие ничуть не лучше нашего; послушайтесь меня, вернемся поскорее в Европу.

– Как нам вернуться туда, – сказал Кандид, – и куда? На моей родине болгары и авары режут всех подряд, в Португалии меня сожгут, а здесь мы ежеминутно рискуем попасть на вертел. Но как решиться оставить края, где живет Кунигунда?

– Поедемте через Кайенну, – сказал Какамбо, – там мы найдем французов, которые бродят по всему свету; быть может, они нам помогут. Должен же Господь сжалиться над нами.

Нелегко было добраться до Кайенны. Положим, они понимали, в каком направлении надо ехать; но горы, реки, пропасти, разбойники, дикари – повсюду их ждали устрашающие препятствия. Лошади пали от усталости; провизия была съедена; целый месяц они питались дикими плодами. Наконец они достигли маленькой речки, окаймленной кокосовыми пальмами, которые поддержали их жизнь и надежды.

Какамбо, который всегда давал такие же хорошие советы, как и старуха, сказал Кандиду:

– Мы не в силах больше идти, мы довольно отшагали; я вижу пустой челнок на реке, наполним его кокосовыми орехами, сядем в него и поплывем по течению. Река всегда ведет к какому-нибудь обитаемому месту. Если мы не найдем ничего приятного, то, по крайней мере, отыщем что-нибудь новое.

– Едем, – сказал Кандид, – и вручим себя Провидению.

Они проплыли несколько миль меж берегов, то цветущих, то пустынных, то пологих, то крутых. Река становилась все шире; наконец она потерялась под сводом страшных скал, вздымавшихся до самого неба. Наши путешественники решились, вверив себя волнам, пуститься под скалистый свод. Река, стесненная в этом месте, понесла их с ужасающим шумом и быстротой. Через сутки они вновь увидели дневной свет, но их лодка разбилась о подводные камни; целую милю пришлось им перебираться со скалы на скалу; наконец перед ними открылась огромная равнина, окруженная неприступными горами. Земля была возделана так, чтобы радовать глаз и вместе с тем приносить плоды; все полезное сочеталось с приятным; дороги были заполнены, вернее, украшены изящными экипажами из какого-то блестящего материала; в них сидели мужчины и женщины редкостной красоты; большие красные бараны влекли эти экипажи с такой резвостью, которая превосходила прыть лучших коней Андалузии, Тетуана и Мекнеса.

– Вот, – сказал Кандид, – страна получше Вестфалии.

Они с Какамбо остановились у первой попавшейся им на пути деревни. Деревенские детишки в лохмотьях из золотой парчи играли у околицы в шары. Пришельцы из другой части света с любопытством глядели на них; игральными шарами детям служили крупные, округлой формы камешки, желтые, красные, зеленые, излучавшие странный блеск. Путешественникам пришло в голову поднять с земли несколько таких кругляшей; это были самородки золота, изумруды, рубины, из которых меньший был бы драгоценнейшим украшением трона Могола.

– Без сомнения, – сказал Какамбо, – это дети здешнего короля.

В эту минуту появился сельский учитель и позвал детей в школу.

– Вот, – сказал Кандид, – наставник королевской семьи.

Маленькие шалуны тотчас прервали игру, оставив на земле шарики и другие свои игрушки. Кандид поднимает их, бежит за наставником и почтительно протягивает ему, объясняя знаками, что их королевские высочества забыли свои драгоценные камни и золото. Сельский учитель, улыбаясь, бросил камни на землю, с большим удивлением взглянул на Кандида и продолжил свой путь.

Путешественники подобрали золото, рубины и изумруды.

– Где мы? – вскричал Кандид. – Должно быть, королевским детям дали в этой стране на диво хорошее воспитание, потому что они приучены презирать золото и драгоценные камни.

Какамбо был удивлен не менее, чем Кандид. Наконец они подошли к первому деревенскому дому; он напоминал европейский дворец. Толпа людей суетилась в дверях и особенно в доме; слышалась приятная музыка, из кухни доносились нежные запахи. Какамбо подошел к дверям и услышал, что говорят по-перуански; это был его родной язык, ибо, как известно, Какамбо родился в Тукумане, в деревне, где другого языка не знали.

– Я буду вашим переводчиком, – сказал он Кандиду, – войдем, здесь кабачок.

Тотчас же двое юношей и две девушки, служившие при гостинице, одетые в золотые платья, с золотыми лентами в волосах, пригласили их сесть за общий стол. На обед подали четыре супа, из них каждый был приготовлен из двух попугаев, вареного кондора, весившего двести фунтов, двух жареных обезьян, превосходных на вкус; триста колибри покрупнее на одном блюде и шестьсот помельче на другом; восхитительные рагу, воздушные пирожные – все на блюдах из горного хрусталя. Слуги и служанки наливали гостям различные ликеры из сахарного тростника.

Посетители большею частью были купцы и возчики – все чрезвычайно учтивые; они с утонченной скромностью задали Какамбо несколько вопросов и очень охотно удовлетворяли любопытство гостей.

Когда обед был окончен, Какамбо и Кандид решили, что щедро заплатят, бросив хозяину на стол два крупных кусочка золота, подобранных на земле; хозяин и хозяйка гостиницы расхохотались и долго держались за бока. Наконец они успокоились.

– Господа, – сказал хозяин гостиницы, – конечно, вы иностранцы, а мы к иностранцам не привыкли. Простите, что мы так смеялись, когда вы нам предложили в уплату камни с большой дороги. У вас, без сомнения, нет местных денег, но этого и не надобно, чтобы пообедать здесь. Все гостиницы, устроенные для проезжих купцов, содержатся за счет государства. Вы здесь неважно пообедали, потому что это бедная деревня, но в других местах вас примут как подобает.

Какамбо перевел Кандиду слова хозяина гостиницы. Кандид слушал их с тем же удивлением и недоумением, с каким его друг Какамбо переводил.

– Что же, однако, это за край, – говорили они один другому, – не известный всему остальному миру и природой столь не похожий на Европу? Вероятно, это та самая страна, где все обстоит хорошо, ибо должна же такая страна хоть где-нибудь да существовать. А что бы ни говорил учитель Панглос, мне часто бросалось в глаза, что в Вестфалии все обстоит довольно плохо.

 

Глава восемнадцатая. Что они видели в стране Эльдорадо

 

Какамбо засыпал вопросами хозяина гостиницы; тот ему сказал:

– Я человек неученый и тем доволен; но есть у нас здесь старец, бывший придворный, – он самый образованный человек в государстве и очень разговорчивый.

Тотчас он проводил Какамбо к старцу. Кандид же оказался теперь на вторых ролях и молча сопровождал своего слугу. Они вошли в дом, очень простой, так как дверь была всего-навсего из серебра, а обшивка комнат всего-навсего из золота; но все было сработано с таким вкусом, что не проиграло бы и при сравнении с самыми богатыми дверями и обшивкой. Приемная, правда, была украшена только рубинами и изумрудами, но порядок, в котором все содержалось, искупал с избытком эту чрезвычайную простоту.

Старец принял двух иностранцев, сидя на софе, набитой пухом колибри, угостил их ликерами в алмазных чашах, потом в следующих словах удовлетворил их любопытство:

– Мне сто семьдесят два года, и я узнал от моего покойного отца, королевского конюшего, об удивительных переворотах в Перу, свидетелем которых он был. Наше государство – это древнее отечество инков, которые поступили очень неблагоразумно, когда отправились завоевывать другие земли: в конце концов они сами были уничтожены испанцами.

Те государи из этой династии, которые остались на родине, были куда благоразумнее; с народного согласия они издали закон, следуя которому ни один житель не имел права покинуть пределы своей маленькой страны; этим мы сберегли нашу простоту и наше благоденствие. У испанцев было лишь смутное представление о нашем государстве; они назвали его Эльдорадо, а один англичанин, некий кавалер Ролей, даже приблизился к нашим границам около ста лет назад, но так как мы окружены неприступными скалами и пропастями, то вплоть до настоящего времени нам нечего было бояться посягательств европейских народов, которыми владеет непостижимая страсть к грязи и камням нашей земли и которые, дабы завладеть ими, готовы были бы перебить нас всех до единого.

Разговор длился долго: говорили о государственном устройстве, о нравах, о женщинах, о зрелищах, об искусствах. Наконец Кандид, у которого всегда была склонность к метафизике, велел Какамбо спросить, есть ли в этой стране религия.

Старец слегка покраснел.

– Как вы можете в этом сомневаться? – сказал он. – Неужели вы считаете нас такими неблагодарными людьми?

Какамбо почтительно спросил, какая религия в Эльдорадо. Старец опять покраснел.

– Разве могут существовать на свете две религии? – сказал он. – У нас, я думаю, та же религия, что и у вас; мы неустанно поклоняемся богу.

– Только одному богу? – спросил Какамбо, который все время переводил вопросы Кандида.

– Конечно, – сказал старец, – их не два, не три, не четыре. Признаться, люди из вашего мира задают очень странные вопросы.

Кандид продолжал расспрашивать этого доброго старика; он хотел знать, как молятся богу в Эльдорадо.

– Мы ничего не просим у него, – сказал добрый и почтенный мудрец, – нам нечего просить: он дал нам все, что нам нужно; мы непрестанно его благодарим.

Кандиду было любопытно увидеть священнослужителей, он велел спросить, где они. Добрый старец засмеялся.

– Друзья мои, – сказал он, – мы все священнослужители; и наш государь, и все отцы семейств каждое утро торжественно поют благодарственные гимны; им аккомпанируют пять-шесть тысяч музыкантов.

– Как! У вас нет монахов, которые всех поучают, ссорятся друг с другом, управляют, строят козни и сжигают инакомыслящих?

– Смею надеяться, мы здесь не сумасшедшие, – сказал старец, – все мы придерживаемся одинаковых взглядов и не понимаем, что такое ваши монахи.

При этих словах Кандид пришел в восторг. Он говорил себе: «Это совсем не то, что в Вестфалии и в замке господина барона; если бы наш друг Панглос побывал в Эльдорадо, он не утверждал бы более, что замок Тундер-тен-Тронк – лучшее место на земле. Вот как полезно путешествовать!»

После этой длинной беседы добрый старец велел запрячь в карету шесть баранов и приказал двенадцати слугам проводить путешественников ко двору.

– Простите меня, – сказал он им, – за то, что мой возраст лишает меня счастья сопровождать вас. Государь примет вас так, что вы не останетесь недовольны и, без сомнения, отнесетесь снисходительно к тем обычаям страны, которые вам, возможно, не понравятся.

Кандид и Какамбо садятся в карету; шесть баранов летят во всю прыть, и менее чем в четыре часа они приезжают в королевский дворец, расположенный на окраине столицы. Портал дворца был двухсот двадцати пяти футов высотой и ста – шириной; невозможно было определить, из чего он сделан, но бросалось в глаза, что дивный материал этого здания не идет и в сравнение с теми булыжниками и песком, которые мы именуем золотом и драгоценными камнями.

Двадцать прекрасных девушек из охраны встретили Кандида и Какамбо, когда те вышли из кареты, проводили их в баню, надели на них одежды из пуха колибри; после этого придворные кавалеры и дамы, согласно принятому обычаю, ввели их в покои его величества, причем им пришлось идти между двумя рядами музыкантов, число которых достигало двух тысяч. Когда они подошли к тронному залу, Какамбо спросил у камергера, как здесь полагается приветствовать его величество. Встать ли на колени или распластаться на полу? Положить ли руки на голову или скрестить за спиной? Лизать пыль с пола? Одним словом, какова церемония?

– Обычай таков, – сказал камергер, – что каждый обнимает короля и целует в обе щеки.

Кандид и Какамбо бросаются на шею его величеству, который принимает их столь милостиво, что это не поддается описанию, и любезно приглашает на ужин.

В ожидании ужина им показали город, общественные здания, вздымавшиеся до облаков, рынки, украшенные тысячью колонн, фонтаны чистой воды, фонтаны розовой воды, фонтаны ликеров из сахарного тростника, которые неустанно текли в большие водоемы, выложенные каким-то драгоценным камнем, издававшим запах, подобный запаху гвоздики и корицы. Кандид попросил показать ему, где у них заседает суд; ему ответили, что этого учреждения у них нет, что в Эльдорадо никого не судят. Он осведомился, есть ли у них тюрьмы, и ему сказали, что и тюрем у них нет. Более всего удивил и порадовал Кандида дворец науки с галереей в две тысячи шагов, уставленной математическими и физическими инструментами.

Они успели осмотреть лишь тысячную часть города, как уже пришло время ехать к королю. Кандида посадили за стол вместе с его величеством, слугою Какамбо и несколькими дамами. Никогда он не ужинал вкуснее и не бывал в обществе столь остроумного собеседника, каким оказался его величество. Какамбо переводил Кандиду остроты короля, и даже в переводе они сохраняли свою соль. Это удивляло Кандида не меньше, чем все остальное.

Они провели месяц в этой гостеприимной стране. Кандид без устали повторял Какамбо:

– Воистину, мой друг, замок, где я родился, хуже страны, где мы теперь находимся. А все-таки здесь нет Кунигунды, да и у вас, без сомнения, осталась любовница в Европе. Если мы поселимся здесь, мы ничем не будем отличаться от местных жителей. А вот если вернемся в наш мир и привезем с собой только двенадцать баранов, нагруженных эльдорадскими камнями, мы будем богаче, чем все короли, вместе взятые. Мы больше не будем бояться инквизиторов и без труда освободим Кунигунду.

Эти рассуждения были по душе Какамбо; люди так любят блуждать по свету, чваниться перед соотечественниками и похваляться увиденным во время странствий, что двое счастливцев решили отказаться от своего счастья и попросить у его величества, чтобы он позволил им уехать.

– Вы делаете глупость, – сказал им король. – Я знаю, страна моя не бог весть что; но где можно прожить недурно, там и надо оставаться. Я, разумеется не имею права удерживать иностранцев; это тирания, которая противна и нашим обычаям, и нашим законам; все люди свободны; вы уедете когда захотите, но помните, что выбраться отсюда очень трудно. Невозможно подняться по быстрой реке, по которой вы каким-то чудом спустились и которая течет под сводом скал. Горы, окружающие мое государство, достигают десяти тысяч футов в вышину и отвесны, как стены; в ширину они достигают более десяти миль и обрываются в бездонные пропасти. Впрочем, если вы непременно хотите уехать, я прикажу механикам построить машину, чтобы вас удобно переправить через горы. Но уж дальше на провожатых не рассчитывайте, ибо мои подданные дали клятву никогда не переступать границ королевства и не нарушат ее – они достаточно разумные люди. Не считая этого, просите у меня все, что вам заблагорассудится.

– Мы просим у вашего величества, – сказал Какамбо, – только нескольких баранов, нагруженных съестными припасами, камнями и грязью вашей страны.

Король засмеялся.

– Не понимаю, – сказал он, – что хорошего находят жители Европы в нашей желтой грязи, но берите ее сколько хотите, и пусть она пойдет вам на пользу.

Он немедленно отдал приказ механикам соорудить машину, чтобы переправить этих странных людей за пределы королевства. Три тысячи ученых физиков работали над нею; через две недели она была готова и стоила всего двадцать миллионов стерлингов в ходячей монете той страны. Кандид и Какамбо сели в машину; с собой у них были два больших красных барана, оседланных и взнузданных, чтобы ехать на них, когда путники уже преодолеют горы; двадцать вьючных баранов, нагруженных съестными припасами; тридцать – с образцами того, что было в стране наиболее любопытного; пятьдесят – груженных золотом, самоцветными камнями и алмазами. Король нежно обнял залетных гостей.

Прекрасное зрелище представлял их отъезд, и занятно было смотреть, с каким искусством были подняты они со своими баранами на вершину гор. Физики доставили их в безопасное место и вернулись. У Кандида теперь не было иного желания и иной мысли, как подарить этих баранов Кунигунде.

– У нас есть, – говорил он, – чем заплатить губернатору Буэнос-Айреса, если только Кунигунду вообще можно оценить в деньгах. Едем в Кайенну, сядем на судно, а потом посмотрим, какое королевство нам купить.

 

Глава девятнадцатая. Что произошло в Суринаме, и как Кандид познакомился с Мартеном

 

Первый день прошел для наших путешественников довольно приятно. Их ободряла мысль, что они обладают сокровищами, превосходящими богатства Азии, Европы и Африки. Кандид в восторге писал имя Кунигунды на каждом дереве. На другой день два барана увязли в болоте и погибли со всем грузом; два других околели от усталости несколько дней спустя; семь или восемь подохли от голода в пустыне; несколько баранов сорвались в пропасть. Прошло сто дней пути – и вот у них осталось только два барана. Кандид сказал Какамбо:

– Мой друг, ты видишь, как преходящи богатства мира сего; нет на свете ничего прочного, кроме добродетели и счастья новой встречи с Кунигундой.

– Согласен, – сказали Какамбо, – но у нас осталось еще два барана с сокровищами, каких не было и не будет даже у короля Испании. Вот я вижу вдали город, – думаю, что это Суринам, принадлежащий голландцам. Наши беды приходят к концу, скоро начнется благоденствие.

По дороге к городу они увидели негра, распростертого на земле, полуголого, – на нем были только синие полотняные панталоны; у бедняги не хватало левой ноги и правой руки.

– О боже мой! – воскликнул Кандид и обратился к негру по-голландски. – Что с тобою и почему ты в таком ужасном состоянии?

– Я жду моего хозяина господина Вандердендура, известного купца, – отвечал негр.

– Так это господин Вандердендур так обошелся с тобою? – спросил Кандид.

– Да, господин, – сказал негр, – таков обычай. Два раза в год нам дают только вот такие полотняные панталоны, и это вся наша одежда. Если на сахароварне у негра попадает палец в жернов, ему отрезают всю руку; если он вздумает убежать, ему отрубают ногу. Со мной случилось и то и другое. Вот цена, которую мы платим за то, чтобы у вас в Европе был сахар. А между тем, когда моя мать продала меня на Гвинейском берегу за десять патагонских монет, она мне сказала: «Дорогое мое дитя, благословляй наши фетиши, почитай их всегда, они принесут тебе счастье; ты удостоился чести стать рабом наших белых господ и вместе с тем одарил богатством своих родителей». Увы! Я не знаю, одарил ли я их богатством, но сам-то я счастья не нажил. Собаки, обезьяны, попугаи в тысячу раз счастливее, чем мы; голландские жрецы, которые обратили меня в свою веру, твердят мне каждое воскресенье, что все мы – потомки Адама, белые и черные. Я не силен в генеалогии, но если проповедники говорят правду, мы и впрямь все сродни друг другу. Но подумайте сами, можно ли так ужасно обращаться с собственными родственниками?

– О Панглос! – воскликнул Кандид. – Ты не предвидел этих гнусностей. Нет, отныне я навсегда отказываюсь от твоего оптимизма.

– Что такое оптимизм? – спросил Какамбо.

– Увы, – сказал Кандид, – это страсть утверждать, что все хорошо, когда в действительности все плохо.

И он залился слезами, глядя на негра; плача о нем, он вошел в Суринам.

Первым делом они справились, нет ли в порту какого-нибудь корабля, отплывающего в Буэнос-Айрес. Тот, к кому они обратились, оказался испанским судохозяином и согласился заключить с ними честную сделку. Он назначил им свидание в кабачке. Кандид и верный Какамбо отправились туда вместе со своими двумя баранами и стали его ждать.

У Кандида всегда было что на душе, то и на языке; он рассказал испанцу все свои приключения и признался, что хочет похитить Кунигунду.

– Нет, я поостерегусь везти вас в Буэнос-Айрес – меня там повесят, да и вас тоже: прекрасная Кунигунда – любимая наложница губернатора.

Эти слова поразили Кандида как удар грома. Он долго плакал; наконец он обратился к Какамбо:

– Вот, мой друг, – сказал он ему, – что ты должен сделать: у каждого из нас брильянтов в карманах на пять-шесть миллионов. Ты хитрее меня; поезжай в Буэнос-Айрес и освободи Кунигунду. Если губернатор откажет, дай ему миллион; если и тут заупрямится – дай два. Ты не убивал инквизитора, тебе бояться нечего. Я снаряжу другой корабль и буду тебя ждать в Венеции. Это свободная страна, где можно не страшиться ни болгар, ни аваров, ни евреев, ни инквизиторов.

Какамбо одобрил это благоразумное решение. Он был в отчаянии, что надо разлучиться с добрым господином, который сделался его задушевным другом; но радостное сознание, что он будет полезен Кандиду, превозмогло скорбь. Они обнялись, обливаясь слезами; Кандид наказал ему не забывать доброй старухи. В тот же день Какамбо отправился в путь; очень добрый человек был Какамбо.

Кандид остался еще на некоторое время в Суринаме, ожидая, пока другой какой-нибудь купец не согласится отвезти в Италию его и двух баранов, которые у него еще остались. Он нанял слуг, купил все необходимое для долгого путешествия; наконец к нему явился господин Вандердендур, хозяин большого корабля.

– Сколько вы возьмете, – спросил Кандид этого человека, – чтобы доставить меня прямым путем в Венецию – меня, моих людей, мой багаж и двух вот этих баранов?

Купец запросил десять тысяч пиастров. Кандид, не раздумывая, согласился. «Ого! – подумал Вандердендур. – Этот иностранец дает десять тысяч пиастров, не торгуясь – должно быть, он очень богат».

Вернувшись через минуту, он объявил, что не повезет его иначе, как за двадцать тысяч.

– Ну, хорошо! Вы получите двадцать тысяч, – сказал Кандид.

«Ба! – сказал себе купец. – Этот человек дает двадцать тысяч пиастров с такой же легкостью, как и десять».

Он снова приходит и говорит, что меньше, чем за тридцать тысяч пиастров, он не согласится.

– Что ж, заплачу вам и тридцать тысяч, – отвечал Кандид.

«Ну и ну! – опять подумал голландский купец. – Тридцать тысяч пиастров ничего не значат для этого человека; без сомнения, его бараны навьючены несметными сокровищами; не будем более настаивать, возьмем пока тридцать тысяч, а там увидим».

Кандид продал два некрупных алмаза, из которых меньший стоил столько, сколько требовал судохозяин. Он заплатил деньги вперед. Бараны были переправлены на судне. Кандид отправился вслед за ними в маленькой лодке, чтобы на рейде сесть на корабль. Купец немедля поднимает паруса и выходит из гавани, пользуясь попутным ветром. Кандид, растерянный и изумленный, вскоре теряет его из виду.

– Увы! – воскликнул он. – Вот поступок, достойный обитателя Старого Света!

Кандид вернулся на берег, погруженный в горестные думы, – он потерял то, что могло бы обогатить двадцать монархов.

Он отправился к голландскому судье. Так как он был несколько взволнован, то сильно постучал в дверь, а войдя, рассказал о происшествии немного громче, чем следовало бы. Судья начал с того, что оштрафовал его на десять тысяч пиастров за произведенный шум, потом терпеливо выслушал Кандида, обещал заняться его делом тотчас же, как возвратится купец, и заставил заплатить еще десять тысяч пиастров судебных издержек.

Этот порядок судопроизводства окончательно привел Кандида в отчаяние; ему пришлось испытать, правда, несчастья, в тысячу раз более тяжелые, но хладнокровие судьи и наглое воровство судохозяина воспламенили его желчь и повергли его в черную меланхолию. Людская злоба предстала перед ним во всем своем безобразии; в голову ему приходили только мрачные мысли. Наконец, когда стало известно, что в Бордо отплывает французский корабль, Кандид, у которого уже не было баранов, нагруженных брильянтами, нанял каюту по справедливой цене и объявил в городе, что заплатит за проезд, пропитание и даст сверх того еще две тысячи пиастров честному человеку, который захочет совершить с ним путешествие, но с тем условием, что этот человек будет самым разочарованным и самым несчастным во всей этой провинции.

К нему явилась толпа претендентов, которую едва ли вместил бы и целый флот. Кандид по внешнему виду отобрал человек двадцать, показавшихся ему довольно обходительными; все они утверждали, что вполне отвечают его требованиям. Он собрал их в кабачке и накормил ужином, потребовав, чтобы каждый поклялся правдиво рассказать свою историю; он обещал им выбрать того, кто покажется ему наиболее достойным жалости и наиболее правым в своем недовольстве судьбою; остальным пообещал небольшое вознаграждение.

Беседа затянулась до четырех утра. Кандид, слушая рассказы собравшихся, вспоминал слова, сказанные ему старухой на пути в Буэнос-Айрес, и ее предложение побиться об заклад насчет того, что нет человека на корабле, который не перенес бы величайших несчастий. При каждом новом рассказе он возвращался мыслью к Панглосу.

«Панглосу, – думал он, – трудно было бы теперь отстаивать свою систему. Хотел бы я, чтобы он был здесь. Все идет хорошо, это правда, но только в одной-единственной из всех земных стран – в Эльдорадо».

Наконец он остановил свой выбор на бедном ученом, который десять лет гнул спину на амстердамских книгопродавцев. Кандид решил, что нет в мире ремесла, которое могло бы внушить большее отвращение к жизни.

Этого ученого, который сверх того был добрый человек, обокрала жена, избил сын и покинула дочь, бежавшая с каким-то португальцем. Он лишился скромной должности, которая давала ему средства к жизни, и суринамские проповедники преследовали его за социнианство. Говоря по правде, другие были не менее несчастны, чем он, но Кандид надеялся, что ученый разгонит его тоску во время путешествия. Все прочие претенденты нашли, что Кандид был к ним глубоко несправедлив, но он утешил их, подарив каждому по сто пиастров.

 

Глава двадцатая. Что было с Кандидом и Мартеном на море

 

Итак, с Кандидом в Бордо отправился старый ученый по имени Мартен. Они оба многое повидали и многое испытали и, пока корабль плыл от Суринама до Японии, мимо мыса Доброй Надежды, успели всласть наговориться о зле нравственном и зле физическом.

У Кандида было большое преимущество перед Мартеном: он надеялся снова увидеть Кунигунду, а Мартену надеяться было не на что. Кроме того, у Кандида были золото и брильянты, и, хотя он потерял сто больших красных баранов, нагруженных величайшими в мире сокровищами, хотя не мог забыть о мошенничестве голландского купца, однако, вспоминая о том, что у него осталось, и рассказывая о Кунигунде, особенно к концу обеда, он опять склонялся к системе Панглоса.

– А вы, господин Мартен, – спрашивал он ученого, – что думаете обо всем этом вы? Какого мнения придерживаетесь о зле нравственном и физическом?

– Меня обвинили в том, – отвечал Мартен, – что я социнианин, но, сказать по правде, я манихей.

– Вы смеетесь надо мной, – сказал Кандид, – манихеев больше не осталось на свете.

– Остался я, – сказал Мартен. – Не знаю, как тут быть, но по-другому думать я не могу.

– Значит, в вас сидит дьявол? – спросил Кандид.

– Дьявол вмешивается во все дела этого мира, – сказал Мартен, – так что, может быть, он сидит и во мне и повсюду; признаюсь вам, бросив взгляд на этот земной шар, или, вернее, на этот шарик, я пришел к выводу, что господь уступил его какому-то зловредному существу; впрочем, я исключаю Эльдорадо. Мне ни разу не привелось видеть города, который не желал бы погибели соседнему городу, не привелось увидеть семьи, которая не хотела бы уничтожить другую семью. Везде слабые ненавидят сильных, перед которыми они пресмыкаются, а сильные обходятся с ними, как со стадом, шерсть и мясо которого продают. Миллион головорезов, разбитых на полки, носится по всей Европе, убивая и разбойничая, и зарабатывает этим себе на хлеб насущный, потому что более честному ремеслу эти люди не обучены. В городах, которые как будто наслаждаются благами и где цветут искусства, пожалуй, не меньше людей погибает от зависти, забот и треволнений, чем в осажденных городах от голода. Тайные печали еще более жестоки, чем общественные бедствия. Одним словом, я так много видел и так много испытал, что я манихей.

– Однако на свете существует добро, – возразил Кандид.

– Может быть, – сказал Мартен, – но я с ним не знаком.

Они еще продолжали спорить, когда раздались пушечные выстрелы. Грохот разрастался с каждой минутой. Кандид и Мартен схватили подзорные трубы. На расстоянии около трех миль от них шел бой между двумя кораблями. Ветер подогнал их так близко к французскому кораблю, что наблюдать за боем было очень удобно. Наконец один из этих кораблей дал по другому столь удачный залп, что потопил его. Кандид и Мартен ясно видели сотню человек на палубе корабля, погружавшегося в воду; они все поднимали руки к небу, испуская страшные вопли; через минуту все исчезло в волнах.

– Ну что? – сказал Мартен. – Вот видите, как люди обращаются друг с другом.

– Верно, – сказал Кандид. – В этом сражении есть нечто дьявольское.

Говоря так, он заметил какой-то ярко-красный блестящий предмет, плавающий неподалеку от корабля. Спустили шлюпку, чтобы рассмотреть, что это такое. Оказалось, это один из украденных баранов. Радость, испытанная Кандидом, когда этого барана выловили, во много раз превзошла горе, пережитое им при потере ста баранов, груженных эльдорадскими брильянтами.

Французский капитан вскоре узнал, что капитан, потопивший корабль, был испанец, а капитан потопленного корабля – голландский пират; это был тот самый купец, который обокрал Кандида. Неисчислимые богатства, украденные этим негодяем, вместе с ним пошли на дно морское, и спасся только один-единственный баран. «Вот видите, – сказал Кандид Мартену. – что преступление иногда бывает наказано; этот мерзавец, голландский купец, понес заслуженную кару». – «Да, – сказал Мартен, – но разве было так уж необходимо, чтобы погибли и пассажиры его корабля? Бог наказал плута, дьявол потопил всех остальных».

Между тем корабли французский и испанский продолжали свой путь, а Кандид продолжал беседовать с Мартеном. Они спорили пятнадцать дней кряду и на пятнадцатый день рассуждали точно так же, как в первый. Но что из того! Они говорили, обменивались мыслями, утешали друг друга. Кандид ласкал своего барана.

– Раз я снова обрел тебя, – сказал он, – значит, обрету, конечно, и Кунигунду.

 

Глава двадцать первая. Кандид и Мартен приближаются к берегам Франции и продолжают рассуждать

 

Наконец они увидели берега Франции.

– Бывали вы когда-нибудь во Франции? – спросил Кандид.

– Да, – сказал Мартен, – я объехал несколько французских провинций. В иных половина жителей безумны, в других чересчур хитры, кое-где добродушны, но туповаты, а есть места, где все сплошь остряки; но повсюду главное занятие – любовь, второе – злословие и третье – болтовня.

– Но, господин Мартен, а в Париже вы жили?

– Да, я жил в Париже. В нем средоточие всех этих качеств. Париж – это всесветная толчея, где всякий ищет удовольствий и почти никто их не находит, – так, по крайней мере, мне показалось. Я пробыл там недолго: едва я туда приехал, как меня обчистили жулики на Сен-Жерменской ярмарке. Притом меня самого приняли за вора, и я неделю отсидел в тюрьме; потом я поступил правщиком в типографию, чтобы было на что вернуться в Голландию хоть пешком. Навидался я всякой сволочи – писак, проныр и конвульсионеров. Говорят, в Париже есть вполне порядочные люди; хотелось бы этому верить.

– Что касается меня, то я не испытываю никакого желания изучать Францию, – сказал Кандид. – Сами понимаете, прожив месяц в Эльдорадо, уже не захочешь ничего видеть на земле, кроме Кунигунды. Я буду ждать ее в Венеции. Мы проедем через Францию в Италию. Не согласитесь ли вы меня сопровождать?

– Очень охотно, – сказал Мартен. – Говорят, в Венеции хорошо живется только венецианским нобилям, но, однако, там хорошо принимают и иностранцев, если у них водятся деньги. У меня денег нет, зато у вас их много. Я согласен следовать за вами повсюду.

– Кстати, – сказал Кандид, – думаете ли вы, что земля первоначально была морем, как это написано в толстой книге, которая принадлежит капитану корабля?

– Я этому не верю, – сказал Мартен, – да и вообще больше не верю фантазиям, которые нам с давних пор вбивают в голову.

– А все же, с какой целью был создан этот мир? – спросил Кандид.

– Чтобы постоянно бесить нас, – отвечал Мартен.

– Но разве не удивила вас, – продолжал Кандид, – любовь этих двух орельонских девушек к обезьянам, о которой я вам рассказывал?

– Нисколько, – сказал Мартен. – Не вижу в этой страсти ничего странного; я столько видел удивительного на своем веку, что меня уже ничто не удивляет.

– Как вы думаете, – спросил Кандид, – люди всегда уничтожали друг друга, как в наше время? Всегда ли они были лжецами, плутами, неблагодарными, изменниками, разбойниками, ветрениками, малодушными, трусами, завистниками, обжорами, пьяницами, скупцами, честолюбцами, клеветниками, злодеями, развратниками, фанатиками, лицемерами и глупцами?

– А как вы считаете, – спросил Мартен, – когда ястребам удавалось поймать голубей, они всегда расклевывали их?

– Да, без сомнения, – сказал Кандид.

– Так вот, – сказал Мартен, – если свойства ястребов не изменились, можете ли вы рассчитывать, что они изменились у людей?

– Ну, знаете, – сказал Кандид, – разница все же очень большая, потому что свободная воля…

Рассуждая таким образом, они прибыли в Бордо.

 

Глава двадцать вторая. Что случилось с Кандидом и Мартеном во Франции

 

Кандид провел в Бордо ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы продать несколько эльдорадских брильянтов и приобрести хорошую двухместную коляску, ибо теперь он уже не мог обойтись без своего философа Мартена; его огорчала только разлука с бараном, которого он подарил Бордоской академии наук. Академия объявила конкурс, предложив соискателям выяснить, почему шерсть у этого барана красная. Премия была присуждена одному ученому с севера, доказавшему посредством формулы A плюс B минус C, деленное на X, что баран неизбежно должен быть красным и что он умрет от овечьей оспы.

Между тем все путешественники, которых Кандид встречал в придорожных кабачках, говорили ему:

– Мы едем в Париж.

Всеобщее стремление в столицу возбудило в нем наконец желание поглядеть на нее, тем более что для этого почти не приходилось отклоняться от прямой дороги на Венецию.

Он въехал в город через предместье Сен-Марсо, и ему показалось, что он попал в наихудшую из вестфальских деревушек.

Едва Кандид устроился в гостинице, как у него началось легкое недомогание от усталости. Так как все заметили, что у него на пальце красуется огромный брильянт, а в экипаже лежит очень тяжелая шкатулка, то к нему сейчас же пришли два врача, которых он не звал, несколько близких друзей, которые ни на минуту не оставляли его одного, и две святоши, которые разогревали ему бульон. Мартен сказал:

– Я вспоминаю, что тоже заболел во время моего первого пребывания в Париже. Но я был очень беден, и около меня не было ни друзей, ни святош, ни докторов, поэтому я выздоровел.

Между тем с помощью врачей и кровопусканий Кандид расхворался не на шутку. Один завсегдатай гостиницы очень любезно попросил у него денег в долг под вексель с уплатою в будущей жизни. Кандид отказал. Святоши уверяли, что такова новая мода; Кандид ответил, что он совсем не модник. Мартен хотел выбросить просителя в окно. Клирик поклялся, что Кандида после смерти откажутся хоронить. Мартен поклялся, что он похоронит клирика, если тот не отвяжется. Разгорелся спор. Мартен взял клирика за плечи и грубо его вытолкал. Произошел большой скандал, и был составлен протокол.

Кандид выздоровел, а пока он выздоравливал, у него собиралась за ужином славная компания. Велась крупная игра. Кандид очень удивлялся, что к нему никогда не шли тузы, но Мартена это нисколько не удивляло.

Среди гостей Кандида был аббатик из Перигора, из того сорта хлопотунов, веселых, услужливых, беззастенчивых, ласковых, сговорчивых, которые подстерегают проезжих иностранцев, рассказывают им столичные сплетни и предлагают развлечения на любую цену. Аббатик прежде всего повел Кандида и Мартена в театр. Там играли новую трагедию. Кандид сидел рядом с несколькими остроумцами, что не помешало ему плакать над сценами, превосходно сыгранными. Один из этих умников сказал ему в антракте:

– Вы напрасно плачете: эта актриса очень плоха, актер, который играет с нею, и того хуже, а пьеса еще хуже актеров. Автор ни слова не знает по-арабски, между тем действие происходит в Аравии; кроме того, этот человек не верит во врожденные идеи. Я принесу вам завтра несколько брошюр, направленных против него.

– А сколько всего театральных пьес во Франции? – спросил Кандид аббата.

– Тысяч пять-шесть, – ответил тот.

– Это много, – сказал Кандид. – А сколько из них хороших?

– Пятнадцать-шестнадцать, – ответил тот.

– Это много, – сказал Мартен.

Кандид остался очень доволен актрисою, которая играла королеву Елизавету в одной довольно плоской трагедии, еще удержавшейся в репертуаре.

– Эта актриса, – сказал он Мартену, – мне очень нравится, в ней есть какое-то сходство с Кунигундой. Мне хотелось бы познакомиться с нею.

Аббат из Перигора предложил ввести его к ней в дом. Кандид, воспитанный в Германии, спросил, какой соблюдается этикет и как обходятся во Франции с английскими королевами.

– Это как где, – сказал аббат. – В провинции их водят в кабачки, а в Париже боготворят, пока они красивы, и отвозят на свалку, когда они умирают.

– Королев на свалку? – удивился Кандид.

– Да, – сказал Мартен, – господин аббат прав. Я был в Париже, когда госпожа Монима перешла, как говорится, из этого мира в иной; ей отказали в том, что эти господа называют «посмертными почестями», то есть в праве истлевать на скверном кладбище, где хоронят всех плутов с окрестных улиц. Товарищи по сцене погребли ее отдельно на углу Бургонской улицы. Должно быть, она была очень опечалена этим, у нее были такие возвышенные чувства.

