ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

Нанкинский договор (29 августа 1842 г.)
(Фрагмент)

«Ее Величество королева Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии и Его Величество Император Китая, желая прекратить непонимание и вражду, которые существуют между двумя странами, по этой причине приняли решение заключить договор…

После обмена мнениями обе уважаемые стороны подписали соглашения, выраженные в следующих пунктах:

I

Правительство Китая обязывало британских торговцев совершать сделки только с определенными китайскими продавцами, называемыми Кохонг, специально нанятыми правительством для этих целей. Император Китая согласился отменить эту практику во всех портах, где могут торговать английские торговцы, и разрешил им вести дела со всеми, с кем они пожелают. Император также согласился выплатить британскому правительству сумму в 3 000 000 долларов в счет погашения долгов торговцев Кохонга, которые стали банкротами, задолжав огромные суммы британским подданным.

Таким образом, наступает мир и дружба между Ее Величеством королевой Великобритании и Ирландии и Его Величеством Императором Китая, а также их уважаемыми подданными, которые отныне будут находится в полной безопасности и под защитой в дружеских владениях.

II

Его Величество Император Китая позволяет британским подданным и их семьям вести свои дела и жить без всякого беспокойства в городах: Кантон, Амой, Фучжоу, Нинбо и Шанхай; Ее Величество королева, в свою очередь, назначает полномочных представителей и консулов в указанных городах, призванных быть посредниками между китайскими властями и торговцами и контролировать выполнение всех обязанностей перед китайским правительством, равно как и перед английской короной.

III

Совершенно необходимо, чтобы британские подданные имели в своем распоряжении порт, где они смогут по необходимости ремонтировать свои суда и содержать склады.

Его Величество Император отдает Ее Величеству британской королеве и ее потомкам территорию Гонконга для полного владения ею и для управления согласно британским законам.

IV

Император Китая согласен выплатить сумму в 6 000 000 долларов — цену за опиум, который был доставлен в Кантон в марте 1839 года, как выкуп за полномочного представителя и его людей, взятых под стражу и замученных до смерти китайскими офицерами, к указанной сумме китайским правительством будет выплачиваться 5% годовых.

V

<…>

VI

Поскольку правительство Ее Величества было вынуждено послать экспедицию, чтобы потребовать возмещения ущерба за насилие, причиненное китайскими властями ее представителям, Его Величество Император согласился выплатить сумму убытков в 12 000 000 долларов, а полномочные представители от лица Ее Величества, в свою очередь, согласились вычесть из этой суммы часть денег, которые могли быть получены войсками Ее Величества в качестве выкупа за китайские города с 1 августа 1841 года.

VII

По согласованию, вся сумма в 21 000 000 долларов будет выплачена в следующем порядке:

6 000 000 сразу.

6 000 000 в 1843 году, 3 000 000 до 30 июня, 3 000 000 до 31 декабря.

5 000 000 в 1844 году, 2 500 000 до 30 июня, 2 500 000 до 31 декабря.

4 000 000 в 1845 году, 2 000 000 до 30 июня, 2 000 000 до 31 декабря.

При выплате суммы позже указанных сроков будет выплачиваться 5% годовых.

VIII

Император Китая согласен освободить без всяких условий подданных английской короны (как европейцев, так и индусов), которые находятся в тюремном заключении в настоящее время в какой бы то ни было части Китайской империи.

IX

Император Китая согласен опубликовать и обнародовать под своей высочайшей подписью и печатью полную амнистию и компенсацию всем подданным Китая, которые сотрудничали, торговали или служили английской королеве или ее представителям, и далее Его Величество Император обязывает освободить всех китайских подданных, находящихся в тюрьмах по схожим причинам.

X

Его Величество Император учреждает в портах, указанных во 2 пункте, свободную зону для английской торговли, с четкой системой таможенных тарифов и пошлин, которая должна быть обнародована. Далее Император указывает, что британские торговцы должны заплатить требуемые пошлины в названных городах, и в дальнейшем их товары могут перевозиться в любую провинцию или город на территории Китайской империи, с выплатой только пошлин на перевозки, которые не должны превышать сумму налога на данные товары.

XI

Главный представитель Ее Величества должен сотрудничать с китайскими властями как в столице, так и в провинциях, на основах полного равенства.

ХII

С санкции Императора и с момента получения договора, а также первой выплаты долга, войска Ее Величества оставят Нанкин и Великий Канал и больше не станут препятствовать торговле Китая. Военный пост в Шанхае также будет упразднен, однако войска Ее Величества останутся на островах Чжоушань и Гулансюй до окончательной выплаты всех денег и выполнения обязательств по открытию портов для британской торговли.

XIII

Ратификация данного договора Ее Величеством Королевой Великобритании и Его Величеством Императором Китая состоится, как только будет преодолено огромное расстояние, разделяющее Англию и Китай, но копии документа, с подписями и печатями полномочных представителей монархов обеих сторон, будут немедленно доставлены им, и достигнутые соглашения вступят в силу».

 

Тяньцзинский договор (26 июня 1858 г.)

«Мирный договор между Королевой Великобритании и Императором Китая.

Ее Величество Королева Соединенного королевства Великобритании и Ирландии и Его Величество Император Китая, желая положить конец непониманию между двумя странами и изменить в будущем их отношения к лучшему, дав им более благоприятный фундамент, решили продолжать пересмотр и улучшение существующих договоренностей…

I

Договор мира и дружбы между двумя государствами, подписанный в Нанкине 29 августа 1842 года, возобновлен и подтвержден. Дополнительный договор и общие правила торговли исправлены и улучшены; суть этих положений объединена в этом договоре, существующий договор и правила торговли отменены.

II

Для лучшего сохранения понимания в будущем Ее Величество Королева Великобритании и Его Величество Император Китая обоюдно решили, что, согласно мировой практике великих и дружественных государств, Ее Величество Королева может, если сочтет нужным, назначать послов, министров и других дипломатов в представительство в Пекине; в свою очередь, Его Величество Император Китая может отправлять своих послов, министров и дипломатов в представительство в Лондоне.

III

Его Величество Император Китая признает, что посол, министр и дипломат, назначенный Ее Величеством Королевой Великобритании, может постоянно проживать в столице со своей семьей или посещать ее время от времени, согласно решениям Британского правительства. Его также не должны призывать к участию в церемониях, умаляющих его достоинство как представителя правителя независимой страны на основании равенства ее и Китая. С другой стороны, он должен проявлять уважение к Его Величеству Императору Китая, как и другие послы, министры и дипломаты Ее Величества по отношению к правителям других независимых и равных государств Европы.

В дальнейшем было согласовано, что правительство Ее Величества может приобретать или снимать дома для проживания Миссии Ее Величества в Пекине, и китайское правительство будет этому содействовать.

Представитель Ее Величества свободен в выборе слуг, которые никогда не будут подвергаться преследованиям. Любой человек, виновный в неуважении или насилии по отношению к представителю Ее Величества или членам его семьи, на словах или в действии, будет строго наказан.

IV

Не будет создано никаких препятствий и проблем для свободного передвижения представителей Ее Величества и людей, их окружающих, по всей стране. Более того, они должны иметь полную свободу пересылки и получения корреспонденции из любой точки, а его письма и поручения должны оставаться сохранными и нетронутыми. Для передачи своих посланий он может нанять специальных курьеров, которые в свою очередь будут также обеспечены защитой и средствами, как люди, передающие депеши Императорского правительства, и он будет иметь те же привилегии, которые предоставлены людям такого же ранга и разрешены в западных странах.

Все расходы Британской дипломатической миссии в Китае принимает на себя правительство Великобритании.

V

Его Величество Император Китая согласен назначить одного из государственных секретарей или руководителя палаты официальным представителем, с которым посол, министр или дипломат Ее Величества будет вести дела, как лично, так и в письменном виде, на основе абсолютного равенства.

VI

Ее Величество Королева Великобритании согласна с тем, что данные привилегии должны быть гарантированы и послам, министрам или дипломатам Императора Китая, приписанным ко двору Ее Величества.

VII

Ее Величество Королева может назначать одного или более консулов во владениях Императора Китая, и этот консул или консулы могут проживать в любом порту или городе Китая, который Ее Величество Королева сочтет наиболее подходящим интересам британской коммерции. С ними будут обращаться с соответствующим уважением китайские власти, и им будут предоставлены привилегии и неприкосновенность, как и всем официальным представителям самых известных стран.

VIII

Христианская религия, признаваемая протестантами или римскими католиками, внедряет практику добродетели и учит человека поступать так, как он хочет, чтобы поступали с ним. Люди, признающие это и обучающие этому, также получают право на защиту китайских властей, и те, кто будет мирно следовать их воззваниям и не нарушать закон, не будут преследоваться и иметь препятствий к своей деятельности.

IX

Британским подданным разрешено путешествовать в свое удовольствие или в целях торговли внутри страны, используя паспорта, выпущенные их консульством и подписанные местными властями. Данные паспорта, если потребуется, должны пройти проверку местных властей. Если паспорт оформлен неправильно, то его владельцу будет разрешено продолжать путь и нанятые им люди и транспортные средства для перевозки его багажа или товаров будут избавлены от препятствий. Если человек окажется без паспорта или совершит нечто противозаконное, то его надлежит препроводить в ближайший совет для соответствующего наказания, но он не должен подвергаться излишне болезненным мерам, чем это необходимо для его обуздания. Не требуется обращаться за паспортом, если человек отправляется на экскурсию из порта, открытого для торговли, на расстояние, не превышающее 100 ли [примерно 50 километров], и не более чем на несколько дней.

Положения, указанные в этом пункте, не относятся к командам кораблей, правила задержания которых определяется местными властями и советом.

В таких городах, как Нанкин, где происходят вооруженные мятежи против правительства, до захвата мятежников в плен паспорта выдаваться не будут.

X

Британские торговые корабли будут иметь возможность торговать на Великой реке (Янцзы). Пока Верхняя и Нижняя долины этой реки заняты повстанцами, ни один порт не будет открыт для торговли, за исключением Чжэньцзяня, который откроется через год после подписания данного договора.

Как только мир будет восстановлен, британские суда получат разрешение торговать в портах, таких как Ханькоу, в количестве не более трех, и, как после консультаций определили Британский министр и государственный секретарь Китая, эти порты можно определить в качестве портов входа и разгрузки.

XI

В дополнение к городам Кантон, Амой, Фучжоу, Нинбо, Шанхай, открытым после подписания договора в Нанкине, британские подданные могут часто посещать города и порты Вэньчжой, Танчоу, Тайвань, Сватоу и Хайнань.

Им разрешено торговать с кем они захотят, используя свои суда и товары.

Они будут иметь те же привилегии, преимущества и неприкосновенность, как и в уже открытых для торговли городах, включая права на покупку или аренду жилья и земли, постройку церквей, больниц и кладбищ.

XII

Британские подданные, будь то в городах или других местах, желающие построить или открыть дома, склады, церкви, больницы или землю для захоронений, должны подписать купчую на требуемые землю или здание по справедливой цене и без возражений с обеих сторон.

XIII

Китайское правительство не будет вводить ограничений для китайцев, нанятых на законных основаниях на работу британскими подданными.

Британские подданные могут нанимать лодки как для перевозки товаров, так и людей, плата за это должна быть установлена двумя сторонами без вмешательства китайского правительства. Количество лодок не будет ограничено, равно как и количество нанятых носильщиков. Однако, если произойдет что-то противозаконное (контрабанда), то виновные будут наказаны согласно закону. <…>

XV

Все вопросы, касающиеся прав на собственность и прав человека, возникающие между британскими подданными, будут передаваться под юрисдикцию британских властей.

XVI

Китайские подданные, виновные в совершении преступления против британских подданных будут, арестованы и подвергнуты наказанию китайскими властями, по китайским законам.

Британские подданные, совершившие преступление в Китае, допрашиваются и наказываются консулом или другой властной структурой по законам Великобритании.

Суд должен быть справедливым и беспристрастным с обеих сторон.

XVII

Если у британского подданного есть причина жаловаться на китайского, то он должен обратиться к консулу и заявить об этом. Консул вникнет в суть дела и попробует разрешить его по-дружески. Если с жалобой обратится китаец, то консул попытается сделать то же самое, если это не удастся, то он обратиться с просьбой к китайским властям для разбора деталей и справедливого разрешения данного дела.

XVIII

Китайские власти должны обеспечивать полную защиту собственности и самих британских подданных, когда бы они ни подвергались оскорблениям или насилию. Во всех случаях поджогов или ограблений местные власти должны немедленно предпринимать необходимые шаги для возмещения убытков, восстановления собственности и ареста виновных и их наказания согласно закону.

XIX

Если какое-либо британское торговое судно, находясь в территориальных водах Китая, будет подвергнуто нападению пиратов и ограблено, то обязанностью китайских властей будет использование всех усилий для поимки и наказания грабителей, а также восстановление утраченной собственности, которая может быть возвращена владельцу через консула.

XX

Если британское судно потерпит крушение или сядет на мель у берегов Китая или будет вынуждено просить убежища в любом порту империи, китайские власти, уведомленные об этом, должны немедленно оказать помощь; люди на борту получат дружескую поддержку и материальное обеспечение, если это необходимо, и будут удобно размещены в резиденции ближайшего консула.

XXI

Если преступники, подданные Китая, попросят убежища в Гонконге или на борту британского корабля, там находящегося, они, согласно официальному требованию китайских властей, должны быть найдены и, если их вина доказана, отправлены обратно. Если китайские правонарушители просят убежища в домах и на британских судах в открытых портах, то их нельзя укрывать, а по требованию, отправленному в британское консульство, доставить властям.

XXII

Если китайский подданный не отдает вовремя долг, взятый у британского подданного, и скрывается от правосудия, китайские власти сделают все возможное для его поимки и возвращения долга. Британские власти, в свою очередь, должны сделать все для привлечения к ответственности британского подданного, не оплатившего свои долги китайскому подданному.

XXIII

Если жители Китая навлекают на себя долги во время торговли в Гонконге, то эти долги должны быть устранены английским судом, Если же должник скрывается от закона, и известно, что у него есть личная собственность на китайской территории, то китайские власти по уговору с британским консулом, должны проследить выполнение обязательств обеими сторонами.

XXIV

Согласно договоренности английские подданные должны платить за импортируемые и экспортируемые товары предписанные пошлины, но они не обязаны платить другие или большие суммы, чем требуется от подданных иных стран.

XXV

Налоги на импорт будут считаться подлежащими оплате при разгрузке товаров, а экспортные налоги — при погрузке.

XXVI

Тариф, зафиксированный в Х пункте Нанкинского договора, оценивал пошлину на импорт и экспорт в размере 5% стоимости различных товаров, перечисленных в документе, и обложение налогом излишка товаров в таком же размере, должен быть пересмотрен, и, как только договор будет подписан, Императору оправят заявление с просьбой о назначении высокого представителя для встречи в Шанхае с представителями британского правительства с целью решения вопроса о тарифах и выработки постановления, которое вступит в силу сразу после ратификации данного договора.

XXVII

Согласовано, что любая высокая сторона данного договора может потребовать дальнейшего пересмотра тарифов и коммерческих пунктов по истечении 10 лет, но если такого требования не будет через полгода по прошествии этих 10 лет, существующий тариф имеет силу еще 10 лет, и так будет по прошествии каждых 10 лет.

XXVIII

Как было указано в Х пункте Нанкинского договора, британские импортеры, заплатившие пошлину, должны быть освобождены от уплаты дальнейших издержек внутри страны, исключая транспортные затраты, сумма которых не превышает определенный процент от стоимости тарифа. Британские торговцы постоянно жалуются на провинциальные власти, которые облагают их налогами при продвижении на иностранный или внутренний рынок, что наносит ущерб торговле. Через четыре месяца после подписания данного договора во всех портах, открытых для британской торговли, власти обязуются контролировать обязательные суммы налогов, а также установить сумму пошлины перевозки товара с места его изготовления до порта погрузки, перевозки товара из порта на внутренний рынок. Уведомление об этом будет опубликовано в Англии и Китае.

Если британский подданный желает переправить товар, произведенный на внутренних территориях в порт, или перевезти импортные товары из порта на внутренний рынок, он может заплатить пошлину и избавиться от транспортных издержек. Это сумма может быть уплачена при ввозе товара на границе или при его разгрузке в порту, на нее будет выдано свидетельство, которое освободит товары от дальнейших пошлин на территории страны.

Далее оговаривается, что сумма этой пошлины должна составлять 2,5% от стоимости и будет установлена для каждой единицы товара на конференции по изменению тарифов, которая состоится в Шанхае. Понятно, что измененная сумма оплаты перевозок в любом случае повлияет на размеры пошлин, на импорт и экспорт, которые все равно должны взиматься по отдельности или вместе. <…>

XXIX

<…> Любому судну, проходящему через свободный порт Китая или через Гонконг, по заявлению судовладельца должно быть выдано таможенное свидетельство, освобождающее его от дальнейшей оплаты за вес на срок 4 месяца с момента прохождения таможни.

XXX

Владелец любого британского торгового судна в течение 48 часов после прибытия, но не позже, может решить отправить партию товара целиком. В этом случае он освобождается от пошлины за тоннаж, но эти пошлины должны изыматься по прошествии указанных 48 часов. Никаких других налогов на въезд и выезд не предполагается.

XXXI

Не нужно платить пошлины на лодки, нанятые британскими поддаными для перевозки пассажиров, багажа, писем, продуктов и других предметов, не облагаемых налогом, для перемещения между открытыми портами. Однако все грузовые лодки, перевозящие товары, облагаемые налогом, должны платить пошлину раз в 6 месяцев.

XXXII

Консул и Управление Таможни должны вместе принимать меры по сооружению маяков и буев в случае необходимости.<…>

XXXVI

Когда бы британский торговый корабль ни покидал открытый порт, управляющий таможни должен назначить офицеров для сопровождения судна. Они могут оставаться в своей лодке или на борту корабля, исходя из удобства. Их пища и расходы обеспечиваются таможней; ни судовладелец, ни грузополучатель не имеют права взимать с них пошлины. В случае нарушения этого правила предполагается штраф.

XXXVII

В течение 24 часов после прибытия все корабельные документы, транспортные накладные и т. д. должны быть переданы Консулу, который в течение следующих 24 часов докладывает в таможенное управление название судна, зарегистрированный вес, наименование груза. Если судовладелец пренебрегает вышеизложенными правилами, то по истечении 48 часов после прибытия он обязан платить 50 талей за каждый день отсрочки, общая сумма этого штрафа, однако, не превышает 200 талей.

Судовладелец отвечает за правильность документа, в котором указана полная сумма находящегося на борту груза. За предоставление неверного отчета плата — 500 талей, однако в течение 24 часов после доставки документа на таможню он может исправить ошибки, найденные в документе, не подвергаясь штрафу.

XXXVIII

После получения документа управление таможни дает разрешение на открытие трюмов. Если судовладелец начинает разгрузку без данного разрешения, он платит штраф в 500 талей, а груз полностью конфискуется.

XXXIX

Все британские суда должны обращаться в таможню за разрешением на разгрузку или погрузку, в противном случае весь товар подлежит конфискации.

XL

Также подлежит конфискации товар, перевозимый с одного борта на другой без соответствующего разрешения.

XLI

Когда все пошлины заплачены, таможня выдает документ, консул возвращает бумаги, и судно может продолжать путь.

XLII

По правилам установления размера пошлин, если английский торговец и китайский таможенник не могут определить стоимость товара, они должны пригласить двух или трех торговцев, и самая высокая цена, предложенная ими за товар, будет считаться его стоимостью.

LVI

Китайские власти должны установить законные меры для защиты доходов от мошенничества и контрабанды.

XLVII

Британские торговые суда не имеют права заходить в порты, не открытые для торговли согласно данному договору. Они не должны незаконно приходить в порты Китая или тайно вести торговлю на берегу. Любой корабль, нарушивший данный закон, подлежит конфискации китайским правительством вместе с его грузом.

ХLVIII

Если британское торговое судно будет уличено в контрабанде, оно будет конфисковано, и в дальнейшем ему будет запрещено торговать. Как только приведут в порядок и оплатят все счета, оно будет выслано.

XLIX

Все изъятые штрафы, согласно договору, принадлежат и предназначаются китайским правительством на службу обществу.

L

Все официальные дипломатические документы консульства Ее Величества Королевы, адресованные китайским властям, должны быть написаны на английском языке. Они должны сопровождаться китайским переводом, однако если будет обнаружена разница между английским и китайским текстами, то английское правительство должно считать правильным английский текст. Китайский текст договора, по которому сейчас ведутся переговоры, также откорректирован согласно английскому оригиналу.

LI

Не применять местоимения в единственном числе при обращении к правительству и к подданным Ее Величества Королевы Великобритании в официальных документах китайских властей, как в столице, так и в провинциях.

LII

Британские военные корабли, не имеющие враждебных целей или преследуемые пиратами, могут свободно входить в порты на территории китайской империи и пополнять запасы воды и пищи, а также выполнять ремонтные работы. Командиры этих кораблей должны поддерживать вежливые отношения с китайскими властями.

LIII

При рассмотрении ущерба, наносимого пиратами, высокие стороны согласились принять меры к их подавлению.

LIV

Британскому правительству и его подданным подтверждены все привилегии, неприкосновенность и преимущества, упомянутые в предыдущих договорах, а также указано, что им разрешено свободное и равное участие во всех указанных преимуществах, что гарантировано всем иностранным подданным Его Величеством Императором Китая.

 

 

 

Маньчжурская императорская династия Цин в Китае была тверда в однажды принятом решении ни в коем случае не допускать «развращающих» население иностранных влияний. Торговля с английскими купцами в единственном китайском порту была связана со столькими ограничениями, что о нормальном товарообмене нечего было и думать. В Европе входило в большую моду все «восточное», китайские шелка и фарфор шли нарасхват, чай становился повседневным напитком европейцев, но брать в обмен на китайскую продукцию английские изделия императорские чиновники наотрез отказывались, требуя звонкую монету, которой в Империи было по-прежнему мало.

Неоднократные попытки англичан хотя бы связаться с императорским двором для принесения просьб облегчить условия их торговли были безуспешны. Это означало, что ответ 1793 года единственному принятому императором британскому послу оставался неизменным: «Нам никто не нужен. Возвращайтесь к себе. Забирайте свои подарки!».

Нужно было найти товар, который легко подходил для нелегального, контрабандного ввоза — был бы легким и компактным, не скоропортящимся, не имеющим иностранной маркировки и пользующийся среди китайцев острым и неограниченным спросом, ради обладания которым они нарушили бы жесткие законы своего государства. И такой товар был найден — опиум, в большом количестве производившийся на индийских маковых плантациях. И, хотя опиум был, в отличие от Европы, запрещен в Империи, в китайском обществе обнаружился на него ажиотажный спрос. Контрабандный наркотик составил три четверти всего китайского импорта.

[Торговлю опиумом в 18 и 19 веке нельзя назвать «наркоторговлей» в общепринятом сегодня смысле. В те времена вред наркотических веществ на человеческий организм еще не был выявлен, все наркотики, с которыми столь яростно борются ныне, тогда можно было (даже героин) без рецепта купить в любой аптеке. Многочисленные салоны для курильщиков опиума существовали и в Лондоне]

Контрабандный завоз в Империю индийского опиума дал англичанам в самом Китае то серебро и золото, которое было им необходимо для закупки китайских товаров — к 1833 году доходы от опиумной торговли полностью покрыли затраты на закупку китайского чая, фарфора и шелка. Однако, он привел к масштабной наркотизации китайского населения —  опийными наркоманами стали миллионы людей, среди солдат и офицеров, как маньчжуров, так и китайцев, курение опиума стало повальным явлением.

Власти увидели опасность дальнейшего распространения наркомании и потребовали от англичан прекратить поставки опиума, но по-прежнему отказываясь легально закупать другие товары. Они блокировали британскую торговую факторию и заставили купцов сжечь все запасы опиума. Более того, императорским указом любым коммерсантам из Англии и Индии было запрещено высаживаться на китайском берегу и проводить какие бы то ни было коммерческие сделки. Британское правительство сочло это достаточным поводом к объявлению Империи войны — и в 1839 году 40 кораблей с четырьмя тысячами солдат на борту двинулись из Индии в направлении Китая…

Миллионная императорская армия не воевала уже 35 лет, прибрежные ее части были наркотизированы, деморализованы и, несмотря на колоссальный перевес в численности, вряд ли представляли серьезную угрозу для небольшого английского десанта. Но это еще предстояло выяснить в реальных боях.

Первое же столкновение на море превратилось в бойню — императорская флотилия была безжалостно потоплена, не сумев нанести «заморским дьяволам» даже малейшего ущерба. В открытых сухопутных боях с непрерывно изрыгающими огонь рядами «красномундирников» у маньчжурских войск шансов не было никаких, и они принялись защищать крепости по берегам рек. Но и здесь их ждали неудачи — десанты с кораблей быстро ломали сопротивление фортов, оснащенных допотопными пушками. Императорский двор запросил мира, согласившись на все требования пришельцев.

screenshot_9

Но война на этом не окончилась — еще дважды маньчжурский император менял свои решения, бросая в бой свои подходившие из глубины страны войска, которых в столкновениях с англичанами ждали все те же унизительные поражения. Наконец, английская флотилия, разбивая китайские укрепления, поднялась по Янцзы и перерезала Большой императорский канал, по которому шло снабжение продовольствием китайской столицы.

В 1842 году англичане продиктовали свои условия мира: открытие пяти китайских морских портов для британской торговли, передача Англии прибрежного Гонконга с удобными бухтами, выплата огромной контрибуции и компенсации английским купцам за уничтоженный перед войной опиум. Британские граждане не подлежали китайскому суду, могли жить с семьями в «разрешенных» портах, покупать там дома, хотя и не имели права выходить за границы этих городов. Легализовать торговлю опиумом не удалось — торговля им оставалась контрабандной.

Но англичане принесли на Дальний Восток еще одну «заразу», которая в условиях Китая привела к катастрофе, несравнимой даже с опиумом — христианство. Один из первых миссионеров перевел на китайский Библию и окрестил всего несколько человек, однако этого оказалось достаточно, чтобы вызвать в Империи самое масштабное восстание за всю историю страны.

В руки крестьянского сына, учителя Хун Сюцюаня, попала Библия, подкрепленная проповедями окрещенного англичанином китайца. Это перевернуло его жизнь. В ночном видении он увидел Бога, назвавшего его «младшим братом» Иисуса, и призвавшего его освободить Китай от «демонов». Кто были эти «демоны», всем было понятно — маньчжуры.

На его страстные проповеди откликнулась сначала его деревня, потом соседняя, затем вся округа. Люди разрушали кумирни предков, крестились и с оружием в руках шли к Хун Сюцюаню. Вскоре вокруг него сплотилось целое крестьянское войско, которое он назвал «армией Бога». В 1850 году они спустились гор и начали громить все, что им казалось несправедливым — поголовно вырезали всех маньчжуров, отбирали имения у помещиков, устанавливали везде собственную выборную, «народную» власть.

Тем временем Центральный Китай подстерегала страшная катастрофа. Великая река Хуанхэ издавна несла мирриады тонн ила, оседавшего на ее дне. Чтобы удерживать не умещавшуюся в русле воду китайцы столетиями строили вдоль берегов дамбы, поднимая их все выше и выше вслед за подъемом воды. Это был колоссальный труд многих и многих поколений крестьян при организующей роли государства. Но изъеденная коррупцией маньчжурская власть с этой задачей уже не справлялась. Современные подсчеты показывают, что из средств, выделяемых на починку плотин, в дело шло не более 10%, остальное разворовывалось или шло на праздники, многодневные пиры с театрами и развлечениями для увеселения многочисленных чиновников противопаводковой службы. И случилось неизбежное, во что никто не хотел верить — река начала прорывать запущенные плотины. В катастрофических наводнениях смыло без следа тысячи деревень, в волнах погибло не менее 7 миллионов человек, а спасшиеся могли позавидовать мертвым, ибо их ждала мучительная смерть от голода.

Эта катастрофа дала христианским повстанцам массу всего лишившихся, до предела озлобленных людей — на пике восстания в «армии Бога» сражалось не менее миллиона бойцов.

Территорию, занятую повстанцами, Хун назвал Тайпин Тяньго («Небесное Царство Великого Спокойствия»), поэтому самих повстанцев называли тайпинами. Они сумели создать армию, спаянную железной дисциплиной, в которой было строжайше запрещено мародерство, курение опиума, употребление спиртного, азартные игры и даже общение мужчин и женщин. Армия была абсолютно беспощадна к врагам, свято исполняла Десять заповедей Моисеевых и разрушала на своем пути буддийские, даосские и конфуцианские святилища.

После сопровождавшегося ужасной резней взятия Нанкина город стал столицей государства тайпинов (1853-1864). Хун Сюцюань поселился в огромном дворцовом комплексе, на манер богдыханов-императоров, окруженный многочисленной стражей и гаремом из наложниц.

Европейцы очень внимательно следили за происходящим. И в какой-то момент им показалось, что империя Цин вот-вот рухнет. За предоставлением европейцам сasus belli asus belli — дипломатический термин, «повод к войне»] дело не стало — император, подписавший с ними договор, умер, и на троне оказался его сын, еще больший ненавистник всего иностранного, некитайского,  для которого вынужденные отцовские договоры с «варварами» мало что значили. Хамское, по европейским понятиям, отношение китайских властей к англичанам и французам заставило тех вновь взяться за оружие. Вызвав из Европы и Индии подкрепления, англо-французские войска пошли в наступление. В десятки раз превосходившая их армия образца 17-го века вновь оказалась беспомощна — англо-французский десант с минимальными потерями дошел до Пекина.

Россия также не осталась в стороне от событий — она предложила Китаю военную помощь в обмен на крупные территориальные уступки (левый берег Амура и Уссурийский край) [один из английских дипломатов сказал тогда: «Еще несколько удачных кампаний наших войск — и половина Китая окажется в руках Александра II»].

В решающем сражении на подходе к китайской столице англо-французская артиллерия наголову разгромила маньчжурско-монгольскую конницу и европейские войска вошли в город (1860).

Это не была война по захвату территорий, как в других частях мира. Это была именно «полицейская» акция с целью принудить китайское правительство вести дела с европейцами согласно нормам, принятым в мире, заселенном людьми христианской цивилизации.

В Китае до сих пор называют договоры, заключенные по окончании первой и второй «опиумных» войн «неравноправными». Это верно в том смысле, что эти договора были навязаны Империи вооруженной силой, что без наглядной демонстрации европейской мощи маньчжурский двор их никогда бы не подписал. Но в содержании договоров нет пунктов, ущемляющих права Китая, унижающих достоинство Империи — европейцы добились для себя лишь равноправия в своих взаимоотношениях с китайской властью.

Европейцы удержались от соблазна, поддержав тайпинов, сменить маньчжурскую династию на китайском троне. Добившись необходимых им уступок, они начали защищать маньчжурскую власть, как гаранта приемлемых для них соглашений. Они своими силами отбили попытку повстанцев захватить Шанхай, их пароходы перебрасывали императорские войска по рекам, их инструкторы обучали цинских солдат обращаться с огнестрельным оружием. Один англичанин даже создал, вооружил и обучил большой китайский отряд, который сыграл в гражданской войне довольно важную роль.

Тем временем борьба с тайпинским государством перешла в новую фазу. Не надеясь на деморализованную императорскую армию, вельможи начали создавать свои частные войска. Они хорошо их вооружали, бойцов тщательно готовили, им щедро платили. В результате для борьбы с повстанцами появились не столь многочисленные, но весьма боеспособные воинские части. Они не могли соперничать с европейцами, но в «китайских» войнах они начали одерживать победу за победой.

А в тайпинском лагере начались распри с кровавыми переворотами и не менее жестокими контрпереворотами. Один из военачальников, не надеясь уцелеть в этих разборках, даже увел свою стотысячную армию из Нанкина. Участились случаи перехода тайпинских военачальников на сторону императорских войск. Религиозный вождь восставших отстранился от дел, замкнулся ото всех в своих дворцах и проводил время со своим гаремом. Когда императорские войска подошли к Нанкину, Хун Сюцюань покончил с собой. Тайпинов и их союзников по частям беспощадно добивали еще несколько лет. К 1868 году их последние отряды были истреблены, а их военачальники казнены.

 

 

ГОРОДОК

Соберите вместе тысячи людей — оно как будто не плохо.

Но в клетке им будет не весело.

Гоббс

Городок Верьер, пожалуй, один из самых живописных во всем Франш-Конте. Белые домики с островерхими крышами красной черепицы раскинулись по склону холма, где купы мощных каштанов поднимаются из каждой лощинки. Ду бежит в нескольких сотнях шагов пониже городских укреплений; их когда-то выстроили испанцы, но теперь от них остались одни развалины.

С севера Верьер защищает высокая гора — это один из отрогов Юры. Расколотые вершины Верра укрываются снегами с первых же октябрьских заморозков. С горы несется поток, прежде чем впасть в Ду, он пробегает через Верьер и на своем пути приводит в движение множество лесопилок. Эта нехитрая промышленность приносит известный достаток большинству жителей, которые скорее похожи на крестьян, нежели на горожан. Однако не лесопилки обогатили этот городок; производство набивных тканей, так называемых мюлузских набоек, — вот что явилось источником всеобщего благосостояния, которое после падения Наполеона позволило обновить фасады почти что у всех домов в Верьере.

Едва только вы входите в город, как вас оглушает грохот какой-то тяжело ухающей и страшной на вид машины. Двадцать тяжелых молотов обрушиваются с гулом, сотрясающим мостовую; их поднимает колесо, которое приводится в движение горным потоком. Каждый из этих молотов изготовляет ежедневно уж не скажу сколько тысяч гвоздей. Цветущие, хорошенькие девушки занимаются тем, что подставляют под удары этих огромных молотов кусочки железа, которые тут же превращаются в гвозди. Это производство, столь грубое на вид, — одна из тех вещей, которые больше всего поражают путешественника, впервые очутившегося в горах, отделяющих Францию от Гельвеции. Если же попавший в Верьер путешественник полюбопытствует, чья это прекрасная гвоздильная фабрика, которая оглушает прохожих, идущих по Большой улице, ему ответят протяжным говорком: «А-а, фабрика-то — господина мэра».

И если путешественник хоть на несколько минут задержится на Большой улице Верьера, что тянется от берега Ду до самой вершины холма, — верных сто шансов против одного, что он непременно повстречает высокого человека с важным и озабоченным лицом.

Стоит ему показаться, все шляпы поспешно приподнимаются. Волосы у него с проседью, одет он во все серое. Он кавалер нескольких орденов, у него высокий лоб, орлиный нос, и в общем лицо его не лишено известной правильности черт, и на первый взгляд даже может показаться, что в нем вместе с достоинством провинциального мэра сочетается некоторая приятность, которая иногда еще бывает присуща людям в сорок восемь — пятьдесят лет. Однако очень скоро путешествующий парижанин будет неприятно поражен выражением самодовольства и заносчивости, в которой сквозит какая-то ограниченность, скудость воображения. Чувствуется, что все таланты этого человека сводятся к тому, чтобы заставлять платить себе всякого, кто ему должен, с величайшей аккуратностью, а самому с уплатой своих долгов тянуть как можно дольше.

Таков мэр Верьера, г-н де Реналь. Перейдя улицу важной поступью, он входит в мэрию и исчезает из глаз путешественника. Но если путешественник будет продолжать свою прогулку, то, пройдя еще сотню шагов, он заметит довольно красивый дом, а за чугунной решеткой, окружающей владение, — великолепный сад. За ним, вырисовывая линию горизонта, тянутся бургундские холмы, и кажется, словно все это задумано нарочно, чтобы радовать взор. Этот вид заставляет путешественника забыть о той зачумленной мелким барышничеством атмосфере, в которой он уже начинает задыхаться.

Ему объясняют, что дом этот принадлежит г-ну де Реналю. Это на доходы от большой гвоздильной фабрики построил верьерский мэр свой прекрасный особняк из тесаного камня, а сейчас он его отделывает. Говорят, предки его — испанцы, из старинного рода, который будто бы обосновался в этих краях еще задолго до завоевания их Людовиком XIV.

С 1815 года господин мэр стыдится того, что он фабрикант: 1815 год сделал его мэром города Верьера. Массивные уступы стен, поддерживающих обширные площадки великолепного парка, спускающегося террасами до самого Ду, — это тоже заслуженная награда, доставшаяся г-ну де Реналю за его глубокие познания в скобяном деле.

Во Франции нечего надеяться увидать такие живописные сады, как те, что опоясывают промышленные города Германии — Лейпциг, Франкфурт, Нюрнберг и прочие. Во Франш-Конте чем больше нагорожено стен, чем больше щетинятся ваши владения камнями, нагроможденными один на другой, тем больше вы приобретаете прав на уважение соседей. А сады г-на де Реналя, где сплошь стена на стене, еще потому вызывают такое восхищение, что кой-какие небольшие участки, отошедшие к ним, господин мэр приобретал прямо-таки на вес золота. Вот, например, и та лесопилка на самом берегу Ду, которая вас так поразила при въезде в Верьер, и вы еще обратили внимание на имя «Сорель», выведенное гигантскими буквами на доске через всю крышу, — она шесть лет назад находилась на том самом месте, где сейчас г-н де Реналь возводит стену четвертой террасы своих садов.

Как ни горд господин мэр, а пришлось ему долгонько обхаживать да уговаривать старика Сореля, мужика упрямого, крутого; и пришлось ему выложить чистоганом немалую толику звонких золотых, чтобы убедить того перенести свою лесопилку на другое место. А что касается до общественного ручья, который заставлял ходить пилу, то г-н де Реналь благодаря своим связям в Париже добился того, что его отвели в другое русло. Этот знак благоволения он снискал после выборов 1821 года.

Он дал Сорелю четыре арпана за один, в пятистах шагах ниже по берегу Ду, и хотя это новое местоположение было много выгоднее для производства еловых досок, папаша Сорель — так стали звать его с тех пор как он разбогател, — ухитрился выжать из нетерпения и мании собственника, обуявших его соседа, кругленькую сумму в шесть тысяч франков.

Правда, местные умники неодобрительно отзывались об этой сделке. Как-то раз, в воскресенье, это было года четыре тому назад, г-н де Реналь в полном облачении мэра возвращался из церкви и увидел издалека старика Сореля: тот стоял со своими тремя сыновьями и ухмылялся, глядя на него. Эта усмешка пролила роковой свет в душу г-на мэра — с тех пор его гложет мысль, что он мог бы совершить обмен намного дешевле.

Чтобы заслужить общественное уважение в Верьере, очень важно, громоздя как можно больше стен, не прельститься при этом какой-нибудь выдумкой этих итальянских каменщиков, которые пробираются весной через ущелья Юры, направляясь в Париж. Подобное новшество снискало бы неосторожному строителю на веки вечные репутацию сумасброда, и он бы навсегда погиб во мнении благоразумных и умеренных людей, которые как раз и ведают распределением общественного уважения во Франш-Конте.

По совести сказать, эти умники проявляют совершенно несносный деспотизм, и вот это-то гнусное словцо и делает жизнь в маленьких городках невыносимой для всякого, кто жил в великой республике, именуемой Парижем. Тирания общественного мнения — и какого мнения! — так же глупа в маленьких городах Франции, как и в Американских Соединенных Штатах.

 

ГОСПОДИН МЭР

Престиж! Как, сударь вы думаете, это пустяки? Почет от дураков, глазеющая в изумлении детвора, зависть богачей, презрение мудреца.

Барнав

К счастью для г-на де Реналя и его репутации правителя города, городской бульвар, расположенный на склоне холма, на высоте сотни футов над Ду, понадобилось обнести громадной подпорной стеной. Отсюда благодаря на редкость удачному местоположению открывается один из самых живописных видов Франции. Но каждую весну бульвар размывало дождями, дорожки превращались в сплошные рытвины, и он становился совершенно непригодным для прогулок. Это неудобство, ощущаемое всеми, поставило г-на де Реналя в счастливую необходимость увековечить свое правление сооружением каменной стены в двадцать футов вышины и тридцать — сорок туазов длины.

Парапет этой стены, ради которой г-ну де Реналю пришлось трижды совершить путешествие в Париж, ибо предпоследний министр внутренних дел объявил себя смертельным врагом верьерского бульвара, — парапет этот ныне возвышается примерно на четыре фута над землей. И, словно бросая вызов всем министрам, бывшим и нынешним, его сейчас украшают гранитными плитами.

Сколько раз, погруженный в воспоминания о балах недавно покинутого Парижа, опершись грудью на эти громадные каменные плиты прекрасного серого цвета, чуть отливающего голубизной, я блуждал взором по долине Ду Вдали, на левом берегу, вьются пять-шесть лощин, в глубине которых глаз отчетливо различает струящиеся ручьи — Они бегут вниз, там и сям срываются водопадами и, наконец, низвергаются в Ду. Солнце в наших горах печет жарко, а когда оно стоит прямо над головой, путешественник, замечтавшийся на этой террасе, защищен тенью великолепных платанов. Благодаря наносной земле они растут быстро, и их роскошная зелень отливает синевой, ибо господин мэр распорядился навалить землю вдоль всей своей громадной подпорной стены; несмотря на сопротивление муниципального совета, он расширил бульвар примерно на шесть футов (за что я его хвалю, хоть он и ультрароялист, а я либерал), и вот почему сия терраса, по его мнению, а также по мнению г-на Вально, благоденствующего директора верьерского дома призрения, ничуть не уступает Сен-Жерменской террасе в Лэ.

Что до меня, то я могу посетовать только на один недостаток Аллеи Верности — это официальное название можно прочесть в пятнадцати или двадцати местах на мраморных досках, за которые г-на Реналя пожаловали еще одним крестом, — на мой взгляд, недостаток Аллеи Верности — это варварски изуродованные могучие платаны: их по приказанию начальства стригут и карнают немилосердно. Вместо того, чтобы уподобляться своими круглыми, приплюснутыми кронами самым невзрачным огородным овощам, они могли бы свободно приобрести те великолепные формы, которые видишь у их собратьев в Англии. Но воля господина мэра нерушима, и дважды в год все деревья, принадлежащие общине, подвергаются безжалостной ампутации. Местные либералы поговаривают, — впрочем, это, конечно, преувеличение, — будто рука городского садовника сделалась значительно более суровой с тех пор, как господин викарий Малой завел обычай присваивать себе плоды этой стрижки.

Сей юный священнослужитель был прислан из Безансона несколько лет тому назад для наблюдения за аббатом Шеланом и еще несколькими кюре в окрестностях. Старый полковой лекарь, участник итальянской кампании, удалившийся на покой в Верьер и бывший при жизни, по словам мэра, сразу и якобинцем и бонапартистом, как-то раз осмелился попенять мэру на это систематическое уродование прекрасных деревьев.

— Я люблю тень, — отвечал г-н де Реналь с тем оттенком высокомерия в голосе, какой допустим при разговоре с полковым лекарем, кавалером ордена Почетного Легиона, — я люблю тень и велю подстригать мои деревья, чтобы они давали тень. И я не знаю, на что еще годятся деревья, если они не могут, как, например, полезный орех, приносить доход.

Вот оно, великое слово, которое все решает в Верьере: приносить доход; к этому, и только к этому сводятся неизменно мысли более чем трех четвертей всего населения.

Приносить доход — вот довод, который управляет всем в этом городке, показавшемся вам столь красивым. Чужестранец, очутившийся здесь, плененный красотой прохладных, глубоких долин, опоясывающих городок, воображает сперва, что здешние обитатели весьма восприимчивы к красоте; они без конца твердят о красоте своего края; нельзя отрицать, что они очень ценят ее, ибо она-то привлекает чужестранцев, чьи деньги обогащают содержателей гостиниц, а это, в свою очередь, в силу действующих законов о городских пошлинах приносит доход городу.

Однажды в погожий осенний день г-н де Реналь прогуливался по Аллее Верности под руку со своей супругой. Слушая рассуждения своего мужа, который разглагольствовал с важным видом, г-жа де Реналь следила беспокойным взором за движениями трех мальчиков. Старший, которому можно было дать лет одиннадцать, то и дело подбегал к парапету с явным намерением взобраться на него. Нежный голос произносил тогда имя Адольфа, и мальчик тут же отказывался от своей смелой затеи. Г-же де Реналь на вид можно было дать лет тридцать, но она была еще очень миловидна.

— Как бы ему потом не пришлось пожалеть, этому выскочке из Парижа, — говорил г-н де Реналь оскорбленным тоном, и его обычно бледные щеки казались еще бледнее. — У меня найдутся друзья при дворе…

Но хоть я и собираюсь на протяжении двухсот страниц рассказывать вам о провинции, все же я не такой варвар, чтобы изводить вас длиннотами и мудреными обиняками провинциального разговора.

Этот выскочка из Парижа, столь ненавистный мэру, был не кто иной, как г-н Аппер, который два дня тому назад ухитрился проникнуть не только в тюрьму и в верьерский дом призрения, но также и в больницу, находящуюся на безвозмездном попечении господина мэра и самых видных домовладельцев города.

— Но, — робко отвечала г-жа де Реналь, — что может вам сделать этот господин из Парижа, если вы распоряжаетесь имуществом бедных с такой щепетильной добросовестностью?

— Он и приехал сюда только затем, чтобы охаять нас, а потом пойдет тискать статейки в либеральных газетах.

— Да ведь вы же никогда их не читаете, друг мой.

— Но нам постоянно твердят об этих якобинских статейках; все это нас отвлекает и мешает нам делать добро. Нет, что касается меня, я никогда не прощу этого нашему кюре.

 

ИМУЩЕСТВО БЕДНЫХ

Добродетельный кюре, чуждый всяких происков, поистине благодать божья для деревни.

Флери

Надобно сказать, что верьерский кюре, восьмидесятилетний старец, который благодаря живительному воздуху здешних гор сохранил железное здоровье и железный характер, пользовался правом в любое время посещать тюрьму, больницу и даже дом призрения. Так вот г-н Аппер, которого в Париже снабдили рекомендательным письмом к кюре, имел благоразумие прибыть в этот маленький любознательный городок ровно в шесть часов утра и незамедлительно явился к священнослужителю на дом.

Читая письмо, написанное ему маркизом де Ла-Молем, пэром Франции и самым богатым землевладельцем всей округи, кюре Шелан призадумался.

«Я — старик, и меня любят здесь, — промолвил он наконец вполголоса, разговаривая сам с собой, — они не посмеют». И тут же, обернувшись к приезжему парижанину, сказал, подняв глаза, в которых, несмотря на его преклонный возраст, сверкал священный огонь, свидетельствовавший о том, что ему доставляет радость совершить благородный, хотя и несколько рискованный поступок:

— Идемте со мной, сударь, но я попрошу вас не говорить в присутствии тюремного сторожа, а особенно в присутствии надзирателей дома призрения, решительно ничего о том, что мы с вами увидим.

Господин Аппер понял, что имеет дело с мужественным человеком; он пошел с почтенным священником, посетил с ним тюрьму, больницу, дом призрения, задавал немало вопросов, но, невзирая на странные ответы, не позволил себе высказать ни малейшего осуждения.

Осмотр этот продолжался несколько часов. Священник пригласил г-на Аппера пообедать с ним, но тот отговорился тем, что ему надо написать массу писем: ему не хотелось еще больше компрометировать своего великодушного спутника. Около трех часов они отправились заканчивать осмотр дома призрения, а затем вернулись в тюрьму. В дверях их встретил сторож — кривоногий гигант саженного роста; его и без того гнусная физиономия сделалась совершенно отвратительной от страха.

— Ах, сударь, — сказал он, едва только увидел кюре, — вот этот господин, что с вами пришел, уж не господин ли Аппер?

— Ну так что же? — сказал кюре.

— А то, что я еще вчера получил определенный приказ — господин префект прислал его с жандармом, которому пришлось скакать всю ночь, — ни в коем случае не допускать господина Аппера в тюрьму.

— Могу сказать вам, господин Нуару, — сказал кюре, — что этот приезжий, который пришел со мной, действительно господин Аппер. Вам должно быть известно, что я имею право входить в тюрьму в любой час дня и ночи и могу привести с собой кого мне угодно.

— Так-то оно так, господин кюре, — отвечал сторож, понизив голос и опустив голову, словно бульдог, которого заставляют слушаться, показывая ему палку. — Только, господин кюре, у меня жена, дети, а коли на меня жалоба будет да я места лишусь, чем жить тогда? Ведь меня только служба и кормит.

— Мне тоже было бы очень жаль лишиться прихода, — отвечал честный кюре прерывающимся от волнения голосом.

— Эка сравнили! — живо откликнулся сторож. — У вас, господин кюре, — это все знают — восемьсот ливров ренты да кусочек землицы собственной.

Вот какие происшествия, преувеличенные, переиначенные на двадцать ладов, разжигали последние два дня всяческие злобные страсти в маленьком городке Верьере. Они же сейчас были предметом маленькой размолвки между г-ном де Реналем и его супругой. Утром г-н де Реналь вместе с г-ном Вально, директором дома призрения, явился к кюре, чтобы выразить ему свое живейшее неудовольствие. У г-на Шелана не было никаких покровителей; он почувствовал, какими последствиями грозит ему этот разговор.

— Ну что ж, господа, по-видимому, я буду третьим священником, которому в восьмидесятилетнем возрасте откажут от места в этих краях. Я здесь уже пятьдесят шесть лет; я крестил почти всех жителей этого города, который был всего-навсего поселком, когда я сюда приехал. Я каждый день венчаю молодых людей, как когда-то венчал их дедов. Верьер — моя семья, но страх покинуть его не может заставить меня ни вступить в сделку с совестью, ни руководствоваться в моих поступках чем-либо, кроме нее. Когда я увидел этого приезжего, я сказал себе: «Может быть, этот парижанин и вправду либерал — их теперь много развелось, — но что он может сделать дурного нашим беднякам или узникам?»

Однако упреки г-на де Реналя, а в особенности г-на Вально, директора дома призрения, становились все более обидными.

— Ну что ж, господа, отнимите у меня приход! — воскликнул старик кюре дрожащим голосом. — Я все равно не покину этих мест. Все знают, что сорок восемь лет тому назад я получил в наследство маленький участок земли, который приносит мне восемьсот ливров; на это я и буду жить. Я ведь, господа, никаких побочных сбережений на своей службе не делаю, и, может быть, потому-то я и не пугаюсь, когда мне грозят, что меня уволят.

Господин де Реналь жил со своей супругой очень дружно, но, не зная, что ответить на ее вопрос, когда она робко повторила: «А что же дурного может сделать этот парижанин нашим узникам?» — он уже готов был вспылить, как вдруг она вскрикнула. Ее второй сын вскочил на парапет и побежал по нему, хотя стена эта возвышалась более чем на двадцать футов над виноградником, который тянулся по другую ее сторону. Боясь, как бы ребенок, испугавшись, не упал, г-жа де Реналь не решалась его окликнуть. Наконец мальчик, который весь сиял от своего удальства, оглянулся на мать и, увидев, что она побледнела, соскочил с парапета и подбежал к ней. Его как следует отчитали.

Это маленькое происшествие заставило супругов перевести разговор на другой предмет.

— Я все-таки решил взять к себе этого Сореля, сына лесопильщика, — сказал г-н де Реналь. — Он будет присматривать за детьми, а то они стали что-то уж слишком резвы. Это молодой богослов, почти что священник; он превосходно знает латынь и сумеет заставить их учиться; кюре говорит, что у него твердый характер. Я дам ему триста франков жалованья и стол. У меня были некоторые сомнения насчет его добронравия, — ведь он был любимчиком этого старика лекаря, кавалера ордена Почетного Легиона, который, воспользовавшись предлогом, будто он какой-то родственник Сореля, явился к ним да так и остался жить на их хлебах. А ведь очень возможно, что этот человек был, в сущности, тайным агентом либералов; он уверял, будто наш горный воздух помогает ему от астмы, но ведь кто его знает? Он с Бонапартом проделал все итальянские кампании, и говорят, даже когда голосовали за империю, написал «нет». Этот либерал обучал сына Сореля и оставил ему множество книг, которые привез с собой. Конечно, мне бы и в голову не пришло взять к детям сына плотника, но как раз накануне этой истории, из-за которой я теперь навсегда поссорился с кюре, он говорил мне, что сын Сореля вот уже три года, как изучает богословие и собирается поступить в семинарию, — значит, он не либерал, а кроме того, он латинист.

— Но тут есть и еще некоторые соображения, — продолжал г-н де Реналь, поглядывая на свою супругу с видом дипломата. — Господин Вально страх как гордится, что приобрел пару прекрасных нормандок для своего выезда. А вот гувернера у его детей нет.

— Он еще может у нас его перехватить.

— Значит, ты одобряешь мой проект, — подхватил г-н де Реналь, отблагодарив улыбкой свою супругу за прекрасную мысль, которую она только что высказала. — Так, значит, решено.

— Ах, боже мой, милый друг, как у тебя все скоро решается.

— Потому что я человек с характером, да и наш кюре теперь в этом убедится. Нечего себя обманывать — мы здесь со всех сторон окружены либералами. Все эти мануфактурщики мне завидуют, я в этом уверен; двое-трое из них уже пробрались в толстосумы. Ну так вот, пусть они посмотрят, как дети господина де Реналя идут на прогулку под наблюдением своего гувернера. Это им внушит кое-что. Дед мой частенько нам говорил, что у него в детстве всегда был гувернер. Это обойдется мне примерно в сотню экю, но при нашем положении этот расход необходим для поддержания престижа.

Это внезапное решение заставило г-жу де Реналь призадуматься. Г-жа де Реналь, высокая, статная женщина, слыла когда-то, как говорится, первой красавицей на всю округу. В ее облике, в манере держаться было что-то простодушное и юное. Эта наивная грация, полная невинности и живости, могла бы, пожалуй, пленить парижанина какой-то скрытой пылкостью. Но если бы г-жа де Реналь узнала, что она может произвести впечатление подобного рода, она бы сгорела со стыда. Сердце ее было чуждо всякого кокетства или притворства. Поговаривали, что г-н Вально, богач, директор дома призрения, ухаживал за ней, но без малейшего успеха, что снискало громкую славу ее добродетели, ибо г-н Вально, рослый мужчина в цвете лет, могучего телосложения, с румяной физиономией и пышными черными бакенбардами, принадлежал именно к тому сорту грубых, дерзких и шумливых людей, которых в провинции называют «красавец мужчина». Г-жа де Реналь, существо очень робкое, обладала, по-видимому, крайне неровным характером, и ее чрезвычайно раздражали постоянная суетливость и оглушительные раскаты голоса г-на Вально. А так как она уклонялась от всего того, что зовется в Верьере весельем, о ней стали говорить, что она слишком чванится своим происхождением. У нее этого и в мыслях не было, но она была очень довольна, когда жители городка стали бывать у нее реже. Не будем скрывать, что в глазах местных дам она слыла дурочкой, ибо не умела вести никакой политики по отношению к своему мужу и упускала самые удобные случаи заставить его купить для нее нарядную шляпку в Париже или Безансоне. Только бы ей никто не мешал бродить по ее чудесному саду, — больше она ни о чем не просила.

Это была простая душа: у нее никогда даже не могло возникнуть никаких притязаний судить о своем муже или признаться самой себе, что ей с ним скучно. Она считала, — никогда, впрочем, не задумываясь над этим, — что между мужем и женой никаких других, более нежных отношений и быть не может. Она больше всего любила г-на де Реналя, когда он рассказывал ей о своих проектах относительно детей, из которых он одного прочил в военные, другого в чиновника, а третьего в служители церкви. В общем она находилась — а де Реналя гораздо менее скучным, чем всех прочих мужчин, которые у них бывали.

Это было разумное мнение супруги. Мэр Верьера обязан был своей репутацией остроумного человека, а в особенности человека хорошего тона, полдюжине шуток, доставшихся ему по наследству от дядюшки. Старый капитан де Реналь до революции служил в пехотном полку его светлости герцога Орлеанского и, когда бывал в Париже, пользовался привилегией посещать наследного принца в его доме. Там довелось ему видеть г-жу де Монтессон, знаменитую г-жу де Жанлис, г-на Дюкре, палерояльского изобретателя. Все эти персонажи постоянно фигурировали в анекдотах г-на де Реналя. Но мало-помалу искусство облекать в приличную форму столь щекотливые и ныне забытые подробности стало для него трудным делом, и с некоторых пор он только в особо торжественных случаях прибегал к анекдотам из жизни герцога Орлеанского. Так как, помимо всего прочего, он был человек весьма учтивый, исключая, разумеется, те случаи, когда речь шла о деньгах, то он и считался по справедливости самым большим аристократом в Верьере.

 

ОТЕЦ И СЫН

И моя ли то вина, если это действительно так?

Макиавелли

«Нет, жена моя действительно умница, — говорил себе на другой день в шесть часов утра верьерский мэр, спускаясь к лесопилке папаши Сореля. — Хоть я и сам поднял об этом разговор, чтобы сохранить, как оно и надлежит, свое превосходство, но мне и в голову не приходило, что если я не возьму этого аббатика Сореля, который, говорят, знает латынь, как ангел господень, то директор дома призрения — вот уж поистине неугомонная душа — может не хуже меня возыметь ту же самую мысль и перехватить его у меня. А уж каким самодовольным тоном стал бы он говорить о гувернере своих детей… Ну, а если я заполучу этого гувернера, в чем же он у меня будет ходить, в сутане?»

Господин де Реналь пребывал на этот счет в глубокой нерешительности, но тут он увидел издалека высокого, чуть ли не в сажень ростом крестьянина, который трудился с раннего утра, меряя громадные бревна, сложенные по берегу Ду, на самой дороге к рынку. Крестьянин, по-видимому, был не очень доволен, увидя приближающегося мэра, так как громадные бревна загромождали дорогу, а лежать им в этом месте не полагалось.

Папаша Сорель — ибо это был не кто иной, как он, — чрезвычайно удивился, а еще более обрадовался необыкновенному предложению, с которым г-н де Реналь обратился к нему относительно его сына Жюльена. Однако он выслушал его с видом мрачного недовольства и полнейшего равнодушия, которым так искусно прикрывается хитрость уроженцев здешних гор. Рабы во времена испанского ига, они еще до сих пор не утратили этой черты египетского феллаха.

Папаша Сорель ответил сперва длинной приветственной фразой, состоящей из набора всевозможных почтительных выражений, которые он знал наизусть. В то время как он бормотал эти бессмысленные слова, выдавив на губах кривую усмешку, которая еще больше подчеркивала коварное и слегка плутовское выражение его физиономии, деловитый ум старого крестьянина старался доискаться, чего это ради такому важному человеку могло прийти в голову взять к себе его дармоеда-сына. Он был очень недоволен Жюльеном, а вот за него-то как раз г-н де Реналь нежданно-негаданно предлагал ему триста франков в год со столом и даже с одеждой. Это последнее условие, которое сразу догадался выдвинуть папаша Сорель, тоже было принято г-ном де Реналем.

Мэр был потрясен этим требованием. «Если Сорель не чувствует себя облагодетельствованным и, по-видимому, не в таком уж восторге от моего предложения, как, казалось бы, следовало ожидать, значит, совершенно ясно, — говорил он себе, — что к нему уже обращались с таким предложением; а кто же еще мог это сделать, кроме Вально?» Тщетно г-н де Реналь добивался от Сореля последнего слова, чтобы тут же покончить с делом; лукавство старого крестьянина делало его упрямым: ему надобно, говорил он, потолковать с сыном; да слыханное ли это дело в провинции, чтобы богатый отец советовался с сыном, у которого ни гроша за душой? Разве уж просто так, для вида.

Водяная лесопилка представляет собой сарай, который строят на берегу ручья. Крыша его опирается на стропила, которые держатся на четырех толстых столбах. На высоте восьми или десяти футов посреди сарая ходит вверх и вниз пила, а к ней при помощи очень несложного механизма подвигается бревно. Ручей вертит колесо, и оно приводит в движение весь этот двойной механизм: тот, что поднимает и опускает пилу, и тот, что тихонько подвигает бревна к пиле, которая распиливает их, превращая в доски.

Подходя к своей мастерской, папаша Сорель зычным голосом кликнул Жюльена — никто не отозвался. Он увидел только своих старших сыновей, настоящих исполинов, которые, взмахивая тяжелыми топорами, обтесывали еловые стволы, готовя их для распилки. Стараясь тесать вровень с черной отметиной, проведенной по стволу, они каждым ударом топора отделяли огромные щепы. Они не слыхали, как кричал отец. Он подошел к сараю, но, войдя туда, не нашел Жюльена на том месте возле пилы, где ему следовало быть. Он обнаружил его не сразу, пятью-шестью футами повыше. Жюльен сидел верхом на стропилах и, вместо того чтобы внимательно наблюдать за ходом пилы, читал книжку. Ничего более ненавистного для старика Сореля быть не могло; он бы, пожалуй, даже простил Жюльену его щуплое сложение, мало пригодное для физической работы и столь не похожее на рослые фигуры старших сыновей, но эта страсть к чтению была ему отвратительна: сам он читать не умел.

Он окликнул Жюльена два или три раза без всякого успеха. Внимание юноши было целиком поглощено книгой, и это, пожалуй, гораздо больше, чем шум пилы, помешало ему услышать громовой голос отца. Тогда старик, несмотря на свои годы, проворно вскочил на бревно, лежавшее под пилой, а оттуда на поперечную балку, поддерживавшую кровлю. Мощный удар вышиб книгу из рук Жюльена, и она упала в ручей; второй такой же сильный удар обрушился Жюльену на голову — он потерял равновесие и полетел бы с высоты двенадцати — пятнадцати футов под самые рычаги машины, которые размололи бы его на куски, если бы отец не поймал его левой рукой на лету.

— Ах, дармоед, ты вот так и будешь читать свои окаянные книжонки вместо того, чтобы за пилой смотреть? Вечером можешь читать, когда пойдешь небо коптить к кюре, — там и читай сколько влезет.

Оглушенный ударом и весь в крови, Жюльен все-таки пошел на указанное место около пилы. Слезы навернулись у него на глаза — не столько от боли, сколько от огорчения из-за погибшей книжки, которую он страстно любил.

— Спускайся, скотина, мне надо с тобой потолковать.

Грохот машины опять помешал Жюльену расслышать отцовский приказ. А отец, уже стоявший внизу не желая утруждать себя и снова карабкаться наверх, схватил длинную жердь, которой сшибали орехи, и ударил ею сына по плечу. Едва Жюльен соскочил наземь, как старик Сорель хлопнул его по спине и, грубо подталкивая, погнал к дому. «Бог знает, что он теперь со мной сделает», — думал юноша. И украдкой он горестно поглядел на ручей, куда упала его книга, — это была его самая любимая книга: «Мемориал Святой Елены».

Щеки у него пылали; он шел, не поднимая глаз. Это был невысокий юноша лет восемнадцати или девятнадцати, довольно хрупкий на вид, с неправильными, но тонкими чертами лица и точеным, с горбинкой носом. Большие черные глаза, которые в минуты спокойствия сверкали мыслью и огнем, сейчас горели самой лютой ненавистью. Темно-каштановые волосы росли так низко, что почти закрывали лоб, и от этого, когда он сердился, лицо казалось очень злым. Среди бесчисленных разновидностей человеческих лиц вряд ли можно найти еще одно такое лицо, которое отличалось бы столь поразительным своеобразием. Стройный и гибкий стан юноши говорил скорее о ловкости, чем о силе. С самых ранних лет его необыкновенно задумчивый вид и чрезвычайная бледность наводили отца на мысль, что сын его не жилец на белом свете, а если и выживет, то будет только обузой для семьи. Все домашние презирали его, и он ненавидел своих братьев и отца; в воскресных играх на городской площади он неизменно оказывался в числе побитых.

Однако за последний год его красивое лицо стало привлекать сочувственное внимание кое-кого из юных девиц. Все относились к нему с презрением, как к слабому существу, и Жюльен привязался всем сердцем к старику полковому лекарю, который однажды осмелился высказать свое мнение господину мэру относительно платанов.

Этот отставной лекарь откупал иногда Жюльена у папаши Сореля на целый день и обучал его латыни и истории, то есть тому, что сам знал из истории, а это были итальянские походы 1796 года. Умирая, он завещал мальчику свой крест Почетного Легиона, остатки маленькой пенсии и тридцать — сорок томов книг, из коих самая драгоценная только что нырнула в городской ручей, изменивший свое русло благодаря связям г-на мэра.

Едва переступив порог дома, Жюльен почувствовал на своем плече могучую руку отца; он задрожал, ожидая, что на него вот-вот посыплются удары.

— Отвечай мне да не смей врать! — раздался у самого уха грубый крестьянский голос, и мощная рука повернула его кругом, как детская ручонка поворачивает оловянного солдатика. Большие, черные, полные слез глаза Жюльена встретились с пронизывающими серыми глазами старого плотника, которые словно старались заглянуть ему в самую душу.

 

СДЕЛКА

Медлительностью спас положение.

Энний

Отвечай мне, проклятый книгочей, да не смей врать, хоть ты без этого и не можешь, откуда ты знаешь госпожу де Реналь? Когда это ты успел с ней разговориться?

— Я никогда с ней не разговаривал, — ответил Жюльен. — Если я когда и видел эту даму, так только в церкви.

— Так, значит, ты на нее глазел, дерзкая тварь?

— Никогда. Вы знаете, что в церкви я никого, кроме бога, не вижу, — добавил Жюльен, прикидываясь святошей в надежде на то, что это спасет его от побоев.

— Нет, тут что-то да есть, — промолвил хитрый старик и на минуту умолк. — Но из тебя разве что выудишь, подлый ты ханжа? Ну, как бы там ни было, а я от тебя избавлюсь, и моей пиле это только на пользу пойдет. Как-то уж ты сумел обойти господина кюре или кого там другого, что они тебе отхлопотали недурное местечко. Поди собери свой скарб, и я тебя отведу к господину де Реналю. Ты у него воспитателем будешь, при детях.

— А что я за это буду получать?

— Стол, одежду и триста франков жалованья.

— Я не хочу быть лакеем.

— Скотина! А кто тебе говорит про лакея? Да я-то что ж, хочу, что ли, чтоб у меня сын в лакеях был?

— Ас кем я буду есть?

Этот вопрос озадачил старика Сореля: он почувствовал, что если будет продолжать разговор, это может довести до беды; он накинулся на Жюльена с бранью, попрекая его обжорством, и наконец оставил его и пошел посоветоваться со старшими сыновьями.

Спустя некоторое время Жюльен увидел, как они стояли все вместе, опершись на топоры, и держали семейный совет. Он долго смотрел на них, но, убедившись, что ему все равно не догадаться, о чем идет речь, обошел лесопилку и пристроился по ту сторону пилы, чтобы его не захватили врасплох. Ему хотелось подумать на свободе об этой неожиданной новости, которая должна была перевернуть всю его судьбу, но он чувствовал себя сейчас неспособным ни на какую рассудительность, воображение его то и дело уносилось к тому, что ожидало его в чудесном доме г-на де Реналя.

«Нет, лучше отказаться от всего этого, — говорил он себе, — чем допустить, чтобы меня посадили за один стол с прислугой. Отец, конечно, постарается принудить меня силой; нет, лучше умереть. У меня накоплено пятнадцать франков и восемь су; сбегу сегодня же ночью, и через два дня, коли идти напрямик, через горы, где ни одного жандарма и в помине нет, я попаду в Безансон; там запишусь в солдаты, а не то так и в Швейцарию сбегу. Но только тогда уж ничего впереди, никогда уж не добиться мне звания священника, которое открывает дорогу ко всему».

Этот страх оказаться за одним столом с прислугой вовсе не был свойствен натуре Жюльена. Чтобы пробить себе дорогу, он пошел бы и не на такие испытания. Он почерпнул это отвращение непосредственно из «Исповеди» Руссо. Это была единственная книга, при помощи которой его воображение рисовало ему свет. Собрание реляций великой армии и «Мемориал Святой Елены» — вот три книги, в которых заключался его Коран. Он готов был на смерть пойти за эти три книжки. Никаким другим книгам он не верил. Со слов старого полкового лекаря он считал, что все остальные книги на свете — сплошное вранье, и написаны они пройдохами, которым хотелось выслужиться.

Одаренный пламенной душой, Жюльен обладал еще изумительной памятью, которая нередко бывает и у дураков. Чтобы завоевать сердце старого аббата Шелана, от которого, как он ясно видел, зависело все его будущее, он выучил наизусть по-латыни весь Новый завет; он выучил таким же образом и книгу «О папе» де Местра, одинаково не веря ни той, ни другой.