– С ней поступили крайне неучтиво, – сказал Кандид.

– Чего вы хотите? – сказал Мартен. – Таковы эти господа. Вообразите самые немыслимые противоречия и несообразности – и вы найдете их в правительстве, в судах, в церкви, в зрелищах этой веселой нации.

– Правда ли, что парижане всегда смеются? – спросил Кандид.

– Да, – сказал аббат, – но это смех от злости. Здесь жалуются на все, покатываясь со смеху, и, хохоча, совершают гнусности.

– Кто, – спросил Кандид, – этот жирный боров, который наговорил мне столько дурного о пьесе, тронувшей меня до слез, и об актерах, доставивших мае столько удовольствия?

– Это злоязычник, – ответил аббат. – Он зарабатывает себе на хлеб тем, что бранит все пьесы, все книги. Он ненавидит удачливых авторов, как евнухи – удачливых любовников; он из тех ползучих писак, которые питаются ядом и грязью; короче, он – газетный пасквилянт.

– Что это такое – газетный пасквилянт? – спросил Кандид.

– Это, – сказал аббат, – бумагомаратель, вроде Фрерона.

Так рассуждали Кандид, Мартен и перигориец, стоя на лестнице, во время театрального разъезда.

– Хотя мне и не терпится вновь увидеть Кунигунду, – сказал Кандид, – я все-таки поужинал бы с госпожою Клерон, так я ею восхищаюсь.

Аббат не был вхож к госпоже Клерон, которая принимала только избранное общество.

– Она сегодня занята, – сказал он, – но я буду счастлив, если вы согласитесь поехать со мной к одной знатной даме: там вы так узнаете Париж, как если бы прожили в нем четыре года.

Кандид, который был от природы любопытен, согласился пойти к даме в предместье Сент-Оноре. Там играли в фараон: двенадцать унылых понтеров держали в руках карты – суетный реестр их несчастий. Царило глубокое молчание, лица понтеров были бледны, озабоченно было и лицо банкомета. Хозяйка дома сидела возле этого неумолимого банкомета и рысьими глазами следила за тем, как гнут пароли: все попытки сплутовать она останавливала решительно, но вежливо и без раздражения, чтобы не растерять клиентов. Эта дама именовала себя маркизою де Паролиньяк. Ее пятнадцатилетняя дочь была в числе понтеров и взглядом указывала матери на мошенничества несчастных, пытавшихся смягчить жестокость судьбы.

Аббат-перигориец, Кандид и Мартен вошли; никто не поднялся, не поздоровался с ними, не взглянул на них; все были поглощены картами.

– Госпожа баронесса Тундер-тен-Тронк была учтивее, – сказал Кандид.

Тем временем аббат шепнул что-то на ухо маркизе, та приподнялась и приветствовала Кандида любезной улыбкой, а Мартена – величественным кивком. Она указала место и протянула колоду карт Кандиду, который проиграл пятьдесят тысяч франков в две тальи. Потом все весело поужинали, весьма удивляясь, однако, тому, что Кандид не опечален своим проигрышем; лакеи говорили между собою на своем лакейском языке:

– Должно быть, это какой-нибудь английский милорд.

Ужин был похож на всякий ужин в Париже: сначала молчание, потом неразборчивый словесный гул, потом шутки, большей частью несмешные, лживые слухи, глупые рассуждения, немного политики и много злословия; говорили даже о новых книгах.

– Вы читали, – спросил аббат-перигориец, – роман господина Гоша́, доктора богословия?

– Да, – ответил один из гостей, – но так и не смог его одолеть. Много у нас нелепых писаний, но и все вместе они не так нелепы, как книга Гоша, доктора богословия; я так пресытился этим потоком отвратительных книг, которым нас затопляют, что пустился понтировать.

– А заметки архидьякона Т…, что вы о них скажете? – спросил аббат.

– Ах, – сказала госпожа Паролиньяк, – он скучнейший из смертных! С какой серьезностью преподносит он то, что и так всем известно! Как длинно рассуждает о том, о чем и походя говорить не стоит! Как тупо присваивает себе чужое остроумие! Как портит все, что ему удается украсть! Какое отвращение он мне внушает! Но впредь он уже не будет мне докучать: с меня довольно и тех страниц архидьякона, которые я прочла.

За столом оказался некий ученый, человек со вкусом, – он согласился с мнением маркизы. Потом заговорили о трагедии. Хозяйка спросила:

– Почему иные трагедии можно смотреть, но невозможно читать?

Человек со вкусом объяснил, что пьеса может быть занимательной и при этом не имеющей почти никаких литературных достоинств; он доказал в немногих словах, что недостаточно одного или двух положений, которые встречаются во всех романах и всегда подкупают зрителей, – надо еще поразить новизной, не отвращая странностью, подчас подниматься до высот пафоса, всегда сохраняя естественность, знать человеческое сердце и заставить его говорить, быть большим поэтом, но не превращать в поэтов действующих лиц пьесы, в совершенстве знать родной язык, блюсти его законы, хранить гармонию и не жертвовать смыслом ради рифмы.

– Кто не соблюдает этих правил, – продолжал он, – тот способен сочинить одну-две трагедии, годные для сцены, но никогда не займет места в ряду хороших писателей. У нас очень мало хороших трагедий. Иные пьесы – это идиллии в диалогах, неплохо написанные и неплохо срифмованные; другие – наводящие сон политические трактаты или отвратительно многословные пересказы; некоторые представляют собою бред бесноватого, изложенный бессвязным, варварским слогом, с длинными воззваниями к богам, потому что автор не умеет говорить с людьми, с неверными положениями, с напыщенными общими местами.

Кандид слушал эту речь внимательно и проникся глубоким уважением к говоруну; а так как маркиза позаботилась посадить его рядом с собой, то он наклонился к ней и шепотом спросил, кто этот человек, который так хорошо говорил.

– Это ученый, – сказала дама, – который не играет; вместе с аббатом он иногда приходит ко мне ужинать. Он знает толк в трагедиях и в книгах и сам написал трагедию, которую освистали, и книгу, которую никогда не видели вне лавки его книгопродавца, за исключением одного экземпляра, подаренного им мне.

– Великий человек – сказал Кандид. – Это второй Панглос. – Затем, обернувшись к нему, он спросил: – Вы, без сомнения, думаете, что все к лучшему в мире физическом и нравственном и что иначе не может и быть?

– Совсем напротив, – отвечал ему ученый, – я нахожу, что у нас все идет навыворот, никто не знает, каково его положение, в чем его обязанности, что он делает и чего делать не должен. Не считая этого ужина, который проходит довольно весело, так как сотрапезники проявляют достаточное единодушие, все наше время занято нелепыми раздорами: янсенисты выступают против молинистов, законники против церковников, литераторы против литераторов, придворные против придворных, финансисты против народа, жены против мужей, родственники против родственников. Это непрерывная война.

Кандид возразил ему:

– Я видел вещи и похуже, но один мудрец, который имел несчастье попасть на виселицу, учил меня, что все в мире отлично, а зло – только тень на прекрасной картине.

– Ваш висельник издевался над людьми, – сказал Мартен, – а ваши тени – отвратительные пятна.

– Пятна сажают люди, – сказал Кандид, – они никак не могут обойтись без пятен.

– Значит, это не их вина, – сказал Мартен.

Большая часть понтеров, ничего не понимая в этом разговоре, продолжала пить; Мартен беседовал с ученым, а Кандид рассказывал о некоторых своих приключениях хозяйке дома.

После ужина маркиза повела Кандида в свой кабинет и усадила его на кушетку.

– Итак, вы все еще без памяти от баронессы Кунигунды Тундер-тен-Тронк? – спросила она его.

– Да, сударыня, – отвечал Кандид.

Маркиза сказала ему с нежной улыбкой:

– Вы мне отвечаете, как молодой человек из Вестфалии. Француз сказал бы: да, я любил баронессу Кунигунду, но, увидев вас, сударыня, боюсь, что перестал ее любить.

– О сударыня, – сказал Кандид, – я отвечу как вам будет угодно.

– Вы загорелись страстью к ней, – сказала маркиза, – когда подняли ее платок. Я хочу, чтоб вы подняли мою подвязку.

– С большим удовольствием, – сказал Кандид и поднял подвязку.

– Но я хочу, чтобы вы мне ее надели, – сказала дама.

Кандид исполнил и это.

– Дело в том, – сказала дама, – что вы иностранец; своих парижских любовников я иногда заставляю томиться по две недели, но вам отдаюсь с первого вечера, потому что надо же быть гостеприимной с молодым человеком из Вестфалии.

Заметив два огромных брильянта на пальцах у молодого иностранца, красавица так расхвалила их, что они тут же перешли на ее собственные пальцы.

Кандид, возвращаясь домой с аббатом-перигорийцем, терзался угрызениями совести из-за измены Кунигунде. Аббат всей душой разделял его печаль: он получил всего лишь малую толику из пятидесяти тысяч франков, проигранных Кандидом, и из стоимости брильянтов, полуподаренных, полувыпрошенных. Он твердо решил воспользоваться всеми преимуществами, которые могло ему доставить знакомство с Кандидом. Он охотно говорил с Кандидом о Кунигунде, и тот сказал, что выпросит прощение у своей красавицы, когда увидит ее в Венеции.

Перигориец удвоил любезность и внимание и выказал трогательное сочувствие ко всему, что Кандид ему говорил, ко всему, что он делал, ко всему, что собирался делать.

– Значит, у вас назначено свидание в Венеции? – спросил он.

– Да, господин аббат, – сказал Кандид, – я непременно должен там встретиться с Кунигундой.

Потом, радуясь возможности говорить о той, кого любил, Кандид рассказал, по своему обыкновению, часть своих похождений с этой знаменитой уроженкой Вестфалии.

– Полагаю, – сказал аббат, – что баронесса Кунигунда очень умна и умеет писать прелестные письма.

– Я никогда не получал от нее писем, – сказал Кандид. – Посудите сами, мог ли я писать Кунигунде, будучи изгнанным из замка за любовь к ней? Потом меня уверили, будто она умерла, потом я снова нашел ее и снова потерял; я отправил к ней, за две тысячи пятьсот миль отсюда, посланца и теперь жду ее ответа.

Аббат выслушал его внимательно и, казалось, призадумался. Вскоре он ушел, нежно обняв на прощанье обоих иностранцев. Назавтра, проснувшись поутру, Кандид получил письмо такого содержания:

 

«Дорогой мой возлюбленный! Я здесь уже целую неделю и лежу больная. Я узнала, что вы здесь, и полетела бы к вам в объятия, но не могу двинуться. Я узнала о вашем прибытии в Бордо; там я оставила верного Какамбо и старуху, которые приедут вслед за мной. Губернатор Буэнос-Айреса взял все, но у меня осталось ваше сердце. Я вас жду, ваш приход возвратит мне жизнь или заставит умереть от радости».

 

Это прелестное, это неожиданное письмо привело Кандида в неизъяснимый восторг; но болезнь милой Кунигунды удручала его. Раздираемый столь противоречивыми чувствами, он берет свое золото и брильянты и едет с Мартеном в гостиницу, где остановилась Кунигунда. Он входит, трепеща от волнения, сердце его бьется, голос прерывается. Он откидывает полог постели, приказывает принести свет.

– Что вы делаете, – говорит ему служанка, – свет ее убьет. – И тотчас же задергивает полог.

– Дорогая моя Кунигунда, – плача, говорит Кандид, – как вы себя чувствуете? Если вы не можете меня видеть, хотя бы скажите мне что-нибудь.

– Она не в силах говорить, – произносит служанка.

Дама протягивает с постели пухленькую ручку, которую Кандид сперва долго орошает слезами, а потом наполняет брильянтами; на кресло он кладет мешок с золотом.

В это время входит полицейский, сопровождаемый аббатом-перигорийцем и стражею.

– Так вот они, – говорит полицейский, – эти подозрительные иностранцы.

Он приказывает своим молодцам схватить их и немедленно отвести в тюрьму.

– Не так обращаются с иностранцами в Эльдорадо, – говорит Кандид.

– Я теперь еще более манихей, чем когда бы то ни было, – говорит Мартен.

– Куда же вы нас ведете? – спрашивает Кандид.

– В яму, – отвечает полицейский.

Мартен, к которому вернулось его обычное хладнокровие, рассудил, что дама, выдававшая себя за Кунигунду, – мошенница, господин аббат-перигориец – мошенник, ловко злоупотребивший доверчивостью Кандида, да и полицейский тоже мошенник, от которого легко будет откупиться.

Чтобы избежать судебной процедуры, Кандид, вразумленный советом Мартена и горящий нетерпением снова увидеть настоящую Кунигунду, предлагает полицейскому три маленьких брильянта стоимостью в три тысячи пистолей каждый.

– Ах, господин, – говорит ему человек с жезлом из слоновой кости, – да соверши вы все мыслимые преступления, все-таки вы были бы честнейшим человеком на свете. Три брильянта, каждый в три тысячи пистолей! Господи, пусть мне не сносить головы, но в тюрьму я вас не упрячу. Арестовывают всех иностранцев, но тем не менее я все улажу: у меня брат в Дьеппе в Нормандии, я вас провожу туда, и если у вас найдется брильянт и для него, он позаботится о вас, как забочусь сейчас я.

– А почему арестовывают всех иностранцев? – спросил Кандид.

Тут взял слово аббат-перигориец:

– Их арестовывают потому, что какой-то негодяй из Артебазии, наслушавшись глупостей, покусился на отцеубийство – не такое, как в тысяча шестьсот десятом году, в мае, а такое, как в тысяча пятьсот девяносто четвертом году, в декабре; да и в другие годы и месяцы разные людишки, тоже наслушавшись глупостей, совершали подобное.

Полицейский объяснил, в чем дело.

– О чудовища! – воскликнул Кандид. – Такие ужасы творят сыны народа, который пляшет и поет! Поскорее бы мне выбраться из страны, где обезьяны ведут себя, как тигры. Я видел медведей на моей родине, – людей я встречал только в Эльдорадо. Ради бога, господин полицейский, отправьте меня в Венецию, где я должен дожидаться Кунигунды.

– Я могу отправить вас только в Нормандию, – сказал полицейский.

Затем он снимает с него кандалы, говорит, что вышла ошибка, отпускает своих людей, везет Кандида и Мартена в Дьепп и поручает их своему брату. На рейде стоял маленький голландский корабль. Нормандец, получив три брильянта, сделался самым услужливым человеком на свете; он посадил Кандида и его слуг на корабль, который направлялся в Портсмут, в Англию. Это не по дороге в Венецию, но Кандиду казалось, что он вырвался из преисподней, а поездку в Венецию он рассчитывал предпринять при первом удобном случае.

 

Глава двадцать третья. Что Кандид и Мартен увидали на английском берегу

 

– Ах, Панглос, Панглос! Ах, Мартен, Мартен! Ах, моя дорогая Кунигунда! Что такое ваш подлунный мир? – восклицал Кандид на палубе голландского корабля.

– Нечто очень глупое и очень скверное, – отвечал Мартен.

– Вы хорошо знаете англичан? Они такие же безумцы, как французы?

– У них другой род безумия, – сказал Мартен. – Вы знаете, эти две нации ведут войну из-за клочка обледенелой земли в Канаде и израсходовали на эту достойную войну гораздо больше, чем стоит вся Канада. Мои слабые познания не позволяют мне сказать вам точно, в какой из этих двух стран больше людей, на которых следовало бы надеть смирительную рубашку. Знаю только, что в общем люди, которых мы увидим, весьма желчного нрава.

Беседуя так, они прибыли в Портсмут. На берегу толпился народ; все внимательно глядели на дородного человека, который с завязанными глазами стоял на коленях на палубе военного корабля; четыре солдата, стоявшие напротив этого человека, преспокойно всадили по три пули в его череп, и публика разошлась, чрезвычайно довольная.

– Что же это такое, однако? – сказал Кандид. – Какой демон властвует над землей?

Он спросил, кем был этот толстяк, которого убили столь торжественно.

– Адмирал, – отвечали ему.

– А за что убили этого адмирала?

– За то, – сказали ему, – что он убил слишком мало народу; он вступил в бой с французским адмиралом и, по мнению наших военных, подошел к врагу недостаточно близко.

– Но, – сказал Кандид, – ведь и французский адмирал был так же далеко от английского адмирала, как английский от французского?

– Несомненно, – отвечали ему, – но в нашей стране полезно время от времени убивать какого-нибудь адмирала, чтобы взбодрить других.

Кандид был так ошеломлен и возмущен всем увиденным и услышанным, что не захотел даже сойти на берег и договорился со своим голландским судовладельцем (даже с риском быть обворованным, как в Суринаме), чтобы тот без промедления доставил его в Венецию.

Через два дня корабль был готов к отплытию. Обогнули Францию, проплыли мимо Лиссабона – и Кандид затрепетал. Вошли через пролив в Средиземное море; наконец добрались до Венеции.

– Слава богу, – сказал Кандид, обнимая Мартена, – здесь я снова увижу прекрасную Кунигунду. Я надеюсь на Какамбо как на самого себя. Все хорошо, все прекрасно, все идет как нельзя лучше.

 

Глава двадцать четвертая. О Пакете и о брате Жирофле

 

Как только Кандид приехал в Венецию, он принялся разыскивать Какамбо во всех кабачках, во всех кофейнях, у всех веселых девиц, но нигде не нашел его. Он ежедневно посылал справляться на все корабли, на все барки; ни слуху ни духу о Какамбо.

– Как! – говорил он Мартену. – Я успел за это время попасть из Суринама в Бордо, добраться из Бордо в Париж, из Парижа в Дьепп, из Дьеппа в Портсмут, обогнуть Португалию и Испанию, переплыть все Средиземное море, провести несколько месяцев в Венеции, а прекрасной Кунигунды все нет. Вместо нее я встретил лишь непотребную женщину и аббата-перигорийца. Кунигунда, без сомнения, умерла, – остается умереть и мне. Ах, лучше бы мне навеки поселиться в эльдорадском раю и не возвращаться в эту гнусную Европу. Вы правы, милый Мартен: все в жизни обманчиво и превратно.

Он впал в черную меланхолию и не выказывал никакого интереса к опере alla moda и к другим карнавальным увеселениям; ни одна дама не тронула его сердца. Мартен сказал ему:

– Поистине, вы очень простодушны, если верите, будто слуга-метис, у которого пять-шесть миллионов в кармане, поедет отыскивать вашу любовницу на край света и привезет ее вам в Венецию. Он возьмет ее себе, если найдет; а не найдет – возьмет другую; советую вам, забудьте вашего слугу Какамбо и вашу возлюбленную Кунигунду.

Слова Мартена не были утешительны. Меланхолия Кандида усилилась, а Мартен без устали доказывал ему, что на земле нет ни чести, ни добродетели, разве что в Эльдорадо, куда путь всем заказан.

Рассуждая об этих важных предметах и дожидаясь Кунигунды, Кандид заметил на площади св. Марка молодого театинца, который держал под руку какую-то девушку. У театинца, мужчины свежего, полного, сильного, были блестящие глаза, уверенный взгляд, надменный вид, горделивая походка. Девушка, очень хорошенькая, что-то напевала; она влюбленно смотрела на своего театинца и порою щипала его за толстую щеку.

– Согласитесь, – сказал Кандид Мартену, – что хоть эти-то люди счастливы. До сих пор на всей обитаемой земле, исключая Эльдорадо, я встречал одних только несчастных; но готов биться об заклад, что эта девушка и этот театинец очень довольны жизнью.

– А я бьюсь об заклад, что нет.

– Пригласим их на обед, – сказал Кандид, – и тогда посмотрим, кто прав.

Тотчас же он подходит к ним, любезно приветствует и приглашает их зайти в гостиницу откушать макарон, ломбардских куропаток, осетровой икры, выпить вина «Монтепульчано», «Лакрима-Кристи», кипрского и самосского. Барышня покраснела, театинец принял предложение, и она последовала за ним, поглядывая на Кандида изумленными и смущенными глазами, на которые набегали слезы.

Едва войдя в комнату Кандида, она сказала ему:

– Неужели, господин Кандид, вы не узнаете Пакеты?

При этих словах Кандид, который до того времени смотрел на нее рассеянным взором, потому что был занят только мыслями о Кунигунде, воскликнул:

– Мое бедное дитя, вас ли я вижу? Когда я встретил доктора Панглоса, он был в славном состоянии, и виноваты в этом были вы, не так ли?

– Увы! Это действительно я, – сказала Пакета. – Значит, вы уже все знаете. Я слышала о страшных несчастьях, постигших семью госпожи баронессы и прекрасной Кунигунды. Клянусь вам, моя участь не менее печальна. Я была еще очень неопытна, когда вы меня знали. Один кордельер, мой духовник, без труда обольстил меня. Последствия были ужасны; мне пришлось покинуть замок вскоре после того, как господин барон выставил вас оттуда здоровыми пинками в зад. Я умерла бы, если бы надо мной и не сжалился один искусный врач. В благодарность за это я некоторое время была любовницей этого врача. Его жена, ревнивая до бешенства, немилосердно избивала меня каждый день; не женщина, а настоящая фурия. Этот врач был безобразнейшим из людей, а я несчастнейшим из всех земных созданий: подумайте сами, каково постоянно ходить в синяках из-за человека, которого не любишь! Вы понимаете, господин Кандид, как опасно для сварливой женщины быть женой врача. Доктор, выведенный из себя поведением жены, дал ей выпить однажды, чтобы вылечить легкую простуду, такое сильное лекарство, что через два часа она умерла в страшных судорогах. Родственники дамы притянули его к уголовному суду; он сбежал, а меня упрятали в тюрьму. Моя невиновность не спасла бы меня, не будь я недурна собой. Судья меня освободил с условием, что он наследует врачу. Вскоре у меня появилась соперница, и меня выгнали без всякого вознаграждения. Я принуждена была снова взяться за это гнусное ремесло, которое вам, мужчинам, кажется таким приятным, а нам сулит неисчислимые бедствия. Я уехала в Венецию. Ах, господин Кандид, вы не представляете себе, что это значит – быть обязанной ласкать без разбора и дряхлого купца, и адвоката, и монаха, и гондольера, и аббата, подвергаясь при этом несчетным обидам, несчетным притеснениям! Иной раз приходится брать напрокат юбку, чтобы ее потом задрал какой-нибудь омерзительный мужчина. А бывает, все, что получишь с одного, украдет другой. Даешь взятки чиновникам, а впереди видишь только ужасную старость, больницу, свалку. Поверьте, я – одно из самых несчастных созданий на свете.

В таких словах Пакета открыла свое сердце доброму Кандиду; присутствовавший при этом Мартен сказал ему:

– Вот видите, я уже наполовину выиграл пари.

– Но позвольте, – сказал Кандид Пакете, – у вас был такой веселый, такой довольный вид, когда я вас встретил; вы пели, вы ласкали театинца так нежно и непринужденно! Право, вы показались мне столь же счастливою, сколь, по вашему утверждению, вы несчастны.

– Ах, господин Кандид, – отвечала Пакета, – вот еще одна из бед моего ремесла: вчера меня обокрал и избил какой-то офицер, а сегодня я должна казаться веселою, чтобы угодить монаху.

С Кандида было довольно – он признал, что Мартен прав. Они сели за стол с Пакетой и театинцем: обед прошел довольно оживленно, и под конец все разоткровенничались.

– Отец мой, – сказал Кандид монаху, – вы, мне кажется, так наслаждаетесь жизнью, что всякий вам позавидует; у вас цветущее здоровье, ваша физиономия выражает счастье, вы развлекаетесь с хорошенькой девушкой и как будто вполне довольны тем, что стали театинцем.

– Признаться, я хотел бы, чтобы все театинцы сгинули в морской пучине, – сказал брат Жирофле. – Сотни раз брало меня искушение поджечь монастырь и сделаться турком. Мои родители заставили меня в пятнадцать лет надеть эту ненавистную рясу, чтобы увеличить наследство моего старшего брата, да поразит его, проклятого, господь бог! В обители царят раздоры, зависть, злоба. Правда, я произнес несколько плохих проповедей, и они принесли мне немного денег; впрочем, половину отобрал у меня настоятель; остальные я трачу на девчонок. Но когда я возвращаюсь вечером в монастырь, мне хочется разбить себе голову о стены дортуара. Все мои собратья чувствуют себя не лучше, чем я.

Мартен обратился к Кандиду с обычным своим хладнокровием:

– Не считаете ли вы, что я выиграл все пари целиком?

Кандид дал две тысячи пиастров Пакете и тысячу – брату Жирофле.

– Ручаюсь вам, – сказал он, – что с этими деньгами они будут счастливы.

– Как раз напротив, – сказал Мартен, – ваши пиастры, быть может, сделают их еще несчастнее.

– Ну, будь что будет, – сказал Кандид, – но кое-что меня все же утешает: я вижу, порою встречаешь людей, которых уже и не надеялся встретить. Если я нашел моего красного барана и Пакету, то, возможно, найду и Кунигунду.

– От души желаю, – сказал Мартен, – чтобы она когда-нибудь составила ваше счастье, но сильно сомневаюсь в этом.

– Вы очень жестоки, – сказал Кандид.

– У меня немалый опыт, – сказал Мартен.

– Вот посмотрите на этих гондольеров, – сказал Кандид, – они поют не умолкая!

– Вы не знаете, какие они дома, с женами и несносными детишками, – сказал Мартен. – У дожа свои печали, у гондольеров – свои. Правда, все-таки участь гондольера завиднее, нежели участь дожа, но, я думаю, разница так невелика, что о ней и говорить не стоит.

– Мне рассказывали, – сказал Кандид, – о сенаторе Пококуранте, который живет в прекрасном дворце на Бренте и довольно охотно принимает иностранцев. Утверждают, будто этот человек никогда не ведал горя.

– Хотел бы я посмотреть на такое диво, – сказал Мартен.

Кандид тотчас же послал просить у господина Пококуранте позволения навестить его на следующий день.

 

Глава двадцать пятая. Визит к синьору Пококуранте, благородному венецианцу

 

Кандид и Мартен сели в гондолу и поплыли по Бренте ко дворцу благородного Пококуранте. Его сады содержались в отличном порядке и были украшены великолепными мраморными статуями; архитектура дворца не оставляла желать лучшего. Хозяин дома, человек лет шестидесяти, известный богач, принял наших любознательных путешественников учтиво, но без особой предупредительности, что смутило Кандида и, пожалуй, понравилось Мартену.

Сначала две девушки, опрятно одетые и хорошенькие, подали отлично взбитый шоколад. Кандид не мог удержаться, чтобы не похвалить их красоту, услужливость и ловкость.

– Они довольно милые создания, – согласился сенатор. – Иногда я беру их к себе в постель, потому что городские дамы мне наскучили своим кокетством, ревностью, ссорами, прихотями, мелочностью, спесью, глупостью и сонетами, которые нужно сочинять или заказывать в их честь; но и эти девушки начинают мне надоедать.

Кандид, прогуливаясь после завтрака по длинной галерее, был поражен красотою висевших там картин. Он спросил, каким художником написаны первые две.

– Они кисти Рафаэля, – сказал хозяин дома. – Несколько лет назад я из тщеславия заплатил за них слишком дорого. Говорят, они из лучших в Италии, но я не нахожу в них ничего хорошего: краски очень потемнели, лица недостаточно округлы и выпуклы, драпировка ничуть не похожа на настоящую материю – одним словом, что бы там ни говорили, я не вижу здесь верного подражания природе. Картина нравится мне только тогда, когда при взгляде на нее я словно созерцаю самое природу, но таких картин не существует. У меня много полотен, но я уже более не смотрю на них.

Пококуранте в ожидании обеда позвал музыкантов. Кандиду музыка показалась восхитительной.

– Этот шум, – сказал Пококуранте, – можно с удовольствием послушать полчаса, не больше, потом он всем надоедает, хотя никто не осмеливается в этом признаться. Музыка нынче превратилась в искусство умело исполнять трудные пассажи, а то, что трудно, не может нравиться долго. Я, может быть, любил бы оперу, если бы не нашли секрета, как превращать ее в отвратительное чудище. Пусть кто хочет смотрит и слушает плохонькие музыкальные трагедии, сочиненные только для того, чтобы совсем некстати ввести несколько глупейших песен, в которых актриса щеголяет своим голосом; пусть кто хочет и может замирает от восторга при виде кастрата, напевающего монологи Цезаря или Катона и спесиво расхаживающего на подмостках. Что касается меня, я давно махнул рукой на этот вздор, который в наши дни прославил Италию и так дорого ценится высочайшими особами.

Кандид немного поспорил, но без особой горячности. Мартен согласился с сенатором.

Сели за стол, а после превосходного обеда перешли в библиотеку. Кандид, увидев Гомера, прекрасно переплетенного, начал расхваливать вельможу за его безукоризненный вкус.

– Вот книга, – сказал он, – которой всегда наслаждался великий Панглос, лучший философ Германии.

– Я ею отнюдь не наслаждаюсь, – холодно промолвил Пококуранте. – Когда-то мне внушали, что, читая ее, я должен испытывать удовольствие, но эти постоянно повторяющиеся сражения, похожие одно на другое, эти боги, которые вечно суетятся, но ничего решительного не делают, эта Елена, которая, послужив предлогом для войны, почти не участвует в действии, эта Троя, которую осаждают и никак не могут ваять, – все это нагоняет на меня смертельную скуку. Я спрашивал иной раз ученых, не скучают ли они так же, как я, при этом чтении. Все прямодушные люди признались мне, что книга валится у них из рук, но что ее все-таки надо иметь в библиотеке, как памятник древности, как ржавые монеты, которые не годятся в обращении.

– Ваша светлость, конечно, иначе судит о Вергилии? – спросил Кандид.

– Должен признать, – сказал Пококуранте, – что вторая, четвертая и шестая книги его «Энеиды» превосходны; но что касается благочестивого Энея, и могучего Клоанта, и друга Ахата, и маленького Аскания, и сумасшедшего царя Латина, и пошлой Аматы, и несносной Лавинии, то вряд ли сыщется еще что-нибудь, столь же холодное и неприятное. Я предпочитаю Тассо и невероятные россказни Ариосто.

– Осмелюсь спросить, – сказал Кандид, – не испытываете ли вы истинного удовольствия, когда читаете Горация?

– У него есть мысли, – сказал Пококуранте, – из которых просвещенный человек может извлечь пользу; будучи крепко связаны энергичным стихом, они легко удерживаются в памяти. Но меня очень мало занимает путешествие в Бриндизи, описание дурного обеда, грубая ссора неведомого Рупилия, слова которого, по выражению стихотворца, «полны гноя», с кем-то, чьи слова «пропитаны уксусом». Я читал с чрезвычайным отвращением его грубые стихи против старух и колдуний и не нахожу ничего, достойного похвалы, в обращении Горация к другу Меценату, в котором он говорит, что если этот самый Меценат признает его лирическим поэтом, то он достигнет звезд своим возвышенным челом. Глупцы восхищаются всем в знаменитом писателе, но я читаю для собственного услаждения и люблю только то, что мне по душе.

Кандид, которого с детства приучили ни о чем не иметь собственного суждения, был сильно удивлен речью Пококуранте, а Мартен нашел такой образ мыслей довольно разумным.

– О, я вижу творения Цицерона! – воскликнул Кандид. – Ну, этого-то великого человека вы, я думаю, перечитываете постоянно?

– Я никогда его не читаю, – отвечал венецианец. – Какое мне дело до того, кого он защищал в суде – Рабирия или Клуенция? С меня хватает тяжб, которые я сам вынужден разбирать. Уж скорее я примирился бы с его философскими произведениями; но, обнаружив, что и он во всем сомневался, я заключил, что знаю столько же, сколько он, а чтобы оставаться невеждой, мне чужой помощи не надо.

– А вот и труды Академии наук в восьмидесяти томах! – воскликнул Мартен. – Возможно, в них найдется кое-что разумное.

– Безусловно, – сказал Пококуранте, – если бы среди авторов этой чепухи нашелся человек, который изобрел бы способ изготовлять – ну, скажем, булавки. Но во всех этих томах одни только бесполезные отвлеченности и ни одной полезной статьи.

– Сколько театральных пьес я вижу здесь, – сказал Кандид, – итальянских, испанских, французских!

– Да, – сказал сенатор, – их три тысячи, но не больше трех десятков действительно хороши. Что касается этих сборников проповедей, которые все, вместе взятые, не стоят одной страницы Сенеки, и всех этих богословских фолиантов, вы, конечно, понимаете, что я никогда не заглядываю в них, да и никто не заглядывает.

Мартен обратил внимание на полки, уставленные английскими книгами.

– Я думаю, – сказал он, – что республиканцу должна быть по сердцу большая часть этих трудов, написанных с такой свободой.

– Да, – ответил Пококуранте, – хорошо, когда пишут то, что думают, – это привилегия человека. В нашей Италии пишут только то, чего не думают; люди, живущие в отечестве Цезарей и Антониев, не осмеливаются обнародовать ни единой мысли без позволения монаха-якобита. Я приветствовал бы свободу, которая вдохновляет английских писателей, если бы пристрастность и фанатизм не искажали всего, что в этой драгоценной свободе достойно уважения.

Кандид, заметив Мильтона, спросил хозяина, не считает ли он этого автора великим человеком.

– Мильтона? – переспросил Пококуранте. – Этого варвара, который в десяти книгах тяжеловесных стихов пишет длинный комментарий к Первой Книге Бытия; этого грубого подражателя грекам, который искажает рассказ о сотворении мира? Если Моисей говорит о Предвечном Существе, создавшем мир единым словом, то Мильтон заставляет Мессию брать большой циркуль из небесного шкафа и чертить план своего творения! Чтобы я стал почитать того, кто изуродовал ад и дьяволов Тассо, кто изображал Люцифера то жабою, то пигмеем и заставлял его по сто раз повторять те же речи и спорить о богословии, кто, всерьез подражая шуткам Ариосто об изобретении огнестрельного оружия, вынуждал демонов стрелять из пушек в небо? Ни мне, да и никому другому в Италии не могут нравиться эти жалкие нелепицы. Брак Греха со Смертью и те ехидны, которыми Грех разрешается, вызывают тошноту у всякого человека с тонким вкусом, а длиннейшее описание больницы годится только для гробовщика. Эта поэма, мрачная, дикая и омерзительная, при самом своем появлении в свет была встречена презрением; я отношусь к ней сейчас так же, как некогда отнеслись в ее отечестве современники. Впрочем, я говорю, что думаю, и очень мало озабочен тем, чтобы другие думали так же, как я.

Кандид был опечален этими речами: он чтил Гомера, но немножко любил и Мильтона.

– Увы! – сказал он тихо Мартену. – Я очень боюсь, что к нашим германским поэтам этот человек питает величайшее пренебрежение.

– В этом еще нет большой беды, – сказал Мартен.

– О, какой необыкновенный человек! – шепотом повторял Кандид. – Какой великий гений этот Пококуранте! Ему все не нравится!

Обозрев таким образом все книги, они спустились в сад. Кандид принялся хвалить его красоты.

– Этот сад – воплощение дурного вкуса, – сказал хозяин, – столько здесь ненужных украшений. Но завтра я распоряжусь разбить новый сад по плану более благородному.

Когда любознательные посетители простились с вельможей, Кандид сказал Мартену:

– Согласитесь, что это счастливейший из людей: он взирает сверху вниз на все свои владения.

– Вы разве не видите, – сказал Мартен, – что ему все опротивело? Платон давным-давно сказал, что отнюдь не лучший тот желудок, который отказывается от всякой пищи.

– Но какое это, должно быть, удовольствие, – сказал Кандид, – все критиковать и находить недостатки там, где другие видят только красоту!

– Иначе сказать, – возразил Мартен, – удовольствие заключается в том, чтобы не испытывать никакого удовольствия?

– Ну хорошо, – сказал Кандид, – значит, единственным счастливцем буду я, когда снова увижу Кунигунду.

– Надежда украшает нам жизнь, – сказал Мартен.

Между тем дни и недели бежали своим чередом, Какамбо не появлялся, и Кандид, поглощенный своей скорбью, даже не обратил внимания на то, что Пакета и брат Жирофле не пришли поблагодарить его.

 

Глава двадцать шестая. О том, как Кандид и Мартен ужинали с шестью иностранцами и кем оказались эти иностранцы

 

Однажды вечером, когда Кандид и Мартен собирались сесть за стол вместе с иностранцами, которые жили в той же гостинице, человек с лицом, темным, как сажа, подошел сзади к Кандиду и, взяв его за руку, сказал:

– Будьте готовы отправиться с нами, не замешкайтесь.

Кандид оборачивается и видит Какамбо. Сильнее удивиться и обрадоваться он мог бы лишь при виде Кунигунды. От радости Кандид чуть не сошел с ума. Он обнимает своего дорогого друга.

– Кунигунда, конечно, тоже здесь? Где она? Веди меня к ней, чтобы я умер от радости возле нее.

– Кунигунды здесь нет, – сказал Какамбо, – она в Константинополе.

– О небо! В Константинополе! Но будь она даже в Китае, все равно я полечу к ней. Едем!

– Мы поедем после ужина, – возразил Какамбо. – Больше я ничего не могу вам сказать, я невольник, мой хозяин меня ждет; я должен прислуживать за столом; не говорите ни слова, ужинайте и будьте готовы.

Кандид, колеблясь между радостью и печалью, довольный тем, что снова видит своего верного слугу, удивленный, что видит его невольником, исполненный надежды вновь обрести свою возлюбленную, чувствуя, что сердце его трепещет, а разум мутится, сел за стол с Мартеном, который хладнокровно взирал на все, и с шестью иностранцами, которые приехали в Венецию на карнавал.