Словно по обоюдному согласию, Сорель и его сын не заговаривали больше друг с другом в течение этого дня. К вечеру Жюльен отправился к кюре на урок богословия; однако он решил не поступать опрометчиво и ничего не сказал ему о том необыкновенном предложении, которое сделали его отцу. «А вдруг это какая-нибудь ловушка? — говорил он себе. — Лучше сделать вид, что я просто забыл об этом».

На другой день рано утром г-н де Реналь послал за стариком Сорелем, и тот, заставив подождать себя часок-другой, наконец явился и, еще не переступив порога, стал отвешивать поклоны и рассыпаться в извинениях. После долгих выспрашивании обиняками Сорель убедился, что его сын будет обедать с хозяином и с хозяйкой, а в те дни, когда у них будут гости, — в отдельной комнате с детьми. Видя, что господину мэру прямо-таки не терпится заполучить к себе его сына, изумленный и преисполненный недоверия Сорель становился все более и более придирчивым и, наконец, потребовал, чтобы ему показали комнату, где будет спать его сын. Это оказалась большая, очень прилично обставленная комната, и как раз при них туда уже перетаскивали кроватки троих детей.

Обстоятельство это словно что-то прояснило для старого крестьянина; он тотчас же с уверенностью потребовал, чтобы ему показали одежду, которую получит его сын. Г-н де Реналь открыл бюро и вынул сто франков.

— Вот деньги: пусть ваш сын сходит к господину Дюрану, суконщику, и закажет себе черную пару.

— А коли я его от вас заберу, — сказал крестьянин, вдруг позабыв все свои почтительные ужимки, — эта одежда ему останется?

— Конечно.

— Ну, так, — медленно протянул Сорель. — Теперь, значит, нам остается столковаться только об одном: сколько жалованья вы ему положите.

— То есть как? — воскликнул г-н де Реналь. — Мы же покончили с этим еще вчера: я даю ему триста франков; думаю, что этого вполне достаточно, а может быть, даже и многовато.

— Вы так предлагали, я с этим не спорю, — еще медленнее промолвил старик Сорель и вдруг с какой-то гениальной прозорливостью, которая может удивить только того, кто не знает наших франшконтейских крестьян, добавил, пристально глядя на г-на де Реналя: — В другом месте мы найдем и получше.

При этих словах лицо мэра перекосилось. Но он тот час же овладел собой, и, наконец, после весьма мудреного разговора, который занял добрых два часа и где ни одного слова не было сказано зря, крестьянская хитрость взяла верх над хитростью богача, который ведь не кормится ею. Все многочисленные пункты, которыми определялось новое существование Жюльена, были твердо установлены; жалованье его не только было повышено до четырехсот франков в год, но его должны были платить вперед, первого числа каждого месяца.

— Ладно. Я дам ему тридцать пять франков, — сказал г-н де Реналь.

— Для круглого счета такой богатый и щедрый человек, как господин наш мэр, — угодливо подхватил старик, — уж не поскупится дать и тридцать шесть франков.

— Хорошо, — сказал г-н де Реналь, — но на этом и кончим.

Гнев, охвативший его, придал на сей раз его голосу нужную твердость. Сорель понял, что нажимать больше нельзя. И тут же перешел в наступление г-н де Реналь. Он ни в коем случае не соглашался отдать эти тридцать шесть франков за первый месяц старику Сорелю, которому очень хотелось получить их за сына. У г-на де Реналя между тем мелькнула мысль, что ведь ему придется рассказать жене, какую роль он вынужден был играть в этой сделке.

— Верните мне мои сто франков, которые я вам дал, — сказал он с раздражением. — Господин Дюран мне кое-что должен. Я сам пойду с вашим сыном и возьму ему сукна на костюм.

После этого резкого выпада Сорель счел благоразумным рассыпаться в заверениях почтительности; на это ушло добрых четверть часа. В конце концов, видя, что больше уж ему ничего не выжать, он, кланяясь, пошел к выходу. Последний его поклон сопровождался словами:

— Я пришлю сына в замок.

Так горожане, опекаемые г-ном мэром, называли его дом, когда хотели угодить ему.

Вернувшись к себе на лесопилку, Сорель, как ни старался, не мог найти сына. Полный всяческих опасений и не зная, что из всего этого получится, Жюльен ночью ушел из дому. Он решил спрятать в надежное место свои книги и свой крест Почетного Легиона и отнес все это к своему приятелю Фуке, молодому лесоторговцу, который жил высоко в горах, возвышавшихся над Верьером.

Как только он появился, отец заорал на него:

— Ах ты, проклятый лентяй! Хватит ли у тебя совести перед богом заплатить мне хоть за кормежку, на которую я для тебя тратился столько лет? Забирай свои лохмотья и марш к господину мэру.

Жюльен, удивляясь, что его не поколотили, поторопился уйти. Но, едва скрывшись с глаз отца, он замедлил шаг. Он решил, что ему следует подкрепиться в своем ханжестве и для этого неплохо было бы зайти в церковь.

Вас удивляет это слово? Но прежде чем он дошел до этого ужасного слова, душе юного крестьянина пришлось проделать немалый путь.

С самого раннего детства, после того как он однажды увидал драгун из шестого полка в длинных белых плащах, с черногривыми касками на головах — драгуны эти возвращались из Италии, и лошади их стояли у коновязи перед решетчатым окошком его отца, — Жюльен бредил военной службой. Потом, уже подростком, он слушал, замирая от восторга, рассказы старого полкового лекаря о битвах на мосту Лоди, Аркольском, под Риволи и замечал пламенные взгляды, которые бросал старик на свой крест.

Когда Жюльену было четырнадцать лет, в Верьере начали строить церковь, которую для такого маленького городишки можно было назвать великолепной. У нее были четыре мраморные колонны, поразившие Жюльена; о них потом разнеслась слава по всему краю, ибо они-то и посеяли смертельную вражду между мировым судьей и молодым священником, присланным из Безансона и считавшимся шпионом иезуитского общества. Мировой судья из-за этого чуть было не лишился места, так по крайней мере утверждали все. Ведь пришло же ему в голову затеять ссору с этим священником, который каждые две недели отправлялся в Безансон, где он, говорят, имел дело с самим его высокопреосвященством, епископом.

Между тем мировой судья, человек многосемейный, вынес несколько приговоров, которые показались несправедливыми: все они были направлены против тех жителей городка, кто почитывал «Конститюсьонель». Победа осталась за благомыслящими. Дело шло, в сущности, о грошовой сумме, что-то около трех или пяти франков, но одним из тех, кому пришлось уплатить этот небольшой штраф, был гвоздарь, крестный Жюльена. Вне себя от ярости этот человек поднял страшный крик: «Вишь, как оно все перевернулось-то! И подумать только, что вот уже лет двадцать с лишним мирового судью все считали честным человеком!» А полковой лекарь, друг Жюльена, к этому времени уже умер.

Внезапно Жюльен перестал говорить о Наполеоне: он заявил, что собирается стать священником; на лесопилке его постоянно видели с латинской библией в руках, которую ему дал кюре; он заучивал ее наизусть. Добрый старик, изумленный его успехами, проводил с ним целые вечера наставляя его в богословии. Жюльен не позволял себе обнаруживать перед ним никаких иных чувств, кроме благочестия. Кто мог подумать, что это юное девическое личико, такое бледненькое и кроткое, таило непоколебимую решимость вытерпеть, если понадобится, любую пытку, лишь бы пробить себе дорогу!

Пробить дорогу для Жюльена прежде всего означало вырваться из Верьера; родину свою он ненавидел. Все, что он видел здесь, леденило его воображение.

С самого раннего детства с ним не раз случалось, что его вдруг мгновенно охватывало страстное воодушевление. Он погружался в восторженные мечты о том, как его будут представлять парижским красавицам, как он сумеет привлечь их внимание каким-нибудь необычайным поступком. Почему одной из них не полюбить его? Ведь Бонапарта, когда он был еще беден, полюбила же блестящая госпожа де Богарнэ! В продолжение многих лет не было, кажется, в жизни Жюльена ни одного часа, когда бы он не повторял себе, что Бонапарт, безвестный и бедный поручик, сделался владыкой мира с помощью своей шпаги. Эта мысль утешала его в его несчастьях, которые ему казались ужасными, и удваивала его радость, когда ему случалось чему-нибудь радоваться.

Постройка церкви и приговоры мирового судьи внезапно открыли ему глаза; ему пришла в голову одна мысль, с которой он носился как одержимый в течение нескольких недель, и, наконец, она завладела им целиком с той непреодолимой силой, какую обретает над пламенной душой первая мысль, которая кажется ей ее собственным открытием.

«Когда Бонапарт заставил говорить о себе, Франция трепетала в страхе перед иноплеменным нашествием; военная доблесть в то время была необходима, и она была в моде. А теперь священник в сорок лет получает жалованья сто тысяч франков, то есть ровно в три раза больше, чем самые знаменитые генералы Наполеона. Им нужны люди, которые помогали бы им в их работе. Вот, скажем, наш мировой судья: такая светлая голова, такой честный был до сих пор старик, а от страха, что может навлечь на себя неудовольствие молодого тридцатилетнего викария, он покрывает себя бесчестием! Надо стать попом».

Однажды, в разгаре своего новообретенного благочестия, когда он уже два года изучал богословие, Жюльен вдруг выдал себя внезапной вспышкой того огня, который пожирал его душу. Это случилось у г-на Шелана; на одном обеде, в кругу священников, которым добряк кюре представил его как истинное чудо премудрости, он вдруг с жаром стал превозносить Наполеона. Чтобы наказать себя за это, он привязал к груди правую руку, притворившись, будто вывихнул ее, поворачивая еловое бревно, и носил ее привязанной в этом неудобном положении ровно два месяца. После кары, которую он сам себе изобрел, он простил себя. Вот каков был этот восемнадцатилетний юноша, такой хрупкий на вид, что ему от силы можно было дать семнадцать лет, который теперь с маленьким узелком под мышкой входил под своды великолепной верьерской церкви.

Там было темно и пусто. По случаю праздника все переплеты окон были затянуты темно-красной материей, благодаря чему солнечные лучи приобретали какой-то удивительный оттенок, величественный и в то же время благолепный. Жюльена охватил трепет. Он был один в церкви. Он уселся на скамью, которая показалась ему самой красивой: на ней был герб г-на де Реналя.

На скамеечке для коленопреклонения Жюльен заметил обрывок печатной бумаги, словно бы нарочно положенный так, чтобы его прочли. Жюльен поднес его к глазам и увидал:

«Подробности казни и последних минут жизни Людовика Женреля, казненного в Безансоне сего …?»

Бумажка была разорвана. На другой стороне уцелели только два первых слова одной строчки, а именно. «Первый шаг?»

— Кто же положил сюда эту бумажку? — сказал Жюльен. — Ах, несчастный! — добавил он со вздохом. — А фамилия его кончается так же, как и моя… — И он скомкал бумажку.

Когда Жюльен выходил, ему показалось, что на земле, около кропильницы, кровь — это была разбрызганная святая вода, которую отсвет красных занавесей делал похожей на кровь.

Наконец Жюльену стало стыдно своего тайного страха.

«Неужели я такой трус? — сказал он себе. — К оружию!»

Этот призыв, так часто повторявшийся в рассказах старого лекаря, казался Жюльену героическим. Он повернулся и быстро зашагал к дому г-на де Реналя.

Однако, несмотря на всю свою великолепную решимость, едва только он увидал в двадцати шагах перед собой этот дом, как его охватила непобедимая робость. Чугунная решетчатая калитка была открыта: она показалась ему верхом великолепия. Надо было войти в нее.

Но не только у Жюльена сжималось сердце оттого, что он вступал в этот дом. Г-жа де Реналь при ее чрезвычайной застенчивости была совершенно подавлена мыслью о том, что какой-то чужой человек, в силу своих обязанностей, всегда будет теперь стоять между нею и детьми. Она привыкла к тому, что ее сыновья спят около нее, в ее комнате. Утром она пролила немало слез, когда у нее на глазах перетаскивали их маленькие кроватки в комнату, которая была предназначена для гувернера. Тщетно упрашивала она мужа, чтобы он разрешил перенести обратно к ней хотя бы только кроватку самого младшего, Станислава-Ксавье.

Свойственная женщинам острота чувств у г-жи де Реналь доходила до крайности. Она уже рисовала себе отвратительного, грубого, взлохмаченного субъекта, которому разрешается орать на ее детей только потому, что он знает латынь. И за этот варварский язык он еще будет пороть ее сыновей.

 

НЕПРИЯТНОСТЬ

Не знаю, что творится со мною.

Моцарт (Женитьба Фигаро)

Госпожа де Реналь с живостью и грацией, которые были так свойственны ей, когда она не опасалась, что на нее кто-то смотрит, выходила из гостиной через стеклянную дверь в сад, и в эту минуту взгляд ее упал на стоявшего у подъезда молодого крестьянского паренька, совсем еще мальчика, с очень бледным, заплаканным лицом. Он был в чистой белой рубахе и держал под мышкой очень опрятную курточку из лилового ратина.

Лицо у этого юноши было такое белое, а глаза такие кроткие, что слегка романтическому воображению г-жи де Реналь представилось сперва, что это, быть может, молоденькая переодетая девушка, которая пришла просить о чем-нибудь господина мэра. Ей стало жалко бедняжку, стоявшую у подъезда и, по-видимому, не решавшуюся протянуть руку к звонку. Г-жа де Реналь направилась к ней, забыв на минуту о том огорчении, которое причиняла ей мысль о гувернере. Жюльен стоял лицом к входной двери и не видел, как она подошла. Он вздрогнул, услыхав над самым ухом ласковый голос:

— Что вы хотите, дитя мое?

Жюльен быстро обернулся и, потрясенный взглядом, полным участия, забыл на миг о своем смущении; он смотрел на нее, изумленный ее красотой, и вдруг забыл все на свете, забыл даже, зачем он пришел сюда. Г-жа де Реналь повторила свой вопрос.

— Я пришел сюда потому, что я должен здесь быть воспитателем, сударыня, — наконец вымолвил он, весь вспыхнув от стыда за свои слезы и стараясь незаметно вытереть их.

Госпожа де Реналь от удивления не могла выговорить ни слова; они стояли совсем рядом и глядели друг на друга Жюльену еще никогда в жизни не приходилось видеть такого нарядного существа, а еще удивительнее было то, что эта женщина с белоснежным лицом говорила с ним таким ласковым голосом. Г-жа де Реналь смотрела на крупные слезы, катившиеся сначала по этим ужасно бледным, а теперь вдруг ярко зардевшимся щекам крестьянского мальчика. И вдруг она расхохоталась безудержно и весело. Совсем как девчонка. Она смеялась над самой собой и просто опомниться не могла от счастья. Как! Так вот он каков, этот гувернер! А она-то представляла себе грязного неряху-попа, который будет орать на ее детей и сечь их розгами.

— Как, сударь, — промолвила она, наконец, — вы знаете латынь?

Это обращение «сударь» так удивило Жюльена, что он даже на минуту опешил.

— Да, сударыня, — робко ответил он.

Госпожа де Реналь была в таком восторге, что решилась сказать Жюльену:

— А вы не будете очень бранить моих мальчиков?

— Я? Бранить? — переспросил удивленный Жюльен — А почему?

— Нет, право же, сударь, — добавила она после маленькой паузы, и в голосе ее звучало все больше и больше волнения, — вы будете добры к ним, вы мне это обещаете?

Услышать снова, что его совершенно всерьез называет «сударем» такая нарядная дама, — это поистине превосходило все ожидания Жюльена; какие бы воздушные замки он ни строил себе в детстве, он всегда был уверен, что ни одна знатная дама не удостоит его разговором, пока на нем не будет красоваться роскошный военный мундир. А г-жа де Реналь, со своей стороны, была введена в полнейшее заблуждение нежным цветом лица, большими черными глазами Жюльена и его красивыми кудрями, которые на этот раз вились еще больше обычного, потому что он по дороге, чтобы освежиться, окунул голову в бассейн городского фонтана. И вдруг, к ее неописуемой радости, это воплощение девической застенчивости оказалось тем страшным гувернером, которого она, содрогаясь за своих детей, рисовала себе грубым чудовищем! Для такой безмятежной души, какою была г-жа де Реналь, столь внезапный переход от того, чего она так боялась, к тому, что она теперь увидела, был целым событием. Наконец она пришла в себя и с удивлением обнаружила, что стоит у подъезда своего дома с этим молодым человеком в простой рубахе, и совсем рядом с ним.

— Идемте, сударь, — сказала она несколько смущенным тоном.

Еще ни разу в жизни г-же де Реналь не случалось испытывать такого сильного волнения, вызванного столь исключительно приятным чувством, никогда еще не бывало с ней, чтобы мучительное беспокойство и страхи сменялись вдруг такой чудесной явью. Значит, ее хорошенькие мальчики, которых она так лелеяла, не попадут в руки грязного, сварливого попа! Когда она вошла в переднюю, она обернулась к Жюльену, робко шагавшему позади. На лице его при виде такого роскошного дома изобразилось глубокое изумление, и от этого он показался еще милее г-же де Реналь. Она никак не могла поверить себе, и главным образом потому, что всегда представляла себе гувернера не иначе, как в черном костюме.

— Но неужели это правда, сударь? — промолвила она снова, останавливаясь и замирая от страха. (А что, если это вдруг окажется ошибкой, — а она-то так радовалась, поверив этому! — Вы в самом деле знаете латынь?

Эти слова задели гордость Жюльена и вывели его из того сладостного забытья, в котором он пребывал вот уже целые четверть часа.

— Да, сударыня, — ответил он, стараясь принять как можно более холодный вид — Я знаю латынь не хуже, чем господин кюре, а иногда он по своей доброте даже говорит, что я знаю лучше его.

Госпоже де Реналь показалось теперь, что у Жюльена очень злое лицо — он стоял в двух шагах от нее. Она подошла к нему и сказала вполголоса:

— Правда, ведь вы не станете в первые же дни сечь моих детей, даже если они и не будут знать уроков?

Ласковый, почти умоляющий тон этой прекрасной дамы так подействовал на Жюльена, что все его намерения поддержать свою репутацию латиниста мигом улетучились. Лицо г-жи де Реналь было так близко, у самого его лица, он вдыхал аромат летнего женского платья, а это было нечто столь необычайное для бедного крестьянина, что Жюльен покраснел до корней волос и пролепетал едва слышным голосом:

— Не бойтесь ничего, сударыня, я во всем буду вас слушаться.

И вот только тут, в ту минуту, когда весь ее страх за детей окончательно рассеялся, г-жа де Реналь с изумлением заметила, что Жюльен необыкновенно красив. Его тонкие, почти женственные черты, его смущенный вид не казались смешными этой женщине, которая и сама отличалась крайней застенчивостью; напротив, мужественный вид, который обычно считают необходимым качеством мужской красоты, только испугал бы ее.

— Сколько вам лет, сударь? — спросила она Жюльена.

— Скоро будет девятнадцать.

— Моему старшему одиннадцать, — продолжала г-жа де Реналь, теперь уже совершенно успокоившись. — Он вам почти товарищ будет, вы его всегда сможете уговорить. Раз как-то отец вздумал побить его — ребенок потом был болен целую неделю, а отец его только чуть-чуть ударил.

«А я? — подумал Жюльен. — Какая разница! Вчера еще отец отколотил меня. Какие они счастливые, эти богачи!»

Госпожа де Реналь уже старалась угадать малейшие оттенки того, что происходило в душе юного гувернера, и это мелькнувшее на его лице выражение грусти она сочла за робость. Ей захотелось подбодрить его.

— Как вас зовут, сударь? — спросила она таким подкупающим тоном и с такой приветливостью, что Жюльен весь невольно проникся ее очарованием, даже не отдавая себе в этом отчета.

— Меня зовут Жюльен Сорель, сударыня; мне страшно потому, что я первый раз в жизни вступаю в чужой дом; я нуждаюсь в вашем покровительстве и прошу, чтобы вы простили мне очень многое на первых порах. Я никогда не ходил в школу, я был слишком беден для этого; и я ни с кем никогда не говорил, исключая моего родственника, полкового лекаря, кавалера ордена Почетного Легиона, и нашего кюре, господина Шелана. Он скажет вам всю правду обо мне. Мои братья вечно колотили меня; не верьте им, если они будут вам на меня наговаривать; простите меня, если я в чем ошибусь; никакого дурного умысла у меня быть не может.

Жюльен мало-помалу преодолевал свое смущение, произнося эту длинную речь; он, не отрываясь, смотрел на г-жу де Реналь. Таково действие истинного обаяния, когда оно является природным даром, а в особенности когда существо, обладающее этим даром, не подозревает о нем. Жюльен, считавший себя знатоком по части женской красоты, готов был поклясться сейчас, что ей никак не больше двадцати лет. И вдруг ему пришла в голову дерзкая мысль — поцеловать у нее руку. Он тут же испугался этой мысли, но в следующее же мгновение сказал себе: «Это будет трусость с моей стороны, если я не совершу того, что может принести мне пользу и сбить немножко презрительное высокомерие, с каким, должно быть, относится эта прекрасная дама к бедному мастеровому, только что оставившему пилу». Быть может, Жюльен расхрабрился еще и потому, что ему пришло на память выражение «хорошенький мальчик», которое он вот уже полгода слышал по воскресеньям от молодых девиц. Между тем, пока он боролся сам с собой, г-жа де Реналь старалась объяснить ему в нескольких словах, каким образом следует держать себя на первых порах с детьми. Усилие, к которому принуждал себя Жюльен, заставило его опять сильно побледнеть; он сказал каким-то неестественным тоном:

— Сударыня, я никогда не буду бить ваших детей, клянусь вам перед богом.

И, произнося эти слова, он осмелился взять руку г-жи де Реналь и поднес ее к губам. Ее очень удивил этот жест, и только потом уж, подумав, она возмутилась. Было очень жарко, и ее обнаженная рука, прикрытая только шалью, открылась чуть ли не до плеча, когда Жюльен поднес ее к своим губам. Через несколько секунд г-жа де Реналь уже стала упрекать себя за то, что не возмутилась сразу.

Господин де Реналь, услышав голоса в передней, вышел из своего кабинета и обратился к Жюльену с тем величественным и отеческим видом, с каким он совершал бракосочетания в мэрии.

— Мне необходимо поговорить с вами, прежде чем вас увидят дети, — сказал он.

Он провел Жюльена в комнату и удержал жену, которая хотела оставить их вдвоем. Затворив дверь, г-н де Реналь важно уселся.

— Господин кюре говорил мне, что вы добропорядочный юноша. Вас здесь все будут уважать, и если я буду вами доволен, я помогу вам в будущем прилично устроиться. Желательно, чтобы вы отныне не виделись больше ни с вашими родными, ни с друзьями, ибо их манеры не подходят для моих детей. Вот вам тридцать шесть франков за первый месяц, но вы мне дадите слово, что из этих денег ваш отец не получит ни одного су.

Господин де Реналь не мог простить старику, что тог сумел перехитрить его в этом деле.

— Теперь, сударь, — я уже всем приказал называть вас «сударь», и вы сами увидите, какое это преимущество — попасть в дом к порядочным людям, — так вот, теперь, сударь, неудобно, чтобы дети увидели вас в куртке. Кто-нибудь из прислуги видел его? — спросил г-н де Реналь, обращаясь к жене.

— Нет, мой друг, — отвечала она с видом глубокой задумчивости.

— Тем лучше. Наденьте-ка вот это, — сказал он удивленному юноше, протягивая ему собственный сюртук. — Мы сейчас пойдем с вами к суконщику, господину Дюрану.

Часа через полтора г-н де Реналь вернулся с гувернером, одетым в черное с ног до головы, и увидал, что жена его все еще сидит на прежнем месте. У нее стало спокойнее на душе при виде Жюльена; глядя на него, она переставала его бояться. А Жюльен уже и не думал о ней; несмотря на все его недоверие к жизни и к людям, душа его в эту минуту была, в сущности, совсем как у ребенка: ему казалось, что прошли уже годы с той минуты, когда он, всего три часа тому назад, сидел, дрожа от страха, в церкви. Вдруг он заметил холодное выражение лица г-жи де Реналь и понял, что она сердится за то, что он осмелился поцеловать ее руку. Но гордость, которая поднималась в нем оттого, что он чувствовал на себе новый и совершенно непривычный для него костюм, до такой степени лишала его всякого самообладания, а вместе с тем ему так хотелось скрыть свою радость, что все его движения отличались какой-то почти исступленной, судорожной порывистостью. Г-жа де Реналь следила за ним изумленным взором.

— Побольше солидности, сударь, — сказал ему г-н де Реналь, — если вы желаете пользоваться уважением моих детей и прислуги.

— Сударь, — отвечал Жюльен, — меня стесняет эта новая одежда: я бедный крестьянин и никогда ничего не носил, кроме куртки. Я хотел бы, с вашего разрешения, удалиться в свою комнату, чтобы побыть одному.

— Ну, как ты находишь это новое приобретение? — спросил г-н де Реналь свою супругу.

Повинуясь какому-то почти невольному побуждению, в котором она, конечно, и сама не отдавала себе отчета, г-жа де Реналь скрыла правду от мужа.

— Я не в таком уж восторге от этого деревенского мальчика и боюсь, как бы все эти ваши любезности не сделали из него нахала: тогда не пройдет и месяца, как вам придется прогнать его.

— Ну, что ж, и прогоним. Это обойдется мне в какую-нибудь сотню франков, а в Верьере меж тем привыкнут, что у детей господина де Реналя есть гувернер. А этого нельзя добиться, если оставить его в куртке мастерового. Ну, а если прогоним, ясное дело, та черная пара, отрез на которую я взял сейчас у суконщика, останется у меня. Отдам ему только вот эту, что в мастерской нашлась: я его сразу в нее и обрядил.

Жюльен пробыл с час у себя в комнате, но для г-жи де Реналь этот час пролетел, как мгновение; как только детям сообщили, что у них теперь будет гувернер, они засыпали мать вопросами. Наконец появился Жюльен. Это уже был другой человек: мало сказать, что он держался солидно, — нет, это была сама воплощенная солидность. Его представили детям, и он обратился к ним таким тоном, что даже сам г-н де Реналь, и тот удивился.

— Я здесь для того, господа, — сказал он им, заканчивая свою речь, — чтобы обучать вас латыни. Вы знаете, что значит отвечать урок. Вот перед вами священное писание. — И он показал им маленький томик, в 32-ю долю листа, в черном переплете. — Здесь рассказывается жизнь господа нашего Иисуса Христа, эта святая книга называется Новым заветом. Я буду постоянно спрашивать вас по этой книге ваши уроки, а теперь спросите меня вы, чтобы я вам ответил свой урок.

Старший из детей, Адольф, взял книгу.

— Откройте ее наугад, — продолжал Жюльен, — и скажите мне первое слово любого стиха. Я буду вам отвечать наизусть эту святую книгу, которая всем нам должна служить примером в жизни, и не остановлюсь, пока вы сами не остановите меня.

Адольф открыл книгу и прочел одно слово, и Жюльен стал без запинки читать на память всю страницу и с такой легкостью, как если бы он говорил на родном языке. Г-н де Реналь с торжеством поглядывал на жену. Дети, видя удивление родителей, смотрели на Жюльена широко раскрытыми глазами. К дверям гостиной подошел лакей; Жюльен продолжал говорить по-латыни. Лакей сначала остановился как вкопанный, постоял минутку и исчез. Затем в дверях появились горничная и кухарка; Адольф уже успел открыть книгу в восьми местах, и Жюльен читал наизусть все с такой же легкостью.

— Ах, боже ты мой! Что за красавчик-попик! Да какой молоденький! — невольно воскликнула кухарка, добрая и чрезвычайно набожная девушка.

Самолюбие г-на де Реналя было несколько встревожено: собираясь проэкзаменовать своего нового гувернера, он силился отыскать в памяти хотя бы несколько латинских слов; наконец ему удалось припомнить один стих из Горация. Но Жюльен ничего не знал по-латыни, кроме своей Библии. И он ответил, нахмурив брови:

— Священное звание, к которому я себя готовлю, воспрещает мне читать такого нечестивого поэта.

Господин де Реналь процитировал еще немало стихов, якобы принадлежащих Горацию, и начал объяснять детям, кто такой был этот Гораций, но мальчики, разинув рты от восхищения, не обращали ни малейшего внимания на то, что им говорил отец. Они смотрели на Жюльена.

Видя, что слуги продолжают стоять в дверях, Жюльен решил, что следует еще продолжить испытание.

— Ну, а теперь, — обратился он к самому младшему, — надо, чтобы Станислав-Ксавье тоже предложил мне какой-нибудь стих из священного писания.

Маленький Станислав, просияв от гордости, прочел с грехом пополам первое слово какого-то стиха, и Жюльен прочитал на память всю страницу. Словно нарочно для того, чтобы дать г-ну де Реналю насладиться своим торжеством, в то время как Жюльен читал эту страницу, вошли г-н Вально, владелец превосходных нормандских лошадей, и за ним г-н Шарко де Можирон, помощник префекта округа. Эта сцена утвердила за Жюльеном титул «сударь», — отныне даже слуги не дерзали оспаривать его право на это.

Вечером весь Верьер сбежался к мэру, чтобы посмотреть на это чудо. Жюльен отвечал всем с мрачным видом, который удерживал собеседников на известном расстоянии. Слава о нем так быстро распространилась по всему городу, что не прошло и нескольких дней, как г-н де Реналь, опасаясь, как бы его кто-нибудь не переманил, предложил ему подписать с ним обязательство на два года.

— Нет, сударь, — холодно отвечал Жюльен. — Если вам вздумается прогнать меня, я вынужден буду уйти. Обязательство, которое связывает только меня, а вас ни к чему не обязывает, — это неравная сделка. Я отказываюсь.

Жюльен сумел так хорошо себя поставить, что не прошло и месяца с тех пор, как он появился в доме, как уже сам г-н де Реналь стал относиться к нему с уважением. Кюре не поддерживал никаких отношений с господами де Реналем и Вально, и никто уж не мог выдать им давнюю страсть Жюльена к Наполеону; сам же он говорил о нем не иначе, как с омерзением.

 

ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ СРОДСТВО

Они не способны тронуть сердце, не причинив ему боль.

Современный автор

Дети обожали его; он не питал к ним никакой любви; мысли его были далеко от них. Что бы ни проделывали малыши, он никогда не терял терпения. Холодный, справедливый, бесстрастный, но тем не менее любимый, — ибо его появление все же как-то рассеяло скуку в доме, — он был хорошим воспитателем. Сам же он испытывал лишь ненависть и отвращение к этому высшему свету, куда он был допущен, — правда, допущен только к самому краешку стола, чем, быть может, и объяснялись его ненависть и отвращение. Иногда, сидя за столом во время какого-нибудь званого обеда, он едва сдерживал свою ненависть ко всему, что его окружало. Как-то раз в праздник св. Людовика, слушая за столом разглагольствования г-на Вально, Жюльен чуть было не выдал себя: он убежал в сад под предлогом, что ему надо взглянуть на детей!

«Какое восхваление честности! — мысленно восклицал он. — Можно подумать, что это единственная добродетель в мире, а в то же время какое низкопоклонство, какое пресмыкательство перед человеком, который уж наверняка удвоил и утроил свое состояние с тех пор, как распоряжается имуществом бедняков. Готов биться об заклад, что он наживается даже на тех средствах, которые отпускает казна на этих несчастных подкидышей, чья бедность поистине должна быть священной и неприкосновенной. Ах, чудовища! Чудовища! Ведь и сам-то я, да, я тоже вроде подкидыша: все меня ненавидят — отец, братья, вся семья».

Незадолго до этого праздника св. Людовика Жюльен, повторяя на память молитвы, прогуливался в небольшой роще, расположенной над Аллеей Верности и называвшейся Бельведер, как вдруг на одной глухой тропинке увидел издали своих братьев; ему не удалось избежать встречи с ними. Его прекрасный черный костюм, весь его чрезвычайно благопристойный вид и то совершенно искреннее презрение, с каким он относился к ним, вызвали такую злобную ненависть у этих грубых мастеровых, что они набросились на него с кулаками и избили так, что он остался лежать без памяти, весь в крови. Г-жа де Реналь, прогуливаясь в обществе г-на Вально и помощника префекта, случайно зашла в эту рощу и, увидев Жюльена распростертым на земле, решила, что он убит. Она пришла в такое смятение, что у г-на Вально шевельнулось чувство ревности.

Но это была преждевременная тревога с его стороны. Жюльен считал г-жу де Реналь красавицей, но ненавидел ее за ее красоту: ведь это было первое препятствие на его пути к преуспеянию, и он чуть было не споткнулся о него. Он всячески избегал разговаривать с нею, чтобы у нее скорее изгладился из памяти тот восторженный порыв, который толкнул его поцеловать у нее руку в первый день.

Элиза, горничная г-жи де Реналь, не замедлила влюбиться в юного гувернера: она постоянно говорила о нем со своей госпожой. Любовь Элизы навлекла на Жюльена ненависть одного из лакеев. Как-то однажды он услышал, как этот человек упрекал Элизу: «Вы и говорить-то со мной больше не желаете с тех пор, как этот поганый гувернер появился у нас в доме». Жюльен отнюдь не заслуживал подобного эпитета; но, будучи красивым юношей, он инстинктивно удвоил заботы о своей наружности. Ненависть г-на Вально тоже удвоилась. Он громогласно заявил, что юному аббату не подобает такое кокетство. Жюльен в своем черном долгополом сюртуке был похож на монаха, разве что сутаны не хватало.

Госпожа де Реналь заметила, что Жюльен частенько разговаривает с Элизой, и дозналась, что причиной тому является крайняя скудость его гардероба. У него было так мало белья, что ему приходилось то и дело отдавать его в стирку, — за этими-то маленькими одолжениями он и обращался к Элизе. Эта крайняя бедность, о которой она и не подозревала, растрогала г-жу де Реналь; ей захотелось сделать ему подарок, но она не решалась, и этот внутренний разлад был первым тяжелым чувством, которое причинил ей Жюльен. До сих пор имя Жюльена и ощущение чистой духовной радости сливались для нее воедино. Мучаясь мыслью о бедности Жюльена, г-жа де Реналь однажды сказала мужу, что следовало бы сделать Жюльену подарок, купить ему белье.

— Что за глупости! — отвечал он. — С какой стати делать подарки человеку, которым мы довольны и который нам отлично служит? Вот если бы мы заметили, что он отлынивает от своих обязанностей, тогда бы следовало поощрить его к усердию.

Госпоже де Реналь показался унизительным такой взгляд на вещи; однако до появления Жюльена она бы даже не заметила этого. Теперь, всякий раз, едва только взгляд ее падал на безукоризненно опрятный, хоть и весьма непритязательный костюм юного аббата, у нее невольно мелькала мысль: «Бедный мальчик, да как же это он ухитряется?»

И постепенно все то, чего недоставало Жюльену, стало вызывать в ней одну только жалость и отнюдь не коробило ее.

Госпожа де Реналь принадлежала к числу тех провинциалок, которые на первых порах знакомства легко могут показаться глупенькими. У нее не было никакого житейского опыта, и она совсем не старалась блеснуть в разговоре. Одаренная тонкой и гордой душой, она в своем безотчетном стремлении к счастью, свойственном всякому живому существу, в большинстве случаев просто не замечала того, что делали эти грубые люди, которыми ее окружила судьба.

Будь у нее хоть какое-нибудь образование, она, несомненно, выделялась бы и своими природными способностями и живостью ума, но в качестве богатой наследницы она воспитывалась у монахинь, пламенно приверженных «Святому сердцу Иисусову» и воодушевленных кипучей ненавистью ко всем тем французам, которые считались врагами иезуитов. У г-жи де Реналь оказалось достаточно здравого смысла, чтобы очень скоро забыть весь тот вздор, которому ее учили в монастыре, но она ничего не обрела взамен и так и жила в полном невежестве. Лесть, которую ей с юных лет расточали как богатой наследнице, и несомненная склонность к пламенному благочестию способствовали тому, что она стала замыкаться в себе. На вид она была необыкновенно уступчива и, казалось, совершенно отреклась от своей воли, и верьерские мужья не упускали случая ставить это в пример своим женам, что составляло предмет гордости г-на де Реналя; на самом же деле ее обычное душевное состояние было следствием глубочайшего высокомерия. Какая-нибудь принцесса, которую вспоминают как пример гордыни, и та проявляла несравненно больше внимания к тому, что делали окружающие ее придворные, чем проявляла эта, такая кроткая и скромная с виду женщина, ко всему, что бы ни сделал или не сказал ее супруг. До появления Жюльена единственное на что она, в сущности, обращала внимание, были ее дети. Их маленькие недомогания, их огорчения, их крохотные радости поглощали всю способность чувствовать у этой души. За всю свою жизнь г-жа де Реналь пылала любовью только к господу богу, когда воспитывалась в монастыре Сердца Иисусова в Безансоне.

Хоть она и не снисходила до того, чтобы кому-нибудь говорить об этом, но достаточно было хотя бы легкого озноба или жара у одного из ее сыновей, чтобы она сразу же пришла в такое состояние, как если бы ребенок уже погиб. Грубый смех, пожимание плечами да какая-нибудь избитая фраза по поводу женской блажи — вот все, что она получала в ответ, когда в первые годы замужества в порыве откровенности пыталась поделиться своими чувствами с мужем. От такого рода шуточек, в особенности когда речь шла о болезни детей, у г-жи де Реналь сердце переворачивалось в груди. Вот что она обрела взамен угодливой и медоточивой лести иезуитского монастыря, где протекала ее юность. Горе воспитало ее. Гордость не позволяла ей признаться в этих огорчениях даже своей лучшей подруге, г-же Дервиль, и она пребывала в уверенности, что все мужчины таковы, как ее муж, как г-н Вально и помощник префекта Шарко де Можирон. Грубость и самое тупое равнодушие ко всему, что не имеет отношения к наживе, к чинам или крестам, слепая ненависть ко всякому неугодному им суждению — все это казалось ей столь же естественным у представителей сильного пола, как то, что они ходят в сапогах и фетровой шляпе.

Но даже после стольких лет г-жа де Реналь все-таки не могла привыкнуть к этим толстосумам, в среде которых ей приходилось жить.

Это-то и было причиной успеха юного крестьянина Жюльена В симпатии к этой благородной и гордой душе она познала какую-то живую радость, сиявшую прелестью новизны.

Госпожа де Реналь очень скоро простила ему и его незнание самых простых вещей, которое скорей даже умиляло ее, и грубость манер, которую ей удавалось понемногу сглаживать. Она находила, что его стоило послушать, даже когда он говорил о чем-нибудь обыкновенном, ну хотя бы когда он рассказывал о несчастной собаке, которая, перебегая улицу, попала под быстро катившуюся крестьянскую телегу. Зрелище такого несчастья вызвало бы грубый хохот у ее супруга, а тут она видела, как страдальчески сдвигаются тонкие, черные и так красиво изогнутые брови Жюльена. Мало-помалу ей стало казаться, что великодушие, душевное благородство, человечность — все это присуще только одному этому молоденькому аббату. И все то сочувствие и даже восхищение, которые пробуждаются в благородной душе этими высокими добродетелями, она теперь питала только к нему одному.

В Париже отношения Жюльена с г-жой де Реналь не замедлили бы разрешиться очень просто, но ведь в Париже любовь — это дитя романов. Юный гувернер и его робкая госпожа, прочитав три-четыре романа или послушав песенки в театре Жимназ, не преминули бы выяснить свои взаимоотношения. Романы научили бы их, каковы должны быть их роли, показали бы им примеры, коим надлежит подражать, и рано или поздно, возможно, даже без всякой радости, может быть, даже нехотя, но имея перед собой такой пример, Жюльен из тщеславия невольно последовал бы ему.

В каком-нибудь маленьком городке в Авейроне или в Пиренеях любая случайность могла бы ускорить развязку — таково действие знойного климата. А под нашим более сумрачным небом юноша-бедняк становится честолюбцем только потому, что его возвышенная натура заставляет его стремиться к таким радостям, которые стоят денег; он видит изо дня в день тридцатилетнюю женщину, искренне целомудренную, поглощенную заботами о детях и отнюдь не склонную искать в романах образцы для своего поведения. Все идет потихоньку, все в провинции совершается мало-помалу и более естественно.

Нередко, задумываясь о бедности юного гувернера, г-жа де Реналь способна была растрогаться до слез. И вот как-то раз Жюльен застал ее, когда она плакала.

— Ах, сударыня, уж не приключилось ли с вами какой беды?

— Нет, мой друг, — отвечала она ему. — Позовите детей и пойдемте гулять.

Она взяла его под руку и оперлась на него, что показалось Жюльену очень странным. Это было впервые, что она назвала его «мой друг».

К концу прогулки Жюльен заметил, что она то и дело краснеет. Она замедлила шаг.

— Вам, наверно, рассказывали, — заговорила она, не глядя на него, — что я единственная наследница моей тетки, которая очень богата и живет в Безансоне. Она постоянно посылает мне всякие подарки… А сыновья мои делают такие успехи… просто удивительные… Так вот я хотела попросить вас принять от меня маленький подарок в знак моей благодарности. Это просто так, сущие пустяки, всего несколько луидоров вам на белье. Только вот… — добавила она, покраснев еще больше, и замолчала.

— Только что, сударыня? — спросил Жюльен.

— Не стоит, — прошептала она, опуская голову, — не стоит говорить об этом моему мужу.

— Я человек маленький, сударыня, но я не лакей, — отвечал Жюльен, гневно сверкая глазами, и, остановившись, выпрямился во весь рост. — Вы, конечно, не соизволили об этом подумать. Я бы считал себя ниже всякого лакея, если бы позволил себе скрыть от господина де Реналя что бы то ни было относительно моих денег.

Госпожа де Реналь чувствовала себя уничтоженной.

— Господин мэр, — продолжал Жюльен, — вот уже пять раз, с тех пор как я здесь живу, выдавал мне по тридцать шесть франков. Я хоть сейчас могу показать мою расходную книжку господину де Реналю, да хоть кому угодно, даже господину Вально, который меня терпеть не может.

После этой отповеди г-жа де Реналь шла рядом с ним бледная, взволнованная, и до самого конца прогулки ни тому, ни другому не удалось придумать какого-нибудь предлога, чтобы возобновить разговор.

Теперь уже полюбить г-жу де Реналь для гордого сердца Жюльена стало чем-то совершенно немыслимым; а она, она прониклась к нему уважением; она восхищалась им: как он ее отчитал! Как бы стараясь загладить обиду, которую она ему невольно нанесла, она теперь разрешила себе окружать его самыми нежными заботами. И новизна этих забот доставляла радость г-же де Реналь в течение целой недели. В конце концов ей удалось несколько смягчить гнев Жюльена, но ему и в голову не приходило заподозрить в этом что-либо похожее на личную симпатию.

«Вот они каковы, — говорил он себе, — эти богачи: втопчут тебя в грязь, а потом думают, что все это можно загладить какими-то ужимками».

Сердце г-жи де Реналь было так переполнено, и так оно еще было невинно, что она, несмотря на все свои благие решения не пускаться в откровенности, не могла не рассказать мужу о предложении, которое она сделала Жюльену, и о том, как оно было отвергнуто.

— Как! — вскричал страшно возмущенный г-н де Реналь. — И вы допустили, что вам отказал ваш слуга?

Госпожа де Реналь, возмущенная этим словом, попыталась было возражать.

— Я, сударыня, — отвечал он, — выражаюсь так, как соизволил выразиться покойный принц Конде, представляя своих камергеров молодой супруге. «Все эти люди, — сказал он, — наши слуги». Я вам читал это место из мемуаров де Безанваля, весьма поучительное для поддержания престижа. Всякий, кто не дворянин и живет у вас на жалованье, — это слуга ваш. Я с ним поговорю, с этим господином Жюльеном, и дам ему сто франков.

— Ах, друг мой! — промолвила, дрожа всем телом, г-жа де Реналь. — Ну хоть по крайней мере так, чтобы слуги не видели.

— Ну, еще бы! Они стали бы завидовать — и не без оснований, — сказал супруг, выходя из комнаты и раздумывая, не слишком ли велика сумма, которую он назвал.

Госпожа де Реналь до того была расстроена, что упала в кресло почти без чувств. «Теперь он постарается унизить Жюльена, и это по моей вине». Она почувствовала отвращение к мужу и закрыла лицо руками. Теперь уж она дала себе слово: никогда не пускаться с ним в откровенности.

Когда она увидела Жюльена, она вся задрожала, у нее так стеснило в груди, что она не могла выговорить ни слова. В замешательстве она взяла его за обе руки и крепко пожала их.

— Ну как, друг мой, — вымолвила она наконец, — довольны ли вы моим мужем?

— Как же мне не быть довольным! — отвечал Жюльен с горькой усмешкой. — Еще бы! Он дал мне сто франков.

Госпожа де Реналь смотрела на него словно в нерешительности.

— Идемте, дайте мне вашу руку, — внезапно сказала она с такой твердостью, какой до сих пор Жюльен никогда в ней не замечал.

Она решилась пойти с ним в книжную лавку, невзирая на то, что верьерский книготорговец слыл ужаснейшим либералом. Там она выбрала на десять луидоров несколько книг в подарок детям. Но все это были книги, которые, как она знала, хотелось иметь Жюльену. Она настояла, чтобы тут же, за прилавком, каждый из детей написал свое имя на тех книгах, которые ему достались. А в то время как г-жа де Реналь радовалась, что нашла способ вознаградить Жюльена, он оглядывался по сторонам, удивляясь множеству книг, которые стояли на полках книжной лавки. Никогда еще он не решался войти в такое нечестивое место; сердце его трепетало. Он не только не догадывался о том, что творится в душе г-жи де Реналь, но вовсе и не думал об этом: он весь был поглощен мыслью, как бы ему придумать какой-нибудь способ раздобыть здесь несколько книг, не замарав своей репутации богослова. Наконец ему пришло в голову, что, если за это взяться половчей, то, может быть, удастся внушить г-ну де Реналю, что для письменных упражнений его сыновей самой подходящей темой были бы жизнеописания знаменитых дворян здешнего края. После целого месяца стараний Жюльен, наконец, преуспел в своей затее, да так ловко, что спустя некоторое время он решился сделать другую попытку и однажды в разговоре с г-ном де Реналем намекнул ему на некую возможность, которая для высокородного мэра представляла немалое затруднение, речь шла о том, чтобы способствовать обогащению либерала — записаться абонентом в его книжную лавку. Г-н де Реналь вполне соглашался, что было бы весьма полезно дать его старшему сыну беглое представление de visu о кое-каких произведениях, о которых может зайти разговор, когда он будет в военной школе; но Жюльен видел, что дальше этого г-н мэр не пойдет. Жюльен решил, что тут, вероятно, что-то кроется, но что именно, он не мог догадаться.

— Я полагаю, сударь, — сказал он ему как-то раз, — что это, конечно, было бы до крайности непристойно, если бы такое доброе дворянское имя, как Реналь, оказалось в мерзких списках книготорговца.

Чело г-на де Реналя прояснилось.

— Да и для бедного студента-богослова, — продолжал Жюльен значительно более угодливым тоном, — тоже было бы темным пятном, если бы кто-нибудь впоследствии откопал, что его имя значилось среди абонентов книгопродавца, отпускающего книги на дом. Либералы смогут обвинить меня в том, что я брал самые что ни на есть гнусные книги, и — кто знает — они не постесняются приписать под моим именем названия этих поганых книг.

Но тут Жюльен заметил, что дал маху. Он видел, как на лице мэра снова проступает выражение замешательства и досады. Он замолчал «Ага, попался, теперь я его вижу насквозь», — заключил он про себя.

Прошло несколько дней, и вот как-то раз в присутствии г-на де Реналя старший мальчик спросил Жюльена, что это за книга, о которой появилось объявление в «Котидьен».

— Чтобы не давать этим якобинцам повода для зубоскальства, а вместе с тем дать мне возможность ответить на вопрос господина Адольфа, можно было бы записать абонентом в книжную лавку кого-либо из ваших слуг, скажем, лакея.

— Вот это недурно придумано, — подхватил, явно обрадовавшись, г-н де Реналь.

— Но, во всяком случае, надо будет принять меры, — продолжал Жюльен с серьезным, чуть ли не горестным видом, который весьма подходит некоторым людям, когда они видят, что цель, к которой они так долго стремились, достигнута, — надо будет принять меры, чтобы слуга ваш ни в коем случае не брал никаких романов. Стоит только этим опасным книжкам завестись в доме, и они совратят горничных да и того же слугу.

— А политические памфлеты? Вы о них забыли? — с важностью добавил г-н де Реналь.

Ему не хотелось обнаруживать своего восхищения этим искусным маневром, который придумал гувернер его детей.

Так жизнь Жюльена заполнялась этими маленькими уловками, и их успех интересовал его много больше, чем та несомненная склонность, которую он без труда мог бы прочитать в сердце г-жи де Реналь.

Душевное состояние, в котором он пребывал до сих пор, теперь снова овладело им в доме г-на мэра. И тут, как на лесопилке своего отца, он глубоко презирал людей, среди которых жил, и чувствовал, что и они ненавидят его. Слушая изо дня в день разговоры помощника префекта, г-на Вально и прочих друзей дома о тех или иных событиях, случившихся у них на глазах, он видел, до какой степени их представления не похожи на действительность. Какой-нибудь поступок, которым он мысленно восхищался, неизменно вызывал яростное негодование у всех окружающих. Он беспрестанно восклицал про себя: «Какие чудовища! Ну и болваны!» Забавно было то, что, проявляя такое высокомерие, он частенько ровно ничего не понимал из того, о чем они говорили.

За всю свою жизнь он ни с кем не разговаривал откровенно, если не считать старика-лекаря, а весь небольшой запас знаний, которыми тот располагал, ограничивался итальянскими кампаниями Бонапарта и хирургией. Подробные описания самых мучительных операций пленяли юношескую отвагу Жюльена; он говорил себе:

— Я бы стерпел, не поморщившись.

В первый раз, когда г-жа де Реналь попробовала завязать с ним разговор, не имеющий отношения к воспитанию детей, он стал рассказывать ей о хирургических операциях; она побледнела и попросила его перестать.

А кроме этого, Жюльен ничего не знал. И хотя жизнь его протекала в постоянном общении с г-жой де Реналь, — стоило им только остаться вдвоем, между ними воцарялось глубокое молчание. На людях, в гостиной, как бы смиренно он ни держал себя, она угадывала мелькавшее в его глазах выражение умственного превосходства над всеми, кто у них бывал в доме. Но как только она оставалась с ним наедине, он приходил в явное замешательство. Ее тяготило это, ибо она своим женским чутьем угадывала, что замешательство это проистекает отнюдь не от каких-либо нежных чувств.

Руководствуясь невесть какими представлениями о высшем обществе, почерпнутыми из рассказов старика-лекаря, Жюльен испытывал крайне унизительное чувство, если в присутствии женщины посреди общего разговора вдруг наступала пауза, — точно он-то и был виноват в этом неловком молчании. Но чувство это было во сто крат мучительнее, если молчание наступало, когда он бывал наедине с женщиной. Его воображение, напичканное самыми непостижимыми, поистине испанскими представлениями о том, что надлежит говорить мужчине, когда он остается вдвоем с женщиной, подсказывало ему в эти минуты замешательства совершенно немыслимые вещи. На что он только не отваживался про себя! А вместе с тем он никак не мог прервать это унизительное молчание. И в силу этого его суровый вид во время долгих прогулок с г-жой де Реналь и детьми становился еще суровее от переживаемых им жестоких мучений. Он страшно презирал себя. А если ему на свою беду удавалось заставить себя заговорить, он изрекал что-нибудь совершенно нелепое. И ужаснее всего было то, что он не только сам видел нелепость своего поведения, но и преувеличивал ее. Но было при этом еще нечто, чего он не мог видеть, — его собственные глаза; а они были так прекрасны, и в них отражалась такая пламенная душа, что они, подобно хорошим актерам, придавали иной раз чудесный смысл тому, в чем его и в помине не было. Г-жа де Реналь заметила, что наедине с нею он способен был разговориться только в тех случаях, когда под впечатлением какого-нибудь неожиданного происшествия забывал о необходимости придумывать комплименты. Так как друзья дома отнюдь не баловали ее никакими блестящими, интересными своей новизной мыслями, она наслаждалась и восхищалась этими редкими вспышками, в которых обнаруживался ум Жюльена.

После падения Наполеона в провинциальных нравах не допускается больше никакой галантности. Всякий дрожит, как бы его не сместили. Мошенники ищут опоры в конгрегации, и лицемерие процветает вовсю даже в кругах либералов. Скука возрастает. Не остается никаких развлечений, кроме чтения да сельского хозяйства.

Госпожа де Реналь, богатая наследница богобоязненной тетки, выданная замуж в шестнадцать лет за немолодого дворянина, за всю свою жизнь никогда не испытывала и не видела ничего хоть сколько-нибудь похожего на любовь. Только ее духовник, добрый кюре Шелан, говорил с ней о любви по случаю ухаживаний г-на Вально и нарисовал ей такую отвратительную картину, что это слово в ее представлении было равнозначно самому гнусному разврату. А то немногое, что она узнала из нескольких романов, случайно попавших ей в руки, казалось ей чем-то совершенно исключительным и даже небывалым. Благодаря этому неведению г-жа де Реналь, всецело поглощенная Жюльеном, пребывала в полном блаженстве, и ей даже в голову не приходило в чем-либо себя упрекать.

 

МАЛЕНЬКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ

И вздох тем глубже, что вздохнуть боится,

Поймает взор и сладостно замрет,

И вспыхнет вся, хоть нечего стыдиться…

Байрон, «Дон Жуан»

Ангельская кротость г-жи де Реналь, которая проистекала из ее характера, а также из того блаженного состояния, в котором она сейчас находилась, немного изменяла ей, едва она вспоминала о своей горничной Элизе. Девушка эта получила наследство, после чего, придя на исповедь к кюре Шелану, призналась ему в своем желании выйти замуж за Жюльена. Кюре от всего сердца порадовался счастью своего любимца, но каково же было его удивление, когда Жюльен самым решительным образом заявил ему, что предложение мадемуазель Элизы для него никак не подходит.

— Берегитесь, дитя мое, — сказал кюре, нахмурив брови, — остерегайтесь того, что происходит в сердце вашем; я готов порадоваться за вас, если вы повинуетесь своему призванию и только во имя его готовы презреть такое изрядное состояние. Вот уж ровно пятьдесят шесть лет стукнуло, как я служу священником в Верьере и тем не менее меня, по всей видимости, сместят. Я сокрушаюсь об этом, но как-никак у меня есть восемьсот ливров ренты. Я вас посвящаю в такие подробности, чтобы вы не обольщали себя надеждами на то, что может вам принести сан священника. Если вы станете заискивать перед людьми власть имущими, вы неминуемо обречете себя на вечную гибель. Возможно, вы достигнете благоденствия, но для этого вам придется обижать бедных, льстить помощнику префекта, мэру, каждому влиятельному лицу и подчиняться их прихотям; такое поведение, то есть то, что в миру называется «умением жить», не всегда бывает для мирянина совсем уж несовместимо со спасением души, но в нашем звании надо выбирать: либо благоденствовать в этом мире, либо в жизни будущей; середины нет. Ступайте, мой друг, поразмыслите над этим, а через три дня приходите и дайте мне окончательный ответ. Я иногда с сокрушением замечаю некий сумрачный пыл, сокрытый в природе вашей, который, на мой взгляд, не говорит ни о воздержании, ни о безропотном отречении от благ земных, а ведь эти качества необходимы служителю церкви. Я знаю, что с вашим умом вы далеко пойдете, но позвольте мне сказать вам откровенно, — добавил добрый кюре со слезами на глазах, — если вы примете сан священника, я со страхом думаю, убережете ли вы свою душу.

Жюльен со стыдом признался себе, что он глубоко растроган: первый раз в жизни он почувствовал, что кто-то его любит; он расплакался от умиления и, чтобы никто не видел его, убежал в лесную чащу, в горы над Верьером.

«Что со мной делается? — спрашивал он себя. — Я чувствую, что мог бы сто раз жизнь свою отдать за этого добрейшего старика, а ведь как раз он-то мне и доказал, что я дурак. Именно его-то мне важнее всего обойти, а он меня видит насквозь. Этот тайный пыл, о котором он говорит, ведь это моя жажда выйти в люди. Он считает, что я недостоин стать священником, а я-то воображал, что этот мой добровольный отказ от пятисот луидоров ренты внушит ему самое высокое представление о моей святости и о моем призвании».

«Отныне, — внушал самому себе Жюльен, — я буду полагаться только на те черты моего характера, которые я уж испытал на деле. Кто бы мог сказать, что я с таким наслаждением буду обливаться слезами? Что я способен любить человека, который доказал мне, что я дурак?»

Через три дня Жюльен, наконец, нашел предлог, которым ему следовало бы вооружиться с самого первого дня; этот предлог, в сущности, был клеветой, но не все ли равно? Он неуверенным голосом признался кюре, что есть одна причина — какая, он не может сказать, потому что это повредило бы третьему лицу, — но она-то с самого начала и отвратила его от этого брака. Разумеется, это бросало тень на Элизу. Отцу Шелану показалось, что все это свидетельствует только о суетной горячности, отнюдь не похожей на тот священный огонь, которому надлежит пылать в душе юного служителя церкви.

— Друг мой, — сказал он ему, — для вас было бы много лучше стать добрым, зажиточным деревенским жителем, семьянином, почтенным и образованным, чем идти без призвания в священники.

Жюльен сумел очень хорошо ответить на эти увещевания: он говорил как раз то, что нужно, то есть выбирал именно те выражения, какие больше всего подходят ревностному семинаристу; но тон, каким все это произносилось, и сверкавший в его очах огонь, который он не умел скрыть, пугали отца Шелана.

Однако не следует делать из этого какие-либо нелестные выводы о Жюльене: он тщательно продумывал свои фразы, исполненные весьма тонкого и осторожного лицемерия, и для своего возраста справился с этим не так уж плохо. Что же касается тона и жестов, то ведь он жил среди простых крестьян и не имел перед глазами никаких достойных примеров. В дальнейшем, едва только он обрел возможность приблизиться к подобного рода мастерам, его жестикуляция сделалась столь же совершенной, сколь и его красноречие.

Госпожа де Реналь удивлялась, отчего это ее горничная, с тех пор как получила наследство, ходит такая невеселая: она видела, что девушка беспрестанно бегает к кюре и возвращается от него заплаканная; в конце концов Элиза сама заговорила с ней о своем замужестве.

Госпожа де Реналь занемогла; ее кидало то в жар, то в озноб, и она совсем лишилась сна; она только тогда и была спокойна, когда видела возле себя свою горничную или Жюльена. Ни о чем другом она думать не могла, как только о них, о том, как они будут счастливы, когда поженятся. Этот бедный маленький домик, где они будут жить на свою ренту в пятьсот луидоров, рисовался ей в совершенно восхитительных красках. Жюльен, конечно, сможет поступить в магистратуру в Брэ, в двух лье от Верьера, и в таком случае у нее будет возможность видеть его время от времени.

Госпоже де Реналь стало всерьез казаться, что она сходит с ума; она сказала об этом мужу и в конце концов действительно заболела и слегла. Вечером, когда горничная принесла ей ужин, г-жа де Реналь заметила, что девушка плачет. Элиза теперь ужасно раздражала ее, и она прикрикнула на нее, но тут же попросила у нее прощения. Элиза разрыдалась и, всхлипывая, сказала, что, ежели госпожа позволит, она ей расскажет свое горе.

— Расскажите, — отвечала г-жа де Реналь.

— Ну так вот, сударыня, он отказал мне; видно, злые люди наговорили ему про меня, а он верит.

— Кто отказал вам? — произнесла г-жа де Реналь, едва переводя дух.

— Да кто же, как не господин Жюльен? — рыдая, промолвила служанка. — Господин кюре как уж его уговаривал; господин кюре говорил, что ему не следует отказывать порядочной девушке из-за того только, что она служит в горничных. А ведь у самого-то господина Жюльена отец простой плотник, да и сам он, пока не поступил к вам, на что жил-то?

Госпожа де Реналь уже не слушала: она была до того счастлива, что чуть не лишилась рассудка. Она заставила Элизу несколько раз повторить, что Жюльен в самом деле отказал ей, и что это уже окончательно, и нечего и надеяться, что он еще может передумать и принять более разумное решение.

— Я сделаю еще одну, последнюю попытку, — сказала г-жа де Реналь девушке, — я сама поговорю с господином Жюльеном.

На другой день после завтрака г-жа де Реналь доставила себе несказанное наслаждение, отстаивая интересы своей соперницы только затем, чтобы в ответ на это в течение целого часа слушать, как Жюльен снова и снова упорно отказывается от руки и состояния Элизы.

Жюльен мало-помалу оставил свою осмотрительную уклончивость и в конце концов очень неглупо отвечал на благоразумные увещевания г-жи де Реналь. Бурный поток радости, хлынувший в ее душу после стольких дней отчаяния, сломил ее силы. Она лишилась чувств. Когда она пришла в себя и ее уложили в ее комнате, она попросила оставить ее одну. Она была охвачена чувством глубочайшего изумления.

«Неужели я люблю Жюльена?» — спросила она, наконец, самое себя.

Это открытие, которое в другое время вызвало бы у нее угрызение совести и потрясло бы ее до глубины души, теперь показалось ей просто чем-то странным, на что она взирала безучастно, как бы со стороны. Душа ее, обессиленная всем тем, что ей пришлось пережить, стала теперь нечувствительной и неспособной к волнению.

Госпожа де Реналь хотела было заняться рукоделием, но тут же уснула мертвым сном, а когда проснулась, все это показалось ей уж не таким страшным, как должно было бы казаться. Она чувствовала себя такой счастливой, что не способна была видеть что-либо в дурном свете. Эта милая провинциалка, чистосердечная и наивная, никогда не растравляла себе душу, чтобы заставить ее острее ощутить какой-нибудь неизведанный оттенок чувства или огорчения. А до того как в доме появился Жюльен, г-жа де Реналь, целиком поглощенная бесконечными хозяйственными делами, которые за пределами Парижа достаются в удел всякой доброй матери семейства, относилась к любовным страстям примерно так, как мы относимся к лотерее: явное надувательство, и только сумасшедший может верить, что ему посчастливится.

Позвонили к обеду; г-жа де Реналь вспыхнула, услыхав голос Жюльена, возвращавшегося с детьми. Она уже научилась немножко хитрить, с тех пор как полюбила, и, чтобы объяснить свой внезапный румянец, начала жаловаться, что у нее страшно болит голова.

— Вот все они на один лад, эти женщины, — громко захохотав, сказал г-н де Реналь. — Вечно у них там что-то такое в неисправности.

Как ни привыкла г-жа де Реналь к подобного рода шуточкам, на этот раз ее покоробило. Чтобы отделаться от неприятного чувства, она поглядела на Жюльена, будь он самым что ни на есть страшным уродом, он сейчас все равно понравился бы ей.

Господин де Реналь тщательно подражал обычаям придворной знати и, едва только наступили первые теплые весенние дни, перебрался в Вержи; это была деревенька, прославившаяся трагической «Историей Габриэли». В нескольких шагах от живописных развалин старинной готической церкви стоит древний замок с четырьмя башнями, принадлежащий г-ну де Реналю, а кругом парк, разбитый наподобие Тюильрийского, с множеством бордюров из букса и с каштановыми аллеями, которые подстригают дважды в год. К нему примыкает участок, усаженный яблонями, — излюбленное место для прогулок. В конце этой фруктовой рощи возвышаются восемь или десять великолепных ореховых деревьев — их огромная листва уходит чуть ли не на восемьдесят футов в вышину.

— Каждый из этих проклятых орехов, — ворчал г-н де Реналь, когда его жена любовалась ими, — отнимает у меня пол-арпана урожая: пшеница не вызревает в их тени.

Госпожа де Реналь словно впервые почувствовала прелесть природы; она восхищалась всем, не помня себя от восторга. Чувство, воодушевлявшее ее, делало ее предприимчивой и решительной. Через два дня после их переезда в Вержи, как только г-н де Реналь, призываемый своими обязанностями мэра, уехал обратно в город, г-жа де Реналь наняла за свой счет рабочих. Жюльен подал ей мысль проложить узенькую дорожку, которая вилась бы вокруг фруктового сада вплоть до громадных орехов и была бы посыпана песком. Тогда дети будут с раннего утра гулять здесь, не рискуя промочить ноги в росистой траве. Не прошло и суток, как эта идея была приведена в исполнение. Г-жа де Реналь очень весело провела весь этот день с Жюльеном, руководя рабочими.

Когда верьерский мэр вернулся из города, он чрезвычайно удивился, увидев уже готовую дорожку. Г-жа де Реналь также, со своей стороны, удивилась его приезду: она совсем забыла о его существовании. Целых два месяца он с возмущением говорил о ее самочинстве: как это можно было, не посоветовавшись с ним, решиться на такое крупное новшество? И только то, что г-жа де Реналь взяла этот расход на себя, несколько утешал его.

Она целые дни проводила с детьми в саду, гонялась вместе с ними за бабочками. Они смастерили себе большие колпаки из светлого газа, при помощи которых и ловили бедных чешуекрылых. Этому тарабарскому названию научил г-жу де Реналь Жюльен, ибо она выписала из Безансона превосходную книгу Годара, и Жюльен рассказывал ей о необыкновенных нравах этих насекомых.

Их безжалостно накалывали булавками на большую картонную рамку, тоже приспособленную Жюльеном.

Наконец у г-жи де Реналь и Жюльена нашлась тема для бесед, и ему уже не приходилось больше терпеть невыразимые муки, которые он испытывал в минуты молчания.

Они говорили без конца и с величайшим увлечением, хотя всегда о предметах самых невинных. Эта кипучая жизнь, постоянно чем-то заполненная и веселая, была по вкусу всем, за исключением горничной Элизы, которой приходилось трудиться не покладая рук. «Никогда, даже во время карнавала, когда у нас бывает бал в Верьере, — говорила она, — моя госпожа так не занималась своими туалетами; она по два, по три раза в день меняет платья».

Так как в наши намерения не входит льстить кому бы то ни было, мы не станем отрицать, что г-жа де Реналь, у которой была удивительная кожа, стала теперь шить себе платья с короткими рукавами и с довольно глубоким вырезом. Она была очень хорошо сложена, и такие наряды шли ей как нельзя лучше.

— Никогда вы еще такой молоденькой не выглядели, — говорили ей друзья, приезжавшие иногда из Верьера обедать в Вержи. (Так любезно выражаются в наших краях.)

Странное дело — мало кто этому у нас поверит, — но г-жа де Реналь поистине без всякого умысла предавалась заботам о своем туалете. Ей это доставляло удовольствие; и без всякой задней мысли, едва только у нее выдавался свободный часок, когда она не охотилась за бабочками с Жюльеном и детьми, она садилась за иглу и вдвоем с Элизой мастерила себе платья. Когда она один-единственный раз собралась съездить в Верьер, это тоже было вызвано желанием купить на летние платья новую материю, только что полученную из Мюлуза.

Она привезла с собой в Вержи свою молодую родственницу. После замужества г-жа де Реналь незаметно для себя сблизилась с г-жой Дервиль, с которой она когда-то вместе училась в монастыре Сердца Иисусова.

Госпожа Дервиль всегда очень потешалась над всяческими, как она говорила, «сумасбродными выдумками» своей кузины. «Вот уж мне самой никогда бы не пришло в голову», — говорила она. Свои внезапные выдумки, которые в Париже назвали бы остроумием, г-жа де Реналь считала вздором и стеснялась высказывать их при муже, но присутствие г-жи Дервиль воодушевляло ее. Она сначала очень робко произносила вслух то, что ей приходило на ум, но когда подруги подолгу оставались наедине, г-жа де Реналь оживлялась: долгие утренние часы, которые они проводили вдвоем, пролетали как миг, и обеим было очень весело. В этот приезд рассудительной г-же Дервиль кузина показалась не такой веселой, но гораздо более счастливой.

Жюльен, в свою очередь, с тех пор как приехал в деревню, чувствовал себя совсем как ребенок и гонялся за бабочками с таким же удовольствием, как и его питомцы. После того как ему то и дело приходилось сдерживаться и вести самую замысловатую политику, он теперь, очутившись в этом уединении, не чувствуя на себе ничьих взглядов и инстинктивно не испытывая никакого страха перед г-жой де Реналь, отдавался радости жизни, которая так живо ощущается в этом возрасте, да еще среди самых чудесных гор в мире.

Госпожа Дервиль с первого же дня показалась Жюльену другом, и он сразу же бросился показывать ей, какой прекрасный вид открывается с последнего поворота новой дорожки под ореховыми деревьями. Сказать правду, эта панорама ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем самые живописные ландшафты, которыми могут похвастаться Швейцария и итальянские озера. Если подняться по крутому склону, который начинается в двух шагах от этого места, перед вами вскоре откроются глубокие пропасти, по склонам которых чуть ли не до самой реки тянутся дубовые леса. И вот сюда-то, на вершины отвесных скал, веселый, свободный — и даже, пожалуй, в некотором смысле повелитель дома — Жюльен приводил обеих подруг и наслаждался их восторгом перед этим величественным зрелищем.

— Для меня это как музыка Моцарта, — говорила г-жа Дервиль.

Вся красота горных окрестностей Верьера была совершенно отравлена для Жюльена завистью братьев и присутствием вечно чем-то недовольного деспота-отца. В Вержи ничто не воскрешало этих горьких воспоминаний; первый раз в жизни он не видел вокруг себя врагов. Когда г-н де Реналь уезжал в город — а это случалось часто, — Жюльен разрешал себе читать, и вскоре, вместо того чтобы читать по ночам, да еще пряча лампу под опрокинутым цветочным горшком, он мог преспокойно спать ночью, а днем, в промежутках между занятиями с детьми, забирался на эти утесы с книгой, которая была для него единственным учителем жизни и неизменным предметом восторгов. И здесь в минуты уныния он обретал сразу и радость, и вдохновение, и утешение.

Некоторые изречения Наполеона о женщинах, кое-какие рассуждения о достоинствах того или иного романа, бывшего в моде во время его царствования, теперь впервые навели Жюльена на мысли, которые у всякого другого молодого человека явились бы много раньше.

Наступили жаркие дни. У них завелся обычай сидеть вечерами под огромной липой в нескольких шагах от дома. Там всегда было очень темно. Как-то раз Жюльен что-то с воодушевлением рассказывал, от души наслаждаясь тем, что он так хорошо говорит, а его слушают молодые женщины. Оживленно размахивая руками, он нечаянно задел руку г-жи де Реналь, которой она оперлась на спинку крашеного деревянного стула, какие обычно ставят в саду.

Она мгновенно отдернула руку; и тут Жюльену пришло в голову, что он должен добиться, чтобы впредь эта ручка не отдергивалась, когда он ее коснется. Это сознание долга, который ему предстояло свершить, и боязнь показаться смешным или, вернее, почувствовать себя униженным мгновенно отравили всю его радость.

 

 

ВЕЧЕР В УСАДЬБЕ

«Дидона» Герена — прелестный набросок!

Штромбек

Когда на другое утро Жюльен увидал г-жу де Реналь, он несколько раз окинул ее очень странным взглядом: он наблюдал за ней, словно за врагом, с которым ему предстояла схватка. Столь разительная перемена в выражении этих взглядов, происшедшая со вчерашнего дня, привела г-жу де Реналь в сильное смятение: ведь она так ласкова с ним, а он как будто сердится. Она не в состоянии, была оторвать от него глаз.

Присутствие г-жи Дервиль позволяло Жюльену говорить меньше и почти всецело сосредоточиться на том, что было у него на уме. Весь этот день он только тем и занимался, что старался укрепить себя чтением вдохновлявшей его книги, которая закаляла его дух.

Он намного раньше обычного закончил свои занятия с детьми, и, когда после этого присутствие г-жи де Реналь заставило его снова целиком погрузиться в размышления о долге и о чести, он решил, что ему надо во что бы то ни стало сегодня же вечером добиться, чтобы ее рука осталась в его руке.

Солнце садилось, приближалась решительная минута, и сердце Жюльена неистово колотилось в груди. Наступил вечер. Он заметил, — и у него точно бремя свалилось с плеч, — что ночь обещает сегодня быть совсем темной. Небо, затянутое низко бегущими облаками, которые погонял знойный ветер, по-видимому, предвещало грозу. Приятельницы загулялись допоздна. Во всем, что бы они ни делали в этот вечер, Жюльену чудилось что-то особенное. Они наслаждались этой душной погодой, которая для некоторых чувствительных натур словно усиливает сладость любви.

Наконец все уселись — г-жа де Реналь подле Жюльена, г-жа Дервиль рядом со своей подругой. Поглощенный тем, что ему предстояло совершить, Жюльен ни о чем не мог говорить. Разговор не клеился.

«Неужели, когда я в первый раз выйду на поединок, я буду вот так же дрожать и чувствовать себя таким же жалким?» — говорил себе Жюльен, ибо, по своей чрезмерной подозрительности к самому себе и к другим, он не мог не сознавать, в каком он сейчас состоянии.

Он предпочел бы любую опасность этому мучительному томлению. Он уж не раз молил судьбу, чтобы г-жу де Реналь позвали по какому-нибудь делу в дом и ей пришлось бы уйти из сада. Усилие, к которому вынуждал себя Жюльен, было столь велико, что даже голос у него заметно изменился, а вслед за этим сейчас же задрожал голос и у г-жи де Реналь; но Жюльен этого даже не заметил. Жестокая борьба между долгом и нерешительностью держала его в таком напряжении, что он не в состоянии был видеть ничего, что происходило вне его самого. Башенные часы пробили три четверти десятого, а он все еще ни на что не решился. Возмущенный собственной трусостью, Жюльен сказал себе: «Как только часы пробьют десять, я сделаю то, что обещал себе нынче весь день сделать вечером, — иначе иду к себе, и пулю в лоб».

И вот миновал последний миг ожидания и томительного страха, когда Жюльен от волнения уже не помнил самого себя, и башенные часы высоко над его головой пробили десять. Каждый удар этого рокового колокола отдавался у него в груди и словно заставлял ее содрогаться.

Наконец, когда последний, десятый удар пробил и еще гудел в воздухе, он протянул руку и взял г-жу де Реналь за руку — она тотчас же отдернула ее. Жюльен, плохо сознавая, что делает, снова схватил ее руку. Как ни взволнован он был, он все же невольно поразился — так холодна была эта застывшая рука; он судорожно сжал ее в своей; еще одно, последнее усилие вырваться — и, наконец, ее рука затихла в его руке.

Душа его утопала в блаженстве — не оттого, что он был влюблен в г-жу де Реналь, а оттого, что, наконец, кончилась эта чудовищная пытка. Для того чтобы г-жа Дервиль ничего не заметила, он счел нужным заговорить — голос его звучал громко и уверенно. Голос г-жи де Реналь, напротив, так прерывался от волнения, что ее подруга решила, что ей нездоровится, и предложила вернуться домой. Жюльен почувствовал опасность: «Если г-жа де Реналь уйдет сейчас в гостиную, я опять окажусь в том же невыносимом положении, в каком пробыл сегодня целый день. Я так мало еще держал ее руку в своей, что это не может считаться завоеванным мною правом, которое будет признано за мной раз и навсегда».

Госпожа Дервиль еще раз предложила пойти домой, и в эту самую минуту Жюльен крепко стиснул в своей руке покорно отдавшуюся ему руку.

Госпожа де Реналь, которая уже совсем было поднялась, снова села и сказала еле слышным голосом:

— Мне, правда, немножко нездоровится, но только, пожалуй, на свежем воздухе мне лучше.

Эти слова так обрадовали Жюльена, что он почувствовал себя на седьмом небе от счастья; он стал болтать, забыл о всяком притворстве, и обеим подругам, которые его слушали, казалось, что милее и приятнее человека нет на свете. Однако во всем этом красноречии, которое нашло на него так внезапно, была некоторая доля малодушия. Он ужасно боялся, как бы г-жа Дервиль, которую раздражал сильный ветер, видимо, предвещавший грозу, не вздумала одна вернуться домой. Тогда ему пришлось бы остаться с глазу на глаз с г-жой де Реналь. У него как-то нечаянно хватило слепого мужества совершить то, что он сделал, но сказать теперь г-же де Реналь хотя бы одно слово было свыше его сил. Как бы мягко она ни упрекнула его, он почувствует себя побежденным, и победа, которую он только что одержал, обратится в ничто.

На его счастье в этот вечер его прочувствованные и приподнятые речи заслужили признание даже г-жи Дервиль, которая частенько говорила, что он держит себя нелепо, как ребенок, и не находила в нем ничего интересного. Что же касается г-жи де Реналь, чья рука покоилась в руке Жюльена, она сейчас не думала ни о чем, она жила словно в забытьи. Эти часы, которые они провели здесь, под этой огромной липой, посаженной, как утверждала молва, Карлом Смелым, остались для нее навсегда счастливейшей порой ее жизни. Она с наслаждением слышала, как вздыхает ветер в густой липовой листве, как стучат, падая на нижние листья, редкие капли начинающегося дождя. Жюльен пропустил без внимания одно обстоятельство, которое могло бы чрезвычайно порадовать его: г-жа де Реналь на минуту встала, чтобы помочь кузине поднять цветочную вазу, которую ветер опрокинул им под ноги, и поневоле отняла у него руку, но как только она опять села, она тотчас же чуть ли не добровольно отдала ему руку, как если бы это уже с давних пор вошло у них в обычай.

Давно уже пробило двенадцать, пора было уходить из сада; они разошлись. Г-жа де Реналь, совершенно упоенная своей любовью, пребывала в таком блаженном неведении, что даже не упрекала себя ни в чем. Всю ночь она не сомкнула глаз: счастье не давало ей уснуть; Жюльен сразу заснул мертвым сном, совершенно изнеможенный той борьбой, которую в течение целого дня вели в его сердце застенчивость и гордость.

Утром его разбудили в пять; проснувшись, он даже не вспомнил о г-же де Реналь, — если бы она знала это, каким бы это было для нее жестоким ударом! Он выполнил свой долг, героический долг. Упоенный этим сознанием, он заперся на ключ у себя в комнате и с каким-то новым удовольствием погрузился в описания подвигов своего героя.

Когда позвонили к завтраку, он, начитавшись подробных донесений об операциях Великой Армии, уже забыл о всех своих победах, одержанных накануне. Сходя в столовую, он полушутливо подумал: «Надо будет сказать этой женщине, что я влюблен в нее».

Но вместо томных взоров, которые он рассчитывал встретить, он увидел сердитую физиономию г-на де Реналя, который уже два часа назад приехал из Верьера и сейчас отнюдь не скрывал своего крайнего неудовольствия тем, что Жюльен провел целое утро, не занимаясь с детьми. Нельзя было представить себе ничего отвратительнее этого спесивого человека, когда он бывал чем-либо недоволен и считал себя вправе выказывать свое неудовольствие.

Каждое едкое слово мужа разрывало сердце г-жи де Реналь. Но Жюльен все еще пребывал в экстазе; весь он был до того поглощен великими делами, которые в течение нескольких часов совершались перед его мысленным взором, что ему трудно было сразу спуститься на землю; грубые замечания г-на де Реналя почти не доходили до него. Наконец он ему ответил довольно резко:

— Я себя плохо чувствовал.

Тон, каким это было сказано, задел бы, пожалуй, и гораздо менее обидчивого человека, чем верьерский мэр: он чуть было не поддался желанию тотчас же выгнать Жюльена. Его удержало только вошедшее у него в привычку правило никогда не торопиться в делах.

«Этот негодный мальчишка, — подумал он, — создал себе некоторую репутацию у меня в доме; Вально, пожалуй, возьмет его к себе, а не то он женится на Элизе — ив том и в другом случае он втайне будет смеяться надо мной».

Однако, несмотря на эти весьма резонные рассуждения, недовольство г-на де Реналя разразилось грубой бранью, которая мало-помалу разозлила Жюльена. Г-жа де Реналь едва удерживалась от слез. Как только поднялись из-за стола, она подошла к Жюльену и, взяв его под руку, предложила пойти погулять; она дружески оперлась на него. Но на все, что бы ни говорила ему г-жа де Реналь, Жюльен только отвечал вполголоса:

— Вот каковы они, богатые люди!

Господин де Реналь шел рядом с ними, и его присутствие еще усиливало ярость Жюльена. Он вдруг заметил, что г-жа де Реналь как-то слишком явно опирается на него; ему стало противно, он грубо оттолкнул ее и отдернул свою руку.

К счастью, г-н де Реналь не заметил этой новой дерзости, ее заметила только г-жа Дервиль; приятельница ее расплакалась. Как раз в эту минуту г-н де Реналь принялся швырять камнями в какую-то крестьянскую девочку, которая осмелилась пойти запретной дорожкой, пересекавшей дальний конец фруктового сада.

— Господин Жюльен, умоляю вас, возьмите себя в руки; подумайте, у всякого ведь бывает дурное настроение, — поспешила заметить ему г-жа Дервиль.

Жюльен холодно смерил ее взглядом, исполненным самого безграничного презрения.

Этот взгляд удивил г-жу Дервиль, но он удивил бы ее еще больше, если бы она догадалась, что, собственно, он хотел им выразить: она прочла бы в нем что-то вроде смутной надежды на самую яростную месть. Несомненно, такие минуты унижения я создают робеспьеров.

— Ваш Жюльен прямо какой-то неистовый, я его боюсь, — сказала тихо г-жа Дервиль своей подруге.

— Как же ему не возмущаться? — отвечала та. — После того как он добился, что дети делают такие поразительные успехи, что тут такого, если он одно утро не позанимался с ними? Нет, правду надо сказать, мужчины ужасно грубый народ.

Первый раз в жизни г-жа де Реналь испытывала что-то похожее на желание отомстить своему мужу. Лютая ненависть к богачам, которою сейчас пылал Жюльен, готова была вот-вот прорваться наружу. К счастью, г-н де Реналь позвал садовника и принялся вместе с ним загораживать колючими прутьями запретную тропинку через фруктовый сад. Жюльен не отвечал ни слова на все те любезности, которые расточались ему во время прогулки. Едва только г-н де Реналь удалился, как обе приятельницы, ссылаясь на усталость, взяли Жюльена с обеих сторон под руки.

Он шел между двумя женщинами, раскрасневшимися от волнения и замешательства. Какой удивительный контраст представляла рядом с ними его высокомерная бледность, его мрачный, решительный вид! Он презирал этих женщин и все нежные чувства на свете.

«Будь у меня хоть пятьсот франков в год, — говорил он себе, — чтобы только хватило на учение! Эх, послал бы я его к черту!»

Погруженный в эти недобрые размышления, он едва удостаивал внимания любезности обеих подруг, а то немногое, что достигало его слуха, раздражало его, казалось лишенным смысла, вздорным, беспомощным — одним словом, бабьей болтовней.

Чтобы только говорить о чем-нибудь и как-то поддержать разговор, г-жа де Реналь между прочим упомянула о том, что муж ее приехал сегодня из Верьера только потому, что купил у одного фермера кукурузную солому (кукурузной соломой в этих краях набивают матрацы).

— Муж сейчас уже не вернется сюда, — добавила г-жа де Реналь. — Он позвал лакея и садовника, и теперь они втроем будут перетряхивать все матрацы в доме. Сегодня утром они набили все матрацы во втором этаже, а сейчас отправились в третий.

Жюльен переменился в лице; он как-то странно поглядел на г-жу де Реналь и, ускорив шаг, быстро увлек ее вперед. Г-жа Дервиль не стала их догонять.

— Спасите меня, — сказал Жюльен г-же де Реналь. — Вы одна только можете это сделать. Вы ведь знаете, этот лакей до смерти ненавидит меня. Я должен вам признаться: у меня хранится портрет, он спрятан в матраце.

Услышав это, г-жа де Реналь внезапно побледнела.

— Только вы одна можете сейчас войти в мою комнату. Пошарьте как-нибудь незаметно в самом углу матраца, с той стороны, где окно, — вы нащупаете там маленькую коробочку: гладкая черная картонная коробочка.

— Ив ней портрет? — вымолвила г-жа де Реналь, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги.

Жюльен, заметив ее убитый вид, тотчас воспользовался этим.

— У меня к вам еще одна просьба: сделайте милость, сударыня, умоляю вас, не глядите на этот портрет — это моя тайна.

— Тайна? — шепотом повторила г-жа де Реналь.

Но хотя она выросла среди спесивых людей, чванившихся своим богатством и не помышлявших ни о чем, кроме наживы, любовь, пробудившаяся в этой душе, уже научила ее великодушию. Как ни жестоко она была уязвлена, она с самоотверженной готовностью стала расспрашивать Жюльена о кое-каких подробностях, которые ей было необходимо знать, чтобы выполнить его поручение.

— Хорошо, — сказала она, уходя, — значит, маленькая круглая коробочка, совсем гладкая, черная?

— Да, да, сударыня, — ответил Жюльен тем жестким тоном, который появляется у людей в минуты опасности.

Бледная, точно приговоренная к смерти, она поднялась на третий этаж. В довершение ко всем этим нестерпимым мукам она вдруг почувствовала, что ей вот-вот сделается дурно; но сознание, что она должна помочь Жюльену, вернуло ей силы.

«Я во что бы то ни стало должна достать эту коробку», — сказала она себе.

Она услышала голос мужа, который разговаривал с лакеем как раз в комнате Жюльена. Но, на ее счастье, они прошли в детскую. Она приподняла матрац и так стремительно засунула руку в солому, что исцарапала себе все пальцы. Но, хоть она и была очень чувствительна к боли, сейчас она ее даже не заметила, так как в тот же момент нащупала гладкую поверхность коробочки. Она схватила ее и выбежала из комнаты.

Едва только она избавилась от страха, что ее застанет муж, как мысль об этой коробке привела ее в такое смятение, что она на самом деле чуть было не лишилась чувств.

«Значит, Жюльен влюблен, и вот здесь, у меня в руках, портрет женщины, которую он любит».

Терзаясь всеми муками ревности, г-жа де Реналь в изнеможении опустилась на стул в передней, возле его двери. Ее исключительное неведение помогло ей и на этот раз. Удивление, которое она сейчас испытывала, смягчало ее муки. Вошел Жюльен; он выхватил у нее из рук коробку и, не сказав ни слова, не поблагодарив, бросился к себе в комнату, быстро развел огонь в камине и швырнул в него коробку. Он стоял бледный, уничтоженный; он сильно преувеличивал грозившую ему опасность.

«Портрет Наполеона, — говорил он себе, качая головой. — И его хранит у себя человек, выказывающий такую ненависть к узурпатору! И портрет этот находит господин де Реналь, лютый роялист, который к тому же так обозлен на меня! И надо же проявить такую неосторожность, сзади на портрете, прямо на белом картоне, строки, написанные моей рукой. И уж тут никаких сомнений быть не может: сразу ясно, что я перед ним преклоняюсь. Каждое мое излияние в любви помечено числом. И последнюю запись я сделал только позавчера. Так бы сразу и кончилась, погибла бы в один миг вся моя репутация, — говорил себе Жюльен, глядя, как пылает его коробочка — А ведь моя репутация — это все, что я имею — только этим я и живу… А какая это жизнь, боже мой!»

Час спустя, усталый и преисполненный жалости к самому себе, Жюльен совсем расчувствовался. Встретившись с г-жой де Реналь, он взял ее руку, поднес к своим губам и поцеловал с такой сердечностью, какой ему никогда не удавалось изобразить. Она вся вспыхнула от счастья и вдруг, чуть ли не в тот же миг, оттолкнула его в порыве ревности. Гордость Жюльена, еще не оправившаяся от нанесенного ей недавно удара, лишила его теперь рассудка. Он увидел в г-же де Реналь только богатую даму и ничего более; он с презрением выпустил ее руку и удалился. В глубоком раздумье пошел он бродить по саду, и вскоре горькая усмешка искривила его губы.

«Разгуливаю спокойно, точно я сам себе хозяин. Не обращаю на детей никакого внимания и дождусь того, что мне опять придется выслушивать унизительные попреки господина де Реналя, — и он будет прав!»

И Жюльен побежал в детскую.

Младший мальчик, которого он очень любил, стал ласкаться к нему, и это немножко смягчило его горькие чувства.

«Этот меня еще не презирает, — подумал он. Но тут же упрекнул себя за мягкосердие, решив, что это опять не что иное, как проявление слабости. — Эти дети ласкают меня так, как приласкали бы охотничью собаку, которую им купили вчера».

 

МНОГО БЛАГОРОДСТВА И МАЛО ДЕНЕГ

Таится страсть, но скрытностью угрюмой

Она сама свой пламень выдает:

Так черной мглой сокрытый небосвод

Свирепую предсказывает бурю…

Байрон (Дон Жуан)

Господин де Реналь делал обход по всем комнатам замка и теперь опять пришел в детскую в сопровождении слуг, которые тащили набитые заново матрацы. Неожиданное появление этого человека было для Жюльена последней каплей, переполнившей чашу.

Побледнев, он бросился к г-ну де Реналю с таким мрачно-решительным видом, какого тот у него еще никогда не видел. Г-н де Реналь остановился и оглянулся на своих слуг.

— Сударь, — сказал Жюльен, — неужели вы думаете, что со всяким другим наставником ваши дети сделали бы такие успехи, как со мной? А если вы скажете «нет», — продолжал он, не дожидаясь ответа, — так как же вы осмеливаетесь упрекать меня, будто я их забросил?

Господин де Реналь, уже оправившись от своего испуга, решил, что этот дрянной мальчишка неспроста позволяет себе такой тон, что у него, должно быть, навернулось какое-нибудь выгодное предложение и он собирается от них уйти. А Жюльен, теперь уже не в силах совладать со своей злобой, добавил:

— Я, сударь, проживу и без вас.

— Право, я очень огорчен, что вы так разволновались, — слегка запинаясь, отвечал г-н де Реналь.

Слуги были тут же, шагах в десяти: они оправляли постели.

— Не этого я жду от вас, сударь, — вскричал уже совсем рассвирепевший Жюльен. — Вы вспомните только, какими оскорбительными попреками вы меня осыпали, да еще при женщинах!

Господин де Реналь отлично понимал, чего добивается Жюльен; в душе его происходила мучительная борьба. И тут Жюльен, не помня себя от ярости, крикнул ему:

— Я знаю, сударь, куда идти, когда я выйду из вашего дома!

Услышав эти слова, г-н де Реналь мигом представил себе Жюльена в доме г-на Вально.

— Ну, хорошо, сударь, — промолвил он наконец, тяжко вздохнув и с таким видом, словно обращался к хирургу, решившись на самую мучительную операцию. — Я согласен на вашу просьбу. Начиная с послезавтра — это как раз будет первое число — я плачу вам пятьдесят франков в месяц.

Жюльен чуть было не расхохотался: он был до такой степени поражен, что всю его злобу как рукой сняло.

«Выходит, я мало еще презирал это животное! — подумал он. — Вот уж поистине самое щедрое извинение, на какое только и способна эта низкая душонка».

Дети, которые смотрели на эту сцену, разинув рты, бросились в сад к матери рассказать ей, что господин Жюльен ужас как рассердился, но что теперь он будет получать пятьдесят франков в месяц.

Жюльен по привычке отправился вслед за ними, даже не взглянув на г-на де Реналя, которого он оставил в величайшем раздражении.

«Он уже вскочил мне в сто шестьдесят восемь франков, этот Вально, — говорил себе мэр. — Надо будет порешительней намекнуть ему насчет его поставок подкидышам».

Не прошло и минуты, как Жюльен снова очутился перед ним:

— Мне надо пойти исповедаться к моему духовнику господину Шелану; честь имею поставить вас в известность, что я отлучусь на несколько часов.

— Ну, что вы, дорогой Жюльен, — промолвил г-н де Реналь с каким-то чрезвычайно фальшивым смешком. — Пожалуйста, хоть на целый день и завтра на весь день, мой друг, если вам угодно. Да вы возьмите у садовника лошадь, не пешком же вам идти в Верьер.

«Ну вот, ясно. Он пошел дать ответ Вально, — подумал г-н де Реналь. — Он ведь мне ничего не обещал; ну что ж, надо дать время остыть этому сорвиголове».

Жюльен поспешно удалился и направился в горы, в большой лес, через который можно было пройти напрямик из Вержи в Верьер. Он вовсе не собирался сразу идти к г-ну Шелану. У него не было ни малейшего желания снова притворяться и разыгрывать лицемерную сцену. Ему нужно было хорошенько разобраться в собственной душе и дать волю обуревавшим его чувствам.

«Я выиграл битву, — сказал он себе, как только очутился в лесу, где никто не мог его видеть, — да, я выиграл битву».

Мысль эта представила ему все случившееся с ним в самом выгодном свете и вернула ему душевное равновесие.

«Так, значит, я теперь буду получать пятьдесят франков в месяц. Похоже, господин де Реналь здорово струхнул. Но чего он испугался?»

И, задумавшись над тем, что, собственно, могло напугать этого преуспевающего, влиятельного человека, который час тому назад внушал ему такую бешеную злобу, Жюльен мало-помалу отдался чувству сладостного покоя. На мгновение его как бы покорила чудесная красота лесной чащи, по которой он шел. Огромные глыбы скал, некогда оторвавшиеся от горы, громоздились в глубине. Могучие буки простирались далеко ввысь, доходя чуть ли не до вершин этих скал, а под ними царила такая дивная прохлада, тогда как тут же рядом, в каких-нибудь трех шагах, солнце палило так, что нельзя было стоять.

Жюльен передохнул немного в тени этих огромных утесов и пошел дальше, забираясь все выше в горы. Вскоре он свернул на еле заметную тропку, куда только пастухи поднимались с козами, и, вскарабкавшись по ней на самый высокий утес, почувствовал себя, наконец, совершенно отрезанным от всего мира. Это физическое ощущение высоты вызвало улыбку на его губах: оно как бы показывало ему то состояние, которого жаждал достигнуть его дух. Чистый горный воздух приносил с собой ясность и даже какую-то отраду его душе. Мэр города Верьера по-прежнему олицетворял для него всех богачей и всех наглецов в мире, но он чувствовал, что ненависть, которая только что его душила, несмотря на все ее бурные проявления, не заключала в себе ничего личного. Стоит ему только перестать видеться с г-ном де Реналем, через неделю он забудет и его, и его замок, и собак, и детей, и всю его семью. «Не понимаю, каким образом я заставил его принести такую огромную жертву. Подумать только — больше пятидесяти экю в год! А за минуту до этого я едва выпутался из такой ужасной опасности! Вот две победы в один день; правда, во второй с моей стороны нет никаких заслуг; надо бы догадаться все-таки, как это вышло. Но отложим до завтра всякие неприятные размышления».

Жюльен стоял на своем высоком утесе и глядел в небо, накаленное жарким августовским солнцем. Кузнечики заливались на лугу, под самым утесом, а когда они вдруг смолкали, всюду вокруг него наступало безмолвие. Он мог охватить взглядом местность, простиравшуюся у его ног, на двадцать лье в окружности. Ястреб, сорвавшись со скалы над его головой, бесшумно описывал громадные круги, время от времени появляясь в поле его зрения Жюльен машинально следил взором за пернатым хищником. Его спокойные могучие движения поражали его; он завидовал этой силе, он завидовал этому одиночеству.

Вот такая была судьба у Наполеона, может быть, и его ожидает такая же?

 

ВЕЧЕРОМ

Была в ней даже холодность мила

Вдруг вздрогнула хорошенькая ручка

И выскользнула из его руки

Пожатьем нежным бегло подарив,

Столь незаметным, столь неуловимым,

Что он, вздохнув, подумал — быть не может…

Байрон (Дон Жуан)

Однако, как-никак, надо было показаться и в Верьере. Ему повезло: едва только он вышел от кюре, как навстречу ему попался г-н Вально, которому он не преминул рассказать, что ему прибавили жалованье.

Вернувшись в Вержи, Жюльен подождал, пока стемнеет, и только тогда отправился в сад. Он чувствовал душевную усталость от всех этих потрясений, которые он пережил сегодня. «А что я им скажу?» — с беспокойством думал он, вспоминая о своих дамах. Ему не приходило в голову, что вот сейчас его душевное состояние было как раз на уровне тех мелких случайностей, которыми обычно ограничивается весь круг интересов у женщин.

Госпожа Дервиль и даже ее подруга частенько не понимали Жюльена, но и он, со своей стороны, тоже только наполовину понимал, что они ему говорят. Таково было действие силы и — уж позволю себе сказать — величия неугомонных страстей, обуревавших этого юного честолюбца. У этого необыкновенного существа в душе что ни день клокотала буря.

Направляясь этим вечером в сад, Жюльен склонен был приобщиться к интересам хорошеньких кузин. Они ждали его с нетерпением. Он уселся на свое обычное место возле г-жи де Реналь. Вскоре стало совсем темно. Он попробовал было завладеть беленькой ручкой, которую он давно уже видел перед собой на спинке стула. Ему сначала как-то неуверенно уступили, а затем все-таки ручка вырвалась, да так решительно, что ясно было: на него сердятся. Жюльен не склонен был настаивать и продолжал весело болтать, как вдруг послышались шаги г-на де Реналя.

В ушах у Жюльена еще стояли все те грубости, которых он от него наслушался утром. «А что, если насмеяться над этой тварью, которая все может себе позволить за свои деньги? — подумал он. — Вот сейчас взять да и завладеть ручкой его супруги, и именно при нем? Да, да, и я это сделаю, я, тот самый, кого он оплевал с таким презрением».

После этого спокойствие, столь необычное для характера Жюльена, тотчас покинуло его. Им овладело страстное желание — так что он больше ни о чем другом и думать не мог — добиться во что бы то ни стало, чтобы г-жа де Реналь позволила ему завладеть ее рукой.

Господин да Реналь с возмущением заговорил о политике: два-три фабриканта в Верьере вылезли в богачи; пожалуй, они вот-вот станут богаче его; конечно, им не терпится стать ему поперек дороги на выборах, Г-жа Дервиль слушала. Жюльен, обозленный этими разглагольствованиями, пододвинул свой стул поближе к г-же де Реналь. Тьма была такая, что ничего не было видно. Он осмелился положить свою руку совсем рядом с ее прелестной, обнаженной выше локтя рукой. Его охватил трепет, мысли его спутались, он прильнул щекой к этой прелестной руке и вдруг, осмелев, прижался к ней губами.

Госпожу де Реналь бросило в дрожь. Муж ее был в каких-нибудь четырех шагах; она быстро протянула Жюльену руку и вместе с тем тихонько оттолкнула его. В то время как г-н де Реналь ругал и проклинал этих мошенников и якобинцев, набивающих себе мошну, Жюльен осыпал страстными поцелуями протянутую ему руку, но, впрочем, может быть, они казались страстными только г-же де Реналь. А между тем бедняжка только сегодня, в этот роковой для нее день, держала в своих руках доказательство того, что человек, которого она, сама себе в том не признаваясь, обожала, любит другую. Весь день, пока Жюльена не было, она чувствовала себя бесконечно несчастной, и это заставило ее призадуматься.

«Как, неужели я люблю? — говорила она себе. — Я полюбила? Я, замужняя женщина, и вдруг влюбилась? Но ведь никогда в жизни я не испытывала к мужу ничего похожего на это страшное наваждение, которое не дает мне ни на секунду забыть о Жюльене. А ведь это, в сущности, дитя, и он относится ко мне с таким уважением. Конечно, это наваждение пройдет. Да не все ли равно моему мужу, какие чувства я могу питать к этому юноше? Господин де Реналь умер бы со скуки от наших разговоров с Жюльеном, от всех этих фантазий; что ему до этого? Он занят своими делами, и ведь я у него ничего не отнимаю для Жюльена».

Никакое притворство еще не запятнало чистоты этой невинной души, введенной в заблуждение никогда не изведанной страстью. Она поддалась обману, но она и не подозревала об этом, а между тем добродетель ее уже инстинктивно била тревогу. Вот какая мучительная борьба происходила в ее душе, когда Жюльен появился в саду. Она услышала его голос и чуть ли не в тот же миг увидела, что он садится рядом с ней. Душа ее встрепенулась, словно окрыленная упоительным счастьем, которое каждый день в течение двух недель не столько прельщало ее, сколько всякий раз снова и снова повергало в бесконечное изумление. Но прошло несколько секунд. «Что же это такое? — сказала она себе. — Значит, достаточно мне только его увидеть, и я уже готова простить ему все?» Ей стало страшно, и вот тут-то она и отняла у него свою руку.

Его страстные поцелуи — никто ведь никогда так не целовал ее рук — заставили ее сразу забыть о том, что он, может быть, любит другую. Он уже ни в чем не был виноват перед ней. Мучительная горечь, рожденная подозрением, мигом исчезла, а чувство блаженства, которое ей даже никогда не снилось, наполнило ее восторгом любви и неудержимой радостью. Этот вечер показался чудесным всем, за исключением верьерского мэра, который никак не мог забыть о своих разбогатевших фабрикантах. Жюльен уже не помнил ни о своем черном замысле, ни о своих честолюбивых мечтах, для осуществления которых надо было преодолеть столько препятствий. Первый раз в жизни испытывал он на себе могущественную силу красоты. В какой-то смутной сладостной истоме, столь необычной для него, нежно пожимая эту милую ручку, пленившую его своей неизъяснимой прелестью, он в полузабытьи слушал шорох липовой листвы, по которой пробегал мягкий ночной ветер, да далекий лай собак с мельницы на берегу Ду.

Однако это его состояние было просто приятным отдыхом, но отнюдь не страстью. Возвращаясь к себе в комнату, он думал только об одном: какое это будет блаженство снова взяться сейчас за свою любимую книгу, ибо для юноши в двадцать лет мысли о «свете» и о том, какое он впечатление в нем произведет, заслоняют все.

Вскоре, впрочем, он отложил книгу. Раздумывая о победах Наполеона, он как-то по-новому взглянул и на свою победу. «Да, я выиграл битву, — сказал он себе. — Так надо же воспользоваться этим; надо раздавить гордость этого спесивого дворянина, пока еще он отступает. Так именно действовал Наполеон. Надо мне будет потребовать отпуск на три дня: тогда я смогу навестить моего друга Фуке. А если г-н де Реналь мне откажет, я ему пригрожу, что совсем уйду… Да он, конечно, уступит».

Госпожа де Реналь ни на минуту не сомкнула глаз. Ей казалось, что она совсем не жила до сих пор. Она снова и снова мысленно переживала то сладостное ощущение и блаженство, охватившее ее, когда она почувствовала на своей руке пламенные поцелуи Жюльена.

И вдруг перед ней мелькнуло страшное слово — прелюбодеяние. Все самое отвратительное, что только низкое, гнусное распутство может вложить в представление о чувственной любви, вдруг встало перед ней. И эти видения старались загрязнить нежный, прекрасный образ — ее мечты о Жюльене и о счастье его любить. Будущее рисовалось ей в самых зловещих красках. Она уже видела, как все презирают ее.

Это были ужасные мгновения: душе ее открылись неведомые области. Едва только ей дано было вкусить никогда не изведанного блаженства, и вот уже она ввергнута в бездну чудовищных мук. Она никогда не представляла себе, что можно так страдать; у нее помутился рассудок. На секунду у нее мелькнула мысль сознаться мужу, что она боится полюбить Жюльена. Ей пришлось бы тогда рассказать о нем все. К счастью, ей припомнилось наставление, которое ей когда-то давно, накануне свадьбы, прочла ее тетка, — наставление о том, как опасно откровенничать с мужем, который в конце концов, как-никак, господин своей жены. В полном отчаянии она ломала руки.

В голове ее бессвязно возникали мучительные, противоречивые мысли. То она дрожала, что Жюльен ее не любит, то вдруг ее охватывал ужас: она чувствовала себя преступницей и содрогалась, как будто ей завтра же предстояла публичная казнь на городской площади Верьера — стоять у позорного столба с дощечкой на груди, чтобы весь народ видел и знал, что она прелюбодейка.

У г-жи де Реналь не было ни малейшего жизненного опыта, и ей даже среди бела дня, в здравом уме и твердой памяти, не могло прийти в голову, что согрешить перед богом — не совсем то же, что стать жертвой всеобщего презрения и подвергнуться публичному позору.

Когда страшная мысль о прелюбодеянии и о всем том бесчестии, которое, по ее мнению, оно неизбежно влечет за собой, на минуту покидала ее и она начинала думать о том, как сладостно было бы жить с Жюльеном в невинности, и погружалась в воспоминания, ее тотчас же снова охватывало ужасное подозрение, что Жюльен любит другую женщину. Она вспоминала, как он побледнел, испугавшись, что у него отнимут этот портрет или что он скомпрометирует ее, если этот портрет кто-нибудь увидит. Впервые она видела страх на этом спокойном, благородном лице. Не было случая, чтобы он когда-нибудь так волновался из-за нее или из-за детей. И этот новый повод для мучений, когда она и так уже не знала, куда деваться от горя, переполнил меру страданий, отпущенную человеческой душе. Г-жа де Реналь невольно застонала, и ее стоны разбудили служанку. Вдруг она увидела перед собой пламя свечи и Элизу, стоявшую возле ее постели.

— Так это вас он любит — вскричала она, не помня себя.

Служанка, с изумлением видя, что с ее госпожой творится что-то неладное, к счастью, не обратила никакого внимания на эти странные слова. Г-жа де Реналь поняла, что допустила какую-то неосторожность.

— У меня жар, — сказала она ей, — и я, кажется, бредила. Побудьте здесь со мной.

Вынужденная сдерживаться, она мало-помалу пришла в себя, и ей стало несколько легче; рассудок, покинувший ее, пока она находилась в полузабытье, теперь снова вернулся к ней. Чтобы избавиться от пристального взгляда служанки, она приказала ей почитать вслух газету, и, постепенно успокоенная монотонным голосом девушки, читавшей какую-то длинную статью из «Quotidienne», г-жа де Реналь пришла к добродетельному решению обращаться с Жюльеном, когда она с ним увидится, как нельзя холоднее.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ

В Париже можно встретить хорошо одетых людей, в провинции попадаются люди с характером.

Сийес

На следующий день, с пяти часов утра, — г-жа де Реналь еще не выходила из спальни, — Жюльен уже отпросился у ее мужа на три дня. Неожиданно для него самого Жюльену вдруг захотелось повидаться с нею; ему вспомнилась ее прелестная ручка. Он вышел в сад; г-жа де Реналь долго заставила себя ждать. Конечно, если бы Жюльен любил, он бы не преминул заметить ее за полуприкрытыми ставнями в окне второго этажа. Она стояла, прижавшись лбом к стеклу, она смотрела на него. Наконец, вопреки всем своим решениям, она все-таки рискнула выйти в сад. Вместо обычной бледности на лице ее сейчас проступал яркий румянец. Эта бесхитростная женщина явно была взволнована: какая-то натянутость и даже, пожалуй, недовольство нарушали обычное выражение невозмутимой ясности, как бы презревшей все пошлые, мирские заботы, — той ясности, которая придавала особенное очарование ее небесным чертам.

Жюльен поспешно приблизился к ней; он с восхищением смотрел на ее прекрасные обнаженные руки, полуприкрытые накинутой наспех шалью. Свежий утренний воздух, казалось, заставил еще ярче пылать ее щеки, на которых после пережитых за ночь волнений играл лихорадочный румянец. Ее скромная, трогательная красота и вместе с тем одухотворенная мыслью, — чего не встретишь у простолюдинки, — словно пробудила в Жюльене какое-то свойство души, которого он в себе не подозревал. Восхищенный этой красотой, которой жадно упивался его взор, Жюльен нимало не сомневался, что его встретят дружески; он даже и не думал об этом. Каково же было его удивление, когда он вдруг увидел явно подчеркнутую ледяную холодность, в которой он тотчас же заподозрил желание поставить его на место!

Радостная улыбка на его губах сразу исчезла; он вспомнил, какое положение он занимает, особенно в глазах знатной и богатой наследницы. Лицо его мгновенно изменилось: в нем теперь нельзя было прочесть ничего, кроме высокомерия и злости на самого себя. Его охватило чувство нестерпимой досады за то, что он дожидался здесь час с лишним, — и только дождался того, что его так унизили.

«Только дурак может сердиться на других, — рассуждал он про себя. — Камень падает вследствие собственной тяжести. Неужели я навсегда останусь таким младенцем? Неужели же я никогда не научусь отмерять этим людям ровно столько моей души, сколько полагается за их деньги? Если я хочу, чтобы они меня уважали и чтобы я уважал самого себя, надо дать им понять, что это только моя нужда вступает в сделку с их богатством, а сердце мое за тысячу лье от их наглости и на такой высоте, где его не могут задеть жалкие, ничтожные знаки их пренебрежения или милости».

В то время как эти чувства теснились в душе юного гувернера, на его подвижном лице появилось выражение уязвленной гордости и жестокого озлобления. Г-жа де Реналь совершенно растерялась. Добродетельная холодность, которой она решила его встретить, сменилась на ее лице участием — участием, полным тревоги и недоумения перед этой внезапной переменой, совершившейся с ним на ее глазах. Ничего не значащие фразы, которыми принято обмениваться утром насчет здоровья или погоды, застыли на губах у обоих. Жюльен, который сохранил все свое здравомыслие, ибо он не испытывал никакого смятения страсти, нашел способ показать г-же де Реналь, что он ни в какой мере не считает их отношения дружескими: он не сказал ей ни слова о своем отъезде, откланялся и исчез.

В то время как она стояла и смотрела ему вслед, пораженная этим злобным, презрительным взглядом, который еще только вчера был таким дружеским, к ней подбежал ее старший сын и, бросившись ей на шею, крикнул:

— А у нас каникулы: господин Жюльен сегодня уезжает!

Услыхав это, г-жа де Реналь вся похолодела; она чувствовала себя такой несчастной из-за своей добродетели, но она была еще во сто крат несчастнее из-за своей слабости.

Это новое событие заслонило собой все в ее воображении. Все ее благоразумные намерения мигом улетучились. Ей уж теперь приходилось думать не о том, чтобы устоять перед этим обворожительным возлюбленным, а о том, что она вот-вот потеряет его навеки.

Ей пришлось взять себя в руки, чтобы высидеть за завтраком. В довершение всех зол г-н де Реналь и г-жа Дервиль только и говорили, что об отъезде Жюльена. Верьерскому мэру показался несколько странным решительный тон Жюльена, каким тот заявил, что ему необходимо отлучиться.

— Ясно, что мальчишке кто-то сделал выгодное предложение, — в этом можно не сомневаться. Но кто бы это ни был, будь то сам г-н Вально, шестьсот франков в год на жалованье гувернеру — такая сумма заставит хоть кого призадуматься. Вчера в Верьере ему, должно быть, сказали, чтобы он подождал денька три, пока там подумают, так вот нынче утром, чтобы не давать мне ответа, этот негодный мальчишка улизнул в горы. Подумать только, что мы вынуждены считаться с каким-то ничтожным мастеровым, который еще и хамит нам, — вот до чего мы дошли!

«Если даже мой муж, который не представляет себе, как он жестоко оскорбил Жюльена, и тот опасается, как бы он от нас не ушел, так что же я-то должна думать? — говорила себе г-жа де Реналь. — Все кончено!»

Чтобы выплакаться вволю и не отвечать на расспросы г-жи Дервиль, она сказала, что у нее ужасно болит голова, ушла к себе в спальню и легла в постель.

— Вот они, эти женщины, — повторял г-н де Реналь. — Вечно у них там что-то не ладится. Уж больно они хитро устроены.

И он удалился, посмеиваясь.

В то время как г-жа де Реналь, жертва своей несчастной и столь внезапно поработившей ее страсти, переживала жесточайшие муки, Жюльен весело шагал по дороге, и перед его глазами расстилались живописнейшие пейзажи, какими только может порадовать глаз горная природа. Ему надо было перевалить через высокий хребет к северу от Вержи. Тропинка, по которой он шел среди густой чащи громадных буков, постепенно поднималась, делая беспрестанные петли, по склону высокой горы, что замыкает на севере долину Ду. Взорам путника, уже миновавшего невысокие холмы, между которыми Ду поворачивает на юг, открылись теперь широкие плодородные равнины Бургундии и Божоле. Хотя душа этого юного честолюбца была весьма мало чувствительна к такого рода красотам, он время от времени все же невольно останавливался и окидывал взором эту широкую, величественную картину.

Наконец он поднялся на вершину большой горы, через которую ему надо было перевалить, чтобы попасть в уединенную долину, где жил его друг, молодой лесоторговец Фуке. Жюльен вовсе не торопился увидеть Фуке — ни его, ни вообще кого-либо на свете. Укрывшись, словно хищная птица, среди голых утесов, торчащих на самой вершине большой горы, он заметил бы издалека всякого, кто бы ни направлялся сюда. Почти на отвесном уступе одного из утесов он увидел небольшую пещеру, забрался в нее и расположился в этом тайном убежище. «Вот уж здесь-то, — сказал он себе с заблестевшими от радости глазами, — здесь никто не может до меня добраться». Здесь, казалось ему, он отлично может записать некоторые свои мысли, что в любом ином месте было бы крайне опасно. Каменная четырехугольная глыба заменила ему стол. Он так увлекся, что еле успевал записывать; он ничего не видел кругом. Наконец он очнулся и заметил, что солнце уже садится за отдаленной грядой гор Божоле.

«А почему бы мне не остаться здесь на ночь? — подумал он. — Хлеб у меня есть, и я свободен». Произнеся это великое слово, он почувствовал, как душа его встрепенулась от восторга. Вечное притворство довело его до того, что он не мог чувствовать себя свободным даже с Фуке. Подперев голову руками, Жюльен сидел в этой маленькой пещере, упиваясь своими мечтами и ощущением свободы, и чувствовал себя таким счастливым, как никогда в жизни. Он не заметил, как один за другим догорели последние отблески заката. Среди обступившей его необъятной тьмы душа его, замирая, созерцала картины, возникавшие в его воображении, картины его будущей жизни в Париже. Прежде всего ему рисовалась прекрасная женщина, такая прекрасная и возвышенная, какой он никогда не встречал в провинции. Он влюблен в нее страстно, и он любим… Если он разлучался с ней на несколько мгновений, то лишь затем, чтобы покрыть себя славой и стать еще более достойным ее любви.

Юноша, выросший среди унылой действительности парижского света, будь у него даже богатое воображение Жюльена, невольно усмехнулся бы, поймав себя на таких бреднях; великие подвиги и надежды прославиться мигом исчезли бы из его воображения, вытесненные общеизвестной истиной: «Тот, кто красотку свою покидает, — горе тому! — трижды на дню ему изменяют». Но этому юному крестьянину казалось, что для совершения самых героических деяний ему не хватает только случая.

Между тем глубокая ночь давно сменила день, а до поселка, где жил Фуке, оставалось еще два лье. Прежде чем покинуть свою пещеру, Жюльен развел огонь и старательно сжег все, что написал.

Он очень удивил своего приятеля, когда в час ночи постучался в его дверь. Фуке не спал: он корпел над своей отчетностью. Это был высоченный малый, довольно нескладный, с грубыми чертами лица, с громадным носом; но под этой отталкивающей внешностью скрывалось неисчерпаемое добродушие.

— Уж не поругался ли ты с господином де Реналем, что явился так нежданно-негаданно?

Жюльен рассказал ему — так, как он считал нужным, — все, что с ним произошло накануне.

— Оставайся-ка у меня, — сказал ему Фуке. — Я вижу, ты теперь хорошо их знаешь — и господина де Реналя, и Вально, и помощника префекта Можирона, и кюре Шелана; ты теперь раскусил все их замысловатые повадки. Тебе сейчас в самую пору заняться торгами по сдаче подрядов. В арифметике ты куда сильней меня: ты бы у меня книги вел, — я ведь немало зарабатываю моей торговлишкой. Но ведь у самого до всего руки не доходят, а взять себе компаньона боишься: как бы не налететь на мошенника. И вот только из-за этого-то каждый день и упускаешь самые что ни на есть выгодные дела. Да вот, еще только месяц тому назад я дал заработать шесть тысяч франков этому Мишо — ну, знаешь, из Сент-Амана, я его лет шесть не видал, просто случайно встретил на торгах в Понтарлье. А почему бы тебе не заработать эти шесть тысяч или хотя бы три тысячи? Ведь будь ты тогда со мной на торгах, я бы накинул цену на эту партию леса и всех бы их тут же и отвадил, так бы она за мной и осталась. Иди ко мне в компаньоны.

Это предложение расстроило Жюльена: оно не вязалось с его фантастическими бреднями. За ужином, который эти два друга, наподобие гомеровских героев, готовили себе сами, ибо Фуке жил один, он показал Жюльену свои счета, чтобы доказать ему, как выгодно торговать лесом. Фуке был высокого мнения об образованности и характере Жюльена.

Но вот, наконец, Жюльен остался один в маленькой каморке из еловых бревен. «А ведь и правда, — сказал он себе, — я могу здесь заработать несколько тысяч франков, а потом уже решить спокойно, надеть ли мне военный мундир или поповскую сутану, в зависимости от того, на что тогда будет мода во Франции. Состояньице, которое я к тому времени прикоплю, устранит всяческие затруднения. Здесь, в горах, где кругом ни души, я понемножку преодолею свое темное невежество по части всяких важных материй, которыми интересуются эти салонные господа. Но ведь Фуке не собирается жениться, а сам все твердит, что пропадает здесь от одиночества. Ясно, что если он берет себе в компаньоны человека, который ничего не может вложить в его дело, значит, он только на то и надеется, что уж тот его никогда не покинет».

— Неужели же я могу обмануть друга? — с возмущением вскричал Жюльен. Этот странный человек, для которого притворство и полное отсутствие каких бы то ни было привязанностей были обычным способом преуспеяния, не мог сейчас даже и мысли допустить о том, чтобы позволить себе малейшую неделикатность по отношению к любящему его другу.

Но вдруг Жюльен просиял: он нашел предлог отказаться. «Как? Потерять в безвестности семь-восемь лет? Да ведь мне к тому времени стукнет уже двадцать восемь. Бонапарт в этом возрасте совершил свои самые великие дела. А когда я, никому не ведомый, скоплю наконец немножко деньжонок, толкаясь по этим торгам и добиваясь расположения каких-то жуликоватых чинуш, кто знает, останется ли у меня к тому времени хоть искра священного огня, который необходим, чтобы прославиться?»

На другое утро Жюльен с полным хладнокровием заявил добрейшему Фуке, который считал дело уже решенным, что призвание к святому служению церкви не позволяет ему согласиться на его предложение. Фуке просто в себя прийти не мог от изумления.

— Да ты подумай, — говорил он ему, — ведь я тебя беру в долю, а не то просто положу тебе четыре тысячи в год! А ты вместо этого хочешь опять вернуться к своему де Реналю, который тебя с грязью готов смешать. Да когда ты прикопишь сотни две золотых, кто же тебе помешает пойти в твою семинарию? Больше тебе скажу: я сам берусь выхлопотать тебе лучший приход во всей округе Знаешь, — добавил Фуке, понижая голос, — я ведь им поставляю дрова, господину***, и господину***, и господину*** Я им везу самый высший сорт, дубовую плаху, а они мне за это платят, как за валежник, ну и мне, разумеется, верный барыш; лучше этого поместить денежки и не придумаешь.

Но Жюльен продолжал твердить о своем призвании Фуке, наконец, решил, что друг его немного свихнулся. На третий день, едва забрезжил рассвет, Жюльен покинул своего приятеля, ему хотелось провести этот день в горах среди утесов. Он разыскал свою маленькую пещерку, но в душе его уже не было мира: его нарушило предложение Фуке. Подобно Геркулесу, ему предстояло выбрать, но выбрать не между пороком и добродетелью, а между посредственностью, которая обеспечивала ему надежное благосостояние, и всеми героическими мечтами юности. «Значит, у меня нет настоящей твердости, — говорил он себе. Это сомнение мучило его больше всего. — Должно быть, я не из той глины вылеплен, из какой выходят великие люди, раз я боюсь, как бы эти восемь лет, пока я буду добывать себе кусок хлеба, не отняли у меня той чудесной силы, которая побуждает творить необыкновенные дела».

 

АЖУРНЫЕ ЧУЛКИ

Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге.

Сен-Реаль

Когда Жюльен снова увидел живописные развалины старинной вержийской церкви, он подумал о том, что за все это время, с позавчерашнего дня, он ни разу не вспомнил о г-же де Реналь. «В тот день, когда я уходил, эта женщина напомнила мне, какое расстояние нас разделяет, она разговаривала со мной, как с мальчишкой-простолюдином. Ясное дело, она хотела дать мне понять, как она раскаивается в том, что позволила «мне накануне взять ее за руку. А до чего все-таки красивая рука! Прелесть! И как она умеет глядеть, эта женщина, с каким благородством!»

Возможность скопить некую толику денег на подрядах с Фуке дала некоторый простор течению мыслей Жюльена; они уже не так часто омрачались досадой и не заставляли его мучиться горьким сознанием своей бедности и ничтожества в глазах окружающих. Он словно стоял на каком-то возвышении и, взирая оттуда сверху вниз, мог спокойно обозревать и горькую нищету и достаток, который для него был богатством. Он отнюдь не глядел на свое положение глазами философа, но он был достаточно прозорлив, чтобы почувствовать, что из этого маленького путешествия в горы он вернулся другим человеком.

Его удивило необыкновенное волнение, с каким его слушала г-жа де Реналь, когда он, по ее просьбе, стал кратко рассказывать о своем путешествии.

Фуке когда-то подумывал о женитьбе и неоднократно разочаровывался в любви; в разговорах со своим другом он откровенно рассказывал о своих неудачах. Не раз осчастливленный раньше времени, Фуке обнаруживал, что не он один пользуется взаимностью своего предмета. Жюльена очень удивляли эти рассказы, он узнал из них много нового. Вечно наедине со своим воображением, полный недоверия ко всему окружающему, он был далек от всего, что могло хоть сколько-нибудь просветить его на этот счет.

Все это время, пока он отсутствовал, г-жа де Реналь не жила, а мучилась; мучения ее были самого разнообразного свойства, но все одинаково невыносимыми. Она в самом деле занемогла.

— Не вздумай выходить вечером в сад, — сказала ей г-жа Дервиль, увидя появившегося Жюльена. — Ты нездорова, а вечером сыро, и тебе станет хуже.

Госпожа Дервиль с удивлением заметила, что ее подруга, которую г-н де Реналь вечно упрекал за то, что она чересчур уж просто одевается, ни с того ни с сего надела ажурные чулки и прелестные парижские туфельки. За последние три дня единственным развлечением г-жи де Реналь было шитье; она скроила себе летнее платье из очень красивой, только что вошедшей в моду материи и беспрестанно торопила Элизу, чтобы та сшила его как можно скорей. Платье было закончено всего через несколько минут после того, как вернулся Жюльен, и г-жа де Реналь тотчас же его надела. У ее подруги теперь уже не оставалось никаких сомнений. «Она влюблена, несчастная!» — сказала себе г-жа Дервиль. Ей были теперь совершенно понятны все эти странные недомогания ее приятельницы.

Она видела, как та разговаривала с Жюльеном: лицо ее то бледнело, то вспыхивало ярким румянцем. Взгляд, полный мучительной тревоги, не отрывался от глаз молодого гувернера. Г-жа де Реналь с секунды на секунду ждала, что он вот-вот перейдет к объяснениям и скажет, уходит он от них или остается. А Жюльен ничего не говорил просто потому, что он вовсе об этом не думал. Наконец после долгих мучительных колебаний г-жа де Реналь решилась и прерывающимся голосом, который явно изобличал ее чувства, спросила:

— Вы, кажется, собираетесь покинуть ваших питомцев и переходите на другое место?

Жюльена поразил неуверенный голос и взгляд, которым смотрела на него г-жа де Реналь. «Эта женщина любит меня, — сказал он себе, — но после того как она на минутку позволит себе такую слабость, в которой она по своей гордости сейчас же раскается, и как только она перестанет бояться, что я уйду от них, она снова будет держаться со мной так же надменно». Он мигом представил себе это невыгодное для него положение; поколебавшись, он ответил.

— Мне будет очень тяжело расстаться с такими милыми детьми, тем более из такой порядочной семьи; но, возможно, мне придется это сделать. Ведь у каждого есть обязанности и по отношению к самому себе.

Выговорив это словечко «порядочной» — одно из аристократических выражений, которыми Жюльен только недавно обогатил свой словарь, — он проникся чувством глубочайшего отвращения.

«А я в глазах этой женщины, значит, непорядочный?» — подумал он.

Госпожа де Реналь слушала его и восхищалась его умом, его красотой, а сердце ее сжималось: ведь он сам сказал ей, что он, может быть, их покинет. Все ее верьерские друзья, приезжавшие в Вержи во время отсутствия Жюльена, наперебой расхваливали ей удивительного молодого человека, которого посчастливилось откопать ее мужу. Разумеется, это было не потому, что они что-нибудь понимали в успехах детей. Но то, что он знал наизусть Библию, да еще по-латыни, приводило верьерских обывателей в такой восторг, что он у них, пожалуй, не остынет еще сто лет.

Но так как Жюльен ни с кем не разговаривал, он, разумеется, ничего не знал об этом. Будь у г-жи де Реналь хоть чуточку хладнокровия, она бы догадалась поздравить его с тем, что он заслужил такую блестящую репутацию, а это тотчас же успокоило бы гордость Жюльена и он был бы с ней и кроток и мил, тем более что ему очень понравилось ее новое платье. Г-жа де Реналь, тоже очень довольная своим нарядным платьем и тем, что сказал ей по этому поводу Жюльен, предложила ему пройтись по саду, но вскоре призналась, что не в состоянии идти одна. Она оперлась на руку беглеца. Но это не только не прибавило ей силы, а наоборот, почувствовав прикосновение его руки, она совсем изнемогла.

Уже стемнело; едва только они уселись, как Жюльен, воспользовавшись своей давнишней привилегией, осмелился приложиться губами к руке своей прелестной соседки и затем немедленно завладел этой ручкой. Он думал о том, как храбро поступал со своими возлюбленными Фуке, а отнюдь не о г-же де Реналь: слово «порядочный» все еще лежало камнем у него на сердце. Вдруг руку его крепко сжали, но и это не доставило ему ни малейшего удовольствия. Он не только не гордился, он даже не испытывал никакой признательности за те чувства, которые она так явно обнаруживала в этот вечер; ее красота, грация, свежесть сегодня почти не трогали его. Душевная чистота, отсутствие каких бы то ни было недобрых чувств, безусловно, способствуют продлению юности. У большинства красивых женщин прежде всего стареет лицо.

Жюльен весь вечер был не в духе; до сих пор он возмущался случаем, который ставит человека на ту или иную ступень общественной лестницы; после того как Фуке предложил ему этот низменный способ разбогатеть, он стал злиться на самого себя. Весь поглощенный этими мыслями, он изредка перекидывался двумя-тремя словами со своими дамами и, незаметно для себя, выпустил из своей руки ручку г-жи де Реналь У бедняжки вся душа перевернулась: она увидела в этом свой приговор.

Будь она уверена в привязанности Жюльена, может быть, ее добродетель помогла бы ей устоять против него. Но сейчас, когда она боялась потерять его навек, она не противилась своему чувству и забылась до того, что сама взяла Жюльена за руку, которую он в рассеянности положил на спинку стула. Ее жест вывел из оцепенения юного честолюбца. Как ему хотелось, чтобы на него поглядели сейчас все эти знатные, спесивые господа, которые за званым обедом, когда он сидел с детьми на заднем конце стола, посматривали на него с такой покровительственной улыбочкой! «Нет, эта женщина не может презирать меня, — сказал он себе, — а если так, то мне незачем противиться ее красоте, и если я не хочу потерять уважение к самому себе, я должен стать ее возлюбленным». Вряд ли ему пришла бы в голову подобная мысль, если бы он не наслушался простодушных признаний своего друга.

Это внезапное решение несколько развлекло его. «Какая-нибудь из этих двух женщин должна быть непременно моей», — сказал он себе и тут же подумал, что ему было бы гораздо приятнее ухаживать за г-жой Дервиль — не потому, что она ему больше нравилась, а лишь потому, что она всегда знала его только в роли наставника, известного своей ученостью, а не простым подмастерьем с суконной курткой под мышкой, каким он впервые предстал перед г-жой де Реналь.

А вот как раз этого юного подмастерья, краснеющего до корней волос, который стоял у подъезда и не решался позвонить, г-жа де Реналь и вспоминала с особенным умилением.

Продолжая смотр своих позиций, Жюльен убедился, что ему нельзя и думать о победе над г-жой Дервиль, которая, надо полагать, догадывается о том, что г-жа де Реналь неравнодушна к нему. Итак, волей-неволей ему пришлось остановиться на г-же де Реналь. «А что я знаю об этой женщине? — спрашивал себя Жюльен. — Я знаю только одно: до моей отлучки я брал ее за руку, а она отнимала у меня руку; теперь я отнимаю руку, а она сама берет меня за руку и пожимает ее. Прекрасный случай отплатить ей с лихвой за все то презрение, которое она мне выказывала. Бог ее знает, сколько у нее было любовников! Может быть, она только потому меня и выбрала, что ей здесь со мной удобно встречаться?»

Вот в этом-то и беда — увы! — чрезмерной цивилизации. Душа двадцатилетнего юноши, получившего кое-какое образование, чуждается всякой непосредственности, бежит от нее за тридевять земель, а без нее любовь зачастую обращается в самую скучную обязанность.

«Я еще потому должен добиться успеха у этой женщины, — продолжало нашептывать Жюльену его мелкое тщеславие, — что если потом кому-нибудь вздумается попрекнуть меня жалким званием гувернера, я смогу намекнуть, что меня на это толкнула любовь».

Жюльен снова высвободил свою руку, а затем сам схватил руку г-жи де Реналь и сжал ее. Когда они около полуночи поднялись в гостиную, г-жа де Реналь сказала ему тихонько:

— Так вы покидаете нас? Вы уйдете от нас?

Жюльен вздохнул и ответил:

— Мне надо уехать, потому что я влюблен в вас безумно, а это грех, ужасный грех для молодого священника.

Госпожа де Реналь вдруг оперлась на его руку так порывисто, что коснулась своей щекой горячей щеки Жюльена.

Как несхоже прошла ночь для этих двоих людей! Г-жа де Реналь пребывала в совершенном упоении, охваченная восторгом самой возвышенной духовной страсти. Юная кокетливая девушка, которая начала рано влюбляться, привыкает к любовным волнениям, и, когда наступает возраст подлинно страстного чувства, для нее уже нет в нем очарования новизны. Но для г-жи де Реналь, которая никогда не читала романов, все оттенки ее счастья были новы. Никакая мрачная истина или хотя бы признак будущего не расхолаживали ее. Ей представлялось, что пройдет еще десять лет и она будет все так же счастлива, как сейчас. Даже мысль о добродетели и клятве верности г-ну де Реналю, мысль, которая так мучила ее несколько дней назад, и та сегодня появилась напрасно; она отмахнулась от нее, как от непрошеной гостьи. «Никогда я ничего ему не позволю, — говорила себе г-жа де Реналь. — Мы будем жить с Жюльеном так, как жили этот месяц. Это будет мой друг».

 

АНГЛИЙСКИЕ НОЖНИЦЫ

Шестнадцатилетняя девушка, щечки как розаны, — и все-таки румянится.

Полидори

Что касается Жюльена, то он после предложения Фуке чувствовал себя просто несчастным; он никак не мог ни на чем остановиться.

«Ах, должно быть, у меня не хватает характера! Плохим бы я был солдатом у Наполеона. Ну хоть по крайней мере, — заключил он, — мое приключение с хозяйкой дома развлечет меня на некоторое время».

На его счастье, подобная развязность даже и в этом весьма малозначительном случае совсем не вязалась с его истинным душевным состоянием. Г-жа де Реналь пугала его своим новым нарядным платьем. Это платье было для него как бы авангардом Парижа. Его гордость не позволяла ему ни в чем полагаться на случай или на собственную находчивость, которая могла бы выручить его в нужный момент. Основываясь на признаниях Фуке и на том немногом, что он прочел о любви в Библии, он составил себе весьма тщательный и подробный плац кампании. А так как он все же находился в большом смятении, хоть и не сознавался себе в этом, он решился записать для себя этот план.

Утром в гостиной г-жа де Реналь очутилась на минутку наедине с ним.

— Вас зовут Жюльен. А как ваше второе имя? — спросила она.

На этот столь лестный вопрос наш герой не сумел ничего ответить. Подобная возможность не была предусмотрена в его плане. Не будь у него в голове этого дурацкого плана, его находчивый ум тут же пришел бы ему на выручку, а неожиданность только подстегнула бы его остроумие.

От сознания собственной неловкости он еще больше смешался. Г-жа де Реналь тут же простила ему его замешательство. Оно показалось ей умилительно-простосердечным. По ее мнению, как раз только этого-то простосердечия и недоставало в манерах этого молодого человека, которого все считали таким умным.

— Твой юный учитель внушает мне сильное недоверие, — не раз говорила ей г-жа Дервиль. — У него такой вид, точно он все обдумывает и шагу не ступит, не рассчитав заранее. Вот уж себе на уме!

Жюльен испытывал острое чувство унижения оттого, что так глупо растерялся и не сумел ответить г-же де Реналь.

«Такой человек, как я, обязан перед самим собой загладить этот промах», — решил он и, улучив момент, когда они переходили из одной комнаты в другую, он, повинуясь этому чувству долга, поцеловал г-жу де Реналь.

Трудно было придумать что-либо более неуместное, более неприятное и для него и для нее, и, вдобавок ко всему, более безрассудное. Их чуть было не заметили. Г-жа де Реналь подумала: не сошел ли он с ума? Она испугалась и вместе с тем страшно возмутилась. Эта нелепая выходка напомнила ей г-на Вально.

«Что, если бы я была здесь совсем одна с ним?» — подумала она. И вся ее добродетель вернулась к ней, ибо любовь стушевалась.

Она постаралась устроить так, чтобы кто-нибудь из мальчиков постоянно находился при ней.

День тянулся скучно для Жюльена; он с величайшей неловкостью пытался проводить в жизнь свой план обольщения. Ни разу он не взглянул просто на г-жу де Реналь, он кидал на нее только многозначительные взоры. Однако он был не настолько глуп, чтобы не заметить, что ему совсем не удается быть любезным, а еще того менее — обольстительным.

Госпожа де Реналь просто опомниться не могла, так удивляла ее и эта его неловкость и эта невероятная дерзость. «А может быть это первая любовь заставляет то робеть, то забываться умного человека, — наконец догадалась она, и ее охватила неизъяснимая радость. — Но может ли это быть? Значит, моя соперница его не любила?»

После завтрака г-жа де Реналь прошла в гостиную; к ней явился с визитом господин Шарко де Можирон, помощник префекта в Брэ. Она уселась за высокие пяльцы и занялась вышиванием. Рядом с ней сидела г-жа Дервиль. И вот тут-то, средь бела дня, нашего героя вдруг осенило пододвинуть свой сапог и легонько наступить им на хорошенькую ножку г-жи де Реналь в ту самую минуту, когда ее ажурные чулочки и изящные парижские туфельки, несомненно, привлекали взоры галантного помощника префекта.

Госпожа де Реналь испугалась не на шутку; она уронила на пол ножницы, клубок шерсти, все свои иголки — и все это только для того, чтобы жест Жюльена мог кое-как сойти за неловкую попытку подхватить на лету соскользнувшие со столика ножницы. К счастью, эти маленькие ножницы из английской стали сломались, и г-жа де Реналь принялась горько сетовать, что Жюльен не подоспел вовремя.

— Вы ведь видели, как они у меня выскользнули? Вы заметили это раньше меня и могли бы их подхватить, а вместо этого вы с вашим усердием только пребольно ударили меня по ноге.

Все это обмануло помощника префекта, но отнюдь не г-жу Дервиль. «У этого хорошенького мальчишки преглупые манеры!» — подумала она; житейская мудрость провинциального света таких промахов не прощает. Г-жа де Реналь улучила минутку и сказала Жюльену:

— Будьте осторожны, я вам это приказываю.

Жюльен сам сознавал свою неловкость, и ему было очень досадно. Он долго рассуждал сам с собой, следует ли ему рассердиться на это «я вам приказываю». У него хватило ума додуматься: «Она могла сказать мне — я приказываю, если бы речь шла о чем-нибудь, что касается детей и их воспитания; но если она отвечает на мою любовь, она должна считать, что между нами полное равенство. Какая это любовь, если нет равенства…» И все мысли его сосредоточились на том, чтобы откопать в памяти разные прописные истины по поводу равенства. Он злобно повторял про себя стих Корнеля, который несколько дней тому назад прочла ему г-жа Дервиль:

………………………………………Любовь

Сама есть равенство — она его не ищет.

Жюльен упорно продолжал разыгрывать донжуана, а так как у него еще никогда в жизни не было ни одной возлюбленной, он весь этот день вел себя как последний дурак. Одно только он рассудил правильно: досадуя на себя и на г-жу де Реналь и с ужасом думая о том, что приближается вечер и ему опять придется сидеть рядом с ней в саду, в темноте, он сказал г-ну де Реналю, что ему надо отправиться в Верьер, к кюре, и ушел сразу же после обеда, а вернулся совсем поздно, ночью.