Какамбо, наливавший вино одному из этих иностранцев, наклонился к нему в конце трапезы и сказал:

– Ваше величество, вы можете отплыть в любую минуту – корабль под парусами.

Сказав это, он вышел. Удивленные гости молча переглянулись: в это время другой слуга, приблизившись к своему хозяину, сказал ему:

– Государь, карета вашего величества ожидает в Падуе, а лодка готова.

Господин сделал знак, и слуга вышел. Гости снова переглянулись, всеобщее удивление удвоилось. Третий слуга подошел к третьему иностранцу и сказал ему:

– Государь, заверяю вас, вашему величеству не придется здесь долго ждать, я все приготовил.

И тотчас же исчез.

Кандид и Мартен уже не сомневались, что это карнавальный маскарад. Четвертый слуга сказал четвертому хозяину:

– Ваше величество, если угодно, вы можете ехать.

И вышел, как другие.

Пятый слуга сказал то же пятому господину. Но зато шестой слуга сказал совсем иное шестому господину, сидевшему подле Кандида. Он заявил:

– Ей-богу, государь, ни вашему величеству, ни мне не хотят более оказывать кредит. Нас обоих могут упрятать в тюрьму нынче же ночью. Пойду и постараюсь как-нибудь выкрутиться из этой истории. Прощайте.

Когда слуги ушли, шестеро иностранцев, Кандид и Мартен погрузились в глубокое молчание, прерванное наконец Кандидом.

– Господа, – сказал он, – что за странная шутка! Почему вы все короли? Что касается меня, то, признаюсь вам, ни я, ни Мартен этим похвалиться не можем.

Тот из гостей, которому служил Какамбо, важно сказал по-итальянски:

– Это вовсе не шутка. Я – Ахмет III. Несколько лет я был султаном; я сверг с престола моего брата; мой племянник сверг меня; всех моих визирей зарезали; я кончаю свой век в старом серале. Мой племянник, султан Махмуд, позволяет мне иногда путешествовать для поправки здоровья; сейчас я приехал на венецианский карнавал.

Молодой человек, сидевший возле Ахмета, сказал:

– Меня зовут Иван, я был императором российским; еще в колыбели меня лишили престола, а моего отца и мою мать заточили; я был воспитан в тюрьме; иногда меня отпускают путешествовать под присмотром стражи; сейчас я приехал на венецианский карнавал.

Третий сказал:

– Я – Карл-Эдуард, английский король; мой отец уступил мне права на престол; я сражался, защищая их; восьмистам моим приверженцам вырвали сердца и этими сердцами били их по щекам. Я сидел в тюрьме; теперь направляюсь в Рим – хочу навестить короля, моего отца, точно так же лишенного престола, как я и мой дед. Сейчас я приехал на венецианский карнавал.

Четвертый сказал:

– Я король польский; превратности войны лишили меня наследственных владений; моего отца постигла та же участь; я безропотно покоряюсь Провидению, как султан Ахмет, император Иван и король Карл-Эдуард, которым господь да ниспошлет долгую жизнь. Сейчас я приехал на венецианский карнавал.

Пятый сказал:

– Я тоже польский король и терял свое королевство дважды, но Провидение дало мне еще одно государство, где я делаю больше добра, чем все короли сарматов сделали когда-либо на берегах Вислы. Я тоже покоряюсь воле Провидения; сейчас я приехал на венецианский карнавал.

Слово было за шестым монархом.

– Господа, – сказал он, – я не столь знатен, как вы; но я был королем точно так же, как и прочие. Я Теодор, меня избрали королем Корсики, называли «ваше величество», а теперь в лучшем случае именуют «милостивый государь». У меня был свой монетный двор, а теперь нет ни гроша за душой, было два статс-секретаря, а теперь лишь один лакей. Сперва я восседал на троне, а потом долгое время валялся в лондонской тюрьме на соломе. Я очень боюсь, что то же постигнет меня и здесь, хотя, как и ваши величества, я приехал на венецианский карнавал.

Пять других королей выслушали эту речь с благородным состраданием. Каждый из них дал по двадцать цехинов королю Теодору на платье и белье; Кандид преподнес ему алмаз в две тысячи цехинов.

– Кто же он такой, – воскликнули пять королей, – этот человек, который может подарить – и не только может, но и дарит! – в сто раз больше, чем каждый из нас? Скажите, сударь, вы тоже король?

– Нет, господа, и не стремлюсь к этой чести.

Когда они кончали трапезу, в ту же гостиницу прибыли четверо светлейших принцев, которые тоже потеряли свои государства из-за превратностей войны и приехали на венецианский карнавал. Но Кандид даже не обратил внимания на вновь прибывших. Он был занят только тем, как ему найти в Константинополе обожаемую Кунигунду.

 

Глава двадцать седьмая. Путешествие Кандида в Константинополь

 

Верный Какамбо упросил турка-судовладельца, который должен был отвезти султана Ахмета в Константинополь, принять на борт и Кандида с Мартеном. За это наши путешественники низко поклонились его злосчастному величеству. Поспешая на корабль, Кандид говорил Мартену:

– Вот мы ужинали с шестью свергнутыми королями, и вдобавок одному из них я подал милостыню. Быть может, на свете немало властителей, еще более несчастных. А я потерял всего лишь сто баранов и сейчас лечу в объятия Кунигунды. Мой дорогой Мартен, я опять убеждаюсь, что Панглос прав, все к лучшему.

– От всей души желаю, чтобы вы не ошиблись, – сказал Мартен.

– Но то, что случилось с нами в Венеции, – сказал Кандид, – кажется просто неправдоподобным. Где это видано и где слыхано, чтобы шесть свергнутых с престола королей собрались вместе в кабачке?

– Это ничуть не более странно, – сказал Мартен, – чем большая часть того, что с нами случилось. Короли часто лишаются престола, а что касается чести, которую они нам оказали, отужинав с нами, – это вообще мелочь, не заслуживающая внимания. Важно не то, с кем ешь, а то, что ешь.

Взойдя на корабль, Кандид немедленно бросился на шею своему старому слуге, своему другу Какамбо.

– Говори же, – теребил он его, – как поживает Кунигунда? По-прежнему ли она – чудо красоты? Все ли еще любит меня? Как ее здоровье? Ты, наверно, купил ей дворец в Константинополе?

– Мой дорогой господин, – сказал Какамбо, – Кунигунда моет плошки на берегу Пропонтиды для властительного князя, у которого плошек – раз-два и обчелся. Она невольница в доме одного бывшего правителя по имени Рагоцци, которому султан дает по три экю в день пенсиона. Печальнее всего то, что Кунигунда утратила красоту и стала очень уродливая.

– Хороша она или дурна, – сказал Кандид, – я человек порядочный, и мой долг – любить ее по гроб жизни. Но как могла она дойти до столь жалкого положения, когда у нас в запасе пять-шесть миллионов, которые ты ей отвез?

– Посудите сами, – сказал Какамбо, – разве мне не пришлось уплатить два миллиона сеньору дону Фернандо д’Ибараа-и-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса, губернатору Буэнос-Айреса, за разрешение увезти Кунигунду? А пират разве не обчистил нас до последнего гроша? Этот пират провез нас мимо мыса Матапан, через Милое, Икарию, Самое, Петру, Дарданеллы, Мраморное море, в Скутари. Кунигунда и старуха служат у князя, о котором я вам говорил, я – невольник султана, лишенного престола.

– Что за ужасное сцепление несчастий! – сказал Кандид. – Но все-таки у меня еще осталось несколько брильянтов. Я без труда освобожу Кунигунду. Как жаль, что она подурнела! – Потом, обратясь к Мартену, он спросил: – Как по вашему мнению, кого следует больше жалеть – императора Ахмета, императора Ивана, короля Эдуарда или меня?

– Не знаю, – сказал Мартен. – Чтобы это узнать, надо проникнуть в глубины сердца всех четверых.

– Ах, – сказал Кандид, – будь здесь Панглос, он знал бы и все разъяснил бы нам.

– Мне непонятно, – заметил Мартен, – на каких весах ваш Панглос стал бы взвешивать несчастья людей и какой мерой он оценивал бы их страдания. Но полагаю, что миллионы людей на земле в сто раз более достойны сожаления, чем король Карл-Эдуард, император Иван и султан Ахмет.

– Это вполне возможно, – сказал Кандид.

Через несколько дней они достигли пролива, ведущего в Черное море. Кандид начал с того, что за очень дорогую цену выкупил Какамбо; затем, не теряя времени, он сел на галеру со своими спутниками и поплыл к берегам Пропонтиды на поиски Кунигунды, какой бы уродливой она ни стала.

Среди гребцов галеры были два каторжника, которые гребли очень плохо; шкипер-левантинец время от времени хлестал их кожаным ремнем по голым плечам. Кандид, движимый естественным состраданием, взглянул на них внимательнее, чем на других каторжников, а потом и подошел к ним. В их искаженных чертах он нашел некоторое сходство с чертами Панглоса и несчастного иезуита, барона, брата Кунигунды. Сходство это тронуло и опечалило его. Он посмотрел на них еще внимательнее.

– Послушай, – сказал он Какамбо, – если бы я не видел, как повесили учителя Панглоса, и не имел бы несчастья самолично убить барона, я подумал бы, что это они там гребут на галере.

Услышав слова Кандида, оба каторжника громко вскрикнули, замерли на скамье и уронили весла. Левантинец подбежал к ним и принялся стегать их с еще большей яростью.

– Не трогайте их, не трогайте! – воскликнул Кандид. – Я заплачу вам, сколько вы захотите.

– Как! Это Кандид? – произнес один из каторжников.

– Как! Это Кандид? – повторил другой.

– Не сон ли это? – сказал Кандид. – Наяву ли я на этой галере? Неужели передо мною барон, которого я убил, и учитель Панглос, которого при мне повесили?

– Это мы, это мы, – отвечали они.

– Значит, это и есть тот великий философ? – спросил Мартен.

– Послушайте, господин шкипер, – сказал Кандид, – какой вы хотите выкуп за господина Тундер-тен-Тронка, одного из первых баронов империи, и за господина Панглоса, величайшего метафизика Германии?

– Христианская собака, – отвечал левантинец, – так как эти две христианские собаки, эти каторжники – барон и метафизик, и, значит, большие люди в своей стране, ты должен дать мне за них пятьдесят тысяч цехинов.

– Вы их получите, господин шкипер; везите меня с быстротою молнии в Константинополь, и вам будет уплачено все сполна. Нет, сперва везите меня к Кунигунде.

Но левантинец уже направил галеру к городу и велел грести быстрее, чем летит птица.

Кандид то и дело обнимал барона и Панглоса.

– Как это я не убил вас, мой дорогой барон? А вы, мой дорогой Панглос, каким образом вы остались живы, после того, как вас повесили? И почему вы оба на турецких галерах?

– Правда ли, что моя дорогая сестра находится в этой стране? – спросил барон.

– Да, – ответил Какамбо.

– Итак, я снова вижу моего дорогого Кандида! – воскликнул Панглос.

Кандид представил им Мартена и Какамбо. Они обнимались и говорили все сразу. Галера летела, и вот они уже в порту. Позвали еврея, и Кандид продал ему за пятьдесят тысяч цехинов брильянт стоимостью в сто тысяч: еврей поклялся Авраамом, что больше дать не может. Кандид тут же выкупил барона и Панглоса. Панглос бросился к ногам своего освободителя и омыл их слезами; барон поблагодарил его легким кивком и обещал возвратить эти деньги при первом же случае.

– Но возможно ли, однако, что моя сестра в Турции? – спросил он.

– Вполне возможно и даже более того, – ответил Какамбо, – поскольку она судомойка у трансильванского князя.

Тотчас позвали двух евреев, Кандид продал еще несколько брильянтов, и все отправились на другой галере освобождать Кунигунду.

 

Глава двадцать восьмая. Что случилось с Кандидом, Кунигундой, Панглосом, Мартеном и другими

 

– Еще раз, преподобный отец, – говорил Кандид барону, – прошу прощения за то, что проткнул вас шпагой.

– Не будем говорить об этом, – сказал барон. – Должен сознаться, я немного погорячился. Если вы желаете знать, по какой случайности я оказался на галерах, извольте, я вам все расскажу. После того как мою рану вылечил брат аптекарь коллегии, я был атакован и взят в плен испанским отрядом. Меня посадили в тюрьму в Буэнос-Айресе сразу после того, как моя сестра уехала из этого города. Я потребовал, чтобы меня отправили в Рим к отцу генералу. Он назначил меня капелланом при французском посланнике в Константинополе. Не прошло и недели со дня моего вступления в должность, как однажды вечером я встретил весьма стройного ичоглана. Было очень жарко. Молодой человек вздумал искупаться, я решил последовать его примеру. Я не знал, что если христианина застают голым в обществе молодого мусульманина, его наказывают, как за тяжкое преступление. Кади повелел дать мне сто ударов палкой по пяткам и сослал меня на галеры. Нельзя себе представить более вопиющей несправедливости. Но хотел бы я знать, как моя сестра оказалась судомойкой трансильванского князя, укрывающегося у турок?

– А вы, мой дорогой Панглос, – спросил Кандид, – каким образом оказалась возможной эта наша встреча?

– Действительно, вы присутствовали при том, как меня повесили, – сказал Панглос. – Разумеется, меня собирались сжечь, но помните, когда настало время превратить мою персону в жаркое, хлынул дождь. Ливень был так силен, что не смогли раздуть огонь, и тогда, потеряв надежду сжечь, меня повесили. Хирург купил мое тело, принес к себе и начал меня резать. Сначала он сделал крестообразный надрез от пупка до ключицы. Я был повешен так скверно, что хуже не бывает. Палач святой инквизиции в сане иподьякона сжигал людей великолепно, надо отдать ему должное, но вешать он не умел. Веревка была мокрая, узловатая, плохо скользила, поэтому я еще дышал. Крестообразный надрез заставил меня так громко вскрикнуть, что мой хирург упал навзничь, решив, что он разрезал дьявола. Затем вскочил и бросился бежать, но на лестнице упал. На шум прибежала из соседней комнаты его жена. Она увидела меня, растянутого на столе, с моим крестообразным надрезом, испугалась еще больше, чем ее муж, тоже бросилась бежать и упала на него. Когда они немного пришли в себя, я услышал, как супруга сказала супругу:

– Дорогой мой, как это ты решился резать еретика! Ты разве не знаешь, что в этих людях всегда сидит дьявол. Пойду-ка я скорее за священником, пусть он изгонит беса.

Услышав это, я затрепетал и, собрав остаток сил, крикнул:

– Сжальтесь надо мной!

Наконец португальский костоправ расхрабрился и зашил рану; его жена сама ухаживала за мною; через две недели я встал на ноги. Костоправ нашел мне место, я поступил лакеем к мальтийскому рыцарю, который отправлялся в Венецию; но у моего господина не было средств, чтобы платить мне, и я перешел в услужение к венецианскому купцу; с ним-то я и приехал в Константинополь.

Однажды мне пришла в голову фантазия зайти в мечеть; там был только старый имам и молодая богомолка, очень хорошенькая, которая шептала молитвы. Шея у нее была совершенно открыта, между грудей красовался роскошный букет из тюльпанов, роз, анемон, лютиков, гиацинтов и медвежьих ушек; она уронила букет, я его поднял и водворил на место очень почтительно, но делал я это так старательно и медленно, что имам разгневался и, обнаружив, что я христианин, позвал стражу. Меня повели к кади, который приказал дать мне сто ударов тростью по пяткам и сослал меня на галеры. Я попал на ту же галеру и ту же скамью, что и барон. На этой галере было четверо молодых марсельцев, пять неаполитанских священников и два монаха с Корфу; они объяснили нам, что подобные приключения случаются ежедневно. Барон утверждал, что с ним поступили гораздо несправедливее, чем со мной. Я утверждал, что куда приличнее положить букет на женскую грудь, чем оказаться нагишом в обществе ичоглана. Мы спорили беспрерывно и получали по двадцать ударов ремнем в день, пока сцепление событий в этой вселенной не привело вас на нашу галеру, и вот вы нас выкупили.

– Ну хорошо, мой дорогой Панглос, – сказал ему Кандид, – когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали считать, что все в мире к лучшему?

– Я всегда был верен своему прежнему убеждению, – отвечал Панглос. – В конце концов, я ведь философ, и мне не пристало отрекаться от своих взглядов; Лейбниц не мог ошибаться, и предустановленная гармония всего прекраснее в мире, так же как полнота вселенной и невесомая материя.

 

Глава двадцать девятая. Как Кандид нашел Кунигунду и старуху

 

Пока Кандид, барон, Панглос, Мартен и Какамбо рассказывали друг другу о своих приключениях, обсуждали происшествия случайные и неслучайные в этом мире, спорили о следствиях и причинах, о зле нравственном и зле физическом, о свободе и необходимости, об утешении, которое можно найти и на турецких галерах, – они приплыли к берегу Пропонтиды, к дому трансильванского князя. Первые, кого они увидели, были Кунигунда со старухою, развешивающие на веревках мокрые кухонные полотенца.

Барон побледнел при этом зрелище. Нежно любящий Кандид, увидев, как почернела прекрасная Кунигунда, какие у нее воспаленные глаза, иссохшая шея, морщинистые щеки, красные, потрескавшиеся руки, в ужасе отступил на три шага, но потом, движимый учтивостью, снова приблизился к ней. Она обняла Кандида и своего брата, они обняли старуху. Кандид выкупил обеих.

По соседству находилась маленькая ферма. Старуха предложила Кандиду поселиться на ней, пока вся компания не подыщет себе лучшего приюта. Кунигунда не знала, что она подурнела, – никто ей этого не говорил; она напомнила Кандиду о его обещании столь решительным тоном, что добряк не осмелился ей отказать. Он сообщил барону, что намерен жениться на его сестре.

– Я не потерплю, – сказал барон, – такой низости с ее стороны и такой наглости с вашей. Этого позора я ни за что не допущу – ведь детей моей сестры нельзя будет записать в немецкие родословные книги. Нет, никогда моя сестра не выйдет замуж ни за кого, кроме как за имперского барона.

Кунигунда бросилась к его ногам и оросила их слезами, но он был неумолим.

– Сумасшедший барон, – сказал ему Кандид, – я избавил тебя от галер, заплатил за тебя выкуп, выкупил и твою сестру. Она мыла здесь посуду, она уродлива – я, по своей доброте, готов жениться на ней, а ты еще противишься. Я снова убил бы тебя, если бы поддался своему гневу.

– Ты можешь снова убить меня, – сказал барон, – но, пока я жив, ты не женишься на моей сестре.

 

Глава тридцатая. Заключение

 

В глубине сердца Кандид не испытывал ни малейшей охоты жениться на Кунигунде, но чрезвычайная наглость барона подстрекала его вступить с нею в брак, а Кунигунда торопила его так настойчиво, что он не мог ей отказать. Он посоветовался с Панглосом, Мартеном и верным Какамбо. Панглос написал прекрасное сочинение, в котором доказывал, что барон не имеет никаких прав на свою сестру и что, согласно всем законам империи, она может вступить в морганатический брак с Кандидом. Мартен склонялся к тому, чтобы бросить барона в море; Какамбо считал, что нужно возвратить его левантийскому шкиперу на галеры, а потом, с первым же кораблем, отправить в Рим к отцу генералу. Совет признали вполне разумным; старуха его одобрила; сестре барона ничего не сказали. План был приведен в исполнение, – разумеется, за некоторую мзду, и все радовались тому, что провели иезуита и наказали спесивого немецкого барона.

Естественно было ожидать, что после стольких бедствий Кандид, женившись на своей возлюбленной и живя с философом Панглосом, философом Мартеном, благоразумным Какамбо и со старухой, имея сверх того так много брильянтов, вывезенных из отечества древних инков, должен был бы вести приятнейшее в мире существование. Но он столько раз был обманут евреями, что у него осталась только маленькая ферма; его жена, делаясь с каждым днем все более уродливой, стала сварливой и несносной; старуха одряхлела, и характер у нее был еще хуже, чем у Кунигунды. Какамбо, который работал в саду и ходил продавать овощи в Константинополь, изнемогал под бременем работ и проклинал судьбу. Панглос был в отчаянии, что не блещет в каком-нибудь немецком университете. Что касается Мартена, он был твердо убежден, что везде одинаково плохо, и терпеливо переносил тяготы жизни. Кандид, Мартен и Панглос спорили иногда о метафизике и нравственности. Они частенько видели проплывающие мимо их фермы корабли, набитые пашами, эфенди и кадиями, которых ссылали на Лемнос, на Митилену, в Эрзерум; другие кади, другие паши, другие эфенди занимали места изгнанных и в свой черед отправлялись в изгнание; видели они иногда и аккуратно набитые соломой человеческие головы, – их везли в подарок могучему султану. Эти зрелища рождали новые споры; а когда они не спорили, воцарялась такая невыносимая скука, что как-то раз старуха осмелилась сказать:

– Хотела бы я знать, что хуже: быть похищенной и сто раз изнасилованной неграми-пиратами, лишиться половины зада, пройти сквозь строй у болгар, быть высеченным и повешенным во время аутодафе, быть разрезанным, грести на галерах – словом, испытать те несчастья, через которые все мы прошли, или прозябать здесь, ничего не делая?

– Это большой вопрос, – сказал Кандид.

Речь старухи породила новые споры. Мартен доказывал, что человек родится, дабы жить в судорогах беспокойства или в летаргии скуки. Кандид ни с чем не соглашался, но ничего и не утверждал. Панглос признался, что всю жизнь терпел страшные муки, но, однажды усвоив, будто все идет на диво хорошо, будет всегда придерживаться этого взгляда, отвергая все прочие точки зрения.

Новые события окончательно утвердили Мартена в его отвратительных принципах, поколебали Кандида и смутили Панглоса. Однажды к ним на ферму явилась Пакета и брат Жирофле в самом бедственном состоянии. Они очень быстро проели свои три тысячи пиастров, расстались, потом помирились, снова поссорились, попали в тюрьму, убежали оттуда, и, наконец, брат Жирофле сделался турком. Пакета продолжала заниматься своим ремеслом, но уже почти ничего им не зарабатывала.

– Я ведь предвидел, – сказал Мартен Кандиду, – что они быстро промотают ваши дары и тогда станут еще несчастнее, чем были. Вы и Какамбо растранжирили миллионы пиастров и не более счастливы, чем брат Жирофле и Пакета.

– Само небо привело вас сюда к нам, мое бедное дитя, – сказал Панглос Пакете. – Знаете ли вы, что стоили мне кончика носа, одного глаза и уха? Да и вы в каком сейчас виде! О, что это за мир, в котором мы живем!

Это происшествие дало им новую пищу для философствования.

По соседству с ними жил очень известный дервиш, который считался лучшим философом в Турции. Они пошли посоветоваться с ним. Панглос сказал так:

– Учитель, мы пришли спросить у вас, для чего создано столь странное животное, как человек?

– А тебе-то что до этого? – сказал дервиш. – Твое ли это дело?

– Но, преподобный отец, – сказал Кандид, – на земле ужасно много зла.

– Ну и что же? – сказал дервиш. – Какое имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда султан посылает корабль в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?

– Что же нам делать? – спросил Панглос.

– Молчать, – ответил дервиш.

– Я льстил себя надеждой, – сказал Панглос, – что смогу побеседовать с вами о следствиях и причинах, о лучшем из возможных миров, о происхождении зла, о природе души и о предустановленной гармонии.

В ответ на эти слова дервиш захлопнул дверь у них перед носом.

Во время этой беседы распространилась весть, что в Константинополе удавили двух визирей и муфтия и посадили на кол нескольких их друзей. Это событие наделало много шуму на несколько часов. Панглос, Кандид и Мартен, возвращаясь к себе на ферму, увидели почтенного старика, который наслаждался прохладой у порога своей двери под тенью апельсинного дерева. Панглос, который был не только любитель рассуждать, но и человек любопытный, спросил у старца, как звали муфтия, которого удавили.

– Вот уж не знаю, – отвечал тот, – да и, признаться, никогда не знал имен никаких визирей и муфтиев. И о происшествии, о котором вы мне говорите, не имею понятия. Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе; хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который возделываю.

Сказав это, он предложил чужеземцам войти в его дом; две его дочери и два сына поднесли им несколько сортов домашнего шербета, каймак, приправленный лимонной коркой, варенной в сахаре, апельсины, лимоны, ананасы, финики, фисташки, моккский кофе, который не был смешан с плохим кофе из Батавии и с Американских островов. Потом дочери этого доброго мусульманина надушили Кандиду, Панглосу и Мартену бороды.

– Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? – спросил Кандид у турка.

– У меня всего только двадцать арпанов, – отвечал турок. – Я их возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду.

Кандид, возвращаясь на ферму, глубокомысленно рассуждал по поводу речей этого турка. Он сказал Панглосу и Мартену:

– Судьба доброго старика, на мой взгляд, завиднее судьбы шести королей, с которыми мы имели честь ужинать.

– Высокий сан, – сказал Панглос, – связан с большими опасностями; об этом свидетельствуют все философы. Судите сами: Еглон, царь моавитский, был убит Аодом; Авессалом повис на своих собственных волосах и был пронзен тремя стрелами; царь Нават, сын Иеровоама, был убит Ваасою; царь Эла – Замврием; Охозия – Иеговой; Гофолия – Иодаем; цари Иоаким, Иехония и Седекия попали в рабство. Знаете вы, как погибли Крез, Астиаг, Дарий, Дионисий Сиракузский, Пирр, Персей, Ганнибал, Югурта, Ариовист, Цезарь, Помпей, Нерон, Оттон, Вителлий, Домициан, Ричард II английский, Эдуард II, Генрих VI, Ричард III, Мария Стюарт, Карл I, три Генриха французских, император Генрих IV? Знаете вы…

– Я знаю также, – сказал Кандид, – что надо возделывать наш сад.

– Вы правы, – сказал Панглос. – Когда человек был поселен в саду Эдема, это было ut operaretur eum, – дабы и он работал. Вот вам доказательство того, что человек родился не для покоя.

– Будем работать без рассуждений, – сказал Мартен, – это единственное средство сделать жизнь сносною.

Все маленькое общество прониклось этим похвальным намерением; каждый начал изощрять свои способности. Небольшой участок земли приносил много плодов. Кунигунда, правда, была очень некрасива, но зато превосходно пекла пироги; Пакета вышивала; старуха заботилась о белье. Даже брат Жирофле пригодился: он стал очень недурным столяром, более того – честным человеком, и Панглос иногда говорил Кандиду:

– Все события неразрывно связаны в лучшем из возможных миров. Если бы вы не были изгнаны из прекрасного замка здоровым пинком в зад за любовь к Кунигунде, если бы не были взяты инквизицией, если бы не обошли пешком всю Америку, если бы не проткнули шпагой барона, если бы не потеряли всех ваших баранов из славной страны Эльдорадо, – не есть бы вам сейчас ни лимонной корки в сахаре, ни фисташек.

– Это вы хорошо сказали, – отвечал Кандид, – но надо возделывать наш сад.

 

 

 

Сын парижского часовых дел мастера Пьер Карон недолго продолжал дело своего отца — музыкальные таланты, ораторский дар и общая пронырливость открыли ему путь в высшее общество, ему удалось даже каким-то образом стать учителем игры на арфе для королевских дочерей. Благодаря двум выгодным бракам (оба раза он женился на богатых вдовах — и оба раза скоро овдовел), стал обладателем значительного состояния. Сменил свое плебейское имя на «де Бомарше» (по названию поместья своей второй жены). Используя свой талант журналиста, живость и изворотливость мышления новоявленный «де Бомарше» победил и посрамил всех своих соперников во всех судебных тяжбах, которые пытались вести против него.

Почитайте «Женитьбу Фигаро» — это же тот самый человеческий тип, он Фигаро чуть ли не с себя списал!

 

 

Безумный день или Женитьба Фигаро

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Сцена представляет полупустую комнату; посредине большое кресло. Фигаро аршином меряет пол. Сюзанна перед зеркалом прикладывает к волосам веточку флердоранжа, именуемую шапочкой невесты.

 

Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.

Сюзанна. Посмотри, Фигаро, вот моя шапочка. Так, по-твоему, лучше?

Фигаро (берет ее за руку). Несравненно, душенька. О, как радуется влюбленный взор жениха накануне свадьбы, когда он видит на голове у красавицы-невесты чудную эту веточку, знак девственной чистоты!…

Сюзанна (отстраняет его). Что ты там меряешь, мой мальчик?

Фигаро. Я, моя маленькая Сюзанна, смотрю, поместится ли тут великолепная кровать, которую нам дарит его сиятельство.

Сюзанна. В этой комнате?

Фигаро. Он предоставляет ее нам.

Сюзанна. А я на это не согласна.

Фигаро. Почему?

Сюзанна. Не согласна.

Фигаро. Нет, все-таки?

Сюзанна. Она мне не нравится.

Фигаро. Надо сказать причину.

Сюзанна. А если я не хочу говорить?

Фигаро. О, как эти женщины испытывают наше терпение!

Сюзанна. Доказывать, что у меня есть на то причины, значит допустить, что у меня может и не быть их вовсе. Послушный ты раб моих желаний или нет?

Фигаро. Это самая удобная комната во всем замке: ведь она находится как раз между покоями графа и графини, а ты еще недовольна. Как-нибудь ночью графиня почувствует себя дурно, позвонит из той комнаты: раз-два, и готово, ты стоишь перед ней. Понадобится ли что-нибудь графу – пусть только позвонит из своей комнаты: гопля, в три прыжка я уже у него.

Сюзанна. Прекрасно! Но как-нибудь он позвонит утром и ушлет тебя надолго по какому-нибудь важному делу: раз-два, и готово, он уже у моих дверей, а затем – гопля, в три прыжка …

Фигаро. Что вы хотите этим сказать?

Сюзанна. Прошу не перебивать меня.

Фигаро. Боже мой, да в чем же дело?

Сюзанна. А вот в чем, дружок: его сиятельству графу Альмавиве надоело волочиться за красотками по всей округе, и он намерен вернуться в замок, но только не к своей жене. Он имеет виды на твою жену, понимаешь? И рассчитывает, что для его целей эта комната может очень даже пригодиться. Вот об этом-то преданный Базиль, почтенный исполнитель его прихотей и мой уважаемый учитель пения, и твердит мне за каждым уроком.

Фигаро. Базиль? Ну, голубчик, если только пучок розог действительно обладает способностью выпрямлять позвоночник…

Сюзанна. А ты что же, чудак, думал, что приданое мне дают за твои заслуги?

Фигаро. Я имел право на это рассчитывать.

Сюзанна. До чего же глупы бывают умные люди!

Фигаро. Говорят.

Сюзанна. Да вот только не хотят этому верить.

Фигаро. Напрасно.

Сюзанна. Пойми: граф мне дает приданое за то, чтобы я тайно провела с ним наедине четверть часика по старинному праву сеньора… Ты знаешь, что это за милое право!

Фигаро. Я так хорошо его знаю, что если бы его сиятельство по случаю своего бракосочетания не отменил постыдного этого права, я бы ни за что не женился на тебе в его владениях.

Сюзанна. Что ж, отменил, а потом пожалел. И сегодня он намерен тайком вновь приобрести это право у твоей невесты.

Фигаро (потирая себе лоб). Голова кругом идет от такой неожиданности. Мой несчастный лоб…

Сюзанна. Да перестань ты его тереть!

Фигаро. А что от этого может быть?

Сюзанна (со смехом). Еще, чего доброго, прыщик вскочит, а люди суеверные…

Фигаро. Тебе смешно, плутовка! Ах, если б удалось перехитрить этого великого обманщика, приготовить ему хорошую ловушку, а денежки его прибрать к рукам!

Сюзанна. Интрига и деньги – это твоя область.

Фигаро. Меня не стыд удерживает!

Сюзанна. А что же, страх?

Фигаро. Задумать какое-нибудь опасное предприятие – это не штука, надо суметь все проделать безнаказанно и добиться успеха. Проникнуть к кому-нибудь ночью, спеться с его женой, и чтобы за твои труды тебя же исполосовали хлыстом – это легче легкого; подобная участь постигала многих бестолковых негодяев. А вот… Слышен звонок из внутренних покоев.

Сюзанна. Графиня проснулась. Она очень меня просила, чтобы в день моей свадьбы я первая пришла к ней.

Фигаро. За этим тоже что-нибудь кроется?

Сюзанна. Пастух говорит, что это приносит счастье покинутым женам. Прощай, мой маленький Фи-Фи-Фигаро! Подумай о нашем деле.

Фигаро. А ты поцелуй – тогда меня сразу осенит.

Сюзанна. Чтобы я целовала сегодня моего возлюбленного? Вот тебе раз! А что скажет завтра мой муж? Фигаро обнимает ее.Полно! Полно!

Фигаро. Ты представить себе не можешь, как я тебя люблю.

Сюзанна (оправляется). Когда, наконец, вы перестанете, несносный, твердить мне об этом с утра до вечера?

Фигаро (с таинственным видом). Как только я получу возможность доказывать тебе это с вечера до утра.

Снова звонок.

Сюзанна (издали посылая Фигаро воздушный поцелуй). Вот вам ваш поцелуй, сударь, теперь мы в расчете.

Фигаро(бежит за ней). Э, нет, вы-то его получили не так!

 

Фигаро один.

Прелестная девушка! Всегда жизнерадостна, так и пышет молодостью, полна веселья, остроумия, любви и неги! Но и благонравна!…

(Быстро ходит по комнате, потирая руки.)

Так вот как, ваше сиятельство, драгоценный мой граф! Вам, оказывается. палец в рот не клади!

Я-то терялся в догадках, почему это он не успел назначить меня домоправителем, как уже берет с собой в посольство и определяет на место курьера!

Так, значит, ваше сиятельство, три назначения сразу: вы – посланник, я – дипломатический мальчишка на побегушках, Сюзон – штатная дама сердца, карманная посланница, и – в добрый час, курьер!

Я поскачу в одну сторону, а вы в другую, прямо к моей дражайшей половине! Я, запыленный, изнемогающий от усталости, буду трудиться во славу вашего семейства, а вы тем временем будете способствовать прибавлению моего! Какое трогательное единение! Но только, ваше сиятельство, вы слишком много на себя берете.

Заниматься в Лондоне делами, которые вам поручил ваш повелитель, и одновременно делать дело за вашего слугу, представлять при иностранном дворе и короля и меня сразу – это уж чересчур, право чересчур.

А ты, Базиль, слабый подражатель моим проделкам, ты у меня запляшешь, ты у меня… Нет, лучше поведем с ними обоими тонкую игру, чтобы они друг другу подставили ножку!

Ну-с, господин Фигаро, сегодня будьте начеку! Прежде всего постарайтесь приблизить час вашей свадьбы – так-то оно будет вернее, устраните Марселину, которая в вас влюблена, как кошка, деньги и подарки припрячьте, обведите сластолюбивого графа вокруг пальца, задайте основательную трепку господину Базилю и…

 

Марселина, Бартоло, Фигаро.

 

Фигаро (прерывая свою речь). Э-э-э, вот и толстяк-доктор, его только здесь не хватало! Доброго здоровья, любезный доктор! Уж не на нашу ли с Сюзанной свадьбу вы изволили прибыть в замок?

Бартоло (презрительно). Ах, что вы, милейший, вовсе нет!

Фигаро. Это было бы с вашей стороны так великодушно!

Бартоло. Разумеется, и притом весьма глупо.

Фигаро. Ведь я имел несчастье расстроить вашу свадьбу!

Бартоло. Больше вам не о чем с нами говорить?

Фигаро. Кто-то теперь ухаживает за вашим мулом!

Бартоло (в сердцах). Несносный болтун! Оставьте нас в покое!

Фигаро. Вы сердитесь, доктор? Какой же вы, лекари, безжалостный народ! Ни малейшего сострадания к бедным животным… как будто это в самом деле… как будто это люди! Прощайте, Марселина! Вы все еще намерены со мною судиться? Ужель, чтоб не любить, должны мы ненавидеть? Я полагаюсь на мнение доктора.

Бартоло. Что такое?

Фигаро. Она вам расскажет, еще и от себя прибавит.

(Уходит.)

 

Бартоло (смотрит ему вслед). Этот плут верен себе! И если только с него не сдерут шкуру заживо, то я предсказываю, что умрет он в шкуре отчаянного нахала…

Марселина. Наконец-то вы здесь, вечный доктор! И, как всегда, до того степенный и медлительный, что можно умереть, пока дождешься от вас помощи, совсем как в былые времена, когда люди успели повенчаться, несмотря на принятые вами меры предосторожности!

Бартоло. А вы все такая же ехидная и язвительная! Да, но кому же здесь все-таки до меня нужда? Не случилось ли чего с графом?

Марселина. Нет, доктор.

Бартоло. Может статься, вероломная графиня Розина, дай-то господи, занемогла?

Марселина. Она тоскует.

Бартоло. О чем?

Марселина. Муж забыл ее.

Бартоло (радостно). Ага! Достойный супруг мстит за меня!

Марселина. Графа не разберешь: он и ревнивец и повеса.

Бартоло. Повеса от скуки, ревнивец из самолюбия, – это ясно.

Марселина. Сегодня, например, он выдает Сюзанну за Фигаро и осыпает его по случаю этого бракосочетания…

Бартоло. Каковое сделалось необходимым по милости его сиятельства!

Марселина. Не совсем так, вернее: каковое понадобилось его сиятельству для того, чтобы позабавиться втихомолку с молодой женой…

Бартоло. Господина Фигаро? С ним такого рода сделка возможна.

Марселина. Базиль уверяет, что нет.

Бартоло. Как, и этот проходимец тоже здесь? Да это настоящий вертеп! Что же он тут делает?

Марселина. Всякие гадости, на какие только способен. Однако самое гадкое в нем – это, на мой взгляд, несносная страсть, которую он с давних пор питает ко мне.

Бартоло. Я бы на вашем месте двадцать раз сумел избавиться от его домогательств.

Марселина. Каким образом?

Бартоло. Выйдя за него замуж.

Марселина. Злой и пошлый насмешник, почему бы вам не избавиться тою же ценой от моих домогательств? Это ли не ваш прямой долг? Где все ваши обещания? Как вы могли вычеркнуть из памяти нашего маленького Эмануэля, этот плод забытой любви, который должен был нас связать брачными узами?

Бартоло (снимая шляпу). Не для того ли вы меня вызвали из Севильи, чтобы я выслушивал весь этот вздор? Этот ваш новый приступ брачной лихорадки…

Марселина. Ну, хорошо, не будем больше об этом говорить. Но если ничто не могло заставить вас прийти к единственно справедливому решению – жениться на мне, то по крайней мере помогите мне выйти за другого.

Бартоло. А, вот это с удовольствием! Но кто же этот смертный, забытый богом и женщинами…

Марселина. Ах, доктор, кто же еще, как не красавчик, весельчак и сердцеед Фигаро?

Бартоло. Этот мошенник?

Марселина. Он не умеет сердиться, вечно в добром расположении духа, видит в настоящем одни только радости и так же мало помышляет о будущем, как и о прошлом; постоянно в движении, а уж благороден, благороден…

Бартоло. Как вор.

Марселина. Как сеньор. Словом, прелесть. Но вместе с тем и величайшее чудовище!

Бартоло. А как же его Сюзанна?

Марселина. Эта хитрая девчонка не получит его, если только вы, милый мой доктор, захотите мне помочь и заставите Фигаро выполнить его обязательство по отношению ко мне.

Бартоло. Это в самый-то день свадьбы?

Марселина. Свадьбу можно расстроить и во время венчания. Если б только я не боялась открыть вам одну маленькую женскую тайну…

Бартоло. Какие могут быть у женщин тайны от врача?

Марселина. Ах, вы отлично знаете, что от вас у меня нет тайн! Мы, женщины, пылки, но застенчивы; какие бы чары ни влекли нас к наслаждению, самая ветреная женщина всегда слышит внутренний голос, который ей шепчет: «Будь прекрасна, если можешь, скромна, если хочешь, но чтоб молва о тебе была добрая: это уж непременно». Итак, коль скоро всякая женщина сознает необходимость доброй о себе молвы, давайте сначала припугнем Сюзанну: мы, мол, всему свету расскажем, какие вам делаются предложения.

Бартоло. К чему же это поведет?

Марселина. Она сгорит со стыда и, конечно, наотрез откажет его сиятельству, а тот в отместку поддержит меня в моем стремлении помешать их свадьбе, зато моя свадьба именно благодаря этому и устроится.

Бартоло. Она права. Черт возьми, а ведь это блестящая мысль – выдать мою старую домоправительницу за этого негодяя, участвовавшего в похищении моей невесты…

Марселина (живо). И строящего свое счастье на крушении моих надежд…

Бартоло (живо). И стащившего у меня когда-то сто экю, которых мне до сих пор жалко.

Марселина. О, какое наслаждение…

Бартоло. Наказать мерзавца…

Марселина. Стать его женой, доктор, стать его женой!

 

Марселина, Бартоло, Сюзанна.

 

Сюзанна (держит чепец с широкой лентой, на руку у нее перекинуто платье графини). Стать женой? Стать женой? Чьей? Моего Фигаро?

Марселина (ехидно). Хотя бы! Вот вы, например, выходите же за него.

Бартоло (со смехом). Когда женщина сердится, здравого смысла в ее речах не ищи! Мы толкуем, прелестная Сюзон, о том, что вы составите счастье своего мужа.

Марселина. Не говоря уже о его сиятельстве – о нем мы умолчим.

Сюзанна (приседает). Благодарю вас, сударыня. От вас всегда услышишь что-нибудь колкое.

Марселина (приседает). Не стоит благодарности, сударыня. Да и где же тут колкость? Разве справедливость не требует, чтобы щедрый сеньор тоже вкусил той радости, которую он доставляет своим людям?

Сюзанна. Которую он доставляет?

Марселина. Да, сударыня.

Сюзанна. К счастью, сударыня, ваш ревнивый нрав столь же хорошо известен, сколь сомнительны ваши права на Фигаро.

Марселина. Они могли бы быть, пожалуй что, и неотъемлемыми, пойди я вашим, сударыня, путем.

Сюзанна. О, сударыня, это путь всякой неглупой женщины!

Марселина. Скажите, какой ангелочек! Невинна, как старый судья!

Бартоло (пытаясь увести Марселину). Прощайте, очаровательная невеста нашего Фигаро!

Марселина (приседает). И тайная суженая его сиятельства!

Сюзанна (приседает). Которая вас глубоко уважает, сударыня.

Марселина (приседает). В таком случае, сударыня, не удостоюсь ли я хотя бы в слабой степени и вашей любви?

Сюзанна (приседает). Можете в этом не сомневаться, сударыня.

Марселина (приседает). Вы такая обворожительная особа, сударыня!

Сюзанна (приседает). Разумеется! Ровно настолько, чтобы вас, сударыня, привести в отчаяние.

Марселина (приседает). Главное, такая почтенная!

Сюзанна (приседает). Это выражение более подходит к дуэньям.

Марселина (вне себя). К дуэньям! К дуэньям!

Бартоло (удерживая ее). Марселина!

Марселина. Идемте, доктор, а то я за себя не ручаюсь. Всех вам благ, сударыня. (Приседает).

 

Сюзанна одна.

Ступайте, сударыня! Ступайте, несносная женщина! Мне так же страшны ваши козни, как оскорбительны ваши намеки. Вот старая ведьма! Когда-то чему-то училась, отравляла графине юные годы, а теперь на этом основании желает всем распоряжаться в замке! (Бросает платье на стул.) Вот уж я и забыла, за чем пришла.

 

Сюзанна, Керубино.

 

Керубино (вбегает). Ах, Сюзон, два часа я ищу случая поговорить с тобой наедине! Увы! Ты выходишь замуж, а я уезжаю.

Сюзанна. Каким это образом моя свадьба связана с удалением первого пажа его сиятельства?

Керубино (жалобно). Сюзанна, он меня отсылает.

Сюзанна (в тон ему). Керубино, кто-то напроказил!

Керубино. Вчера вечером он застал меня у твоей двоюродной сестры Фаншетты: я ей помогал учить роль невинной девочки, которую она должна играть на сегодняшнем празднике. При виде меня он пришел в ярость. «Убирайтесь, – сказал он мне, – маленький…» Я не могу повторить в присутствии женщины то грубое слово, которое он мне сказал. «Убирайтесь, и чтоб завтра же вас не было в замке!» Если только графине, моей милой крестной матери, не удастся его смягчить, то все кончено, Сюзон: я навеки лишен счастья видеть тебя.

Сюзанна. Видеть меня? Так теперь моя очередь? Вы тайно вздыхаете уже не о графине?

Керубино. Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!

Сюзанна. Выходит, что я не такая и что со мной можно позволить себе…

Керубино. Ты отлично знаешь, злюка, что я ничего не позволю себе позволить. Но какая же ты счастливая! Можешь постоянно видеть ее, говорить с ней, утром одеваешь ее, вечером раздеваешь, булавочка за булавочкой… Ах, Сюзон, я бы отдал… Что это у тебя в руках?

Сюзанна (насмешливо). Увы! Это тот счастливый чепец и та удачливая лента, которые составляют ночной головной убор вашей чудной крестной…

Керубино (живо). Ее лента! Душенька моя, отдай мне эту ленту!

Сюзанна (отстраняет его). Ну уж нет! «Душенька моя!» Какая фамильярность! Впрочем, он же еще молокосос. Керубино вырывает у нее ленту.Ах, лента!

Керубино (бегает вокруг кресла). Скажи, что ты ее куда-нибудь засунула, испортила, что ты ее потеряла. Скажи все, что придет в голову.

Сюзанна (бежит за ним). О, я ручаюсь, что годика через три, через четыре из вас выйдет величайший плутишка на свете!… Отдадите вы мне ленту или нет? ( Хочет отнять у него ленту.)

Керубино (достает из кармана романс). Не отнимай, ах, не отнимай ее у меня, Сюзон! Взамен я подарю тебе романс моего сочинения. И да будет тебе известно, что мысль о прекрасной твоей госпоже окутает печалью каждое мгновение моей жизни, меж тем как мысль о тебе явится единственным лучом, который озарит радостью мое сердце.

Сюзанна (выхватывает у него романс). Озарит радостью ваше сердце, скверный мальчишка! Вы, вероятно, думаете, что говорите с Фаншеттой. Вас застают у нее, вздыхаете вы о графине, а любезничаете, сверх того, со мной.

Керубино (в порыве восторга).Да, это так, клянусь честью! Я сам не понимаю, что со мной творится. С некоторых пор в груди моей не утихает волнение, сердце начинает колотиться при одном виде женщины, слова любовь и страсть приводят его в трепет и наполняют тревогой. В конце концов потребность сказать кому-нибудь: я вас люблю сделалась у меня такой властной, что я произношу эти слова один на один с самим собой, когда бегаю в парке, обращаюсь с ними к твоей госпоже, к тебе, к деревьям, к облакам, к ветру, и эти мои тщетные восклицания ветер вместе с облаками уносит вдаль. Вчера я встретил Марселину…

Сюзанна (смеется).Ха-ха-ха!

Керубино. А что ж тут смешного? Она – женщина! Она – девушка! Девушка! Женщина! Ах, какие это упоительные слова! Сколько в них таинственного!

Сюзанна. Он помешался!

Керубино. Фаншетта – добрая: она по крайней мере не перебивает меня, а ты – недобрая, нет!

Сюзанна. Что поделаешь! Сударь, мне это, наконец, надоело! (Хочет вырвать у него ленту.)

Керубино (бегает от нее вокруг кресла).Э, как бы не так! Ее можно отнять у меня только вместе с жизнью, вот что! Впрочем, если тебе этого мало, я могу еще прибавить тысячу поцелуев. (Теперь Керубино начинает гоняться за Сюзанной.)

Сюзанна (бегает от него вокруг кресла).Тысячу пощечин, если вы ко мне подойдете! Сейчас пойду пожалуюсь графине и не только не стану просить за вас, а еще сама скажу его сиятельству: «Хорошо сделали, ваше сиятельство, прогоните от нас этого воришку, отошлите к родителям этого маленького бездельника, который строит из себя влюбленного в графиню, а с поцелуями вечно пристает ко мне».

Керубино (заметив входящего графа, в испуге прячется за кресло).Я пропал!

Сюзанна. С чего бы это вдруг такой страх?

 

Сюзанна, Граф, Керубино за креслом.

 

Сюзанна (заметив графа). Ах!… (Подходит к креслу и загораживает собой Керубино.)

Граф (приближается к ней).Ты взволнована, Сюзон! Разговариваешь сама с собой, сердечко твое, как видно, сильно бьется… Впрочем, это понятно, сегодня у тебя особенный день.

Сюзанна (в смущении).Что вам угодно, ваше сиятельство? Если б вас застали со мной…

Граф. Я был бы в отчаянии, если б сюда кто-нибудь вошел, но ведь ты же знаешь, что я к тебе неравнодушен. Базиль имел с тобою разговор о моих чувствах. У меня остается буквально одна секунда, чтобы рассказать тебе о моих намерениях. Слушай. (Садится в кресло.)

Сюзанна (живо).Ничего не стану слушать.

Граф (берет ее за руку).Только одно слово! Тебе известно, что король назначил меня посланником в Лондон. Я беру с собой Фигаро: я нашел для него прекрасную должность, а так как жена обязана следовать за своим мужем…

Сюзанна. Ах, если б мне позволено было говорить!

Граф (привлекает ее к себе).Говори, говори, милая, с сегодняшнего же дня начинай проявлять ту власть, которую ты будешь иметь надо мною всю жизнь.

Сюзанна (испуганно).Не надо мне никакой власти, ваше сиятельство, не надо мне никакой власти. Оставьте меня, прошу вас!

Граф. Сначала скажи.

Сюзанна (сердито).Я уж теперь не помню, что хотела сказать.

Граф. Относительно обязанности жены.

Сюзанна. Ах, да! После того как вы, ваше сиятельство, похитили себе жену у доктора и женились на ней по любви, вы ради нее отменили это отвратительное право сеньора…

Граф (весело).Которое так огорчало невест! Ах, Сюзетта, да это же чудное право! Если б ты в сумерках пришла в сад потолковать со мною о нем, то за это небольшое одолжение я бы так тебя отблагодарил…

Базиль (за сценой). Его сиятельство не у себя.

Граф (встает). Чей это голос?

Сюзанна. Вот несчастье!

Граф. Выйди навстречу, а то как бы сюда не вошли.

Сюзанна (в смущении). А вы останетесь здесь?

Базиль (кричит за сценой). Его сиятельство был у графини и ушел. Я сейчас посмотрю.

Граф. А спрятаться некуда!… Ага! За кресло!… Неудобно… Ну, уж ты выпроводи его поскорей.

Сюзанна пытается загородить ему дорогу, граф осторожным движением отстраняет ее, она отступает и становится между ним и маленьким пажом, но граф только успевает нагнуться, чтобы спрятаться за кресло, как Керубино выбегает, в испуге забирается с ногами в кресло и свертывается клубком. Сюзанна покрывает Керубино платьем, которое она принесла, и становится перед креслом.

 

Граф и Керубино, спрятавшиеся, Сюзанна, Базиль.

 

Базиль. Вы не видели его сиятельство, сударыня?

Сюзанна (резко). А почему я должна его видеть? Отстаньте.

Базиль (подходит ближе). Будь вы благоразумнее, мой вопрос не мог бы вас удивить. Графа ищет Фигаро.

Сюзанна. Значит, он ищет человека, который после вас является самым большим его недоброжелателем.

Граф (в сторону). Посмотрим кстати, как-то мне предан Базиль.

Базиль. Разве желать добра жене значит желать зла ее мужу?

Сюзанна. По вашим мерзким нравственным правилам, пособник разврата, выходит, что нет.

Базиль. Разве от вас требуют больше того, чем вы собираетесь одарить другого? Благодаря приятному обряду то, что вчера вам было запрещено, будет завтра вменено вам в обязанность.

Сюзанна. Низкий человек!

Базиль. Из всех серьезных дел самое шуточные – это брак, а потому я думал…

Сюзанна (вспылив). Вы думали о всяких гадостях. Как вы смели сюда войти?

Базиль. Ну-ну, негодница! Успокоимтесь! Все будет, как вы захотите. Но только, пожалуйста, не думайте, что помехой его сиятельству я считаю господина Фигаро. Вот если бы не маленький паж…

Сюзанна (нерешительно). Дон Керубино?

Базиль (передразнивает ее). Cherubino di amore , тот самый, который все время за вами увивается и который еще нынче утром здесь слонялся, чтобы прошмыгнуть к вам, как только я уйду. Скажите, разве это неверно?

Сюзанна. Какая ложь! Уходите, злой человек!

Базиль. Поневоле прослывешь злым, когда все замечаешь. Не вам ли посвящен и тот романс, который он прячет от всех?

Сюзанна (гневно). Ну, конечно, мне!

Базиль. Если только, впрочем, он сочинил его не для графини. В самом деле, я слышал, что когда он прислуживает ей за столом, то смотрит на нее таким взглядом!… Но только, черт возьми, пусть поостережется: его сиятельство на этот счет человек строгий.

Сюзанна (в негодовании). А вы человек зловредный, если распускаете подобные сплетни; ведь вы можете окончательны погубить бедного мальчика, который и так уже впал в немилость у своего господина.

Базиль. Да я, что ли, это выдумал? Об этом все говорят в один голос.

Граф (встает). То есть как все говорят?

Сюзанна. О боже!

Базиль. Вот тебе раз!

Граф. Бегите, Базиль, и чтоб духу Керубино здесь не было!

Базиль. Ах, зачем только я сюда вошел!

Сюзанна (в волнении). Боже мой! Боже мой!

Граф (Базилю). Ей дурно. Усадим ее в кресло.

Сюзанна (быстрым движением отстраняет его). Я вовсе не хочу сидеть. Стыдно вам входить ко мне с такой бесцеремонностью.

Граф. Кроме нас двоих здесь никого нет, моя дорогая. Ты в полной безопасности!

Базиль. Мне очень неприятно, что вы слышали, как я прошелся насчет пажа, но я только хотел выведать ее сердечные тайны, ибо, в сущности говоря…

Граф. Дать ему пятьдесят пистолей, коня – и марш к родителям!

Базиль. Ваше сиятельство, ведь это же была шутка!

Граф. Это маленький распутник – вчера я застал его с дочкой садовника.

Базиль. С Фаншеттой?

Граф. Да, и у нее в комнате.

Сюзанна (злобно). Куда вы, ваше сиятельство, заглянули тоже, вероятно, по делу?

Граф (весело). Люблю такие остроумные замечания.

Базиль. И это добрый знак.

Граф (весело). Нет, нет, мне нужно было отдать распоряжения твоему дяде, а моему вечно пьяному садовнику Антонио. Стучу – долго никто не отворяет; у твоей двоюродной сестры растерянный вид; мне это кажется подозрительным, я с ней заговариваю, а сам в это время оглядываю комнату. За дверью у них висит какая-то занавеска, а под ней что-то вроде вешалки для платья. Я как будто нечаянно подхожу, тихонечко-тихонечко приподнимаю занавеску (для пущей наглядности приподнимает с кресла платье)и вижу… (Замечает пажа.) Ах!

Базиль. Вот тебе раз!

Граф. Одно другого стоит.

Базиль. Это еще почище.

Граф (Сюзанне). Великолепно, сударыня! Еще только невеста – и уже начинаете проказничать? Значит, вам так хотелось остаться одной единственно для того, чтобы принять моего пажа? А вы, сударь, вы неисправимы: забыв всякое уважение к вашей крестной матери, вы подъезжаете к ее первой камеристке и жене вашего приятеля, – этого только не хватало! Но я со своей стороны не потерплю, чтобы Фигаро, человек, которого я люблю и уважаю, оказался жертвой подобного обмана. Керубино вошел вместе с вами, Базиль?

Сюзанна (сердито). Никакого тут нет обмана и никаких жертв. Когда вы со мной разговаривали, Керубино был уже здесь.

Граф (запальчиво). Уж лучше бы солгала! Злейший враг Керубино не пожелал бы ему такой беды.

Сюзанна. Он просил меня поговорить с графиней, чтоб она заступилась за него перед вами. Когда вы вошли, он до того растерялся, что кинулся к этому креслу.

Граф (в гневе). Адские уловки! Как только я вошел в комнату, я тотчас же сел в кресло.

Керубино. Осмелюсь доложить, ваше сиятельство, что я, весь дрожа, прятался сзади.

Граф. Опять вранье! Потом я сам занял это место.

Керубино. Прошу прощения, ваше сиятельство, но тогда-то я и свернулся клубочком в кресле.

Граф (вне себя). Да он ужом вьется, этот маленький… змееныш! Он нас подслушивал!

Керубино. Напротив, ваше сиятельство, я прилагал все усилия, чтобы ничего не слышать.

Граф. Какое коварство! (Сюзанне.) Ты не выйдешь за Фигаро.

Базиль. Успокойтесь, ваше сиятельство, сюда идут.

Граф (стаскивает Керубино с кресла и ставит его на ноги). Ты еще перед целым светом будешь тут рассиживаться!

 

Керубино, Сюзанна, Фигаро, Графиня, Граф, Фаншетта, Базиль, толпа слуг, крестьянок и крестьян, одетых во все белое.

 

Фигаро (держа в руках женский головной убор с белыми перьями и лентами, обращается к графине). Ваше сиятельство, вы одна можете добиться для нас этой милости.

Графиня. Видите, граф, они приписывают мне влияние, каким на самом деле я не пользуюсь, но так как в их просьбе ничего неблагоразумного нет…

Граф (в замешательстве). Надо, чтобы она была вполне благоразумна.

Фигаро (тихо Сюзанне). Поддержи меня.

Сюзанна (тихо Фигаро). Это бесполезно.

Фигаро (тихо).А все-таки попытайся.

Граф (Фигаро). Чего же вы хотите?

Фигаро. Ваше сиятельство, ваши вассалы, благодарные вам за то, что вы в знак любви к ее сиятельству отменили одно ненавистное право…

Граф. Ну да, этого права уже не существует, что же дальше?

Фигаро (лукаво). Так пусть, наконец, воссияет, добродетель такого достойного господина! Сегодня я особенно ее оценил, и мне бы хотелось прославить ее первому на моей свадьбе.

Граф (в крайнем замешательстве). Полно, друг мой! Отмена постыдного права – это дело чести. Испанец может стремиться пленить красавицу настойчивыми ухаживаниями, но требовать от нее первых, наиболее сладостных ласк как некоей рабской дани, – о, это тирания, достойная вандала, а не законное право благородного кастильца!

Фигаро (берет Сюзанну за руку). Позвольте же юному этому существу, коего честь находится под охраной вашего целомудрия, получить из ваших рук в присутствии всех девственный убор, украшенный белыми перьями и лентами, символ чистоты ваших намерений. Соблаговолите установить этот обряд для всех брачующихся, и пусть стихотворение, которое мы споем хором, навеки запечатлеет в памяти…

Граф (в замешательстве). Если б я не знал, что влюбленным наравне со стихотворцами и музыкантами прощаются всяческие сумасбродства…

Фигаро. Друзья, поддержите меня!

Все. Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!

Сюзанна (графу). Зачем же уклоняться от прославлений, столь вами заслуженных?

Граф (в сторону). Коварная!

Фигаро. Взгляните на нее, ваше сиятельство: такая красивая невеста – это лучшее доказательство величия вашей жертвы.

Сюзанна. Оставьте в покое мою наружность – не будем восхвалять ничего, кроме добродетели его сиятельства.

Граф (в сторону). Все разыграно, как по нотам.

Графиня. Я присоединяюсь к ним, граф. Этот обряд будет мне вечно дорог, оттого что своим возникновением он обязан той нежной любви, какою вы некогда любили меня.

Граф. И какою я люблю вас поныне. Только ради нее я изъявляю свое согласие.

Все. Виват!

Граф (в сторону).Я попался. (Вслух.)Я бы только хотел для пущей торжественности отложить празднество до вечера (В сторону.)Скорей послать за Марселиной!

Фигаро (Керубино). А что же ты, шалунишка, не радуешься?

Сюзанна. Он в отчаянии: граф отсылает его.

Графиня. Граф, простите его!

Граф. Он этого не заслуживает.

Графиня. Ах, он еще так молод!

Граф. Вовсе не так молод, как вам кажется.

Керубино (дрожа). Я не думаю, чтобы вы, ваше сиятельство, женившись на графине, упразднили право сеньора – великодушно прощать.

Графиня. Граф упразднил только то право, которое составляло несчастье всех ему подвластных.

Сюзанна. Если бы даже его сиятельство и лишил ce6я права миловать, то затем он, конечно, именно его в первую голову пожелал бы тайно восстановить.

Граф (в замешательстве). Разумеется.

Графиня. Почему?

Керубино (графу). Это правда, ваше сиятельство, поведение мое было легкомысленно, но чтобы я когда-нибудь проговорился…

Граф (в замешательстве). Ну-ну, довольно…

Фигаро. О чем это он?

Граф (поспешно). Довольно, довольно. Раз все просят, чтобы я его простил, то я согласен, и даже больше: я произвожу его в офицеры моего полка.

Все. Виват!

Граф. С условием, однако ж, что он немедленно отправится к месту его расположения – в Каталонию.

Фигаро. Ах, ваше сиятельство, нельзя ли до завтра?

Граф (настойчиво). Я так хочу.

Керубино. Слушаюсь.

Граф. Проститесь с вашей крестной и попросите у нее благословения.

Керубино становится перед графиней на одно колено и не может выговорить ни слова.

Графиня (в волнении). Так как вам не разрешают остаться даже на сегодня, то поезжайте, молодой человек. Вас ожидают новые обязанности, исполняйте же их добросовестно. Покажите, что вы достойны чести, которую вам оказал ваш благодетель. Вспоминайте этот дом, где все были так снисходительны к вашим молодым летам. Будьте послушным, честным и храбрым. Мы обещаем вам следить за вашими успехами.

Керубино встает и возвращается на прежнее место.

Граф. Вы очень взволнованы, графиня!

Графиня. Не отрицаю. Кто знает, что станется с мальчиком на таком опасном поприще? Он мой родственник и к тому же крестник.

Граф (в сторону). Я вижу, что Базиль был прав. (Вслух.) Молодой человек, поцелуйте Сюзанну… в последний раз.

Фигаро. Почему же в последний, ваше сиятельство? Он будет приезжать сюда на побывку. Поцелуй же и меня, капитан! (Целуется с ним.) Прощай, мой маленький Керубино! Теперь для тебя, малыш, начнется совсем другая жизнь. Да, брат, теперь тебе уже не сновать по целым дням на женской половине, конец пышкам, пирожным с кремом, конец пряткам и жмуркам. Дьявольщина! Вместо этого бравые солдаты, загорелые, оборванные, большое, тяжеленное ружье: на-пра-во, на-ле-во, марш вперед к славе, да гляди, не споткнись дорогой, а то один меткий выстрел – и как раз…

Сюзанна. Да перестань! Какой ужас!

Графиня. Хорошее напутствие!

Граф. Где же Марселина? Странно, что она не с вами.

Фаншетта. Она, ваше сиятельство, пошла проселочной дорогой, мимо фермы, в деревню.

Граф. Когда же она вернется?

Базиль. Это уж как бог даст.

Фигаро. Если б только он дал, чтоб он никогда этого не дал!…

Фаншетта. Она шла под руку с господином доктором.

Граф (живо). А доктор разве здесь?

Базиль. Она в него тотчас же вцепилась…

Граф (в сторону). Он как нельзя более кстати.

Фаншетта. Она, как видно, была чем-то очень недовольна: идет, а сама громко-громко говорит, потом остановится и давай размахивать руками, вот так… а господин доктор вот так на нее ладонью: успокойтесь, мол… Должно быть, уж очень она рассердилась. Все поминала моего двоюродного братца Фигаро.

Граф (берет ее за подбородок). Будущего… двоюродного братца.

Фаншетта (указывая на Керубино) Ваше сиятельство, а вы простили нас за вчерашнее?

Граф (прерывая ее). Ступай, ступай малышка.

Фигаро. Это все проклятая любовь мутит Марселину – как бы она не испортила нам праздника!

Граф (в сторону). Еще как испортит, будь спокоен! (Вслух.).Мы можем идти, графиня. Базиль, зайдите ко мне.

Сюзанна (Фигаро). Ты заглянешь ко мне, мой мальчик?

Фигаро (тихо Сюзанне). Ну что, поддели мы его на удочку?

Сюзанна (тихо). Молодчина!

Все уходят.

 

Все расходятся; в это время Фигаро останавливает Керубино и Базиля и возвращается с ними на сцену.

 

Фигаро. Ну, братцы, обряд установлен, прямым его следствием должен явиться мой вечерний праздник. Нам только нужно хорошенько обо всем уговориться: не будем брать примера с тех актеров, которые из рук вон скверно играют, как раз когда критика особенно против них настроена. К тому же мы играем только один раз: завтра уже дела не поправить. Поэтому сегодня мы должны знать наши роли назубок.

Базиль (лукаво). Моя роль труднее, чем ты думаешь.

Фигаро (незаметно для Базиля делает вид, что колотит его). Зато ты не знаешь, какая награда тебя ожидает.

Керубино. Друг мой, ты забыл, что я уезжаю.

Фигаро. А тебе очень бы хотелось остаться?

Керубино. Конечно! Еще бы!

Фигаро. Нужно ухитриться. Никакого шума при твоем отъезде. Дорожный плащ через плечо, при всех уложи свои вещи, и чтоб все видели твоего коня у ограды, затем галопом на ферму – и задворками, пешком, обратно. Его сиятельство будет думать, что ты уехал. Смотри только, не попадайся ему на глаза, а после свадьбы я берусь умилостивить его.

Керубино. А Фаншетта не знает своей роли!

Базиль. Да ведь вы целую неделю вертелись около нее, чему же вы ее, черт возьми, учили?

Фигаро. Тебе сегодня нечего делать, так вот, будь любезен, дай ей урок.

Базиль. Осторожней, молодой человек, осторожней! Отец Фаншетты не в восторге от ваших занятий: он уже задал ей взбучку. Не делом вы с ней занимаетесь. Керубино, Керубино, наплачется она из-за вас! Повадился кувшин по воду ходить…

Фигаро. Ну, теперь пойдет дурак сыпать пословицами столетней давности! Так что же, ученый сухарь, говорит дальше народная мудрость? Повадился кувшин по воду ходишь, там ему и…

Базиль. Полным быть.

Фигаро (уходя). А ведь не глупо, ей-ей, неглупо!

 

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Сцена представляет роскошную спальню; в алькове, на возвышении большая кровать. В третьей кулисе, направо, входная дверь; налево, в первой кулисе, дверь в туалетную комнату графини. Прямо дверь на женскую половину. Сбоку окно.

 

Сюзанна и Графиня входят в дверь направо.

 

Графиня (опускаясь в глубокое кресло).Затвори дверь, Сюзанна, и все мне расскажи как можно обстоятельнее.

Сюзанна. Я, сударыня, ничего от вас не утаю.

Графиня. Как, Сюзон, он хотел тебя обольстить?

Сюзанна. Нет, что вы! Его сиятельство не станет разводить церемоний со служанкой: он хотел меня просто купить.

Графиня. И при этом присутствовал маленький паж?

Сюзанна. То есть он прятался за креслом. Он приходил поговорить со мной, чтобы я вас умолила его простить.

Графиня. А почему же он не обратился прямо ко мне? Разве я могла бы отказать ему, Сюзон?

Сюзанна. Я ему то же самое пыталась внушить, но тут пошли вздохи о том, как ему тяжело уезжать и особенно расставаться с вами: «Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!»

Графиня. Разве у меня в самом деле, Сюзон, такой неприступный вид? Ведь я всегда оказывала ему покровительство.

Сюзанна. Потом он увидал у меня в руках ленту от вашего чепчика, да как бросится на нее…

Графиня (улыбаясь). Мою ленту?… Ребячество!

Сюзанна. Я было хотела отнять, но ведь это же сущий лев, сударыня: глаза горят… «Ее можно отнять у меня только вместе с жизнью», – сказал он, напрягая свой нежный и звонкий голосок.

Графиня (мечтательно). Ну, а дальше, Сюзон?

Сюзанна. А дальше, сударыня, – что прикажете делать с таким бесенком? Крестная само собой, а я, мол, и с другой не прочь полюбезничать. А так как он никогда не посмеет прикоснуться устами даже к краю вашего платья, то пристает с поцелуями ко мне.

Графиня (мечтательно). Оставим… оставим эти глупости… Итак, бедная моя Сюзанна, что же тебе в конце концов сказал мой муж?

Сюзанна. Что если я буду упорствовать, он примет сторону Марселины.

Графиня (встает и начинает ходить по комнате, усиленно обмахиваясь веером). Он меня совсем не любит.

Сюзанна. Почему же он вас так ревнует?

Графиня. Как и все мужья, милочка, – только из самолюбия! Ах, я слишком горячо его любила! Мои ласки ему наскучили, и любовь моя стала ему несносна – вот моя единственная вина перед ним. Однако ж будь спокойна: чистосердечное твое признанье тебе не повредит, и ты будешь женою Фигаро. Только он один и может нам помочь. Он сюда придет?

Сюзанна. Как скоро граф выедет на охоту.

Графиня (обмахиваясь веером). Отвори окно в сад. 3десь так душно!…

Сюзанна. Это вас бросило в жар от разговора и от хождения по комнате. (Отворяет окно.)

Графиня (после продолжительного молчания). Если б он так упорно меня не избегал… Нет, во всем виноваты мужчины!

Сюзанна (у окна). А, вот как раз его сиятельство едет верхом через сад! С ним Педрильо и две… три… четыре борзых.

Графиня. У нас довольно времени впереди. (Садится.) Стучат, Сюзон!

Сюзанна (бежит к двери, напевая). А, это мой Фигаро! А, это мой Фигаро!

 

Фигаро, Сюзанна, Графиня сидит.

 

Сюзанна. Иди скорей, дружок! Ее сиятельство сгорают от нетерпения!…

Фигаро. А ты, моя маленькая Сюзанна? У ее сиятельства нет никаких оснований для тревоги. В сущности говоря, что произошло? Ничего особенного. Графу приглянулась вот эта девушка, он намерен сделать ее своей любовницей, – все это вполне естественно.

Сюзанна. Естественно?

Фигаро. Затем он дал мне место дипломатического курьера, а Сюзон назначил советником посольства. Это с его стороны весьма предусмотрительно.

Сюзанна. Да перестанешь ты?

Фигаро. А так как Сюзанна, моя невеста, от этого назначения уклонилась, то он решил оказать поддержку Марселине, – опять-таки что может быть проще этого? В отместку людям, которые расстраивают наши планы, спутать в свою очередь их карты, – так поступают все и так надлежит поступить и нам. Ну, вот пока и все!

Графиня. Как вы можете, Фигаро, так легко относиться к замыслу, который всем нам сулит несчастье?

Фигаро. А почему вы так думаете, сударыня?

Сюзанна. Чем бы посочувствовать нашему горю…

Фигаро. Вашим-то горем и заняты мои мысли, разве этого не достаточно? Итак, будем действовать с не меньшею последовательностью, чем его сиятельство; прежде всего умерим его аппетиты насчет нашей собственности, вселив в него подозрение, что и на его собственность посягают.

Графиня. Это хорошо сказано, но как это осуществить?

Фигаро. Это уже сделано, сударыня. Ложный донос на графиню…

Графиня. На меня? Вы с ума сошли.

Фигаро. Нет, пусть уж сойдет с ума его сиятельство.

Графиня. Такому ревнивцу!

Фигаро. Тем более. Чтобы такой человек, как он, был всецело у вас в руках, нужно лишь слегка взволновать ему кровь – женщины умеют это делать изумительно! Вот он уже доведен до белого каления, тут сейчас, небольшая интрижка – и делайте с ним, что хотите: в Гвадалквивир кинется не задумываясь. Я передал Базилю через одного человека анонимную записку, в которой его сиятельство уведомляется, что некий поклонник будет сегодня во время бала искать свидания с вами.

Графиня. И вам не стыдно играть честью порядочной женщины?

Фигаро. Я почти ни с одной женщиной себе этого не позволю: боюсь попасть в точку.

Графиня. Благодарю за лестное мнение.

Фигаро. А разве вам не представляется заманчивым – устроить графу такой денек, чтобы он вместо приятного времяпрепровождения с моей женой вынужден был, проклиная все на свете, ходить по пятам за своею собственной? Он уже и сейчас сбит с толку. Помчаться за той? Выслеживать эту? Глядите, глядите: вон он, в расстройстве чувств, несется по полю и травит ни в чем неповинного зайца. Между тем час нашей свадьбы приближается с неумолимой быстротой, за это время никаких шагов против нас ему предпринять не удастся, а в присутствии графини он ни за что не отважится помешать нашему бракосочетанию.

Сюзанна. Он – нет, но умница Марселина отважится непременно.

Фигаро. Гм! Вот этого я действительно опасаюсь. Дай знать его сиятельству, что вечером ты выйдешь к нему в сад.

Сюзанна. Вот ты на что рассчитываешь?

Фигаро. Ну, а как же! Поверьте мне, что люди, которые ничего ни из чего не желают сделать, ничего не достигают и ничего не стоят. Вот мое мнение.

Сюзанна. Остроумно!

Графиня. Так же, как и его план. Вы отпустите ее на свидание к графу?

Фигаро. Ничуть не бывало: я кого-нибудь наряжу в платье Сюзанны. Графа мы застанем врасплох, и ускользнуть ему не удастся.

Сюзанна. Кого же ты нарядишь?

Фигаро. Керубино.

Графиня. Он уехал.

Фигаро. Только не для меня. Предоставляете мне свободу действий?

Сюзанна. Уж по части интриг на него смело можно положиться.

Фигаро. Две, три, четыре интриги за раз и пусть они сплетаются и переплетаются. Я рожден быть царедворцем.

Сюзанна. Говорят, это такое трудное ремесло!

Фигаро. Получать, брать и просить – в этих трех словах включена вся его тайна.

Графиня. Он до того уверен в успехе, что я тоже начинаю проникаться этой уверенностью.

Фигаро. Такова моя цель.

Сюзанна. Значит, как же ты говоришь?…

Фигаро. Говорю, что пока его сиятельство на охоте, я к вам пришлю Керубино: причешите его, приоденьте, я его спрячу, дам ему наставление, а там уж, ваше сиятельство, вы запляшете под мою дудку. (Уходит.)

 

Сюзанна, Графиня сидит.

 

Графиня (берет коробочку с мушками). Боже мой, Сюзон, какой у меня вид!… Сейчас сюда войдет этот юноша…

Сюзанна. Верно, сударыня, вам хочется, чтоб он все так же млел, глядя на вас?

Графиня (мечтательно смотрится в зеркальце). Мне? Вот посмотришь, как я буду его журить.

Сюзанна. Заставим его спеть романс. (Кладет ноты графине ни колени.)

Графиня. Нет, правда, волосы у меня в таком беспорядке…

Сюзанна (со смехом). Я подберу вам эти два локона, только и всего… Так вам будет удобнее его журить.

Графиня (выйдя из задумчивости). Что такое вы говорите, моя милая?

 

Керубино со смущенным видом, Сюзанна, Графиня сидит.