Когда Жюльен пришел к г-ну Шелану, оказалось, что тот перебирается из своего прихода: в конце концов его все-таки сместили, а его место занял викарий Малой. Жюльен принялся помогать старику кюре, и тут ему пришло в голову написать Фуке, что он отказался от его дружеского предложения, потому что всей душой верил в свое призвание к служению церкви, но что сейчас он увидел такую вопиющую несправедливость, что его берет сомнение, не полезнее ли ему будет для спасения души отказаться от мысли о священном сане.

Жюльен был в восторге от своей блестящей идеи воспользоваться смещением кюре и сделать себе из этого лазейку, чтобы иметь возможность обратиться к торговле, если унылое благоразумие возьмет в его душе верх над героизмом.

 

ПЕТУХ ПРОПЕЛ

Любовь — амор по-латыни,

От любви бывает мор,

Море слез, тоски пустыня,

Мрак, морока и позор.

Гербовник любви

Будь у Жюльена хоть немного хитрости, которую он себе так неосновательно приписывал, он бы не преминул поздравить себя на следующий день с блистательными результатами, которых достиг своим путешествием в Верьер. Он исчез — и все его промахи были забыты. Но он был мрачен весь день, и только уж совсем вечером ему пришла в голову поистине удивительная мысль, которую он тут же с невероятной смелостью сообщил г-же де Реналь Едва они уселись в саду, Жюльен, не подождав даже, пока стемнеет, приблизил губы к уху г-жи де Реналь и, рискуя всерьез опорочить ее доброе имя, сказал ей:

— Сударыня, сегодня ночью ровно в два часа я буду в вашей комнате — мне необходимо поговорить с вами.

Жюльен дрожал от страха — а вдруг она ответит согласием! Роль соблазнителя до такой степени угнетала его, что если бы он только мог дать себе волю, он на несколько дней заперся бы у себя в комнате, чтобы вовсе не видеть своих дам. Он понимал, что своим «замечательным» вчерашним поведением он испортил все, что ему так легко досталось накануне, и теперь он просто не знал, как быть.

Госпожа де Реналь на это дерзкое заявление, которое осмелился ей сделать Жюльен, ответила самым искренним и нимало не преувеличенным негодованием. Ему почудилось презрение в ее кратком ответе. Несомненно, в этой фразе, произнесенной почти шепотом, присутствовало словечко «фу». Под предлогом, будто ему надо что-то сказать детям, Жюльен отправился к ним в комнату, а вернувшись, сел около г-жи Дервиль и как можно дальше от г-жи де Реналь. Таким образом, он совершенно лишил себя всякой возможности взять ее за руку. Разговор принял серьезный характер, и Жюльен с честью поддерживал его, если не считать нескольких пауз, когда он вдруг снова начинал ломать себе голову. «Как бы мне придумать какой-нибудь ловкий маневр, — говорил он себе, — чтобы заставить г-жу де Реналь снова выказывать мне то явное расположение, которое три дня тому назад позволяло мне думать, что она моя?»

Жюльен был чрезвычайно подавлен этим почти безвыходным положением, до которого он сам довел свои дела. А между тем счастливый исход привел бы его в еще большее замешательство.

Когда около двенадцати все разошлись, он с мрачной уверенностью решил про себя, что г-жа Дервиль относится к нему с глубочайшим презрением и что его дела с г-жой де Реналь обстоят не лучше.

В самом отвратительном расположении духа, чувствуя себя донельзя униженным, Жюльен никак не мог заснуть. Однако он не допускал мысли бросить все это притворство, отказаться от своих планов и жить изо дня в день подле г-жи де Реналь, довольствуясь, как дитя, теми радостями, которые приносит всякий новый день.

Он ломал себе голову, придумывая разные искусные маневры, которые спустя несколько секунд казались ему совершенно нелепыми; словом, он чувствовал себя глубоко несчастным, как вдруг на больших часах замка пробило два.

Этот звон заставил его очнуться — так очнулся апостол Петр, услышав, что пропел петух. Он почувствовал, что произошло нечто ужасное. С той самой минуты, как он осмелился сделать ей это дерзкое предложение, он больше ни разу не вспомнил о нем: ведь она так рассердилась на него!

«Я сказал ей, что приду к ней в два часа, — рассуждал он сам с собой, поднимаясь с постели, — я могу быть невеждой и грубияном, как оно, конечно, и полагается крестьянскому сыну, — г-жа Дервиль совершенно ясно дала мне это понять, — но я по крайней мере докажу, что я не ничтожество».

Поистине Жюльен с полным основанием мог гордиться своим мужеством; никогда еще не подвергал он себя такому чудовищному насилию. Отворяя дверь своей комнаты, он так дрожал, что у него подгибались колени и он вынужден был прислониться к стене.

Он нарочно не надел башмаков. Выйдя в коридор, он подошел к двери г-на де Реналя и прислушался: оттуда доносился громкий храп. Его охватило полное отчаяние. Значит, у него уже теперь нет никакого предлога не пойти к ней. Но — бог ты мой! — что он там будет делать? У него не было никакого плана, а если бы даже и был, он чувствовал себя сейчас до такой степени растерянным, что все равно не мог бы его выполнить.

Наконец, сделав над собой невероятное усилие, чувствуя, что ему в тысячу раз легче было бы пойти на смертную казнь, он вошел в маленький коридорчик, примыкавший к спальне г-жи де Реналь. Дрожащей рукой он отворил дверь, которая пронзительно скрипнула.

Спальня была освещена, на камине под колпачком горел ночник — вот беда, только этого не хватало! Увидев его, г-жа де Реналь мгновенно вскочила с постели. «Несчастный!» — вскричала она. Произошло маленькое замешательство. И тут у Жюльена вылетели из головы все его тщеславные бредни, и он стал просто самим собой. Быть отвергнутым такой прелестной женщиной показалось ему величайшим несчастьем. В ответ на ее упреки он бросился к ее ногам и обхватил ее колени. А так как она продолжала бранить его, и страшно сурово, он вдруг разрыдался.

Когда через несколько часов Жюльен вышел из спальни г-жи де Реналь, про него можно было сказать, как принято говорить в романах, что больше ему уж ничего не оставалось желать. И в самом деле, любовь, которую он к себе внушил, и то неожиданное впечатление, какое произвели на него ее прелести, даровали ему победу, коей он никогда не достиг бы всеми своими неуклюжими хитростями.

Но даже и в самые сладостные мгновения этот человек, жертва своей нелепой гордыни, пытался разыгрывать покорителя женских сердец и прилагал невероятные старания испортить все, что в нем было привлекательного. Вместо того чтобы упиваться восторгами, пробужденными им самим, и раскаянием, которое еще увеличивало их пылкость, он ни на минуту не позволял себе забыть о своем долге. Он боялся, что потом будет горько сожалеть, что навсегда уронил себя в собственных глазах, если хоть немножко отступит от того идеала, который он сам для себя выдумал. Короче говоря, как раз то, что делало Жюльена существом высшего порядка, и мешало ему вкушать счастье, которое само шло ему в руки. Так шестнадцатилетняя девушка с очаровательнейшим цветом лица считает своим долгом румяниться, отправляясь на бал.

Перепугавшись до смерти при виде Жюльена, г-жа де Реналь сначала ужасно растерялась, а потом уже никак не могла справиться со своим смятением. Слезы Жюльена, его отчаяние сразили ее.

Даже когда ей уж не в чем было отказывать Жюльену, она вдруг снова в порыве самого искреннего негодования отталкивала его и тут же снова бросалась в его объятия. Во всем этом не было ничего преднамеренного. Она уже считала себя бесповоротно погибшей и, преследуемая видением ада, пряталась на груди Жюльена и осыпала его бурными ласками. Словом, здесь было все, что только возможно для полного блаженства нашего героя, вплоть до природной пылкости, разбуженной им в этой женщине, если бы он только умел насладиться всем этим Жюльен уже ушел, а она долго еще трепетала в страстном волнении и замирала от ужаса, терзаемая муками раскаяния.

«Боже мой! Это и есть счастье любви? И это все? — вот какова была первая мысль Жюльена, когда он очутился один у себя в комнате. Он пребывал в том состоянии искреннего изумления и смутной растерянности, которые овладевают душой, когда она наконец достигла того, к чему так долго стремилась. Она привыкла желать, но теперь желать уже нечего, а воспоминаний у нее еще нет. Как солдат, возвратившийся с парада, Жюльен тщательно перебирал в памяти все подробности своего поведения. «Не упустил ли я чего-нибудь из того, что мне повелевает мой долг? Хорошо ли я сыграл свою роль?»

И какую роль? Роль человека, привыкшего быть неотразимым в глазах женщин.

 

НАЗАВТРА

К ее устам приник он, прядь волос

Рукою бережной с чела ее откинув.

Байрон (Дон Жуан)

На счастье Жюльена, г-жа де Реналь была так изумлена и потрясена, что не могла заметить нелепого поведения этого человека, который в один миг стал для нее всем на свете.

Когда уже начало светать, она стала уговаривать его, чтобы он ушел.

— Боже мой, — говорила она, — если только муж услышит шум, я погибла!

Жюльен, который за все это время успел придумать немало всяких фраз, вспомнил одну из них.

— А вам было бы жаль расстаться с жизнью?

— Ах, сейчас — да, ужасно! Но все равно я бы не пожалела о том, что узнала вас.

Жюльен счел долгом для поддержания своего достоинства выйти от нее, когда уже было совсем светло, и без всяких предосторожностей.

Неослабное внимание, с каким он постоянно следил за каждым своим движением, одержимый нелепой идеей показать себя опытным мужчиной, оказалось все-таки полезным в одном отношении: когда они встретились с г-жой де Реналь за завтраком, его поведение было верхом осторожности.

А она не могла взглянуть на него без того, чтобы не покраснеть до корней волос, а вместе с тем не могла прожить и секунды без того, чтобы не поглядеть на него; она сама чувствовала, что смущается, и оттого, что она изо всех сил старалась скрыть это, смущалась вдвое. Жюльен только один раз поднял на нее глаза. Г-жа де Реналь сначала восхищалась его выдержкой. Но когда этот единственный взгляд так больше и не повторился, она испугалась. «Неужели он уже разлюбил меня? Увы! Я стара для него, я на целых десять лет старше!»

Когда они шли из столовой в сад, она вдруг схватила его руку и крепко сжала ее. Изумленный и застигнутый врасплох этим необычайным проявлением любви, он посмотрел на нее пламенным взором. Она показалась ему такой красивой за завтраком! Правда, он сидел, опустив глаза, но все время он только и представлял себе, как она необыкновенно прелестна. Этот взгляд утешил г-жу де Реналь; он не совсем рассеял ее опасения, но как раз эти-то опасения почти совсем заглушали ее угрызения совести по отношению к мужу.

За завтраком муж ровно ничего не заметил, но нельзя было бы сказать этого о г-же Дервиль; она решила, что г-жа де Реналь стоит на краю бездны. В течение целого дня, движимая отважным и решительным чувством дружбы, она не переставала донимать свою подругу разными намеками, чтобы изобразить ей в самых зловещих красках страшную опасность, которой она себя подвергала.

Госпожа де Реналь горела нетерпением поскорее очутиться наедине с Жюльеном; ей так хотелось спросить его, любит ли он ее еще. Несмотря на всю свою беспредельную кротость, она несколько раз порывалась сказать подруге, что она лишняя.

Вечером в саду г-жа Дервиль устроила так, что ей удалось сесть между г-жой де Реналь и Жюльеном. И г-жа де Реналь, которая лелеяла упоительную мечту — как она сейчас крепко сожмет руку Жюльена и поднесет ее к своим губам, — не смогла даже перекинуться с ним ни единым словом.

Это препятствие только усилило ее смятение. Она горько упрекала самое себя. Она так бранила Жюльена за его безрассудство, когда он явился к ней в прошлую ночь, что теперь дрожала от страха: а вдруг он сегодня не придет? Она рано ушла из сада и затворилась у себя в комнате. Но от нетерпения ей не сиделось на месте; она подошла к двери Жюльена и прислушалась. Однако, как ни терзали ее беспокойство и страсть, она все же не решилась войти. Такой поступок казался ей уж последней степенью падения, ибо в провинции это неисчерпаемая тема для ехидства.

Слуги еще не все легли спать. В конце концов, вынужденная быть осторожной, г-жа де Реналь волей-неволей вернулась к себе. Два часа ожидания тянулись для нее словно два столетия непрерывной пытки.

Однако Жюльен был слишком верен тому, что он называл своим «долгом», чтобы позволить себе хоть чем-либо отступить от предписанного им себе плана.

Как только пробило час, он тихонько вышел из своей комнаты, удостоверился, что хозяин дома крепко спит, и явился к г-же де Реналь. На этот раз он вкусил больше счастья возле своей возлюбленной, ибо он был не так сосредоточен на том, чтобы играть эту роль. У него открылись глаза, и он обрел способность слышать. То, что г-жа де Реналь сказала ему о своем возрасте, внушило ему некоторую уверенность в себе.

— Ах, боже мой! Ведь я на десять лет старше вас! Может ли это быть, чтобы вы меня любили? — твердила она ему без всякого умысла, просто потому, что эта мысль угнетала ее.

Жюльен не понимал, чем она так огорчается, но видел, что она огорчается искренне, и почти совсем забыл свой страх показаться смешным.

Нелепое опасение, что к нему из-за его низкого происхождения относятся как к любовнику-слуге, тоже рассеялось. По мере того как пылкость Жюльена вливала успокоение в сердце его робкой возлюбленной, она понемногу отходила душой и обретала способность приглядываться к своему милому. К счастью, у него нынче ночью почти не замечалось той озабоченности, из-за которой вчерашнее свидание было для него только победой, а отнюдь не наслаждением. Если бы только она заметила его старания выдержать роль, это печальное открытие навсегда отравило бы ей все счастье. Она бы сказала себе, что это не что иное, как плачевное следствие огромной разницы лет.

Хотя г-жа де Реналь никогда не задумывалась над вопросами любви, неравенство лет, вслед за неравенством состояний, — одна из неисчерпаемых тем, излюбленный конек провинциального зубоскальства всякий раз, когда речь заходит о любви.

Прошло несколько дней, и Жюльен со всем пылом юности влюбился без памяти.

«Нет, надо признаться, — рассуждал он сам с собой, — она так добра, ну просто ангельская душа, а по красоте может ли кто с ней сравниться?»

Он уже почти выкинул из головы мысль о необходимости выдерживать роль. Как-то в минуту откровенности он даже признался ей во всех своих опасениях. Каким бурным проявлением любви было встречено это признание! «Так, значит, у меня не было счастливой соперницы!» — в восторге повторяла себе г-жа де Реналь. Она даже решилась спросить его, что это был за портрет, над которым он так дрожал. Жюльен поклялся, что это был портрет мужчины.

В редкие минуты относительного хладнокровия, когда к г-же де Реналь возвращалась способность размышлять, ее охватывало чувство бесконечного удивления: как это на свете существует такое счастье, о котором она никогда даже не подозревала?!

«Ах! Почему я не встретилась с Жюльеном лет десять тому назад, — мысленно восклицала она, — когда я еще могла считаться хорошенькой!»

Жюльену, разумеется, не приходили в голову подобные мысли. Любовь его в значительной мере все еще питалась тщеславием: его радовало, что он, нищий, ничтожное, презренное существо, обладает такой красивой женщиной. Его бурные восторги, его пламенное преклонение перед красотой своей возлюбленной в конце концов несколько рассеяли ее опасения относительно разницы лет. Будь у нее хоть сколько-нибудь житейского опыта, который у тридцатилетней женщины в более просвещенной среде накопился бы уже давно, она бы беспрестанно мучилась страхом, долго ли продлится такая любовь, ибо, казалось, любовь эта только и держится тем, что все ей ново, все изумляет и сладостно льстит самолюбию.

Когда Жюльен забывал о своих честолюбивых стремлениях, он способен был искренне восхищаться даже шляпками, даже платьями г-жи де Реналь. Он таял от блаженства, вдыхая их аромат. Он раскрывал дверцы ее зеркального шкафа и часами стоял перед ним, любуясь красотой и порядком, который там царил. Его подруга стояла, прижавшись к нему, и смотрела на него, а он — он глядел на все эти драгоценные безделушки и наряды, которые накануне венчания кладут в свадебную корзинку невесты.

«Ведь я могла бы выйти замуж за такого человека! — думала иногда г-жа де Реналь. — Такая пламенная душа! Какое это было бы блаженство — жить с ним!»

Что же касается Жюльена, ему еще никогда в жизни не случалось подходить так близко ко всем этим сокрушительным орудиям женской артиллерии. «Мыслимо ли, чтобы в Париже можно было найти что-нибудь более прекрасное?» — восклицал он про себя. И в такие минуты он уже ни в чем не видел никаких помех своему счастью. Порывы искреннего восхищения своей возлюбленной, ее восторги часто заставляли его совершенно забывать жалкие рассуждения, которые делали его таким расчетливым и таким нелепым в первые дни их связи. Бывали минуты, когда, несмотря на его привычку вечно притворяться, ему доставляло неизъяснимую отраду чистосердечно признаваться этой обожавшей его знатной даме в полном своем неведении всяких житейских правил. Высокое положение его возлюбленной невольно возвышало его. Г-жа де Реналь, в свою очередь, находила истинно духовное наслаждение в том, чтобы наставлять во всяческих мелочах этого даровитого юношу, который, как все считали, далеко пойдет. Даже помощник префекта и сам г-н Вально, и те не могли не восхищаться им; и она теперь уже думала, что они вовсе не так глупы. Только одна г-жа Дервиль отнюдь не была склонна высказывать подобные мысли. В отчаянии от того, о чем она догадывалась, и видя, что ее добрые советы только раздражают молодую женщину, которая в буквальном смысле слова совсем потеряла голову, она внезапно уехала из Вержи без всяких объяснений; впрочем, ее остереглись допрашивать на этот счет. Г-жа де Реналь немножко всплакнула, но очень скоро почувствовала, что стала во много раз счастливее прежнего. После отъезда подруги она чуть ли не целый день проводила с глазу на глаз со своим любовником.

И Жюльен тоже наслаждался обществом своей возлюбленной, тем более, что когда ему случалось надолго оставаться наедине с самим собой, злосчастное предложение Фуке по-прежнему не давало ему покоя. В первые дни этой новой для него жизни бывали минуты, когда он, никогда до сих пор не знавший чувства любви, никогда никем не любимый, испытывал такое блаженство быть самим собой, что не раз готов был признаться г-же де Реналь в своем честолюбии, которое до сей поры было истинной сутью его жизни. Ему хотелось посоветоваться с нею относительно предложения Фуке, которое все еще как-то странно привлекало его, но одно незначительное происшествие внезапно положило конец всякой откровенности.

 

СТАРШИЙ ПОМОЩНИК МЭРА

Весна любви напоминает нам

Апрельский день, изменчивый, неверный.

То весь он блещет солнечным теплом,

То вдруг нахмурится сердитой тучей.

Шекспир (Два веронца)

Как-то раз к вечеру, на закате, сидя возле своей подруги в укромном уголке фруктового сада, вдалеке от докучных свидетелей, Жюльен впал в глубокую задумчивость. «Эти счастливые минуты, — думал он, — долго ли они еще продлятся?» Его неотступно преследовала мысль о том, как трудно принять какое-то решение, когда так мало возможностей, и он с горечью сознавал, что это и есть то великое зло, которое неминуемо завершает пору детства и отравляет первые годы юности неимущего человека.

— Ах, — вырвалось у него, — Наполеона, можно сказать, сам бог послал молодым французам! Кто нам его заменит, что станут без него делать все эти несчастные, даже побогаче меня, у которых всего несколько экю в кармане, только-только на образование, а нет денег, чтобы подкупить кого надо, в двадцать лет заручиться местом и пробивать себе дорогу в жизни! И что бы там ни делали, — прибавил он, глубоко вздохнув, — вечно нас будет преследовать это роковое воспоминание: никогда уж мы не будем чувствовать себя счастливыми.

Вдруг он заметил, что г-жа де Реналь нахмурилась и у нее сделалось такое холодное и надменное лицо, — подобный образ мыслей, на ее взгляд, годился только для слуги. Ей с детства внушили, что она очень богата, и она считала, как нечто само собой разумеющееся, что и Жюльен так же богат, как она. Она любила его в тысячу раз больше жизни, она любила бы его, даже если бы он оказался неблагодарным, обманщиком, и деньги в ее глазах ровно ничего не значили.

Но Жюльен, разумеется, и не догадывался об этом. Он точно с облаков на землю упал, увидев вдруг ее нахмуренные брови. Однако он все-таки не растерялся и, тут же присочинив что-то, дал понять этой знатной даме, сидевшей рядом с ним на дерновой скамье, что эти слова, которые он ей сейчас нарочно повторил, он слышал еще в тот раз, когда ходил в горы к своему приятелю лесоторговцу. Вот как они, мол, рассуждают, эти нечестивцы!

— Не надо вам водиться с такими людьми, — сказала г-жа де Реналь, все еще сохраняя на своем лице, только что дышавшем самой глубокой нежностью, холодновато-брезгливое выражение.

Эти нахмуренные брови г-жи де Реналь или, вернее, раскаяние в собственной неосторожности нанесли первый удар иллюзиям Жюльена «Она добрая и милая, — говорил он себе, — и она действительно меня любит, но она выросла в неприятельском лагере. Разумеется, они должны бояться смелых, честных людей, которые, получив хорошее образование, никуда не могут пробиться из-за отсутствия средств. Что сталось бы со всеми этими дворянчиками, если бы нам только позволили сразиться с ними равным оружием! Вот, предположим, я мэр города Верьера, человек благонамеренный, честный, — таков ведь, в сущности, и г-н де Реналь. Но, ах, как бы они у меня все полетели — и этот викарий и господин Вально со всеми их плутнями! Вот когда справедливость восторжествовала бы в Верьере! Уж не таланты же их помешали бы мне. Ведь сами-то они словно впотьмах ходят».

Счастье Жюльена в этот день могло бы действительно стать чем-то прочным. Но у нашего героя не хватило смелости быть искренним до конца. Надо было проявить мужество и ринуться в бой, но немедленно. Г-жа де Реналь удивилась словам Жюльена, потому что люди ее круга беспрестанно твердили о том, что следует опасаться появления нового Робеспьера и именно из среды чересчур образованных молодых людей низшего сословия. Г-жа де Реналь долго еще сохраняла холодный вид и, как казалось Жюльену, явно намеренно. А она, высказав сгоряча свое возмущение по поводу таких неуместных речей, теперь думала только о том, не сказала ли она ему нечаянно чего-нибудь обидного. И это-то огорчение и отражалось теперь на ее лице, обычно дышавшем такой чистотой и простосердечием, в особенности когда она была счастлива, вдали от всяких докучных людей.

Жюльен больше не позволял себе мечтать вслух. Он стал несколько спокойнее и, не будучи уже столь безумно влюблен, считал теперь, что ходить на свидания в комнату г-жи де Реналь, пожалуй, действительно неосторожно. Пускай лучше она приходит к нему: ведь если кто-нибудь из слуг и увидит ее в коридоре, у нее всегда найдется что сказать: мало ли у нее какие могут быть причины!

Но и это тоже имело свои неудобства. Жюльен достал через Фуке кое-какие книги, о которых сам он, молодой богослов, не посмел бы и заикнуться в книжной лавке. Он только ночью и решался читать. И частенько бывало, что ему вовсе не хотелось, чтобы его чтение прерывалось ночным посещением, в предвкушении которого еще так недавно, до этого разговора в саду, он вряд ли был способен взяться за книгу.

Благодаря г-же де Реналь для него теперь открылось много нового в книгах. Он не стеснялся расспрашивать ее о всяких мелочах, незнание которых ставит в тупик ум молодого человека, не принадлежащего к светскому обществу, какими бы богатыми дарованиями он ни был наделен от природы.

Это воспитание силою любви, которое велось женщиной, в высшей степени несведущей, было для него истинным счастьем. Жюльену сразу была дана возможность увидеть общество таким, каким оно было в то время. Ум его не засорялся рассказами о том, каково оно было в давние времена, две тысячи лет тому назад, или даже каких-нибудь шестьдесят лет назад, во времена Вольтера и Людовика XV. У него точно завеса упала с глаз! Как он обрадовался! Наконец-то ему станет понятно все, что происходило в Верьере.

На первый план выступили разные чрезвычайно запутанные интриги, завязавшиеся еще два года тому назад вокруг безансонского префекта. Интриги эти поддерживались письмами из Парижа, и от самых что ни на есть великих людей. А все дело было в том, чтобы провести г-на де Муаро, — а это был самый набожный человек во всей округе — не младшим, а старшим помощником мэра в городе Верьере.

Соперником его был некий очень богатый фабрикант, которого надо было во что бы то ни стало оттеснить на место младшего помощника.

Наконец-то Жюльену стали понятны все те намеки, к которым он раньше с удивлением прислушивался на званых обедах, когда к г-ну де Реналю съезжалась вся местная знать. Это привилегированное общество было чрезвычайно глубоко заинтересовано в том, чтобы должность старшего помощника досталась именно этому человеку, о кандидатуре коего никто, кроме них, во всем городе, а тем паче либералы, даже и не подозревал. Такое важное значение придавалось этому по той причине, что, как всем известно, восточную сторону главной улицы Верьера надлежало расширить более чем на девять футов, ибо эта улица стала проезжей дорогой.

Так вот, если бы г-ну де Муаро, владевшему тремя домами, подлежащими сносу, удалось занять место старшего помощника, а впоследствии и мэра, коль скоро г-на де Реналя проведут в депутаты, он бы, разумеется, когда надо, закрыл глаза, и тогда дома, выходившие на общественную дорогу, подверглись бы только кое-каким незначительным перестройкам и, таким образом, простояли бы еще сто лет. Несмотря на высокое благочестие и несомненную честность г-на де Муаро, все были твердо уверены, что он окажется достаточно покладистым, ибо у него было много детей. А из этих домов, подлежавших сносу, девять принадлежали самым именитым людям Верьера.

На взгляд Жюльена, эта интрига имела куда больше значения, чем описание битвы под Фонтенуа — название, которое впервые попалось ему в одной из книг, присланных Фуке. Немало было на свете вещей, которые удивляли Жюльена вот уже целых пять лет, с тех самых пор, как он стал ходить по вечерам заниматься к кюре. Но так как скромность и смирение — первые качества юноши, посвятившего себя изучению богословия, то он не считал возможным задавать ему какие-либо вопросы.

Как-то раз г-жа де Реналь отдала какое-то распоряжение лакею своего мужа, тому самому, который ненавидел Жюльена.

— Но ведь нынче у нас пятница, сударыня, последняя в этом месяце, — ответил ей тот многозначительным юном.

— Ну хорошо, ступайте, — сказала г-жа де Реналь.

— Так, значит, он отправится сегодня на этот сенной склад: ведь там когда-то была церковь, и недавно ее снова открыли, — сказал Жюльен. — А что же они там делают? Вот тайна, которую я никак не могу разгадать.

— Это какое-то весьма душеспасительное, но совершенно особенное учреждение, — отвечала г-жа де Реналь — Женщин туда не пускают. Я знаю только, что они все там друг с другом на «ты». Ну, вот, например, если этот наш лакей встретится там с господином Вально, то этот спесивый глупец нисколько не рассердится, если Сен-Жан скажет ему «ты», и ответит ему так же. Если же вам хочется узнать поподробнее, что они там делают, я могу как-нибудь при случае расспросить об этом Можирона и Вально. Мы вносим туда по двадцать франков за каждого слугу, — должно быть, затем, чтобы они нас в один прекрасный день не прирезали, если опять наступит террор девяносто третьего года.

Время летело незаметно. Когда Жюльена одолевали приступы мрачного честолюбия, он вспоминал о прелестях своей возлюбленной и успокаивался. Вынужденный воздерживаться от всяких скучных, глубокомысленных разговоров, поскольку он и она принадлежали к двум враждебным лагерям, Жюльен, сам того не замечая, сильнее ощущал счастье, которое она ему давала, и все больше подпадал под ее власть.

Когда им иной раз в присутствии детей, которые теперь уже стали чересчур смышлеными, приходилось держаться в рамках рассудительной спокойной беседы, Жюльен, устремив на нее пламенный любящий взор, выслушивал с удивительной покорностью ее рассказы о том, как устроен свет. Случалось, что, рассказывая о каком-нибудь искусном мошенничестве, связанном с прокладкой дороги или крупным подрядом, г-жа де Реналь, глядя на изумленное лицо Жюльена, вдруг забывалась, и Жюльену приходилось ее удерживать, так как она в рассеянности обращалась с ним так же запросто и непринужденно, как со своими детьми. И действительно, бывали минуты, когда ей казалось, что она любит его, как свое дитя. Да и в самом деле, разве ей не приходилось беспрестанно отвечать на его наивные вопросы о самых простых вещах, которые мальчик из хорошей семьи уже отлично знает в пятнадцать лет? Но мгновение спустя она уже опять смотрела на него с восхищением, как на своего властелина. Его ум иной раз так поражал ее, что ей становилось страшно; с каждым днем она все сильнее убеждалась в том, что этому юному аббату предстоит совершить великие дела. То она представляла его себе чуть ли не папой, то первым министром вроде Ришелье.

— Доживу ли я до того времени, когда ты прославишься? — говорила она Жюльену. — Большому человеку сейчас открыта дорога и король и церковь нуждаются в великих людях; ведь только об этом изо дня в день и толкуют у нас в салонах. А если не появится какой-нибудь человек вроде Ришелье и не укротит эту бурю всяческих разногласии и распрей, не миновать катастрофы.

 

КОРОЛЬ В ВЕРЬЕРЕ

Или вы годны на то лишь, чтобы выкинуть вас, словно падаль, — народ, души лишенный, у коего кровь в жилах остановилась.

Проповедь епископа в часовне св. Климента

3 сентября, в десять часов вечера, по главной улице Верьера галопом проскакал жандарм и перебудил весь город. Он привез известие, что его величество король*** «соизволит прибыть в воскресенье», — а дело происходило во вторник. Господин префект разрешил, иначе говоря, распорядился произвести отбор среди молодых людей для почетного караула; надо было позаботиться о том, чтобы все было обставлено как нельзя более торжественно и пышно. Тут же полетела эстафета в Вержи. Г-н де Реналь прискакал ночью и застал весь город в смятении. Всякий совался со своими предложениями; те, у кого не было особых забот, торопились поскорее снять балкон, чтобы полюбоваться на въезд короля.

Но кого же назначить начальником почетного караула? Г-н де Реналь тотчас же сообразил, что для пользы домов, подлежащих сносу, весьма важно, чтобы командование было поручено не кому иному, как г-ну де Муаро. Это стало бы для него чем-то вроде грамоты, дающей право занять место старшего помощника. Никаких сомнений относительно благочестия г-на де Муаро быть не могло; поистине оно было непревзойденным, но вот беда — он никогда в жизни не сидел в седле. Это был тридцатишестилетний господин в высшей степени робкого нрава, который одинаково боялся и свалиться с лошади и оказаться в смешном положении.

Мэр вызвал его к себе в пять часов утра.

— Вы можете видеть, сударь, что я прибегаю к вам за советом, как если бы вы уже занимали тот пост, на котором вас жаждут видеть все честные люди. В нашем несчастном городе процветают фабрики, либеральная партия ворочает миллионами, она стремится забрать власть в свои руки и добивается этого любыми средствами. Подумаем об интересах короля, об интересах монархии и прежде всего об интересах нашей святой церкви. Скажите мне ваше мнение, сударь: как вы полагаете, кому могли бы мы поручить командование почетным караулом?

Несмотря на неописуемый страх перед лошадьми, г-н де Муаро в конце концов решился принять на себя это почетное звание, словно мученический венец.

— Я сумею держаться достойным образом, — сказал он мэру.

Времени оставалось в обрез, а надо было еще успеть привести в порядок форменные мундиры, в которых семь лет назад встречали в Верьере какого-то принца крови.

В семь часов утра из Вержи приехала г-жа де Реналь с детьми и Жюльеном. Салон ее уже осаждали жены либералов; ссылаясь на то, что сейчас надо показать. Полное единение партии, они умоляли ее замолвить словечко перед супругом и убедить его оставить для их мужей хотя бы одно место в почетном карауле. Одна из них уверяла, что, если ее мужа не выберут, он с горя непременно объявит себя банкротом. Г-жа де Реналь быстро выпроводила всех. Она казалась чем-то сильно озабоченной.

Жюльен очень удивлялся, а еще того больше сердился, что она скрывает от него причину своего волнения. «Я так и думал, — говорил он себе с горечью. — Всю ее любовь затмило теперь это великое счастье принимать у себя короля. Она просто в себя прийти не может от всей этой кутерьмы. Когда эти кастовые бредни перестанут ей кружить голову, тогда она меня снова будет любить».

И удивительная вещь — от этого он словно еще больше в нее влюбился.

По всему дому работали обойщики. Жюльен долго и тщетно выжидал случая перекинуться с ней хоть словечком. Наконец он поймал ее, когда она выходила из его комнаты с его одеждой в руках. Кругом никого не было. Он попытался с ней заговорить. Но она не стала его слушать и убежала. «Как я глуп, что влюбился в такую женщину ей так хочется блеснуть, что она просто помешалась на этом, совсем как ее муж».

Сказать правду, она даже превзошла своего мужа; ее захватила одна заветная мечта, в которой она никак не решалась признаться Жюльену из страха его обидеть: ей страстно хотелось заставить его хотя бы на один день снять это унылое черное одеяние. С необыкновенной ловкостью, поистине достойной удивления у столь простодушной женщины, она уговорила сначала г-на де Муаро, а затем и помощника префекта г-на де Можерона назначить Жюльена в почетный караул, хотя на это место претендовали еще пять-шесть молодых людей — все сыновья очень богатых местных фабрикантов, причем по крайней мере двое из них отличались примерным благочестием. Г-н Вально, намеревавшийся усадить в свою коляску самых хорошеньких женщин в городе и таким образом заставить всех любоваться его прекрасными нормандками, согласился дать одну из своих лошадей Жюльену, которого он, кстати сказать, ненавидел всей душой. Но у всех, кто был зачислен в почетный караул, были собственные или взятые напрокат роскошные небесно-голубые мундиры с серебряными полковничьими эполетами — те самые, в которых почетные стражи щеголяли семь лет назад. Г-же де Реналь хотелось во что бы то ни стало достать Жюльену новый мундир, и у нее оставалось всего-навсего четыре дня на то, чтобы заказать в Безансоне и успеть получить оттуда полную форму, оружие, треуголку и прочее, — все, что требуется для почетного стража. Забавнее всего было то, что она почему-то опасалась заказать мундир Жюльену здесь, в Верьере Ей хотелось преподнести сюрприз и ему и всему городу.

Когда наконец вся эта возня с почетным караулом я с обработкой общественного мнения была закончена, мэру пришлось принять участие в хлопотах по проведению торжественной религиозной церемонии. Король при посещении города Верьера не хотел упустить случая поклониться прославленным мощам святого Климента, что покоятся в Бре-ле-О, в полулье от города. Желательно было собрать елико возможно больше духовенства, а это оказалось весьма трудным делом: новый кюре, г-н Малой, ни в коем случае не желал, чтобы в этом участвовал г-н Шелан. Тщетно г-н де Реналь всячески доказывал ему, что это было бы в высшей степени неосторожно. Маркиз де Ла-Моль, чьи предки с давних пор, из рода в род, были губернаторами этой провинции, находится в числе лиц, составляющих свиту короля. И он уже тридцать лет знает аббата Шелана! Разумеется, он не преминет осведомиться о нем, будучи в Верьере. А стоит ему только узнать, что тот впал в немилость, так с него станет пойти к старику в его домишко, да еще со всей свитой, какая только окажется при нем. Вот это будет пощечина!

— А для меня это будет позор как здесь, так и в Безансоне, — отвечал аббат Малон, — если он только появится в моем приходе. Помилуй меня боже! Да ведь он янсенист.

— Что бы вы там ни говорили, дорогой аббат, — возражал ему г-н де Реналь, — а я не могу допустить, чтобы представители власти в Верьере получили такой щелчок от господина де Ла-Моля. Вы его не знаете: это он при дворе благомыслящий, а здесь, в провинции, это такой зубоскал и насмешник, — рад всякому случаю потешиться над людьми. Ведь он просто ради того, чтобы позабавиться, способен поставить нас в самое дурацкое положение перед всеми нашими либералами.

Наконец только в ночь с субботы на воскресенье, после трехдневных переговоров, гордость аббата Малона была сломлена трусостью господина мэра, который расхрабрился со страху. Пришлось написать медоточивое письмо аббату Шелану и просить его принять участие в торжественном поклонении мощам в Бре-ле-О, если, разумеется, его преклонный возраст и недуги позволят ему это. Г-н Шелан потребовал и получил пригласительное письмо для Жюльена, который должен был сопровождать его в качестве иподиакона.

С раннего утра в воскресенье тысячи крестьян с окрестных гор наводнили улицы Верьера. Солнце сияло вовсю. Наконец около трех часов пополудни толпа заволновалась: на высоком утесе в двух лье от Верьера вспыхнул большой костер. Этот сигнал обозначал, что король изволил вступить в пределы департамента. Тут же грянули все колокола, и заухала раз за разом старенькая испанская пушка, принадлежавшая городу, выражая всеобщее ликование по поводу такого великого события. Половина населения уже взобралась на крыши. Все женщины высыпали на балконы. Почетный караул двинулся вперед. Все восхищались блестящими мундирами; каждый узнавал кто друга, кто родственника. Кругом посмеивались над страхом г-на де Муаро, который то и дело испуганно хватался рукой за луку седла. Но вот чье-то замечание возбудило всеобщий интерес и заставило забыть все остальное: первый всадник в девятом ряду был очень красивый, стройный юноша, которого сначала никто не мог узнать. И вдруг со всех сторон послышались негодующие возгласы, на всех лицах изобразилось возмущение, изумление, — словом, поднялся переполох. В этом молодом человеке, гарцевавшем на одной из нормандских лошадей г-на Вально, люди узнали мальчишку Сореля, сына плотника. Все в один голос принялись возмущаться мэром, в особенности либералы. Как! Только из-за того, что этот мальчишка-мастеровой, вырядившийся аббатом, состоит гувернером при его детях, позволить себе наглость назначить его в почетный караул вместо господина такого-то или такого-то, богатых, почтенных фабрикантов!

— Так почему же эти господа не проучат хорошенько этого дерзкого парнишку, это мужицкое отродье? — кричала супруга банкира.

— Этот мальчишка спуску не даст, у него, видите, сабля на боку, — возразил ей сосед. — Того и гляди пырнет в лицо, с него станется.

Замечания людей, принадлежавших к светскому обществу, отличались несколько более опасным характером. Дамы спрашивали друг друга: неужели только мэра следует винить в этой непристойной выходке? Ведь до сих пор он отнюдь не проявлял никаких симпатий к людям низкого происхождения…

А в это время предмет всех этих обсуждений, Жюльен, чувствовал себя счастливейшим из смертных. Смелый от природы, он сидел на лошади много лучше, чем большинство молодых людей этого горного городка. По глазам женщин он прекрасно видел, что говорят о нем.

Эполеты его сверкали ярче всех других, так как они были новехонькие; конь под ним то и дело вставал на дыбы. Он был на верху блаженства.

А когда они поравнялись со старой крепостной стеной и от внезапного выстрела маленькой пушечки лошадь вынесла его из строя, тут уж радость его перешла все границы. Он каким-то чудом не вылетел из седла — и с этого момента почувствовал себя героем. Он был адъютантом Наполеона и мчался в атаку на вражескую батарею.

Но одна душа чувствовала себя еще счастливее его. Сначала она следила за ним из окна городской ратуши, затем, сев в коляску, поскакала в объезд и поспела как раз вовремя, чтобы замереть от ужаса, когда лошадь вынесла Жюльена из рядов. После этого коляска помчалась во весь опор и, выехав через другую заставу, очутилась у самого края дороги, по которой должен был проехать король, и тут уже медленно, на расстоянии двадцати шагов последовала за почетной стражей, окутанная благородной рыцарской пылью. Десять тысяч крестьян завопили: «Да здравствует король!» — когда мэр удостоился великой чести обратиться к его величеству с приветственной речью. Час спустя, выслушав все полагающиеся по регламенту речи, король уже въезжал в город, и маленькая пушечка салютовала ему непрерывной пальбой. И тут произошел несчастный случай не с канонирами, которые превзошли свою науку под Лейпцигом и Монмирайем, а с будущим старшим помощником, г-ном де Муаро. Его лошадь бережно скинула его в единственную лужу, которая нашлась на большой дороге; поднялась суматоха, ибо пришлось спешно извлекать его оттуда, дабы освободить дорогу для коляски короля.

Его величество изволил сойти у нашей прекрасной новой церкви, которая ради этого случая была изукрашена всеми своими пурпурными занавесями. Затем должен был состояться обед, после чего королю снова предстояло сесть в коляску и отправиться на поклонение мощам святого Климента. Едва только король вошел в церковь, Жюльен ринулся сломя голову к дому г-на де Реналя. Там, сокрушенно вздыхая, он расстался со своим небесно-голубым мундиром, со своими эполетами и саблей и снова облачился в свой черный поношенный костюм. Затем снова вскочил в седло и через несколько минут очутился в Бре-ле-О, расположенном на самой вершине очень живописного холма. «Какое воодушевление! Народ все прибывает и прибывает, — подумал Жюльен. — В Верьере толпы крестьян, так что не протиснешься, и здесь их тысяч десять, коли не больше, толчется вокруг этого старого монастыря». Наполовину разрушенное «варварством мятежников», аббатство при Реставрации было восстановлено во всем своем великолепии. Кругом уж начинали поговаривать о чудесах. Жюльен разыскал аббата Шелана, который сначала хорошенько отчитал его, а потом дал ему сутану и стихарь. Жюльен быстро оделся и отправился с аббатом Шеланом разыскивать молодого Агдского епископа. Этот прелат, племянник г-на де Ла-Моля, был только что удостоен епископского сана, и на него была возложена высокая честь показать королю святую реликвию. Но где сейчас находился епископ, никто не знал.

Весь причт пребывал в страшном нетерпении. Он ждал своего владыку под мрачными готическими сводами старинного монастырского хода. Дабы представить древний капитул аббатства Бре-ле-О, состоявший до 1789 года из двадцати четырех каноников, было собрано двадцать четыре священника. Прождав добрых три четверти часа, вздыхая и сокрушаясь по поводу того, что, несомненно, епископ слишком молод, они, наконец, пришли к заключению, что ректору капитула следовало бы пойти и уведомить его высокопреосвященство, что король вот-вот прибудет и пора бы уж отправляться в церковь. Благодаря преклонному возрасту ректором оказался г-н Шелан, и хотя он очень сердился на Жюльена, он все же сделал ему знак следовать за ним. Стихарь на Жюльене сидел как нельзя лучше. Уж не знаю, при помощи каких экклезиастических ухищрений ему удалось пригладить и прилизать свои прекрасные непослушные кудри, но по оплошности, которая еще усиливала негодование г-на Шелана, из-под долгополой сутаны Жюльена выглядывали шпоры почетного стража.

Когда они добрались до апартаментов епископа, важные, разодетые лакеи едва соблаговолили ответить старому кюре, что его высокопреосвященство сейчас видеть нельзя. Они подняли его на смех, когда он попытался объяснить им, что в качестве ректора благородного капитула Бре-ле-О он облечен правом являться в любое время к епископу своей церкви.

Гордая натура Жюльена возмутилась против лакейской наглости. Он бросился в коридор, куда выходили кельи, и стал толкаться в каждую дверь, которая ему попадалась по пути. Одна совсем маленькая дверца поддалась его напору, и он очутился в келье среди камер-лакеев его высокопреосвященства, одетых в черные ливреи и с цепью на груди. Он влетел туда с такой поспешностью, что эти важные господа, решив, что он вызван самим епископом, не посмели остановить его. Пройдя несколько шагов, он очутился в громадном готическом, почти совершенно темном, зале, сплошь обшитом мореным дубом; высокие стрельчатые окна все, кроме одного, были заделаны кирпичом. Эта грубая кирпичная кладка не была прикрыта ничем и представляла весьма убогое зрелище рядом со старинной роскошью деревянных резных панелей. Вдоль стен этого зала, хорошо известного бургундским антиквариям и построенного около 1470 года Карлом Смелым во искупление какого-то греха, тянулись ряды высоких деревянных кресел, отделанных богатой резьбой. На них, в виде барельефов из дерева, окрашенного в разные цвета, были представлены все тайны Апокалипсиса.

Это мрачное великолепие, обезображенное уродством голых кирпичей и белой штукатурки, потрясло Жюльена. Он остановился как вкопанный. На другом конце зала, возле единственного окна, сквозь которое проникал свет, он увидал большое створчатое зеркало в раме красного дерева. Молодой человек в лиловой рясе и кружевном стихаре, но с непокрытой головой стоял в трех шагах от зеркала. Предмет этот казался крайне неуместным в таком месте; ясно было, что его только что привезли сюда из города. Жюльен заметил, что у молодого человека был очень сердитый вид; правой рукой он степенно раздавал благословения в сторону зеркала.

«Что бы это такое могло значить? — подумал Жюльен. — Должно быть, какой-нибудь предварительный обряд, возложенный на этого молодого священника. Может быть, это помощник епископа… Тоже будет грубить, как эти лакеи… Ну, черт возьми, куда ни шло, попытаемся».

Он неторопливо прошел через весь громадный зал, глядя прямо перед собой на это единственное окно и на этого молодого человека, который все кого-то без конца благословлял, медленно, но без передышки, раз за разом.

Чем ближе он подходил, тем более ему становилось заметно, какой разгневанный вид у этого человека. Необыкновенное великолепие его кружевного стихаря невольно заставило Жюльена приостановиться в нескольких шагах от роскошного зеркала.

«Но я все-таки должен его спросить», — наконец решил он. Сумрачная красота этого зала всколыхнула Жюльена, и он уже заранее весь передергивался от тех грубостей, которые вот-вот на него посыплются.

Молодой человек увидел его в зеркале, обернулся и, мгновенно отбросив свой сердитый вид, спросил необыкновенно мягким голосом:

— Ну как, сударь, надеюсь, она, наконец, готова?

Жюльен остолбенел от изумления. Когда молодой человек обернулся, Жюльен увидал его наперсный крест. Это был сам епископ Агдский. «Какой молодой, — подумал Жюльен. — Разве что лет на шесть, на восемь старше меня?»

И ему стало стыдно за свои шпоры.

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал он робко, — меня послал к вам ректор капитула, господин Шелан.

— А-а, я слышал о нем много хорошего, — ответил епископ таким любезным тоном, что восхищение Жюльена еще усилилось. — Пожалуйста, извините меня, сударь, я принял вас за другого. Мне тут должны принести митру. Ее так скверно упаковали в Париже, что вся парча наверху страшно измялась. Прямо не знаю, на что это будет похоже, — грустно добавил молодой епископ. — И подумайте только, меня еще заставляют дожидаться!

— Ваше высокопреосвященство, я могу пойти за вашей митрой, если ваша милость разрешит.

Прекрасные глаза Жюльена оказали свое действие.

— Пожалуйста, подите, сударь, — ответил епископ с подкупающей вежливостью. — Она мне необходима сейчас же. Мне, право, ужасно неприятно, что я заставляю ждать весь капитул.

Дойдя до середины зала, Жюльен обернулся и увидел, что епископ снова принялся раздавать благословения. «Да что же это такое? — снова подумал он. — Конечно, какой-нибудь предварительный церковный обряд, предшествующий сегодняшней церемонии». Войдя в келью, где находились камер-лакеи, он тотчас же увидел у них в руках митру. Невольно уступая повелительному взгляду Жюльена, они вручили ему митру его высокопреосвященства.

Он с гордостью понес ее. Войдя в зал, он замедлил шаг. Он нес митру с благоговением. Епископ сидел перед зеркалом, но время от времени его правая рука усталым движением опять принималась благословлять. Жюльен помог ему надеть митру. Епископ потряс головой.

— Ага, держится, — сказал он Жюльену с довольным видом. — А теперь, будьте добры, отойдите немножко.

Тут епископ очень быстро вышел на середину зала, а потом стал медленно приближаться к зеркалу, торжественно раздавая благословения, и у него опять сделалось очень сердитое лицо.

Жюльен стоял, остолбенев от изумления; ему казалось, что он догадывается, но он не решался этому поверить. Епископ остановился и, внезапно утратив всю свою суровость, обернулся и поглядел на него.

— Что вы скажете, сударь, о моей митре: хорошо сидит?

— Превосходно, ваше высокопреосвященство.

— Не очень она сдвинута на затылок? А то ведь это придает несколько глуповатый вид; но, с другой стороны, если надвинуть пониже на глаза, будет похоже на офицерский кивер.

— Мне кажется, она великолепно сидит.

— Король привык видеть вокруг себя почтенное духовенство, у них у всех очень суровый вид. Так вот мне бы не хотелось, в особенности из-за моего возраста, показаться несколько легкомысленным.

И епископ снова принялся расхаживать и раздавать благословения.

«Ясно, — подумал Жюльен, наконец осмелившись допустить свою догадку. — Он репетирует, он учится благословлять».

— Ну, я готов, — заявил епископ через несколько минут. — Ступайте, сударь, предупредите господина ректора и членов капитула.

Спустя некоторое время г-н Шелан и с ним еще два самых престарелых священника вошли через большие, украшенные чудесной резьбой двери, которых Жюльен в первый раз даже не заметил. На этот раз он, как ему полагалось по чину, очутился позади всех и мог видеть епископа только через плечи священников, столпившихся у дверей.

Епископ медленно прошел через весь зал; а когда он приблизился к дверям, священники стали в ряды, образуя процессию. После минутной заминки процессия двинулась вперед, распевая псалом. Епископ шел в самом конце крестного хода, между г-ном Шеланом и еще одним престарелым священником. Жюльен теперь пробрался совсем близко к епископу, — как лицо, приставленное к аббату Шелану. Они шли длинными ходами аббатства Бре-ле-О; несмотря на то, что солнце пекло вовсю, там было темно и сыро. Наконец они вышли на паперть. Жюльен был в неописуемом восторге от этого великолепного шествия. Молодость епископа подзадоривала его честолюбие, а приветливость этого прелата, его пленительная учтивость совершенно обворожили его. Эта учтивость была совсем не похожа на учтивость г-на де Реналя даже в его лучшие минуты. «Чем ближе к самой верхушке общества, — подумал Жюльен, — тем чаще встречаешь такую приятную обходительность».

Крестный ход вошел в церковь через боковой вход; внезапно древние своды содрогнулись от невероятного грохота. Жюльену показалось, что они вот-вот обрушатся. Но это была все та же маленькая пушечка, ее только что примчали сюда карьером две четверки лошадей, и едва их выпрягли, как пушечка в руках лейпцигских канониров начала палить раз за разом, по пяти выстрелов в минуту, точно перед нею стеной стояли пруссаки. Но этот чудесный грохот уже больше не волновал Жюльена: он уже не вспоминал ни о Наполеоне, ни о воинской славе. «Такой молодой, — думал он, — и уже епископ Агдский! А где она, эта Агда? И сколько он получает жалованья? Наверно, тысяч двести, триста франков».

Лакеи его высокопреосвященства внесли роскошный балдахин; г-н Шелан взялся за одно его древко, но на самом деле нес его, разумеется, Жюльен. Епископ вступил под сень балдахина. Уж как он там ухитрился, но выглядел он действительно старым. Восхищение нашего героя поистине не имело границ. «Всего можно добиться умением и хитростью», — подумал он.

Вошел король. Жюльену выпало счастье видеть его в нескольких шагах от себя. Епископ приветствовал короля торжественной речью, постаравшись придать своему голосу легкую дрожь волнения, весьма лестного для его величества. Не будем повторять описаний всех церемоний в Бре-ле-О: в течение двух недель ими были заполнены столбцы всех газет нашего департамента. Из речи епископа Жюльен узнал, что король был потомок Карла Смелого. Уже много времени спустя Жюльену по долгу службы пришлось проверять счета, относившиеся к этой церемонии. Г-н де Ла-Моль, который раздобыл своему племяннику епископский жезл, желая оказать ему любезность, взял на себя все расходы. И вот одна только церемония в Бре-ле-О обошлась в три тысячи восемьсот франков.

После речи епископа и ответа короля его величество вступил под балдахин; затем он с величайшей набожностью преклонил колена на подушечке у самого алтаря. Вокруг клироса тянулись ряды кресел, возвышавшиеся на две ступеньки над полом. На нижней ступени, у ног г-на Шелана, сидел Жюльен, словно шлейфоносец подле своего кардинала в Сикстинской капелле, в Риме. Затем было молебствие — облака ладана, непрерывная пушечная и мушкетная пальба; все окрестное мужичье было пьяным — пьяно от радости и благочестия. Один такой денек способен свести на нет работу сотни выпусков якобинских газет.

Жюльен находился в шести шагах от короля и видел, что тот молился поистине с пламенным усердием. Тут он впервые заметил невысокого человечка с острым взглядом; на его одежде почти совсем не было золотого шитья. Но поверх этой очень скромной одежды, на груди его, перевязанная через плечо красовалась небесно-голубая лента. Он стоял гораздо ближе к королю, чем многие другие сановники, мундиры которых были до того расшиты золотом, что под ним, как говорил Жюльен, даже и сукна не видно было. Через несколько минут он узнал, что это г-н де Ла-Моль. Жюльену он показался надменным и даже заносчивым.

«Вряд ли этот маркиз умеет быть таким любезным, как мой хорошенький епископ, — подумал он. — Ах! Вот что значит духовное звание; оно делает человека кротким и мудрым. Но ведь король приехал сюда поклониться мощам, а никаких мощей я не вижу. Где же этот святой Климент?»

Молоденький служка, его сосед, объяснил ему, что святые мощи находятся на самом верху этого здания, в Пылающей Каплице.

«Что это за Пылающая Каплица?» — подумал Жюльен. Но ему не хотелось расспрашивать. Он с удвоенным вниманием стал наблюдать за происходящей церемонией.

Когда монастырь посещается коронованной особой, каноникам по этикету надлежит оставить епископа наедине с высоким гостем. Но епископ Агдский, направляясь наверх, позвал с собой аббата Шелана, а Жюльен осмелился пойти за ним.

Они поднялись по очень высокой лестнице и очутились у крохотной дверцы, готический наличник которой был сверху донизу покрыт богатейшей позолотой. По-видимому, это было сделано только накануне.

Перед самой дверцей стояли коленопреклоненные двадцать четыре молоденькие девушки из самых знатных семей Верьера. Прежде чем отворить дверцу, сам епископ преклонил колена посреди этих девиц, которые все были очень недурны собой. Пока он громко возносил молитву, они не сводили с него глаз и, казалось, не могли досыта наглядеться на его удивительные кружева, на его величавую осанку и на его такое молодое, такое ласковое лицо. Это зрелище лишило нашего героя последних остатков разума. В этот миг он, пожалуй, ринулся бы в бой за инквизицию, и ото всей души. Внезапно дверца распахнулась, и взорам присутствующих предстала маленькая часовня, как будто вся объятая пламенем. Перед ними на алтаре пылала чуть ли не тысяча свечей; они были установлены в восемь рядов, которые отделялись друг от друга пышными букетами цветов. Сладостное благовоние чистейшего ладана клубами неслось из дверцы святилища. Часовня была совсем крохотная, но стены ее, сплошь вызолоченные заново, уходили далеко ввысь Жюльен заметил, что на алтаре иные свечи были вышиной больше пятнадцати футов. Невольные возгласы восхищения вырвались у юных девиц. В маленький притвор часовни только и были допущены эти двадцать четыре девицы, двое священнослужителей и Жюльен.

Вскоре появился король в сопровождении одного только г-на де Ла-Моля и своего первого камергера. Даже почетные телохранители остались снаружи, коленопреклоненные, с саблями наголо.

Его величество не опустился, а, можно сказать, ринулся на колени на бархатную подушку. И тут только Жюльен, притиснутый к золоченой дверце, увидел через голое плечико одной из юных девиц прелестную статую святого Климента. Святой в одежде юного римского воина покоился в глубине алтаря. На шее у него зияла широкая рана, откуда словно еще сочилась кровь. Ваятель превзошел самого себя: угасающие полузакрытые очи были полны небесной благодати, чуть пробивающиеся усики оттеняли прелестные полуотверстые уста, которые как будто еще шептали молитву. От этого зрелища молоденькая девушка, соседка Жюльена, горько расплакалась. Одна слезинка ее упала прямо на руку Жюльену.

Помолившись с минуту в глубоком благоговейном молчании, нарушаемом лишь отдаленным благовестом во всех селах на десять лье в окружности, епископ Агдский попросил у короля позволения сказать слово. Он закончил свою краткую, но очень трогательную проповедь простыми словами, которые потрясли слушателей.

— Не забудьте вовек, юные христианки, что вы видели ныне величайшего из владык земных преклоняющем колена перед служителем бога всемогущего и грозного. Слабы и гонимы здесь, на земле, слуги господни и приемлют мучительную кончину, как вы можете видеть по этой кровоточащей и по сей день ране святого Климента, но они торжествуют на небесах. Не правда ли, о юные христианки, вы сохраните навеки в своей душе память об этом дне и возненавидите нечестие? Вы навсегда останетесь верными господу богу, столь великому, грозному и столь благостному?

И с этими словами епископ величественно поднялся с колен.

— Вы даете обет в этом? — провозгласил он вдохновенно, простирая длань.

— Даем обет, — пролепетали юные девицы, захлебываясь от рыданий.

— Принимаю обет ваш во имя господа карающего, — заключил епископ громовым голосом.

И на этом церемония была окончена.

Сам король плакал. И только уже много времени спустя Жюльен обрел в себе достаточно хладнокровия, чтобы спросить, а где же находятся кости святого, которые были посланы из Рима Филиппу Доброму, герцогу Бургундскому. Ему объяснили, что они спрятаны внутри этой прелестной восковой статуи.

Его величество соизволил разрешить всем благородным девицам, сопровождавшим его особу в часовню, носить алую ленту с вышитыми на оной словами: «Ненавижу нечестие. Преклоняюсь до гроба».

Господин де Ла-Моль распорядился раздать крестьянам десять тысяч бутылок вина. А вечером в Верьере либералы ухитрились устроить иллюминацию на своих домах во сто раз лучше, чем роялисты. Перед отъездом король осчастливил своим посещением г-на де Муаро.

 

МЫСЛИТЬ — ЗНАЧИТ СТРАДАТЬ

Необыденное в рутине повседневных событий заслоняет подлинное несчастье страстей.

Барнав

Расставляя по местам мебель в комнате, которая была отведена г-ну де Ла-Молю, Жюльен нашел очень плотный лист бумаги, сложенный вчетверо. Внизу первой странички он прочел: «Его светлости господину маркизу де Ла-Молю, Пэру Франции, кавалеру королевских орденов, и прочее, и прочее».

Это было прошение, написанное корявым почерком судомойки:

«Господин маркиз,

Я всю жизнь держался благочестивых правил. Я был в Лионе под бомбами во время осады в проклятом 93-м году. Я приобщаюсь св. тайн и каждое воскресенье хожу к мессе в нашу приходскую церковь. Никогда я святой Пасхи не пропускал, даже в 93-м, да будет он проклят. Кухарка моя — до революции у меня много челяди было, — моя кухарка по пятницам постное готовит. И в Верьере я общим почетом пользуюсь, и, осмелюсь сказать, заслуженно. А когда крестный ход бывает, так я иду под самым балдахином рядом с господином кюре и самим господином мэром. А уж если какой особенный случай, так я сам свечу несу, самую толстую и за свой счет. И обо всем этом у меня письменные свидетельства имеются, и находятся они в министерстве финансов в Париже. Честь имею просить вашу милость дать мне в заведование лотерейную контору в Верьере, потому как она все равно скоро останется без начальника; нынешний совсем плох, тяжело хворает, а потом на последних выборах голосовал неподходяще, и пр.

де Шолен».

На полях этого сочинения была сделана рекомендательная приписка за подписью де Муаро, которая начиналась словами:

«Я имел честь сообщить вчерась нащет благонадежного человека, который просит…» и т. д.

«Вот оно что! — подумал Жюльен. — Даже болван Шолен, и тот показывает мне, каким путем следует идти».

Прошла неделя с тех пор, как король побывал в Верьере, и от неисчислимого вранья, глупейших пересудов, самых дурацких разговоров, предметами коих поочередно были сам король, епископ Агдский, маркиз де Ла-Моль, десять тысяч бутылок вина, осрамившийся бедняга Муаро, который в надежде заполучить крестик выполз из дому только через месяц после своего падения, единственно, что уцелело от всего этого, были толки о нахальном бесстыдстве, с коим протиснули в ряды почетной стражи этого Жюльена Сореля, плотничьего сынка! Стоило послушать, как упражнялись на сей счет богатые мануфактурщики, которые, сидя в кафе с утра до вечера, орали до хрипоты, проповедуя равенство. Эта гордячка г-жа де Реналь, вот кто придумал это безобразие! А что ее на это толкнуло? Догадаться нетрудно: красивые глаза да свежие щечки этого аббатика Сореля.

Вскоре после того как семейство г-на де Реналя снова вернулось в Вержи, младший из детей, Станислав-Ксавье, заболел. Г-жу де Реналь внезапно охватили ужасные угрызения совести. Впервые она стала упрекать себя за свою страсть последовательно и жестоко; ей вдруг, словно чудом, открылось, в какой страшный грех вовлекла ее любовь. Несмотря на то, что она была глубоко верующей, ей де сих пор ни разу не случилось подумать о том, сколь велико ее преступление перед богом.

Когда-то в монастыре Сердца Иисусова она пылала исступленной любовью к богу; теперь она так же исступленно страшилась его. Мучительная борьба, раздиравшая ее душу, была тем особенно страшна, что страх ее не поддавался никаким доводам рассудка. Жюльен заметил, что всякое разумное убеждение не только не успокаивало, а, наоборот, раздражало ее, ибо ей казалось, что это сатанинские речи. Но Жюльен сам очень любил маленького Станислава, а она только с ним и могла говорить о болезни мальчика; ему с каждым днем становилось все хуже. Г-жа де Реналь, мучаясь непрестанным раскаянием, совсем лишилась сна; она целыми днями пребывала в угрюмом молчании, а если бы она только позволила себе разжать губы, она тут же немедленно покаялась бы в своем грехе перед богом и людьми.

— Заклинаю вас, — говорил ей Жюльен, когда они оставались одни, — не говорите ни с кем. Пусть я буду единственным свидетелем ваших мучений. Если вы хоть сколько-нибудь еще любите меня, молчите, — ваши признания не могут излечить вашего Станислава.

Но его уговоры не достигали цели, он не понимал, что г-жа де Реналь вбила себе в голову, что для умилостивления господа бога, которого она прогневила, ей надо возненавидеть Жюльена или потерять сына. И оттого, что она не находила в себе сил возненавидеть своего любовника, она и была так несчастна.

— Оставьте меня, — сказала она однажды Жюльену. — Ради бога, умоляю вас, бегите из нашего дома: то, что вы здесь, со мной, убивает моего сына.

— Бог карает меня, — добавила она, понизив голос. — Гнев его справедлив, да будет его святая воля. Я совершила ужасный грех, и я жила, даже не чувствуя раскаяния. А ведь это первый знак того, что господь оставил меня, и теперь я должна быть наказана вдвойне.

Жюльен был глубоко потрясен. Он видел, что это не лицемерие, не громкие фразы. «Она в самом деле верит, что своей любовью ко мне она убивает сына, и вместе с тем бедняжка любит меня больше, чем сына. И — тут уж сомневаться невозможно — я вижу, как ее убивают эти угрызения, — вот подлинно высокое чувство. Одного не понимаю только, как это я мог внушить ей такую любовь, я, такой бедняк, так плохо воспитанный, такой необразованный и зачастую даже такой грубиян в обращении».

Однажды ночью ребенку стало совсем плохо. Около двух часов в комнату вошел г-н де Реналь взглянуть на него. Мальчик, весь красный, метался в жару и не узнал отца. Внезапно г-жа де Реналь бросилась на колени перед мужем. Жюльен понял, что она способна сейчас все сказать и погубить себя навек.

На счастье, ее странное поведение только рассердило г-на де Реналя.

— Прощай, прощай! — бросил он, направляясь к двери.

— Нет! Выслушай меня! — вскричала она, стоя на коленях и пытаясь удержать его. — Ты должен узнать правду. Знай, это я убиваю моего сына. Я дала ему жизнь, и я же ее отнимаю у него. Небо наказует меня! Я согрешила перед господом, я убийца! Я должна сама предать себя на позор, подвергнуться унижению: быть может, эта жертва умилостивит создателя.

Будь у г-на де Реналя хоть капля воображения, он понял бы все.

— Романтические бредни! — воскликнул он, отстраняя жену, которая пыталась обхватить его колени. — Вот еще романтические бредни! Завтра утром, Жюльен, вызовите доктора. — И он отправился к себе спать.

Госпожа де Реналь рухнула на пол, почти теряя сознание: но она судорожно отталкивала Жюльена, бросившегося ей на помощь.

«Вот он, грех прелюбодеяния! — подумал он. — Возможно ли, чтобы эти мошенники попы были правы? Чтобы эти люди, сплошь погрязшие в грехах, знали, что такое, в сущности, грех?.. Просто непостижимо!»

Прошло минут двадцать после того, как г-н де Реналь ушел из комнаты, и все это время Жюльен видел перед собой женщину, которую он любил, все в той же неподвижной позе, — уткнувшись головой в постельку ребенка, она словно застыла в беспамятстве. «Вот женщина поистине совершенно исключительная, — думал он. — И пот она сейчас доведена до полного отчаяния только из-за того, что узнала меня.

Время идет час за часом. А что я могу сделать для нее? Надо решиться. Здесь теперь уж дело не во мне. Что мне до людей и их пошлых кривляний? Но что же я могу сделать для нее? Бросить ее?.. Но ведь она останется тогда одна-одинешенька со своим ужасным горем. От этого ее истукана-мужа больше вреда, чем пользы. Он ее еще как-нибудь заденет по своей грубости. Она с ума может сойти, в окошко выброситься!

Если я оставлю ее, перестану ее сторожить, она ему откроется во всем. И как за него поручиться? Вдруг он, невзирая на будущее наследство, поднимет грязный скандал. Да она способна — господи боже! — во всем признаться этому негодяю, аббату Малону! И так он под предлогом того, что здесь болен шестилетний ребенок, не вылезал из их дома, и, разумеется, неспроста. Она в таком отчаянии, в таком страхе перед богом, что уже забыла, что он за человек, — сейчас он для нее только служитель божий».

— Уйди отсюда, — внезапно произнесла г-жа де Реналь, открывая глаза.

— Ах, тысячу раз я отдал бы жизнь мою, чтобы хоть узнать, как тебе можно помочь! — отвечал он. Никогда я так не любил тебя, ангел мой, или, вернее, только сейчас начинаю я обожать тебя так, как должно. Что будет со мной вдали от тебя, да еще когда я все время буду думать, что ты из-за меня несчастна! Но что говорить о моих мучениях! Да, я уеду, уеду, любовь моя. Но ведь стоит мне только тебя покинуть, стоит мне только перестать оберегать тебя, непрестанно стоять меж тобой и твоим мужем, ты ему все расскажешь — и тогда ты погибла. Ты подумай, ведь он тебя с позором выгонит из дома, и весь Верьер, весь Безансон только и будут болтать, что об этом скандале. Чего только на тебя не наплетут, никогда уж тебе после такого срама не подняться…

— Этого-то я и хочу! — вскричала она, вставая с колен. — Буду страдать, так мне и надо…

— Но ведь такой ужасный скандал и для него несчастье.

— Нет, это мой позор, я все на себя приму; пусть меня втопчут в грязь, — может быть, это спасет моего сына. Вот этому-то сраму подвергнуться, погубить себя в глазах всех, — может быть, это и есть казнь публичная! Сколько я могу рассудить моим слабым рассудком, разве это не самая величайшая жертва, какую я могла бы принести богу?.. Может быть, он смилостивится, примет мое уничижение и оставит мне моего сына. Укажи мне какую-нибудь другую жертву, еще более мучительную, — я готова на все.

— Дай мне наказать себя. Я ведь тоже виноват, тоже! Хочешь, я сделаюсь затворником-траппистом. Эта суровая жизнь может умилостивить твоего бога… О господи! Как это ужасно, что я не могу взять на себя болезнь Станислава…

— Ах! Ты любишь его! — вскричала г-жа де Реналь, бросаясь ему в объятия.

Но в тот же миг она с ужасом оттолкнула его.

— Я верю тебе, верю! — простонала она, снова падая на колени. — Ты мой единственный друг! Ах, почему не ты отец Станислава! Тогда бы это не был такой ужасный грех — любить тебя больше, чем твоего сына.

— Позволь мне остаться с тобой, и с этой минуты я буду любить тебя только как брат. Это, по крайней мере, хоть разумное искупление, — оно может смягчить гнев господень.

— А я? — вскричала она, вскакивая, и, обхватив голову Жюльена обеими руками, заглянула ему в глаза. — А я? Я могу любить тебя как брата? В моей ли власти любить тебя как брата?

Жюльен залился слезами.

— Как хочешь, как хочешь! — воскликнул он, падая к ее ногам. — Только скажи, что мне делать! Я послушаюсь. Больше мне теперь ничего не остается. У меня разум помрачился, я не знаю, как быть. Уйду я — ты все мужу расскажешь, ты погибнешь, да и он с тобой. Никогда уж после такого срама ему не быть депутатом. Останусь — ты будешь думать, что из-за меня погиб твой сын, и сама умрешь от горя. Ну, хочешь, попытаемся, — я уйду? Хочешь, я наложу на себя наказание за наш грех и уйду от тебя на неделю? Уйду и скроюсь совсем, туда, куда ты велишь. Ну хоть в аббатство Бре-ле-О? Но поклянись мне, что ты ничего без меня не будешь говорить мужу. Ты только подумай: если ты скажешь, мне уж нельзя будет вернуться.

Она обещала; он ушел, но не прошло и двух дней, как она вызвала его обратно.

— Без тебя мне не сдержать клятвы, которую я тебе дала. Если тебя не будет здесь, если ты не будешь постоянно приказывать мне взглядом, чтобы я молчала, я все расскажу мужу. И каждый час этой невыносимой жизни мне кажется за день.

Наконец небо сжалилось над несчастной матерью. Постепенно Станислав начал поправляться. Но покой уже был нарушен, она теперь сознавала всю чудовищность содеянного ею греха и уж не могла обрести прежнего равновесия. Угрызения совести не покидали ее, и только теперь они стали для нее тем, чем неминуемо должны были стать для чистого сердца. Жизнь ее была то раем, то адом: адом, когда она не видела Жюльена; раем, когда она была у его ног. И теперь уже не обманываю себя ни в чем, — говорила она ему даже в те минуты, когда, забываясь, всей душой отдавалась любви. — Я знаю, что я погибла, погибла, и нет мне пощады. Ты мальчик, ты просто поддался соблазну, а соблазнила тебя я. Тебя бог может простить, а я теперь проклята навеки. И я это наверное знаю, потому что мне страшно, — да и кому бы не было страшно, когда видишь перед собой ад? Но я, в сущности, даже не раскаиваюсь. Я бы опять совершила этот грех, если бы все снова вернулось. Только бог не покарал бы меня на этом свете, через моих детей, — и это уже будет много больше, чем я заслуживаю. Но ты-то, по крайней мере, ты, мой Жюльен, — восклицала она в иные минуты, — ты счастлив, скажи мне?! Чувствуешь ты, как я тебя люблю?»

Недоверчивость и болезненная гордость Жюльена, которому именно и нужна была такая самоотверженная любовь, не могли устоять перед этим великим самопожертвованием, проявлявшимся столь очевидно чуть ли не каждую минуту. Он боготворил теперь г-жу де Реналь. «Пусть она знатная дама, а я сын простого мастерового — она любит меня… Нет, я для нее не какой-нибудь лакей, которого взяли в любовники». Избавившись от этого страха, Жюльен обрел способность испытывать все безумства любви, все ее мучительные сомнения.

— Друг мой! — говорила она ему, видя, что он вдруг начинает сомневаться в ее любви. — Пусть я, по крайней мере, хоть дам тебе счастье в те немногие часы, которые нам осталось провести вместе. Будем спешить, милый, быть может, завтра мне уже больше не суждено быть твоей. Если небо покарает меня в моих детях, тогда уж все равно, — как бы я ни старалась жить только для того, чтобы любить тебя, не думая о том, что мой грех убивает их, — я все равно не смогу, сойду с ума. Ах, если бы я только могла взять на себя еще и твою вину, так же вот самоотверженно, как ты тогда хотел взять на себя эту ужасную горячку бедного Станислава.

Этот резкий душевный перелом совершенно изменил и самое чувство Жюльена к его возлюбленной. Теперь уже любовь его не была только восхищением ее красотой, гордостью обладания. Отныне счастье их стало гораздо более возвышенным, а пламя, снедавшее их, запылало еще сильнее. Их словно охватывало какое-то безумие. Со стороны, пожалуй, могло бы показаться, что счастье их стало полнее, но они теперь утратили ту сладостную безмятежность, то безоблачное блаженство и легкую радость первых дней своей любви, когда все опасения г-жи де Реналь сводились к одному: достаточно ли сильно любит ее Жюльен? Теперь же счастье их нередко напоминало преступление.

В самые счастливые и, казалось бы, самые безмятежные минуты г-жа де Реналь вдруг вскрикивала:

— Боже мой! Вот он, ад, я вижу его! — и судорожно стискивала руку Жюльена. — Ах, какие чудовищные пытки! Но я заслужила их! — И она сжимала его в своих объятиях и замирала, прильнув к нему, словно плющ к стене.

Тщетно Жюльен пытался успокоить ее смятенную душу. Она хватала его руку, осыпала ее поцелуями, а через минуту снова погружалась в мрачное оцепенение.

— Ад, — говорила она, — ад — ведь это было бы милостью для меня: значит, мне было бы даровано еще несколько дней на земле, с ним… Но ад в этой жизни, смерть детей моих. И, однако, быть может, этой ценой мой грех был бы искуплен… О боже великий, не даждь мне прощения такой страшной ценой! Эти несчастные дети, да разве они повинны перед тобой! Я, одна я виновна! Я согрешила: я люблю человека, который не муж мне.

Бывали минуты, когда Жюльену казалось, что г-жа де Реналь как будто успокаивается. Она старалась взять себя в руки, не отравлять жизнь тому, кого она так любила.

В этих чередованиях любви, угрызений совести и наслаждения время для них пролетало, как молния. Жюльен совершенно утратил привычку размышлять.

Как-то раз горничная Элиза отправилась в Верьер, — у нее была тяжба в суде. Она встретила г-на Вально и из разговора с ним обнаружила, что он страшно сердит на Жюльена. Она теперь ненавидела гувернера и частенько судачила о нем с г-ном Вально.

— Вы ведь меня погубите, сударь, коли я вам всю правду расскажу… — сказала она г-ну Вально. — Хозяева всегда друг за дружку стоят, как всерьез до дела дойдет… А прислуга, если в чем проболтается, так ей ни за что не простят…

После этого весьма обыденного вступления, которое нетерпеливое любопытство г-на Вально постаралось насколько возможно сократить, он услышал от нее вещи, весьма обидные для его самолюбия.

Эта женщина, самая блестящая женщина во всей округе, которую он в течение целых шести лет окружал таким вниманием, — это, к сожалению, происходило у всех на виду и было всем отлично известно, — эта гордячка, которая столько раз заставляла его краснеть своим презрительным обращением, — и что же… оказывается, она взяла себе в любовники этого подмастерья, пожалованного в гувернеры! Мало того, в довершение этой нестерпимой обиды, нанесенной господину директору дома призрения, г-жа де Реналь, оказывается, обожала своего любовника.

— Сказать правду, — тяжко вздохнув, добавила горничная, — господин Жюльен вовсе даже и не домогался этого; он и с нашей госпожой так же холодно держится, как со всеми.

Только в Вержи Элиза убедилась в этом окончательно, но, по ее мнению, эта история тянется уже давно.

— И вот из-за этого-то, конечно, — прибавила она с горечью, — он тогда и отказался на мне жениться. А я-то, дура, пошла еще к госпоже де Реналь посоветоваться, просила ее поговорить с гувернером!

В тот же вечер г-н де Реналь получил из города вместе со своей газетой пространное анонимное письмо, в котором ему весьма подробно сообщали о том, что происходит у него в доме. Жюльен заметил, как г-н де Реналь, читая это письмо, написанное на голубоватой бумаге, внезапно побелел, и после этого Жюльен несколько раз ловил на себе его свирепые взгляды. Весь вечер господин мэр был явно чем-то расстроен; тщетно Жюльен пытался подольститься к нему, расспрашивая его о генеалогии самых знатных бургундских семей.

 

АНОНИМНЫЕ ПИСЬМА

Обуздывай себя — иль клятвы эти

В пылающей крови сгорят, как порох.

Шекспир (Буря)

Когда они около полуночи расходились по своим комнатам, Жюльен улучил минутку и шепнул своей подруге:

— Сегодня нам нельзя видеться: у вашего мужа зародились подозрения; готов об заклад побиться, что это длинное письмо, над которым он так вздыхал, не что иное, как анонимное послание.

По счастью, Жюльен заперся в своей комнате на ключ. Г-же де Реналь пришла в голову безумная мысль, что опасения, высказанные Жюльеном, только предлог для того, чтобы им сегодня не видеться. Она совсем потеряла голову и в обычный час отправилась к нему в комнату. Жюльен, заслышав шаги в коридоре, тотчас же задул лампу. Кто-то пытался открыть его дверь: кто, г-жа де Реналь или ее ревнивый муж?

Рано утром кухарка, которая всегда благоволила к Жюльену, принесла ему книгу; на обложке ее было написано несколько слов по-итальянски: guardate alia pagina 130.

Жюльена бросило в дрожь от этой неосторожности; он поспешно открыл книгу на указанной странице и нашел приколотое булавкой письмо, написанное кое-как, наспех, все закапанное слезами и без малейшего соблюдения правил орфографии. Обычно г-жа де Реналь была очень аккуратна по части правописания, и его так растрогала эта красноречивая подробность, что он даже забыл об ужасной неосторожности своей возлюбленной.

«Ты не захотел меня впустить к себе сегодня ночью? Бывают минуты, когда мне кажется, что мне, в сущности, никогда не удавалось узнать до конца, что происходит у тебя в душе. Ты глядишь на меня — и твой взгляд меня пугает. Я боюсь тебя. Боже великий! Да неужели же ты никогда не любил меня? Если так, то пусть муж узнает все про нашу любовь и пусть он запрет меня на всю жизнь в деревне, в неволе, вдали от моих детей. Быть может, это и есть воля божья. Ну что ж, я скоро умру! А ты! Ты будешь чудовищем. Так, значит, не любишь? Тебе надоели мои безумства и вечные мои угрызения? Безбожный! Хочешь меня погубить? Вот самое простое средство. Ступай в Верьер, покажи это письмо всему городу, а еще лучше — пойди покажи его господину Вально. Скажи ему, что я люблю тебя — нет, нет, боже тебя сохрани от такого кощунства! — скажи ему, что я боготворю тебя, что жизнь для меня началась только с того дня, когда я увидала тебя, что даже в юности, когда предаешься самым безумным мечтам, я никогда не грезила о таком счастье, каким я тебе обязана, что я тебе жизнь свою отдала, душой своей для тебя пожертвовала, — да, ты знаешь, что я для тебя и гораздо большим пожертвую.

Но разве он что-нибудь понимает в том, что такое жертва, этот человек? Нет, ты ему скажи, скажи, чтобы его разозлить, что я ничуть не боюсь никаких злоязычников и что нет для меня на свете никакого другого несчастья, кроме одного: видеть, что ко мне охладел единственный человек, который меня привязывает к жизни. О, какое было бы для меня счастье совсем расстаться с нею, принести ее в жертву и больше уже не бояться за своих детей!

Милый друг, можете не сомневаться: если это действительно анонимное письмо, его прислал не кто иной, как этот гнусный человек, который в течение шести лет подряд преследовал меня своим оглушительным басом, постоянными рассказами о своем искусстве ездить верхом, своим самодовольством и бесконечным перечислением всех своих несравненных достоинств.

Да было ли оно, это анонимное письмо? Злюка! Вот о чем я только и хотела с тобой поговорить. Но нет, ты хорошо сделал. Разве я могла бы, обнимая тебя, быть может, в последний раз, рассуждать хладнокровно, как я это делаю сейчас, одна? Теперь уже наше счастье не будет даваться нам так легко. Огорчит ли это вас? Разве только в те дни, когда ваш Фуке не пришлет вам какой-нибудь занимательной книжки. Но все равно, жертва уже принесена, и было или нет это анонимное письмо, все равно, я завтра сама скажу мужу, что получила анонимное письмо и что необходимо во что бы то ни стало, под любым предлогом, немедленно отослать тебя к твоим родным, заплатив тебе щедро, не скупясь.

Увы, друг мой, нам придется расстаться недели на две, а может быть, и на месяц! Ах, я знаю, я уверена, ты будешь так же мучиться, как и я. Но в конце концов это единственный способ предотвратить последствия анонимного письма. Ведь это уже не первое, которое ему пишут относительно меня. Ах, как я, бывало, потешалась над ними раньше!

У меня теперь одна цель: внушить мужу, что это письмо прислал господин Вально; да я и не сомневаюсь, что так оно и есть на самом деле. Если тебе придется уйти от нас, постарайся непременно устроиться в Верьере, а я уж сумею добиться того, что муж сам захочет поехать туда недельки на две, чтобы доказать этому дурачью, что мы с ним отнюдь не в ссоре. А ты, когда будешь в Верьере, постарайся подружиться со всеми, даже и с либералами. Я ведь знаю, что наши дамы готовы тебя на руках носить.

Но не вздумай ссориться с господином Вально, не смей отрезать ему уши, как ты когда-то грозился, — наоборот, ты должен быть с ним как можно любезнее. Сейчас самое важное для нас распустить слухи по всему Верьеру, что ты поступаешь к господину Вально или еще к кому-нибудь гувернером к детям.

Вот уж этого мой муж никогда не допустит. Ну, а если он все-таки решится — что ж делать! Во всяком случае, ты будешь жить в Верьере, мы сможем иногда с тобой видеться, — дети тебя так любят, они непременно будут проситься к тебе. Боже мой, я чувствую, что я даже детей моих люблю еще больше за то, что они тебя любят. Какой грех! Господи, чем только все это может кончиться!.. Я совсем голову потеряла. Ну, в общем, ты понимаешь, как тебе надо себя вести: будь кротким, вежливым; пожалуйста, не выказывай им презрения, этим грубиянам, — на коленях тебя умоляю, ведь от них зависит наша с тобой судьба. Можешь быть совершенно уверен, что мой муж, безусловно, сочтет нужным держаться с тобой именно так, как это предпишет ему общественное мнение.

Ты же и смастеришь мне анонимное письмо; вооружись терпением и ножницами. Вырежи из книги слова, которые я тебе напишу в конце, и наклей их поаккуратней на листик голубоватой бумаги, который я тебе посылаю, — эту бумагу мне подарил господин Вально. Опасайся обыска у себя в комнате и поэтому сожги книгу, из которой будешь вырезать. Если не найдешь целиком тех слов, которые нужны, не поленись составить их сам по буквам. Чтобы тебя не затруднять, я сочинила совсем коротенькое анонимное письмо. Ах, если ты больше меня не любишь, каким несносно длинным покажется тебе мое письмо!»

 

АНОНИМНОЕ ПИСЬМО

«Сударыня,

Все ваши похождения известны, а лица, заинтересованные в том, чтобы положить им конец, предупреждены. Руководясь добрыми чувствами к вам, которые у меня еще не совсем пропали, предлагаю вам раз навсегда порвать с этим мальчишкой. Если вы настолько благоразумны, что последуете этому совету, ваш муж будет думать, что уведомление, которое он получил, лживо, и его так и оставят в этом заблуждении: знайте, тайна ваша в моих руках; трепещите, несчастная! Настал час, когда вы должны будете склониться перед моей волей.

Как только ты наклеишь все слова этого письма (узнаешь в нем манеру выражаться господина директора?), сейчас же выходи в сад, — я тебя встречу.

Я пойду в деревню и вернусь с убитым видом; ах, я и в самом деле чувствую себя убитой. Боже мой! Подумать, на что я решаюсь, — и все это только из-за того, что тебе показалось, будто он получил анонимное письмо. Так вот я с изменившимся лицом отдам мужу это самое письмо, врученное мне якобы каким-то незнакомцем. А ты ступай гулять с детьми по дороге в большой лес и не возвращайся до обеда.

С верхнего утеса тебе будет видна наша голубятня. Если все кончится благополучно, я вывешу там белый платочек, а в противном случае там ничего не будет.

Ну, а ты-то сам, неблагодарный, неужели сердце не подскажет тебе какой-нибудь способ, до того как ты уйдешь на прогулку, сказать мне, что ты любишь меня? Ах, что бы ни случилось, в одном ты можешь быть совершенно уверен: я дня не проживу, если нам придется расстаться навеки. Ах, скверная я мать! Но только зачем я пишу эти пустые слова, милый Жюльен? Я совсем не чувствую этого, я ни о ком, кроме тебя, не могу думать, я только затем их и написала, чтобы ты не бранил меня. Сейчас, в такую минуту, когда я думаю, что могу тебя потерять, к чему притворяться? Да, пусть уж лучше я покажусь тебе чудовищем, чем мне лгать перед человеком, которого я обожаю. Я и так слишком уж много обманывала в своей жизни. Ну, все равно, так и быть, я тебя прощаю, если ты меня больше не любишь. Мне даже некогда перечесть это письмо. А сказать по правде, какой это пустяк, если бы мне пришлось заплатить жизнью за те блаженные дни, которые я провела в твоих объятиях. Ты знаешь, что они мне обойдутся много дороже».

 

ДИАЛОГ С ГОСПОДИНОМ

О слабость женская!

Но наша ль в том вина,

Что женщина такой сотворена?

Шекспир (Двенадцатая ночь)

В течение целого часа Жюльен с совершенно ребяческим удовольствием подбирал и наклеивал слова. Выйдя из комнаты, он сразу же встретил своих воспитанников с матерью; она так просто и решительно взяла письмо у него из рук, что это спокойствие даже испугало его.

— А клей совсем высох? — спросила она.

«И это та самая женщина, которая с ума сходила от угрызений совести! — подумал он. — Что она такое затеяла?» Спросить ее об этом казалось ему унизительным для его гордости, но, кажется, никогда в жизни он так не восхищался ею.

— Если это кончится плохо, — все с тем же невозмутимым хладнокровием добавила она, — у меня отнимут все. Закопайте этот ящичек где-нибудь там, на горе. Может быть, придет день, и это будет все, что у меня останется.

И она передала ему хрустальный ларчик в красном сафьяновом футляре, наполненный драгоценностями — золотыми и бриллиантовыми украшениями.

— Идите теперь, — сказала она ему.

Она поцеловала детей, а младшего — даже два раза. Жюльен стоял как каменный. Она удалилась быстрым шагом, даже не взглянув на него.

Существование г-на де Реналя с той минуты, как он распечатал анонимное письмо, стало поистине невыносимым. Никогда еще он не был так потрясен, за исключением одного раза в жизни, в 1816 году, когда ему чуть было не пришлось драться на дуэли; и надо отдать ему справедливость, даже перспектива получить пулю в лоб расстраивала его много меньше. «Почерк как будто женский, — думал он. — А если так, кто же из женщин мог это написать?» Он припоминал всех знакомых ему дам в Верьере и ни на одной из них не мог остановиться в своих подозрениях. «Может быть, письмо сочинил мужчина, и оно написано под диктовку? Но кто же этот мужчина?» И он опять терялся в догадках; конечно, завистников у него много, и большинство знакомых ненавидит его. «Надо пойти потолковать с женой!» — подумал он по привычке и уже совсем было поднялся с кресла, в котором сидел.

Но едва он приподнялся, как тут же хлопнул себя рукой по лбу: «Ах, боже мой! — вырвалось у него — Ведь как раз ей-то я сейчас и не должен доверять. Теперь она враг мой!» И от досады и злости слезы брызнули у него из глаз.

Справедливо пожиная плоды своей сердечной сухости — а в ней-то, собственно, и заключается вся провинциальная мудрость, — г-н де Реналь из всех людей на свете больше всего опасался сейчас двух своих самых близких друзей.

«Есть ли у меня, кроме них, еще хотя бы человек десять друзей? — думал он и перебирал их всех одного за другим, стараясь представить себе, на какую долю сочувствия он мог бы рассчитывать у каждого из них. — Всем, всем, — с яростью вскричал он, — эта отвратительная история, которая случилась со мной, доставит величайшее удовольствие!» К счастью — и не без основания, — он считал, что все ему завидуют. Мало того, что он только что превосходно отделал свой роскошный городской дом, ныне навеки осчастливленный посещением короля, который соизволил провести ночь под его кровом, — он очень недурно подновил и свой замок в Вержи. Весь фасад побелили заново, а у окон появились прекрасные зеленые ставни. Он на минуту утешился, вспомнив это великолепие. В самом деле, замок его был виден теперь за три-четыре лье, к великому ущербу других загородных домов или так называемых «замков», находившихся по соседству, которые так и остались в своем скромном обличье, посеревшем от времени.

Господин де Реналь мог рассчитывать на сочувствие и слезы лишь одного из своих друзей — приходского церковного старосты, но это был кретин, способный прослезиться из-за чего угодно. Это был единственный человек, на которого он мог положиться.

«Какое несчастье может сравниться с моим? — воскликнул он в бешенстве. — Такое одиночество!»

«Да может ли это статься? — вопрошал себя этот поистине жалкий человек. — Может ли статься, чтобы в моем несчастье у меня даже не было человека, с которым я мог бы посоветоваться? Мой рассудок отказывается мне помочь, я чувствую это. Ах, Фалькоз, ах, Дюкро!» — вскричал он с горечью. Это были друзья его детства, которых он оттолкнул от себя своим высокомерием в 1814 году. Они с юных лет привыкли держаться с ним на равной ноге, а тут ему вдруг вздумалось переменить с ними тон, ибо это были незнатные люди.

Один из них, Фалькоз, человек умный и сердечный, бумаготорговец из Верьера, купил типографию в главном городе департамента и открыл там газету. Конгрегация решила разорить его: газету его запретили, а патент на типографию отобрали. В этих плачевных обстоятельствах он решился написать г-ну де Реналю, впервые за десять лет. Мэр Верьера счел нужным ответить наподобие древнего римлянина: «Если бы министр короля удостоил меня чести поинтересоваться моим мнением, я бы ответил ему: беспощадно уничтожайте всех провинциальных печатников, а на типографское дело введите монополию, как на табак». Это письмо близкому другу, которое в свое время привело в восторг весь Верьер, г-н де Реналь вспоминал теперь с ужасом. «Кто бы мог сказать, что я, с моим положением, с моим состоянием, с моими орденами, когда-нибудь пожалею об этом!» И вот в таких-то приступах ярости, то против самого себя, то против всего, что окружало его, он провел эту ужасную ночь; к счастью, однако, ему не пришло в голову попытаться выследить свою жену.

«Я привык к Луизе, — говорил он себе. — Она знает все мои дела. Будь у меня завтра возможность снова жениться, мне не найти женщины, которая заменила бы мне ее». И он пытался утешиться мыслью, что жена его невинна: это не ставило его в необходимость проявить твердость характера и было для него удобнее всего; в конце концов мало ли было на свете женщин, которые стали жертвою клеветы?

«Но как же это! — вдруг завопил он и судорожно заметался по комнате. — Да что я, совсем уж полное ничтожество, проходимец какой-нибудь? Как могу я допустить, чтобы она издевалась надо мной со своим любовником? Ведь так можно довести до того, что весь Верьер будет потешаться над моим мягкосердечием. Чего только не рассказывали о Шармье (известный по всему краю супруг, которого жена обманывала на глазах у всех)? Стоит только произнести его имя, и уж у всех улыбка на губах. Он хороший адвокат, но кто же вспоминает о том, какой он мастер говорить? А-а, говорят они, Шармье? Тот самый Шармье де Бернар — так его и прозвали по имени человека, который его опозорил».

«Слава богу, — говорил он себе через несколько минут, — слава богу, что у меня нет дочери, а значит, как бы я ни наказал мать, это не отразится на судьбе детей, — я могу поймать этого подлого малого с моей женой и убить их обоих, и тогда уже это будет трагическая история, над которой никто не будет потешаться». Эта идея ему понравилась, и он стал тщательно обдумывать все подробности. «Уложение о наказаниях в таком случае на моей стороне, да и как бы там оно ни обернулось, наша конгрегация и мои друзья, присяжные, сумеют меня спасти». Он вытащил свой охотничий нож, осмотрел его: нож был очень острый, но вдруг он представил себе лужу крови, и ему стало страшно.

«Я могу избить до полусмерти этого наглеца-гувернера и вытолкать его вон. Но какой скандал подымется на весь Верьер и даже на весь департамент! После того как суд постановил прикрыть газету Фалькоза, а главного редактора выпустили из тюрьмы, я приложил руку к тому, чтобы лишить его места, где он зарабатывал шестьсот франков. Говорят, теперь этот писака снова где-то вынырнул в Безансоне: уж он не упустит случая меня осрамить и сделает это так ловко, что и к суду-то его привлечь будет немыслимо. Привлечь к суду… Да ведь на суде этот наглец каких только пакостей не придумает, чтобы доказать, что он сказал правду! Человек знатного рода, умеющий поддержать свой престиж в обществе, как это делаю я, разумеется, внушает ненависть всем этим плебеям. Я увижу свое имя в этих гнусных парижских газетках, — боже мой, какой ужас! Старинное имя Реналей, втоптанное в грязь зубоскалами! Если мне вздумается куда-нибудь поехать, придется менять имя. Подумать только! Расстаться с этим славным именем, в котором вся гордость моя, вся сила! Хуже этого ничего быть не может.

Но если я не убью мою жену, а просто выгоню ее из дому с позором, так ведь у нее есть тетка в Безансоне, которая ей из рук в руки передаст все свое состояние. Жена моя отправится в Париж со своим Жюльеном; в Верьере об этом все, конечно, узнают, и я опять окажусь в дураках». Тут бедный супруг заметил, что свет его лампы тускнеет: начинало светать. Он вышел в сад подышать свежим воздухом. В эту минуту он уже почти решил не поднимать скандала, руководствуясь главным образом тем соображением, что такой скандал доставил бы величайшее удовольствие его добрым верьерским друзьям.

Прогулка по саду немного успокоила его. «Нет! — воскликнул он — С какой стати я должен отказываться от моей жены? Ведь это полезный для меня человек». Он с ужасом представил себе, во что превратится его дом без нее. Из всей родни у него осталась только маркиза де Р… старая злющая дура.

Конечно, это было весьма разумное рассуждение, но для того, чтобы осуществить его, требовалась большая твердость характера, значительно превышавшая скудную долю, отпущенную бедняге природой. «Если я не выгоню жену, — рассуждал он, — я ведь себя знаю, какнибудь она меня разозлит, и я ей это припомню. Она гордячка, мы поссоримся, и все это может случиться раньше, чем она получит наследство от тетки. Вот когда они посмеются надо мной вволю. Жена любит своих детей, в конце концов все это, разумеется, достанется им же. Но я-то! Я сделаюсь истинным посмешищем в Верьере. Вот он каков, скажут даже с собственной женой управиться не сумел. Не лучше ли мне просто держать про себя свои подозрения и не доискиваться истины? И тогда волей-неволей придется воздержаться от каких бы то ни было попреков».

Но через минуту г-н де Реналь, снова поддавшись чувству оскорбленного тщеславия, старательно припоминал всякие способы уличения в измене, о которых рассказывается за бильярдом в Казино или в Дворянском клубе, когда какой-нибудь зубоскал прерывает партию, чтобы потешить приятелей сплетней об обманутом супруге. Какими жестокими казались ему сейчас эти шутки!

«Боже». И отчего моя жена не умерла? Тогда бы никто уж не мог надо мной потешаться. Был бы я вдовцом! Проводил бы полгода в Париже, вращался бы в самом лучшем обществе. Но после краткой минуты блаженства, навеянного мечтами о вдовстве, воображение его снова принималось выискивать средство, с помощью которого он мог бы узнать правду. Что, если, скажем, за полночь, когда уже все улягутся, насыпать пригоршню отрубей перед дверью Жюльена, а утром, чуть рассветет, — увидишь отпечатки шагов.

«Нет, эта шутка никуда не годится! — злобно вскричал он — Подлюга Элиза заметит, конечно, и мгновенно весь дом будет знать, что я ревную».

В какой-то еще истории, слышанной им в Казино, некий муж убедился в своем несчастье при помощи волоска, протянутого между дверями жены и ее любовника и приклеенного с обоих концов воском на манер судейской печати.

После долгих часов сомнений и колебаний он, наконец, решил, что это средство, пожалуй, будет самым лучшим, и уже совсем начал было обдумывать, как он все это устроит, как вдруг на повороте аллеи повстречал ту самую женщину, которую ему так хотелось бы видеть мертвой.

Она возвращалась из деревни. Она ходила к мессе в вержийскую церковь. По преданию, которое на взгляд холодного философа не внушало доверия, но которому она, тем не менее, верила, эта маленькая церковь, ставшая ныне приходской, была некогда часовней в замке сеньора Вержи. Г-жа де Реналь во время мессы почемуто неотступно думала об этом. Перед нею беспрестанно возникала одна и та же картина: муж ее на охоте убивает Жюльена будто бы случайно, а вечером заставляет ее съесть его сердце.

«Судьба моя зависит сейчас целиком от того, — говорила она себе, — что он будет думать, слушая мой рассказ. Эти роковые четверть часа решат все, а уж после мне, быть может, больше и не придется с ним разговаривать. Он ведь человек неумный, он не руководствуется рассудком. А то бы уж я как-нибудь пораскинула мозгами, постаралась бы сообразить, что он сделает или скажет. А от его решения зависит наша судьба, она в его власти. Но она зависит также и от моей ловкости, от моего умения направить в ту или иную сторону мысли этого самодура, — ведь он в ярости ничего не помнит, не соображает, у него просто в голове мутится. Боже мой! Какое для этого нужно искусство, сколько хладнокровия! А где их взять?»

Но едва только она вошла в сад и увидела издали своего мужа, она, точно по волшебству, сразу успокоилась. По его всклокоченным волосам и измятой одежде видно было, что он не ложился спать.

Она подала ему письмо, распечатанное, но затем снова вложенное в конверт. Он взял его машинально и уставился на нее безумными глазами.

— Вот эту мерзость, — сказала она, — подал мне какой-то подозрительный субъект. Он сказал, что знает вас и даже чем-то обязан вам. Это было вот сейчас, когда я шла позади палисадника нотариуса. Я требую от вас только одного; чтобы вы сейчас же, без малейшего промедления, отослали господина Жюльена обратно к его отцу.

Госпожа де Реналь поторопилась скорее выговорить эту фразу, — может быть, даже немного раньше, чем следовало, лишь бы поскорее избавиться от страшной необходимости произнести ее.

Она вся затрепетала от радости, видя, как обрадовали мужа ее слова. По тому, как он уставился на нее, она поняла, что Жюльен угадал правильно. И вместо того чтобы огорчиться этой вполне очевидной неприятностью, она подумала: «Какая проницательность! Какое удивительное чутье! И у такого молодого человека, без всякого жизненного опыта! Подумать только, как далеко он может пойти в будущем! Увы, его успехи приведут к тому, что он меня забудет».

И невольное восхищение человеком, которого она боготворила, рассеяло все ее страхи.

Она похвалила себя за свою изобретательность. «Я оказалась достойной Жюльена», — подумала она с тайным и сладостным восторгом.

Боясь не совладать с собой, г-н де Реналь, не говоря ни слова, начал читать анонимное письмо, составленное, как, вероятно, помнит читатель, из напечатанных слов, наклеенных на голубоватую бумагу. «Опять новые издевательства, конца этому нет, — подумал г-н де Реналь, чуть не падая от изнеможения — Опять новые оскорбления, и над всем этим надо голову ломать, и все по милости моей жены!» У него уже готовы были сорваться с языка самые грубые ругательства, но, вспомнив о наследстве из Безансона, он с большим трудом сдержался. Не зная, на чем сорвать злобу, он скомкал это второе анонимное письмо и широкими шагами пошел по дорожке. Ему нужно было хоть на минуту уйти от жены. Через несколько мгновений он вернулся немного успокоенный.

— Надо решить, не откладывая, и отказать Жюльену, — сказала она мужу, как только он подошел. — В конце концов это сын простого плотника. Вы ему заплатите несколько лишних экю, он человек ученый и легко найдет себе место у того же господина Вально или у помощника префекта Можирона, — у них тоже есть дети. Так что вы его даже нисколько не обидите…

— Вы мелете вздор, как форменная дура! — неистово закричал г-н де Реналь. — Да и чего ждать от женщины? Откуда у нее здравый смысл? Вам и в голову никогда не придет обратить внимание на что-нибудь серьезное: может ли быть, чтобы вы в чем-нибудь толком разобрались? С вашим легкомыслием, с вашей ленью вам только бабочек ловить. Жалкие вы существа! Горе нам, семейным людям, что от вас никуда не денешься…

Госпожа де Реналь не мешала ему выговориться; он говорил долго, изливая свою злость, как говорят в здешних краях.

— Сударь, — ответила она ему, наконец, — я говорю как женщина, у которой затронута честь, то есть самое драгоценное, что только есть у нее.

Госпожа де Реналь сохраняла непоколебимое хладнокровие в течение всего этого мучительного разговора, от исхода которого зависела возможность жить, как прежде, под одним кровом с Жюльеном. Тщательно обдумывая каждое слово, она говорила только то, что могло обуздать ярость мужа, направить ее, куда ей было нужно. Она была совершенно нечувствительна ко всем его оскорбительным выкрикам, она не слушала их, она думала в это время о Жюльене: «Будет он доволен мной?»

— Этот деревенский мальчишка, с которым мы так носились, делали ему столько подарков, возможно, даже ни в чем не виноват, — сказала она, наконец. — Но как-никак, а ведь из-за него мне первый раз в жизни нанесено такое оскорбление… Когда я прочла эту гнусную бумажонку, сударь, я дала себе слово: либо он, либо я, но один из нас должен уйти из вашего дома?»

— Вам что же, хочется скандал устроить, чтобы опозорить меня да и себя тоже? Вы многим доставите удовольствие в Верьере.

— Это правда, все завидуют тому благосостоянию, которое вы вашим мудрым управлением сумели создать и себе, и своей семье, и всему городу… Ну, тогда я предложу Жюльену, чтобы он отпросился у вас на месяц и отправился к своему достойному другу, этому лесоторговцу в горах.

— А я запрещаю вам распоряжаться, — отрезал г-н де Реналь, впрочем, довольно спокойно. — И прежде всего я требую от вас, чтобы вы с ним не разговаривали. Вы начнете злиться, поссорите меня с ним, а вы знаете, какой он недотрога, этот господинчик.

— У этого молодого человека нет ни малейшего такта, — подхватила г-жа де Реналь. — Он, может быть, и образованный — вам лучше об этом судить, — но, в сущности, это простой крестьянин. Я по крайней мере совершенно разочаровалась в нем после того, как он отказался жениться на Элизе, — ведь он бы тогда стал вполне обеспеченным человеком, — и из-за чего, в сущности? Только из-за того, что она иногда потихоньку бегает к господину Вально.

— А-а, — протянул г-н де Реналь, высоко поднимая брови, — что такое? И Жюльен вам это сказал?

— Нет, он прямо этого не говорил. Он ведь всегда распространяется насчет своего призвания к священному сану, но, поверьте мне, главное призвание у этих людишек — это обеспечить себе кусок хлеба. Но он мне не раз давал понять, что ему известны ее таинственные прогулки.

— А мне об этом ничего не известно! — снова рассвирепев, воскликнул г-н де Реналь, внушительно отчеканивая слова. — У меня тут под носом что-то происходит, а я об этом и понятия не имею. Как! Значит, между ними что-то есть, у Элизы с Вально?

— Да это давнишняя история, дорогой мой, — смеясь, ответила г-жа де Реналь, — а возможно даже, между ними ничего серьезного и не было. Ведь это все началось еще в то время, когда ваш добрый друг Вально был не прочь, чтобы в Верьере ходили слухи, будто между ним и мной нечто вроде платонического романа.

— Я и сам это когда-то подозревал! — воскликнул г-н де Реналь, в ярости хлопая себя по лбу; поистине на него неожиданно сваливалось одно открытие за другим — И вы мне ни слова не сказали!

— Стоило ли ссорить друзей из-за маленькой прихоти тщеславия нашего милого директора? Да назовите мне хоть одну женщину нашего круга, которая время от времени не получала бы от него необыкновенно прочувствованных и даже чуточку влюбленных писем.

— Он и вам писал?

— Он любит писать.

— Сейчас же покажите мне эти письма, я вам приказываю. — И г-н де Реналь вдруг точно вырос футов на шесть.

— Нет, во всяком случае, не сейчас, — отвечала она необыкновенно спокойной, чуть ли даже не беззаботно — Я их вам покажу как-нибудь в другой раз, когда вы будете настроены более рассудительно.

— Сию же минуту, черт подери! — рявкнул г-н де Реналь, уже совсем не владея собой, а вместе с тем с таким чувством облегчения, какого он не испытывал ни разу за эти двенадцать часов.

— Обещайте мне, — проникновенным голосом сказала г-жа де Реналь, — что вы не станете затевать ссору с директором из-за этих писем.

— Ссора там или не ссора, а я могу отнять у него подкидышей, — продолжал он с той же яростью. — Но я требую, чтобы вы немедленно подали мне эти письма, сейчас же. Где они?

— В ящике моего письменного стола, но все равно я ни за что не дам вам ключа.

— Я и без ключа до них доберусь! — закричал он, бросившись чуть ли не бегом в комнату жены.

И он действительно взломал железным прутом дорогой письменный столик узорчатого красного дерева, привезенный из Парижа, который он сам не раз протирал полой собственного сюртука, едва только замечал на нем пятнышко.

Госпожа де Реналь бросилась на голубятню и, бегом взбежав по всем ста двадцати ступенькам лестницы, привязала за уголок свой белый носовой платочек к железной решетке маленького оконца. Она чувствовала себя счастливейшей из женщин. Со слезами на глазах всматривалась она в густую чащу леса на горе. «Наверно, под каким-нибудь из этих развесистых буков стоит Жюльен, — говорила она себе, — и стережет этот счастливый знак». Долго она стояла, прислушиваясь, и кляла про себя немолчное верещание кузнечиков и щебет птиц. Если бы не этот несносный шум, до нее, может быть, донесся бы оттуда, с высоких утесов, его радостный крик. Жадным взором окидывала она эту громадную, ровную, как луг, темно-зеленую стену, которую образуют собой вершины деревьев. «И как это он только не догадается! — растроганно шептала она. — Придумал бы уж какой-нибудь знак, дал бы мне понять, что он так же счастлив, как и я». Она ушла с голубятни только тогда, когда уже стала побаиваться, как бы муж не заглянул сюда, разыскивая ее.

Она нашла его все в том же разъяренном состоянии: он торопливо пробегал слащавые фразочки г-на Вально, вряд ли когда-либо удостаивавшиеся того, чтобы их читали с таким волнением.

Улучив минуту, когда восклицания мужа позволили ей вставить несколько слов, г-жа де Реналь промолвила:

— Я все-таки возвращаюсь к моему предложению. Надо, чтобы Жюльен на время уехал. Как бы он ни был сведущ в латыни, в конце концов это простой крестьянин, сплошь и рядом грубый, бестактный. Каждый день, считая, по-видимому, что этого требует вежливость, он преподносит мае самые невероятные комплименты дурного вкуса, которые он выуживает из какихнибудь романов…

— Он никогда не читает романов! — воскликнул г-н де Реналь. — Это я наверно знаю. Вы думаете, я слепой и не вижу, что у меня делается в доме?

— Ну, если он не вычитал где-нибудь эти дурацкие комплименты, значит, он сам их придумывает. Еще того лучше! Возможно, он в таком же тоне говорит обо мне и в Верьере… А впрочем, к чему далеко ходить? — прибавила г-жа де Реналь, точно ей только что пришло в голову — Достаточно, если он говорил со мной так при Элизе, — это почти все равно, как если бы он говорил при господине Вально.

— А-а! — вдруг завопил г-н де Реналь, обрушивая на стол такой мощный удар кулака, что все в комнате задрожало. — Да ведь это напечатанное анонимное письмо и письма Вально написаны на одной и той же бумаге!

«Наконец-то…» — подумала г-жа де Реналь. Сделав вид, что совершенно ошеломлена этим открытием, и чувствуя, что она уже больше не в состоянии выдавить из себя ни слова, она прошла в глубину комнаты и села на диван.

С этой минуты битву можно было считать выигранной, ей стоило немало труда удержать г-на де Реналя, порывавшегося немедленно отправиться к предполагаемому автору анонимного письма и потребовать у него объяснений.

— Ну, как вы не понимаете, что устроить сейчас сцену господину Вально, не имея достаточных доказательств, было бы в высшей степени неразумно? Вам завидуют, сударь, а кто виноват в этом? Ваши таланты, ваше мудрое управление, ваш тонкий вкус, о котором свидетельствуют построенные вами здания, приданое, которое я вам принесла, а в особенности то довольно крупное наследство, которое нам достанется от моей милой тетушки, — о нем, как вы знаете, ходят весьма преувеличенные слухи… Так вот все это, разумеется, и делает вас первым лицом в Верьере.

— Вы забываете о моем происхождении, — слегка усмехнувшись, сказал г-н де Реналь.

— Вы один из самых знатных дворян в округе, — с готовностью подхватила г-жа де Реналь. — Если бы у короля были развязаны руки и он мог бы воздавать должное происхождению, вы, разумеется, были бы уже в палате пэров и все прочее. И вот, занимая такое блестящее положение, вы хотите дать завистникам повод для пересудов?

Затеять разговор с господином Вально об его анонимном письме — это значит распространить по всему Верьеру, да что я говорю, — по всему Безансону и даже по всему департаменту, что этот ничтожный буржуа, которого неосмотрительно приблизил к себе один из Реналей, сумел оскорбить его. Да если бы даже эти письма, которые сейчас попали вам в руки, дали вам основания думать, что я отвечала на любовь господина Вально, вам бы следовало убить меня, — я бы это стократ заслуживала, — но ни в коем случае не обнаруживать перед ним своего гнева. Не забудьте, что все ваши соседи только того и ждут, чтобы отомстить вам за ваше превосходство: вспомните, что в тысяча восемьсот шестнадцатом году вы содействовали некоторым арестам. Тот беглец, которого поймали на крыше…

— Я вижу, у вас нет ни уважения, ни привязанности ко мне! — воскликнул г-н де Реналь с горечью, которую вызывали в нем такие воспоминания. — И меня так и не сделали пэром!

— Я думаю, друг мой! — с улыбкой отвечала г-жа де Реналь, — что я когда-нибудь буду богаче вас, что я ваша супруга вот уже двенадцать лет и что в силу всего этого я должна иметь голос в доме, а особенно в этой сегодняшней истории. Если вы предпочитаете мне какого-то господина Жюльена, — прибавила она явно обиженным тоном, — я готова уехать и провести зиму у моей тетушки.

Эта фраза была сказана как нельзя более удачно. В ней чувствовалась непреклонность, едва прикрытая вежливостью, она заставила г-на де Реналя решиться. Однако, по провинциальному обычаю, он долго еще продолжал говорить, снова и снова приводя все свои доводы. Жена не мешала ему выговориться — в голосе его все еще прорывалась злоба. Наконец эта пустопорожняя болтовня, продолжавшаяся целых два часа, довела до полного изнеможения супруга, который всю ночь провел, беснуясь от ярости. Он решил твердо и бесповоротно, каким образом ему следует вести себя по отношению к г-ну Вально, Жюльену и даже к Элизе.

Раз или два во время этой тягостной сцены г-жа де Реналь чуть было не прониклась сочувствием к несомненно искреннему горю этого человека, который на протяжении двенадцати лет был ее другом. Но истинная страсть эгоистична. К тому же она с минуты на минуту ждала, что он расскажет ей об анонимном письме, которое получил накануне, но он так и не признался в этом. А г-жа де Реналь не могла чувствовать себя в полной безопасности, не зная, какие мысли могло внушить это письмо человеку, от которого зависела ее судьба. Ибо в провинции общественное мнение создают мужья. Муж, который жалуется на жену, делается посмешищем, но это с каждым днем становится все менее опасным во Франции, тогда как жена, если муж не дает ей денег, опускается до положения поденщицы, зарабатывающей пятнадцать су в день, да еще иные добрые души задумываются, можно ли пользоваться ее услугами.

Как бы сильно одалиска в серале ни любила своего султана, он всемогущ, у нее нет никакой надежды вырваться из-под его ига, к каким бы уловкам она ни прибегала. Месть ее господина свирепа, кровава, но воинственна и великодушна — удар кинжала — и конец всему. Но в XIX веке муж убивает свою жену, обрушивая на нее общественное презрение, закрывая перед ней двери всех гостиных.

Вернувшись к себе, г-жа де Реналь сразу почувствовала всю опасность своего положения; ее совершенно ошеломил разгром, учиненный в ее комнате. Замки на всех ее изящных шкатулках и ларчиках были взломаны, несколько плит паркета были выворочены вовсе. «Нет, он бы меня не пощадил, — подумала она. — Испортить так этот паркет цветного дерева! А ведь он так дрожал над ним! Стоило кому-нибудь из детей войти сюда с улицы с мокрыми ногами, он весь багровел от ярости. А теперь паркет испорчен вконец!» Зрелище этого свирепого буйства мигом уничтожило все угрызения совести, которые пробудила в ней слишком скорая победа.

За несколько минут до обеда явился Жюльен с детьми. За десертом, когда слуги удалились из комнаты, г-жа де Реналь сказала ему весьма сухим тоном:

— Вы не раз говорили мне о вашем желании отправиться недели на две в Верьер, Господин де Реналь согласен дать вам отпуск. Можете ехать, когда вам будет угодно. Но чтобы время у детей не пропадало даром, вам каждый день будут посылать их письменные работы, и вы будете их проверять.

— И, разумеется, — резко добавил г-н де Реналь, — я отпускаю вас не более чем на неделю.

Жюльен заметил беспокойство на его лице: видно было, что он глубоко озабочен.

— Он, по-видимому, еще не принял окончательного решения, — шепнул он своей возлюбленной, когда они на минутку остались одни в гостиной.

Г-жа де Реналь торопливо пересказала ему все, что произошло до обеда.

— А подробности сегодня ночью, — смеясь добавила она.

«Вот оно, женское коварство, — подумал Жюльен. — С какой радостью они нас обманывают, с какой легкостью!»

— Мне кажется, — довольно едко сказал он, — что хоть вы и ослеплены вашей любовью, она вместе с тем изрядно просветила вас: вашим сегодняшним поведением можно прямо восхищаться. Но вряд ли было бы благоразумно видеться сегодня ночью. Мы здесь окружены врагами. Подумайте, как ненавидит меня Элиза.

— Эта ненависть очень похожа на то жгучее равнодушие, которое вы, по-видимому, питаете ко мне.

— Будь я даже равнодушен, я все же обязан уберечь вас от опасности, которая грозит вам из-за меня. Легко может случиться, что господину де Реналю взбредет на ум поговорить с Элизой, — он с первых же слов узнает от нее все. После этого почему бы ему не спрятаться около моей двери с оружием в руках и…

— Вот как! Значит, даже смелости не хватает! — сказала г-жа де Реналь с высокомерием благородной дамы.

— Я никогда не унижусь до того, чтобы говорить о своей смелости, — невозмутимо ответил Жюльен. — Помоему, это просто низость. И судить об этом должно по делам. А вы, — добавил он, беря ее за руку, — даже не представляете себе, до чего я к вам привязан, до какой степени дорожу возможностью проститься с вами перед этой жестокой разлукой.

 

ТАК ПОСТУПАЮТ В 1830 ГОДУ

Слово дано человеку, чтобы скрывать свои мысли.

Преподобный отец Малагрида

Едва Жюльен очутился в Верьере, как он уже начал упрекать себя за свою несправедливость по отношению к г-же де Реналь. «Я презирал бы ее как никчемную бабенку, если бы она не выдержала и не довела до конца эту сцену с господином де Реналем. Она выпуталась из этого, как истый дипломат, а я проникаюсь сочувствием к побежденному, к моему врагу. В этом есть что-то подленькое, мещанское; мое самолюбие задето, ибо господин де Реналь — мужчина. Великое и обширное сословие, к коему имею честь принадлежать и я! Ах я болван!»

Господин Шелан отказался от всех квартир, которые наперебой предлагали ему самые почтенные местные либералы, когда он, будучи смещен, вынужден был покинуть свой приходский дом. Две комнатки, которые он теперь нанимал, были завалены его книгами. Жюльен, желая показать Верьеру пример, достойный священника, пошел к отцу, взял у него дюжину еловых досок и тащил их на собственных плечах через всю Большую улицу. Он достал инструменты у одного из своих прежних приятелей и смастерил что-то вроде библиотечного шкафа, куда и убрал книги г-на Шелана.

— А я уж думал, что тебя совсем совратила мирская суета, — прослезившись от радости, говорил ему старик кюре. — Ну вот, теперь ты вполне искупил свое мальчишество — этот парад в мундире почетной стражи, которым ты нажил себе столько врагов.

Господин де Реналь приказал Жюльену жить у него и доме. Никто не подозревал о том, что произошло. На третий день после своего приезда Жюльен, сидя у себя в комнате, удостоился визита не кого иного, как самого г-на помощника префекта де Можирона. Целых два часа выслушивал Жюльен бессмысленную болтовню и высокопарные жалобы на людскую злобу, на отсутствие честности у людей, которым вверено управление казенными средствами, на то, каким опасностям подвергается через это бедная Франция, и т. д., и т. д., пока, наконец, не начал смутно догадываться об истинной цели этого визита. Они уже вышли на площадку лестницы, и бедный, наполовину разжалованный гувернер с должным почтением распрощался с будущим префектом некоего счастливого департамента, когда сей последний соизволил проявить неожиданный интерес к делам Жюльена и стал превозносить его необычайную скромность в отношении денег, и т. д., и т. д. Наконец, заключив его в свои объятия с истинно отеческой нежностью, г-н де Можирон предложил ему оставить дом г-на де Реналя и перейти на службу к одному чиновнику, детей которого надобно воспитать и который, подобно королю Филиппу, благодарил небо не столько за то, что оно ему их даровало, сколько за то, что оно дозволило им родиться в ближайшем соседстве с г-ном Жюльеном. «Наставнику их положили бы там восемьсот франков, и платили бы не помесячно, — что за срам такой, — говорит г-н де Можирон, — а за четверть года, и всякий раз вперед».

Тут, наконец, наступила очередь Жюльена, который уже целых полтора часа дожидался с тоской, когда ему можно будет вставить хоть слово. Ответ его был поистине великолепен, а главное, многословен, совсем как епископское послание. Он позволял предположить все, а вместе с тем не говорил ничего положительного. В нем было и глубокое уважение к г-ну де Реналю, и благоговейное почитание верьерского общества, и признательность достославному господину помощнику префекта. Помощник префекта, искренне удивленный тем, что столкнулся с человеком, который еще более иезуит, чем он сам, тщетно пытался добиться от него чего-нибудь более определенного. Жюльен в восторге от того, что ему выпал случай поупражняться, продолжал отвечать в том же роде, но в несколько иных выражениях. Никогда еще ни одному краснобаю-министру, которому хочется мирно довести до конца заседание, когда в палате того и гляди разгорятся страсти, не удавалось наговорить так много и при этом так мало сказать. Едва за г-ном де Можироном закрылась дверь, как Жюльен принялся хохотать, как сумасшедший. Чтобы не потерять даром обуявший его иезуитский пыл, он написал г-ну де Реналю письмо на девяти страницах, где подробно сообщал все, что ему предложили, и смиренно просил совета: «Однако этот мошенник так и не назвал мне лицо, которое делает мне это предложение. Должно быть, это господин Вально, который рассматривает мою ссылку в Верьер как результат своего анонимного послания».

Отправив свое письмо, довольный, словно охотник, который часов в шесть утра в ясный осенний день попадает на полянку, полную дичи, Жюльен вышел из дому с намерением попросить совета у г-на Шелана. Но не успел он дойти до добряка кюре, как провидение, приберегавшее для него к этому дню свои милости, послало ему навстречу самого г-на Вально, которому Жюльен тут же признался, что у него прямо душа разрывается: вот он такой бедняк, так жаждет посвятить себя тому призванию, к которому чувствует себя предназначенным свыше, а выходит, призвание — еще далеко не все в этом жалком мире. Для того, чтобы честно трудиться в вертограде господнем и не оказаться уж совсем недостойным своих ученых собратий, необходимо образование: надо два года учиться в безансонской семинарии, что не дешево стоит; а из этого следует, что необходимо и даже, можно сказать, в некотором роде вменяется в долг прикопить деньжонок, что, разумеется, много легче сделать, если получать, скажем, восемьсот франков, которые выплачиваются по четвертям, нежели шестьсот, которые расходятся у тебя из месяца в месяц. А с другой стороны, если провидение позаботилось устроить его к юным Реналям и вложило ему в сердце такую привязанность к ним, разве оно не указывает ему тем самым, что он не должен покидать их, не должен переходить на другое место.

Жюльен достиг столь высокой степени совершенства в подобного рода красноречии, пришедшем на смену решительным действиям времен Империи, что ему, наконец, самому стало тошно от своих разглагольствований.

Когда он вернулся домой, его уже дожидался лакей г-на Валено в парадной ливрее; он разыскивал его по всему городу, чтобы вручить ему приглашение на сегодняшний обед.

Жюльен еще никогда не бывал в доме этого господина; всего лишь несколько дней тому назад он только и мечтал, как бы угостить его палкой, да покрепче, и при этом не попасться в лапы исправительной полиции. Хотя обед был назначен на час дня, Жюльен счел более почтительным явиться в кабинет господина директора дома призрения в половине первого. Он застал его важно восседающим перед грудой разложенных на столе папок с делами. Его громадные черные баки, невероятная шевелюра, феска, напяленная на макушку, огромная трубка, вышитые туфли, толстенные золотые цепочки, перекрещивавшиеся в разных направлениях на его груди, — весь этот арсенал провинциального денежного туза, мнящего себя неотразимым победителем женских сердец, отнюдь не внушил почтения Жюльену, — наоборот, еще больше подстрекнул в нем охоту съездить его как следует палкой.

Он попросил, чтобы ему оказали честь и представили г-же Вально, но она занималась своим туалетом и не могла его принять. Зато ему было доставлено удовольствие присутствовать при туалете самого г-на директора. После этого они проследовали к г-же Вально, которая со слезами на глазах представила Жюльену своих деток. Эта дама, одна из самых влиятельных особ в Верьере, обладала грубой мужеподобной физиономией, которую она ради торжественного случая густо нарумянила. Она позаботилась пустить в ход весь свой материнский пафос.

Жюльен вспоминал г-жу де Реналь Его недоверчивость мешала ему предаваться воспоминаниям, за исключением тех случаев, когда они возникали невольно, по противопоставлению, но тут он растрогался до умиления. Это состояние еще усилилось тем, что он увидел в доме директора: его заставили обойти весь дом. Все здесь было великолепно, все только что из магазина, новехонькое, и ему тут же сообщали стоимость каждого предмета. Но Жюльен во всем этом видел что-то гнусное, от всего пахло крадеными деньгами, и все в доме, вплоть до слуг, точно старались оградить себя от презрения.

Сборщик налогов, податной инспектор, жандармский офицер и еще двое или трое чиновников пожаловали со своими женами. За ними следом явилось несколько богатеньких либералов. Позвали к столу Жюльен уже был в самом отвратительном настроении, а тут еще ему пришло в голову, что бок о бок с этой столовой, за стеной, сидят несчастные призреваемые и на их-то скудном пайке, должно быть, и загребали денежки для приобретения всей это безвкусной роскоши, которой его сейчас хотели ошеломить.

«Должно быть, они голодные сейчас», — подумал он, и у него сдавило горло; он был не в силах заставить себя проглотить ни куска и даже почти не мог говорить. Но спустя примерно четверть часа он почувствовал себя еще хуже. Издали время от времени стали доноситься обрывки уличной песенки, и, надо сознаться, песенки малопристойной; ее распевал кто-то из этих несчастных затворников. Г-н Вально посмотрел на одного из своих ливрейных лакеев; тот мигом исчез, и через минуту пение прекратилось. Как раз в это время другой лакей подносил Жюльену рейнвейн в зеленой рюмке, и г-жа Вально не преминула сообщить Жюльену, что вино это стоит на месте девять франков бутылка. Жюльен поднял зеленую рюмку и сказал г-ну Вально:

— Там перестали петь эту гнусную песню.

— Еще бы, черт возьми, — с победоносным видом ответил директор. — Я приказал замолчать этой голытьбе.

Это было уже слишком для Жюльена он вполне усвоил подобающие этому кругу манеры, но чувствами его он еще далеко не проникся. Несмотря на все свое лицемерие, к которому он так часто прибегал, он почувствовал, как по щеке у него покатилась крупная слеза.

Он постарался укрыться за зеленой рюмкой, но был совершенно не в состоянии оказать честь рейнскому вину. «Не давать петь, — повторял он про себя. — Боже мой! И ты это терпишь!»

К счастью, никто не заметил, что он так неприлично расчувствовался. Сборщик налогов затянул роялистскую песню. Когда все хором подхватили припев, совесть Жюльена стала нашептывать ему: «Вот оно — это грязное богатство, которого и ты можешь достигнуть и наслаждаться им, но только на таких вот условиях, не иначе как в этакой компании. Возможно, ты заполучишь местечко в двадцать тысяч франков, но в то время как сам ты будешь обжираться говядиной, ты будешь запрещать петь бедному узнику; ты будешь закатывать обеды на деньги, которые уворуешь из его жалкого пайка, и когда ты будешь пировать, он будет еще несчастней! О Наполеон! Как прекрасно было твое время, когда люди завоевывали себе положение на поле битвы! Но пробиваться подлостью, увеличивая страдания бедняков?»

Должен сознаться, что слабость, обнаруженная Жюльеном в этом монологе, внушает мне весьма неважное мнение о нем. Он был бы достойным собратом тех заговорщиков в желтых перчатках, которые желают перевернуть весь жизненный уклад большой страны, но не хотят иметь на совести ни малейшей царапинки.

Внезапно Жюльен был вынужден снова вернуться к своей роли. Ведь не для того, чтобы мечтать да сидеть, не говоря ни слова, позвали его обедать в таком изысканном обществе.

Бывший фабрикант набоек, ныне член-корреспондент Безансонской и Юзесской академий, обратился к нему с другого конца стола с вопросом, правда ли то, что говорят кругом о его удивительных успехах по части изучения Нового завета?

Сразу воцарилась глубокая тишина. Новый завет на латинском языке словно по волшебству оказался в руках ученого члена двух академий. Едва Жюльен успел ему ответить, как тот, открыв наугад книгу, прочел начало первой попавшейся латинской фразы. Жюльен продолжал ее наизусть. Память не изменила ему, и это чудо вызвало всеобщее восхищение, проявившееся с весьма шумной горячностью, подобающей концу обеда. Жюльен смотрел на раскрасневшиеся лица дам, — некоторые из них были весьма недурны. Он остановился взглядом на жене сборщика, голосистого запевалы.

— Мне, право, стыдно говорить так долго по-латыни перед дамами, — сказал он, глядя на нее. — Если бы господин Рюбиньо (это был член двух академий) был так любезен, что прочел бы наудачу какую-нибудь латинскую фразу, я попробовал бы, вместо того чтоб продолжать ее дальше, перевести ее, тут же на французский.

Это второе испытание доставило ему еще больший успех.

Среди гостей было несколько богатых либералов, однако эти счастливые отцы семейств рассчитывали получить стипендии для своих детей и по этой причине, поддавшись гласу духовного увещевания, внезапно обратились в сторонников правительства. Но, несмотря на этот весьма тонкий политический ход, г-н де Реналь не желал принимать их у себя. Эти добрые люди, которые знали Жюльена только понаслышке и видели его всего лишь раз, когда он красовался верхом на коне в день встречи короля, теперь оказались его самыми пылкими почитателями. «Когда же этим остолопам надоест, наконец, слушать библейский язык, в котором они ровно ничего не смыслят?» — думал он. Но выходило наоборот — язык этот забавлял их своей необычностью: они хохотали. Жюльену это надоело.

Едва часы пробили шесть, он степенно поднялся и сказал, что ему еще предстоит выучить целую главу из новой теологии Лигорио, которую он должен завтра отвечать г-ну Шелану.

— Ибо ремесло мое, — приятно улыбаясь, добавил он, — заключается в том, чтобы заставлять других отвечать мне уроки и самому отвечать уроки.

Все очень смеялись и были в полном восторге: остроумие такого рода во вкусе Верьера. Жюльен уже стоял, и вопреки всем правилам светских приличий все поднялись со своих мест — таково могущество истинного таланта. Г-жа Вально задержала его еще на четверть часа: он непременно должен был послушать, как дети отвечают наизусть катехизис; они делали самые невероятные ошибки, но, кроме него, никто этого не заметил. Он не счел нужным их поправлять. «Какое невежество — не знать самых основных правил закона божья!» — подумал он. Наконец он раскланялся и уже надеялся ускользнуть, однако пришлось вытерпеть еще одну басню Лафонтена.

— Это чрезвычайно безнравственный автор, — заявил Жюльен г-же Вально. — В известной басне о мессире Жане Шуаре он позволяет себе издеваться надо всем, что есть достойного в мире. Его очень резко осуждают самые серьезные комментаторы.

Прежде чем уйти, Жюльен получил четыре или пять приглашений на обед. «Да этот юноша просто слава нашего департамента!» — хором восклицали гости, сильно навеселе. Договорились даже до того, чтобы выделить для него особым постановлением некий пенсион из общественных сумм, дабы дать ему возможность закончить свое образование в Париже.

Покуда эта неосторожная идея обсуждалась на все лады в столовой, Жюльен уже успел выйти за ворота. «Ну и сволочь, сволочь!» — тихонько воскликнул он три-четыре раза подряд, с наслаждением вдыхая свежий воздух.

В эту минуту он чувствовал себя истинным аристократом — это он-то, который так долго не мог привыкнуть к презрительным улыбкам и чванливому высокомерию, скрывавшемуся за всеми учтивыми любезностями, какие расточались ему в доме г-на де Реналя. Теперь уж он не мог не почувствовать огромной разницы между этими домами. «Забудем даже о краденых деньгах, — рассуждал он дорогой, — отнятых у этих несчастных заключенных, которым еще вдобавок запрещают петь. Никогда бы господину де Реналю не пришло в голову объявлять своим гостям цену каждой бутылки вина, которым он их угощает. А этот Вально, он просто не в состоянии удержаться от постоянного перечисления своих богатств, и когда он говорит о своем доме, о своей усадьбе, и прочее, и прочее, — если тут оказывается его жена, он непременно считает своим долгом сказать. «Твой дом, твоя усадьба».

Эта дама, по-видимому, до того наслаждается чувством собственности, что даже не постеснялась устроить безобразный скандал за обедом: изругала лакея, который разбил рюмку и разрознил одну из ее дюжин, и лакей этот ответил ей с невероятным нахальством.

Ну и компания! Да если бы даже они мне дали половину того, что они крадут, я бы и то не согласился жить с ними. В один прекрасный день я бы непременно чем-нибудь себя выдал, я бы не выдержал, не смог бы не обнаружить того презрения, которое они мне внушают».

Тем не менее, следуя наставлениям г-жи де Реналь, ему все-таки пришлось еще несколько раз присутствовать на такого рода обедах. Жюльен вошел в моду; ему простили его мундир почетной стражи, а, быть может, именно эта неосторожность и была истинной причиной его нынешних успехов. Вскоре в Верьере только и было разговоров, что о том, кто же в конце концов возьмет верх и перетянет к себе этого ученого молодого человека: г-н де Реналь или директор дома призрения. Эти господа вкупе с г-ном Малоном составляли триумвират, который уж немало лет тиранил весь город. Мэру завидовали, у либералов было немало причин жаловаться на него, но в конце концов он все-таки был дворянин и, так сказать, создан для превосходства, тогда как отец г-на Вально не оставил сыну и шестисот ливров ренты. И не так-то легко было в отношении к нему перейти от жалости, которую он когда-то внушал своей скверной одежонкой цвета недозрелого яблока, к той великой зависти, которую он теперь вызывал у всех своими нормандскими лошадьми, золотыми цепочками, сшитыми в Париже костюмами, всем своим нынешним благополучием.

Среди всех этих новых для него людей Жюльен нашел, как ему показалось, одного порядочного человека: это был математик по фамилии Гро, слывший якобинцем. Жюльен, поклявшийся себе, что будет высказывать вслух только то, что сам считал ложью, вынужден был остеречься следовать этому правилу при г-не Гро. Из Вержи Жюльену присылали толстые пакеты с письменными работами детей. Ему советовали почаще видеться с отцом, и он подчинялся этой тягостной необходимости. Одним словом, он довольно успешно выправлял свою репутацию. Но вот однажды утром он внезапно проснулся, почувствовав прикосновение. Двух ручек, прикрывших ему глаза.

Это была г-жа де Реналь: она приехала в город и бегом взбежала по лестнице, чтобы хоть на минуту опередить детей, задержавшихся внизу со своим любимцем — ручным кроликом, которого они привезли с собой. Это была восхитительная минута, но, к сожалению, слишком уж короткая: г-жа де Реналь скрылась, как только дети ворвались в комнату, притащив с собой кролика, которого им не терпелось показать своему другу — Жюльен радостно встретил всех, даже кролика. Он словно очутился опять в своей семье; он чувствовал, что любит этих детей, что ему приятно болтать с ними. Его удивлял и приятный звук их голосов, и простота, и благородство, сквозившие во всех их детских замашках; он испытывал потребность очистить свою память от вульгарного тона, отвратительных поступков и суждений, словом, всего того, что ему приходилось терпеть в Верьере. Там всегда и во всем чувствовалась вечная боязнь поскользнуться, какая-то непрерывная схватка между роскошью и нищетой. Люди, у которых ему приходилось обедать, пускались в такие откровенности по поводу жаркого, что становилось стыдно за хозяев и кусок застревал в горле.

— Нет, вам, родовитым людям, есть чем гордиться, — говорил он г-же де Реналь и описывал ей те обеды, которые ему пришлось претерпеть.

— Так вы, милый мой, в моде! — И она покатывалась со смеху, представляя себе г-жу Вально под густым слоем румян, которые она считала нужным накладывать каждый раз, когда ждала к себе Жюльена. — Должно быть, она покушается на ваше сердце, — заметила она.

За завтраком царило необыкновенное оживление. Дети, которые, казалось, должны были стеснять их, на самом деле только увеличивали общее веселье. Бедняжки не знали, как выразить свою радость, что они снова видят Жюльена. Слуги, разумеется, уже насплетничали им, что ему предлагают лишних двести франков, лишь бы он согласился обучать молодых Вально.

Неожиданно среди завтрака маленький Станислав-Ксавье, еще бледный после своей тяжелой болезни, спросил у матери, сколько стоит его серебряный прибор и маленькая серебряная кружечка, из которой он пил.

— А зачем тебе?

— Я их продам и отдам деньги господину Жюльену, чтобы он не остался в дураках, если будет жить у нас.

Жюльен бросился целовать его со слезами на глазах. Мать расплакалась, а Жюльен, взяв малыша на колени, начал объяснять ему, что не надо так говорить: «остался в дураках», — что так только лакеи говорят. Видя, что его объяснения доставляют удовольствие г-же де Реналь, он начал придумывать разные забавные примеры, поясняющие, что значит «остаться в дураках».

— Я понимаю, — сказал Станислав. — Это как ворона осталась в дураках: она сыр уронила, и, лисица его схватила, а лисица-то была льстецом.

Госпожа де Реналь, не помня себя от счастья, то и дело бросалась целовать детей, а для этого ей надо было всякий раз немножко опереться на Жюльена.

Вдруг дверь распахнулась — вошел г-н де Реналь Его суровая недовольная физиономия являла удивительный контраст с той теплой радостью, которая померкла, едва лишь он показался. Г-жа де Реналь побледнела: она чувствовала, что сейчас неспособна чтолибо отрицать. Жюльен сразу завладел разговором и громко стал рассказывать мэру про серебряную кружечку, которую хотел продать Станислав Сперва г-н де Реналь нахмурил брови просто по привычке, услышав слово «деньги». «Когда при мне упоминают о презренном металле, — заявил он, — это всегда бывает предисловием к тому, чтобы вытянуть что-нибудь из моего кошелька».