 

Сюзанна. Войдите, господин офицер, принимают!

Керубино (приближается дрожа). Ах, сударыня, как я не люблю, когда меня так называют! Это мне напоминает, что я должен уехать из замка… уехать от моей крестной мамы, такой…доброй!…

Сюзанна. И такой прекрасной!

Керубино (со вздохом). О да!

Сюзанна (передразнивая его). «О да!» Благонравный юноша с такими длинными лукавыми ресницами! А ну-ка, певчая птичка, спойте графине романс!

Графиня (раскрывает ноты). Кто же… кто же его сочинил?

Сюзанна. Смотрите, он себя выдал: покраснел, как маков цвет.

Керубино. Разве запрещено… обожать?

Сюзанна (подносит к его носу кулак). Сейчас все расскажу, плутишка!

Графиня. Может быть… он нам споет?

Керубино. Ах, сударыня, я так взволнован!…

Сюзанна (со смехом). Тю-тю-тю! Уж раз ее сиятельству хочется послушать, значит, скромный автор, я прямо начинаю вам аккомпанировать.

Графиня. Возьми мою гитару.

Графиня сидя следит по нотам, Сюзанна, стоя за креслом и заглядывая в ноты через плечо графини, играет вступление. Маленький паж с опущенными глазами стоит перед графиней. Вся картина должна напоминать прелестную гравюру Ванлоо «Беседа испанцев».

 

РОМАНС

 

На мотив «Мальбрук в поход собрался»

 

Мой конь летит на воле

(А сердце сжалось от боли),

Я еду в чистом поле,

Поводья опустив…

 

Поводья опустив

И голову склонив,

В душе и тоска, и жалость

(А сердце от боли сжалось),

И сладко мне мечталось

О крестной о моей!

 

О крестной о моей

Я плакал все сильней,

И на коре древесной

(А сердцу в груди так тесно)

Владычицы чудесной

Я имя начертил,

А тут король проходил…

 

Король тут проходил

И взор ко мне обратил

И королева в шутку

(А сердцу стало так жутко)

Спросила: «Мой паж, малютка,

Ты плачешь в тишине —

 

Ты плачешь в тишине,

О чем, поведай мне?»

Я ей в ответ уныло

(А сердце сдержать нет силы):

«Ничто, ничто мне не мило,

Я крестную люблю!

 

Я крестную люблю

И горько слезы лью».

Она мне в ответ: «Пустое

(А сердце плачет и ноет),

Об этом плакать не стоит,

Берусь я тебе помочь!

 

Берусь я тебе помочь.

Возьми полковника дочь —

Елену молодую

(А сердце бьется тоскуя).

Ее тебе даю я

И сватаю тебя.

 

Я сватаю тебя».

Но я в ответ, скорбя:

«Жениться мне не придется

(А сердце так сильно бьется),

Пусть сердце разорвется,

Погибну я любя!…»

 

Графиня. Тут есть непосредственность… даже настоящее чувство.

Сюзанна (кладет гитару на кресло). О, что касается чувства, то этот юноша… Да, кстати, господин офицер, известно ли вам, что мы намерены как можно веселее провести нынешний вечер и поэтому желаем знать заранее, подойдет ли вам одно из моих платьев?

Графиня. Боюсь, что нет.

Сюзанна (становится рядом с ним). Мы одного роста. Прежде всего долой плащ. (Расстегивает ему плащ.)

Графиня. А вдруг кто-нибудь войдет?

Сюзанна. Да разве мы делаем что-нибудь дурное? Я сейчас запру дверь. (Бежит к двери.) Теперь надо подумать о головном уборе.

Графиня. Там, на туалетном столике, мой чепец.

Сюзанна идет в туалетную комнату, дверь в которую находится в первой кулисе.

 

Керубино, Графиня сидит.

 

Графиня. До того, как начнется бал, граф не будет знать, что вы в замке. После мы ему скажем, что пока составлялся приказ о вашем назначении в полк, нам пришло в голову…

Керубино (показывает ей бумагу). Увы, ваше сиятельство, приказ – вот он: граф передал мне его через Базиля.

Графиня. Уже! Лишней минутки не дадут побыть. (Читает приказ.)Они так торопились, что забыли поставить печать. (Возвращает ему бумагу)

 

Керубино, Графиня, Сюзанна.

 

Сюзанна (входит с большим чепцом с руках). Печать? На чем?

Графиня. На его приказе.

Сюзанна. Уже есть приказ?

Графиня. В том-то и дело. Это мой чепец?

Сюзанна (садится подле графини). Да, самый красивый. (Напевает, держа во рту булавки) То так, то сяк, то вверх, то вниз, А ну, дружок мои, повернись… Керубино становится перед ней на колени; она его причесывает.Сударыня, до чего же он мил!

Графиня. Поправь ему воротничок, чтобы 6oльше было похоже на женский.

Сюзанна (поправляет воротничок). Вот… Посмотрите-ка на этого молокососа, какая из него вышла хорошенькая девушка! Я просто завидую! (Берет его за подбородок) Сделайте милость, перестаньте быть таким хорошеньким!

Графиня. Сумасбродка! Нужно засучить рукава, чтобы лучше сидели манжеты. (Подбирает ему рукава) Что это у него на руке? Лента?

Сюзанна. Да еще ваша. Очень рада, что вы ее увидели. Я его предупреждала, что возьму да все вам и расскажу! О, если бы не вошел его сиятельство, я бы у него ленту отняла: ведь у нас с ним силы почти одинаковые.

Графиня. На ней кровь! (Снимает ленту.)

Керубино (сконфуженный). Сегодня утром, собираясь ехать, я взнуздывал коня, конь мотнул головой и трензелем оцарапал мне руку.

Графиня. Кто же перевязывает лентой…

Сюзанна. Да еще и краденой. Ну-ка, посмотрим, что этот трензель– вензель, или как его там… ничего я не понимаю в этих названиях… Ах, какая у него белая рука! Совсем как женская! Еще белее моей! Посмотрите, сударыня. (Сравнивает его руку со своей.)

Графиня (холодно). Лучше принесите из туалетной комнаты пластырь.

 

Сюзанна, смеясь, толкает Керубино в затылок, Керубино падает на обе руки. Сюзанна уходит в туалетную комнату.

 

Керубино на коленях, Графиня сидит.

 

Графиня (некоторое время молча рассматривает ленту. Керубино не сводит с нее глаз). Из-за этой ленты, сударь… так как это мой любимый цвет… мне было очень досадно, что она пропала.

 

Керубино на коленях, Графиня сидит, Сюзанна.

 

Сюзанна (входя). Перевязать ему руку? (Подает графине пластырь и ножницы.)

Графиня. Пойдешь ему за платьем, принеси заодно ленту от другого чепца.

 

Сюзанна уходит в среднюю дверь и уносит плащ Керубино.

 

Керубино на коленях, Графиня сидит.

 

Керубино (опустив глаза). Та лента, что вы у меня отняли, исцелила бы меня в мгновение ока.

Графиня. Каким же образом? (Показывает ему пластырь) Вот это будет вернее.

Керубино (запинаясь). Лента, которой… которой были перевязаны волосы… или которая касалась кожи человека…

Графиня. Человека совершенно постороннего, и вдруг, оказывается, она залечивает раны? Не знала я такого свойства. Чтобы проверить, я эту ленту, которою была перевязана ваша рука, оставлю у себя. При первой же царапине… у кого-нибудь из моих служанок… я подвергну ее испытанию.

Керубино (с глубокой грустью). Лента останется у вас, а я уезжаю.

Графиня. Не навсегда же.

Керубино. Я так несчастен!

Графиня (растроганно). Да он плачет! А все противный Фигаро со своим напутствием!

Керубино (горячо). О, как бы я желал, чтобы скорей наступило то роковое мгновение, которое он мне пророчил! Если б я знал наверное, что вот сейчас умру, уста мои, быть может, дерзнули бы…

Графиня (утирая ему слезы платком, прерывает его). Молчите, молчите, дитя! Во всем, что вы говорите, нет ни капли здравого смысла. (Стук в дверь; графиня громко спрашивает.) Кто это так ко мне стучится?

 

Керубино, Графиня, Граф за сценой.

 

Граф (за сценой). Почему вы заперлись?

Графиня (в смятении встает).Это мой муж! Боже милосердный! (Керубино, который тоже встает) Вы без плаща, с голыми руками и голой шеей, наедине со мной, в таком виде, а тут еще анонимное письмо, его ревность!…

Граф (за сценой). Что же вы не отпираете?

Графиня. Дело в том, что… я здесь одна.

Граф (за сценой). Одна? С кем же вы разговариваете?

Графиня (не сразу). С вами, разумеется.

Керубино (в сторону). После того, что произошло вчера и сегодня утром, он меня убьет на месте! (Бежит в туалетную комнату и затворяет за собой дверь.)

 

Графиня одна, вынимает из этой двери ключ и бежит отпереть графу.

Ах, какая неосторожность! Какая неосторожность!

 

Граф, Графиня.

 

Граф (несколько раздраженным тоном). Прежде вы не имели обыкновения запираться!

Графиня (в смущении). Я… я разбирала… да, я разбирала с Сюзанной платья. Она только что ушла к себе.

Граф (испытующе на нее смотрит). Ваш вид, ваш голос – все свидетельствует о том, что вы в сильнейшем беспокойстве.

Графиня. Тут нет ничего удивительного… совершенно ничего удивительного… поверьте…мы говорили о вас… Сюзанна, повторяю, только что вышла.

Граф. Вы говорили обо мне?… Я возвратился с охоты, потому что меня встревожило одно обстоятельство. Когда я садился на коня, мне подали записку. Я не придал ей никакого значения, а все же… она меня расстроила.

Графиня. Что такое, граф?… Какая записка?

Граф. Должно сознаться, графиня, что или вы, или я…что мы окружены людьми… очень злыми! Меня уведомляют, что в течение дня некто, кого я числю в отсутствии, будет искать свидания с вами.

Графиня. Кто бы ни был этот дерзкий, ему пришлось бы для этого проникнуть сюда: ведь я решила весь день никуда из моей комнаты не выходить.

Граф. А вечером, на свадьбу Сюзанны?

Графиня. Никуда решительно, мне очень нездоровится.

Граф. К счастью, доктор здесь. Паж в туалетной комнате опрокидывает стул. Что это за шум?

Графиня (окончательно растерявшись). Какой шум?

Граф. Там кто-то опрокинул стул.

Графиня. Я… я ничего не слыхала.

Граф. Видимо, вы чем-то страшно озабочены.

Графиня. Озабочена? Чем же?

Граф. В туалетной комнате кто-то есть.

Графиня. Ну, а… кто же там может 6ыть?

Граф. Об этом я вас и спрашиваю. Я только что вошел.

Графиня. Кто, кто… наверно, Сюзанна убирает.

Граф. Вы сами сказали, что она прошла к себе!

Графиня. Прошла к себе, а может быть, туда, не знаю.

Граф. Если Сюзанна, то почему же вы в таком смятении?

Графиня. В смятении из-за моей камеристки?

Граф. Не знаю, из-за камеристки ли, но что вы смущены, так это несомненно.

Графиня. Эта девушка, несомненно, смущает вас, граф, и мысли ваши заняты ею гораздо больше, чем мной.

Граф (гневно). Мои мысли заняты ею до такой степени, что я хочу ее видеть немедленно.

Графиня. Я вполне допускаю, что вы часто этого хотите, но уж подозрения ваши имеют под собой так мало оснований…

 

Граф, Графиня, Сюзанна входит с платьем и затворяет за собой среднюю дверь.

 

Граф. Тем легче будет их рассеять. (Кричит в сторону туалетной комнаты.) Выходите, Сюзон, я вам приказываю!

Сюзанна останавливается подле алькова.

Графиня. Она почти раздета, граф. Разве можно так врываться к женщинам? Она примеряла платья, которые я ей дарю к свадьбе, услыхала, что вы идете, и убежала.

Граф. Если она так боится показаться, то говорить-то ей во всяком случае можно. (Поворачивается лицом к туалетной комнате) Отвечайте, Сюзанна, вы в туалетной?

Сюзанна, стоявшая в глубине комнаты, при этих словах бросается в альков и там прячется.

Графиня (живо повернувшись лицом к туалетной). Сюзон, я запрещаю вам отвечать. (Графу) Неслыханное тиранство!

Граф (бросается к туалетной). Хорошо же! Одета она или не одета, а раз она молчит, я должен ее увидеть.

Графиня (становится между ним и дверью). В любом другом месте я бессильна вам помешать, но я надеюсь, что в моей комнате…

Граф. А я надеюсь сейчас же узнать, что это за таинственная Сюзанна. Просить у вас ключ, по-видимому, бесполезно, но выломать эту легкую дверь ничего не стоит. Эй, ко мне!

Графиня. По одному только подозрению созывать слуг, поднимать шум! Да ведь мы же себя опозорим в глазах всего замка!

Граф. Вы совершенно правы, графиня. В самом деле, я и один справлюсь. Сейчас я только принесу все, что нужно… (Направляется к выходу и возвращается.) Однако тут все должно оставаться как есть, а потому не угодно ли вам без скандала и шума, которых вы так не любите, пойти со мной? Надеюсь, в таком пустяке вы уж мне не откажете?

Графиня (в смущении). Что вы, граф, я и не собираюсь идти вам наперекор!

Граф. Ах, да, я и забыл про дверь на женскую половину! Нужно и ее запереть, тогда вы будете передо мной совершенно чисты. (Запирает среднюю дверь и вынимает ключ.)

Графиня (в сторону). Боже! Непоправимая оплошность!

Граф (возвращаясь). Итак, комната заперта, теперь позвольте предложить вам руку. (Громко.)Ну, а та Сюзанна, которая находится в туалетной, пусть потрудится подождать меня. Когда же я вернусь, то самым слабым ей наказанием…

Графиня. Сказать по совести, граф, все это до того возмутительно…

Граф уводит ее и запирает за собой дверь.

 

Сюзанна, Керубино.

 

Сюзанна (выходит из алькова, подбегает к туалетной комнате и говорит в замочную скважину). Отворите, Керубино, скорее отворите, это Сюзанна, отворите и выходите.

Керубино (выходит). Ах, Сюзон, какое ужасное происшествие!

Сюзанна. Уходите отсюда сию же минуту.

Керубино (растерянно). А куда же уходить?

Сюзанна. Это ваше дело, только уходите.

Керубино. А если некуда?

Сюзанна. После той встречи он и вас в порошок сотрет, и нам не сдобровать. Бегите к Фигаро и все расскажите…

Керубино. Может быть, окно в сад не так уж высоко. (Подбегает и смотрит.)

Сюзанна (в ужасе). Целый этаж! Немыслимо! Ах, бедная графиня! А моя свадьба? Боже!

Керубино (возвращается). Окно выходит в цветник – одну-две клумбы придется испортить.

Сюзанна (удерживает его с криком). Вы разобьетесь!

Керубино (восторженно). В пылающую бездну – и туда, Сюзон, бросился бы я, лишь бы ничем не повредить ей… А вот этот поцелуй принесет мне счастье. (Целует ее и прыгает в окно.)

 

Сюзанна одна, в ужасе кричит.

Ах! (падает в кресло. Затем, пересилив себя, подходит к окну и возвращается) И след простыл. Ах, сорванец! Так же ловок, как и красив! Вот уж сердцеед-то будет… А ну-ка скорей на его место! (Входя в туалетную) Теперь, ваше сиятельство, можете ломать перегородку, если вам это доставляет удовольствие, а уж я как воды в рот наберу. (Запирается.)

 

Граф и Графиня входят в комнату.

 

Граф (бросает на кресло клещи). Все как было. Прежде чем я стану ломать дверь, подумайте, графиня, о последствиях. Еще раз вам предлагаю: отоприте дверь сами.

Графиня. Ах, граф, как это ужасно, когда отношения между мужем и женой портятся из-за какого-то каприза! Если б ваши дикие выходки объяснялись любовью ко мне, несмотря на все их безумие, я бы вам простила их. Ради вызвавшей их причины я могла бы, пожалуй, забыть все, что в них есть для меня оскорбительного. Но как может воспитанный человек доходить до такого исступления только из ложного самолюбия?

Граф. Любовь или ложное самолюбие, а дверь вы отопрете, иначе я немедленно…

Графиня (не пускает его). Остановитесь, граф, прошу вас. Неужели вы думаете, что я способна забыть свой долг?

Граф. Говорите, сударыня, что вам угодно, а я все-таки увижу, кто прячется в той комнате!

Графиня (растерянно). Хорошо, граф, вы увидите. Выслушайте меня… спокойно…

Граф. Значит, там не Сюзанна?

Графиня (робко). Во всяком случае этот человек… вам совсем не опасен… Мы было придумали одну шутку… право, очень невинную, для сегодняшнего вечера… и я вам клянусь.

Граф. Вы мне клянетесь?

Графиня. Что и он и я были далеки от мысли вас оскорбить.

Граф (поспешно). «И он и я»! Значит, это мужчина?

Графиня. Мальчик, граф.

Граф. Кто же?

Графиня. Не решаюсь сказать!

Граф (в бешенстве). Я его убью!

Графиня. Боже правый!

Граф. Говорите!

Графиня. Это маленький… Керубино…

Граф. Керубино? Наглец! Так вот она, разгадка моих подозрений и анонимной записки!

Графиня (складывая руки). Ах, граф, только не думайте…

Граф (топает ногой, в сторону). Вечно этот проклятый паж! (Громко) Отоприте же, графиня, теперь я знаю все. Вы не были бы так взволнованы, прощаясь с ним утром, он уехал бы тогда, когда я ему приказал, вам не надо было бы придумывать разные небылицы про Сюзанну, и его бы так тщательно не прятали, если бы во всем этом не было ничего преступного.

Графиня. Он боялся, что вы рассердитесь, когда его увидите.

Граф (вне себя, кричит в сторону туалетной комнаты). Выходи же, скверный мальчишка!

Графиня (берет графа за талию и пытается отвести в сторону). Граф, граф, вы так разгневаны, что я трепещу за него! Не доверяйтесь напрасному подозрению, умоляю вас, и тот беспорядок в его одежде, который вы заметите…

Граф. Беспорядок в одежде?

Графиня. Увы, да! Он хотел нарядиться женщиной: на голове – мой убор, в одной курточке, без плаща, шея открыта, рукава засучены. Он собирался примерить…

Граф. И вы думали остаться с ним в одной комнате! Недостойная супруга! Ну, так вы останетесь в ней… надолго. Однако прежде я должен выгнать оттуда наглеца, да так выгнать, чтобы он никогда больше не попадался мне на глаза.

Графиня (подняв руки, падает на колени). Граф, пощадите ребенка! Я себе не прощу, что послужила причиной…

Граф. Ваше смятение отягчает его вину.

Графиня. Он не виноват, он собирался ехать, это я его позвала.

Граф (в бешенстве). Встаньте. Отойдите… Это слишком большая дерзость с твоей стороны – просить за другого!

Графиня. Хорошо, граф, я отойду, я встану, я отдам вам даже ключ от туалетной, но ради нашей любви…

Граф. Моей любви, коварная!

Графиня (встает и отдает ему ключ). Обещайте мне, что мальчику вы ничего не сделаете; пусть вся ваша ярость обрушится на меня в том случае, если я не сумею перед вами оправдаться!…

Граф (берет ключ). Я ничего больше не желаю слушать.

Графиня (закрыв глаза платком, падает в кресло). Боже! Он погиб!

Граф (отворяет дверь и сейчас же отступает). Сюзанна!

 

Графиня, Граф, Сюзанна.

Сюзанна (выходит со смехом). «Я его убью, я его убью!» Ну так убивайте же этого несносного пажа!

Граф (в сторону). О, какой урок! (Смотрит на графиню, которая все еще не может опомниться) А вы почему делаете вид, что изумлены?… Быть может, она была там не одна. (Уходит в туалетную комнату.)

 

Графиня сидит, Сюзанна.

 

Сюзанна (подбегает к графине).Успокойтесь, сударыня, его уже и след простыл, он выпрыгнул…

Графиня. Ах, Сюзон, я чуть жива!

 

Графиня сидит, Сюзанна, Граф.

 

Граф (сконфуженный, выходит из туалетной. После непродолжительного молчания). Никого нет, на сей раз я ошибся. Вы, сударыня… отлично сыграли свою роль.

Сюзанна (весело). А я, ваше сиятельство?

Графиня, чтобы не выдать своего волнения, молчит, прикрыв рот платком.

Граф (приближается к ней). Итак, графиня, вы просто дурачились?

Графиня (постепенно овладевая собой). А почему бы не подурачиться, граф?

Граф. Какая чудовищная шутка! И за что, скажите пожалуйста?

Графиня. Разве ваши безумные выходки заслуживают снисхождения?

Граф. Когда дело идет о чести, это уже нельзя назвать выходками!

Графиня (все более и более уверенным, тоном). Неужели я стала вашей подругой жизни только для того, чтобы вечно терпеть холодность и ревность, которые только вы один и умеете в себе сочетать?

Граф. Ах, графиня, это жестоко!

Сюзанна. Хороши бы вы были, если б ее сиятельство не отговорила вас позвать слуг!

Граф. Это верно, беру все свои слова обратно… Виноват, мне так неловко…

Сюзанна. Сознайтесь, ваше сиятельство, что это вам, пожалуй, поделом.

Граф. А отчего ты, негодница, не выходила, когда я тебя звал?

Сюзанна. Я же в это время одевалась на скорую руку, – у меня все держится на булавках, – так что ее сиятельство была совершенно права, что запрещала мне выходить.

Граф. Чем напоминать мне мои промахи, лучше помирила бы меня с графиней.

Графиня. Нет, граф, подобные обиды не забываются. Я поступлю в монастырь урсулинок – я вижу ясно, что мне пора это сделать.

Граф. И вы способны покинуть меня без малейшего сожаления?

Сюзанна. Я убеждена, что день вашего отъезда был бы для вас кануном обильных слез.

Графиня. Пусть так, Сюзон, но я предпочитаю о нем тосковать, чем по слабости душевной простить ему: он меня слишком горько обидел.

Граф. Розина!…

Графиня. Я уже не та Розина, которой вы так добивались! Я бедная графиня Альмавива, печальная, покинутая супруга, которую вы уже не любите.

Сюзанна. Сударыня!

Граф (умоляюще). Сжальтесь!

Графиня. У вас ко мне жалости нет.

Граф. Но ведь тут еще эта записка… Она привела меня в ярость!

Графиня. Я была против этой записки.

Граф. Так вы о ней знали?

Графиня. Это легкомысленный Фигаро…

Граф. Что же он?

Графиня. Передал ее Базилю.

Граф. А Базиль мне сказал, что ему ее передал какой-то крестьянин. Ну, смотри, двоедушный певун, переметная сума, ты мне заплатишь за все!

Графиня. Сами просите прощения, а других не прощаете, – вот они, мужчины! Ах, если б я, приняв в соображение, что вас сбила с толку записка, и согласилась простить вас, то уж потребовала бы всеобщей амнистии!

Граф. Ну, что ж, с великим удовольствием, графиня. Но только как исправить столь унизительную ошибку?

Графиня (встает). Она была унизительна для нас обоих.

Граф. О нет, только для меня одного! Остается, однако, непостижимым, каким образом женщины так быстро принимают соответствующий вид и берут верный тон. Вы залились румянцем, вы плакали… на лице вашем было написано смятение… да, право, вы и сейчас еще смущены!

Графиня (силясь улыбнуться). Я покраснела… от досады на ваши подозрения. Но разве мужчины бывают когда-нибудь настолько проницательны, чтобы суметь отличить негодование чистой, незаслуженно оскорбленной души от замешательства, вызванного справедливым обвинением?

Граф (улыбаясь). Ну, а паж в неподобающем виде, полураздетый, в одной курточке…

Графиня (указывая на Сюзанну). Вот он перед вами. Вы же от этого только выиграли, не правда ли? Вообще с этим именно пажом вы ведь как будто не избегаете встреч?

Граф (сквозь смех). А мольбы, а притворные слезы…

Графиня. Вы меня смешите, а мне не очень хочется смеяться.

Граф. Мы-то воображали, что кое-что смыслим в дипломатии, – какое там: мы – сущие дети. Это вас, это вас, сударыня, король должен был бы назначить посланником в Лондон! По-видимому, прекрасный пол тщательно изучил искусство притворяться, иначе вам бы не достигнуть таких вершин!

Графиня. Вы же нас на это толкаете.

Сюзанна. Поверьте нам на слово, и тогда увидите, честные мы люди или нет.

Графиня. Давайте с этим покончим, граф. Быть может я зашла слишком далеко, но снисходительность, которую в таких важных обстоятельствах проявила я, во всяком случае заслуживает, чтобы и вы ее проявили.

Граф. Скажите же еще раз, что вы меня прощаете.

Графиня. Разве я это говорила, Сюзон?

Сюзанна. Я не слыхала, сударыня.

Граф. Так произнесите же, наконец, это слово!

Графиня. Стоите ли вы этого, бессердечный человек?

Граф. Стою, потому что признал свою вину.

Сюзанна. Подозревать, что в туалетной комнате графини спрятан мужчина!

Граф. Она уже меня так строго за это наказала!

Сюзанна. Не верить ей, когда она говорит, что это ее камеристка!

Граф. Розина, неужели вы неумолимы?

Графиня. Ах, Сюзон, какая я слабая женщина! Какой пример я подаю тебе! (Протягивает графу руку.) Вот и верь после этого женскому гневу!

Сюзанна. И то правда, сударыня, разве можно с мужчинами не помириться?

Граф горячо целует жене руку.

 

Сюзанна, Фигаро, Графиня, Граф.

 

Фигаро (вбегает, запыхавшись). Мне сказали, что графиня больна. Я бежал со всех ног и с радостью вижу, что все благополучно.

Граф (сухо). Вы необыкновенно внимательны.

Фигаро. Это мой долг. Но раз все благополучно, то осмелюсь доложить, ваше сиятельство, что молодые ваши вассалы обоего пола собрались внизу со скрипками и волынками и ждут, когда вы мне позволите вести невесту…

Граф. А кто же останется в замке присматривать за графиней?

Фигаро. Присматривать? Да ведь графиня здорова.

Граф. Здорова-то здорова, а что, если незнакомый мужчина явится к ней на свидание?

Фигаро. Какой незнакомый мужчина?

Граф. Мужчина, написавший записку, которую вы передали Базилю.

Фигаро. Кто вам сказал?

Граф. Если б даже я ничего не знал об этом прежде, мошенник, то по твоей физиономии, которая тебя выдает, я бы сейчас догадался, что ты лжешь.

Фигаро. Значит, это не я лгу, а моя физиономия.

Сюзанна. Послушай, бедный мой Фигаро, не расточай ты попусту своего красноречия: мы рассказали все.

Фигаро. Да что все? Вы обходитесь со мной, точно с каким– нибудь Базилем.

Сюзанна. Рассказали, что ты написал записку для того, чтобы его сиятельство, возвратившись с охоты, подумал, будто маленький паж находится в туалетной, где я в это время переодевалась.

Граф. Что ты можешь ей возразить?

Графиня. Запираться больше не для чего, Фигаро: шутка окончена.

Фигаро (стараясь понять). Шутка… окончена?

Граф. Да, окончена. Что ты на это скажешь?

Фигаро. Что я могу сказать! Я скажу, что… я очень 6ы хотел, чтобы то же самое можно было сказать о моей свадьбе, и если вам угодно будет распорядиться…

Граф. Тем самым ты признаешь, что это ты написал записку?

Фигаро. Раз этого желает графиня, раз этого желает Сюзанна, раз этого желаете вы сами, то, значит, нужно, чтобы и я пожелал признаться, хотя, собственно говоря, ваше сиятельство, я бы на вашем месте не поверил ни единому слову из того, что мы тут вам рассказывали.

Граф. Вечно лжет, несмотря на полную очевидность! В конце концов мне это надоело.

Графиня (со смехом). Бедный малый! Зачем же требовать от него, чтобы он на этот раз говорил правду?

Фигаро (тихо Сюзанне). Я предупредил его об опасности – это долг всякого порядочного человека.

Сюзанна (тихо). Ты видел маленького пажа?

Фигаро (тихо). Все никак не может опомниться.

Сюзанна (тихо). Ах, бедняжка!

Графиня. Однако, граф, они сгорают от нетерпения отпраздновать свадьбу, это так естественно! Пойдемте, начнем торжество.

Граф (в сторону). Но Марселина, Марселина… (Громко.) Мне нужно хотя бы… переодеться.

Графиня. Ради слуг? Я ведь тоже не одета.

 

Фигаро, Сюзанна, Графиня, Граф, Антонио.

 

Антонио (под хмельком, держит в руках горшок с помятыми левкоями). Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!

Граф. Что тебе, Антонио!

Антонио. Прикажите, наконец, забрать решетками окна что выходят в сад. Из этих окон выбрасывают всякую-то всячину, а нынче еще лучше: целого мужчину выбросили.

Граф. Из этих окон?

Антонио. Посмотрите, что с моими левкоями сделали!

Сюзанна (тихо Фигаро). Выручай, Фигаро! Выручай!

Фигаро. Ваше сиятельство, он с утра пьян.

Антонио. Ничуть не бывало, это еще остаток вчерашнего. Вот что значит… рубить сплеча.

Граф (вскипев). Где же он, где же он, этот мужчина?

Антонио. Где он?

Граф. Да, где?

Антонио. Я про то и спрашиваю. Пусть мне его во что бы то ни стало поймают. Я ваш слуга, вы мне доверили ваш сад, туда упал человек, так что вы понимаете… тут задета моя честь.

Сюзанна (тихо Фигаро). Мечи петли, мечи петли!

Фигаро. Ты что же, так все и будешь пить?

Антонио. Перестань я пить, я бешеный сделаюсь.

Графиня. Однако пить без всякого повода…

Антонио. Пить, когда никакой жажды нет, и во всякое время заниматься любовью – только этим, сударыня, мы и отличаемся от других животных.

Граф (в сердцах). Отвечай же, наконец, иначе я тебя выгоню вон.

Антонио. Да разве я уйду?

Граф. Что такое?

Антонио (тычет себя в лоб). Ежели тут у вас так мало, что вы не дорожите добрым слугою, то я-то уж не так глуп, чтобы прогнать доброго хозяина.

Граф (в бешенстве трясет его). Ты говоришь, что в это окно выбросили мужчину?

Антонио. Да, ваше сиятельство, только что, в белой куртке, и задал же он стрекача!…

Граф (в нетерпении). Ну?

Антонио. Я было за ним, да так лихо приладился рукой об решетку, что до сих пор у меня вот этот палец ни туда ни сюда. (Показывает палец.)

Граф. А ты узнал бы этого мужчину?

Антонио. Еще бы..! Ежели б только успел его разглядеть.

Сюзанна (тихо Фигаро). Он его не видел.

Фигаро. Из-за горшка с цветами – и такой шум! Сколько тебе за твой левкой, плакса? Ваше сиятельство, не трудитесь искать: это я выпрыгнул.

Граф. То есть как вы?

Антонио. «Сколько тебе, плакса»? Стало быть, вы раздались за это время: давеча вы были щупленький и куда меньше ростом!

Фигаро. Ну, понятно: когда прыгаешь, всегда поджимаешься…

Антонио. А мне сдается, что скорей всего выскочил в окно… этот тонкий, как петушья нога, паж.

Граф. Ты хочешь сказать – Керубино?

Фигаро. Вот-вот, он нарочно для этого приехал на коне из Севильи, куда он, наверное, уже прибыл.

Антонио. Ну, нет, этого я не говорю, этого я не говорю: я не видел, чтобы выпрыгнул конь, иначе я бы так и сказал.

Граф. И терпение же с тобой нужно!

Фигаро. Я был на женской половине, в белой куртке: ведь сегодня такая жара!… Я ждал Сюзанетту, – вдруг слышу голос его сиятельства, невероятный шум, и тут, сам не знаю почему, на меня напал страх из-за этой записки: тогда я от великого ума прыгнул, нимало не медля, на клумбы и даже слегка ушиб правую ногу. (Потирает ногу.)

Антонио. Раз это были вы, стало быть вам я и должен отдать клочок бумаги, который выпал у вас из куртки, когда вы падали.

Граф (выхватывает у него из рук бумагу). Дай сюда (Развертывает бумагу и вновь складывает.)

Фигаро (в сторону). Попался.

Граф (Фигаро). Полагаю, что вы, однако ж, не были так напуганы, чтобы забыть, о чем в этой бумаге говорится и каким образом очутилась она в вашем кармане.

Фигаро (в замешательстве роется у себя в карманах и вытаскивает оттуда разные бумаги). Разумеется, не забыл… но только у меня их так много! На каждую приходится отвечать… (Просматривает одну из бумаг.) Это что? А, это письмо от Марселины, на четырех страницах: чудесное письмецо!… Не выронил ли я прошение того бедняги-браконьера, которого посадили в тюрьму?… Нет, вот оно… В другом кармане у меня была опись мебели малого замка…

Граф развертывает бумагу, которая у него в руках.

Графиня (тихо Сюзанне).Боже мой, Сюзон, это приказ о назначении Керубино!

Сюзанна (тихо Фигаро). Все пропало – это приказ.

Граф (складывает бумагу). Ну-с, так как же, мастер по части уверток, не можете припомнить?

Антонио (подходит к Фигаро). Его сиятельство спрашивает, можете вы припомнить или нет.

Фигаро (отталкивает его). Всякая дрянь будет тут еще бурчать у меня под носом!

Граф. Память вам не подсказывает, что бы это могло быть?

Фигаро. Ax-ax-ax, povero! Да это же, наверно, приказ о назначении бедного нашего мальчугана: он мне его дал, а я забыл ему вернуть. Ax-ax-ax! Какой же я шалый! Что он будет делать без приказа? Надо скорей бежать…

Граф. Зачем же он вам его передал?

Фигаро (в замешательстве). Он говорил… он говорил, что тут еще чего-то недостает.

Граф (взглянув на бумагу). Здесь больше ничего не требуется.

Графиня (тихо Сюзанне). Печать.

Сюзанна (тихо Фигаро). Печати не хватает.

Граф (Фигаро). Что же вы молчите?

Фигаро. Дело в том, что… дело в том, что тут действительно недостает самой малости. Но он все-таки говорил, что без этого нельзя.

Граф. Нельзя! Нельзя! Без чего нельзя?

Фигаро. Без печати с вашим гербом. Впрочем, может быть, это и не нужно.

Граф (развертывает бумагу и в бешенстве комкает ее). Видно, мне так и не добиться истины! (В сторону) Это все штучки Фигаро, – когда же я ему, наконец, отомщу? (В порыве досады направляется к выходу.)

Фигаро (удерживает его). Вы уходите, не отдав никаких распоряжений насчет моей свадьбы?

 

Базиль, Бартоло, Марселина, Фигаро, Граф, Грипсолейль, Графиня, Сюзанна, Антонио, Слуги, Крестьяне.

 

Марселина (Графу). Не отдавайте распоряжений, ваше сиятельство! Прежде чем оказывать ему милость, вы должны рассудить нас по справедливости. Он связан со мной некоторыми обязательствами.

Граф (в сторону). Вот она, моя месть.

Фигаро. Обязательствами? Какого рода? Объяснитесь.

Марселина. Да, я сейчас объяснюсь, бесчестный человек!

Графиня садится в кресло, Сюзанна становится позади.

Граф. О чем идет речь, Марселина?

Марселина. О брачном обязательстве.

Фигаро. Расписка в том, что я взял у нее денег взаймы, только и всего.

Марселина. С условием на мне жениться. Вы, ваше сиятельство, – вельможа, верховный судья провинции…

Граф. Обратитесь в суд, я готов каждого рассудить по справедливости.

Базиль (указывая на Марселину). В таком случае, ваше величие, позвольте и мне предъявить права на Марселину.

Граф (в сторону). А, вот и другой мошенник, морочивший мне голову запиской!

Фигаро. Еще один такой же помешанный!

Граф (гневно Базилю). Предъявить права! Предъявить права! И у вас хватает совести с чем бы то ни было ко мне обращаться, олух царя небесного?

Антонио (хлопая в ладоши). Вот уж, ей-богу, припечатал, так припечатал – очень подходящее название!

Граф. Марселина, свадьба будет приостановлена впредь до рассмотрения ваших притязаний, каковое рассмотрение явится предметом открытого судебного заседания в большой аудиенц-зале. А вы, почтенный Базиль, верный и надежный слуга, ступайте в село и созовите членов суда.

Базиль. Для разбора ее дела?

Граф. И заодно приведите крестьянина, от которого вы получили записку.

Базиль. Откуда я его знаю?

Граф. Вы отказываетесь?

Базиль. Я не для того поступал на службу к вам в замок, чтобы быть у вас на побегушках.

Граф. А для чего же?

Базиль. Я лучший местный органист, я учу ее сиятельство играть на клавесине, даю уроки пения ее камеристкам и уроки мандолины пажам, главная же моя обязанность – развлекать ваше общество игрою на гитаре, когда вам бывает угодно мне это приказать.

Грипсолейль (выступая вперед). Пошлите меня, ваше сиятельство, я живо слетаю.

Граф. Как тебя зовут и кто ты такой?

Грипсолейль. Я, ваше вельможество, – Грипсолейль, подпасок: козочек, значит, пасу, а сюда меня вытребовали насчет потешных огней, – праздник ведь нынче у вас. А здешних судейских крючков я всех наперечет знаю.

Граф. Хвалю за усердие, ступай. А вы (обращаясь к Базилю) будете сопровождать этого господина и дорогой развлекать его игрой на гитаре и пением: он тоже принадлежит к моему обществу.

Грипсолейль (радостно). Что? Я? К вашему…

Сюзанна дергает его за рукав и указывает на графиню.