Но на этот раз дело было не только в деньгах, — его подозрения усилились. Радостное оживление жены и детей в его отсутствие отнюдь не доставляло удовольствия человеку, одолеваемому столь щекотливым тщеславием. Жена стала с гордостью рассказывать ему, какие милые, остроумные примеры придумывает Жюльен, объясняя своим ученикам незнакомые им выражения.

— Да, да, — отвечал он, — вот так-то он и охлаждает любовь детей ко мне — ему ведь ничего не стоит быть для них во сто раз милее меня, ибо я для них, в сущности, начальство. Да, все у нас теперь, словно нарочно, идет к тому, чтобы выставить законную власть в отталкивающем виде. Несчастная Франция!

Но у г-жи де Реналь вовсе не было охоты разбираться во всех оттенках мрачного недовольства своего супруга. У нее мелькнула надежда провести с Жюльеном целых двенадцать часов. Ей надо было сделать массу всяких покупок в городе, и она заявила, что непременно хочет пообедать в кабачке; как ни возражал ее муж, как ни сердился, она не уступила. Дети пришли в полный восторг от одного слова «кабачок», которое наши современные скромники произносят с таким упоением.

Господин де Реналь покинул жену в первой же галантерейной лавке, в которую она зашла: ему необходимо было повидать кое-кого. Он вернулся еще более мрачным, чем был утром: он убедился, что весь город только и говорит, что о нем и о Жюльене. На самом же деле еще ни одна душа не решилась намекнуть ему на кое-какие обидные для него подробности городских сплетен. Все, что передавали г-ну мэру, имело касательство только к одному интересующему всех вопросу: останется ли Жюльен у него на шестистах франках или уйдет на восемьсот к директору дома призрения.

Сей директор, повстречав г-на де Реналя в обществе, напустил на себя ледяной вид. Это был прием, не лишенный ловкости: в провинции так редка опрометчивость, так редки бросающиеся в глаза поступки, что их потом разбирают, переворачивают и толкуют на все лады.

Господин Вально был то, что за сто лье от Парижа называют пройдохой; бывают такие натуры — наглые и бесстыжие от природы. Его преуспеяние начиная с 1815 года помогло развернуться этим прекрасным качествам. Он, можно сказать, прямо царствовал в Верьере под началом г-на де Реналя, но, будучи намного энергичнее его и ничем не брезгуя, он во все совался, вечно носился туда-сюда, кому-то писал, с кем-то говорил, не считался ни с какими унижениями и, отнюдь ни на что не претендуя, ухитрился в конце концов сильно поколебать авторитет своего мэра в глазах церковных властей. Г-н Вально действовал так: он обращался к местным лавочникам и говорил. «Выберите мне двух завзятых дураков из вашей среды»; к судейским людям: «Выберите мне двух первоклассных невежд»; к лекарям: «Укажите мне двух самых отчаянных шарлатанов». А когда он таким образом собрал самую шваль от каждого ремесла, он предложил им: «Давайте царствовать вкупе».

Повадки этой компании задевали г-на де Реналя. Хамская натура Вально переносила все, даже публичные обличения, которыми его угощал аббат Малой.

Но посреди всего этого благоденствия г-ну Вальио было все же необходимо время от времени ограждать себя кое-какими безобидными щелчками от тех обидных истин, которые всякий — и он прекрасно знал это — имел право бросить ему в лицо. Опасения, вызванные приездом г-на Аппера, удвоили его энергию. Он три раза ездил в Безансон; с каждой почтой отсылал целую кучу писем, а кое-что отправлял с какими-то неизвестными субъектами, являвшимися к нему в сумерках. Он, пожалуй, несколько ошибся, добившись в свое время смещения престарелого кюре Шелана, ибо этот акт мести привел к тому, что многие богомольные дамы из высшей знати стали считать его форменным негодяем. Кроме того, эта оказанная ему услуга поставила его в полную зависимость от старшего викария де Фрилера, он стал получать от него престранные поручения. Вот как обстояли его дела, когда он, поддавшись искушению, доставил себе удовольствие сочинить анонимное послание. А тут еще, в довершение всего, супруга его заявила, что она непременно желает взять к детям Жюльена. И тщеславие г-на Вально прельстилось этой затеей.

При таком положении вещей г-н Вально чувствовал, что ему не избежать решительного объяснения со своим бывшим соратником г-ном де Реналем. Разумеется, тот наговорит ему всяких неприятностей. Это мало беспокоило г-на Вально, но г-н де Реналь мог написать в Безансон и даже в Париж. Того и гляди в Верьер неожиданно нагрянет какой-нибудь племянник министра и отнимет у него дом призрения.

Господин Вально стал подумывать о том, что недурно было бы сблизиться с либералами, — вот почему коекто из них получил приглашение на тот обед, на котором блеснул Жюльен. Они безусловно могли стать для него мощной опорой против мэра. Ну, а что, если состоятся выборы, — тут уж было само собой ясно, что сохранить дом призрения и голосовать не за того, за кого следует, — вещи совершенно несовместимые. Г-жа де Реналь превосходно разбиралась во всей этой хитрой политике, и пока они под руку с Жюльеном переходили из одной лавки в другую, она все это ему подробно рассказала; увлекшись разговором, они незаметно для себя очутились в Аллее Верности, и там они провели несколько часов почти так же безмятежно, как бывало в Вержи.

Между тем г-н Вально, желая как-нибудь увильнуть от решительного объяснения со своим прежним патроном, принял, встретившись с ним, весьма заносчивый вид. Этот маневр на сей раз удался, но весьма усилил мрачное недовольство господина мэра.

Невозможно представить себе более жалкое состояние, чем то, до которого довела г-на де Реналя эта борьба между тщеславием и самой мелочной, жадной и ненасытной привязанностью к деньгам. И никогда еще не видел он своих детей такими веселыми и довольными, как в этот день, когда вошел в кабачок. Этот контраст совсем обозлил его.

— Я, по-видимому, лишний в семье, — сказал он, стараясь придать внушительность своему голосу.

В ответ на это жена, понизив голос, снова заговорила о том, что необходимо удалить Жюльена. Счастливые часы, которые она провела с ним, возвратили ей уверенность и твердость, необходимые для того, чтобы осуществить то, что она задумала уже две недели назад. Несчастного мэра, помимо прочего, удручало еще одно обстоятельство: он отлично знал, что в городе открыто подшучивают над его пристрастием к презренному металлу. Г-н Вально, щедрый, как все воры, блестяще показал себя во время последних сборов доброхотных даяний в пользу братства св. Иосифа, в пользу конгрегации Пресвятой девы, конгрегации Святого причастия и т. п., и т. п.

Имя г-на де Реналя в списке местных помещиков, ловко составленном братьями-сборщиками в порядке размера даяний, не раз значилось на самом последнем месте. Тщетно оправдывался он тем, будто у него нет доходов. Святые отцы такими вещами не шутят.

 

ОГОРЧЕНИЯ ЧИНОВНИКА

Удовольствие ходить весь год, важно задрав голову, стоит того, чтобы помучиться каких-нибудь четверть часа.

Касти

Но предоставим этому человеку возиться с его жалкими опасениями; кто же виноват, что он взял к себе в дом мужественного, благородного человека, когда ему требовалась лакейская душонка? Кто виноват, что он не умеет выбирать своих слуг? Так уж оно заведено в XIX веке: если некая могущественная, знатная особа сталкивается с мужественным человеком, она либо убивает его, либо отправляет в изгнание, в тюрьму, или подвергает таким унижениям, что тот ничего умнее придумать не может, как умереть от горя. Случайно здесь вышло так, что страдания пока что достаются не на долю мужественного человека. В том-то и все несчастье маленьких французских городков, а также и выборных правительственных органов, как, например, скажем, в Нью-Йорке, что нет никакой возможности забыть о том, что в мире существуют личности, подобные г-ну де Реналю. В городке, где всего двадцать тысяч жителей, именно эти-то люди и создают общественное мнение, а общественное мнение в стране, которой дана хартия, — это поистине нечто страшное. Человек с благородной, отважной душой, казалось бы, мог стать вашим другом, но он живет от вас на расстоянии сотни лье и судит о вас по тому, как относится к вам общественное мнение вашего городка, а оно создается глупцами, которым выпало счастье родиться знатными, богатыми и умеренными. Горе тому, кто от них отличается!

Сразу же после обеда все семейство уехало в Вержи, но уже через два дня Жюльен снова увидел их всех в Верьере.

Не прошло и часа после их приезда, как он, к своему крайнему удивлению, заметил, что г-жа де Реналь что-то от него скрывает. Едва он входил в комнату, как она сразу обрывала разговор с мужем и словно дожидалась, чтобы он ушел Жюльен тотчас же позаботился, чтобы это больше не повторялось. Он сразу стал держаться холодно и сдержанно; г-жа де Реналь заметила это, но не стала доискиваться причины. «Уж не собирается ли она найти мне преемника? — подумал Жюльен. — А ведь еще только позавчера как она была нежна со мной! Но, говорят, знатные дамы всегда так поступают. Это как у королей: никогда они не бывают так милостивы к своему министру, как в тот день, когда он, вернувшись домой, находит у себя указ о своей опале».

Жюльен заметил, что в этих разговорах, которые так резко обрывались при его появлении, постоянно упоминалось об одном большом доме, принадлежащем городу Верьеру; это был старый, но удобный и просторный дом, который стоял как раз напротив церкви, на самом бойком торговом месте. «Но какая может быть связь, — размышлял Жюльен, — между этим домом и новым любовником?» И он в огорчении повторял про себя прелестную песенку Франциска I, которая для него была новинкой, ибо не прошло еще месяца, как он узнал ее от г-жи де Реналь. А какими клятвами, какими ласками опровергалась тогда каждая строчка этой песенки:

Красотки лицемерят.

Безумен, кто им верит.

Господин де Реналь отправился на почтовых в Безансон. Поездка эта, по-видимому, была решена в каких-нибудь два часа; у мэра был чрезвычайно озабоченный вид. Вернувшись, он швырнул на стол толстый сверток в серой бумажной обертке.

— Вот она, эта дурацкая история, — пробурчал он жене.

Через час Жюльен увидал, как человек, расклеивавший объявления, пришел и унес с собой этот огромный сверток; он тотчас же бросился за этим человеком. «Вот я сейчас узнаю, в чем секрет, на первом же углу».

Он стоял и с нетерпением ждал, пока наклейщик намазывал своей толстой кистью оборотную сторону объявления. Едва только он наклеил его на стену, как Жюльен, сгоравший от любопытства, увидел чрезвычайно подробное объявление в сдаче внаем с публичных торгов того самого старого дома, о котором так часто упоминалось в разговорах г-на де Реналя с женой.

Торги были назначены на завтра в два часа, в зале городской ратуши. Присуждение объявлялось действительным с того момента, когда погаснет третья свечка. Жюльен был ужасно разочарован, но все же ему показалось странным, что объявление вывешивают накануне торгов. Как же об этом успеют узнать все желающие принять в них участке? А впрочем, это объявление, помеченное истекшим числом двухнедельной давности, хоть он и прочел его от первого до последнего слова трижды, в разных местах, ровно ничего ему не объяснило.

Он отправился взглянуть, что это за дом. Привратник, не заметив его, с таинственным видом пояснял соседу.

— Э, что там! Напрасно стараться… Господин Малон обещал ему, что он получит его за триста франков. Мэр вздумал было артачиться, — так его сейчас же в епископат вытребовали, к старшему викарию де Фрилеру.

Появление Жюльена, по-видимому, сильно смутило друзей, они больше не промолвили ни слова.

Жюльен не преминул отправиться на торги. В еле освещенном зале толпилась масса народу, но все как-то странно приглядывались друг к дружке. Затем все взоры устремились к столу, где на оловянном блюде Жюльен увидел три маленьких зажженных огарка. Судебный пристав крикнул: «Триста франков, господа!»

— Триста франков! Совсем одурели, — тихонько сказал какой-то человек своему соседу. Жюльен случайно оказался между ними.

— Да ведь ему больше восьмисот цена. Ну-ка я дерну надбавку.

— Ну, что тебе за радость, скажи? Охота тебе злить господина Малона, господина Вально, епископа да еще этого старшего викария де Фрилера и всю эту шайку.

— Триста двадцать! — крикнул другой.

— Дурень! — выругался сосед. — А вот тут шпион мэра, гляди-ка, — добавил он, кивая на Жюльена.

Жюльен мигом обернулся, чтобы расправиться с обидчиком, но два приятеля франшконтейца уже не обращали на него ни малейшего внимания. Их хладнокровие передалось и ему. В этот момент последний огарок вспыхнул и потух, и тягучий голос судебного пристава объявил во всеуслышание, что дом передается на девять лет г-ну де Сен-Жиро, начальнику канцелярии префектуры, за триста тридцать франков.

Как только мэр вышел из зала, начались пересуды.

— Вот вам лишних тридцать франков в городскую казну, доход с глупости Грожо, — говорил один.

— Но господин де Сен-Жиро расправится с Грожо, — отвечали ему. — Он попомнит ему эти тридцать франков!

— Экая подлость! — говорил толстяк, слева от Жюльена. — Да за такой дом я бы восемьсот дал, пустил бы его под свою фабрику, да еще в барышах остался бы.

— Что же вы хотите? — отвечал ему молодой фабрикант из либералов. — Ведь де Сен-Жиро — член конгрегации. Четверо детей, и все на стипендиях. Эдакий бедняк! Вот и пришлось накинуть ему на содержание пятьсот франков, только и всего.

— И подумать только, сам мэр ничего тут поделать не мог, — заметил третий. — А уж какой роялист лютый, дальше некуда, только вот разве что не ворует!

— Не ворует? — подхватил еще один. — Наша птичка не лапает, она на лету хапает! Да у них одна общая мошна, все туда валят, а к концу года поделят. Смотрите, вон тут Сорелев мальчишка, пойдем-ка отсюда похорошему.

Жюльен вернулся домой в самом скверном настроении; г-жа де Реналь сидела очень грустная.

— Вы с торгов? — спросила она.

— Да, сударыня, и меня там приняли за шпиона господина мэра.

— Ах, если бы он меня послушался и уехал куда-нибудь на это время!

В эту минуту вошел г-н де Реналь, чрезвычайно мрачный. За обедом никто не проронил ни слова. Г-н де Реналь велел Жюльену сопровождать детей в Вержи; ехали все невеселые. Г-жа де Реналь утешала мужа:

— Пора бы уж вам, друг мой, привыкнуть.

Вечером все молча уселись у камина; только потрескивание буковых поленьев нарушало тишину. Случается, что в самых дружных семьях наступают такие тоскливые минуты. Вдруг один из мальчиков радостно закричал:

— Звонок! Звонок!

— А, черт! Если это господин де Сен-Жиро вздумал донимать меня под видом благодарности, так я ему выложу все, что думаю. Это уж слишком! В сущности, он всем обязан господину Вально, а я только скомпрометирован. Ну что, если проклятые якобинские газеты подхватят этот анекдотик и будут надо мной всячески потешаться?

Лакей распахнул дверь, и следом за ним в комнату вошел очень красивый господин с пышными черными баками.

— Господин мэр, я синьор Джеронимо. Вот письмо от кавалера де Бовези, атташе при неаполитанском посольстве; он передал мне его для вас в день моего отъезда, всего девять дней тому назад, — весело добавил синьор Джеронимо, поглядывая на г-жу де Реналь. — Синьор де Бовези, ваш кузен и мой близкий друг, сударыня, говорил, что вы знаете итальянский язык.

Веселый неаполитанец внес неожиданное оживление в этот скучный вечер. Г-жа де Реналь захотела непременно угостить его ужином. Она подняла весь дом на ноги, ей хотелось во что бы то ни стало заставить Жюльена забыть о том, что его сегодня дважды чуть не в лицо обозвали шпионом. Синьор Джеронимо, знаменитый певец, человек вполне светский, был вместе с тем очень веселым, жизнерадостным человеком, — ныне эти качества уже несовместимы во Франции. После ужина он спел с г-жой де Реналь маленький дуэт, а потом развлекал общество всякими занимательными рассказами. Когда в час ночи Жюльен сказал детям, что пора идти спать, они жалобно взмолились.

— Мы только еще немножко послушаем последнюю историю! — сказал старший.

— Это история про меня, синьорине, — сказал синьор Джеронимо. — Восемь лет тому назад, когда я, как вы теперь, был учеником, я учился в Неаполитанской консерватории… Я хочу сказать, что мне было столько же лет, сколько вам, но я не имел чести быть сыном прославленного мэра прелестного городка Верьера.

При этих словах г-н де Реналь глубоко вздохнул и посмотрел на жену.

— Синьор Дзингарелли, — продолжал молодой певец, слегка утрируя свой акцент, отчего дети так и покатывались с хохоту, — мой синьор Дзингарелли был ужасно строгим учителем. Его не любили в консерватории, а он хотел, чтобы все вели себя так, как если бы его боготворили. Я часто ухитрялся удирать потихоньку. Я отправлялся в маленький театрик Сан-Карлино и там слушал самую божественную музыку, но — бог ты мой! — как раздобыть восемь монеток, восемь су, которые надо заплатить за входной билет? Такая громадная сумма! — говорил он, поглядывая на детей, а они прыскали со смеху. — Как-то синьор Джованноне, который был директором Сан-Карлино, услышал, как я пою, — мне было тогда шестнадцать лет, — он сказал: «Этот мальчик — сущий клад».

— Хочешь, я тебя возьму к себе, милый мальчик? — говорит он мне.

— А сколько вы мне дадите?

— Сорок дукатов в месяц.

А ведь это, господа, ни много, ни мало, сто шестьдесят франков! Мне показалось, словно передо мной рай открылся.

— Ну, а как же, — говорю я Джованноне, — как же устроить, чтобы строгий синьор Дзингарелли отпустил меня?

— Lascia fare a me.

— Предоставьте это мне! — вскричал старший из мальчиков.

— Совершенно верно, мой юный синьор. Так вот синьор Джованноне говорит мне: «Саго, подпиши-ка прежде всего вот этот контракт». Я подписываю. И он сейчас же дает мне три дуката. Я в жизнь свою таких денег не видывал. А затем объясняет мне, как я должен действовать.

На другой день я испрашиваю аудиенцию у грозного синьора Дзингарелли. Его старый лакей ведет меня к нему в комнату.

— Что тебе от меня надо, сорванец? — спрашивает Дзингарелли.

— Маэстро! — говорю ему я. — Я пришел покаяться во всех моих проступках. Никогда больше я не буду удирать из консерватории и лазить через забор. Я буду теперь учиться вдвое прилежнее, чем раньше.

— Если бы я не боялся испортить самый прекрасный бас, какой я когда-либо слышал, я бы тебя посадил под замок на хлеб и на воду, негодник; ты бы у меня посидел так недельки две.

— Маэстро, — опять начинаю я, — я теперь буду у вас самым примерным учеником во всей консерватории, credete a me. Но я только прошу, не откажите исполнить мою просьбу: если к вам кто-нибудь явится просить, чтобы я пел где-нибудь, не отпускайте меня. Умоляю вас, скажите, что вы не можете!

— Да кому же в голову придет просить у меня такого шалопая? Да разве я когда-нибудь позволю тебе уйти из консерватории? Да ты что, смеяться надо мной вздумал? А ну-ка, вон отсюда! Сию минуту вон! — кричит он, а сам старается пнуть меня ногой в зад. — Смотри, попадешь у меня под замок на хлеб и на воду.

Через час сам синьор Джованноне является к директору.

— Я пришел просить вас, — говорит он, — сделайте милость, от вас зависит мое счастье, — отдайте мне Джеронимо, пусть он попоет у меня эту зиму, а я тогда смогу дочку замуж выдать.

— На что тебе этот сорванец? — кричит ему Дзингарелли. — Да я и слышать об этом не желаю! Не отдам ни за что! А кроме того, если бы я даже и отпустил его, он сам никогда не согласится бросить консерваторию: он только что клялся мне в этом.

— Ну, если только за этим дело, — важно ответствует Джованноне, доставая из кармана мой контракт, — carta canta — вот его подпись.

Тут Дзингарелли рассвирепел, чуть звонок не оборвал.

— Выгнать, — кричит, — сейчас же выгнать Джеронимо вон из консерватории! — А сам весь трясется от ярости.

Так меня и выгнали. Ну и хохоту было! И в тот же вечер я уже пел арию Moltiplico: Полишинель собирается жениться и считает по пальцам, что ему надо купить себе для обзаведения хозяйством, и каждый раз сбивается со счета.

— Ах, сударь, будьте так добры, спойте нам эту арию! — сказала г-жа де Реналь.

Джеронимо запел, и все хохотали до слез. Синьор Джеронимо отправился спать, когда уже пробило два часа; он очаровал всю семью своими приятными манерами, своей любезностью и веселым нравом.

На другой день г-н и г-жа де Ренали вручили ему письма, которые были ему нужны для представления к французскому двору.

«Вот так-то везде, одна фальшь, — рассуждал сам с собой Жюльен. — Сейчас синьор Джеронимо покатит в Лондон на шестидесятитысячное жалованье. А без ловкости этого директора Сан-Карлино его божественный голос стал бы известен, может быть, на десять лет позднее… Нет, честное слово, по мне — лучше быть Джеронимо, а не Реналем. Правда, его не так уважают в обществе, но зато у него нет таких неприятностей, как, скажем, — эти торги, да и живется ему куда веселей».

Жюльен удивлялся самому себе: те недели, которые он провел в полном одиночестве в Верьере, в пустом доме г-на де Реналя, он чувствовал себя очень счастливым. Отвращение, мрачные мысли охватывали его только на званых обедах, а в остальное время, один во всем доме, он мог читать, писать, думать, и никто не мешал ему. Его ослепительные мечты не нарушались поминутно горькой необходимостью угадывать движения низкой душонки — да еще мало того — ублажать ее разными хитростями или лицемерными словами.

Быть может, счастье вот здесь, совсем рядом? Ведь на такую жизнь не нужно много денег: достаточно жениться на Элизе или войти в дело Фуке. Но путник, поднявшись на крутую гору, с великим удовольствием отдыхает на ее вершине. А будет ли он счастлив, если его заставят отдыхать вечно?

Госпожу де Реналь одолевали страшные мысли. Несмотря на все свои благие намерения, она не утерпела и рассказала Жюльену всю историю с торгами. «Я, кажется, готова ради него нарушить все мои клятвы», — думала она.

Она, не задумываясь, пожертвовала бы жизнью, чтобы спасти мужа, если бы жизнь его была в опасности. Это была именно та благородная и романтическая натура, для которой видеть возможность великодушного поступка и не совершить его является источником столь тяжких угрызений совести, как если бы она уже была повинна в преступлении. И, однако, у нее иногда бывали такие страшные дни, когда она не могла отделаться от мысли о том, какое это было бы счастье, если бы она вдруг овдовела и могла выйти замуж за Жюльена.

Он любил ее сыновей гораздо больше, чем их любил отец, и они, несмотря на всю его строгость, обожали его. Она прекрасно понимала, что, если бы она стала женой Жюльена, ей пришлось бы покинуть Вержи, где ей было дорого каждое деревцо. Она представляла себе, как бы она жила в Париже, как сыновья ее продолжали бы там учиться и получили бы такое образование, что все кругом восхищались бы ими. Дети ее, она сама, Жюльен-все они были бы так счастливы!

Странное действие брака, каким сделал его XIX век! Скука супружеской жизни наверняка убивает любовь, если она и была до брака, и при этом, говорит некий философ, супруги, достаточно богатые, чтобы не работать, очень скоро не знают, куда деваться от скуки, до того надоедают им мирные семейные радости. А среди женщин только очень сухие натуры не начинают в браке мечтать о любви.

Философское рассуждение заставляет меня простить г-жу де Реналь, но в Верьере ей не прощали. Напротив того, весь город, хотя она и не подозревала об этом, только и занимался, что скандальной историей ее любовных похождений. Благодаря этому скандалу там осенью было даже не так скучно, как всегда.

Осень и часть зимы пролетели очень быстро. Пришла пора расстаться с вержийскими лесами. Светское общество в Верьере начинало мало-помалу возмущаться, видя, какое слабое впечатление, производят на г-на де Реналя все его анафемы. Не прошло и недели, как некие важные особы, которые, желая вознаградить себя за свою обычную серьезность, с радостью оказывали подобного рода услуги, постарались внушить ему самые тяжкие подозрения, однако сделав это как нельзя более осторожно.

Господин Вально, который вел свою игру потихоньку, пристроил Элизу в одно весьма почтенное, благородное семейство, где было пять женщин. Элиза, опасаясь, как она говорила, не найти себе места зимой, согласилась поступить в эту семью на две трети жалованья, которое она получала у господина мэра. Затем эта девица сама по себе возымела блестящую мысль: пойти исповедаться и к прежнему кюре, господину Шелану, и к новому, чтобы со всеми подробностями рассказать тому и другому историю любовных похождений Жюльена.

На другой же день после приезда семьи мэра, в шесть часов утра, аббат Шелан прислал за Жюльеном.

— Я ни о чем не собираюсь вас спрашивать, — сказал он ему, — и прошу вас — а если этого мало, приказываю — ничего мне не говорить, но я требую, чтобы вы в трехдневный срок отправились либо в Безансонскую семинарию, либо на житье к вашему другу Фуке, который по-прежнему готов прекрасно вас устроить. Я все предусмотрел, обо всем позаботился, но вы должны уехать и не показываться в Верьере, по крайней мере, в течение года.

Жюльен ничего не отвечал. Он размышлял, не следует ли ему, для сохранения собственного достоинства, оскорбиться этой заботливостью, которую проявляет о нем господин Шелан, — ведь не отец же он ему в конце концов.

— Завтра в это же время я буду иметь честь явиться к вам еще раз, — ответил он, наконец, старому кюре.

Господин Шелан, который полагал, что своим авторитетом он, безусловно, заставит подчиниться этого юнца, говорил долго. Жюльен, изобразив на своем лице самое глубокое смирение, почтительно стоял перед ним, не раскрывая рта.

Наконец его отпустили, и он бросился к г-же де Реналь рассказать ей все, но застал ее в глубоком отчаянии. Ее муж только что говорил с нею довольно откровенно. Его нерешительный характер и надежды на наследство из Безансона, которые еще усиливали его нерешительность, склонили его твердо держаться того мнения, что жена его совершенно невинна. Он пришел поделиться с ней неожиданным открытием: как странно, оказывается, настроено сейчас общественное мнение в Верьере. Разумеется, люди не правы, все это происки завистников, но в конце концов что же делать?

На минуту г-жа де Реналь попыталась утешить себя мыслью, что Жюльен может принять предложение г-на Вально и остаться в Верьере. Но теперь это уже была не та робкая, простодушная женщина, какою она была в прошлом году: злосчастная страсть и муки раскаяния вразумили ее. Слушая мужа, она с болью в душе убеждалась, что разлука, хотя бы временная, неизбежна. «Вдали от меня Жюльен снова отдастся своим честолюбивым мечтам, и это так естественно, когда у человека нет ни гроша за душой! А я! Боже мой! Я так богата — и это ничем, ничем не может помочь моему счастью. Он меня забудет. Такой обаятельный юноша! Конечно, его будут любить, полюбит и он. Ах, я несчастная… А на что жаловаться? Бог справедлив: ведь я даже не пыталась перестать грешить; в наказание он отнял у меня разум. Мне надо было только подкупить Элизу, привлечь ее на свою сторону, уж, кажется, чего проще! А я даже не дала себе труда подумать об этом. Только и бредила любовью. И вот теперь все пропало».

Одно глубоко поразило Жюльена: когда он сообщил г-же де Реналь ужасную новость о том, что ему придется уехать, он не услышал от нее никаких эгоистических возражений. Видно было только, что она едва удерживается от слез.

— Друг мой, нам с вами нужна твердость. — Она отрезала для него на память прядь своих волос. — Не знаю, что со мною будет, — сказала она, — но только, если я умру, обещай мне, что ты никогда не покинешь моих детей. Близко ли ты будешь от них, далеко ли, постарайся сделать из них честных людей. Если опять будет революция, всю знать перережут, а их отцу, вероятно, придется эмигрировать — из-за того крестьянина, которого тогда убили на крыше. Не забудь о моих сыновьях. Дай мне руку. Прощай, милый! Это наши с тобой последние минуты. Когда эта страшная жертва уже будет принесена, я надеюсь, что на людях у меня хватит мужества, подумать о моем добром имени.

Жюльен ожидал взрыва отчаяния. Эти простые прощальные слова глубоко растрогали его.

— Нет, нет, я не хочу так прощаться! Я уеду, они все этого хотят, да и вы сами. Но через три дня я вернусь к вам ночью.

Все мигом преобразилось для г-жи де Реналь. Значит, Жюльен действительно любит ее, если ему самому пришло в голову увидеться с нею еще раз! Все ее страдания сразу исчезли, и ее охватило чувство невыразимой радости. Все стало так легко. Уверенность, что она еще раз увидит своего милого, заслонила собою все, что было мучительного в эти последние минуты. С этого мгновения вся осанка и выражение лица г-жи де Реналь исполнились какого-то особенного благородства, решимости и необыкновенного достоинства.

Вскоре явился г-н де Реналь: он был вне себя. И тут-то он, наконец, выложил жене все про это анонимное письмо, полученное им два месяца назад.

— Я это письмецо снесу в Казино, я всем его покажу, чтобы все знали, что за подлец этот Вально! Я его подобрал нищим, сделал одним из самых богатых людей в Верьере Я его публично осрамлю, я драться с ним буду. Нет! Это уж перешло все границы.

«И я могу остаться вдовой, господи боже! — промелькнуло у г-жи де Реналь Но в тот же миг она сказала себе: — Если я не помешаю этой дуэли, — а я, разумеется, могу это сделать, — я буду убийцей моего мужа».

Никогда еще она не пользовалась с такой ловкостью тщеславием своего супруга. В каких-нибудь два часа она сумела убедить его, при помощи его же собственных доводов, что он должен держать себя сейчас как нельзя более дружески с Вально и даже снова взять Элизу к себе в дом. Немало мужества потребовалось г-же де Реналь, чтобы решиться снова увидеть эту девушку, причину всех ее несчастий. Но эту мысль подал ей Жюльен.

Наконец, после того как его раза три-четыре наводили на путь истинный, г-н де Реналь уже собственным умом дошел до чрезвычайно тягостной для него в денежном отношении мысли, а именно, что не может быть для него сейчас ничего хуже, как если Жюльен в разгар великого злопыхательства и сплетен по всему Верьеру останется в городе и поступит гувернером к детям г-на Вально. Ясно, что Жюльен не упустит случая принять столь выгодное предложение директора дома призрения; но для торжества г-на де Реналя необходимо, напротив, чтобы Жюльен уехал из Верьера и поступил в семинарию в Безансоне или, скажем, в Дижоне Но как убедить его уехать, и, потом, на какие средства он там будет жить?

Господин де Реналь, видя неминуемость денежной жертвы, убивался больше, чем его жена. Она же после тягостной беседы с мужем чувствовала себя так, как должен чувствовать себя мужественный человек, который, решив покончить счеты с жизнью, проглотил смертельную дозу страмония и еще не умер; он живет, так сказать, по инерции, но уже ничем в мире больше не интересуется. Так, Людовик XIV, умирая, промолвил: «Когда я был королем…» Замечательная фраза!

На другой день спозаранку г-н де Реналь получил анонимное письмо. На этот раз письмо было весьма оскорбительного свойства. В каждой строчке самым грубым образом намекалось на его положение. Несомненно, это было делом рук какого-нибудь мелкого завистника. Это письмо снова вызвало у него желание драться с г-ном Вально. Он так расхрабрился, что решил действовать безотлагательно: вышел из дому один и отправился в оружейную лавку, купил там пару пистолетов и велел зарядить их.

«Нет, в самом деле, — рассуждал он, — представить себе, что снова вернулись бы прежние строгости императора Наполеона: у меня на душе буквально ни одного краденого гроша, мне не в чем себя упрекнуть. Единственно, что я позволял себе, — это закрывать глаза, но у меня в столе лежат кой-какие солидные документики, которые меня вполне оправдывают».

Госпожа де Реналь испугалась не на шутку холодной ярости своего мужа; ее опять стала соблазнять страшная мысль о вдовстве, которую ей стоило такого труда отогнать от себя. Она заперлась с мужем в его кабинете, где в течение нескольких часов уговаривала его без всякого результата: последнее анонимное письмо настроило его весьма решительно. Наконец ей все-таки удалось добиться того, что его отважная решимость закатить оплеуху г-ну Вально перешла в не менее отважную решимость предложить Жюльену шестьсот франков, чтобы он мог внести за год в семинарию. Г-н де Реналь, в сотый раз проклиная тот день, когда ему пришла в голову злополучная идея взять гувернера, забыл об анонимном письме.

Одна только мысль немного утешала его, но он не говорил о ней жене: он надеялся — если ему удастся проявить достаточно умения и воспользоваться как-нибудь в своих интересах романтическими бреднями этого юнца — убедить его отказаться от предложения г-на Вально и за меньшую сумму.

Госпоже де Реналь стоило немало труда втолковать Жюльену, что он идет навстречу желаниям ее мужа, отказываясь в угоду ему от места в восемьсот франков, которые ему при свидетелях предлагал директор дома призрения, и потому не имеет никаких оснований стыдиться и должен без всякого стеснения принять эти деньги.

— Но подумайте, — упрямо твердил Жюльен, — у меня никогда в мыслях не было соглашаться на его предложение. Вы меня так приучили к порядочной жизни, что я бы просто не вынес хамства этих людей.

Но жестокая необходимость железной рукой сломила волю Жюльена. Он тешил свою гордость надеждой, что примет эту сумму от верьерского мэра только в долг и даст ему расписку с обязательством выплатить этот долг с процентами в течение пяти лет.

У г-жи де Реналь все еще оставалось несколько тысяч франков, припрятанных в маленькой пещерке в горах. Она предложила их ему, замирая от страха, что он откажется и только рассердится на нее.

— Неужели вы хотите, — отвечал Жюльен, — чтобы воспоминание о нашей любви стало для меня отвратительным?

Наконец Жюльен уехал. Г-н де Реналь был безгранично счастлив, ибо в роковую минуту, когда он предложил ему деньги, это испытание оказалось свыше сил Жюльена. Он отказался наотрез. Г-н де Реналь со слезами на глазах бросился ему на шею. Жюльен попросил у него свидетельство о своем поведении, и у мэра от избытка чувств не нашлось достаточно пылких выражений, чтобы превознести все его достоинства. У нашего героя было прикоплено пять луидоров и еще столько же он рассчитывал занять у Фуке.

Он был сильно взволнован. Но, отойдя на лье от Верьера, где он оставлял все, что любил, он уже больше ни о чем не думал и только представлял себе, какое счастье увидеть большей город, настоящую большую крепость, как Безансон.

Во время этой краткой, трехдневной, разлуки г-жа де Реналь жила в ослеплении, поддавшись одному из самых жестоких обманов любви. Жизнь ее была почти терпима, ибо между ее теперешним состоянием и страшным горем впереди было еще это последнее свидание с Жюльеном. Она считала часы и минуты, которые оставались до него. Наконец ночью на третий день она услышала издали условный сигнал Жюльена. Преодолев тысячу опасностей, он явился к ней.

С этой минуты она могла думать только об одном: «Я вижу его в последний раз». Она не только не отвечала на бурные ласки своего милого, — она была как труп, в котором чуть теплится жизнь. Когда она принуждала себя сказать ему, что любит его, это звучало так натянуто, что можно было подумать обратное. Ничто не могло отвлечь ее от страшной мысли о том, что они расстаются навеки. Жюльен со своей обычной подозрительностью чуть было не подумал, что он уже забыт. Но когда он отпустил какое-то язвительное замечание по этому поводу, она не ответила ни слова; только крупные слезы покатились у нее по щекам, и рука ее судорожно сжала его руку.

— Но боже мой! Да как же вы хотите, чтобы я вам верил, — отвечал Жюльен на скупые, неубедительные уверения своей возлюбленной — Да вы бы выказали во сто раз больше дружеских чувств госпоже Дервиль или просто какой-нибудь вашей знакомой.

И помертвевшая г-жа де Реналь не знала, что отвечать.

— Сильнее этого страдать невозможно… Мне бы только умереть… Я чувствую, как у меня леденеет сердце.

И это были ее самые многословные ответы: больше он ничего не мог добиться.

Когда забрезживший рассвет напомнил, что ему пора уходить, слезы г-жи де Реналь сразу высохли. Она молча смотрела, как он привязывает к окну веревку с узлами, и не отвечала на его поцелуи. Напрасно он говорил ей:

— Ну, вот мы и достигли, наконец, того, чего вы так желали. Теперь уже вас не будут мучить угрызения совести. Не будет больше мерещиться чуть только кто прихворнет из детей, что вы их сведете в могилу.

— Мне жаль, что вы не можете поцеловать Станислава, — холодно сказала она.

Жюльен, наконец, ушел, глубоко потрясенный мертвенными объятиями этого живого трупа, и на протяжении многих лье ни о чем другом думать не мог. Сердце его разрывалось, и пока он не перевалил через гору, пока ему еще видна была верьерская колокольня, он то и дело оборачивался на ходу.

 

БОЛЬШОЙ ГОРОД

Какой шум! Какая масса народа, и у каждого свои заботы! Каких только планов на будущее не родится в голове двадцатилетнего юноши! Как все это отвлекает от любви!

Варнав

Наконец далеко впереди, на горе, показались черные стены — это была безансонская крепость. «Какая была бы великая разница, — сказал он со вздохом, — если бы я явился в эту благородную твердыню в качестве подпоручика одного из гарнизонных полков, оставленных здесь для ее защиты!»

Безансон не только один из самых красивых городов Франции, — в нем можно встретить много умных и благородных людей. Но Жюльен был всего-навсего бедный деревенский паренек, у которого не было возможности познакомиться с выдающимися людьми.

Он достал у Фуке простой штатский костюм и в этой одежде, в какой ходят все горожане, перешел через подъемные мосты. Он так много читал об осаде 1674 года, что ему захотелось, прежде чем похоронить себя в семинарии, осмотреть крепостные стены. Два или три раза его чуть не задержали часовые, он заглядывал в такие места, куда военная каста не пускает простых смертных, чтобы не лишиться возможности продавать на сторону сено и выручать за это двенадцать — пятнадцать тысяч франков в год.

Высоченные стены, глубочайшие рвы, грозные зевы пушек в течение нескольких часов поглощали все его внимание, но вот, проходя по бульвару, он увидел перед собой большое кафе. Он остановился в восхищении, он несколько раз прочел слово «Кафе», написанное гигантскими буквами над двумя огромными дверями, но никак не решался поверить собственным глазам. Наконец с большим трудом он преодолел свою робость и осмелился войти. Он очутился в длинной зале, в тридцать — сорок шагов длины, потолок которой возвышался по меньшей мере на двадцать футов над головой. Все сегодня пленяло Жюльена своей чудесной новизной.

На двух бильярдах шла игра. Маркеры выкрикивали счет, игроки бегали вокруг бильярдов, возле которых стояла тесная толпа зрителей. Клубы табачного дыма обволакивали всех синим облаком. Жюльен с интересом смотрел на этих рослых, грузно ступавших людей с невероятными баками, с чуть сутулыми плечами, в широких длиннополых сюртуках. Сии благородные сыны древнего Бизонциума не говорили, а кричали; они корчили из себя грозных воинов. Жюльен в восхищении застыл на месте: он был заворожен необъятностью, великолепием этого важного города — Безансона. У него не хватало мужества спросить себе чашку кофе у одного из этих господ с надменным взглядом, которые выкрикивали счет очков у бильярдов.

Но девица, сидевшая за стойкой, заметила смазливое личико провинциала, который, остановившись в трех шагах от печки со своим узелком под мышкой, внимательно рассматривал бюст короля из превосходного белого алебастра. Девица эта, высокая статная франшконтеиха, одетая весьма кокетливо, как это и требуется для такого заведения, уже два раза, тихонько, чтобы не услышал никто другой, окликнула Жюльена: «Сударь! Сударь!» Жюльен, встретившись взором с большими голубыми и весьма нежными глазами, понял, что она обращается именно к нему.

Он быстро устремился к стойке, за которой сидела юная красавица, точь-в-точь как он устремился бы на врага. От его резкого движения узелок выскочил у него из-под мышки и упал.

Как жалок показался бы наш провинциал юным парижским лицеистам, которые уже в пятнадцать лет умеют войти в кафе с шиком! Но эти юнцы, столь превосходно вышколенные в пятнадцатилетнем возрасте, в восемнадцать лет становятся весьма заурядными. Та пылкая робость, которую порой встречаешь в провинции, иногда превозмогает себя, и тогда она воспитывает волю. Приблизившись к этой молодой девушке, да еще такой красотке, которая сама соблаговолила с ним заговорить, Жюльен, расхрабрившись после того как ему удалось побороть свою робость, решил сказать ей всю правду:

— Сударыня, я первый раз в жизни в Безансоне. Мне бы хотелось получить за плату чашку кофе с хлебом.

Девица улыбнулась и покраснела; у нее мелькнуло опасение, как бы этот юный красавчик не привлек насмешливого внимания и не сделался жертвой шуток бильярдных игроков, тогда он испугается, и больше его здесь не увидишь.

— Садитесь здесь, около меня, — сказала она, указывая на маленький мраморный столик, почти совершенно скрытый за громадной стойкой красного дерева, выступавшей довольно далеко в залу.

Девица перегнулась через стойку, что дало ей возможность показать весьма соблазнительную талию. Жюльен заметил ее, и все его мысли тотчас же приняли другое направление. Красавица быстро поставила перед ним чашку, сахар и небольшой хлебец. Ей не хотелось звать официанта, чтобы он налил Жюльену кофе; она отлично понимала, что как только тот подойдет, ее уединению с Жюльеном наступит конец.

Жюльен задумался, сравнивая про себя эту веселую белокурую красавицу с некоторыми воспоминаниями, которые нет-нет да вставали перед ним. Вся его робость пропала, когда он подумал о том, какую страстную любовь он к себе внушил. А красавице достаточно было взглянуть на него: она уже прочла все, что ей было нужно, в глазах Жюльена.

— Здесь так накурили, что не продохнешь. Приходите завтра пораньше завтракать, до восьми утра. В это время я здесь почти одна.

— А как вас зовут? — с нежной улыбкой восхищенной робости спросил Жюльен.

— Аманда Бине.

— А вы не разрешите мне прислать вам через часок маленький сверточек вот вроде этого?

Красотка Аманда на минутку задумалась.

— За мной ведь тоже присматривают, — сказала она. — Как бы мне не повредило то, о чем вы просите, но я вам напишу мой адрес на этой карточке, вы наклейте ее на ваш сверточек, и можете послать мне, не опасаясь.

— Меня зовут Жюльен Сорель, — сказал юноша. — У меня нет ни родных, ни знакомых в Безансоне.

— Понимаю, — сказала она, обрадовавшись. — Вы, значит, поступаете в школу правоведения?

— Ах, нет, — отвечал Жюльен — Меня посылают в семинарию.

Жюльен увидел горькое разочарование на лице Аманды. Она подозвала официанта, — теперь она уже ничего не боялась. Официант, даже не взглянув на Жюльена, налил ему кофе.

Аманда, сидя за стойкой, получала деньги. Жюльен был очень горд тем, что решился поговорить. За одним из бильярдов громко спорили. Крики игроков, гулко разносившиеся по всей громадной зале, сливались в какой-то сплошной рев, который очень удивлял Жюльена Аманда сидела с задумчивым видом, опустив глазки.

— А если хотите, мадемуазель, — сказал он вдруг спокойно-уверенным тоном, — я могу назваться вашим родственником.

Эта забавная самоуверенность понравилась Аманде. «Это не прощелыга какой-нибудь», — подумала она. И она сказала очень быстро, не глядя на него, потому что все время следила, не идет ли кто-нибудь к стоике.

— Я из Жанлиса, это под Дижоном. Вы скажите, что вы тоже из Жанлиса, родня моей матери.

— Непременно, так и скажу.

— Летом каждый четверг, часов около пяти, господа семинаристы проходят здесь, у самого кафе.

— Если вы обо мне вспомните, когда я тоже буду здесь проходить, — выйдите с букетиком фиалок в руке.

Аманда поглядела на него с удивлением; этот взор превратил мужество Жюльена в безудержную отвагу, однако он все-таки покраснел до ушей, выпалив неожиданно:

— Я чувствую, что влюбился в вас без памяти.

— Говорите тише! — отвечала она испуганно.

Жюльен старался припомнить несколько фраз из раздерганного томика «Новой Элоизы», который попался ему в Вержи. Его память не подвела его: минут десять он цитировал «Новую Элоизу» восхищенной красотке Аманде и сам был в восторге от своей храбрости, как вдруг прекрасная франшконтейка приняла ледяной вид: один из ее любовников показался в дверях кафе.

Он подошел к стойке, посвистывая, подергивая плечами, и поглядел на Жюльена. И в тот же миг воображению Жюльена, всегда все до крайности преувеличивавшему, представилась неминуемая дуэль. Он сильно побледнел, отодвинул чашку, принял весьма самоуверенный вид и внимательно посмотрел на своего соперника. Пока этот последний, нагнув голову, бесцеремонно наливал себе рюмку водки, Аманда взглядом приказала Жюльену опустить глаза. Он послушался и минуты две сидел, не шелохнувшись, бледный, решительный, не думая ни о чем, кроме того, что вот-вот должно произойти; поистине он был очень хорош в эту минуту. Соперника удивил взгляд Жюльена; проглотив водку одним духом, он перекинулся словечком с Амандой, потом, засунув руки в карманы своего необъятного сюртука, направился к одному из бильярдов, насвистывая и поглядывая на Жюльена. Тот вскочил, совершенно обезумев от ярости; но он не знал, как надо поступить, чтобы бросить вызов. Он положил свой сверток на стол и, приняв самый развязный вид, двинулся к бильярду.

Напрасно благоразумие твердило ему: «Если ты затеешь дуэль с первого же дня в Безансоне, духовная карьера для тебя кончена».

«Все равно. Зато никто не скажет, что я струсил перед нахалом!»

Аманда видела его храбрость: рядом с его застенчивой неловкостью она особенно бросалась в глаза. Она тотчас же отдала ему предпочтение перед здоровенным малым в сюртуке. Она поднялась с места и, делая вид, что следит за кем-то из проходящих по улице, поспешно встала между ним и бильярдом.

— Боже вас сохрани поглядывать так косо на этого господина; это мой зять.

— А мне какое дело? Чего он уставился на меня?

— Вы что, хотите меня сделать несчастной? Конечно, он на вас поглядел, да он, может быть, даже и заговорит с вами. Я же ему сказала, что вы мой родственник с материнской стороны и только что приехали из Жанлиса. Сам-то он из Франш-Конте, а в Бургундии нигде дальше. Доля не бывал. Вы можете ему смело говорить все, что вам в голову придет.

Так как Жюльен все еще колебался, она поторопилась прибавить, — воображение этой девицы из-за стойки обильно снабжало ее всяким враньем:

— Конечно, он на вас посмотрел, но в этот момент он меня спрашивал, кто вы такой. Он человек простой, со всеми так держится; он вовсе не хотел вас оскорбить.

Жюльен, не отрываясь, следил взглядом за мнимым зятем; он видел, как тот подошел к дальнему бильярду и купил себе номерок, чтобы принять участие в игре; Жюльен услышал, как он угрожающе заорал во всю глотку. «А ну-ка, я вам сейчас покажу!» Жюльен быстро проскользнул за спиной Аманды и сделал шаг к бильярдам.

Аманда схватила его за руку.

— Извольте-ка сперва заплатить мне, — сказала она.

«В самом деле, — подумал Жюльен, — она боится, что я улизну, не расплатившись». Аманда была взволнована не меньше его, и щеки и у нее пылали, — она очень долго возилась, отсчитывая ему сдачу, и тихонько повторяла:

— Уходите сейчас же из кафе, или я вас не стану любить! А вы мне, признаться, очень нравитесь.

В конце концов Жюльен ушел, но с крайней медлительностью «А может быть, я все-таки должен пойти и поглядеть вот так же прямо в глаза этому грубияну?» — спрашивал он себя. И эта неуверенность заставила его проторчать чуть не целый час на бульваре перед кафе: он все дожидался, не выйдет ли оттуда его обидчик. Но тот не появлялся, и Жюльен ушел.

Он пробыл в Безансоне всего несколько часов, и ему уже приходилось в чем-то упрекать себя. Старый лекарь, несмотря на свою подагру, когда-то преподал ему несколько уроков фехтования, и это был весь арсенал, которым располагала сейчас ярость Жюльена. Но это затруднение не остановило бы его, если бы он знал, каким способом, кроме пощечины, можно показать свое возмущение противнику; а ведь если бы дело дошло до кулаков, то, разумеется, его противник, этот громадный мужчина, избил бы его, и на том бы дело и кончилось.

«Для такого бедняка, как я, — размышлял Жюльен, — без покровителей, без денег, в сущности, небольшая разница, что семинария, что тюрьма. Надо будет оставить мое городское платье в какой-нибудь гостинице, и там же я обряжусь в мое черное одеяние. Если мне когда-нибудь удастся вырваться на несколько часов из семинарии, я могу, переодевшись, пойти повидаться с красоткой Амандой» Придумано это было неплохо, но сколько ни попадалось ему гостиниц по дороге, он ни в одну из них не решился зайти.

Наконец, когда он уже второй раз проходил мимо «Посольской гостиницы», его озабоченный взгляд встретился с глазами толстой, довольно еще молодой, краснощекой женщины с очень оживленным и веселым лицом. Он подошел к ней и рассказал о своем затруднении.

— Ну, разумеется, хорошенький мой аббатик, — отвечала ему хозяйка «Посольской гостиницы», — я сохраню вашу городскую одежду; мало того, обещаю вам ее проветривать почаще — в этакую погоду не годится оставлять долго лежать суконное платье.

Она достала ключ, сама проводила его в комнату и посоветовала записать на бумажке все, что он ей оставляет.

— Ах, боже мой, как вам идет это платье, дорогой аббат Сорель! — сказала ему толстуха, когда он пришел к ней на кухню. — А я, знаете, вас сейчас хорошим обедом попотчую. Да не беспокойтесь, — добавила она, понизив голос, — это вам будет стоить всего двадцать су, а со всех я пятьдесят беру: надо ведь поберечь кошелечек ваш.

— У меня есть десять луидоров, — не без гордости ответил Жюльен.

— Ай ты господи! — испуганно воскликнула хозяйка. — Да разве можно об этом так громко говорить? У нас тут немало проходимцев в Безансоне. Оглянуться не успеете, как вытащат. А главное, никогда по кофейням не ходите, там ихнего брата видимо-невидимо.

— Вот как! — промолвил Жюльен, которого это замечание заставило призадуматься.

— Да вы никуда, кроме как ко мне, и не ходите, — я вас всегда и кофеем напою. Знайте, что вас здесь всегда встретят по-дружески и обед вы получите за двадцать су; верьте мне, я вам дело говорю. Идите-ка усаживайтесь за стол, я вам сама подам.

— Нет, не могу есть, — сказал ей Жюльен. — Я очень волнуюсь; я ведь от вас должен прямо в семинарию идти.

Но сердобольная толстуха отпустила его только после того, как набила ему карманы всякой снедью. Наконец Жюльен отправился в свое страшное узилище. Хозяйка, стоя в дверях, показывала ему дорогу.

 

СЕМИНАРИЯ

Триста тридцать шесть обедов по восемьдесят три сантима, триста тридцать шесть ужинов по тридцать восемь сантимов, шоколад — кому полагается по чину; а сколько же можно заработать на этом деле?

Безансонский Вольно

Он издалека увидел железный золоченый крест на воротах; он медленно приблизился; ноги у него подкашивались. «Вот он, этот ад земной, из которого мне уж не выйти!» Наконец он решился позвонить. Звук колокола разнесся гулко, словно в нежилом помещении. Минут через десять к воротам подошел какой-то бледный человек, весь в черном. Жюльен глянул на него и мгновенно опустил глаза. Странное лицо было у этого привратника. Зрачки его выпуклых зеленоватых глаз расширялись, как у кошки; неподвижные линии век свидетельствовали о том, что от этого человека нечего ждать сочувствия; тонкие губы приоткрывались полукругом над торчащими вперед зубами. И однако на этом лице не было написано никаких пороков, скорее это была полная бесчувственность, то есть именно то, что больше всего может испугать молодого человека. Единственное чувство, которое беглый взгляд Жюльена сумел отгадать на этой постной физиономии святоши, было глубочайшее презрение ко всему, о чем бы с ним ни заговорили, если только сие не сулило награды на небесах.

Жюльен с трудом заставил себя поднять глаза; сердце у него так билось, что он с трудом мог говорить; прерывающимся голосом он объяснил, что ему надо видеть ректора семинарии господина Пирара. Не произнеся ни слова, черный человек знаком велел ему следовать за ним. Они поднялись на третий этаж по широкой лестнице с деревянными перилами и совершенно перекосившимися ступенями, которые все съехали набок, в противоположную от стены сторону, и, казалось, вот-вот развалятся вовсе. Они очутились перед маленькой дверцей, над которой был прибит огромный кладбищенский крест из простого дерева, выкрашенный в черную краску; она подалась с трудом, и привратник ввел Жюльена в низкую темную комнату с выбеленными известкой стенами, на которых висели две большие картины, потемневшие от времени. Здесь Жюльена оставили одного; он стоял совершенно помертвевший от ужаса; сердце его неистово колотилось, ему хотелось плакать, но он не смел. Мертвая тишина царила в доме.

Через четверть часа, которые ему показались сутками, зловещая физиономия привратника появилась в дверях в противоположном конце комнаты; он молча кивнул Жюльену, приглашая следовать за ним. Жюльен вошел в другую комнату; она была больше первой, и в ней было почти совсем темно, Стены были также выбелены, но они были совсем голые. Только в углу, около двери, Жюльен, проходя, заметил кровать некрашеного дерева, два плетеных стула и небольшое кресло, сколоченное из еловых досок и необитое. На другом конце комнаты, у маленького оконца с пожелтевшими стеклами и заставленным грязными цветочными банками подоконником, он увидел человека в поношенной сутане, сидевшего за столом; казалось, он был чем-то сильно рассержен; он брал из лежавшей перед ним кипы маленькие четвертушки бумаги, надписывал на каждой по нескольку слов и раскладывал их перед собой на столе. Он не замечал Жюльена. А тот стоял неподвижно посреди комнаты, на том самом месте, где его оставил привратник, который вышел и закрыл за собой дверь.

Так прошло минут десять; плохо одетый человек за столом все писал и писал Жюльен был до того взволнован и напуган, что едва держался на ногах; ему казалось, он вот-вот упадет. Какой-нибудь философ, наверно, сказал бы (но, возможно, он был бы и не прав): «Таково страшное действие уродливого на душу, наделенную любовью к прекрасному».

Человек, который писал за столом, поднял голову; Жюльен заметил это не сразу, но даже и после того, как заметил, он продолжал стоять неподвижно, словно пораженный насмерть устремленным на него страшным взглядом. Затуманенный взор Жюльена с трудом различал длинное лицо, все покрытое красными пятнами; их не было только на лбу, который выделялся своей мертвенной бледностью. Между багровыми щеками и белым лбом сверкали маленькие черные глазки, способные устрашить любого храбреца. Густые, черные, как смоль, волосы гладко облегали этот огромный лоб.

— Подойдите сюда. Вы слышите или нет? — нетерпеливо промолвил, наконец, этот человек.

Жюльен, едва владея ногами, шагнул, раз, другой и, наконец, чуть не падая и побелев, как мел, остановился в трех шагах от маленького столика некрашеного дерева, покрытого четвертушками бумаги.

— Ближе! — произнес человек в сутане.

Жюльен шагнул еще, протянув вперед руку, словно ища, на что бы опереться.

— Имя?

— Жюльен Сорель.

— Вы сильно опоздали, — произнес тот, снова пронизывая его своим страшным взглядом.

Жюльен не мог вынести этого взгляда: вытянув руку, словно пытаясь схватиться за что-то, он тяжело грохнулся на пол.

Человек позвонил в колокольчик; Жюльен не совсем потерял сознание, но он ничего не видел и не мог пошевелиться. Однако он услыхал приближающиеся шаги.

Его подняли, усадили на креслице некрашеного дерева. Он услышал, как страшный человек сказал привратнику:

— У него, должно быть, падучая. Этого еще не хватало!

Когда Жюльен смог, наконец, открыть глаза, человек с красным лицом сидел, как прежде, и писал; привратник исчез. «Надо найти в себе мужество, — сказал себе наш юный герой, — а главное, постараться скрыть то, что я сейчас испытываю (он чувствовал сильнейшую тошноту). Если со мной что-нибудь случится, они бог знает что обо мне подумают». Наконец человек перестал писать и покосился на Жюльена.

— Способны вы отвечать на мои вопросы?

— Да, сударь, — с трудом вымолвил Жюльен.

— А! Рад слышать.

Черный человек, привстав, со скрипом выдвинул ящик своего елового стола и стал нетерпеливо шарить в нем, разыскивая что-то. Наконец он нашел какое-то письмо, медленно уселся и снова впился в Жюльена таким взглядом, будто хотел отнять у него последние остатки жизни.

— Вас рекомендует мне господин Шелан. Это был лучший приходский священник во всей епархии, человек истинной добродетели и друг мой уж тридцать лет.

— Значит, я имею честь беседовать с господином Пираром? — произнес Жюльен чуть слышно.

Его маленькие глазки засверкали еще сильней, и углы рта сами собой задергались. Это было очень похоже на пасть тигра, который предвкушает удовольствие пожрать свою добычу.

— Шелан пишет кратко, — промолвил он, словно разговаривая сам с собой, — Intelligent! pauca. В наше время любое письмо слишком длинно.

Он стал читать вслух:

«Посылаю к вам Жюльена Сореля из нашего прихода, которого я окрестил почти двадцать лет тому назад; он сын богатого плотника, но отец ему ничего не дает. Жюльен будет отменным трудолюбцем в вертограде господнем. Память и понятливость — все есть у него, есть и разумение. Но долговременно ли его призвание? Искренне ли оно?»

— Искренне? — повторил аббат Пирар удивленным тоном и поглядел на Жюльена; но теперь взгляд аббата был уже не до такой степени лишен всего человеческого. — Искренне? — снова повторил он, понизив голос и принимаясь читать дальше.

«Прошу у вас стипендии для Жюльена Сореля: он будет достоин ее, если сдаст все необходимые экзамены. Я обучил его немного теологии, старинной прекрасной теологии Боссюэ, Арно и Флери. Если такой стипендиат вам не подходит, отошлите его ко мне обратно; директор дома призрения, которого вы хорошо знаете, берет его на восемьсот франков наставником к своим детям. Душа моя спокойна, благодарение господу. Начинаю привыкать к постигшему меня тяжкому удару».

Аббат Пирар приостановился, дойдя до подписи, и со вздохом выговорил слово «Шелан».

— Душа его спокойна, — промолвил он. — Добродетель его заслужила сию награду. Пошлет ли и мне ее господь бог наш, когда придет мой час?

Он устремил очи к небу и перекрестился. Жюльен, увидев это святое знамение, почувствовал, как у нею понемножку начинает проходить леденящий ужас, который охватил его с той самой минуты, как он вошел с этот дом.

— Здесь у меня триста двадцать один человек, чающих обрести духовное звание, — сказал, наконец, аббат Пирар строгим, но не злым голосом. — Только семь или восемь из них рекомендованы мне такими людьми, как аббат Шелан; таким образом, вы между тремястами двадцатью одним будете девятым. Но покровительство мое не есть ни милость, ни послабление, а лишь усиленное рвение и строгость в искоренении пороков. Подите заприте дверь на ключ.

Жюльен с усилием прошел через всю комнату, и ему удалось удержаться на ногах. Рядом с дверью он заметил маленькое окошечко, которое выходило на зеленую окраину. Он взглянул на деревья, и ему стало легче, словно он увидел своих старых друзей.

— Loquerisne linguam latinam? (Говорите вы по латыни?) — спросил его аббат Пирар, когда он вернулся к столу.

— Ita, pater optime (Да, преподобный отец), — ответил Жюльен, понемногу приходя в себя.

Поистине, еще не было на белом свете человека, который показался бы ему менее «преподобным», чем аббат Пирар за эти полчаса.

Разговор продолжался по-латыни. Выражение глаз аббата постепенно смягчалось; к Жюльену понемногу возвращалось присутствие духа. «До чего же я слаб, — подумал он, — если меня могло так сразить это показное благочестие! Вероятнее всего, этот человек — такой же плут, как и господин Малон». — И Жюльен порадовался про себя, что догадался спрятать почти все свои деньги в башмаки.

Аббат Пирар проэкзаменовал Жюльена по теологии и был поражен обширностью его знаний. Его удивление возросло еще более, когда он стал подробно спрашивать его по священному писанию. Но когда дошла очередь до учения отцов церкви, он обнаружил, что Жюльен даже представления не имеет и, по-видимому, никогда не слыхал о таких именах, как св. Иероним, блаженный Августин, св. Бонавентура, св. Василий и так далее.

«Вот и выдает себя, — подумал Пирар, — это пагубное влечение к протестантству, в котором я всегда упрекал Шелана. Углубленное, чересчур углубленное знание священного писания!» (Жюльен только что изложил ему, хотя его и не спрашивали об этом, некоторые соображения о времени, когда действительно могли быть написаны Книга бытия, Пятикнижие и так далее.)

«К чему могут привести эти бесконечные рассуждения о священном писании? — думал аббат Пирар. — Ни к чему иному, как к собственному, личному толкованию, то есть именно к самому отъявленному протестантизму. И наряду с этим небезопасным знанием ровно ничего из отцов церкви, что могло бы уравновесить это поползновение!»

Но удивление ректора семинарии поистине перешло все границы, когда, спросив Жюльена о духовной власти папы и ожидая услышать в ответ положения старогалликанской церкви, он услышал от молодого человека точный пересказ чуть ли не всей книги г-на де Местра.

«Престранный человек этот Шелан! — подумал аббат Пирар. — Уж не для того ли он дал ему эту книгу, чтобы внушить ему, что ее не следует принимать всерьез?»

Тщетно выспрашивал он Жюльена, желая дознаться, верит ли он поистине в учение г-на де Местра. Юноша отвечал ему точь-в-точь по книге, на память. С этой минуты Жюльен почувствовал себя вполне уверенно и совершенно овладел собой. После очень долгого экзамена ему показалось, что аббат Пирар, пожалуй, только для виду продолжает держаться с ним так сурово. И в самом деле, если бы только не правило чрезвычайной строгости, которого вот уже пятнадцать лет он придерживался по отношению к своим питомцам, ректор семинарии с радостью расцеловал бы Жюльена во имя логики, такую ясность, точность и четкость обнаружил он в его ответах.

«Вот ум отважный и здравый! — думал он. — Но corpus debile (плоть немощна)».

— А часто вы так падаете? — спросил он Жюльена по-французски, показывая на пол.

— Первый раз в жизни, — отвечал Жюльен и прибавил, покраснев, как мальчик: — Лицо привратника очень напугало меня.

Аббат Пирар чуть усмехнулся.

— Вот к чему ведет суетность мирская. Вы, по-видимому, привыкли к лицам, на которых играет улыбка, к истинным ристалищам лжи. Истина сурова, сударь. Но наше предназначение здесь, на земле, разве не столь же сурово? Вам следует ревностно оберегать сознание ваше, дабы не совратила его слабость сия — чрезмерная чувствительность к суетной приятности внешнего.

Если бы мне не рекомендовал вас, — продолжал аббат Пирар, с видимым удовольствием снова переходя на латинский язык, — если бы мне не рекомендовал вас такой человек, как аббат Шелан, я бы стал с вами говорить на том суетном мирском языке, к которому вы, по-видимому, привыкли. Полная стипендия, о которой вы просите, это, сказал бы я, почти невозможная вещь. Но малая была бы награда аббату Шелану за пятьдесят шесть лет его апостольских трудов, если бы он не мог располагать одной-единственной стипендией в семинарии.

Вслед за этим аббат Пирар приказал Жюльену не вступать ни в какое тайное общество или братство без его согласия.

— Даю вам слово! — воскликнул Жюльен с сердечной искренностью честного человека.

Ректор семинарии в первый раз улыбнулся.

— Это выражение неуместно здесь, — сказал он. — Оно слишком напоминает о суетной чести мирян, которая так часто ведет их к заблуждению, а нередко и к преступлениям. Вы обязаны мне безусловным послушанием во исполнение параграфа семнадцатого буллы Unam erclesiam святого Пия Пятого. Я ваше духовное начальство. В доме этом, дорогой мой сын, слышать — значит повиноваться. Сколько у вас при себе денег?

«Ну, вот и доехали, — подумал Жюльен. — Из-за этого я и превратился в дорогого сына».

— Тридцать пять франков, отец мой.

— Записывайте тщательно, на что вы их будете тратить, вам придется давать мне отчет в этом.

Этот мучительный разговор тянулся три часа. Затем Жюльен позвал привратника.

— Отведите Жюльена Сореля в келью номер сто три, — сказал ему аббат Пирар.

Он предоставил Жюльену отдельное помещение, — такое отличие было великой милостью.

— Отнесите его вещи, — добавил он.

Жюльен опустил глаза и увидал, что его баул лежит прямо перед ним; он глядел на него три часа подряд и не узнавал.

Они пришли в келью N 103; это была крохотная комнатка в восемь квадратных футов в верхнем этаже здания Жюльен заметил, что окно ее выходит на крепостной вал, а за ним виднеется прелестная равнина по ту сторону реки Ду.

«Какой чудесный вид!» — воскликнул Жюльен Но хотя он обращался к самому себе, он плохо понимал, что означают эти слова. Столько сильных ощущений за то короткое время, что он провел в Безансоне, совершенно обессилили его. Он сел у окна на единственный деревянный стул, который был в келье, и тотчас же уснул крепким сном. Он не слыхал, как позвонили к ужину, как позвонил колокол к вечерней молитве; о нем забыли.

Первые лучи солнца разбудили его рано утром; он проснулся и увидал, что спит на полу.

 

РОД ЛЮДСКОЙ, ИЛИ О ТОМ, ЧЕГО НЕДОСТАЕТ БОГАЧУ

Я один на белом свете, никому до меня нет дела. Все, кто на моих глазах добивается успеха, отличаются бесстыдством и жестокосердием, а во мне этого совсем нет. Они ненавидят меня за мою уступчивую доброту. Ах, скоро я умру либо от голода, либо от огорчения, из-за того, что люди оказались такими жестокими.

Юнг

Он наспех вычистил свою одежду и поспешно сошел вниз; он опоздал. Надзиратель сделал ему строгий выговор, но Жюльен вместо того, чтобы оправдываться, скрестил руки на груди.

— Peccavi, pater optime (Согрешил, каюсь, отец мой), — ответил он сокрушенным тоном.

Такое начало имело большой успех. Те из семинаристов, что были похитрее, сразу догадались, что это не новичок в их деле. Наступила перемена между занятиями, и Жюльен оказался предметом всеобщего любопытства. Но им только и удалось подметить, что он скрытничает и молчит. Следуя правилам, которые он сам для себя установил, он смотрел на всех своих триста двадцать одного собрата, как на врагов, а самым опасным из всех в его глазах был аббат Пирар.

Прошло несколько дней, и Жюльен должен был выбрать себе духовника. Ему дали список.

«Боже мой! Да за кого они меня принимают? — подумал он. — Они думают, я не понимаю, что это только церемония?» И он выбрал аббата Пирара.

Ему и в голову не приходило, что этот поступок оказался для него решающим. Один семинаристик, совсем желторотый юнец, родом из Верьера, с первого дня объявивший себя его другом, открыл ему, что если бы он выбрал г-на Кастанеда, помощника ректора семинарии, это, пожалуй, было бы более осмотрительно с его стороны.

— Аббат Кастанед — лютый враг господина Пирара, а Пирара подозревают в янсенизме, — добавил семинарист, наклоняясь к самому уху Жюльена.

Все первые шаги нашего героя, вполне уверенного в том, что он действует как нельзя более осторожно, оказались, как и выбор духовника, крайне опрометчивыми. Введенный в заблуждение той самонадеянностью, которой отличаются люди с воображением, он принимал свои намерения за совершившиеся факты и считал себя непревзойденным лицемером. Его ослепление доходило до того, что он даже упрекал себя за свои успехи в этом искусстве, к которому прибегают слабые.

«Увы! Это единственное мое оружие! — размышлял он. — Будь сейчас другое время, я бы зарабатывал свой хлеб делами, которые говорили бы сами за себя перед лицом неприятеля».

Довольный своим поведением, Жюльен осматривался кругом; все здесь, казалось, свидетельствовало о самой высокой добродетели.

Человек десять семинаристов были окружены ореолом святости: подобно святой Терезе или святому Франциску, когда он сподобился обрести свои стигматы на горе Берне в Апеннинах, их посещали видения. Но это была великая тайна, которую ревностно оберегали их друзья. А бедные юноши с видениями почти не выходили из лазарета. Еще можно было, пожалуй, насчитать человек сто, у которых могучая вера сочеталась с неутомимым прилежанием. Они трудились до того, что едва ноги таскали, но толку получалось немного. Двое или трое выделялись подлинными дарованиями, среди них — некий Шазель; но Жюльен держался от них в стороне, так же как и они от него.

Остальные из трехсот двадцати одного семинариста были просто темные невежды, вряд ли способные толком объяснить, что означают эти латинские слова, которые они зубрят с утра до вечера. Почти все это были простые деревенские парни, которым казалось, что зарабатывать себе на хлеб, затвердив несколько слов по-латыни, куда легче, чем копаться в земле. На основании этих наблюдений Жюльен с первых же дней решил, что он очень быстро добьется успеха. «На всякой работе нужны люди с головой, потому что надо же делать дело, — рассуждал он сам с собой. — У Наполеона я был бы сержантом; а среди этих будущих попов я буду старшим викарием».

«Все эти несчастные парни, — думал он, — выросли на черной работе и до того, как попали сюда, жили на простокваше и на черном хлебе. Там у себя, в своих лачугах, они видят говядину раз пять-шесть в году. Подобно римским воинам, для которых война была временем отдыха, эти темные крестьяне совершенно очарованы сладостной семинарской жизнью».

В их хмурых взорах Жюльену никогда не удавалось прочесть ничего, кроме чувства удовлетворенной физической потребности после обеда и предвкушения физического удовольствия перед едой. Вот каковы были люди, среди которых ему надлежало выделиться. Однако Жюльен не знал одного, — и никто не собирался его в это посвящать, — а именно: что быть первым по различным предметам, как, например, по догматике, истории церкви и прочее и прочее, словом, по всему, что проходят в семинарии, считалось в их глазах просто-напросто грехом гордыни. Со времени Вольтера, со времени введения двухпалатной системы, которая, в сущности, есть не что иное, как недоверие и личное суждение, и которая прививает умам народным гнусную привычку не доверять, французская церковь поняла, что истинные ее враги — это книги. Смиренномудрие — превыше всего в ее глазах. Преуспеяние в науках, и даже в священных науках, кажется ей подозрительным, и не без основания. Ибо кто сможет помешать просвещенному человеку перейти на сторону врага, как это сделали Сийес или Грегуар? Церковь трепещет и цепляется за папу, как за свой единственный якорь спасения. Только папа может пресечь личные суждения да при помощи благочестивой пышности своих придворных церемоний произвести некоторое впечатление на пресыщенный и растленный ум светских людей.

Жюльен, наполовину угадывая эти многообразные истины, которые старательно опровергаются всем, что произносится в семинарии, постепенно впадал в глубокое уныние. Он много занимался и быстро овладевал всяческими знаниями, весьма полезными для служителя церкви, в высшей степени лживыми, на его взгляд, и не внушавшими ему ни малейшего интереса. Он полагал, что больше ему, собственно, нечего делать.

«Неужели же все на свете забыли обо мне? — думал он. Он не знал, что г-н Пирар получил и сжег немало писем с дижонским штемпелем, в которых, несмотря на благопристойный стиль, угадывалась самая неудержимая страсть и чувствовалось, что страшные муки раскаяния гнетут и преследуют эту любовь. «Тем лучше, — думал аббат Пирар, — по крайней мере этот юноша любил все-таки верующую женщину».

Однажды аббат Пирар вскрыл письмо, которое можно было прочесть только наполовину, так оно все расплылось от слез: это было прощание с Жюльеном навек. «Наконец-то, — было написано в письме, — господь даровал мне милость и заставил меня возненавидеть не того, кто был причиной моего греха, ибо он всегда останется для меня самым дорогим, что есть на свете, а самый грех мой. Жертва принесена, друг мой. И, как видите, это стоило мне немалых слез. Забота о спасении тех, кому я принадлежу, тех, кого вы так любили, одержала верх. Господь наш — справедливый, но грозный — теперь уже не обрушит на них гнев свой за грехи матери. Прощайте, Жюльен, будьте справедливы к людям». Эти последние прощальные слова в конце письма почти невозможно было разобрать. В письме прилагался дижонский адрес, хотя при этом выражалась надежда, что Жюльен воздержится отвечать на это письмо, а если и ответит, то в таких выражениях, которые женщина, обратившаяся к добродетели, могла бы прочесть, не краснея.

Меланхолия Жюльена вкупе с тем скудным питанием, которым снабжал семинарию некий поставщик обедов по 83 сантима за порцию, стала сказываться на его здоровье, как вдруг однажды утром у него в келье неожиданно появился Фуке.

— Наконец-то я до тебя добрался. Пятый раз, не в упрек тебе будь сказано, я нарочно приезжаю в Безансон, чтобы повидаться с тобой. И всякий раз вижу перед собой одну и ту же деревянную рожу. Уж я тут поставил кое-кого караулить у ворот семинарии. Да почему же ты, черт побери, никогда не выходишь?

— Это — испытание, которое я наложил на себя.

— А ты очень переменился. Наконец-то я тебя вижу! Две звонких монетки, по пяти франков каждая, сейчас только просветили меня: какой я, оказывается, был дурак, что не сунул их в первый же раз.

Разговорам двух друзей, казалось, конца не будет. Жюльен сильно побледнел, когда Фуке сказал ему:

— Да, кстати, знаешь, мать твоих учеников впала в самое исступленное благочестие.

И он непринужденным тоном, который тем сильнее задевает пылкую душу, что в ней в эту минуту, нимало не подозревая о том, ворошат все самое для нее дорогое, стал рассказывать:

— Да, дружище, она ударилась в самую, понимаешь ли, пылкую набожность. Говорят, ездит на богомолье. Однако, к вечному позору аббата Малона, который так долго шпионил за беднягой Шеланом, госпожа де Реналь не захотела иметь с ним дело. Она ездит исповедоваться в Дижон или в Безансон.

— Она бывает в Безансоне? — весь вспыхнув, спросил Жюльен.

— Бывает, и довольно часто, — с недоуменным видом ответил Фуке.

— Есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»?

— Что такое? — переспросил Фуке.

— Я спрашиваю, есть у тебя с собой номер «Конститюсьонель»? — повторил Жюльен самым невозмутимым тоном. — Он здесь, в Безансоне, продается по тридцать су за выпуск.

— Подумать! Даже в семинарии водятся либералы! — воскликнул Фуке лицемерным тоном, подражая приторному голосу аббата Малона.

Это свидание с другом произвело бы очень сильное впечатление на нашего героя, если бы на другой день одно словечко, сказанное ему мимоходом семинаристиком из Верьера, которого он считал глупым мальчишкой, не навело его на весьма важное открытие: с того самого дня, как Жюльен поступил в семинарию, все поведение его представляло собой непрерывный ряд ошибок. Он горько посмеялся над собой.

В самом деле, каждый важный шаг его был тщательно обдуман, но он мало заботился о мелочах, а семинарские умники только на подробности и обращали внимание. Таким образом, он уже успел прослыть вольнодумцем Множество всяких мелких промахов изобличало его.

Так, в их глазах, он был безусловно повинен в страшном грехе: он думал, он судил сам, вместо того чтобы слепо подчиняться авторитету и следовать примеру. Аббат Пирар не помог ему решительно ни в чем: он ни разу даже не поговорил с ним, кроме как в исповедальне, да и там он больше слушал, чем говорил. Все было бы совершенно иначе, если бы он выбрал себе в духовники аббата Кастанеда.

Но с той самой минуты, как Жюльен обнаружил свое безрассудство, он перестал скучать. Ему нужно было узнать, как далеко он дал зайти злу, и с этой целью он разрешил себе несколько нарушить высокомерное и упорное молчание, которым он отпугивал от себя своих товарищей. Вот тут-то они и начали мстить ему. Его попытки заговорить были встречены таким презрением, что это граничило с издевательством. Он узнал теперь, что с того момента, как он поступил в семинарию, не было ни одного часа — особенно во время перерывов между занятиями, — который не принес бы для него дурных или благоприятных последствий, не увеличил бы число его врагов или, не расположил бы в его пользу какого-нибудь поистине достойного семинариста или хотя бы просто не такого невежду, как все прочие. Зло, которое ему предстояло исправить, было огромно, и задача эта была чрезвычайно нелегкая. С этих пор внимание Жюльена было постоянно настороже: ему надлежало изобразить себя совсем другим человеком.

Выражение его глаз, например, причиняло ему немало забот. Ведь не без основания в такого рода местах их держат постоянно опущенными. «Чего только я не мнил о себе в Верьере, — рассуждал про себя Жюльен. — Я воображал, что я живу, а оказывается, я только еще приготавливался жить; а вот теперь я попал в жизнь, и такой она будет для меня до конца, пока роль моя не будет сыграна. Кругом — одни лютые враги. И какой же адский труд, — говорил он себе, — это ежеминутное лицемерие! Да оно затмит все подвиги Геркулеса! Геркулес нашего времени — это Сикст Пятый, который пятнадцать лет подряд обманывал своей кротостью сорок кардиналов, знавших его в юности надменным и запальчивым».

«Значит, знания здесь и в грош не ставятся? — говорил он себе с досадой. — Успехи в догматике, в священной истории и прочее поощряются только для виду? Все, что здесь говорится по этому поводу, просто ловушка, куда попадаются болваны вроде меня? Увы! Единственной моей заслугой были мои быстрые успехи, моя способность легко схватывать весь этот вздор. Выходит, они сами знают ему цену и относятся ко всему так же, как и я! А я-то, дурак, гордился! Ведь как раз тем, что я всегда выхожу на первое место, я и нажил себе лютых врагов. Шазель, который знает много больше меня, постоянно допускает в своих сочинениях то ту, то другую нелепицу и благодаря этому плетется пятидесятым, а если когда и выходит на первое место, так только по недосмотру. Ах, одно-единственное слово, одно слово аббата Пирара могло бы меня спасти!»

С тех пор как Жюльен убедился в своих ошибках, долгие упражнения в аскетическом благочестии, как, например, чтение молитв по четкам пять раз в неделю, пение псалмов в часовне Сердца Иисусова и прочее и прочее, — все то, что раньше казалось ему смертной скукой, стало для него самым интересным занятием. Тщательно следя за собой, стараясь главным образом не обольщаться своими способностями, Жюльен не стремился уподобиться сразу примерным семинаристам и совершать ежеминутно значительные деяния, свидетельствующие о его восхождении на новую ступень христианского совершенства. Ведь в семинарии даже яйцо всмятку можно съесть так, что это будет свидетельствовать об успехах на пути к благочестию.

Пусть читатель, у которого, это, может быть, вызовет улыбку, припомнит, сколько оплошностей допустил аббат Делиль, кушая яичко за завтраком у одной знатной дамы при дворе Людовика XVI. Жюльен прежде всего стремился достигнуть non culpa то есть такого состояния, при котором вся внешность семинариста, его походка, манера двигать руками, поднимать глаза и так далее свидетельствуют о полном отрешении от всего мирского, но вместе с тем еще не обнаруживают в нем человека, поглощенного видением вечной жизни и познавшего бренность жизни земной.

Повсюду на стенах коридора Жюльен постоянно видел написанные углем фразы: «Что значит шестьдесят лет испытаний по сравнению с вечным блаженством или с вечными муками в кипящем масле преисподней?» Теперь эти фразы уже не внушали ему презрения. Он понял, что их надо постоянно иметь перед глазами. «Чем я буду заниматься всю жизнь? — спрашивал он себя. — Продавать верующим места в раю. Как же наглядно показать им, что это такое? Только различием во внешности между мной и мирянином».

После многих месяцев неустанного усердия Жюльен все еще сохранил вид человека мыслящего. Его манера поднимать глаза, двигать губами отнюдь не свидетельствовала о слепой вере, которая приемлет вес и готова претерпеть все вплоть до мученичества. Жюльен с досадой видел, что даже самые неотесанные деревенские парни превосходят его в этом. Чего проще было для них не обнаруживать своим видом, будто они что-то думают?

Сколько стараний положил он, чтобы приобрести этот лик, исполненный восторженной слепой веры, готовой все принять, все претерпеть, этот лик, который так часто можно встретить в итальянских монастырях и превосходные образцы которого оставил нам, мирянам, Гверчино в своих религиозных картинах.

В дни больших праздников семинаристам давали на обед сосиски с кислой капустой. Соседи Жюльена по столу обнаружили, что он был совершенно нечувствителен к такого рода блаженству, — это было одним из первых его преступлений. Товарищи его усмотрели в этом лишь гнусное проявление глупейшего лицемерия; этим он нажил себе больше всего врагов. «Поглядите-ка на этого богатея, полюбуйтесь-ка на этого спесивца, — толковали они. — Ишь, притворяется, будто ему на самую лучшую еду наплевать, на сосиски с кислой капустой! У-у! Гадина! Гордец окаянный!»

Ему следовало бы сделать вид, что он наказывает себя, оставляя свою порцию недоеденной на тарелке, и, обрекая себя на такое самопожертвование, сказать кому-нибудь из товарищей, показав на капусту: «На какую еще жертву может обречь себя человек из любви к богу, как не на добровольное мучение?»

Но у Жюльена не было опыта, который позволяет без труда разбираться в такого рода вещах.

«Увы мне! Невежество этих деревенских парней, моих сотоварищей, великое их преимущество! — восклицал Жюльен в минуты отчаяния. — Когда они являются в семинарию, их наставнику не приходится выколачивать из них бесконечное множество всяких светских мыслей, то, что принес с собой я, и то, что они читают на моем лице, как бы я ни старался скрыть это».

Жюльен с интересом, почти граничащим с завистью, изучал самых неотесанных из этих деревенских юнцов, поступавших в семинарию. В ту минуту, когда с них стаскивали их суконную куртку и напяливали на них черную одежду, все их образование заключалось в безграничном, безоговорочном уважении к звонкой монете, монетине чистоганом, как говорят во Франш-Конте.

Этим загадочным высокопарным словом выражается благоговейно-возвышенное представление о наличных деньгах.

Все счастье для этих семинаристов, как для героев вольтеровских романов, заключается главным образом в сытном обеде. Почти у всех Жюльен замечал также врожденное благоговение перед любым человеком, на котором было платье из гонкою сукна. Это чувство показывает, во что ценится или, пожалуй, даже как недооценивается та справедливость по части распределения благ земных, которая установлена нашими законами. «А чего добьешься, — часто поговаривали они между собой, — коли с толстосумом ссору заведешь?»

Этим словечком в долинах Юры именуют богача. Можно представить себе, каково же должно быть их уважение к тому, кто богаче всех, к правительству!

Не расплыться в почтительной улыбке при одном только упоминании имени господина префекта — это, с точки зрения франшконтейских крестьян, явная неосмотрительность. А бедняк за неосмотрительность живо расплачивается бескормицей.

Первое время Жюльен чуть не задыхался от охватывавшего его чувства презрения. Но в конце концов в нем шевельнулась жалость: ведь отцы большинства его товарищей, должно быть, не раз в зимние вечера возвращаются домой в свою лачугу и обнаруживают, что в доме нет ни куска хлеба, ни одного каштана, ни единой картофелины. «Что ж тут удивительного, — говорил себе Жюльен, — если в их представлении счастливый человек — это тот, кто, во-первых, хорошо пообедал, а затем тот, кто одет в хорошее платье? У всех моих товарищей очень твердое призвание: иначе говоря, они убеждены, что духовное звание даст им возможность длительно и постоянно наслаждаться этим великим счастьем — сытно обедать и тепло одеваться зимой».

Как-то Жюльен услыхал, как один юный семинарист, наделенный пылким воображением, говорил соседу:

— А почему бы мне не стать папой, подобно Сиксту Пятому, который свиней пас?

— Папами бывают только итальянцы, — отвечал ему его друг. — Ну, а среди нас-то уж, наверно, кому-нибудь выпадет жребий получить местечко старшего викария, настоятеля, а там, глядишь, и епископа. Вот господин П., который епископствует в Шалоне, — так ведь он сын бочара. А мой отец тоже бочар.

Однажды во время урока догматики аббат Пирар прислал за Жюльеном. Бедный юноша обрадовался случаю хоть ненадолго вырваться из той физической и нравственной атмосферы, в которой он совершенно задыхался.

У г-на ректора Жюльена встретил в точности такой же прием, какой так напугал его в день поступления в семинарию.

— Объясните, что здесь написано, вот на этой игральной карте? — сказал он, глядя на Жюльена так, что тот рад был бы провалиться сквозь землю.

Жюльен прочел:

«Аманда Бине, кофейня „Жираф», до восьми. Скажите, что вы родом из Жанлиса, родня моей матери».

Жюльен сразу понял, какая страшная опасность угрожает ему фискалы аббата Кастанеда выкрали у него этот адрес.

— В тот день, когда я переступил порог этот, — отвечал он, глядя на лоб аббата Пирара, ибо он был не в силах выдержать его грозный взгляд, — я содрогался: господин Шелан предупреждал меня, что здесь будут и доносы и всякие злобные преследования и что клевета и ябедничество поощряются среди учеников. Такова воля господа бога: чтобы юные священники видели жизнь такой, какая она есть, и проникались отвращением к мирскому со всей его суетой сует.

— И это вы меня осмеливаетесь угощать таким пустословием! — воскликнул в негодовании аббат Пирар. — Ах, негодник!

— В Верьере — спокойно продолжал Жюльен, — мои братья колотили меня, если им случалось позавидовать мне в чем-нибудь.

— К делу! К делу! — закричал г-н Пирар, теряя самообладание.

Нимало не испугавшись, Жюльен невозмутимо продолжал говорить:

— В тот день, когда я прибыл в Безансон, часов около двенадцати, я, проголодавшись, зашел в кофейню Сердце мое было полно отвращения к этому нечестивому месту, но я подумал, что здесь, должно быть, дешевле позавтракать, чем в гостинице. Какая-то женщина, кажется, хозяйка этого заведения, видя, что я новичок, пожалела меня. «В Безансоне множество всяких проходимцев, — сказала она мне, — я за вас боюсь. Если с вами случится какая-нибудь неприятность, обратитесь ко мне, пошлите сюда кого-нибудь, только до восьми. А если в семинарии привратник откажется ко мне сходить, так вы ему скажите, что вы мой двоюродный брат и родом вы из Жанлиса…?»

— Всю эту болтовню мы проверим! — воскликнул аббат Пирар Он не мог усидеть на месте и расхаживал по комнате — Марш сейчас же в келью!

Аббат пошел за ним по пятам и запер его на ключ. Жюльен тут же бросился к своему баулу, на дне которого была старательно припрятана роковая карта. Все там было цело, но много лежало не так, как он уложил, хотя он никогда не расставался с ключом. «Какое все-таки счастье, — сказал себе Жюльен, — что в то время, когда я еще ровно ничего здесь не понимал, я ни разу не воспользовался разрешением уйти из семинарии в город, а ведь мне так часто предлагал это аббат Кастанед, да еще с такой добротой! Теперь-то я понимаю, что это значит. Могло случиться, что я бы сдуру переоделся и пошел повидаться с прелестной Амандой, — и был бы мне конец. Когда они уже потеряли надежду погубить меня таким способом, они, не желая терять даром такой козырь, пошли и донесли».

Через два часа его снова позвали к ректору.

— Вы не солгали мне, — сказал он, глядя на него теперь уже не так сурово, — но хранить подобный адрес — это такая неосторожность, что вы даже и вообразить себе не можете, как это могло для вас обернуться. Несчастный юноша, даже и через десять лет это все еще может иметь для вас печальные последствия.

 

НАЧИНАЕТСЯ ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ

Наше время, боже праведный! Да, это сущий Ковчег Завета: горе тому, кто к нему прикоснется!

Дидро

Читатель не осудит нас за то, что мы приводим так мало точных и убедительных фактов из жизни Жюльена за этот период. Это не потому, что их у нас слишком мало, совсем напротив, но то, что ему пришлось видеть в семинарии, быть может, слишком уж мрачно для того умеренного колорита, который нам хотелось бы сохранить на этих страницах. Современники мои, которым кой от чего приходится страдать, не могут вспомнить о некоторых вещах без ужаса, и это отравляет для них всякое удовольствие, даже удовольствие читать сказку.

Жюльен слабо преуспевал в своих попытках лицемерить мимикой и жестами; бывали минуты, когда его охватывало чувство глубочайшего отвращения, даже подлинного отчаяния. Он ничего не мог добиться, да еще вдобавок в таком гнусном ремесле. Самая маленькая поддержка извне могла бы подкрепить его стойкость: не так уж велики были затруднения, которые требовалось преодолеть; но он был один-одинешенек, словно челн, брошенный посреди океана «А если я и добьюсь, — говорил он себе, — так, значит, мне всю жизнь и жить в этой грязной компании, среди обжор, мечтающих только об яичнице с салом, которую они сожрут за обедом, или вот таких аббатов Кастанедов, которые не остановятся ни перед каким, самым грязным преступлением. Конечно, они добьются власти, но какой ценой, боже великий!

Человеческая воля все может преодолеть. Сколько раз мне приходилось читать об этом! Но хватит ли ее на то, чтобы преодолеть такое отвращение? Великим людям легко было совершать подвиги, какай бы страшная опасность ни грозила им, она им казалась прекрасной; а кто, кроме меня, может понять, до чего омерзительно то, что меня окружает?»

Это была самая трудная пора его жизни. Ведь ему так легко было бы поступить в один из великолепных полков, стоявших гарнизоном в Безансоне! Или сделаться учителем латыни: много ли ему нужно, чтобы прожить? Но тогда прощай карьера, прощай будущность, которою только и живет его воображение: это все равно что умереть. Вот вам подробности одного из его невеселых дней.

«Как часто я в своей самонадеянности радовался тому, что я не такой, как все эти деревенские юнцы! Так вот, я теперь достаточно пожил на свете, чтобы понять, что различие родит ненависть», — так говорил он себе однажды утром. Эта великая истина открылась ему при помощи одной чуть ли не самой обидной из всех его неудач. Он целую неделю старался понравиться одному из учеников, которого окружал ореол святости. Они прогуливались по дворику, и Жюльен покорно выслушивал всякую невыносимо скучную чепуху, которую тот ему плел. Вдруг небо разом потемнело, загрохотал гром, и святой семинарист, изо всех сил оттолкнув от себя Жюльена, вскричал:

— Слушайте-ка, всяк за себя на белом свете! Я не хочу, чтобы меня громом разразило, а господь может испепелить вас, потому что вы нечестивец, как Вольтер!

Стиснув зубы от ярости и подняв глаза к небесам, изборожденным молнией, Жюльен воскликнул: «Так мне и надо, пусть меня поразит молния за то, что я заснул во время бури! Попробуем-ка завоевать какого-нибудь другого святошу!»

Раздался звонок, и начался урок священной истории, которую преподавал аббат Кастанед.

Аббат объяснял сегодня этим деревенским парням, насмерть напуганным тяжкой работой и бедностью своих отцов, что правительство, которое в их представлении было чем-то необыкновенно грозным, обладает действительной и законной властью только в силу того, что она препоручена ему наместником божьим на земле.

— Станьте достойными папской милости святостью жизни вашей, послушанием вашим, будьте жезлом меж дланей его, — добавил он, — и вы получите превосходное место, где будете сами себе голова, никто вам указывать не будет, бессменное место, на котором жалованье, выплачиваемое вам правительством, будет составлять одну треть, а две трети будет приносить вам ваша паства, послушная вашим наставлениям.

После урока аббат Кастанед, выйдя из класса, остановился во дворе, окруженный учениками, которые в этот день слушали его с особенным вниманием.

— Вот уж поистине верно сказано про священников, — говорил он обступившим его семинаристам, — каков поп, таков и приход. Я ведь сам своими глазами видел некоторые приходы в горах, где причту перепадало больше, чем иной священник в городе получает. И деньжонки им за то да за другое несут, не говоря уж о жирных каплунах, яичках да маслице и всяком прочем добре. И священник уж там, безусловно, первое лицо: никакой пир без него не обходится, и почет ему ото всех, ну и все такое.

Едва г-н Кастанед ушел к себе, толпа разошлась и разбилась на маленькие кучки. Жюльен не пристал ни к одной из них; его сторонились, словно шелудивой овцы. Он видел, как в каждой из этих кучек ученики один за другим подбрасывали вверх монетки, загадывая: орел или решка, — и если бросающий угадывал верно, товарищи говорили, что, значит, ему наверняка достанется приход с обильными приношениями.

Затем пошли всякие рассказы. Вот такой-то молодой священник меньше чем через год после рукоположения поднес упитанного кролика служанке старого кюре, после чего тот попросил его себе в викарии, а через несколько месяцев старый кюре помер, и молодой священник получил прекрасный приход. А другой добился, что его назначили в преемники к престарелому кюре в очень богатый приход потому, что он, как только старый кюре-паралитик садился за стол, являлся к нему и замечательно ловко разрезал старику цыпленка.

Как все молодые люди на всех поприщах, семинаристы весьма преувеличивали успешное действие подобного рода уловок, ибо в этом есть нечто необычайное, что привлекает юношеское воображение.

«Надо мне приучить себя к этим разговорам», — думал Жюльен. Если они не говорили о сосисках да о богатых приходах, разговор заходил о житейской стороне церковного учения, о разногласиях епископов с префектами, кюре с мэрами. И тут Жюльен обнаруживал у них понятие иного бога, и бога гораздо более страшного и могущественного, чем первый; этим вторым богом был папа. Они потихоньку говорили между собой — да и то только, когда были уверены, что их не может услышать г-н Пирар, — что если папа не дает себе труда самолично назначать каждого префекта и каждого мэра по всей Франции, то это только потому, что он препоручил сие французскому королю, наименовав его старшим сыном церкви.

Вот тут-то Жюльена и осенила мысль, что он может внушить к себе уважение при помощи хорошо известной ему книги де Местра о папе. Сказать правду, он поразил своих товарищей, но это опять обернулось для него бедой. Им не понравилось, что он излагает их собственные взгляды лучше их самих. Г-н Шелан проявил по отношению к Жюльену такую же неосторожность, как и по отношению к самому себе. Приучив его рассуждать здраво, а не отделываться пустыми словами, он забыл сказать ему, что у человека незначительного такая привычка считается преступлением, ибо всякое здравое рассуждение само по себе оскорбительно.

Таким образом, красноречие Жюльена оказалось для него новым преступлением. Семинаристы, судача о нем, придумали, наконец, такую кличку, при помощи которой им удалось выразить весь ужас, который он им внушал: они прозвали его Мартином Лютером: вот уж поистине подходит к нему, говорили они, из-за этой его дьявольской логики, которой он так гордится.

Многие из молоденьких семинаристов обладали более свежим цветом лица, чем Жюльен, да, пожалуй, были и посмазливее его; но у него были белые руки, и он не умел скрывать свою привычку к чрезмерной опрятности. Эта похвальная черта отнюдь не считалась похвальной в унылом доме, куда его забросила судьба. Грязные деревенские парни, среди которых он жил, немедленно решили, что это у него от распущенных нравов. Нам не хотелось бы утомлять читателя описанием тысяч невзгод нашего героя. Так, например, некоторые из семинаристов посильней вздумали было его поколачивать; он вынужден был вооружиться железным циркулем и дал им понять, правда, только знаками, что пустит его в ход. Ведь для доносчиков знаки далеко не столь веская улика, сколь произнесенное слово.

 

КРЕСТНЫЙ ХОД

Все сердца были взволнованы. Казалось, бог сошел в эти узкие готические улички, разубранные и густо усыпанные песком благодаря заботливому усердию верующих.

Юнг

Как ни старался Жюльен прикидываться дурачком и ничтожеством, он не мог понравиться: слишком уж он ото всех отличался. «А ведь как-никак, — думал он, — все наши наставники — люди весьма тонкие, и выбирали их из тысяч. Почему же их не трогает мое смирение?» Только один, как ему казалось, был обманут его готовностью всему верить и его стараниями строить из себя простачка. Это был аббат Шас-Бернар, распорядитель всех соборных празднеств, которого вот уж лет пятнадцать как обещали сделать настоятелем; а пока что он вел в семинарии курс духовного красноречия. Это был один из тех предметов, по которому Жюльен с самого начала, еще во времена своего ослепления, почти всегда был первым. С этого-то и началось явное благоволение к нему аббата Шаса, частенько после урока он дружески брал Жюльена под руку и прогуливался с ним по саду.

«Чего он от меня хочет?» — думал Жюльен. Он с удивлением слушал, как аббат часами рассказывал ему о разной церковной утвари и облачениях, которые имеются в соборе. Одних риз парчовых было семнадцать перемен, не считая траурных. Большие надежды возлагались на старую советницу де Рюбампре; эта девяностолетняя дама хранила по меньшей мере вот уж лет семьдесят свои свадебные наряды из великолепных лионских шелков, сплошь затканных золотом.

— Вы только вообразите себе, друг мой, — говорил аббат Шас, вдруг останавливаясь и в восхищении закатывая глаза, — они прямо стоймя стоят, эти платья, столько на них золота!.. Так вот, все почтенные люди у нас в Безансоне полагают, что по завещанию госпожи советницы к сокровищам собора прибавится еще десять риз, помимо четырех-пяти праздничных мантий для торжественных празднеств. А я позволяю себе надеяться и на большее, — добавлял аббат Шас, понижая голос. — У меня есть некоторые основания полагать, что советница оставит нам еще восемь великолепнейших светильников из золоченого серебра, которые, говорят, были приобретены в Италии бургундским герцогом Карлом Смелым, ибо один из ее предков был его любимым министром.

«И что это он потчует меня всем этим старьем? — удивлялся Жюльен. — Уже сколько времени тянется вся эта искусная подготовка, а до дела не доходит. Видно, он мне не доверяет. Должно быть, он хитрее их всех; у тех через какие-нибудь две недели можно наверняка угадать, куда они клонят. Оно, впрочем, понятно — его честолюбие страдает уже пятнадцать лет».

Однажды вечером на уроке фехтования Жюльена вызвали к аббату Пирару, Аббат сказал ему.

— Завтра праздник Тела Господня. Господин аббат Шас-Бернар нуждается в ваших услугах для убранства собора; извольте идти и повиноваться.

Но тут же аббат Пирар вернул его и соболезнующим тоном добавил:

— Вы сами должны подумать о том, воспользуетесь ли вы этим случаем, чтобы прогуляться по городу.

— Incedo per ignes (Имею тайных врагов), — отвечал Жюльен.

На другой день с раннего утра Жюльен отправился в собор, опустив глаза в землю. Когда он почувствовал вокруг себя оживление и суету пробуждающегося города, ему стало легче. Повсюду украшали фасады домов в ожидании крестного хода. Все то время, которое он провел в семинарии, представилось ему одним мгновением. Мысли его устремлялись в Вержи да еще к хорошенькой Аманде Бине, которую ведь он мог даже встретить, потому что ее кафе было совсем неподалеку. Он издали увидал аббата Шас-Бернара, который стоял на паперти своего возлюбленного собора. Это был толстый мужчина с веселым лицом и открытым взглядом. Сегодня он весь сиял.

— Я ждал вас, дорогой сын мой! — крикнул он, едва только Жюльен показался вдалеке — Милости просим! Нам с вами сегодня придется потрудиться вовсю, и нелегкая это будет работа. Подкрепим же наши силы первым завтраком, а уж второй раз закусим часиков в десять, во время торжественной мессы.

— Я желал бы, сударь, — степенно сказал Жюльен, — не оставаться ни на секунду один. Не откажите обратить внимание, — добавил он, показывая ему на башенные часы вверху, над их головами, — что я явился к вам в пять часов без одной минуты.

— А-а! Вы боитесь наших негодников семинаристов? Да стоит ли думать о них? — сказал аббат Шас. — Разве дорога становится хуже от того, что по краям ее в изгороди торчат колючки? Путник идет своей дорогой, а злые колючки пусть себе торчат на своих местах. Да ну их! Примемся за работу, дорогой друг мой, за работу!

Аббат Шас не зря говорил, что работа будет нелегкая. Накануне в соборе были торжественные похороны, и поэтому нельзя было делать никаких приготовлений к празднику. Теперь надо было за одно утро задрапировать все готические пилоны, которые образуют три притвора, алой дамасской тканью до самого верха, на тридцать футов в вышину. Г-н епископ вызвал ради этого случая четырех обойщиков из Парижа, оплатив им проезд в почтовой карете, но эти господа не успевали всюду управиться и, вместо того чтобы помочь своим неумелым товарищам безансонцам, они только еще больше обескураживали их своими насмешками.

Жюльен увидел, что ему придется самому взобраться на лестницу; вот когда ему пригодилась его ловкость. Он взялся руководить местными обойщиками. Аббат Шас с восхищением поглядывал, как он летал вверх и вниз с одной лестницы на другую. Когда все пилоны были уже обтянуты дамасской тканью, стали обсуждать, как бы водрузить пять пышных султанов на большом балдахине, над главным алтарем. Роскошный венчик из золоченого дерева поддерживался восемью высокими колоннами из итальянского мрамора. Но чтобы добраться до середины балдахина, над самым престолом, надо было пройти по старому деревянному карнизу, может быть, и не без червоточины, висевшему на высоте сорока футов.

Вид этой головоломной дорожки сразу охладил хвастливую расторопность парижских обойщиков; они поглядывали на балдахин, спорили, рассуждали, но никто не решался лезть наверх. Жюльен схватил султаны и легко взбежал по лестнице. Он очень ловко приладил их на самом венчике, как раз посреди балдахина. Когда он сошел с лестницы, аббат Шас-Бернар заключил его в свои объятия.

— Optime! — вскричал добрый толстяк. — Я расскажу об этом его высокопреосвященству.

В десять часов они очень весело позавтракали. Никогда еще аббат Шас не видал свою церковь такой нарядной.

— Дорогой сын мой, — говорил он Жюльену, — моя матушка сдавала напрокат стулья в этой почтенной базилике, так что я в некотором роде вскормлен этим прекрасным зданием. Террор Робеспьера разорил нас, но я — мне было тогда восемь лет — уже прислуживал на молебствиях и мессах, которые заказывали на дому, и в эти дни меня кормили. Никто не мог свернуть ризу ловчее меня; бывало, у меня никогда ни одна золотая кисть не сомнется. А с тех пор как Наполеон восстановил богослужение, мне посчастливилось стать надзирателем в этом почтенном храме. Пять раз в году он предстоит перед моим взором в этом пышном убранстве. Но никогда еще он не был так великолепен, как сегодня, ни разу еще эти алые дамасские ткани не спадали такими пышными складками, не облегали так красиво колонны.

«Ну, вот сейчас он, наконец, выложит мне свою тайну, — подумал Жюльен. — Раз уж он начал говорить о себе, сейчас пойдут излияния!» Но, несмотря на свое явно возбужденное состояние, аббат не обронил ни одного неосторожного слова. «А ведь он потрудился немало. И как радуется! — подумал Жюльен. — И винца изрядно хлебнул. Вот это человек! Какой пример для меня! К отличию его!» (Это выражение Жюльен перенял у старика-лекаря.)

Когда колокола зазвонили Sanctus, Жюльен хотел было надеть стихарь, чтобы принять участие в торжественной процессии, возглавляемой епископом.

— А жулики, дорогой мой, а жулики! — вскричал аббат Шас. — Вы о них не подумали! Все пойдут крестным ходом, церковь останется пустая. Нам с вами придется вот как сторожить! Еще хорошо будет, если мы недосчитаемся потом только одного-двух кусков этой великолепной золотой парчи, которой обвит низ пилонов. А ведь это дар госпожи де Рюбампре. Эта парча досталась ей от ее знаменитого предка королевской крови, чистейшее золото, дорогой мой! — восхищенным шепотом добавил аббат, наклонившись к самому его уху. — Никакой примеси! Я поручаю вам наблюдать за северным крылом, и вы оттуда — ни шагу. А я буду смотреть за южным крылом и главным нефом. Да присматривайте хорошенько за исповедальнями, как раз там-то эти наводчицы, сподручные воров, и прячутся и только того и ждут, чтобы к ним спиной повернулись.

Едва он успел договорить, как пробило три четверти двенадцатого. И в ту же минуту ударил большой колокол. Он гудел во всю силу, и ему вторили другие колокола. Эти полные, торжественные звуки захватили Жюльена Воображение его словно вырвалось на волю и унеслось далеко от земли.

Благоухание ладана и розовых лепестков, которые разбрасывали перед святыми дарами маленькие дети, одетые под Иоанна Крестителя, усиливало это восторженное чувство.

Величественные звуки колокола не должны были бы внушать Жюльену ничего, кроме мысли о том, что это результат работы двадцати человек, которым платят по пятьдесят сантимов, а им помогают, быть может, пятнадцать или двадцать человек из прихожан. Ему следовало бы подумать о том, что веревки изношены и леса также, что и колокол сам по себе представляет опасность: он падает через каждые два столетия; не мешало бы ему рассудить и о том, нельзя ли как-нибудь урезать вознаграждение звонарям или уплачивать им за труд индульгенциями либо какой-нибудь иной милостью от щедрот церкви, дабы не истощать ее казны.

Но вместо того чтобы предаваться столь мудрым размышлениям, душа Жюльена, подхваченная этими полными и мужественными звуками, носилась в заоблачных просторах воображения. Никогда не получится из него ни хорошего священника, ни дельного начальника! Что может выйти путного из душ, способных так восторгаться? Разве что какой-нибудь художник! И вот тут-то самонадеянность Жюльена и обнаруживается во всей своей наготе. Наверно, уж не менее полсотни из его семинарских товарищей, напуганных народной ненавистью и якобинством, которым их вечно пугают, внушая им, что оно гнездится чуть ли не за каждым плетнем, научились как следует разбираться в действительности и, услышав большой соборный колокол, не подумали бы ни о чем другом, кроме того, какое жалованье платят звонарю. Они стали бы высчитывать с гениальностью Барема, стоит ли степень умиления молящихся тех денег, которые приходится выплачивать звонарям. Но если бы Жюльену и пришло в голову задуматься о материальных интересах собора, то его воображение завело бы его снова не туда, куда следует: он бы придумал, пожалуй, как сберечь сорок франков церковному совету, и упустил бы возможность избежать расхода в двадцать пять сантимов.

В то время как процессия в этот чудесный, солнечный день медленно двигалась по Безансону, останавливаясь у нарядных временных алтарей, воздвигнутых в изобилии городскими властями, старавшимися перещеголять друг друга, церковь покоилась в глубочайшей тишине. Там царили полумрак, приятная прохлада, и все это было еще пропитано благоуханием цветов и ладана.

Это безмолвие, уединение и прохлада в просторных церковных притворах погружали Жюльена в сладкое забытье. Он не опасался, что его потревожит аббат Шас, надзиравший за другим крылом здания. Душа его уже почти рассталась со своей смертной оболочкой, а та между тем медленно прогуливалась по северному притвору, порученному ее бдительности. Жюльен был совершенно спокоен: он уже убедился, что в исповедальнях нет ни души, кроме нескольких благочестивых женщин; глаза его глядели, не видя.

Однако он все же несколько вышел из своего забытья, заметив двух хорошо одетых коленопреклоненных женщин: одна из них молилась в исповедальне, другая — тут же рядом, на низенькой молельной скамье. Он смотрел, не видя, но вдруг то ли смутное сознание возложенных на него обязанностей, то ли восхищение строгой благородной осанкой обеих дам заставило его вспомнить о том, что в Исповедальне сейчас нет священника. «Странно, — подумал он, — почему эти нарядные дамы, если они такие богомольные, не молятся сейчас перед каким-нибудь уличным алтарем, а если это дамы из общества, почему же они не восседают торжественно на виду у всех на каком-нибудь балконе? Как красиво облегает ее это платье! Какая грация!» И он замедлил шаг, надеясь, что ему, быть может, удастся поглядеть на них.

Та, что стояла на коленях в исповедальне, чуть-чуть повернула голову, услышав шаги Жюльена среди этой необъятной тишины. Вдруг она громко вскрикнула и лишилась чувств.

Потеряв сознание, она опрокинулась назад, а подруга ее, которая была рядом, бросилась к ней на помощь. И в тот же миг Жюльен увидал плечи и шею падающей дамы. Ему бросилось в глаза хорошо знакомое ожерелье из прекрасных крупных жемчужин. Что стало с ним, когда он узнал волосы г-жи де Реналь! Это была она. А другая дама, которая поддерживала ей голову, чтобы не дать подруге упасть, была г-жа Дервиль. Не помня себя, Жюльен бросился к ним. Г-жа де Реналь своей тяжестью увлекла бы и свою подругу, если бы Жюльен вовремя не поддержал обеих. Он увидел запрокинутую голову г-жи де Реналь на своем плече, ее бледное, безжизненное лицо. Он помог г-же Дервиль прислонить эту прелестную головку к плетеной спинке стула.

Госпожа Дерзиль обернулась и тут только узнала его.

— Уходите, сударь, уходите! — сказала она негодующим голосом. — Только бы она вас не увидала! Да как же ей не приходить в ужас при виде вас! Она была так счастлива, пока вас не знала! Ваше поведение гнусно! Уходите! Сейчас же уходите отсюда, если у вас есть хоть капля стыда!

Это было сказано таким повелительным тоном, а Жюльен так растерялся и был в эту минуту так слаб, что он отошел. «Она всегда меня ненавидела», — подумал он о г-же Дервиль.

В ту же минуту гнусавое пение попов, шедших во главе процессии, раздалось в церкви: крестный ход возвращался. Аббат Шас-Бернар несколько раз окликнул Жюльена; тот не слышал его; наконец он подошел к нему и, взяв его за руку, вывел из-за колонны, куда Жюльен спрятался еле живой. Аббат хотел представить его епископу.

— Вам дурно, дитя мое, — сказал он, видя, что Жюльен весь побелел и почти не в состоянии двигаться. — Вы сегодня чересчур много трудились. — Он взял его под руку. — Идемте, сядьте вот на эту скамеечку кропильщика позади меня, а я вас собой прикрою. — Они были теперь у самого входа в храм, сбоку от главных дверей. — Успокойтесь, у нас есть еще впереди добрых двадцать минут, пока появится его высокопреосвященство. Постарайтесь оправиться, а когда он будет проходить, я вас приподниму — я ведь здоровый, сильный человек, хоть и немолод.

Но когда показался епископ, Жюльен так дрожал, что аббату Шасу пришлось отказаться от мысли представить его.

— Вы особенно этим не огорчайтесь, — сказал он ему, — я еще найду случай.

Вечером аббат велел отнести в часовню семинарии десять фунтов свечей, сэкономленных, как он говорил, стараниями Жюльена, — так проворно он их гасил. Это было мало похоже на правду. Бедный малый сам совершенно угас; он ни о чем больше думать не мог после того, как увидел г-жу де Реналь.

 

ПЕРВОЕ ПОВЫШЕНИЕ

Он хорошо изучил свой век, хорошо изучил свой округ, и теперь он обеспечен.

«Прекюрсер»

Жюльен еще не совсем пришел в себя и продолжал пребывать в состоянии глубокой задумчивости после того случая в соборе, когда однажды утром суровый аббат Пирар позвал его к себе.

— Я только что получил письмо от господина аббата Шас-Бернара, где он всячески вас расхваливает. Могу сказать, что я более или менее доволен вашим поведением. Вы чрезвычайно неосторожны и опрометчивы, хотя это сразу и не заметно. И, однако, по сие время сердце у вас доброе и даже великодушное и разум высокий. В общем, я вижу в вас некую искру, коей не следует пренебрегать.

Пятнадцать лет трудился я здесь, а ныне мне придется покинуть этот дом: преступление мое заключается в том, что я предоставлял семинаристов их свободной воле и не поощрял и не притеснял то тайное общество, о котором вы говорили мне на духу. Но раньше чем я уеду отсюда, мне хочется что-нибудь для вас сделать. Я бы позаботился о вас еще два месяца тому назад, ибо вы это заслужили, если бы не донос по поводу найденного у вас адреса Аманды Бине. Я назначаю вас репетитором по Новому Ветхому завету.

Жюльен, преисполненный благодарности, хотел было броситься на колени, дабы возблагодарить бога, но поддался более искреннему порыву. Он подошел к аббату Пирару, взял его руку и поднес ее к губам.

— Это еще что такое? — сердито закричал ректор, но глаза Жюльена говорили много больше, чем его жест.

Аббат Пирар глядел на него с изумлением, как смотрит человек, который давным-давно отвык встречать тонкие душевные движения. Этот долгий взгляд выдал ректора, голос его дрогнул.

— Да, да, дитя мое, я привязался к тебе. Господь видит, что это случилось помимо моей воли. Мой долг — быть справедливым и не питать ни к кому ни ненависти, ни любви. Тяжкая тебе предстоит жизнь. Я вижу в тебе нечто, что претит низким душам. Зависть и клевета всюду будут преследовать тебя. Куда бы ни забросило тебя провидение, товарищи твои всегда будут ненавидеть тебя, а если даже и будут притворяться друзьями, то только затем, чтобы вернее тебя погубить. Только одно может тебе помочь: не полагайся ни на кого, кроме бога, который в наказание за твою самонадеянность наделил тебя тем, что неизбежно вызывает к тебе ненависть. Да будет поведение твое выше всяких упреков — в этом единственное твое спасение. Если ты неуклонно будешь держаться истины, рано или поздно твои враги будут повержены.

Жюльен так давно не слышал дружеского голоса, что — простим ему эту слабость — он залился слезами. Аббат Пирар обнял, его и привлек к своей груди; сладостен был этот миг для них обоих.

Жюльен не помнил себя от радости: это было первое повышение, которого он добился, а преимущества, вытекавшие из него, были огромны. Оценить их может только тот, кто был обречен жить долгие месяцы, ни на минуту не оставаясь наедине с собой, но вечно в тесном соприкосновении с одноклассниками, которые по меньшей мере несносны, а в большинстве случаев невыносимы. Одни крики их способны довести до исступления чувствительную натуру. Шумная радость этих досыта накормленных, чисто одетых крестьян только тогда была полной, когда могла дать себе выход, когда им можно было беспрепятственно орать во всю силищу своих здоровенных легких.

Теперь Жюльен обедал один или почти один, примерно на час позже всех остальных. У него был ключ от сада, и он мог там прогуливаться, когда никого не было.

К своему великому удивлению, Жюльен обнаружил, что его стали меньше ненавидеть, а он-то, наоборот, ожидал, что ненависть семинаристов удвоится. Теперь они не считали нелепым высокомерием его нежелание вступать в разговор, что было для всех очевидно и создало ему столько врагов. Этим грубым созданиям, среди которых он жил, его замкнутость казалась теперь вполне уместным чувством собственного достоинства. Ненависть заметно уменьшилась, особенно среди младших семинаристов, отныне его учеников, с которыми он обращался чрезвычайно учтиво. Мало-помалу у него стали появляться и сторонники, а называть его Мартином Лютером теперь уже считалось непристойной шуткой.

Но к чему перечислять его друзей, его врагов? Все это гнусно, и тем гнуснее, чем правдивее будет наше изображение. А между тем ведь это единственные воспитатели нравственности, какие есть у народа: что же с ним будет без них? Сможет ли когда-нибудь газета заменить попа?

С тех пор как Жюльен получил новое назначение, ректор семинарии явно избегал разговаривать с ним без свидетелей. Это была с его стороны осторожность, полезная равно как учителю, так и ученику, но прежде всего это было испытание. Суровый янсенист, аббат Пирар держался непоколебимого правила: если какой-нибудь человек обладает в глазах твоих некоторыми достоинствами, ставь препятствия на пути ко всему, чего он жаждет, к чему стремится. Если он обладает подлинными достоинствами, он сумеет преодолеть или обойти все препятствия.

Наступила охотничья пора. Фуке надумал прислать в семинарию от имени родных Жюльена оленя и кабана. Туши этих зверей положили в коридоре между кухней и трапезной. Там-то их и увидели семинаристы, когда они шли обедать. С каким любопытством они разглядывали их! Кабан, даже и бездыханный, внушал страх младшим ученикам — они осторожно дотрагивались до его клыков. Целую неделю только и было разговоров, что об этих тушах.

Этот дар, ставивший семью Жюльена в тот слой общества, к которому надлежит относиться с уважением, нанес смертельный удар завистливой ненависти. Жюльен приобрел право на превосходство, освященное зажиточностью Шазель и другие из наиболее успевающих семинаристов начали заискивать перед ним и чуть ли не пеняли ему, как это он с самого начала не поставил их в известность о достатке своих родителей, позволив им тем самым выказать невольное неуважение к деньгам.

В это время происходил рекрутский набор, но Жюльен в качестве семинариста не подлежал призыву. Он был глубоко потрясен этим. — Вот и прошел для меня навсегда этот миг, который двадцать лет назад позволил бы мне вступить на путь героев!»

Как-то раз, прогуливаясь в одиночестве по семинарскому саду, он услышал разговор каменщиков, чинивших ограду:

— Ну вот, пришел и наш черед. Новый набор объявили!

— Да, когда тот был — что же, в добрый час! Из каменщика ты офицером делался, а то и генералом, видали такие случаи.

— Теперь, брат, уж не увидишь! Одна голытьба в солдаты идет. А тот, у кого в кармане позвякивает, дома остается.

— Кто нищим родился, тот нищим весь век и останется.

— А что это, верно говорят, будто тот помер? — вмешался третий каменщик.

— Это, брат, толстосумы говорят! Как же, он им нагнал страху!

— Вот ведь какая она разница получается, как дела-то при том шли! И скажи на милость, его же маршалы его и предали! Родятся же на свет такие изменники!

Этот разговор несколько утешил Жюльена. Он пошел дальше по дорожке и, вздыхая, говорил про себя:

— Единственный монарх, чью память чтит народ!

Подошло время экзаменов. Жюльен отвечал блестяще; он видел, что даже Шазель старается показать все свои знания.

В первый день господа экзаменаторы, назначенные небезызвестным старшим викарием де Фрилером, были весьма раздосадованы тем, что им неизменно приходилось выставлять в своем списке на первое или в крайнем случае на второе место этого Жюльена Сореля, о котором им донесли, что он любимчик аббата Пирара. В семинарии уже держали пари, что Жюльен выйдет на первое место по всем предметам и в главном экзаменационном листе, а значит, ему и достанется почетное право быть приглашенным на обед к его преосвященству епископу.

Но на последнем экзамене, когда он отвечал об отцах церкви, один ловкий экзаменатор, задав ему несколько вопросов о святом Иерониме и его пристрастии к Цицерону, завел речь о Горации, Вергилии и прочих поэтах-язычниках. Жюльен потихоньку от товарищей выучил наизусть немало стихов этих авторов. Воодушевленный своим успехом, он забыл о том, где находится, и на повторный вопрос экзаменатора начал с жаром читать и перелагать горациевы оды. Экзаменатор минут двадцать не мешал ему пребывать в этом ослеплении, а затем, вдруг сразу приняв негодующий вид, стал сурово отчитывать за то, что он даром тратил время на это нечестивое занятие и засорял себе голову бесполезными и греховными идеями.

— Я глупец, сударь, вы правы, — смиренно отвечал ему Жюльен, поняв, наконец, искусный маневр, которым его погубили.

Эта уловка экзаменатора даже и семинаристам показалась подлостью, однако она не помешала тому, что г-н аббат де Фрилер, этот хитрейший человек, который так искусно наладил обширную сеть тайных обществ в Безансоне и чьи донесения в Париж приводили в трепет судей, префекта и даже высшее начальство гарнизонного штаба, изволил сам своей властной рукой поставить против имени Жюльена цифру «198». Он обрадовался этой возможности причинить неприятность своему врагу янсенисту Пирару.

Вот уже добрых десять лет, как он всеми способами старался столкнуть его с поста ректора семинарии. Аббат Пирар следовал тем же правилам поведения, которые он преподал Жюльену: он был искренен, благочестив, не занимался интригами и ревностно исполнял свои обязанности. Но господь в гневе своем наделил его желчным темпераментом, а такие натуры глубоко чувствуют обиду и ненависть. Ни одно из оскорблений, нанесенных ему, не проходило бесследно для этой пламенной души. Он уже сто раз подал бы в отставку, но он был убежден, что действительно приносит пользу на этом посту, на который его поставило провидение. «Я препятствую распространению иезуитства и идолопоклонства», — говорил он себе.

К тому времени, как начались экзамены, он уже около двух месяцев ни разу не разговаривал с Жюльеном, и, однако, он заболел и прохворал целую неделю после того, как получил официальное уведомление о результатах экзаменов и увидел цифру «198» против имени своего ученика, который в его глазах был гордостью семинарии. Единственное утешение для этой суровой натуры заключалось в том, что он теперь сосредоточил на Жюльене всю силу своей бдительности. И для него было величайшей радостью убедиться, что Жюльен не обнаруживал ни злобы, ни желания отомстить, ни малодушия.

Через несколько недель Жюльен получил письмо и весь затрепетал: на конверте стоял парижский штемпель. «Наконец-то, — подумал он, — госпожа де Реналь вспомнила о том, что она мне когда-то обещала». Какой-то господин, подписавшийся «Поль Сорель» и называвший себя его родственником, посылал ему чек на пятьсот франков. В письме говорилось, что если Жюльен будет и впредь с таким же рвением изучать славных авторов-латинян, он каждый год будет получать такую же сумму.

«Это она, это ее доброта! — растрогавшись, думал Жюльен. — Ей захотелось утешить меня. Но почему же нет ни одного дружеского слова?»

Он жестоко ошибался относительно этого письма. Г-жа де Реналь, подпав под влияние своей подруги, г-жи Дервиль, всей душой предавалась глубокому раскаянию. Против своей воли ей случалось нередко вспоминать об этом необыкновенном существе, встреча с которым перевернула ее жизнь, но она ни за что не позволила бы себе написать ему.

Если бы нам вздумалось заговорить семинарским языком, мы, наверное, признали бы чудом появление этих пятисот франков и сказали бы, что они исходят от самого г-на де Фрилера, кого провидение избрало своим орудием, дабы ниспослать этот дар Жюльену.

Двенадцать лет тому назад аббат де Фрилер явился в город Безансон с одним тощим саквояжем в руках, где, как утверждает здешняя молва, заключалось все его достояние. Теперь он был одним из самых богатых помещиков на всю округу. За время своего постепенного обогащения он приобрел половину имения, другая половина которого досталась по наследству г-ну де Ла-Молю. Из-за этого между двумя высокими особами и возникла великая тяжба.

Несмотря на свое блестящее положение в Париже и все свои придворные должности, г-н маркиз де Ла-Моль почувствовал, что вести в Безансоне борьбу против старшего викария, о котором шла молва, будто он рукополагает и низлагает префектов, небезопасно. Однако вместо того чтобы выхлопотать себе пятьдесят тысяч наградных под каким-нибудь удобным наименованием, предусмотренным бюджетом, и уступить аббату де Фрилеру в этой пустяковой тяжбе из-за пятидесяти тысяч франков, маркиз заупрямился. Он считал, что право на его стороне: несокрушимый довод — право!

Но да позволено нам будет спросить: существует ли на свете такой судья, у которого нет сына или хотя бы какого-нибудь родственника, которого надо протолкнуть, помочь ему выбиться в люди?

Дабы сие уразумел и слепой, г-н аббат де Фрилер через неделю после того, как он добился первого решения суда, явился в карете его высокопреосвященства к своему адвокату и самолично вручил ему орден Почетного Легиона. Г-н де Ла-Моль, несколько растерявшись от таких решительных действий противной стороны и чувствуя, что адвокаты его того и гляди сдадутся, обратился за советом к аббату Шелану, а тот, в свою очередь, связал его с г-ном Пираром.

К тому времени, о котором повествует наша история, отношения между ними длились уже несколько лет. Аббат Пирар взялся за это дело со всей страстностью своей натуры. Постоянно встречаясь с адвокатами маркиза, он хорошо изучил его иск и, убедившись, что маркиз прав, открыто стал на сторону г-на де Ла-Моля, против всемогущего старшего викария. Г-н де Фрилер был чрезвычайно оскорблен подобной дерзостью, да еще со стороны какого-то ничтожного янсениста!

— Полюбуйтесь-ка на эту придворную знать, которая считает себя такой всесильной, — говорил своим близким друзьям аббат де Фрилер. — Господин де Ла-Моль не потрудился даже исхлопотать своему безансонскому агенту какого-нибудь ничтожного крестика; он и пальцем не пошевельнет, если того сместят. А между тем, как мне пишут, сей благородный пэр недельку не пропустит, чтобы не выставить напоказ свою голубую ленту и не отправиться в гостиную министра юстиции, кто бы он там ни был.

Несмотря на все старания аббата Пирара, г-ну де Ла-Молю, хоть он действительно всегда был в наилучших отношениях с министром юстиции, а тем паче с его канцелярией, после шестилетних хлопот удалось добиться только того, что тяжба его не была проиграна окончательно.

Постоянно переписываясь с аббатом Пираром по пот воду этого дела, к которому оба они относились с большим рвением, маркиз в конце концов оценил своеобразный ум аббата. Мало-помалу, несмотря на огромное расстояние, разделявшее их на общественной лестнице, их переписка приняла дружеский той — Аббат Пирар сообщил маркизу, что путем всяческих притеснений его хотят заставить уйти в отставку. Возмущенный гнусным подвохом, придуманным, как он полагал, нарочно для Жюльена, он изложил всю эту историю маркизу.

При всем своем богатстве этот вельможа отнюдь не был скуп. Ему до сих пор никогда не удавалось заставить аббата Пирара принять от него хотя бы некоторую сумму в возмещение почтовых расходов, вызванных тяжбой. И тут ему пришло в голову послать пятьсот франков любимому ученику аббата.

Господин де Ла-Моль даже изволил потрудиться и собственноручно написал сопроводительное письмо. Это заставило его вспомнить и об аббате.

В один прекрасный день аббат Пирар получил записку, в которой его просили немедленно прийти по одному весьма важному делу в гостиницу в предместье Безансона. Там он нашел управителя г-на де Ла-Моля.

— Господин маркиз поручил мне предоставить в ваше распоряжение его коляску, — сказал ему управитель. — Он надеется, что вы не откажетесь, ознакомившись с его письмом, отправиться через четыре или пять дней в Париж. А я за тот срок, который вам угодно будет мне назначить, объеду владения господина маркиза здесь, во Франш-Конте. А после этого, когда вы изволите пожелать, мы отправимся в Париж.

Письмо было коротенькое:

«Развяжитесь вы со всеми этими провинциальными дрязгами, дорогой мой аббат, и приезжайте подышать нашим спокойным парижским воздухом. Посылаю вам мой экипаж — я приказал ждать вашего решения четыре дня. Сам я буду ждать вас в Париже до вторника. От вас, сударь, ждут только одного слова «да», чтобы оставить за вами один из самых лучших приходов в окрестностях Парижа. Самый богатый из ваших будущих прихожан никогда вас не видел, однако вы себе и представить не можете, до какой степени он вам предан; это не кто иной, как

маркиз де Ла-Моль».

Суровый аббат Пирар, сам того не подозревая, горячо любил свою семинарию, населенную его врагами: вот уж пятнадцать лет как все его думы были посвящены ей. Письмо г-на де Ла-Моля подействовало на него так, как если бы к нему явился хирург для того, чтобы произвести над ним некую мучительную, но неизбежную операцию. Смещение его было неминуемо. Он назначил управителю свидание через три дня.

В продолжение сорока восьми часов его одолевали приступы нерешительности. Наконец он написал письмо г-ну де Ла-Молю и сочинил послание его высокопреосвященству, истинный шедевр экклезиастического стиля, но чуточку длинноватый. Трудно было бы подыскать более безукоризненные выражения, проникнутые столь глубокой почтительностью. И, однако же, письмо это, предназначенное для того, чтобы заставить г-на де Фрилера пережить нелегкий часок с глазу на глаз со своим начальством, подробно излагало все основания для серьезных жалоб, все вплоть до мелких гнусных придирок, которые, после того как он покорно переносил их в течение шести лет, заставили его в конце концов решиться покинуть епархию.

У него воровали дрова из сарая, отравили его собаку, и так далее, и так далее».

Окончив это письмо, он послал разбудить Жюльена, который, как и все семинаристы, ложился спать в восемь часов вечера.

— Вы знаете, где находится епископское подворье? — обратился он к нему на безупречном латинском языке. — Отнесите это письмо его высокопреосвященству. Не стану скрывать от вас, что посылаю вас в волчье логово. Вам надлежит быть лишь ушами и глазами. Не допускайте никакой лжи в ваших ответах, но не забудьте, что тот, кто будет задавать вам вопросы, возможно, испытает истинную радость, если ему удастся повредить вам. Я очень рад, дитя мое, дать вам возможность пройти через это испытание, прежде чем я вас покину, ибо не скрою от вас, что письмо, которое вы понесете, — это моя отставка.

Жюльен словно застыл на месте. Он любил аббата Пирара. Тщетно осторожность твердила ему: «Когда этот честный человек уйдет отсюда, партия Сердца Иисусова будет притеснять меня и, может быть, выгонит совсем».

Он не в силах был думать о себе. Он стоял в нерешительности, потому что ему хотелось сказать одну вещь; он не знал, как бы выразить это поделикатнее, и ничего не мог придумать.

— Ну что же, друг мой? Отчего вы не идете?

— Дело в том, что… — робко сказал Жюльен, — мне пришлось слышать, что вы за все долгое время вашего управления ничего не отложили. У меня есть шестьсот франков…

Слезы мешали ему говорить.

Это тоже будет отмечено, — холодно ответил бывший ректор семинарии. — Отправляйтесь к епископу, уже поздно.

Случайно в этот вечер дежурным в приемной епископа оказался аббат де Фрилер. Его высокопреосвященство был на обеде в префектуре. Таким образом, Жюльен вручил письмо самому г-ну де Фрилеру; но, разумеется, он этого не знал.

Жюльен с удивлением смотрел, как этот аббат бесцеремонно вскрыл письмо, адресованное епископу. Красивое лицо старшего викария сначала выразило изумление, смешанное с живейшим удовольствием, а затем сделалось весьма озабоченным. Пока он читал, Жюльен, пораженный его красивой внешностью, успел хорошо разглядеть его. Лицо это обладало бы большей внушительностью, если бы в каких-то его черточках не сквозила поразительная хитрость, которая могла бы даже изобличить криводушие, если бы только обладатель этой красивой физиономии хоть на миг забыл о том, что ей надлежит выражать. Нос, резко выступавший вперед, образовывал превосходную прямую линию, но придавал, к несчастью, этому весьма благородному профилю непоправимое сходство с лисьей мордой. Заметим, кстати, что этот аббат, которого, по-видимому, так заинтересовала отставка аббата Пирара, был одет с большой элегантностью, что очень понравилось Жюльену, которому до сих пор не приходилось видеть чего-либо подобного ни у одного священника.

Уже много времени спустя Жюльен узнал, в чем заключался особый талант аббата де Фрилера. Он умел забавлять своего епископа, любезного старца, привыкшего жить в Париже и чувствовавшего себя в Безансоне, как в изгнании. У епископа было очень слабое зрение, а он страстно любил рыбу. Аббат де Фрилер выбирал косточки из рыбы, которую подавали его высокопреосвященству.

Жюльен молча смотрел на аббата, перечитывавшего прошение об отставке, как вдруг дверь с шумом распахнулась. В комнату поспешно вошел богато разодетый лакей Жюльен едва успел обернуться к двери: он увидел сухонького старичка с крестом на груди. Жюльен бросился на колени и распростерся в земном поклоне; епископ милостиво улыбнулся ему и проследовал дальше. Красавец аббат пошел вслед за ним, и Жюльен остался один в приемной, где он мог без помех наслаждаться окружающим его благолепием.

Епископ Безансонский, человек ума испытанного, но отнюдь не одряхлевшего от долгих невзгод эмиграции, имел от роду более семидесяти пяти лет и чрезвычайно мало беспокоился о том, что случится лет через десять.

— Что это за семинарист с таким смышленым взглядом, которого я сейчас заметил, проходя? — спросил епископ — Разве они не должны, согласно моему уставу, давно уже быть в постелях и спать в этот час?

— Уж у этого, можно поручиться, сна нет ни в одном глазу, ваше высокопреосвященство. Он принес нам весьма важную новость: прошение об отставке единственного янсениста, который оставался в нашей епархии. Наконец-то этот ужасный аббат Пирар догадался, чего от него хотят.

— Вот как! — сказал епископ с лукавой усмешкой. — Держу пари, что вы не сумеете заменить его человеком, который бы его стоил. И чтобы вы знали цену таким людям, я приглашаю его обедать назавтра.

Старший викарий хотел было ввернуть словцо насчет преемника. Но прелат не был настроен заниматься делами и сказал ему:

— Раньше чем мы позволим прийти другому, давайте посмотрим, как уходит этот. Позовите ко мне этого семинариста: истина обитает в устах младенцев.

Позвали Жюльена. «Сейчас я предстану перед двумя инквизиторами», — подумал он. Никогда еще он не чувствовал в себе такой отваги.

В ту минуту, когда он вошел, два рослых камер-лакея, одетые побогаче самого г-на Вально, раздевали его высокопреосвященство. Прелат, прежде чем заговорить об аббате Пираре, счел долгом порасспросить Жюльена об его успехах. Он задал ему несколько вопросов по догматике и был поражен. Затем он перешел к классикам: к Вергилию, Горацию, к Цицерону. «Вот эти-то имена и удружили мне, за них-то я и получил сто девяносто восьмой номер, — подумал Жюльен. — Но теперь уже терять нечего, постараемся блеснуть». И он действительно блеснул; прелат, который сам был превосходным знатоком классиков, пришел в восторг.

На обеде в префектуре одна молодая девица, пользовавшаяся заслуженной известностью, читала поэму о Магдалине. Епископу хотелось поговорить о литературе, и он вскоре забыл и об аббате Пираре и о всех своих делах, увлекшись разговором с семинаристом на тему о том, был ли Горации богат или беден. Прелат цитировал кое-какие оды, но память иной раз изменяла ему, и когда тот запинался, Жюльен с самым скромным видом подхватывал стих и читал дальше до конца. Епископа в особенности поражало то, что Жюльен при этом не выходил из тона беседы и произносил двадцать или тридцать латинских стихов так непринужденно, как если бы он рассказывал о том, что делается в семинарии. Они долго говорили о Вергилии В конце концов прелат не мог отказать себе в удовольствии похвалить юного семинариста.

— Вы преуспели в науках как нельзя лучше.

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал ему Жюльен, — ваша семинария может представить вам сто девяносто семь учеников, далеко не столь недостойных вашей высокой похвалы.

— Как это так? — спросил прелат, удивленный такой цифрой.

— Я могу подтвердить официальным свидетельством то, что я имел честь доложить вашему высокопреосвященству. На семинарских экзаменах за этот год я как раз отвечал по тем самым предметам, которые снискали мне сейчас одобрение вашего высокопреосвященства, и я получил сто девяносто восьмой номер.

— А! Так это любимчик аббата Пирара! — воскликнул епископ, смеясь и поглядывая на г-на де Фрилера. — Мы должны были ожидать чего-нибудь в этом роде. Однако это честная война. Не правда ли, друг мой, — добавил он, обращаясь к Жюльену, — вас разбудили, чтобы послать сюда?

— Да, ваше высокопреосвященство. Я ни разу не выходил один из семинарии, за исключением того случая, когда меня послали помочь господину аббату Шас-Бернару украсить собор в день праздника тела господня.

— Optime, — промолвил епископ. — Так это вы, значит, проявили такую храбрость, водрузив султаны над балдахином? Я каждый год смотрю на них с содроганием и всегда боюсь, как бы они мне не стоили жизни человеческой. Друг мой, вы далеко пойдете. Однако я не хочу прерывать вашу карьеру, которая, несомненно, будет блестящей, и уморить вас голодной смертью.

И епископ распорядился подать бисквиты и графин малаги, которым Жюльен отдал должное, а еще больше аббат де Фрилер, ибо он знал, что епископу доставляет удовольствие, когда люди едят весело и с аппетитом.