Базиль (в изумлении). Чтобы я сопровождал Грипсолейля и играл ему на гитаре?

Граф. Это ваша обязанность. Ступайте, не то я вас прогоню (Уходит.)

 

Те же, кроме Графа.

 

Базиль (сам с собой). Нет уж, с сильным не 6opись, куда уж мне…

Фигаро. Такому болвану.

Базиль (в сторону). Чем хлопотать об их свадьбе, лучше-ка я устрою свою с Марселиной. (Фигаро) Послушайся ты моего совета: ничего не решай до моего возвращения. (Направляется в глубину сцены, чтобы взять с кресла гитару.)

Фигаро (идет за ним). Решать? О нет, не бойся! Даже если б ты никогда не вернулся… Тебе, кажется, не очень хочется петь,– хочешь, я начну?… А ну, давай весело, громко, ла-ми-ла – в честь моей невесты! (Пятясь к двери, приплясывает и поет сегидилью; Базиль ему аккомпанирует; все идут следом за ними.)

 

СЕГИДИЛЬЯ

 

Ни к чему мне богатство;

Милей приятство

Моей Сюзон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон!

 

С ней мне ввек не расстаться,

В ней сомневаться

Мне не резон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон,

Зон, зон, зон!

 

Шум удаляется; конца песни не слышно.

 

Сюзанна, Графиня.

 

Графиня (в кресле). Видите, Сюзанна, какую чудную сцену мне пришлось вынести из-за вашего сумасброда с его анонимной запиской.

Сюзанна. Ах, сударыня, если бы вы видели свое лицо в то время, как я вышла из туалетной! Вы вдруг помертвели, но это длилось мгновение, а затем начали краснеть, краснеть, краснеть!

Графиня. Итак, он выпрыгнул в окно?

Сюзанна. Не задумываясь. Прелестный мальчик! И легкий, как пчелка!

Графиня. А тут еще этот злосчастный садовник! Все это меня до такой степени взволновало, что я никак не могла собраться с мыслями.

Сюзанна. Ах, что вы, сударыня, напротив! Только теперь я поняла, что значит светское воспитание: дамы из высшего общества научаются лгать с такой легкостью, что это им сходит совершенно незаметно.

Графиня. Ты думаешь, мне удалось провести графа? А вдруг он встретит мальчика в замке?

Сюзанна. Пойду скажу, чтоб его так спрятали…

Графиня. Пусть лучше уезжает. Вы понимаете, после всего того, что произошло, я не намерена посылать его вместо вас в сад.

Сюзанна. Я, конечно, тоже не пойду. Вот моя свадьба опять и…

Графиня (встает). Погоди… Что, если бы вместо тебя или кого бы то ни было еще я пошла сама?

Сюзанна. Вы, сударыня?

Графиня. Никаких третьих лиц… Тогда уж графу не отпереться… Проучить его за ревность и уличить в неверности, это было бы… Решено: счастливо окончившийся первый случай придает мне смелости попытать счастья еще раз. Сейчас же дай ему знать, что выйдешь в сад. Но только чтобы никто…

Сюзанна. А Фигаро?

Графиня. Нет, нет. Иначе он тут тоже захочет приложить руку… Подай мне мою бархатную маску и трость, – я пойду на террасу и все обдумаю.

Сюзанна уходит в туалетную.

 

Графиня одна.

Затея довольно дерзкая! (Оборачивается) Ах, лента, моя милая лента, я про тебя и забыла! (Берет с кресла ленту и свертывает ее) Больше я с тобой не расстанусь… Ты мне будешь напоминать этот случай, когда бедный мальчик… Ах, граф, что вы только наделали!… А я? Что сейчас делаю я?

 

Графиня, Сюзанна.

 

Графиня украдкой прячет ленту на груди.

Сюзанна. Вот трость и полумаска.

Графиня. Помни: Фигаро – ни полслова, я тебе это запрещаю.

Сюзанна (в восторге). Сударыня, ваш замысел великолепен! Я его оценила вполне. Он все примиряет, все завершает, все собою обнимает. Теперь, что бы ни было, моя свадьба – это дело верное. (Целует руку графине.)

Обе уходят.

 

Во время антракта слуги приготовляют для заседания аудиенц-залу: приносят две скамьи со спинками, предназначенные для адвокатов, и ставят их по обеим сторонам сцены так, что позади каждой из них остается проход. Посреди сцены, в глубине, ставится помост, на который ведут две ступеньки; на помосте – кресло для графа. Ближе к зрителям, сбоку, – стол и табурет для секретаря; по обеим сторонам помоста места для Бридуазона и других судей.

 

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Сцена представляет залу в замке, так называемую тронную, которая служит аудиенц-залой; сбоку, под балдахином, портрет короля.

 

Граф, Педрильо в куртке, в сапогах, держит запечатанный пакет.

 

Граф (быстро). Ты меня хорошо понял?

Педрильо. Понял, ваше сиятельство. (Уходит.)

 

Граф один, кричит.

Педрильо!

 

Граф, Педрильо возвращается.

 

Педрильо. Что прикажете, ваше сиятельство?

Граф. Тебя никто не видел?

Педрильо. Ни одна живая душа.

Граф. Возьми берберийского коня.

Педрильо. Конь возле садовой ограды, уже оседлан.

Граф. Вихрем – в Севилью!

Педрильо. До Севильи не больше трех миль, но уж зато верных.

Граф. Как приедешь, узнай, прибыл ли паж.

Педрильо. В гостинице узнать?

Граф. Да. Главное, узнай, когда именно.

Педрильо. Слушаю-с.

Граф. Отдай ему приказ и поскорей возвращайся.

Педрильо. А если его там нет?

Граф. Возвращайся еще скорее и доложи мне. Ступай.

 

Граф один, задумчиво ходит по комнате.

Удалив Базиля, я сделал неверный шаг!… Гнев до добра не доводит. Базиль передает мне записку, в которой меня предупреждают, что кто-то имеет виды на графиню; при моем появлении камеристка запирается в туалетной; ее госпожа охвачена страхом, то ли деланным, то ли непритворным; какой-то мужчина прыгает в окно, а потом другой признается… а может быть, хочет так изобразить дело… что это будто бы он… Нить от меня ускользает. Что-то во всем этом есть неясное… Одно дело вольности, которые себе позволяют мои вассалы, – что мне до этого сорта людей? Но графиня! Вдруг какой-нибудь наглец покушается… Однако до чего же я договорился! Когда кровь бросается в голову, тут уж самое трезвое воображение и впрямь становится безумным, как бред! Она просто-напросто забавлялась: этот приглушенный смех, эта плохо скрытая радость! Нет, она блюдет свое доброе имя. Ну, а моя честь… О ней, черт возьми, позабыли? С другой стороны, я-то в каком положении? А вдруг плутовка Сюзанна выдала мою тайну?… Благо она сама еще не является ее участницей?… Ну зачем только я держусь за эту прихоть? Двадцать раз я пытался от нее отказаться… Странная нерешительность! Если б это не стоило мне борьбы, я бы к этому совсем не так стремился. Однако Фигаро заставляет себя ждать! Надо осторожно навести его на разговор (в глубине сцены появляется Фигаро и останавливается) и постараться всеми правдами и неправдами выведать у него, известно ли ему что-нибудь о моих чувствах к Сюзанне.

 

Граф, Фигаро.

 

Фигаро (в сторону). Как раз вовремя.

Граф. Если только она ему проговорилась…

Фигаро (в сторону). Уж не без этого.

Граф. Я женю его на старухе.

Фигаро (в сторону). На той самой, к которой пылает любовью господин Базиль?

Граф. И тогда посмотрим, как нам поступить с молодой.

Фигаро (в сторону). С моей женой, будьте добры!

Граф (оборачивается). А? Что? Что такое?

Фигаро (подходит к нему). Я к вашим услугам.

Граф. А что ты сказал?

Фигаро. Я ничего не говорил.

Граф (повторяет). «С моей женой, будьте добры».

Фигаро. Это… конец моей фразы: «Об этом поговорите с моей женой, будьте добры».

Граф (ходит по сцене). С его женой!… А позвольте узнать, сударь, почему вы так долго не являетесь, когда вас зовут?

Фигаро (делает вид, что оправляет на себе платье). Я ведь упал на клумбы, ну и перепачкался. Пришлось переодеться.

Граф. На это нужен час?

Фигаро. Час не час, а время нужно.

Граф. Слуги в этом доме… одеваются дольше господ!

Фигаро. У них нет лакеев, которые помогали бы им.

Граф. Я не совсем понял, что вынудило вас зря подвергаться опасности и выбрасываться…

Фигаро. Подумаешь, опасность! Как будто я живьем закопался в землю…

Граф. Вы пытаетесь строить из меня дурачка и при этом сами прикидываетесь дурачком, неверный слуга! Вы прекрасно понимаете, что меня волнует не самая опасность, а причина.

Фигаро. Из-за ложного доноса вы в ярости возвращаетесь с охоты и, точно горный поток в Сьерре-Морене, все опрокидываете на своем пути. Вы ищете мужчину, подай вам мужчину, не то вы сейчас высадите двери, проломите стены! Случайно я оказываюсь тут. А ну как вы в запальчивости…

Граф (прерывает его). Вы могли спуститься по лестнице.

Фигаро. И вы нагнали бы меня в коридоре.

Граф (в бешенстве). В коридоре! (В сторону.)Я теряю самообладание, а это дурно: так мне ничего не удастся узнать.

Фигаро (в сторону). Он взял себя в руки, будем осторожны!

Граф (пересилив себя). Я не то хотел сказать, довольно об этом. У меня… да, у меня было намерение взять тебя в Лондон в качестве дипломатического курьера… однако по зрелом размышлении…

Фигаро. Ваше сиятельство изволили передумать?

Граф. Во-первых, ты не знаешь английского языка.

Фигаро. Я знаю god-dam.

Граф. Не понимаю.

Фигаро. Я говорю, что знаю god-dam.

Граф. Ну?

Фигаро. Дьявольщина, до чего же хорош английский язык! Знать его надо чуть-чуть, а добиться можно всего. Кто умеет говорить god-dam, тот в Англии не пропадет. Вам желательно отведать хорошей жирной курочки? Зайдите в любую харчевню, сделайте слуге вот этак (показывает, как вращают вертел), god-dam, и вам приносят кусок солонины без хлеба. Изумительно! Вам хочется выпить стаканчик превосходного бургонского или же кларета? Сделайте так, и больше ничего. (Показывает, как откупоривают бутылку.) God-dam, вам подают пива в отличной жестяной кружке с пеной до краев. Какая прелесть! Вы встретили одну из тех милейших особ, которые семенят, опустив глазки, отставив локти назад и слегка покачивая бедрами? Изящным движением приложите кончики пальцев к губам. Ax, god-dam! Она вам даст звонкую затрещину – значит, поняла. Правда, англичане в разговоре время от времени вставляют и другие словечки, однако нетрудно убедиться, что god-dam составляет основу их языка. И если у вашего сиятельства нет других причин оставлять меня в Испании…

Граф (в сторону). Ему хочется в Лондон. Она ничего ему не сказала.

Фигаро (в сторону). Он думает, что я ничего не знаю. Не будем выводить его из этого заблуждения.

Граф. Что это вздумалось графине сыграть со мной такую шутку?

Фигаро. Честное слово, ваше сиятельство, вы это знаете лучше меня.

Граф. Я предупреждаю малейшие ее желания и осыпаю подарками.

Фигаро. Вы осыпаете ее подарками, но вы ей не верны. Если вас лишают необходимого, станете ли вы благодарить за роскошь?

Граф. Прежде ты говорил мне все.

Фигаро. Я и теперь ничего от вас не таю.

Граф. Сколько тебе заплатила графиня за участие в этом прелестном заговоре?

Фигаро. А сколько мне заплатили вы за то, что я вырвал ее из рук доктора? Право, ваше сиятельство, не стоит оскорблять преданного человека, а то как бы из него не вышло дурного слуги.

Граф. Почему во всех твоих действиях всегда есть что-то подозрительное?

Фигаро. Потому что когда хотят во что бы то ни стало найти вину, то подозрительным становится решительно все.

Граф. У тебя прескверная репутация!

Фигаро. А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?

Граф. Сто раз ты на моих глазах добивался благополучия и никогда не шел к нему прямо.

Фигаро. Ничего не поделаешь, слишком много соискателей: каждому хочется добежать первому, все теснятся, толкаются, оттирают, опрокидывают друг друга, – кто половчей, тот свое возьмет, остальных передавят. Словом, с меня довольно, я отступаюсь.

Граф. От благополучия? (В сторону) Это новость.

Фигаро (в сторону). Теперь моя очередь. (Громко) Вы, ваше сиятельство, изволили произвести меня в правители замка: это премилая должность. Правда, я не буду курьером, который доставляет животрепещущие новости, но зато, блаженствуя с женой в андалусской глуши…

Граф. Кто тебе мешает взять ее с собой в Лондон?

Фигаро. Пришлось бы так часто с ней расставаться, что от такой супружеской жизни мне бы не поздоровилось.

Граф. С твоим умом и характером ты мог бы продвинуться по службе.

Фигаро. С умом, и вдруг – продвинуться? Шутить изволите, ваше сиятельство. Раболепная посредственность – вот кто всего добивается.

Граф. Тебе надо было бы только заняться под моим руководством политикой.

Фигаро. Да я ее знаю.

Граф. Так же, как английский язык, – основу!

Фигаро. Да, только уж здесь нечем хвастаться. Прикидываться, что не знаешь того, что известно всем, и что тебе известно то, чего никто не знает; прикидываться, что слышишь то, что никому непонятно, и не прислушиваться к тому, что слышно всем; главное, прикидываться, что ты можешь превзойти самого себя; часто делать великую тайну из того, что никакой тайны не составляет; запираться у себя в кабинете только для того, чтобы очинить перья, и казаться глубокомысленным, когда в голове у тебя, что называется, ветер гуляет; худо ли, хорошо ли разыгрывать персону, плодить наушников и прикармливать изменников, растапливать сургучные печати, перехватывать письма и стараться важностью цели оправдать убожество средств. Вот вам и вся политика, не сойти мне с этого места.

Граф. Э, да это интрига, а не политика!

Фигаро. Политика, интрига, – называйте, как хотите. На мой взгляд, они друг дружке несколько сродни, а потому пусть их величают, как кому нравится. «А мне милей моя красотка», как поется в песенке о добром короле.

Граф (в сторону). Он хочет остаться. Все ясно… Сюзанна меня выдала.

Фигаро (в сторону). Я поддеваю его на удочку и плачу ему той же монетой.

Граф. Так ты надеешься выиграть дело с Марселиной?

Фигаро. Неужели вы станете вменять мне в вину, что я отказываюсь от старой девы, в то время как ваше сиятельство отбивает у нас одну молоденькую за другой?

Граф (насмешливо). Суд не считается ни с чем, кроме закона…

Фигаро. Снисходительного к сильным, неумолимого к слабым.

Граф. Ты думаешь, я шучу?

Фигаро. Кто вас знает, ваше сиятельство! Время – честный человек, как говорят итальянцы, а они всегда говорят правду, – вот время-то мне и покажет, кто желает мне зла, а кто добра.

Граф (в сторону). По-видимому, он знает все. Придется женить его на дуэнье.

Фигаро (в сторону). Он вел со мной тонкую игру – много ли удалось ему выведать?

 

Граф, слуга, Фигаро.

 

Слуга (докладывает). Дон Гусман Бридуазон.

Граф. Бридуазон?

Фигаро. Ну, да! Это же здешний судья, товарищ председателя судебной палаты, непременный член вашего суда.

Граф. Пусть подождет.

Слуга уходит.

 

Граф, Фигаро.

 

Фигаро (некоторое время молча смотрит на графа, погруженного в раздумье). Так это все, что было угодно вашему сиятельству?

Граф (очнувшись). Мне?… Я велел приготовить эту залу для открытого судебного заседания.

Фигаро. А разве тут чего-нибудь недостает? Вот большое кресло для вас, крепкие стулья для членов суда, табурет для секретаря, две скамейки для адвокатов, пол для чистой публики, а всякий сброд сзади. Пойду отпущу полотеров. (Уходит.)

 

Граф один.

Этот пакостник сбил меня с толку! В споре он берет над всеми верх, теснит, окружает со всех сторон… Так вот оно что, плут и плутовка, вы сговорились оставить меня в дураках! Будьте друзьями, будьте дружком и подружкой, будьте чем вам угодно, – я на все согласен, но, черт возьми, мужем и женой…

 

Сюзанна, Граф.

 

Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельств… простите, ваше сиятельство.

Граф (сердито). Что случилось, сударыня?

Сюзанна. Вы гневаетесь?

Граф. Вам, по-видимому, что-то от меня нужно?

Сюзанна (робко). У графини расстроились нервы. Я побежала попросить у вас флакон с эфиром. Я вам сейчас же его отдам.

Граф (протягивает ей флакон). Нет, не надо, оставьте его у себя. Скоро он понадобится и вам.

Сюзанна. Разве у девушек нашего звания бывают расстроенные нервы? Это болезнь господская: ее можно подхватить только в будуарах.

Граф. Влюбленная невеста, теряющая своего жениха…

Сюзанна. Если уплатить долг Марселине из приданого, которое вы мне обещали…

Граф. Я вам обещал?

Сюзанна (опустив глаза). Мне думается, я не ослышалась, ваше сиятельство.

Граф. Не ослышались, однако ж надо, чтобы вы меня еще и послушались.

Сюзанна (все так же опустив глаза). Мой долг – повиноваться вашему сиятельству.

Граф. Ну, что бы раньше мне об этом сказать, жестокая девчонка?

Сюзанна. Правду никогда не поздно сказать.

Граф. Как смеркнется, выйдешь в сад?

Сюзанна. Я там всегда гуляю по вечерам.

Граф. Ты была со мной так сурова!

Сюзанна. Утром? А паж за креслом?

Граф. Верно, я и забыл. Но почему же ты так упорно отказывалась, когда Базиль от моего имени…

Сюзанна. Очень мне нужно, чтобы какой-то Базиль…

Граф. И то правда. Однако есть еще некто Фигаро, и вот я боюсь, что ему ты рассказала все!

Сюзанна. Ну, а как же, конечно, все… кроме того, о чем ему знать не положено.

Граф (со смехом). Ах ты, моя прелесть! Так ты даешь мне слово? Если обманешь, то вот уговор, моя ненаглядная: без свидания не будет ни приданого, ни свадьбы.

Сюзанна (приседая). А не будет свадьбы, так не будет и права сеньора, ваше сиятельство.

Граф. Откуда это у нее берется? Честное слово, я от нее без ума! Однако твоя госпожа дожидается флакона…

Сюзанна (смеясь, возвращает флакон). Не могу же я с вами говорить без всякого предлога!

Граф (пытается обнять ее). Дивное создание!

Сюзанна (вырывается). Кто-то идет.

Граф (в сторону). Она моя! (Убегает.)

Сюзанна. Пойти все рассказать графине!

 

Сюзанна, Фигаро.

 

Фигаро. Сюзанна! Сюзанна! Куда ты так мчишься после разговора с его сиятельством?

Сюзанна. Теперь можешь судиться, сколько душе угодно, ты уже выиграл дело. (Убегает.)

Фигаро (бежит за нею). Да нет, ты скажи…

 

Граф один, возвращается.

«Ты уже выиграл дело»! Меня обвели вокруг пальца! Ну, мои милые наглецы, я же вас и проучу… Приговор будет вынесен с соблюдением всех формальностей… Но если он все-таки уплатит дуэнье… Чем?… Если уплатит… Ба-ба-ба, а на что же честолюбивый Антонио, коего благородная гордость не допустит, чтобы такая темная личность, как Фигаро, женился на его племяннице? Если начать раздувать в нем эту блажь… А почему бы нет? На обширном поле интриги надлежит уметь взращивать все, вплоть до чванливости глупца. (Зовет.) Анто… (Заметив, что идет Марселина и прочие, уходит.)

 

Бартоло, Марселина, Бридуазон.

 

Марселина (Бридуазону). Милостивый государь, позвольте ознакомить вас с моим делом.

Бридуазон (в судейской мантии, слегка заикаясь). Ну что ж, выслушаем сло-овесное показание.

Бартоло. Речь идет о брачном обязательстве.

Марселина. И о долговой расписке.

Бридуазон. По-онимаю, и прочее. Дальше?

Марселина. Нет, милостивый государь, никаких «и прочее».

Бридуазон. По-онимаю. Денежная сумма вам вручена?

Марселина. Нет, милостивый государь, это я дала ее взаймы.

Бридуазон. Так, так, по-онимаю, вы требуете, чтобы вам ее во– озвратили?

Марселина. Нет, милостивый государь, я требую, чтобы он на мне женился.

Бридуазон. Ах, вот как, по-онимаю, по-онимаю. А он-то хочет на вас жениться?

Марселина. Нет, милостивый государь, в этом-то все и дело.

Бридуазон. А вы думаете, я не по-онимаю, в чем состоит ваше дело?

Марселина. Не понимаете, милостивый государь. (Бартоло.)Что же это такое? (Бридуазону) Это вы будете судить нас?

Бридуазон. А для чего же я покупал эту должность?

Марселина (со вздохом). Как это дурно, что у нас продаются должности!

Бридуазон. Конечно, ку-уда лучше, сели б их раздавали бесплатно. С кем же вы су-удитесь?

 

Бартоло, Марселина, Бридуазон, Фигаро входит, потирая руки.

 

Марселина (указывая на Фигаро). Вот с этим бесчестным человеком, милостивый государь.

Фигаро (очень весело, Марселине). Я вам не помешал? Господин судья, его сиятельство должен сейчас прийти.

Бридуазон. Где-то я видел этого ма-алого.

Фигаро. У вашей супруги, в Севилье, господин судья, – я был вызван к ней для услуг.

Бридуазон. Ко-огда именно?

Фигаро. Меньше чем за год до рождения вашего младшего сынка. Прехорошенький мальчик, я им просто горжусь.

Бридуазон. Да, он у меня са-амый красивый. А ты, говорят, здесь о-озорничаешь?

Фигаро. Вы очень ко мне внимательны, сударь. Да нет, так, пустяки.

Бридуазон. Брачное обязательство! Ах, ду-уралей!

Фигаро. Сударь…

Бридуазон. Ты видел моего по-омощника? Славный малый!

Фигаро. Дубльмена, секретаря суда?

Бридуазон. Да, он своего не у-упустит.

Фигаро. Какое там упускает, так прямо обе лапы и запускает! Я его видел на деле, когда приходил к нему за выпиской и, как водится, еще и за дополнением к выписке.

Бридуазон. Формальности соблюдать ну-ужно.

Фигаро. Разумеется, милостивый государь; известно, что суть дела – это область самих тяжущихся, меж тем как форма – это достояние судей.

Бридуазон. Этот малый вовсе не так глу-уп, как мне показалось сначала. Ну, что ж, милый друг, раз ты все так хорошо знаешь, то мы разберем твое дело до то-онкости.

Фигаро. Я, милостивый государь, всецело полагаюсь на ваше беспристрастие, невзирая на то, что вы у нас отправляете одну из судебных должностей.

Бридуазон. Что?… Да, я отправляю су-удебную должность. Но если ты все-таки взял вза-аймы и не платишь…

Фигаро. Это, милостивый государь, все равно что я ничего не брал.

Бридуазон. Пра-авильно. Постой, постой, что ты сказал?

 

Бартоло, Марселина, Граф, Бридуазон, Фигаро, Судебный пристав.

 

Судебный пристав (входит раньше графа и объявляет). Господа, его сиятельство!

Граф. Господин Бридуазон, да вы в мантии! Ведь это же дело домашнее. Обыкновенный выходной костюм, и тот был бы сейчас слишком торжественным.

Бридуазон. А вот вы, ва-аше сиятельство, слишком добры. Но дело в том, что я всегда в этом костюме, – фо-орма, знаете ли, фо-орма! Над судьей в кургузом кафтанчике, может, кто и посмеется, а уж при одном виде прокурора в мантии невольно в дрожь бросит. Фо-орма, фо-орма!

Граф (судебному приставу). Отворите двери.

Судебный пристав (отворяя дверь, писклявым голосом). Суд идет!

 

Те же, Антонио, слуги, крестьяне и крестьянки в праздничных нарядах.

 

Граф садится в большое кресло; Бридуазон – рядом, на стул; секретарь – на табурет, за свой стол; члены суда и адвокаты занимают места на скамьях; Марселина садится рядом с Бартоло, Фигаро на другой скамейке, Крестьяне и Слуги стоят сзади всех.

 

Бридуазон (Дубльмену) Дубльмен, огласите дела.

Дубльмен (читает по бумаге). «Благородный, высокоблагородный и наиблагороднейший дон Педро Жорж, идальго барон де Лос Альтос, Монтес Фьерос и прочих Монтес, возбуждает дело против Алонсо Кальдерона, юного драматического поэта. Тяжба возникла из-за одной мертворожденной комедии: оба от нее отказываются, каждый утверждает, что это не он написал, а другой».

Граф. Обе стороны правы. Рассмотрению не подлежит. Буде же они напишут вдвоем еще одно произведение, то, чтобы на него обратили внимание свыше, пусть вельможа поставит под ним свое имя, а поэт вложит в него свой талант.

Дубльмен (читает другое дело). «Андре Петруччио хлебопашец, возбуждает дело против местного сборщика податей. Истец обвиняет ответчика в незаконном обложении налогом».

Граф. Это дело не входит в круг моего ведения. Я принесу больше пользы моим вассалам, защищая их интересы перед королем. Дальше.

Дубльмен (берет третье дело. Бартоло и Фигаро встают). «Барб-Агар-Рааб-Мадлен-Николь-Марселина де Верт-Аллюр, старшая дочь (Марселина встает и кланяется), возбуждает дело против Фигаро…» Имя, данное при крещении, отсутствует.

Фигаро. Аноним.

Бридуазон. А-аноним? Ра-азве есть такой святой?

Фигаро. Да, это мой святой.

Дубльмен (пишет). «Против Анонима Фигаро». Звание?

Фигаро. Дворянин.

Граф. Вы дворянин?

Секретарь записывает.

Фигаро. Была бы на то воля божья, я мог бы быть и сыном принца.

Граф (секретарю). Продолжайте.

Судебный пристав (пискляво). Тише, господа!

Дубльмен (читает). «…возбуждает дело об уклонении вышеупомянутого Фигаро от бракосочетания с вышеупомянутою Верт-Аллюр. Защитником истицы выступит доктор Бартоло, вышеупомянутый же Фигаро, буде на то соизволение присутствия, берется сам защищать себя – в нарушение обычая и судебной практики».

Фигаро. Обычай, господин Дубльмен, часто является злом. Клиент, хоть сколько-нибудь сведущий, всегда знает свое дело лучше иных адвокатов, которые из кожи вон лезут и надрываются до хрипоты, лишь бы показать свою осведомленность решительно во всем, кроме, впрочем, самого дела, но вместе с тем их весьма мало трогает то обстоятельство, что они разорили клиента, надоели слушателям и усыпили судей, по окончании же речи они важничают так, как будто это они сочинили Oratio pro Murena . Между тем я изложу дело в немногих словах. Господа…

Дубльмен. А уже наговорили много лишних; вы не истец, ваша задача – только защищаться. Доктор, подойдите и огласите обязательство.

Фигаро. Да, прочтите обязательство.

Бартоло (надевая очки). Оно недвусмысленно.

Бридуазон. Необходимо с ним о-ознакомиться.

Дубльмен. Да тише, господа!

Судебный пристав (пискляво). Тише!

Бартоло (читает). «Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что получил от девицы… и так далее, и так далее…Марселины де Верт-Аллюр в замке Агуас Фрескас две тысячи пиастров наличными, каковую сумму обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, и в благодарность жениться на ней…» и так далее. Подписано просто-напросто «Фигаро». Мое заключение сводится к следующему: ответчику надлежит уплатить по долговому обязательству и исполнить данное им обещание, судебные же издержки взять на себя. (Начинает речь) Господа… никогда еще суд не рассматривал более любопытного дела. Начиная с Александра Македонского, который дал обещание жениться на прекрасной Фалестриде…

Граф (прерывает его). Прежде чем слушать дальше речь защитника, следует установить подлинность документа.

Бридуазон (Фигаро). Ка-акие у вас имеются замечания по существу документа?

Фигаро. Я должен заметить, господа, что то ли предумышленно, то ли по ошибке, то ли по рассеянности текст был прочитан неверно, ибо в писанном тексте не сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей и жениться на ней», а сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей или жениться на ней», что совсем не одно и то же.

Граф. В документе стоит и или же или?

Бартоло. И.

Фигаро. Или.

Бридуазон. Ду-убльмен, прочтите сами.

Дубльмен (берет бумагу).Это будет вернее, ибо стороны нередко искажают текст при чтении. (Читает.) «М-м-м-м… девица м– м-м-м… де Верт-Аллюр м-м-м-м…» Ага! «Каковую сумму я обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли… и… или… и… или…» Очень неразборчиво написано… тут клякса.

Бридуазон. Кля-акса? Знаем мы, какие бывают кля-аксы.

Бартоло (продолжая речь).Я утверждаю, что это соединительный союз и, связывающий соотносительные члены предложения: я уплачу девице и женюсь на ней.

Фигаро (продолжая свою речь). А я утверждаю, что это разделительный союз или, упомянутые члены разъединяющий: я уплачу девице или женюсь на ней. Нашла коса на камень: он меня станет глушить латынью, а я его греческим допеку.

Граф. Как в таком случае поступить?

Бартоло. Чтобы разом покончить с этим, господа, и больше не цепляться за слово, порешим на том, что в документе стоит или.

Фигаро. Требую занесения этого в протокол.

Бартоло (поспешно). Не возражаем. Столь дешевый прием не спасет ответчика. Текст ясен. (Читает.) «Каковую сумму обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, и в благодарность жениться на ней…»

Фигаро (поспешно). В тексте стоит: «По ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, или в благодарность жениться на ней…» Вы второе «ли» нарочно проглатываете, и у Вас получается и. Неужели вы думаете, господин Бартоло, что я разучился читать? Да и с каких это пор человек, который женится, обязан еще и долг отдавать невесте?

Бартоло (поспешно). Обязан. По нашим законам имущество супругов раздельно.

Фигаро (поспешно). А по нашим законам и плоть супругов должна быть не единой, а раздельной, коль скоро брак – это всего лишь расписка.

Члены суда встают и шепотом совещаются.

Бартоло. Нечего сказать, добросовестное выполнение обязательства!

Дубльмен. Тише, господа!

Судебный пристав (пискляво). Тише!

Бартоло. Каков мошенник! Это у него называется уплатить долг!

Фигаро. Вы по своему делу выступаете, адвокат?

Бартоло. Я защищаю интересы этой девицы.

Фигаро. Продолжайте нести чепуху, но перестаньте браниться. Если суды, опасаясь проявлений излишней горячности со стороны тяжущихся, допустили участие третьих лиц, то, разумеется, не для того, чтобы защитники, коим положено быть уравновешенными, безнаказанно превратились в привилегированных нахалов. Вы позорите благороднейшее звание защитника.

Члены суда продолжают тихо совещаться.

Антонио (Марселине, указывая на судей). О чем это они так долго шушукаются?

Марселина. Главного судью подкупили, он подкупает другого, и дело мое проиграно.

Бартоло (тихо и мрачно). Боюсь, что так.

Фигаро (весело). Марселина, не унывайте!

Дубльмен (встает; Марселине). Вы переходите всякие границы! Я вас изобличаю и, вступаясь за честь нашего суда, требую, чтобы, прежде, чем рассмотреть дело о расписке, было вынесено решение по вашему делу.

Граф (садится). Нет, господин секретарь, я не стану разбирать дело об оскорблении моей личности. Испанскому судье не подобает краснеть от выходки, возможной разве только в судaх азиатских: с нас довольно всяких других непорядков. Один из таких непорядков я думаю устранить теперь же, обосновав мое решение, ибо всякий судья, который отказывается это сделать, есть великий враг законов. Чего может требовать истица? Брака или платежа – одно исключает другое.

Дубльмен. Тише, господа!

Судебный пристав (пискляво). Тише!

Граф. Что нам заявляет ответчик? Что жениться он не желает. В этом он волен.

Фигаро (радостно). Я выиграл!

Граф. Но поскольку текст гласит: «Каковую сумму я уплачу по первому ее требованию или женюсь на ней» и так далее, суд постановляет: ответчику надлежит уплатить истице две тысячи пиастров наличными или сегодня же на ней жениться. (Встает.)

Фигаро (оторопев). Я проиграл.

Антонио (радостно). Великолепный приговор!

Фигаро. Чем же он великолепный?

Антонио. А тем, что ты теперь уж мне не зять. Покорнейше благодарю, ваше сиятельство.

Судебный пристав (пискляво). Расходитесь, господа!

Народ уходит.

Антонио. Пойду все расскажу племяннице.

 

Граф ходит взад и вперед, Марселина, Бартоло, Фигаро, Бридуазон.

 

Марселина (садится).Наконец-то я могу вздохнуть свободно.

Фигаро. А я, напротив, задыхаюсь.

Граф (в сторону). По крайней мере я отомстил – это утешительно.

Фигаро (в сторону). Ведь Базиль же собирался выступить против брака Марселины и, как на грех, куда-то запропал! (Графу, который направляется к выходу) Вы уходите, ваше сиятельство?

Граф. Все решено.

Фигаро (Бридуазону). Уж этот мне пузан…

Бридуазон. Кто, я пу-узан?

Фигаро. Кто же еще? А все-таки я на ней не женюсь – как-никак, я дворянин.

Граф останавливается.

Бартоло. Вы на ней женитесь.

Фигаро. Без согласия моих благородных родителей?

Бартоло. Назовите их, укажите их.

Фигаро. Дайте срок, я с ними увижусь, я уже пятнадцать лет их разыскиваю.

Бартоло. Хвастун! Уж, верно, какой-нибудь подкидыш!

Фигаро. Нет, доктор, я был не подкинут, а потерян, точнее сказать, меня украли.

Граф (подходит ближе). Украли, потеряли – докажите! А то потом станете кричать, что вас тут оскорбляют.

Фигаро. Если кружевные пеленки, ваше сиятельство, вышитые покрывала и золотые вещи, найденные при мне разбойниками, не доказывают, что я благородного происхождения, то отличительные знаки на моем теле непреложно свидетельствуют о том, как дорог был я моим предусмотрительным отцу и матери. Вот этот знак на руке… (Хочет обнажить правую руку.)

Марселина (поспешно встает). У тебя на правой руке шпатель?

Фигаро. Откуда это вам известно?

Марселина. Боже, это он!

Фигаро. Да, это я.

Бартоло (Марселине). Кто он?

Марселина (живо). Эмануэль!

Бартоло (Фигаро). Тебя утащили цыгане?

Фигаро (в сильном волнении). Около какого-то замка. Милый доктор, возьмите, что хотите, но только верните меня в лоно моей знатной семьи: мои благородные родители осыплют вас золотом.

Бартоло (указывая на Марселину). Вот твоя мать.

Фигаро. То есть кормилица?

Бартоло. Твоя родная мать.

Граф. Его мать?

Фигаро. Говорите толком.

Марселина (указывая на Бартоло). Вот твой отец.

Фигаро (в отчаянии). О, о, о! Что же я за несчастный!

Марселина. Неужели сама природа не подсказывала тебе этого тысячу раз?

Фигаро. Никогда!

Граф (в сторону). Его мать!

Бридуазон. Теперь, ко-онечно, он на ней не женится.

Бартоло. Я тоже.

Марселина. Вы тоже! А ваш сын? Вы же мне клялись…

Бартоло. Я был глуп. Если бы подобные воспоминания к чему-нибудь обязывали, то пришлось бы пережениться решительно на всех.

Бридуазон. А если так ра-ассуждать, то ни-икто бы ни на ком не женился.

Бартоло. Обычные грешки! Беспутная молодость!

Марселина (все более и более горячась). Да, беспутная, даже более беспутная, чем можно думать! Я от своих грехов не отрекаюсь – нынешний день их слишком явно разоблачил! Но до чего же тяжело искупать их после того, как тридцать лет проживешь скромно! Я добродетельною родилась, и я стала добродетельною, как скоро мне было позволено жить своим умом. Но в пору заблуждений, неопытности и нужды, когда от соблазнителей нет отбою, а нищета выматывает душу, может ли неопытная девушка справиться с подобным полчищем недругов? Кто нас сейчас так строго судит, тот, быть может, сам погубил десять несчастных.

Фигаро. Наиболее виновные – наименее великодушны, это общее правило.

Марселина (живо). Вы, мужчины, более чем неблагодарны, вы убиваете своим пренебрежением игрушки ваших страстей, ваши жертвы, это вас надо карать за ошибки нашей юности, вас и поставленных вами судей, которые так гордятся тем, что имеют право судить нас и в силу преступного своего недомыслия лишают нас всех честных средств к существованию! Неужели нельзя было оставить хоть какое-нибудь занятие для злосчастных девушек? Им принадлежало естественное право на изготовление всевозможных женских нарядов, но и для этого набрали бог знает сколько рабочих мужского пола.

Фигаро (запальчиво). Они и солдат заставляют вышивать!

Марселина (в сильном волнении). Даже к женщинам из высшего общества вы выказываете уважение с оттенком насмешливости. Мы окружены обманчивым почетом, меж тем как на самом деле мы – ваши рабыни, наши добрые дела ставятся ни во что, наши проступки караются незаслуженно строго. Ах, да что говорить! Вы обходитесь с нами до ужаса бесчеловечно.

Фигаро. Она права.

Граф (в сторону). Более чем права.

Бридуазон. Она, е-ей-богу, права.

Марселина. Но что нам, сын мой, отказ бессовестного человека! Не смотри, откуда ты идешь, а смотри, куда ты идешь, – каждому только это и должно быть важно. Спустя несколько месяцев твоя невеста будет зависеть исключительно от себя самой; она за тебя пойдет, я ручаюсь, у тебя будут нежная супруга и нежная мать, они станут за тобою ухаживать наперебой. Будь снисходителен к ним, сын мой, будь удачлив во всем, что касается лично тебя, будь весел, независим и добр ко всем, и тогда твоей матери больше нечего будет желать.

Фигаро. Золотые слова, матушка, я с тобой совершенно согласен. В самом деле, как это глупо! Существование измеряется уже тысячелетиями, и чтобы я стал отравлять какие-нибудь жалкие тридцать лет, которые мне случайно удалось выловить в этом океане времени и которых назад не вернуть, чтобы я стал отравлять их себе попытками доискаться, кому я ими обязан! Нет уж, пусть такого рода вопросы волнуют кого-нибудь другого. Убивать жизнь на подобную чепуху – это все равно что просунуть голову в хомут и превратиться в одну из тех несчастных лошадей, которые тянут лямку по реке против течения и не отдыхают, даже когда останавливаются, тянут ее все время, даже стоя на месте. Нет, мы подождем.

Граф (в сторону). Это нелепое происшествие путает мне все карты!

Бридуазон (Фигаро). А что же ваше дворянское происхождение и замок? Вы ввели правосудие в заблу-уждение.

Фигаро. По милости вашего правосудия я чуть было не свалял такого дурака! Двадцать раз из-за проклятой сотни экю я готов был отправить на тот свет этого господина, который оказался моим отцом! Но так как провидение избавило мою душу от такого греха, то я прошу вас, батюшка, принять мои извинения… А вы, матушка, обнимите меня… со всей материнской нежностью, на какую вы только способны.

Марселина бросается ему на шею.

 

Бартоло, Фигаро, Марселина, Бридуазон, Сюзанна, Антонио, Граф.

 

Сюзанна (вбегает с кошельком в руке). Помедлите, ваше сиятельство: не надо их женить – я уплачу этой даме из того приданого, которое мне пожаловала моя госпожа.

Граф (в сторону). Черт бы взял твою госпожу! Все точно в заговоре против меня. (Уходит.)

 

Бартоло, Антонио, Сюзанна, Фигаро, Марселина, Бридуазон.

 

Антонио (видя, что Фигаро обнимает свою мать, говорит Сюзанне). Что ж, плати, плати! А они вон что!

Сюзанна (отворачивается). С меня довольно. Идем, дядюшка!

Фигаро (останавливает ее). Нет уж, подождите, пожалуйста. Что такое ты увидала?

Сюзанна. Свою собственную глупость да твою подлость.

Фигаро. Ничего похожего.

Сюзанна (гневно). И что ты женишься на ней добровольно, раз ты ее ласкаешь.

Фигаро (весело). Я ее ласкаю, но не женюсь на ней.

Сюзанна хочет уйти, Фигаро ее удерживает; Сюзанна дает ему пощечину.

Сюзанна. Как вы смеете, наглец, меня удерживать?

Фигаро (к присутствующим). Это ли не любовь? Прошу тебя, прежде чем уходить, вглядись получше в эту милую женщину.

Сюзанна. Смотрю.

Фигаро. И как ты ее находишь?

Сюзанна. Нахожу, что она отвратительна.

Фигаро. Да здравствует ревность! Ревность за словом в карман не лезет.

Марселина (раскрыв объятия). Обними свою мать, прелестная моя Сюзанетта! Вот этот негодник, который тебя дразнит, – это мой сын.

Сюзанна (бежит к ней). Вы его мать!

Бросаются друг другу в объятия.

Антонио. С сегодняшнего дня?

Фигаро. С сегодняшнего дня мне стало об этом известно.

Марселина (в сильном волнении). Нет, когда моя душа рвалась к нему, она не сознавала одного: побудительной причины. Во мне говорила кровь.

Фигаро. А во мне, матушка, – голос рассудка, и это он заменял мне инстинкт, когда я отвечал вам отказом, потому что ненависти к вам я никогда не испытывал, доказательство – деньги…

Марселина (передает ему бумагу). Они твои. Возьми свою расписку, – это тебе будет вместо приданого.

Сюзанна (бросает ему кошелек). Возьми и это.

Фигаро. Большое спасибо.

Марселина (в сильном волнении). В девушках я была не очень-то удачлива, потом чуть было не стала самой злосчастной супругой в мире, а теперь я самая благополучная из всех матерей на свете! Обнимите меня, детки мои, – на вас я перенесу всю мою нежность. Я счастлива бесконечно, и как же я вас, дети мои, буду любить!

Фигаро (растроганный, с живостью). Остановись, милая матушка, остановись, иначе глаза мои утонут в слезах – первых слезах в моей жизни! Впрочем, это слезы радости. Но ведь этакая глупость: я чуть было не устыдился их. Я же чувствовал, как они текли у меня между пальцев, – взгляни (показывает расставленные пальцы)– и сдуру удерживал их! Прочь, ложный стыд! Мне хочется и смеяться и плакать, – такие минуты в жизни не повторяются. (Обнимает мать и Сюзанну.)

Марселина. О друг мой!

Сюзанна. Дорогой мой!

Бридуазон (вытирая глаза платком).Стало быть, я тоже ду– урак!

Фигаро (горячо). Печаль! Теперь я решаюсь бросить тебе вызов. Попробуй мной овладеть в то время, как я нахожусь среди этих дорогих моему сердцу женщин.

Антонио (Фигаро). Будет тебе телячьи нежности-то разводить. В хороших семьях так заведено, чтоб сперва под венец – мать и отец, поняли? Ваши-то отец с матерью отдали друг дружке руку?

Бартоло. Руку! Да пусть моя рука отсохнет и отвалится, если я когда-нибудь отдам ее матери такого негодяя!

Антонио (Бартоло). Стало быть, вы не отец, а вроде как мачеха? (Фигаро.) Тогда, красавец, дело у нас с тобой не выйдет.

Сюзанна. Ах, дядюшка…

Антонио. Как он есть ничей ребенок, стану я отдавать за него ребенка моей сестры!

Бридуазон. Статочное ли это дело, бо-олван? Всякий человек – че-ей-нибудь да ребенок.

Антонио. Слыхали мы!… Не получит он ее, и все тут. (Уходит.)

Бартоло (Фигаро). Теперь ищи кого-нибудь, кто бы тебя усыновил. (Хочет уйти.)

Марселина (бежит за ним и, обняв его за талию, не пускает). Погодите, доктор, не уходите!

Фигаро (в сторону). Нет, кажется, все андалусские дураки сговорились помешать моей злополучной свадьбе!

Сюзанна (Бартоло). Милый папочка, это ваш сын…

Марселина (Бартоло). Который пошел в вас умом, талантом, лицом!

Фигаро (Бартоло). И при этом не стоил вам ни единого гроша.

Бартоло. А те сто экю, что ты у меня взял?

Марселина (лаская его). Мы будем так о вас заботиться, папа!

Сюзанна (лаская его). Мы будем так вас любить, папенька!

Бартоло (смягчившись). Папа, милый папочка, папенька! Видно, я еще глупее этого господина (указывает на Бридуазона). Распустил нюни, как мальчишка. Марселина и Сюзанна обнимают его. Э, погодите, я еще не сказал «да»! (Оборачивается.) А где же его сиятельство?

Фигаро. Побежим к нему, вырвем у него последнее слово. А то, если он затеет новую интригу, придется все начинать сначала.

Все. Бежим, бежим! (Увлекают за собою Бартоло.)

 

Бридуазон один.

«Еще глу-упее этого господина»! Та-акие вещи можно говорить себе самому, но… Не о-очень-то они тут у-учтивы, как я погляжу. (Уходит.)

 

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Сцена представляет галерею, освещенную канделябрами и люстрами и украшенную букетами и гирляндами цветов, – одним словом, убранную по-праздничному. Впереди, с правой стороны, стол и на нем чернильница, позади стола – кресло.

 

Фигаро, Сюзанна.

 

Фигаро (обняв Сюзанну за талию). Ну что, моя бесценная, ты довольна? Матушка благодаря своему бойкому, золотому язычку сумела умаслить доктора! Поломался-поломался, а все-таки женится, и твоему дядюшке-брюзге теперь уже рот замазан. Только его сиятельство все еще бесится: ведь их бракосочетание – залог того, что и мы свою свадьбу отпразднуем. Порадуйся же такому счастливому исходу.

Сюзанна. Что-то уж очень чудно!

Фигаро. Скорее, уж очень забавно. Мы мечтали лишь о том, чтобы выцарапать приданое у его сиятельства, и вот теперь в наших руках целых два приданных, но получили мы их не из его рук. Тебя преследовала разъяренная соперница, меня изводила фурия, и вдруг она превратилась для нас обоих в нежнейшую мать. Вчера еще я был один, как перст, а теперь у меня есть и отец и мать, правда не такие роскошные, какими я их себе рисовал в моем воображении, но для нас с тобой они сойдут: ведь мы же свободны от тщеславия, присущего богачам.

Сюзанна. Однако, дружочек, все вышло не так, как ты предполагал, и не так, как мы с тобой ожидали!

Фигаро. Случай распорядился мудрее, чем мы все, вместе взятые, моя крошка. И так всегда в жизни: мы-то стараемся, строим планы, готовимся к одному, а судьба преподносит нам совсем другое. Начиная с ненасытного завоевателя, который способен проглотить весь мир, и кончая смиренным слепцом, которого ведет собака, все мы – игрушки ее прихотей. И, пожалуй, слепец, который идет за собакой, следует более верным путем и реже бывает обманут в своих ожиданиях, чем тот, первый слепец со всей его свитой. Что же касается милейшего слепца, которого величают Амуром… (Снова нежно обнимает Сюзанну.)

Сюзанна. Право, меня только этот слепец и занимает!

Фигаро. Позволь же мне выкинуть такую штуку: я, как верный пес, подведу его к твоей хорошенькой маленькой дверце и будем мы там жить до самой смерти.

Сюзанна (со смехом). Амур и ты?

Фигаро. Я и Амур.

Сюзанна. А вы не приметесь искать себе другого пристанища?

Фигаро. Если ты меня в этом уличишь, то пусть тысячи миллионов кавалеров…

Сюзанна. Это уж ты хватил. Скажи чистую правду.

Фигаро. Моя правда – самая истинная.

Сюзанна. Фу, противный! Разве бывает несколько правд?

Фигаро. Ну, да! Как только было замечено, что с течением времени старые бредни становятся мудростью, а старые маленькие небылицы, довольно небрежно сплетенные, произвели на свет большие-пребольшие истины, на земле сразу развелось видимо– невидимо правд. Есть такая правда, которую все знают, но о которой умалчивают, потому что не всякую правду можно говорить. Есть такая правда, которую все расхваливают, да не от чистого сердца, потому что не всякой правде можно верить. А клятвы влюбленных, угрозы матерей, зароки пьянчуг, обещания власть имущих, последнее слово купцов? И так до бесконечности! Есть только одна правда без подвоха – это моя любовь к Сюзон.

Сюзанна. Я довольна, что ты так радуешься, – ты вне себя от радости, значит ты счастлив. Теперь поговорим о свидании с графом.

Фигаро. Лучше давай совсем не говорить о нем: из-за него я чуть было не лишился Сюзанны.

Сюзанна. Так ты решительно против свидания?

Фигаро. Если вы меня любите, Сюзанна, то дайте честное слово, что не пойдете: пусть-ка он напрасно тебя прождет, вперед наука.

Сюзанна. Мне трудно было назначить ему свидание, а не прийти – легче легкого. Нечего больше об этом и говорить.

Фигаро. Это истинная правда?

Сюзанна. Я – не то что ваши разумники: у меня только одна правда.

Фигаро. И ты будешь меня любить хоть немножко?

Сюзанна. Очень.

Фигаро. Это не бог весть что.

Сюзанна. А чего же тебе надо?

Фигаро. Видишь ли, в любви всякое «чересчур» еще недостаточно.

Сюзанна. Я этих тонкостей не понимаю, а вот любить я буду только моего мужа.

Фигаро. Сдержи свое слово, и ты явишься блестящим исключением из общего правила. (Хочет обнять ее.)

 

Фигаро, Сюзанна, Графиня.

 

Графиня. А ведь я была права: где один из вас, там, непременно и другой. Послушайте, Фигаро, вы обкрадываете свое будущее, свое супружество, самого себя тем, что ловите на лету свидания с невестой. Вас ждут с нетерпением!

Фигаро. Совершенно верно, сударыня, я увлекся. Пойду покажу им мое оправдание. (Хочет увести с собой Сюзанну.)

Графиня (удерживает ее). Она вас догонит.

 

Сюзанна, Графиня.

 

Графиня. У тебя все готово, чтобы нам поменяться платьями?

Сюзанна. Ничего и не нужно, сударыня: свидание не состоится.

Графиня. Как, вы раздумали?

Сюзанна. Это Фигаро.

Графиня. Вы меня обманываете.

Сюзанна. Боже милосердный!

Графиня. Фигаро не такой человек, чтобы упустить приданое.

Сюзанна. Сударыня! В чем же вы меня подозреваете?

Графиня. В том, что вы в конце концов сговорились с графом, и теперь вам досадно, что вы открыли мне его намерения. Я вижу вас насквозь. Оставьте меня. (Хочет уйти.)

Сюзанна (бросается на колени). Бог с вами, сударыня! Вы даже не представляете себе, какая это обида для Сюзанны! После ваших бесконечных благодеяний, после того, как вы дали мне приданое…

Графиня (поднимает ее с колен). В самом деле… я сама не знаю, что говорю! Ведь ты же, моя дорогая, сама не идешь на свидание, а предоставляешь идти мне. Ты сдержишь слово, данное своему супругу, и этим поможешь мне вернуть моего.

Сюзанна. Как вы меня огорчили!

Графиня. Уж это я такая стала взбалмошная! (Целует ее в лоб) Где у вас назначено свидание?

Сюзанна (целует ей руку). Мне запомнилось только слово «сад».

Графиня (показывает на стол). Возьми перо, сейчас мы придумаем место.

Сюзанна. Чтобы я ему написала?

Графиня. Это необходимо.

Сюзанна. Сударыня, уж лучше вы…

Графиня. Я все беру на себя. (Сюзанна садится, графиня диктует.) Новая песенка на мотив: «Как чудно вечерком в тени густых каштанов…» «Как чудно вечерком…»

Сюзанна (пишет). «…в тени густых каштанов…» Дальше?

Графиня. Ты думаешь, он не догадается?

Сюзанна (перечитывает). Все ясно. (Складывает записку) Чем бы запечатать?

Графиня. Булавку, скорее! Она и послужит ответом. Напиши на обороте: «Верните мне печать».

Сюзанна (пишет, смеясь). А-а, печать!… Ну, эта печать, сударыня, будет повеселее той, что на приказе.

Графиня (вспоминая о чем-то для нее тяжелом). Ах!

Сюзанна (ищет у себя булавку). Булавки-то у меня и нет!

Графиня (вынимает булавку из своего платья). Держи. Лента пажа падает на пол. Ах, моя лента!

Сюзанна (поднимает ленту). Это лента маленького воришки! Вы были так жестоки…

Графиня. Что же, я должна была оставить ее у него на руке? Красивый бы это имело вид! Дайте же ее сюда!

Сюзанна. Вы больше не будете ее носить, сударыня, на ней кровь этого мальчика.

Графиня (берет ленту). Чудная лента для Фаншетты… За первый же букет, который она мне принесет…

 

Молодая пастушка, Керубино в женском платье, Фаншетта и другие девушки, одетые, как она, с букетами в руках, Графиня, Сюзанна.

 

Фаншетта. Сударыня, деревенские девушки принесли вам цветов.

Графиня (быстро прячет ленту). Прелестные цветы. Мне жаль, мои милые, что не все из вас мне знакомы. (Указывая на Керубино.) Кто эта обворожительная девочка, что так несмело себя держит?

Пастушка. Это, сударыня, моя двоюродная сестра, она здесь только по случаю свадьбы.

Графиня. Прехорошенькая. Мне так много букетов все равно в руках не удержать, а потому окажем предпочтение гостье. (Берет у Керубино букет и целует его в лоб) Покраснела. (Сюзанне) Не кажется ли тебе, Сюзон… что она на кого-то похожа?

Сюзанна. Вылитый портрет.

Керубино (в сторону, прижав руки к сердцу.) Ах, этот поцелуй предназначался не мне!

 

Молодые девушки, Керубино среди них, Фаншетта, Антонио, Граф, Графиня, Сюзанна.

 

Антонио. А я вам говорю, ваше сиятельство, он здесь. Они его наряжали у моей дочки: все его вещи так там и остались, а вот его офицерская шляпа, – я ее вытащил из узла. (Выступает вперед, окидывает взглядом девушек и, узнав Керубино, срывает с него чепчик, в то же мгновение длинные локоны, пажа заплетенные в косичку, рассыпаются по плечам. Антонио надевает на него офицерскую шляпу) Ах, ты, чтоб тебя, вот он где, наш офицер!

Графиня (отшатывается). О, боже!

Сюзанна. Каков плутишка!

Антонио. Ведь я когда еще говорил, что это он…

Граф (в гневе). Итак, графиня?

Графиня. Итак, граф, я поражена еще больше, чем вы, и во всяком случае в равной мере возмущена.

Граф. Так, а утром?

Графиня. В самом деле, нехорошо было бы с моей стороны, если б я продолжала отрицать. Он пришел ко мне. Мы затеяли шутку, которую вот эти дети в конце концов и сыграли. Вы застали нас в то время, когда мы были заняты его костюмом. Вы так вспылили! Он скрылся, я смутилась, общий испуг все довершил.

Граф (Керубино с досадой). Почему вы не уехали?

Керубино (поспешно снимая шляпу). Ваше сиятельство…

Граф. Я тебя накажу за непослушание.

Фаншетта (не задумываясь). Ах, ваше сиятельство, выслушайте меня! Помните, что вы мне говорите всякий раз, когда меня целуете? «Если ты меня полюбишь, маленькая моя Фаншетта, я сделаю для тебя все, что захочешь».

Граф (покраснев). Разве я это говорил?

Фаншетта. Говорили, ваше сиятельство. Так вот, не наказывайте Керубино, а лучше жените его на мне, и за это я вас буду любить без памяти.

Граф (в сторону). Мальчишка-паж провел меня за нос!

Графиня. Теперь моя очередь спросить: итак, граф? Признание этого ребенка, такое же простодушное, как и мое, свидетельствует о двух непреложных вещах: если я у вас и вызываю какие-либо подозрения, то всегда невольно, вы же делаете все для того, чтобы усилить мои подозрения и доказать, что они не напрасны.

Антонио. И вы туда же, ваше сиятельство? Ну, погоди ж она у меня, я ее поучу, как все равно ее покойную мать, царство ей небесное… Тут, правда, еще ничего такого нет, но ведь знаете, сударыня, когда девчонки подрастают…

Граф (растерянный, в сторону). Какой-то злой гений все здесь обращает против меня!

 

Молодые девушки, Керубино, Антонио, Фигаро, Граф, Графиня, Сюзанна.

 

Фигаро. Ваше сиятельство, отпустите девушек, без них нельзя начать ни празднества, ни танцев.

Граф. Вы хотите танцевать? Да бог с вами! Это после утреннего-то падения, когда вы себе вывихнули ногу!

Фигаро (покачивая ногой). Немножко еще побаливает, ну, да ничего, пройдет. (Девушкам.) Идемте, красавицы, идемте.

Граф (поворачивает его к себе лицом). Ваше счастье, что вы упали как раз на клумбы, а на клумбах земля рыхлая!

Фигаро. Великое счастье, конечно, иначе…

Антонио (поворачивает его лицом к себе). И до чего ж это он скорчился, когда падал сверху!

Фигаро. Другой, половчее меня, так прямо в воздухе бы и остался. (Девушкам.) Идемте, сударыни?

Антонио (поворачивает его). А в это самое время маленький паж скакал на коне в Севилью?

Фигаро. Может, скакал, может, ехал шагом…

Граф (поворачивает его). А приказ о его назначении был у вас в кармане?

Фигаро (слегка удивленный). Бесспорно, но к чему этот допрос? (Девушкам.) Идемте же, девушки!

Антонио (выводит за руку Керубино). А вот эта девушка уверяет, что мой будущий зятек – врун, каких мало.

Фигаро (поражен). Керубино!… (В сторону.) Нелегкая возьми этого маленького повесу!

Антонио. Понял теперь?

Фигаро (стараясь вывернуться). Понял… понял… А что он поет?

Граф (сухо). Он ничего не поет, он говорит, что это он прыгнул на левкои.

Фигаро (задумчиво). Ну, если он сам говорит… тогда это возможно! Не берусь судить о том, чего не знаю.

Граф. Так, значит, и вы, и он…

Фигаро. А что ж тут особенного? Охота прыгать заразительна. Вспомните Панургово стадо. Притом, когда вы изволите гневаться, всякий готов очертя голову…

Граф. Как же так, два человека сразу?

Фигаро. Тут не то что два, а и двадцать два выпрыгнут. Да и что за беда, ваше сиятельство, раз никто не пострадал? (Девушкам.) Да ну же, идете вы, или нет?

Граф (теряя самообладание). Мы, кажется, комедию разыгрываем?

Слышны звуки фанфар.

Фигаро. Вот и знак к началу торжественного шествия. По местам, красавицы, по местам! Сюзанна, скорее дай мне руку!

Толпа разбегается; остается один Керубино с опущенной головой.

 

Керубино, Граф, Графиня.

 

Граф (провожая Фигаро взглядом). Нет, какова наглость! (Пажу) А вы, господин притворщик, прикидывающийся смущенным, извольте немедленно переодеться, и чтобы сегодня же вечером вы больше нигде мне не встретились!

Графиня. Он будет очень скучать.

Керубино (в порыве восторга). Скучать! О нет! На моем лбу я уношу такое блаженство, которое могло бы мне скрасить сто лет заключения! (Надевает шляпу и убегает.)

 

Граф, Графиня.

 

Графиня, не говоря ни слова, усиленно обмахивается веером.

Граф. Какое это еще блаженство у него на лбу?

Графиня (в замешательстве). Наверное… его первая офицерская шляпа. Детям все-игрушка. (Хочет уйти.)

Граф. Вы не останетесь с нами, графиня?

Графиня. Вы же знаете, что я плохо себя чувствую.

Граф. Ну, на одну секунду, ради вашей любимицы, а то я буду думать, что вы сердитесь!

Графиня. Вот и две пары брачующихся. Сядем же и примем их, как подобает.

Граф (в сторону). Брачующиеся! Раз нельзя помешать, приходится терпеть.

Граф и графиня садятся у одной из стен галереи.

 

Граф и Графиня сидят. Музыка играет «Испанские безумства» в ритме марша.

 

ШЕСТВИЕ

 

Лесничие с ружьями на плечах, альгуасил, члены суда, Бридуазон. Крестьяне и крестьянки в праздничных одеждах.

Две девушки несут головной убор невесты, украшенный белыми перьями.

Две девушки несут белую фату.

Две девушки несут перчатки и букет.

Антонио в качестве посаженого отца ведет за руку Сюзанну.

Другие девушки несут такой же, как у Сюзанны, головной убор, фату и букет белых цветов для Марселины.

Фигаро ведет за руку Марселину, так как это он должен будет препоручить ее доктору, доктор же, с большим букетом на груди, замыкает шествие.

Молодые девушки проходят мимо графа и передают его слугам всевозможные предметы, которые нужны будут Сюзанне и Марселине для венчания.

Крестьяне и Крестьянки сначала выстраиваются в два ряда по обе стороны галереи, потом танцуют фанданго с кастаньетами; затем музыка играет вступление к дуэту, и тут Антонио подводит Сюзанну к графу;

Сюзанна становится перед графом на колени. Граф надевает на нее убор, фату и передает ей цветы, а в это время девушки поют следующий дуэт:

 

Воздай хвалу тому, невеста молодая,

Кому неведомы ни ненависть, ни месть,

Кто, навсегда разврат и похоть изгоняя

Супругу твоему твою вручает честь!

При последнем стихе Сюзанна, продолжая стоять на коленях, дергает графа за плащ и показывает ему, что в руке у нее записка, затем подносит руку к голове, граф делает вид, что поправляет ей убор, а она в это время передает ему записку.

Граф незаметно прячет записку на груди; дуэт оканчивается; невеста встает и делает графу глубокий реверанс.

Фигаро принимает Сюзанну из рук графа и отходит с ней на противоположную сторону галереи, к Марселине. В течение этого времени музыка снова играет фанданго.

Граф, которому не терпится прочитать то, что он получил, выходит на авансцену и достает записку, но при этом он делает такое движение, которое дает понять, что он сильно уколол себе палец; он трясет его, надавливает, сосет и глядит на бумажку, заколотую булавкой.

Граф (в то время как он и Фигаро говорят, оркестр играет пианиссимо). Черт бы побрал этих женщин, всюду втыкают булавки! (Бросает булавку на пол, читает записку и целует ее.)

Фигаро (за ним следивший, обращаясь к матери и Сюзанне). Какая– то девчонка мимоходом сунула ему любовную записку. Записка была сколота булавкой, и его сиятельство здорово укололся.

Танцы возобновляются.

Граф,прочитав записку, переворачивает ее и читает на обратной стороне, что ему предлагается вместо ответа возвратить булавку. Он ищет булавку на полу, наконец находит и прикалывает себе к рукаву.

(Сюзанне и Марселине) От любимой все дорого, Смотрите-ка, он подымает булавку. Этакий сумасброд!

Между тем Сюзанна и графиня обмениваются знаками.

 

Танец окончен, вновь начинается вступление к дуэту.

 

Фигаро подводит Марселину к графу так же, как до этого к нему подводили Сюзанну, граф берет в руки головной убор, и уже начинается дуэт, как вдруг раздаются крики.

Судебный пристав (кричит в дверях). Стойте, господа, всем сюда нельзя! Эй, стража, стража! Стража поспешно идет к двери.

Граф (встает). Что случилось?

Судебный пристав. Это господин Базиль, ваше сиятельство, и с ним все село: привлек своим пением.

Граф. Пусть войдет один.

Графиня. Позвольте мне уйти.

Граф. Я не забуду вашей любезности.

Графиня. Сюзанна!… Она сейчас вернется. (Сюзанне тихо.) Пойдем обменяемся платьями. (Уходит с Сюзанной.)

Марселина. Вечно этот Базиль не вовремя!

Фигаро. Ничего, я сумею его осадить.

 

Те же, кроме графини и Сюзанны, Базиль с гитарой, Грипсолейль.

 

Базиль (входит и поет на мотив заключительного водевиля).

 

Те, кто грустны, те, кто хмуры,

Тех, кто ветрен, – не хули!

Переменчивость натуры —

Уж таков закон земли!

 

Для чего крыла Амуру?

Чтоб они его несли!

Чтоб они его несли!

Чтоб они его несли!

 

Фигаро (приближается к нему). Да, крылья у него за спиной как раз для этой цели. Но что означает, дружище, ваша музыка?

Базиль (указывая на Грипсолейля). То, что я доказал его сиятельству мою покорность и позабавил этого принадлежащего к его обществу господина, а теперь взываю к его правосудию.

Грипсолейль. Какое там позабавил, ваше сиятельство! У него такие дрянные песни…

Граф. Чего же вы хотите, Базиль?

Базиль. Того, что мне принадлежит по праву, ваше сиятельство, то есть руки Марселины. И я решительно возражаю…

Фигаро (подходит к нему). Милостивый государь, как давно вам приходилось видеть перед собой болвана?

Базиль. Я его сейчас вижу перед собой, милостивый государь.

Фигаро. Если мои глаза служат для вас таким превосходным зеркалом, те вычитайте же в них заодно вывод, который вам надлежит сделать из моего предупреждения. Попробуйте только подойти к этой даме…

Бартоло (со смехом). Да отчего же? Дайте ему сказать.

Бридуазон (становится между Базилем и Фигаро). Стоит ли дру– узьям…

Фигаро. Хорошенькие друзья!

Базиль. Какое заблуждение!

Фигаро (поспешно). Дружить с сочинителем скучнейших напевов для церковного хора?

Базиль (поспешно). Дружить с этим плоским рифмачом?

Фигаро (поспешно). Кабацкий музыкантишка!

Базиль (поспешно). Газетный борзописец!

Фигаро (поспешно). Мучитель нашего слуха!

Базиль (поспешно). Дипломатический лизоблюд!

Граф (сидя). Оба вы хороши!

Базиль. Он на каждом шагу роняет мое достоинство!

Фигаро. Я бы вас самого уронил с удовольствием!

Базиль. Всюду говорит, что я глуп!

Фигаро. Вы, значит, думаете, что я – эхо?

Базиль. Между тем сколькие певцы благодаря моему таланту блеснули…

Фигаро. Ужаснули…

Базиль. Опять!

Фигаро. А почему же не сказать, если это правда? Что ты за принц, чтоб тебя надо было только по шерстке гладить? Терпи правду, мерзавец, раз тебе нечем подкупить лжеца, а если тебе боязно услышать ее из наших уст, то зачем же ты явился мешать нашей свадьбе?

Базиль (Марселине). Обещали вы или нет оказать мне предпочтение в том случае, если по прошествии четырех лет вы еще не будете пристроены?

Марселина. С каким условием я это обещала?

Базиль. С условием, что если вы отыщете потерянного вами сына, то я в виде особого одолжения его усыновлю.

Все. Он нашелся!

Базиль. За мною дело не станет!

Все (указывая на Фигаро). Вот он!

Базиль (в ужасе пятится). Черт знает что такое!

Бридуазон (Базилю). Так вы отказываетесь от его ма-амаши?

Базиль. Что может быть ужаснее – считаться отцом негодяя?

Фигаро. Чтобы я считался сыном негодяя? Да ты в уме?

Базиль (указывая на Фигаро). Раз тут замешан этот господин, то я уж в это не вмешиваюсь.

(Уходит.)

 

Те же, кроме Базиля.

 

Бартоло (хохочет). Ха-ха-ха-ха!

Фигаро (подпрыгивая от восторга). Наконец-то у меня будет жена!

Граф (в сторону). А у меня любовница! (Встает.)

Бридуазон (Марселине). И все у-удовлетворены.

Граф. Пусть составят два брачных договора – я подпишу.

Все. Виват! (Уходят.)

Граф. Мне необходимо с часок отдохнуть. (Хочет уйти вместе со всеми.)

 

Грипсолейль, Фигаро, Марселина, Граф.

 

Грипсолейль (Фигаро). А я пойду к большим каштанам, подсобить насчет потешных огней, – говорили, нынче их там будут устраивать.

Граф (поспешно возвращаясь). Какой дурак отдал такое распоряжение?

Фигаро. А что же тут плохого?

Граф (живо). Графине нездоровится – откуда же она будет смотреть потешные огни? На террасе – вот где их надо устроить, как раз напротив ее покоев.

Фигаро. Слышишь, Грипсолейль! На террасе!

Граф. Под большими каштанами! Вот так придумали! (Уходя, в сторону) Чуть было мне свидание не спалили!

 

Фигаро, Марселина.

 

Фигаро. С чего это он стал таким внимательным к своей супруге? (Хочет уйти.)

Марселина (останавливает его). Два слова, сынок. Я хочу тебе покаяться: под влиянием дурного чувства я была несправедлива к твоей обворожительной жене. Хотя Базиль и говорил мне, что она всякий раз отклоняла предложения графа, а все-таки мне казалось, что она с ним заодно.

Фигаро. Вы плохо знаете своего сына, если думаете, что чисто женские разговоры могут меня поколебать. Ручаюсь, что самая лукавая женщина ничего не сумела бы напеть мне в уши.

Марселина. Слава богу, что ты так в себе уверен, сын мой. Ревность… Фигаро…это неразумное дитя гордости или же припадок буйного помешательства. О, у меня, матушка, на сей предмет философия… несокрушимая. И если Сюзанна когда-нибудь меня обманет, я ее прощаю заранее: ведь ей столько для этого придется потрудиться… (Оборачивается и замечает Фаншетту, которая кого-то ищет.)

 

Фигаро, Фаншетта и Марселина.

 

Фигаро. Э-э-э-э!… Моя маленькая сестренка нас подслушивает!

Фаншетта. Ну уж нет! Это, говорят, нечестно!

Фигаро. Верно, но так как это полезно, то ради пользы поступаются честью.

Фаншетта. Я смотрела, нет ли тут кое-кого.

Фигаро. Уже научилась хитрить, плутовка! Вы отлично знаете, что здесь его не может быть.

Фаншетта. Кого его?

Фигаро. Керубино.

Фаншетта. А я вовсе и не его ищу, я хорошо знаю, где он, я ищу мою сестру Сюзанну.

Фигаро. А что от нее надо моей сестренке?

Фаншетта. Вам-то, братец, я уж так и быть скажу. Мне бы… мне бы только булавку ей передать.

Фигаро (живо). Булавку! Булавку!… А от кого, негодница? С этих пор уже заним… (Спохватывается и продолжает более мягким тоном.) Вы уже занимаетесь добросовестно всяким делом, за какое только возьметесь, Фаншетта. Моя хорошенькая сестренка до того услужлива…

Фаншетта. Чего же вы сердитесь? Я сейчас уйду.

Фигаро (останавливает ее). Нет, нет, я шучу. Послушай: эту булавочку его сиятельство велел тебе передать Сюзанне, и ею же была сколота записочка, которую он читал. Ты видишь, мне все известно.

Фаншетта. Чего же вы тогда спрашиваете, если все так хорошо знаете?

Фигаро (обдумывая ответ). А мне любопытно знать, какое именно дал тебе граф поручение.

Фаншетта (простодушно). Да ведь вы уже угадали. Он сказал: «Возьми эту булавку, малышка Фаншетта, отдай ее твоей прелестной сестре и скажи ей только, что это печать от больших каштанов».

Фигаро. От больших?…

Фаншетта. Каштанов. Правда, он еще прибавил: «Смотри, чтоб никто тебя не видел».

Фигаро. Надо быть послушной, сестренка. К счастью, вас никто не видел. Исполняйте же как можно лучше данное вам поручение и не говорите Сюзанне ничего, кроме того, что приказал его сиятельство.

Фаншетта. А что же мне еще говорить? Вы уж, братец, совсем меня за ребенка считаете. (Уходит вприпрыжку.)

 

Фигаро, Марселина.

 

Фигаро. Что, матушка?

Марселина. Что, сынок?

Фигаро (тяжело дыша). Вот это уж… Бывают же, однако, дела на свете!…

Марселина. Бывают дела! А что, собственно, произошло?

Фигаро (хватаясь за грудь). То, что я сейчас услышал, матушка, это вот тут, как свинец.

Марселина (со смехом). Оказывается, это сердце, исполненное уверенности, всего лишь надутый пузырь? Один булавочный укол – и весь воздух выпущен!

Фигаро (в ярости). Но ведь эту булавку, матушка, он подобрал с пола!…

Марселина (напоминает ему его же слова) .«Ревность? О, у меня, матушка, на сей предмет философия… несокрушимая. И если Сюзанна оставит меня когда-нибудь в дураках, я ей это прощаю…»

Фигаро (живо). Ах, матушка, говорят, что чувствуют! Заставьте самого беспристрастного судью разбирать свое собственное дело, и посмотрите, как он начнет толковать законы! Теперь мне понятно, почему так разозлили графа потешные огни! Что же касается, матушка, нашей очаровательной охотницы до булавок, то она просчиталась со своими каштанами! Если мой брак – дело настолько решенное, что гнев мой может быть признан законным, то, с другой стороны, это дело еще не настолько решенное, чтобы я не мог бросить Сюзанну и жениться на другой…

Марселина. Это называется – рассудил! По одному только подозрению все насмарку. Да почем ты знаешь, скажи мне на милость, кого она дурачит: тебя или графа? Ты что же, подверг ее сперва строгому допросу, что выносишь теперь окончательный приговор? Тебе точно известно, что она явится на свидание? С какой целью туда пойдет? Что будет говорить? Что будет делать? Я думала, ты благоразумнее.

Фигаро (с жаром целует ей руки). Вы правы, матушка, вы правы, правы, вы всегда правы! Но только давайте, мама, отнесем кое– что за счет человеческой природы вообще. Итак, в самом деле, прежде чем обвинять и действовать, лучше сначала расследуем. Я знаю, где у них назначено свидание. Прощайте, матушка! (Уходит.)

 

Марселина одна.

Прощай! Я тоже знаю, где у них свидание. Теперь, когда мы его удержали, проследим за Сюзанной, или, лучше, предостережем ее: она такое прелестное создание! Ах, когда личные интересы не вооружают нас, женщин, друг против друга, мы все, как одна, готовы защищать наш бедный, угнетенный пол от гордых, ужасных… (со смехом)и вместе с тем недалеких мужчин. (Уходит.)

 

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
Сцена представляет площадку под каштанами в парке; слева и справа – нечто вроде двух павильонов, беседок или садовых храмов; в глубине разукрашенная лужайка, впереди скамья из дерна. На сцене темно.

 

Фаншетта одна, держит в одной руке два бисквита и апельсин, в другой – зажженный бумажный фонарик.

Он сказал – в левой беседке. Вот тут… Если он теперь не придет, то моя роль… Противные лакеи, каких-нибудь два бисквита и апельсин – и того не хотели мне дать! «Для кого это, сударыня?» – «Для одного человека». – «Знаем мы, для кого!» – «А хотя бы и так? Не умирать же ему с голоду только потому, что его сиятельство не желает его видеть?» Пришлось все-таки позволить чмокнуть меня в щеку!… Ну, ничего, может, он мне еще заплатит за этот поцелуй. (Замечает Фигаро, который пристально смотрит на нее, и вскрикивает.)Ах!…

Убегает в левую беседку.

 

Фигаро в длинном плаще и широкополой низко надвинутой шляпе, Базиль, Антонио, Бартоло, Бридуазон, Грипсолейль, cлуги и работники.

 

Фигаро (сначала один). Это Фаншетта! (Осматривает по очереди каждого входящего, а затем, неприветливо обращается к ним.) Здравствуйте, господа, добрый вечер, все ли вы в сборе?

Базиль. Все, кого ты сюда притащил.

Фигаро. Который теперь приблизительно час?

Антонио (глядя на небо). Луна, должно быть, уже взошла.

Бартоло. Что за таинственные приготовления? У тебя вид заговорщика,

Фигаро (волнуясь). Ведь вы собрались в замок на свадьбу, не правда ли?

Бридуазон. Ко-онечно.

Антонио. Мы шли туда, в парк, ждать сигнала к началу свадебного торжества.

Фигаро. Не ходите дальше, господа! Здесь, под этими каштанами, должны мы прославить добродетельную мою невесту и честного сеньора, который предназначил ее для себя.

Базиль (припомнив события дня). А! Так, так, понимаю, в чем дело. Послушайтесь, господа, моего совета; удалимся отсюда. Тут речь идет об одном свидании – я вам все расскажу где-нибудь поблизости.

Бридуазон (Фигаро). Мы ве-ернемся.

Фигаро. Как только услышите, что я вас зову, немедленно сбегайтесь, и если вашим глазам не представится кое-что весьма любопытное, то можете тогда выругать Фигаро.

Бартоло. Помни; что умный человек никогда не станет связываться с сильными.

Фигаро. Помню.

Бартоло. Пользуясь своим положением, они нас, как хочешь, обставят.

Фигаро. Для этого у них сметки не хватит – вот что вы упускаете из виду. И еще помните, что робким человеком помыкает любой проходимец.

Бартоло. Это верно.

Фигаро. И что я ношу имя Верт-Аллюр, имя досточтимого покровителя моей матери.

Бартоло. В тебя бес вселился.

Бридуазон. Все-елился.

Базиль (в сторону). Так, значит, граф и Сюзанна спелись без меня? Впрочем, я на них не в обиде.

Фигаро (слугам).А вам, мошенники, я уже отдал распоряжение, извольте же осветить мне эту местность, а не то худо вам придется: как схвачу… (Хватает за руку Грипсолейля.)

Грипсолейль (убегает с криком и плачем).Ай-ай! Ой-ой! Скотина проклятая!

Базиль (уходя).Счастливо оставаться, господин женишок!

Все, кроме Фигаро, уходят.

 

Фигаро один, в самом мрачном расположении духа, расхаживает впотьмах.

О женщина! Женщина! Женщина! Создание слабое и коварное!…

Всякое живое существо не может идти наперекор своему инстинкту, неужели же твой инстинкт велит тебе обманывать?… Отказаться наотрез, когда я сам ее об этом молил в присутствии графини, а затем, во время церемонии, давая обет верности… Он посмеивался, когда читал, злодей, а я-то, как дурачок…

Нет ваше сиятельство, вы ее не получите… вы ее не получите. Думаете что если вы – сильный мира сего, так уж, значит, и разумом тоже сильны?… Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности – от всего этого немудрено возгордиться!

А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего. Вообще же говоря, вы человек довольно-таки заурядный. Это не то что я, черт побери! Я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления всеми Испаниями.

А вы еще хотите со мною тягаться… Кто-то идет… Это она… Нет, мне послышалось. Темно, хоть глаз выколи, а я вот тут исполняй дурацкую обязанность мужа, хоть я и муж-то всего только наполовину!

(Садится на скамью.)

Какая у меня, однако, необыкновенная судьба! Неизвестно чей сын, украденный разбойниками, воспитанный в их понятиях, я вдруг почувствовал к ним отвращение и решил идти честным путем, и всюду меня оттесняли! Я изучил химию, фармацевтику, хирургию, и, несмотря на покровительство вельможи, мне с трудом удалось получить место ветеринара.

В конце концов мне надоело мучить больных животных, и я увлекся занятием противоположным: очертя голову устремился к театру. Лучше бы уж я повесил себе камень на шею. Я состряпал комедию из гаремной жизни. Я полагал, что, будучи драматургом испанским, я без зазрения совести могу нападать на Магомета. В ту же секунду некий посланник… черт его знает чей… приносит жалобу, что я в своих стихах оскорбляю блистательную Порту, Персию, часть Индии, весь Египет, а также королевства: Барку, Триполи, Тунис, Алжир и Марокко. И вот мою комедию сняли в угоду магометанским владыкам, ни один из которых, я уверен, не умеет читать и которые, избивая нас до полусмерти, обыкновенно приговаривают: «Вот вам, христианские собаки!» Ум невозможно унизить, так ему отмщают тем, что гонят его. Я пал духом, развязка была близка: мне так и чудилась гнусная рожа судебного пристава с неизменным пером за ухом. Трепеща, я собираю всю свою решимость.

Тут начались споры о происхождении богатств, а так как для того, чтобы рассуждать о предмете, вовсе не обязательно быть его обладателем, то я, без гроша в кармане, стал писать о ценности денег и о том, какой доход они приносят. Вскоре после этого, сидя в повозке, я увидел, как за мной опустился подъемный мост тюремного замка, а затем, у входа в этот замок, меня оставили надежда и свобода.

(Встает.)

Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, – очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал… что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек. (Снова садится.)

Когда им надоело кормить неизвестного нахлебника, меня отпустили на все четыре стороны, а так как есть хочется не только в тюрьме, но и на воле, я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы. Мне ответили, что, пока я пребывал на казенных хлебах, в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, – обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров. Охваченный жаждой вкусить плоды столь отрадной свободы, я печатаю объявление о новом повременном издании и для пущей оригинальности придумываю ему такое название: «Бесполезная газета».

Что тут поднялось! На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела. Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора. Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться, и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей. Я мог бы отлично опериться, я уже начал понимать, что для того, чтобы нажить состояние, не нужно проходить курс наук, а нужно развить в себе ловкость рук. Но так как все вокруг меня хапали, а честности требовали от меня одного, то пришлось погибать вторично.

На сей раз я вознамерился покинуть здешний мир, и двадцать футов воды уже готовы были отделить меня от него, когда некий добрый дух призвал меня к первоначальной моей деятельности. Я снова взял в руки свой бритвенный прибор и английский ремень и, предоставив дым славы тем глупцам, которые только им и дышат, а стыд бросив посреди дороги, как слишком большую обузу для пешехода, заделался бродячим цирюльником и зажил беспечною жизнью.

В один прекрасный день в Севилью прибыл некий вельможа, он меня узнал, я его женил, и вот теперь, в благодарность за то, что я ему добыл жену, он вздумал перехватить мою! Завязывается интрига, подымается буря. Я на волосок от гибели, едва не женюсь на собственной матери, но в это самое время один за другим передо мной появляются мои родители.

(В сильном возбуждении, встает.)

Заспорили: это вы, это он, это я, это ты. Нет, это не мы. Ну, так кто же наконец?

(Снова садится.)

Вот необычайное стечение обстоятельств! Как все это произошло? Почему случилось именно это, а не что-нибудь другое? Кто обрушил все эти события на мою голову? Я вынужден был идти дорогой, на которую я вступил, сам того не зная, и с которой сойду, сам того не желая, и я усыпал ее цветами настолько, насколько мне это позволяла моя веселость. Я говорю: моя веселость, а между тем в точности мне неизвестно, больше ли она моя, чем все остальное, и что такое, наконец, «я», которому уделяется мною так много внимания: смесь не поддающихся определению частиц, жалкое, придурковатое создание, шаловливый зверек, молодой человек, жаждущий удовольствий, созданный для наслаждения, ради куска хлеба не брезгающий никаким ремеслом, сегодня господин, завтра слуга – в зависимости от прихоти судьбы, тщеславный из самолюбия, трудолюбивый по необходимости, но и ленивый… до самозабвения!

В минуту опасности – оратор, когда хочется отдохнуть – поэт, при случае – музыкант, порой – безумно влюбленный. Я все видел, всем занимался, все испытал. Затем обман рассеялся, и, совершенно разуверившись… разуверившись… Сюзон, Сюзон, Сюзон, как я из-за тебя страдаю! Я слышу шаги…сюда идут. Сейчас все решится. (Отходит к первой правой кулисе.)

 

Фигаро, Графиня в платье Сюзанны, Сюзанна в платье графини, Марселина.

 

Сюзанна (тихо графине). Да, Марселина мне сказала, что Фигаро должен сюда прийти.

Марселина. Он, верно, уже здесь. Говори тише.

Сюзанна. Значит, один будет нас подслушивать, а другой явится ко мне на свидание. Начнем.

Марселина. А я спрячусь в беседке и постараюсь не пропустить ни единого слова. (Входит в беседку, в которую еще раньше, вошла Фаншетта.)

 

Фигаро, Графиня, Сюзанна.

 

Сюзанна (громко). Вы дрожите, сударыня? Вам холодно?

Графиня (громко). Вечер прохладный, я пойду в замок.

Сюзанна (громко). Если я вам не нужна, сударыня, то я немного подышу воздухом – вот здесь, под деревьями.

Графиня (громко). Сильная роса – не простудись.

Сюзанна (громко). Я росы не боюсь.

Фигаро (в сторону). Знаем мы, какая это роса!

Сюзанна отходит к кулисе, противоположной той, около которой находится Фигаро.

 

Фигаро, Керубино, Граф, Графиня, Сюзанна.

 

Фигаро и Сюзанна – на противоположных сторонах авансцены.

Керубино (в форме офицера, входит, весело напевая свой романс).Ла, ла, ла. Ничто, ничто мне не мило, Я крестную люблю!

Графиня (в сторону). Маленький паж!

Керубино (останавливается). Здесь кто-то прогуливается. Скорее в убежище, туда, где Фаншетта… Да это женщина!

Графиня (прислушивается). Боже милосердный!

Керубино (оглядываясь, пригибается). Что это, или я грежу? Мне сдается, что это Сюзанна: вон там, вдали, на темном фоне вырисовывается ее головной убор с плюмажем.

Графиня (в сторону). Что, если граф придет!… В глубине сцены появляется граф.

Керубино (подходит к графине и берет ее за руку, графиня пытается высвободить ее). Да, это та самая очаровательная девушка, которую величают Сюзанной. Разве может меня обмануть эта нежная ручка, ее легкая дрожь, а главное – биение моего сердца? (Хочет прижать к сердцу руку графини, та отдергивает ее.)

Графиня (тихо). Уйдите.

Керубино. Если ты из сострадания пришла в этот уголок парка, где я с некоторых пор скрываюсь…

Графиня. Сейчас придет Фигаро.

Граф (приближается; в сторону). Кажется, это Сюзанна?

Керубино (графине). Фигаро я нисколько не боюсь: ты не его ждешь.

Графиня. А кого же?

Граф (в сторону). Она не одна.

Керубино. Некто другой, как его сиятельство, сегодня утром, когда я прятался за креслом, просил, чтобы ты, плутовка, пришла к нему на свидание.

Граф (в сторону, со злобой). Опять этот проклятый паж!

Фигаро (в сторону). А еще говорят, что нехорошо подслушивать!

Сюзанна (в сторону). Болтунишка!

Графиня (Керубино). Пожалуйста, уйдите.

Керубино. Я удалюс ь не прежде, чем получу награду за свое послушание.

Графиня (в испуге).В ы хотите…

Керубино (с жаром).Сперва двадцать поцелуев за тебя, а затем сто поцелуев за твою прекрасную госпожу.

Графиня. И вы осмелитесь…

Керубино. Еще как осмелюсь! Ты займешь ее место при графе, а я – место графа при тебе, один только Фигаро не у дел.

Фигаро (в сторону). Экий разбойник!

Сюзанна (в сторону). Дерзок, как всякий паж.

Керубино хочет поцеловать графиню, граф становится между ними, и поцелуй достается ему.

Графиня (отстраняясь). О боже!

Фигаро (в сторону, услышав звук поцелуя). Ну и выбрал же я себе невесту! (Прислушивается.)

Керубино (ощупывая платье графа, в сторону) .Это граф! (Скрывается в беседке, где находятся Фаншетта и Марселина.)

 

Фигаро, Граф, Графиня, Сюзанна.

 

Фигаро (подходит). Я хочу…

Граф (принимая его за пажа).Так как вы больше меня пока не целуете… (Дает Фигаро пощечину, предназначенную Керубино.)

Фигаро. Ай!

Граф …то вот вам плата за первый поцелуй.

Фигаро (отбегает, потирая себе щеку; в сторону). Подслушивать тоже, однако, бывает накладно.

Сюзанна (на противоположной стороне сцены, громко хохочет).Xa-xa-xa-xa!

Граф (графине, принимая ее за Сюзанну). Вот поймите этого пажа! Получает звонкую пощечину и убегает с хохотом.

Фигаро (в сторону). А чего ему плакать!

Граф. Я просто шагу не могу ступить… (Графине) Впрочем, оставим этот вздор, я не желаю отравлять себе удовольствие встречи с тобой.

Графиня (подражая голосу Сюзанны). А вы были уверены, что она состоится?

Граф. Как же не быть уверенным после хитроумной твоей записки? (Берет ее за руку) Ты дрожишь?

Графиня. Я очень боялась.

Граф. Я не хочу лишать тебя поцелуя, который вместо тебя достался мне. (Целует ее в лоб.)

Графиня. Какие вольности!

Фигаро (в сторону). До чего же она отвратительна!

Сюзанна (в сторону).До чего же она обворожительна!

Граф (берет жену за руку). Какая тонкая и нежная кожа! Ах, если бы у графини была такая же прелестная ручка!

Графиня (в сторону). Вот что значит предубеждение!

Граф. Разве у нее такая же налитая, округлая рука? Такие же хорошенькие пальчики, изящные и шаловливые?

Графиня (голосом Сюзанны). Значит, любовь…

Граф. Любовь… это всего лишь роман сердца. Содержанием его является наслаждение, оно-то и привело меня к твоим ногам.

Графиня. Вы уже не любите графиню?

Граф. Я очень ее люблю, но три года супружества придали нашему союзу что-то уж слишком добродетельное!

Графиня. Чего же недостает вашей жене?

Граф (лаская ее). Того, что я нахожу в тебе, моя прелесть…

Графиня. А именно?

Граф. Не знаю. В тебе, быть может, меньше однообразия, больше задора в обращении, какое-то особое обаяние, иной раз, пожалуй, и неуступчивость. Наши жены думают, что если они нас любят, то это уже все. Вбили это себе в голову и уж так любят, так любят и до того предупредительны, так всегда услужливы, неизменно и при любых обстоятельствах, что в один прекрасный вечер, к вящему своему изумлению, вместо того чтобы вновь ощутить блаженство, начинаешь испытывать пресыщение.

Графиня (в сторону). Ах, какой урок!

Граф. В самом деле, Сюзон, мне часто приходило в голову, что если мы ищем на стороне того наслаждения, которого не находим у себя дома, то это потому, что наши жены не владеют в достаточной мере искусством поддерживать в нас влечение, любить всякий раз по-новому, оживлять, если можно так выразиться, прелесть обладания прелестью разнообразия.

Графиня (уязвлена). Значит, женщины должны все…

Граф (со смехом). А мужчины – ничего? Но разве мы властны изменить закон природы? Наше дело – добиваться взаимности, а дело женщин…

Графиня. А дело женщин?

Граф. Уметь нас удерживать. Об этом часто забывают.

Графиня. Я-то уж не забуду.

Граф. Я тоже.

Фигаро (в сторону). Я тоже.

Сюзанна (в сторону). Я тоже.

Граф (берет жену за руку). Здесь очень сильное эхо – будем говорить тише. Так вот, тебе об этом думать не надо: Амур создал тебя такой живой и такой хорошенькой! Чуть-чуть своенравия – и ты будешь самой обольстительной любовницей в мире! (Целует ее в лоб.) Сюзанна, кастильцы верны своему слову. Вот обещанное золото в уплату за утраченное мною право воспользоваться теми упоительными мгновениями, которые ты мне даришь. А так как милость, которую ты соблаговолила мне оказать, не имеет цены, то к золоту я присоединяю кольцо с брильянтом, и ты будешь его носить в знак любви ко мне.

Графиня (приседает). Сюзанна все принимает с благодарностью.

Фигаро (в сторону). Ну и мерзавка!

Сюзанна (в сторону). Вот это нам подарок так подарок!

Граф (в сторону). Она корыстолюбива. Тем лучше.

Графиня (глядя в глубину сцены). Я вижу факелы.

Граф. Это все приготовления к твоей свадьбе. Пока они пройдут, зайдем на минутку в одну из этих беседок?

Графиня. Ведь там же темно?

Граф (осторожным движением увлекает ее за собой). К чему нам свет? Мы же читать не собираемся.

Фигаро (в сторону). А ведь пошла! Не ожидал. (Приближается к ним.)

Граф (обернувшись, возвышает голос). Кто здесь ходит?

Фигаро (гневно).Не ходит, а нарочно подходит!

Граф (тихо графине). Это Фигаро!… (Убегает.)

Графиня. Я за вами. (Входит в беседку направо.)

Граф скрывается за деревьями, в глубине сцены.

 

Фигаро, Сюзанна в темноте.

 

Фигаро (старается разглядеть, куда ушли граф и графиня, которую он принимает за Сюзанну). Ничего не слышно; они вошли в беседку; все ясно. (Взволнованно.) Эй вы, мужья-ротозеи, вы держите наемных соглядатаев, месяцами ходите вокруг да около и все никак не можете поймать с поличным, – Берите-ка пример с меня! С первых же дней я слежу и подслушиваю за моей невестой, и вот сразу все приведено в ясность. Прелестно! Никаких сомнений! По крайней мере знаешь, как поступить. (Быстро ходит по сцене.) К счастью, теперь мне это безразлично, ее измена меня нисколько не волнует. Наконец я их накрыл!

Сюзанна (осторожно подкрадывается в темноте; в сторону). Ты мне заплатишь за все твои миленькие подозрения. (Голосом графини.) Кто это?

Фигаро (сам не свой). Кто? Тот, кто всей душой желал бы, чтобы чума унесла его в самый день его рождения…

Сюзанна (голосом графини). Ба, да это Фигаро!

Фигаро (вглядевшись, с живостью). Ваше сиятельство!

Сюзанна. Говорите тише.

Фигаро (быстро). Ах, сударыня, само небо привело вас сюда! Как бы вы думали, где теперь граф?

Сюзанна. Что мне за дело до этого бессердечного человека? Скажите…

Фигаро (еще быстрее). А как бы вы думали, где теперь моя невеста Сюзанна?

Сюзанна. Да тише вы!

Фигаро (очень быстро). Эта самая Сюзон, которую все считали такой добродетельной, которая корчила из себя такую неприступную!… Они заперлись вон там. Я их сейчас позову.

Сюзанна (закрывает ему рот рукой, забыв изменить голос). Не надо!

Фигаро (в сторону). Это же Сюзон! God-dam!

Сюзанна (голосом графини). Вы словно встревожены?

Фигаро (в сторону). Изменница! Вздумала меня провести!

Сюзанна. Мы с вами, Фигаро, должны отомстить.

Фигаро. Вам очень этого хочется?

Сюзанна. Иначе я не была бы женщиной! А у мужчин для этого столько способов!

Фигаро (таинственно). Сударыня, мы здесь одни. Средство женщины… стоит всех наших!

Сюзанна (в сторону). Каких пощечин я бы ему надавала!

Фигаро (в сторону). Недурно было бы еще до свадьбы…

Сюзанна. Что же это за месть, которая не содержит в себе ни капли любви?

Фигаро. Всякий раз, когда вам покажется, что любви нет, это будет лишь означать, что она скрыта под маской уважения.

Сюзанна (уязвлена). Не знаю, действительно ли вы так думаете, но в словах ваших не чувствуется искренности.

Фигаро (на коленях, с комическим пылом). Ах, сударыня, я обожаю вас! Примите в рассуждение время, место, обстоятельства, и пусть ваше негодование придаст еще больше жара моей мольбе.

Сюзанна (в сторону). Как чешется рука!

Фигаро (в сторону). Как бьется сердце!

Сюзанна. Но, сударь, вы подумали о том…

Фигаро. Да, сударыня, да, я все обдумал.

Сюзанна …что ни гнев, ни любовь…

Фигаро …не терпят отлагательств, иначе все погибло. Вашу руку, сударыня!

Сюзанна (дает ему пощечину; своим обычным голосом). Вот она!

Фигаро. A, demonio! Вот так пощечина!

Сюзанна (дает ему другую). Вот так пощечина! Ну, а эта?

Фигаро. Э, да кто же это? Черт возьми! Да что нынче, день оплеух?

Сюзанна (бьет его, приговаривая). Что? Кто же это? Сюзанна, вот кто! Вот тебе за твои подозрения, вот тебе за месть и за измену, за твои уловки, за твои замыслы. А ну-ка, повтори теперь, что говорил нынче утром: «Это ли не любовь?»

Фигаро (встает и хохочет).Santa Barbara! Да, это ли не любовь! О счастье, о радость, о стократ блаженный Фигаро! Бей, моя любимая, без устали! Но как только у меня не останется живого места, тогда уж ты, Сюзон, взгляни благосклонно на счастливейшего из мужчин, которых когда-либо колотила женщина.

Сюзанна. «Счастливейшего из мужчин»! И тем не менее, плут вы этакий, вы обольщали графиню, да так искусно, что я, право, забыла, что это я, и чуть было не сдалась от ее имени.

Фигаро. Да разве милый твой голосок мог ввести меня в заблуждение?

Сюзанна (со смехом). Так ты меня узнал? Ух, я же тебе и отомщу!

Фигаро. Отколотить человека, да на него же еще и сердиться, – вот черта поистине женская! Скажи мне, однако ж, по какой счастливой случайности ты оказалась здесь, меж тем как я полагал, что ты с ним, и каким образом этот наряд, который сначала сбил меня с толку, доказывает теперь, что ты невинна…

Сюзанна. Сам-то ты святая невинность, коли попал в западню, приготовленную для другого! Наша ли это вина, если мы, намереваясь загнать одну лису, поймали двух сразу?

Фигаро. А кто приманил другого зверька?

Сюзанна. Его жена.

Фигаро. Его жена?

Сюзанна. Его жена.

Фигаро (хохочет, как сумасшедший). Ну, Фигаро, лучше удавись! Какого же ты дал маху! Его жена? Вот она, прославленная женская хитрость! Значит, поцелуи здесь, в парке…

Сюзанна. Достались графине.

Фигаро. А поцелуй пажа?

Сюзанна (со смехом). Графу.

Фигаро. А тогда, за креслом?

Сюзанна. Никому.

Фигаро. Вы уверены?

Сюзанна (со смехом). Пощечины сыплются нынче дождем, Фигаро!

Фигаро (целует ей руку). Твои пощечины – это так, одно удовольствие. А вот графская – нечего сказать, увесистая.

Сюзанна. А ну-ка, гордец, проси прощения!

Фигаро (исполняет все, что говорит). Верно! На колени, кланяйся в ножки, падай ниц, простирайся во прахе!

Сюзанна (со смехом). Ах, бедный граф! Сколько усилий…

Фигаро (хочет подняться с колен) …для того, чтобы обольстить свою же собственную жену!

 

Граф показывается в глубине сцены и идет к беседке направо, Фигаро, Сюзанна.

 

Граф (про себя). Напрасно обыскал весь парк. Может статься, она вошла сюда.

Сюзанна (тихо Фигаро). Это он.

Граф (отворяя дверь в беседку). Сюзон, ты здесь?

Фигаро (тихо). Он ищет ее, а я думал…

Сюзанна (тихо). Он ее не узнал.

Фигаро. Хочешь, доконаем его? (Целует ей руку.)

Граф (оборачивается). Мужчина у ног графини!… Ах, зачем я не захватил с собою оружия! (Подходит ближе.)

Фигаро (поднимается с колен, измененным голосом). Простите, сударыня: я упустил из виду, что обычное место наших свиданий предназначается сегодня для свадебного торжества.

Граф (в сторону). Это тот самый мужчина, который сегодня утром прятался у нее в туалетной. (Ударяет себя по лбу.)

Фигаро (продолжает). Но столь ничтожное препятствие, разумеется, не должно помешать утехам нашей любви.

Граф (в сторону). Черт, дьявол, сатана!

Фигаро (ведет Сюзанну в беседку; тихо). Он бранится. (Громко.) Поспешим же, сударыня, и вознаградим себя за те неприятности, которые у нас были утром, когда мне пришлось выпрыгнуть в окно.

Граф (в сторону). А, наконец-то все открывается!

Сюзанна (возле правой беседки). Прежде чем войти, посмотрите, не следит ли кто за нами.

Фигаро целует ее в лоб.

Граф (кричит). Мщение!

Сюзанна скрывается в той беседке, куда вошли Фаншетта, Марселина и Керубино.

 

Граф, Фигаро.

 

Граф хватает Фигаро за руку.

Фигаро (разыгрывая крайний испуг). Это граф!

Граф (узнает его). А, негодяй, это ты! Эй, кто-нибудь!

 

Педрильо в сапогах, Граф, Фигаро.

 

Педрильо. Насилу отыскал вас, ваше сиятельство.

Граф. Это ты, Педрильо? Отлично. Ты один?

Педрильо. Только что из Севильи, коня совсем загнал.

Граф. Подойди ко мне и кричи как можно громче!

Педрильо (кричит во всю мочь). Никакого пажа там нет и в помине! Вот пакет!

Граф (толкает его). Экая скотина!

Педрильо. Сами же вы, ваше сиятельство, велели кричать.

Граф (все еще не отпуская Фигаро). Надо было звать. Эй, кто– нибудь! Ко мне! Сюда!

Педрильо. Нас тут двое: Фигаро и я, – что же с вами может случиться?

 

Те же, Бридуазон, Бартоло, Базиль, Антонио, Грипсолейль и все гости с факелами.

 

Бартоло (Фигаро). Видишь, по первому твоему зову…

Граф (указывая на левую беседку). Педрильо, стань у этой двери.

Педрильо идет туда.

Базиль (тихо Фигаро). Ты застал его с Сюзанной?

Граф (указывая на Фигаро). А вы, мои вассалы, станьте вокруг этого человека, – вы мне отвечаете за него головой.

Базиль. Вот тебе раз!

Граф (в бешенстве). Молчать! (Фигаро убийственно холодным тоном) Угодно вам, мой милый сердцеед, отвечать на мои вопросы?

Фигаро (сухо). Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.

Граф (сдерживаясь). Только не самим собой!

Антонио. Ловко ввернул!

Граф (снова вспылив). Нет, если что может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!

Фигаро. Да разве мы солдаты, которые убивают других и дозволяют убивать самих себя ради неведомой цели? Я должен знать, из-за чего мне гневаться.

Граф (вне себя). Я в исступлении! (Сдерживаясь.) Послушайте, достопочтенный, хоть вы и притворяетесь, что знать ничего не знаете, а быть может, все-таки потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?

Фигаро (нарочно указывая на другую беседку). Вот в ту?

Граф (поспешно). Нет, в эту.

Фигаро (холодно). Это разница. Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.

Базиль (удивленно). Вот тебе раз!

Граф (поспешно). Вы слышите, господа?

Бартоло (удивленно). Слышим.

Граф (Фигаро). А не связана ли эта молодая особа другим обязательством, которое вам известно?

Фигаро (холодно). Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне.

Граф (живо). Предп… (Сдерживаясь.) По крайней мере он чистосердечен: то, в чем он признается, я слышал, – клянусь вам, господа, – из уст его сообщницы.

Бридуазон (в полном изумлении). Сообщницы!

Граф (в бешенстве). Так вот, коль скоро оскорбление нанесено публично, то и мщение должно совершиться на глазах у всех. (Входит в беседку.)

 

Те же, кроме графа.

 

Антонио. И то правда.

Бридуазон (Фигаро). Кто же у кого о-отнял жену?

Фигаро (со смехом). Этого удовольствия никто себе не доставил.

 

Те же, Граф, Керубино.

 

Граф (в беседке, вытаскивая оттуда кого-то, кто пока еще не виден).Все ваши усилия напрасны, вы погибли, сударыня, ваш час настал! (Выходит, не оборачиваясь) Какое счастье, что наш с вами постылый союз не оставил никакого залога…

Фигаро (вскрикивает). Керубино!

Граф. Мой паж?

Базиль. Вот тебе раз!

Граф (в сторону, вне себя). Вечно этот чертов паж! (Керубино.) Что вы там делали?

Керубино (робко). Скрывался по вашему приказанию.

Педрильо. Стоило загонять коня!

Граф. Ступай туда, Антонио, и приведи бесчестную женщину, покрывшую меня позором, к ее судье.

Бридуазон. Это вы там гра-афиню разыскиваете?

Антонио. А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами столько в наших краях набедокурили, что теперь следовало бы и вас…

Граф (в бешенстве). Ступай же!

Антонио входит в беседку.

 

Те же кроме Антонио.

 

Граф. Сейчас вы убедитесь, господа, что паж был в беседке не один.

Керубино (робко). Моя участь была бы слишком печальна, когда бы некая добрая душа не усладила ее горечи.

 

Те же, Антонио и Фаншетта.

 

Антонио (тащит за руку кого-то, кто пока еще не виден). Пожалуйте, сударыня. Раз все знают, что вы туда вошли, стало быть и выходите без стеснения.

Фигаро (вскрикивает). Сестренка!

Базиль. Вот тебе раз!

Граф. Фаншетта!

Антонио (оборачивается и вскрикивает). А, прах его возьми! Да вы что, ваше сиятельство, нарочно меня туда послали, чтобы добрые люди увидели, что вся эта каша заварилась из-за моей дочки?

Граф (со злостью). Да кто же знал, что она там? (Хочет войти в беседку)

Бартоло (выступает вперед). Позвольте, ваше сиятельство, тут что– то не так. Я человек более хладнокровный. (Входит в беседку.)

Бридуазон. Это дело тоже о-очень запутанное.

 

Те же и Марселина.

 

Бартоло (говорит кому-то в беседке, а затем выходит). Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают. Я вам за это отвечаю. (Оборачивается и вскрикивает.) Марселина!…

Базиль. Вот тебе раз!

Фигаро (со смехом). Что за вздор! И матушка оказалась там?

Антонио. Час от часу не легче!

Граф (со злостью). Меня это не касается! Графиня…

 

Те же и Сюзанна, закрывая лицо веером.

 

Граф. А, вот и она! (Резким движением берет ее за руку) Господа, чего, по-вашему, заслуживает презренная…

Сюзанна,опустив голову, бросается на колени.Нет, нет!

Фигаро бросается на колени с другой стороны.(Еще более решительно) Нет, нет!

Марселина бросается перед ним на колени. (Еще более решительно) Нет, нет!

Все,за исключением Бридуазона, становятся на колени.

(Вне себя.) Будь вас хоть целая сотня!

 

Те же и Графиня выходит из другой беседки.

 

Графиня (бросается на колени). И я еще в придачу!

Граф (смотрит на графиню и Сюзанну). А, что я вижу!

Бридуазон (хохочет). Ей-богу, это гра-афиня!

Граф (хочет поднять графиню). Как, это были вы, графиня? (Умоляющим тоном.) Только великодушное прощение…

Графиня (со смехом). На моем месте вы бы сказали: «Нет, нет!» – а я, уже в третий раз за сегодняшний день, прощаю вас без всяких условий. (Встает.)

Сюзанна (встает). Я тоже.

Марселина (встает). Я тоже.

Фигаро (встает). Я тоже. Здесь очень сильное эхо!

Все встают.

Граф. Эхо! Я хотел их перехитрить, а они проучили меня, как мальчишку!

Графиня (со смехом). Не жалейте об этом, граф.

Фигаро (вытирая колени шляпой). Такой денек, как сегодня, из кого угодно сделает искусного дипломата!

Граф (Сюзанне). А как же записка, сколотая булавкой?…

Сюзанна. Ее продиктовала графиня.

Граф. В таком случае и ответ относится к ней. (Целует графине руку.)

Графиня. Каждый получает то, что ему полагается. (Протягивает Фигаро кошелек, а Сюзанне кольцо с брильянтом.)

Сюзанна (Фигаро). Еще одно приданое!

Фигаро (потряхивая кошельком). Всего от трех лиц. Особенно трудно было добиться последнего.

Сюзанна. Так же трудно, как и нашей свадьбы.

Грипсолейль. А как бы нам получить подвязку новобрачной?

Графиня (выхватывает ленту, которую она хранила на груди, и бросает ее на землю). Подвязку? Она была вместе с ее платьем. Вот она.

Мальчики из числа гостей, приглашенных на свадьбу, бросаются поднимать ленту.

Керубино (более проворный, схватывает ленту). Пусть только попробуют отнять ее у меня!

Граф (пажу со смехом). Вы такой обидчивый, что же вас так насмешило, когда вам дали затрещину?

Керубино (отступая, обнажает до половины свою шпагу). Мне затрещину, господин полковник?

Фигаро (с напускной досадой). Эта затрещина пришлась не по его, а по моей щеке, – вот оно, правосудие вельможи!

Граф (со смехом). По твоей щеке? Ха-ха-ха! Как вам это нравится, дорогая графиня?

Графиня (внезапно выходит из задумчивости; с чувством). Да, да, дорогой граф, на всю жизнь, безраздельно, клянусь вам!

Граф (хлопнув судью по плечу). А вы какого мнения, дон Бридуазон?

Бридуазон. Относительно того, что происходит на моих гла-азах, ваше сиятельство?… Пра-аво, не знаю, что вам на это сказать, – вот ка-аков мой взгляд на вещи.

Все. Ну и рассудил!

Фигаро. Я был беден – меня презирали. Я выказал не совсем заурядный ум – родилась ненависть. Красивая жена и состояние…

Бартоло (со смехом) …привлекут к тебе все сердца.

Фигаро. Так ли?

Бартоло. Я человеческие сердца знаю.

Фигаро (кланяясь зрителям). Если не принимать это на счет моей жены и моего имущества, то это будет для меня и особая честь и особое удовольствие.

 

Музыка играет вступление к водевилю.

ВОДЕВИЛЬ

 

Базиль

(первый куплет)

И с приданым, и с невестой!

Что за чудный оборот!

Ну, а ревность неуместна.

Графы и пажи не в счет —

Поговорка всем известна:

Ловкачу всегда везет!

Фигаро Знаю! (Поет.)

Счастье – высший свет!

Базиль Нет! (Поет.)

А без денег счастья нет!

 

Сюзанна

(второй куплет)

Если муж неверен будет —

Это шалость и пустяк,

А жена когда пошутит,

Ей никак уж не простят!

Где же правда?

Пусть рассудят!

Правда там, увы и ах,

Где у сильных власть в руках. (2 раза)

 

Фигаро

(третий куплет)

Друг Жажо за святость брака!

Чтоб с женой не вышло зла,

Им огромная собака

Приобретена была.

Нынче ночью шум и драка —

Еле ноги этот пес

От любовника унес! (2 раза)

 

Графиня

(четвертый куплет)

Те верны на самом деле,

Хоть вздыхают тяжело,

А иные и хотели

Изменять, да не прошло!

Всех, конечно, ближе к цели,

Те, что клятвы не дают,

Но очаг свой берегут. (2 раза)

 

Граф

(пятый куплет)

Коль супруга всему свету

Кажет святость-простоту,

Не ценю я даму эту —

Я другую предпочту,

Что похожа на монету:

Образ мужа пусть хранит,

А друзей пусть веселит! (2 раза)

 

Марселина

(шестой куплет)

Каждый знает, что от мамы

Он рожден на белый свет,

Но со срамом иль без срама —

Разбираться проку нет.

Фигаро (заканчивая)

Но зато скажу вам прямо:

Нахождение сынка

Лучше золота мешка. (2 раза)

 

(седьмой куплет)

В жизни есть закон могучий:

Кто пастух – кто господин!

Но рожденье – это случай,

Все решает ум один.

Повелитель сверхмогучий

Обращается во прах,

А Вольтер живет в веках.

 

Керубино

(восьмой куплет)

Пол прекрасный, пол бесценный,

Ради ваших милых глаз

Лезем мы порой на стены,

А прожить нельзя без вас.

Вы, как зритель наш почтенный, —

Мы всегда его корим, —

А расстаться не хотим. (2 раза.)

 

Сюзанна

(девятый куплет)

Наша мысль и наша шутка, —

Милый зритель, уясни,

Тут смешался глас рассудка

С блеском легкой болтовни!

Так сама природа чутко

От забав и от проказ

Прямо в жизнь выводит нас! (2 раза)

 

Бридуазон

(десятый куплет)

В тех пье-есах, что даются

Каждый час, ка-аждый миг,

Зри-и-ители смеются,

Видя в них себя самих,

Бу-унтуют, де-ерутся,

Столько шуток,

сколько бед.

А под занавес – куплет! (2 раза)

Балет

 

 

 

Очевидец так описывал обстановку в Англии в то время:

«Религия теперь стала темой всеобщих разговоров и застольных бесед в тавернах и пивных, где едва ли можно найти пять человек, придерживающихся одного мнения, и тем не менее каждый считает, что он прав.

Один желает избавиться от молитвенника, считая его ложным, другой нападает на одежды и обычаи клира; один не желает коленопреклоняться, другой не желает стоять, третий желает сидеть. Один не желает бить поклоны, другой не желает снимать шляпу, третий считает папизмом все хорошие обряды… Один считает, что спастись можно с помощью добрых дел, другой желает спастись только голой верой и вовсе не желает совершать какие-либо дела.

И так вера колеблется туда и обратно при каждом новом веянии».