Прелат, все более и более довольный так удачно сложившимся вечером, попробовал было заговорить с Жюльеном об истории церкви. Он тотчас же заметил, что Жюльен его не понимает. Он перешел к состоянию нравов римской империи эпохи Константина. Конец язычества отличался тем же духом беспокойства и сомнений, который в XIX веке угнетает многие разочарованные и скучающие умы. Епископ обнаружил, что Жюльен даже и не слыхал имени Тацита.

Когда он выразил свое удивление по этому поводу, Жюльен простодушно ответил, что этого автора у них в семинарской библиотеке нет.

— Ах, вот как! Я очень рад это слышать, — весело сказал епископ. — Вы меня выводите из затруднения: вот уж минут десять я стараюсь придумать, как бы мне вас отблагодарить за приятный вечер, который вы мне сегодня доставили, и, главное, так неожиданно. Вот уж я никак не ожидал встретить ученого в воспитаннике моей семинарии. Хоть это будет и не совсем канонический дар, но я хочу подарить вам Тацита.

Прелат велел принести восемь томов в превосходных переплетах и пожелал сделать собственноручно на титуле первого тома любезную дарственную надпись на латинском языке — поощрение Жюльену Сорелю. Епископ имел слабость гордиться своим тонким знанием латыни. На прощание он сказал Жюльену серьезным тоном, который резко отличался от тона всего разговора.

— Молодой человек, если вы будете благоразумны, вы со временем получите лучший приход в моей епархии, и не за сто лье от моего епископского дворца; но надо быть благоразумным.

Пробило полночь, когда Жюльен в сильном недоумении вышел из епископского подворья, нагруженный томами Тацита.

Его высокопреосвященство не сказал ему ни единого слова об аббате Пираре. Но больше всего Жюльен был удивлен необычайной любезностью епископа. Он даже не представлял себе, что учтивость манер может сочетаться с таким непринужденным достоинством. И его невольно поразил контраст, когда он увидел мрачного аббата Пирара, дожидавшегося его с нетерпением.

— Quid tibi dixerunt? (Что тебе сказали?) — закричал он громко, едва только увидел его издали.

Жюльен, несколько запинаясь, стал передавать по-латыни разговор с епископом.

— Говорите по-французски и повторите слово в слово все, что говорил его высокопреосвященство, ничего не прибавляя и не опуская, — сказал бывший ректор семинарии своим обычным резким тоном, без всякой учтивости.

— Что за странный подарок от епископа юному семинаристу! — промолвил он, перелистывая великолепного Тацита, чей золотой обрез, казалось, внушал ему ужас.

Пробило два часа ночи, когда, выслушав полный, со всеми подробностями, отчет, он позволил своему любимому ученику вернуться в его комнату.

— Оставьте мне первый том вашего Тацита с лестной надписью его высокопреосвященства, — сказал он ему. — Эта латинская строчка будет для вас громоотводом в этом доме, когда меня здесь не будет. Erit tibi, fili mi, successor meus tanquam leo quaerens quern devoret (Ибо для тебя, сын мой, преемник будет аки лев рыкающий, иский, кого поглотити)

На другой день утром Жюльен обнаружил нечто необычное в обхождении с ним товарищей. В ответ на это он только еще больше замкнулся в себе. «Вот, — подумал он, — уже сказывается отставка господина Пирара. Разумеется, это ни от кого не тайна, а я считаюсь его любимчиком. В их поведении кроется какое-то ехидство». Однако ему никак не удавалось уловить, в чем, собственно, оно кроется. Наоборот, во взглядах, которые он ловил на себе, проходя по семинарским дортуарам, не было и следа ненависти. «Что это значит? Не иначе как какая-нибудь ловушка. Ну что ж, будем начеку». Наконец юный семинаристик из Верьера сказал ему, хихикая: «Cornelii Taciti opera ornnia (Полное собрание сочинений Тацита)».

При этих словах, которые были произнесены довольно громко, все наперебой бросились поздравлять Жюльена не только с великолепным подарком, который он получил от епископа, но и с двухчасовой беседой, которой его удостоили. Им было известно все, вплоть до мельчайших подробностей. С этой минуты никто уже не решался обнаруживать зависть: перед ним явно заискивали; сам аббат Кастанед, который еще накануне держался с ним чрезвычайно заносчиво, взял его под руку и пригласил к себе завтракать.

Но судьба наделила Жюльена как нельзя более злосчастным характером: наглость этих грубых созданий причиняла ему немало огорчений, а их низкое угодничество вызывало в нем только отвращение и не доставляло ни малейшего удовольствия.

Около полудня аббат Пирар расстался со своими воспитанниками, не преминув обратиться к ним с суровым наставлением.

— Стремитесь ли вы к мирским почестям, — сказал он им, — к общественным преимуществам, прельщает ли вас удовольствие повелевать, насмехаться над законами и беззаконно оскорблять каждого? Или вы помышляете о вечном спасении? Достаточно самому ленивому из вас раскрыть глаза, и он ясно различит эти две дороги.

Едва успел он переступить порог, как благочестивцы из Святого сердца Иисусова бросились в часовню и громко пропели: Тебе, бога хвалим. Ни одна душа во всей семинарии не приняла всерьез наставлений бывшего ректора. «Солона ему показалась отставка», — поговаривали они между собой. Ни один семинарист не оказался таким простаком, чтобы поверить, что человек может отказаться добровольно от должности, которая позволяет ему вести дела с разными крупными поставщиками.

Аббат Пирар переселился в лучшую безансонскую гостиницу и под предлогом дел, которых у него не было, решил провести там два дня.

Епископ пригласил его обедать и, чтобы подразнить своего старшего викария де Фрилера, старался дать аббата Пирару возможность блеснуть. Они сидели за десертом, как вдруг из Парижа прибыло известие о том, что аббат Пирар назначается в великолепный приход, в четырех лье от столицы. Добрый прелат от всего сердца поздравил его. Во всей этой истории он усмотрел некую тонкую игру, это его развеселило, и он составил себе самое высокое представление о талантах аббата. Он выдал ему превосходную аттестацию на латинском языке, а аббату де Фрилеру, который позволил себе чем-то проявить свое неудовольствие, приказал помолчать.

Вечером епископ отправился поделиться своим восхищением с маркизой де Рюбампре. Все светское общество Безансона было потрясено этой удивительной новостью. Все терялись в догадках по поводу такой необычайной милости Аббата Пирара чуть ли не прочили в епископы. Люди подогадливее решили, что г-н де Ла-Моль уже министр, и даже позволили себе в этот вечер посмеиваться над тем величественным видом, с которым г-н аббат де Фрилер считал нужным появляться в обществе.

На другой день утром за аббатом Пираром чуть ли не хвостом ходили по улицам; лавочники высовывались из дверей, когда он проходил мимо, направляясь в суд по делам маркиза; там его впервые приняли вежливо. Суровый янсенист, возмущенный до глубины души всем, что ему приходилось видеть, допоздна совещался с адвокатами, которых он выбрал для маркиза де Ла-Моля, и отправился в Париж. Он имел слабость сказать двум или трем своим школьным друзьям, которые проводили его до коляски и не могли налюбоваться ее гербами, что после пятнадцати лет управления семинарией он уезжает из Безансона с пятьюстами двадцатью франками, — это все, что ему удалось скопить. Друзья прощались с ним, обнимая его со слезами на глазах, а потом сказали друг другу: «Добрый аббат мог бы обойтись и без этой лжи. Это уж просто смешно».

Низкие души, ослепленные любовью к деньгам, неспособны были понять, что только в своем высоком чистосердечии аббат Пирар черпал силы, необходимые ему для того, чтобы в течение шести лет одному, безо всякой поддержки, вести борьбу против Марии Алакок, против «Сердца Иисусова», против иезуитов и против своего епископа.

 

ЧЕСТОЛЮБЕЦ

Единственный благородный титул — это титул герцога, маркиз — в этом есть что-то смешное; но стоит только произнести герцог, все невольно оборачиваются.

«Эдинбургское обозрение»

Аббат был поражен истинно аристократической внешностью и почти веселым тоном маркиза. Впрочем, будущий министр принял его без всех церемонных любезностей большого вельможи, с виду чрезвычайно учтивых, но на деле оскорбительных для того, кто их понимает. Это было бы пустой тратой времени, а маркиз играл достаточно видную роль в серьезных делах, чтобы терять время попусту.

Вот уже полгода, как он вел крупную интригу, которая должна была заставить короля и страну согласиться на некий определенный состав кабинета, который в благодарность за это должен был поднести ему герцогский титул.

В течение долгих лет маркиз безуспешно добивался от своего безансонского адвоката, чтобы тот представил ему ясный отчет о судебной волоките во Франш-Конте. Но как мог этот знаменитый адвокат объяснить маркизу то, чего он сам не понимал?

Четвертушка бумаги, которую ему вручил аббат, объясняла решительно все.

— Дорогой мой аббат, — сказал ему маркиз, покончив меньше чем за пять минут со всеми формулами вежливости и вопросами личного характера, — я при всем моем пресловутом благополучии никак не могу найти времени, чтобы заняться всерьез двумя несложными вещами, довольно важными, впрочем: моей семьей и моими делами. Я забочусь о положении моей семьи и располагаю в этом смысле немалыми возможностями. Я забочусь и о своих удовольствиях, и это, разумеется, должно стоять на первом месте, — по крайней мере на мой взгляд, — добавил он, поймав удивленный взор аббата Пирара.

Хотя аббат был человек здравомыслящий, он все же удивился, что старик столь откровенно говорит о своих удовольствиях.

— Разумеется, и в Париже есть труженики, — продолжал вельможа, — но они ютятся где-нибудь на чердаках. Стоит мне только приблизить к себе человека, как он сейчас же снимает себе апартаменты в бельэтаже, а его жена назначает приемные дни, иными словами, все труды, все старания идут уже только на то, чтобы стать светским человеком или прослыть таковым. Это у них единственная забота с той минуты, как они перестают думать о хлебе насущном.

Для моих судебных процессов и даже, если говорить точно, для каждого процесса в отдельности у меня есть адвокаты, которые прямо-таки надрываются от усердия: один только что умер от чахотки, два дня тому назад. Но для моих дел вообще, можете вы себе это представить, сударь, вот уже целых три года, как я безнадежно ищу человека, который, взявшись вести мою переписку, соблаговолил бы хоть капельку подумать всерьез о том, что он делает. Впрочем, все это только так, предисловие.

Я вас уважаю и, осмелюсь добавить, хоть и вижу вас впервые, — люблю. Хотите стать моим секретарем и получать за это восемь тысяч франков или вдвое больше? И я еще выгадаю на этом, клянусь вам. При этом я берусь позаботиться о том, чтобы ваш прекрасный приход остался за вами до того дня, когда нам с вами захочется расстаться.

Аббат отказался, но к концу разговора, когда он ясно представил себе, в каком затруднительном положении маркиз, ему пришла в голову одна мысль.

— У меня в семинарии, — сказал он маркизу, — остался один бедный юноша, которого, если я не ошибаюсь, будут там жестоко преследовать. Будь он простым послушником, давно бы уж его засадили in pace.

До сей поры этот молодой человек изучал только латынь и священное писание, но легко может статься, что в один прекрасный день он обнаружит большие дарования либо как проповедник, либо как наставник душ. Не знаю, что из него выйдет, но в нем есть священная искра, и он может пойти далеко. Я рассчитывал обратить на него внимание нашего епископа, если бы у нас когда-нибудь появился некто, обладающий хотя бы в малой доле таким, как у вас, отношением к делу и к людям.

— А из какой среды этот ваш молодой человек?

— Говорят, он сын плотника из наших горных мест, не я думаю, что это скорее незаконный сын какого-нибудь богача. Как-то я видел, он получил письмо — то ли безыменное, то ли подписанное чужим именем — с чеком на пятьсот франков.

— А! Это Жюльен Сорель? — сказал маркиз.

— Откуда вы знаете его имя? — спросил удивленный аббат и сам тут же смутился от своего вопроса.

— Этого я вам не скажу, — заметив его смущение, ответил маркиз.

— Так вот! — продолжал аббат. — Вы могли бы попробовать сделать себе из него секретаря: у него есть и энергия и ум — словом, попробовать стоит.

— Почему бы и нет? — ответил маркиз. — Но только не такой ли это человек, который способен польститься на взятку от начальника полиции или еще кого-нибудь и станет тут у меня шпионить? Вот, собственно, единственное мое опасение.

Когда аббат Пирар успокоил его на этот счет весьма благоприятным отзывом о Жюльене, маркиз вынул тысячефранковый билет.

— Пошлите это на дорогу Жюльену Сорелю, и пусть он явится ко мне.

— Поистине только привычка жить в Париже, господин маркиз, могла привести вас к столь приятному заблуждению, — отвечал аббат Пирар. — Вы стоите столь высоко, что даже понятия не имеете, какая тирания, тяготеет над нами, бедными провинциалами, особенно над священниками, которые не дружат с иезуитами. Они не пожелают отпустить Жюльена Сореля и сумеют отделаться разными искусными отговорками: ответят мне, что он болен, что письмо затерялось на почте, и так далее, и так далее.

— Я на днях возьму у министра письмо к епископу, — сказал маркиз.

— Я забыл одну подробность, — сказал аббат. — Этот молодой человек, хоть он и весьма низкого происхождения, душу имеет высокую. Никакого проку вашим делам от него не будет, если вы заденете его гордость; вы превратите его этим в тупицу.

— Это мне нравится, — сказал маркиз. — Я сделаю его товарищем моего сына. Достаточно этого?

Спустя некоторое время Жюльен получил письмо, написанное незнакомым почерком; на конверте стоял штемпель города Шалона, и к письму был приложен чек на имя одного безансонского торговца. Письмо было подписано вымышленным именем, но, развернув его, Жюльен затрепетал: громадная клякса красовалась посреди страницы на тринадцатом слове — это был знак, о котором они условились с аббатом Пираром.

Не прошло и часа, как Жюльена позвали к епископу, где он был принят поистине с отеческой добротой. Не переставая цитировать Горация, его преосвященство в весьма изысканных выражениях поздравил Жюльена с прекрасной будущностью, открывающейся перед ним в Париже, ожидая, по-видимому, услышать в благодарность кое-какие разъяснения по этому поводу. Но Жюльен ничего не мог ему сказать, прежде всего потому, что сам ровно ничего не знал, — и его высокопреосвященство проникся к нему истинным уважением. Один из должностных священников епископского подворья составил письмо к мэру, который поспешил сам принести подписанную подорожную, в которой было оставлено чистое место для имени путешественника.

В двенадцатом часу ночи Жюльен явился к Фуке, который, как человек здравомыслящий, выразил больше удивления, чем восторга, по поводу перспектив, которые, казалось бы, открывались перед его другом.

— Для тебя это кончится не иначе как какой-нибудь казенной должностью, — сказал ему этот приверженец либералов, — и это рано или поздно приведет тебя к чему-нибудь такому, за что тебя в газетах с грязью смешают. Я о тебе здесь услышу только тогда, когда ты осрамишься. Припомни мои слова. Даже с чисто финансовой точки зрения лучше зарабатывать сто луидоров честной торговлей лесом и быть самому себе хозяином, чем получать четыре тысячи франков от правительства, хотя бы во главе его стоял сам царь Соломон.

Но Жюльен в этих рассуждениях усмотрел только мелочную ограниченность деревенского богача. Наконец-то пришло для него время появиться на арене великих событий. Ему хотелось поменьше такой сытой уверенности и побольше широких возможностей. В душе его не было сейчас ни малейшего страха перед голодной смертью. Попасть в Париж, который представлялся ему населенным умными, выдающимися людьми, страшно хитрыми и лицемерными, но чрезвычайно учтивыми, вроде епископа Безансонского или Агдского, — это счастье затмевало для него все. Он ответил своему другу, что в данном случае действует не по своему усмотрению, а подчиняется аббату Пирару.

На другой день около полудня он явился в Верьер, чувствуя себя счастливейшим человеком в мире: он надеялся повидаться с г-жой де Реналь. Но прежде всего он отправился к первому своему покровителю, старому аббату Шелану. Тот встретил его сурово.

— Считаете ли вы себя хоть сколько-нибудь обязанным мне? — сказал ему аббат Шелан, даже не ответив на его приветствие. — Вы сейчас позавтракаете со мной, а за это время вам наймут другую лошадь, и вы уедете из Верьера, не повидавшись ни с кем.

— Слышать — значит повиноваться, — отвечал Жюльен с постной миной семинариста; и дальше в их разговоре уже больше не было речи ни о чем, кроме богословия и латинской словесности.

Он вскочил в седло и, проехав примерно лье, очутился на опушке леса; оглядевшись по сторонам и видя, что кругом нет ни души, он углубился в чащу. На закате он отослал лошадь с каким-то крестьянином с первого попавшегося двора, а немного попозже зашел на виноградник и уговорил хозяина продать ему лестницу, и тот согласился пойти с ним и донести ее до рощи, которая тянется над Аллеей Верности в Верьере.

— Сам-то я горемыка, беглый рекрут… контрабандист, — сказал ему крестьянин, прощаясь с ним. — Ну, да какое мое дело! За лестницу мне заплатили, не поскупились. Да ведь и у меня самого бывали в жизни минутки, за которыми по часам не угонишься.

Ночь была черным-черна. В первом часу Жюльен с лестницей на плечах вошел в Верьер. Он сразу спустился к ручью, который пересекает великолепный сад г-на де Реналя и бежит между двумя стенами в десять футов вышиной. Жюльен легко взобрался на стену по своей лестнице. «Как-то встретят меня сторожевые псы? — подумал он. — От этого все зависит». Собаки залаяли и бросились на него, но он тихонько свистнул, и они стали ласкаться к нему.

Постепенно перебираясь с уступа на уступ, хотя все калитки высокой железной ограды были заперты, он, наконец, без всякого труда добрался до окна спальни г-жи де Реналь, которое выходило в сад на высоте девятидесяти футов над землей.

В ставнях было маленькое отверстие в форме сердечка, хорошо знакомое Жюльену. К его глубокому огорчению, это маленькое отверстие не было освещено изнутри светом ночника.

«Боже великий! — подумал он. — Сегодня госпожа де Реналь спит не в этой комнате! Где же она может спать? Семья в Верьере, — иначе бы здесь собак не было; но ведь я могу в этой комнате без ночника наткнуться на самого господина де Реналя или на кого-нибудь чужого! Вот будет скандал!»

Самое благоразумное было бы удалиться, но Жюльен не мог и подумать об этом. «Если это кто-нибудь чужой, я кинусь бежать со всех ног, а лестницу брошу. Но если это она, — как-то она меня встретит? Она теперь предается раскаянию и ударилась в самую отчаянную набожность — в этом можно не сомневаться; но в конце концов она еще помнит обо мне, раз она мне пишет». Это последнее соображение заставило его решиться.

С замирающим сердцем, но все же решив либо погибнуть, либо повидаться с ней, он стал бросать камешки в ставень; ответа не последовало. Он приставил свою лестницу сбоку от окна и постучал сам, сначала потихоньку, затем погромче. «Как ни темно сейчас, — подумал Жюльен, — а все-таки ничего не стоит подстрелить меня из ружья». Эта мысль немедленно превратила его безумную затею в вопрос храбрости.

«Либо в этой комнате сегодня никого нет, — думал он, — либо тот, кто там спал, сейчас уже проснулся, так что теперь с этим человеком нечего больше церемониться: надо только постараться, чтобы меня не услыхали и не проснулись те, кто спит в других комнатах».

Он спустился вниз, приставил лестницу под самый ставень, снова поднялся, и когда он просунул руку в отверстие в форме сердечка, ему посчастливилось довольно быстро нащупать проволоку, на которую надевался крючок, запиравший ставень. Он дернул за проволоку и с величайшей радостью обнаружил, что ничто больше не держит ставень и тот поддается его усилиям. «Надо открывать потихоньку и постараться, чтобы она сразу узнала мой голос». Он приоткрыл ставень так, чтобы можно было просунуть голову, и произнес еле слышно несколько раз: «Это друг».

Прислушавшись, он убедился, что ничто не нарушает глубокого безмолвия этой комнаты. И действительно, никакого ночника, хотя бы чуть-чуть теплившегося, на камине не было. Это был плохой признак.

«Как бы кто не выстрелил!». Он немного подумал, потом решился потихоньку постучать пальцем в стекло; никто не ответил; он постучал посильнее. «Хоть разобью стекло, а надо довести дело до конца». Он стучал уже совсем громко, и тут ему показалось, что в глубине этой непроглядной тьмы движется какая-то белая тень. Наконец сомнений уже больше не было: он увидел тень, которая как будто приближалась к нему необычайно медленно. И вдруг он увидел щеку, прильнувшую к стеклу перед его глазом.

Он весь задрожал и слегка откинулся назад. Но тьма была такая, что даже на этом расстоянии он не мог различить, была ли то г-жа де Реналь. Он испугался, как бы она не закричала от испуга, — уже несколько секунд он слышал, как собаки, рыча, бродили около его лестницы.

— Это я, — повторил он довольно громко, — друг…

Никакого ответа: бледный призрак исчез.

— Умоляю вас, откройте, мне надо поговорить с вами, я так несчастен!

И он стал стучать все громче и громче, точно намеревался выбить стекло.

Послышался негромкий отрывистый звук, и задвижка опустилась; он толкнул раму и тихонько соскочил в комнату.

Белый призрак удалялся. Он схватил его за плечи; это была женщина. Все его смелые намерения мигом улетучились. Если это она, — что она скажет? Что сделалось с ним, когда по легкому вскрику он понял, что это была действительно г-жа де Реналь!

Он сжал ее в объятиях; она вся дрожала, — у нее едва хватило сил оттолкнуть его.

— Несчастный! Что вы здесь делаете?

Голос у нее прерывался: она еле выговорила эти слова. Жюльен почувствовал в них искреннее негодование.

— Я пришел к вам после четырнадцати месяцев ужасной разлуки.

— Уходите! Оставьте меня сию же минуту! Ах, господин Шелан! Зачем вы не позволили мне написать ему? Я бы не допустила этого ужаса. — Она оттолкнула его с невероятной для нее силой. — Я раскаиваюсь в моем преступлении: господь смилостивился и просветил меня, — твердила она прерывающимся голосом. — Уходите! Уходите сейчас же!

— После четырнадцати месяцев сплошной муки я, конечно, не уйду отсюда, не поговорив с вами. Я хочу знать все, что вы делали. Ах, я так любил вас! Неужели я даже настолько не заслужил доверия?.. Я хочу знать все, все.

Как ни сопротивлялась г-жа де Реналь, этот властный голос обладал силой повелевать ее сердцем.

Жюльен, который до этой минуты страстно сжимал ее в своих объятиях и не давал ей освободиться, как она ни старалась, теперь отпустил ее. Это немного успокоило г-жу де Реналь.

— Я втащу лестницу, — сказал он, — а то как бы нас не заметили: не дай бог, кто-нибудь из слуг, разбуженный стуком, вздумает обойти дом.

— Ах, нет! Я же вам говорю: уходите! — твердила она с неподдельным негодованием. — Что мне до людей? Но господь видит эту ужасную сцену, которую вы меня заставляете терпеть, и он меня покарает за это. Вы самым низким образом пользуетесь теми чувствами, которые я когда-то питала к вам. Но их больше нет! Вы слышите, господин Жюльен?

Он втаскивал лестницу очень медленно и осторожно, чтобы не шуметь.

— А муж твой в городе? — спросил он, вовсе не думая дразнить ее, а просто поддавшись давней привычке.

— Не говорите со мной так, ради бога, или я сейчас позову мужа. Я и гак уж бесконечно виновата, что не выгнала вас, невзирая ни на что. Я просто сжалилась над вами, — прибавила она, стараясь задеть его гордость, которая, как она знала, была весьма чувствительна.

Этот отказ говорить ему «ты», эта жестокая решимость порвать столь нежную сердечную дружбу, в которую он не переставал верить, довели чуть не до исступления страстное чувство, пылавшее в сердце Жюльена.

— Как! Неужели возможно, что вы и вправду меня больше не любите? — сказал он подкупающим голосом, который, казалось, шел из самой глубины сердца; трудно было остаться к нему равнодушной.

Она не ответила, и он вдруг горько заплакал. И в самом деле, у него уже не было сил говорить.

— Значит, я совсем забыт единственным существом, которое меня за всю мою жизнь любило! Зачем же мне тогда жить?

Все его мужество покинуло его теперь, когда он убедился, что ему не грозит опасность встретиться здесь с мужчиной; все исчезло из его сердца, кроме любви.

Он долго плакал в тишине; она слышала его рыдания. Он взял ее руку, она хотела отнять ее, но все же, после нескольких почти судорожных движений, рука ее осталась в его руке. В комнате было совсем темно; они сидели друг подле друга на постели г-жи де Реналь.

«Как это непохоже на то, что было четырнадцать месяцев тому назад! — подумал Жюльен и опять заплакал — Значит, разлука и впрямь убивает у человека все чувства! Нет, лучше уж уйти!»

— Соблаговолите сказать мне, что с вами такое случилось, — подавленный ее молчанием, промолвил наконец Жюльен прерывающимся от слез голосом.

— Разумеется, мое падение было уже известно всему городу, когда вы уехали, — отвечала г-жа де Реналь сухим тоном, и в голосе ее Жюльену послышалось что-то жесткое и укоризненное. — Вы вели себя так неосторожно на каждом шагу, а потом, через несколько времени, когда я была в таком отчаянии, ко мне пришел почтенный господин Шелан. Он очень долго тщетно добивался, чтобы я созналась ему. Наконец однажды он придумал отвезти меня в Дижон, в церковь, где я в первый раз причащалась. И там он заговорил сам, первый… — Слезы мешали г-же де Реналь продолжать — Боже, какой это был стыд! Я призналась во всем. Этот добрый человек сжалился надо мной: он не обрушился на меня с негодованием, он горевал вместе со мной. В то время она каждый день писала вам письма, которые не осмеливалась отсылать: я прятала и берегла их, и когда уж мне становилось совсем невтерпеж, я запиралась у себя в комнате и перечитывала эти письма.

Наконец господин Шелан настоял, чтобы я их ему отдала. А некоторые из них, которые были написаны немножко осмотрительнее, были вам посланы. Вы мне ничего не отвечали.

— Ни разу, клянусь тебе, я не получил ни одного письма от тебя в семинарии.

— Боже милостивый! Кто же их мог перехватить?

— Так вот, подумай, до чего я был несчастен: пока я не увидал тебя в соборе, я даже не знал, жива ты или нет.

— Господь смилостивился надо мной, — продолжала г-жа де Реналь. — Он дал мне уразуметь, какой грех я совершила перед ним, перед детьми, перед мужем. Муж мой никогда не любил меня, как я воображала тогда, когда вы меня еще любили!..

Жюльен бросился к ней на грудь, просто от избытка чувств, не помня себя. Но г-жа де Реналь оттолкнула его и продолжала довольно твердым голосом:

— Мой почтенный друг, господин Шелан, дал мне понять, что раз я вышла замуж за господина де Реналя, я тем самым отдала ему все мои чувства, даже те, о которых я и не подозревала и которых я никогда не испытывала ранее, до этой злосчастной связи. После великой жертвы, когда я рассталась со своими письмами, которые мне так были дороги, жизнь моя потекла если не счастливо, то по крайней мере довольно спокойно. Не нарушайте же моего покоя, будьте мне другом… лучшим из друзей — Жюльен осыпал ее руки поцелуями; она чувствовала, что он все еще плачет. — Не плачьте, вы мне делаете этим больно. Расскажите теперь вы, что вы делали — Жюльен не в силах был говорить — Я хочу знать, как вы жили в семинарии, — повторила она, — а потом вы уйдете.

Не думая о том, что он говорит, Жюльен стал рассказывать ей об интригах, о всяческих кознях и происках, с которыми он столкнулся на первых порах, а потом о своей более спокойной жизни после того, как его сделали репетитором.

— И вот тогда-то, — добавил он, — после вашего длительного молчания, которое, конечно, должно было дать мне понять то, что я слишком хорошо вижу сейчас, что вы меня разлюбили, что я стал вам безразличен (г-жа де Реналь сжала его руки) вот тогда-то вы мне прислали эти пятьсот франков.

— Никогда не посылала! — сказала г-жа де Реналь.

— Это было письмо с парижским штемпелем, и оно было подписано «Поль Сорель», чтобы отвлечь всякие подозрения.

Они начали строить всякие предположения о том, кто бы мог послать это письмо. Атмосфера несколько изменилась. Незаметно для себя г-жа де Реналь и Жюльен перешли от приподнятого тона к сердечному, дружескому разговору. Они не могли видеть друг друга, так как было темно, но звук голоса каждому пояснял все. Жюльен тихонько обнял ее за талию; это, конечно, был рискованный жест. Она попыталась было отвести его руку, но в эту минуту он довольно искусно отвлек ее внимание какой-то занимательной подробностью своего рассказа О руке его как будто забыли, и она осталась там, где была.

После множества всевозможных догадок относительно письма с пятьюстами франками Жюльен снова принялся рассказывать; постепенно к нему возвращалось его самообладание, по мере того как он описывал ей свою семинарскую жизнь, которая по сравнению с тем, что он переживал сейчас, не представляла для него никакого интереса. Все его мысли были теперь целиком поглощены тем, как окончится это свидание. «Вы должны уйти», — поминутно повторял ему прерывающийся голос.

«Какой позор, если меня отсюда выпроводят, — думал Жюльен. — Вся жизнь моя будет отравлена угрызениями совести, никогда уж она мне не напишет, и, бог весть, попаду ли я еще когда-нибудь в эти края». С этой минуты сладостное упоение этой близостью исчезло для него. Сидя рядом с женщиной, которую он обожал, и почти сжимая ее в своих объятиях, в той самой комнате, где он когда-то был так счастлив, в этой глубокой тьме, угадывая и убеждаясь, что она плачет, чувствуя по тому, как вздымается ее грудь, что она едва сдерживает рыдания, он, на свое несчастье, превратился в холодного политика, почти столь же холодного и расчетливого, каким он бывал там, на семинарском дворе, когда чувствовал, что против него замышляется какая-то мерзость со стороны кого-нибудь из его товарищей посильней его. Жюльен нарочно затягивал свой рассказ, расписывая ей безотрадную жизнь, которую он вел с тех пор, как уехал из Верьера. «Так, значит, — говорила себе г-жа де Реналь, — после целого года разлуки и даже не имея никакой возможности знать, помнят ли о нем, в то самое время, когда я всячески старалась забыть его, он только и жил теми счастливыми днями, которые судьба ему послала в Вержи». Рыдания ее усилились; Жюльен видел, что рассказ его достигает цели. Он понял, что надо решиться на последнюю попытку: он быстро перешел к письму, которое получил из Парижа.

— И я распростился с его преосвященством.

— Как! Вы больше не вернетесь в Безансон? Вы покидаете нас навсегда?

— Да, — отвечал Жюльен решительным тоном, — я покидаю этот край, где я забыт даже тою, кого я любил больше всех в моей жизни, и больше уже никогда не вернусь сюда. Я еду в Париж…

— Ты едешь в Париж! — громко воскликнула г-жа де Реналь.

Рыдания душили ее; она уже не пыталась скрыть своего смятения. Жюльен только этого поощрения и ждал: теперь он мог отважиться на решительный шаг, которым до сих пор боялся испортить все. До этого ее восклицания, ничего не видя в темноте, он совсем не мог себе представить, к чему это может привести. Теперь он уже больше не колебался: страх перед угрызениями совести, которые потом отравляли бы ему жизнь, вернул ему все его самообладание; он поднялся и холодно сказал:

— Да, сударыня, я покидаю вас навсегда; будьте счастливы, прощайте.

Он сделал несколько шагов к окну и уж взялся за раму, чтобы приоткрыть ее. Г-жа де Реналь бросилась к нему и припала головой к его плечу; он почувствовал, как она сжимает его в своих объятиях и щека ее льнет к его щеке.

Так, после трехчасового разговора Жюльен добился того, чего так пламенно жаждал в течение двух первых часов. Случись это немного раньше, какое счастье доставила бы ему и эта пылкая нежность, вспыхнувшая с прежней силой, и заглохшее раскаяние г-жи де Реналь, но теперь, когда он добился этого хитростью, он уже не ощущал ничего, кроме наслаждения. Жюльену захотелось во что бы то ни стало, несмотря на все возражения своей возлюбленной, зажечь ночник.

— Неужели ты хочешь, — говорил он ей, — чтобы у меня даже не осталось никакого воспоминания о том, что я тебя видел? Любовь, которая, наверно, сияет в твоих прелестных глазах, пропадет для меня! Эта милая беленькая ручка так и останется невидимкой? Подумай, ведь я покидаю тебя, и, быть может, очень надолго!

«Какой стыд!» — говорила себе г-жа де Реналь; но она уже не могла отказать ему ни в чем: едва только он напоминал ей о вечной разлуке, — она заливалась слезами. Уже заря начинала отчетливо обрисовывать контуры елей на горах, к востоку от Верьера. Но вместо того, чтобы бежать, Жюльен, совершенно опьяневший от страсти, стал просить г-жу де Реналь позволить ему провести весь день, спрятавшись в ее комнате, и уйти только завтра ночью.

— А почему бы нет? — отвечала она. — После того как я вторично пала, и бесповоротно, у меня не осталось ни капли уважения к себе: видно, это уж мое горе на всю жизнь. — И она самозабвенно прижала его к своему сердцу. — Муж мой сейчас не то, что раньше: у него сильные подозрения, ему кажется, что я перехитрила его, и он очень зол на меня. Если он услышит хотя бы малейший звук, я пропала; он меня выгонит, как последнюю тварь, — да я такая и есть.

— Ах! Вот они, увещания господина Шелана, — сказал Жюльен. — Ты не стала бы так говорить со мной до этого проклятого моего отъезда в семинарию. Тогда ты меня любила!

Жюльен был немедленно вознагражден за то хладнокровие, с каким он произнес эти слова: он увидел, как возлюбленная его тотчас же позабыла о той опасности, которая ей грозила со стороны мужа, а испугалась другой, гораздо более страшной опасности: что Жюльен может усомниться в ее любви. День разгорался стремительно и ярко разливался по комнате; Жюльен в своей гордости теперь упивался блаженством, видя в своих объятиях и чуть ли не у своих ног эту прелестную женщину, единственную, которую он любил в своей жизни и которая, всего несколько часов тому назад, вся была охвачена одним только страхом перед карающим богом и всем существом предана своему долгу. Вся ее решимость, подкрепленная стойкостью, не изменявшей ей в течение целого года, не могла устоять перед его мужеством.

Вскоре в доме началось движение, и г-жу де Реналь встревожило одно обстоятельство, о котором она совсем было забыла.

— Эта противная Элиза придет в комнату… А что же нам делать с этой громадной лестницей? — сказала она своему возлюбленному. — Куда ее спрятать? Ах, знаю, я отнесу ее на чердак! — задорно воскликнула она.

— Вот такой я тебя помню, такая ты была раньше! — с восторгом сказал Жюльен. — Но ведь тебе придется пройти через людскую, где спит лакей?

— А я оставлю лестницу в коридоре, позову лакея и ушлю его куда-нибудь.

— Придумай, что ему сказать, если он, проходя по коридору, заметит лестницу.

— Ну, конечно, ангел мой! — отвечала ему г-жа де Реналь, целуя его. — А ты сразу полезай под кровать, если, не дай бог, Элиза придет сюда без меня.

Жюльен был поражен этой неожиданной веселостью. «Значит, приближение настоящей опасности, — подумал он, — не только не пугает, а, наоборот, радует ее, потому что она забывает обо всех своих угрызениях. Ах, вот поистине бесподобная женщина! Есть чем гордиться, властвуя над таким сердцем!» Жюльен был в полном восхищении. Г-жа де Реналь приподняла лестницу: она явно была слишком тяжела для нее. Жюльен подошел помочь ей и залюбовался ее изящным станом, который отнюдь не свидетельствовал о большой силе, как вдруг г-жа де Реналь без всякой помощи подхватила лестницу и понесла ее с такой легкостью, словно зато был стул. Она быстро поднялась с ней в коридор четвертого этажа и там положила ее на пол вдоль стены. Затем она кликнула лакея, а чтобы дать ему время одеться, пошла наверх, на голубятню. Когда она минут через пять вернулась в коридор, лестницы там уже не было. Куда же она исчезла? Если бы Жюльена не было в доме, это нимало не обеспокоило бы ее. Но сейчас — если муж увидит эту лестницу! Страшно подумать, что из этого может произойти. Г-жа де Реналь бросилась искать ее по всему дому. Наконец она нашла ее под самой крышей, куда ее втащил и даже, по-видимому, припрятал лакей. Это было престранное происшествие, и в другое время оно, несомненно, испугало бы ее.

«А не все ли равно, — подумала она, — что может случиться через двадцать четыре часа, когда Жюльена здесь не будет? Все уж тогда превратится для меня в один сплошной ужас и угрызения».

У нее смутно мелькнула мысль, что для нее это будет смерть, — ах, не все ли равно! После такой разлуки — и ведь она думала, что это уж навсегда, — судьба вернула ей Жюльена, она снова с ним, а то, что он сделал, чтобы добраться до нее, показывает, как сильно он ее любит!

Она рассказала Жюльену про историю с лестницей.

— Но что же я скажу мужу, — говорила она, — если лакей донесет ему, что нашел лестницу? — Она с минуту подумала. — Им понадобится по меньшей мере двадцать четыре часа, чтобы найти крестьянина, который тебе ее продал… — И, бросившись в его объятия и судорожно сжимая его, она воскликнула: — Ах! Умереть, умереть бы вот так! — и, прильнув к нему, осыпала его поцелуями. — Но все-таки я не хочу, чтобы ты умер с голоду, — сказала она, смеясь. — Идем, я тебя сейчас спрячу в комнате госпожи Дервиль, она у нас всегда на запоре. — Она пошла караулить в самый конец коридора, а Жюльен бегом пробежал в соседнюю комнату. — Смотри, не открывай, если постучат, — сказала она, запирая его, — а впрочем, это могут быть только дети: им может прийти в голову затеять здесь какую-нибудь игру.

— Ты их приведи в сад под окошко, мне хочется на них посмотреть, и пусть они поговорят.

— Да! Да! Непременно! — крикнула она ему уходя.

Она скоро вернулась с апельсинами, бисквитами и бутылкой малаги; хлеба ей не удалось стащить.

— А муж твой что делает? — спросил Жюльен.

— Пишет, у него там какие-то сделки с крестьянами.

Но пробило уже восемь часов, и в доме поднялась обычная утренняя суета. Не покажись г-жа де Реналь, ее стали бы искать повсюду. Ей пришлось покинуть Жюльена. Но скоро она опять появилась и, пренебрегая всякой осторожностью, принесла ему чашку кофе: она боялась только одного — как бы он у нее не умер с голоду. После завтрака ей удалось привести детей под окна комнаты г-жи Дервиль. Он нашел, что они очень выросли, но ему показалось, что они как-то погрубели, а может быть, это он сам изменился. Г-жа де Реналь заговорила с ними о Жюльене. Старший очень дружелюбно вспоминал о своем наставнике и сожалел о нем, но оба младшие, как оказалось, почти совсем забыли его.

Г-н де Реналь не выходил из дому в это утро: он без конца бегал вверх и вниз по лестнице и сновал по всему дому, занятый своими сделками с крестьянами, которым он продавал картофель. До самого обеда у г-жи де Реналь не нашлось ни одной минутки, чтобы навестить своего узника. Когда позвонили к обеду и подали на стол, ей пришло в голову стащить для него тарелку горячего супа. И вот в ту самую минуту, когда она тихонько подходила к двери его комнаты, осторожно неся тарелку с супом, она вдруг столкнулась лицом к лицу с тем самым лакеем, который утром припрятал лестницу. Он также тихонько крался по коридору и как будто прислушивался. Должно быть, Жюльен неосторожно разгуливал у себя в комнате. Лакей удалился, несколько сконфуженный. Госпожа де Реналь спокойно вошла к Жюльену; эта встреча с лакеем очень напугала его.

— Ты боишься, — сказала она ему, — а я сейчас готова встретить любую опасность и глазом не моргну. Я только одного боюсь: той минуты, когда останусь одна, после того как ты уедешь. — И она бегом выбежала из комнаты.

— Ах! — воскликнул восхищенный Жюльен — Только одни муки раскаяния и страшат эту удивительную душу!

Наконец наступил вечер. Г-н де Реналь отправился в Казино.

Жена его заявила, что у нее ужаснейшая мигрень, и ушла к себе; она поторопилась отослать Элизу и, едва та ушла, тотчас же вскочила, чтобы выпустить Жюльена.

Оказалось, что он в самом деле умирает от голода. Г-жа де Реналь отправилась в буфетную за хлебом. Вдруг Жюльен услыхал громкий крик. Г-жа де Реналь вернулась и рассказала ему, что она в темноте подошла к буфету, куда убирали хлеб, и едва протянула руку, как наткнулась на женское плечо. Оказалось, что это Элиза, и ее-то крик и слышал Жюльен.

— Что она там делала?

— Наверно, таскала конфеты или подглядывала за нами, — отвечала ему г-жа де Реналь с полнейшим равнодушием. — Но я, к счастью, нашла паштет и большой хлебец.

— А тут что у тебя? — сказал Жюльен, показывая на карманы ее передника.

Госпожа де Реналь совсем забыла, что они у нее с самого обеда набиты хлебом.

Жюльен сжал ее в объятиях: никогда еще она не казалась ему такой прекрасной. «Даже в Париже, — смутно пронеслось у него в голове, — никогда я не встречу такую благородную душу!» Эта ее неловкость, свидетельствующая о том, что она не привыкла к такого рода ухищрениям, сочеталась в ней с истинным мужеством, присущим человеку, который способен содрогнуться только перед опасностью иного рода, и опасностью гораздо более страшной, но только в ином смысле.

Жюльен ужинал с большим аппетитом, а подруга его подшучивала над простотой угощения — ей было страшно позволить себе перейти на серьезный тон, — как вдруг кто-то с силой рванул дверь. Это был г-н де Реналь.

— Что вы там заперлись? — кричал он ей.

Жюльен едва успел спрятаться под диван.

— Как так? Вы совсем одеты! — сказал г-н де Реналь, входя. — Вы ужинаете и заперлись на ключ!

В обычный день этот вопрос, заданный со всей супружеской резкостью, привел бы в замешательство г-жу де Реналь, но сейчас она знала, что стоит мужу только чуть-чуть нагнуться — и он увидит Жюльена, ибо г-н де Реналь уселся как раз на тот стул, на котором только что сидел Жюльен, прямо напротив дивана.

Мигрень послужила оправданием всему. Тогда он начал пространно рассказывать ей, каким образом ему удалось выиграть партию на бильярде в Казино, — «да, партию в девятнадцать франков, представь себе!» — говорил он, и вдруг она заметила на стуле, в трех шагах от них, шляпу Жюльена. Она словно обрела еще больше хладнокровия: спокойно начала раздеваться и, улучив момент, быстро прошла позади мужа и кинула свое платье на стул со шляпой.

Наконец г-н де Реналь удалился. Она попросила Жюльена еще раз рассказать ей, как он жил в семинарии.

— Вчера я тебя не слушала: ты говорил, а я только и думала, как бы мне собраться с духом и прогнать тебя.

Сегодня ей даже и в голову не приходило остерегаться. Они говорили очень громко, и было, наверно, уже часа два ночи, как вдруг их прервал неистовый стук в дверь. Это опять был г-н де Реналь.

— Откройте сейчас же! К нам забрались воры! — кричал он. — Сен-Жан нынче утром нашел их лестницу.

— Вот и конец всему! — воскликнула г-жа де Реналь, бросаясь в объятия Жюльена. — Он убьет нас обоих, он не верит в воров. А я умру в твоих объятиях, и умру такая счастливая, какой никогда не была в жизни.

Она ни слова не отвечала мужу, который бушевал за дверью, и страстно целовала Жюльена.

— Спаси мать Станислава, — сказал он ей, приказывая взглядом. — Я прыгну во двор из окна уборной и убегу через сад; собаки меня узнали. Сверни в узел мою одежду и брось в сад, как только будет возможно. А пока пускай ломает дверь. Главное, никаких признаний: запрещаю тебе это. Пусть уж лучше подозревает, лишь бы не знал наверно.

— Ты разобьешься насмерть! — вот все, что она сказала, больше она ни о чем не тревожилась.

Она подошла вместе с ним к окну уборной, потом не спеша спрятала его одежду. И только после этого она, наконец, отворила мужу, который прямо кипел от ярости. Он осмотрел комнату, затем уборную и, не сказав ни слова, ушел. Одежда Жюльена полетела из окна; он поймал ее и стремглав бросился бежать к нижней террасе сада, в сторону Ду.

Вдруг около его уха просвистела пуля, и тотчас же позади загремел ружейный выстрел.

«Это не господин де Реналь, — подумал Жюльен — Он слишком плохо стреляет». Собаки бежали рядом с ним, не лая. Вторая пуля, видимо, перебила лапу одной из собак, потому что она жалобно завизжала. Жюльен перескочил через ограду, пробежал вдоль нее шагов пятьдесят и бросился бежать в противоположном направлении. Он услышал перекликавшиеся голоса и ясно разглядел своего врага-лакея, который стрелял из ружья; какой-то крестьянин по ту сторону сада тоже принялся стрелять, но в это время Жюльен уже стоял на берегу Ду и одевался.

Через час он был уже на расстоянии лье от Верьера, на дороге в Женеву. «Если у них действительно есть подозрения, — думал Жюльен, — они бросятся ловить меня по дороге в Париж».

 

 

 

Она некрасива, потому что не нарумянена.

Сент-Бёв

СЕЛЬСКИЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ

О, деревня, когда же тебя я увижу!

Гораций

Вы, сударь, верно, почтовых дожидаетесь на Париж? — сказал ему хозяин гостиницы, куда он зашел перекусить.

— Сегодня не удастся, — поеду завтра, я не тороплюсь, — отвечал ему Жюльен.

Он старался придать себе как нельзя более равнодушный вид; как раз в эту минуту подкатила почтовая карета. В ней оказалось два свободных места.

— Как! Да это ты, дружище Фалькоз! — воскликнул путешественник, ехавший из Женевы, другому, который входил в карету вслед за Жюльеном.

— А я думал, ты устроился где-то под Лионом, — сказал Фалькоз, — в какой-нибудь пленительной долине на берегах Роны.

— Устроился! Бегу оттуда.

— Да что ты! Ты, Сен-Жиро, и бежишь? С этаким пресвятым видом и ты умудрился попасть в преступники! — сказал Фалькоз, рассмеявшись.

— Да, оно, пожалуй, было бы и лучше, клянусь честью. Я бегу от этой чудовищной жизни, которую ведут в провинции. Я, ты знаешь, люблю лесов зеленую прохладу и сельскую тишину. Сколько раз ты упрекал меня за этот романтизм. Никогда в жизни я не хотел слушать эту проклятую политику, а она-то меня оттуда и выгнала.

— А к какой же ты партии принадлежишь?

— Да ни к какой решительно, — это меня и погубило. Вот тебе вся моя политика: я люблю музыку, живопись. Хорошая книга для меня — целое событие. Скоро мне стукнет сорок четыре года. Сколько мне осталось жить? Пятнадцать, двадцать — ну, тридцать лет, самое большее. Так вот! Я думаю, лет через тридцать министры сделаются немного половчее, но уж, конечно, это будут такие же отменно честные люди, как и сейчас. История Англии показывает мне, все равно как зеркало, все наше будущее. Всегда найдется какой-нибудь король, которому захочется расширить свои прерогативы, всегда мечты о депутатском кресле, слава и сотни тысяч франков, которые загребал Мирабо, будут мешать спать провинциальным богачам, и это у них называется — быть либералом и любить народ. Жажда попасть в пэры или в камер-юнкеры вечно будет подстегивать ультрароялистов. Всякий будет стремиться стать у руля на государственном корабле, ибо за это недурно платят. И неужели там так-таки никогда и не найдется скромного маленького местечка для обыкновенного путешественника?

— Да в чем дело-то? Выкладывай, что с тобой случилось? Должно быть, что-нибудь очень занятное, принимая во внимание твой невозмутимый характер: уж не последние ли выборы выгнали тебя из провинции?

— Мои несчастья начались много раньше. Четыре года тому назад, когда мне было сорок, у меня было пятьсот тысяч франков, а нынче мне на четыре года больше, денег у меня, похоже, тысяч на пятьдесят франков поубавится, и теряю я их на продаже моего замка Монфлери на Роне… Чудесное место…

В Париже мне осточертела эта постоянная комедия, которую нас заставляет ломать так называемая цивилизация девятнадцатого века. Я жаждал благодушия и простоты. И вот я покупаю себе именьице в горах, над Роной. Красота неописуемая, лучше на всем свете не сыщешь.

Приходский священник и мелкопоместные дворянчики, мои соседи, ухаживают за мной целых полгода, я их кормлю обедами, говорю: «Я уехал из Парижа, чтобы больше за всю жизнь мою не слышать ни одного слова о политике. Как видите, я даже ни на одну газету не подписался. И чем меньше мне почтальон писем носит, тем мне приятнее».

Но у приходского священника, оказывается, свои виды: вскорости меня начинают неотступно осаждать тысячами всяких бесцеремонных требований и придирок. Я собирался уделять в пользу бедняков две-три сотни франков в год. Нет! У меня требуют их на какие-то богоспасаемые общества — святого Иосифа, святой Девы и так далее. Я отказываюсь — на меня начинают сыпаться всяческие поношения. А я, дурак, огорчаюсь. Я уж больше не могу вылезти из дома утром и спокойно бродить себе, наслаждаясь красотой наших гор, — непременно какая-нибудь пакость нарушит мое мечтательное настроение и самым отвратительным образом напомнит о существовании людей и их злобы. Ну вот, скажем, идет крестный ход с молебствием — люблю я это пение (ведь это, верно, еще греческая мелодия), — так они моих полей не благословляют, потому что, говорит наш поп, сии поля суть поля нечестивца. У старой ханжи-крестьянки пала корова. Так это, говорит, оттого, что она паслась возле пруда, который принадлежит мне, нечестивцу, парижскому философу, — и через неделю все мои рыбки плавают брюшком вверх, отравили негашеной известью. И вот такие пакости подносятся мне тысячью всяческих способов Мировой судья — честный человек, но он боится за свое место, и потому вечно я у него оказываюсь неправ. Деревенский покой превращается для меня в ад. А раз люди видят, что от меня отрекся приходский священник, глава местного общества иезуитов, и меня не думает поддерживать отставной капитан, глава тамошних либералов, все на меня ополчаются, все, вплоть до каменщика, который целый год жил на моих хлебах, вплоть до каретника, который, починяя мои плуги, попробовал было обжулить меня безнаказанно.

Наконец, чтобы иметь хоть какую-нибудь поддержку и выиграть хоть одну из моих судебных тяжб, я делаюсь либералом, ну, а тут как раз, как вот ты и сказал, подоспели эти окаянные выборы: от меня требуют, чтобы я голосовал.

— За неизвестного тебе кандидата?

— Да нет, он слишком хорошо мне известен! Я отказываюсь — чудовищная неосторожность! Тут уж на меня мигом обрушиваются либералы, и положение мое становится невыносимым. Я полагаю, что если бы приходскому попу пришло в голову обвинить меня в том, что я зарезал мою судомойку, так нашлось бы двадцать свидетелей из той и другой клики, которые видели своими глазами, как я совершил это преступление.

— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни? Какая слепота!

— Ну, теперь-то я прозрел. Монфлери продается; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли понадобится, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался, наконец, из этого ада лицемерия и мерзостей.

Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские Поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.

— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.

— Здравствуйте, пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт? Все, что я теперь терплю, — его рук дело.

Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился еще больше. Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрекшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре… который умел прибирать к своим рукам по дешевке общественные здания на торгах.

— Все это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. — Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысяч франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.

— Ах, не говори о нем так! — воскликнул Фалькоз. — Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Все, все, что тогда ни делалось, было полно величия.

— Твой император, чтоб его черт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да еще когда он навел порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году. А что означает все его поведение после этого? Все эти его камергеры, и эта помпа, и приемы в Тюильри — все это просто повторение, новое издание все той же монархической чепухи. Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы еще продержаться век, а то и два. Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.

— Вот уж поистине речь старого газетчика!

— Кто меня согнал с моей земли? — продолжал разъяренный газетчик. — Попы, которых Наполеон вернул своим конкордатом, вместо того чтобы держать их на том же положении, как держат в государстве врачей, адвокатов, астрономов, считать их за обыкновенных граждан и отнюдь не интересоваться ремеслом, при помощи которого они зарабатывают себе на хлеб. Разве сейчас могли бы существовать эти наглецы-дворянчики, если бы твой Бонапарт не понаделал из них баронов да князей? Нет, они уже доживали свой век. А теперь, после попов, вот именно эти-то сельские аристократишки больше всего мне крови и испортили, они-то и заставили меня либералом сделаться.

Разговору этому не было конца; еще полвека Франция будет разглагольствовать на эту тему Сен-Жиро продолжал твердить, что жить в провинции немыслимо; тогда Жюльен робко указал ему на пример г-на де Реналя.

— Нашли пример, нечего сказать! Эх вы, молодой человек! — воскликнул Фалькоз. — Реналь поспешил стать молотом, чтобы не оказаться наковальней, да еще каким молотом! Но я уже вижу, как его вот-вот спихнет Вально! Знаете вы этого мошенника? Вот это уж поистине беспримесный. Что-то запоет ваш господин де Реналь, когда в одно прекрасное утро он и оглянуться не успеет, как из-под него вышибут стул и на его место сядет Вально?

— Вот он тогда и останется один на один со всеми своими преступлениями, — сказал Сен-Жиро — А вы, значит, знаете Верьер, молодой человек? Ну, так вот. Бонапарт — чтоб ему на том свете пусто было за все эти его монархические плутни, — он-то как раз и дал возможность царствовать всем этим Реналям да Шеланам, а те уже допустили царство Вально и Малонов.

Этот мрачный разговор о тайнах политики задевал любопытство Жюльена и отвлекал его от сладостных воспоминаний.

Он не ощутил особого волнения, когда вдалеке перед его взором впервые показался Париж. Воздушные замки грядущего отступали перед живым и еще не успевшим остыть воспоминанием о тех двадцати четырех часах, которые он только что провел в Верьере. Он клялся себе, что никогда не покинет детей своей возлюбленной и бросит все, чтобы защитить и спасти их, если наглые происки попов снова приведут страну к республике и к преследованиям знати.

А что бы случилось тогда, когда он ночью явился в Верьер, если бы в ту минуту, когда он прислонил лестницу к окну спальни г-жи де Реналь, там бы оказался кто-нибудь чужой или сам г-н де Реналь?

А какое блаженство — вспоминать эти первые два часа, когда его возлюбленная так хотела прогнать его, а он уговаривал ее, сидя около нее в темноте! В такой душе, как душа Жюльена, такие воспоминания остаются на всю жизнь. А конец свидания уже переплетался у него с первыми днями их любви, больше года тому назад.

Но вот карета остановилась, и Жюльен очнулся от своих упоительных грез. Они въехали во двор почтовой станции на улице Жан-Жака Руссо.

— Я хочу поехать в Мальмезон, — сказал он, увидя подъезжавший кабриолет.

— В такой час, сударь! Зачем?

— А вам что до этого? Поезжайте.

Истинная страсть думает только о себе — И вот потому-то, как мне кажется, страсти так и нелепы в Париже, где каждый ваш сосед воображает, что им очень интересуются. Не стану описывать вам восторги Жюльена в Мальмезоне. Он плакал. Как? Плакал? Несмотря на эти гнусные белые стены, что понастроили там в нынешнем году, искромсав весь парк на кусочки? Представьте себе, сударь, да; для Жюльена, как и для потомства, не существовало никакой разницы между Аркольским мостом, Святой Еленой и Мальмезоном.

Вечером Жюльен долго колебался, прежде чем решился пойти в театр: у него были престранные идеи по поводу этого богопротивного места.

Глубочайшее недоверие не позволяло ему любоваться живым Парижем; его трогали только памятники, оставленные его героем.

«Итак, значит, я теперь в самом центре всяких интриг и лицемерия! Вот тут-то и царят покровители аббата де Фрилера».

На третий день к вечеру любопытство одержало верх над его намерением посмотреть все и только потом уж отправиться к аббату Пирару. Холодным, сухим тоном аббат разъяснил ему, какая жизнь ждет его у г-на де Ла-Моля.

— Если к концу нескольких месяцев вы не окажетесь полезным, вы вернетесь в семинарию, но у вас будет добрая зарука. Вы будете жить в доме маркиза; это один из первых вельмож во Франции. Вы будете носить черный костюм, но такой, какой носят люди в трауре, а не такой, какой носит духовенство. Я требую, чтобы вы три раза в неделю продолжали занятия по богословию в семинарии, куда я вас рекомендую. Ежедневно к полудню вы будете являться в библиотеку маркиза, который предполагает поручить вам вести переписку по его тяжбам и другим делам. Маркиз пишет на полях каждого письма, которое приходит на его имя, кратко, в двух словах, что надлежит ответить. Я полагаю — и так я сказал ему, — что по истечении трех месяцев вы приобретете умение составлять ответы эти так, что, если вы принесете на подпись маркизу двенадцать писем, он сможет подписать восемь или девять. Вечером, в восемь часов, вы все складываете, приводите в порядок его письменный стол, и в десять вы свободны.

— Может случиться, — продолжал аббат Пирар, — что какая-нибудь престарелая дама или какой-нибудь господин с вкрадчивым языком посулят вам некие необозримые блага или просто-напросто предложат вам деньги, чтобы вы показали им письма, которые пишут маркизу…

— О сударь! — весь вспыхнув, воскликнул Жюльен.

— Странно, — сказал аббат с горькой усмешкой, — что у вас, при вашей бедности, да еще после целого года семинарии, все еще сохранились эти порывы благородного негодования. Должно быть, вы были совсем уж слепцом!

— Уж не сила ли крови это? — промолвил аббат вполголоса, как бы рассуждая сам с собой. — А всего страннее, — добавил он, поглядывая на Жюльена, — то, что маркиз вас знает… Не представляю себе, откуда. Он положил вам для начала сто луидоров жалованья. Этот человек повинуется только своим прихотям — вот в чем его недостаток. Взбалмошностью он, пожалуй, не уступит вам. Если он останется вами доволен, ваше жалованье может со временем подняться до восьми тысяч франков.

— Но вы, конечно, понимаете, — язвительным тоном продолжал аббат, — что он дает вам эти деньги не за ваши прекрасные глаза. Надо суметь стать полезным. Я бы на вашем месте старался говорить поменьше и тем более воздерживался бы говорить о том, чего я не знаю. Да, — промолвил аббат, — я еще собрал кое-какие сведения для вас я совсем было забыл про семью господина де Ла-Моля. У него двое детей: дочь и сын — юноша девятнадцати лет, красавец, щеголь, ветрогон, который никогда в полдень не знает, что ему в два часа дня в голову взбредет. Он неглуп, храбрец, воевал в Испании. Маркиз надеется, уж не знаю почему, что вы станете другом юного графа Норбера. Я сказал, что вы преуспеваете в латыни. Быть может, он рассчитывает, что вы обучите его сына нескольким расхожим фразам о Цицероне и Вергилии.

На вашем месте я бы никогда не позволил этому молодому красавцу подшучивать над собой, и, прежде чем отвечать на всякие его любезности, которые, несомненно, будут как нельзя более учтивы, но уж, наверно, не без иронии, я бы заставил повторить их себе не один раз.

Не скрою от вас, что молодой граф де Ла-Моль будет, разумеется, презирать вас хотя бы просто потому, что вы буржуа, а его предок был придворным и ему выпала честь сложить голову на плахе на Гревской площади двадцать шестого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года за некую политическую интригу.

Вы же — вы всего лишь сын плотника из Верьера да еще состоите на жалованье у отца графа. Взвесьте хорошенько эту разницу да почитайте историю этой семьи у Морери. Все льстецы, которые у них обедают, никогда не упускают случая упомянуть об этом историческом труде каким-нибудь, как у них говорится, лестным намеком.

Думайте хорошенько, когда будете отвечать на шуточки господина графа Норбера де Ла-Моля, командира гусарского эскадрона и будущего пэра Франции, чтобы потом не прибегать ко мне с жалобами.

— Мне кажется, — сказал Жюльен, густо краснея, — что я просто не должен отвечать человеку, который меня презирает.

— Вы понятия не имеете о презрении такого рода: оно будет проявляться только в преувеличенной любезности. И будь вы глупцом, вы бы, конечно, легко могли дать себя провести на этом, а если бы вы стремились во что бы то ни стало сделать себе карьеру, вы должны были бы дать себя провести.

— А если в один прекрасный день я решу, что все это мне не подходит, — сказал Жюльен, — что же, я буду считаться неблагодарным, если вернусь в мою келейку номер сто три?

— Разумеется, — отвечал аббат. — Все клевреты этого дома постараются оклеветать вас, но тогда появлюсь я. Adsum qui feci. Я скажу, что это решение исходит от меня.

Жюльена ужасно удручал желчный и чуть ли не злобный тон г-на Пирара, этот тон совсем обесценил для него даже последние слова аббата.

Дело в том, что аббат укорял себя за свою привязанность к Жюльену, и его охватывал какой-то чуть ли не благоговейный страх, словно он свершал кощунство, позволяя себе вот так вмешиваться в чужую судьбу.

— Вы увидите там еще, — продолжал он все тем же недовольным тоном и словно выполняя некий неприятный долг, — госпожу маркизу де Ла-Моль. Это высокая белокурая дама, весьма набожная, высокомерная, отменно вежливая, но еще более того суетно никчемная. Это дочь старого герцога де Шона, столь известного своими аристократическими предрассудками. И сия важная дама являет собой нечто вроде весьма выразительного образца женщины ее ранга, самой сущности ее. Она не считает нужным скрывать, что единственное преимущество, достойное уважения в ее глазах, — это иметь в своем роду предков, которые участвовали в крестовых походах. Деньги — это уже нечто второстепенное и далеко не столь существенное. Вас это удивляет? Друг мой, мы с вами уже не в провинции.

Вы увидите в ее гостиной больших сановников, которые позволяют себе говорить о наших государях весьма пренебрежительным тоном. Что же касается госпожи де Ла-Моль, то она всякий раз, как произносит имя какого-нибудь принца, а тем более принцессы королевской крови, считает своим долгом почтительно понизить голос. Я не советую вам говорить при ней, что Филипп III или Генрих VIII были чудовищами. Они были королями, и это дает им незыблемое право пользоваться благоговейным уважением всех людей, а тем более таких захудалых людишек, как мы с вами. Однако, — добавил г-н Пирар, — мы люди духовного звания — таким по крайней мере она вас будет считать, — и в качестве таковых мы являемся для нее чем-то вроде лакеев, необходимых для спасения ее души.

— Сударь, — сказал Жюльен, — мне сдается, что я недолго пробуду в Париже.

— В добрый час. Но заметьте, что человек нашего звания не может достигнуть положения без покровительства вельмож. А те, я бы сказал, неизъяснимые черты, которые, по крайней мере на мой взгляд, отличают натуру вашу, обрекают вас на гонение, если вы не сумеете прочно устроить свою судьбу, — середины для вас нет. Не обольщайтесь. Люди видят, что вам не доставляет удовольствия, когда они заговаривают с вами, а в такой общительной стране, как наша, вы осуждены быть горемыкой, если не заставите себя уважать.

Что сталось бы с вами в Безансоне, если бы не прихоть маркиза де Ла-Моля? Придет день, и вы поймете, как необыкновенно то, что он для вас сделал, и если вы не бесчувственное чудовище, вы будете питать к нему и к его семье вечную признательность. Сколько бедных аббатов, гораздо более образованных, чем вы, годами жили в Париже, получая по пятнадцати су за требу и десять су за ученый диспут в Сорбонне!.. Вспомните-ка, что я вам рассказывал прошлой зимой, какую жизнь приходилось вести в первые годы этому мошеннику кардиналу Дюбуа. Или вы в гордыне своей воображаете, что вы, может быть, даровитее его?

Я, например, человек спокойный, заурядный, я был уверен, что так и окончу свои дни в семинарии, и с истинно детским неразумием привязался к ней. И что же? Меня уже совсем собирались сместить, когда я подал прошение об отставке. А знаете ли вы, каковы были тогда мои средства к существованию? Мой капитал равнялся пятистам двадцати франкам, ни более ни менее и друзей — никого, разве что двое или трое знакомых. Господин де Ла-Моль, которого я никогда в глаза не видал, вытащил меня из этой скверной истории — стоило ему замолвить словечко — и мне дали приход. Прихожане мои — люди с достатком и не из тех, что погрязли во всяких грубых пороках, а доход мой — стыдно даже сказать, насколько он превышает мои труды. Я потому с вами так долго беседую, что хочу вложить немножко здравого смысла в эту ветреную голову.

И еще одно: я, на свое несчастье, человек вспыльчивый, — может случиться, что мы с вами когда-нибудь перестанем говорить друг с другом.

Если высокомерие маркизы или скверные шуточки ее сынка сделают для вас этот дом совершенно невыносимым, я вам советую закончить ваше образование где-нибудь в семинарии в тридцати лье от Парижа, и лучше на севере, чем на юге. На севере народ более цивилизован и несправедливости меньше, и надо признаться, — добавил он, понизив голос, — что соседство парижских газет как-никак немного обуздывает этих маленьких тиранов.

Если же мы с вами будем по-прежнему находить удовольствие в общении друг с другом и окажется, что дом маркиза вам не подходит, я предлагаю вам занять место моего викария, и вы будете получать половину того, что дает мой приход. Я вам должен это и еще более того, — прибавил он, прерывая благодарности Жюльена, — за то необычайное предложение, которое вы мне сделали в Безансоне. Если бы у меня тогда вместо пятисот двадцати франков не оказалось ничего, вы бы меня спасли.

Голос аббата утратил свою язвительность. Жюльен, к великому своему стыду, почувствовал, что глаза его наполняются слезами: ему так хотелось броситься на грудь к своему другу. Он не удержался и сказал, стараясь придать своему голосу как можно больше мужественности:

— Мой отец ненавидел меня с того дня, как я появился на свет; это было для меня одним из величайших несчастий. Но я всегда буду благодарить судьбу — в вас я нашел отца, сударь.

— Хорошо, хорошо, — смутившись, пробормотал аббат и, обрадовавшись случаю произнести назидание, достойное ректора семинарии, добавил: — Никогда не следует говорить «судьба», дитя мое; говорите всегда «провидение».

Фиакр остановился, кучер приподнял бронзовый молоток у огромных ворот. Это был особняк де. Ла-Моль; и чтобы прохожие не могли в этом усомниться, слова эти были вырезаны на черной мраморной доске над воротами.

Эта напыщенность не понравилась Жюльену. Они так боятся якобинцев! Им за каждым забором мерещится Робеспьер и его тележка. У них это доходит до того, что иной раз просто со смеху умереть можно — и вдруг так выставлять напоказ свое жилище, точно нарочно, чтобы толпа сразу могла узнать его, если разразится мятеж, и бросилась громить. Он поделился этой мыслью с аббатом Пираром.

— Ах, бедное дитя мое! Да, вам скоро придется быть моим викарием. Что за чудовищные мысли вам приходят на ум.

— Да ведь это так просто, само собой напрашивается, — отвечал Жюльен.

Важный вид привратника, а еще того более — сверкающий чистотой двор привели его в восхищение. Стоял ясный солнечный день.

— Какая замечательная архитектура! — сказал он своему спутнику.

Это был один из тех безвкусных особняков Сен-Жерменского предместья, которые строились незадолго до смерти Вольтера. Никогда еще мода и красота не были так далеки друг от друга.

 

ВСТУПЛЕНИЕ В СВЕТ

Забавное, трогательное воспоминание: первая гостиная, в которую восемнадцатилетний юноша вступает один, без поддержки! Достаточно было одного беглого женского взгляда, и я уже робел. Чем больше я старался понравиться, тем больше я обнаруживал свою неловкость. Мои представления обо всем — как они были далеки от истины: то я ни с того ни с сего привязывался к кому-нибудь всей душой, то видел в человеке врага, потому что он взглянул на меня сурово. Но среди всех этих ужасных мучений, проистекавших из моей робости, сколь поистине прекрасен был ясный, безоблачный день.

Кант

Жюльен, озираясь, остановился посреди двора.

— Ведите же себя благоразумно, — сказал ему аббат Пирар, — вам приходят в голову ужаснейшие мысли, а потом, оказывается, вы сущее дитя! Где же Горациево nil mirari (ничему не удивляться)? Подумайте, весь этот сонм лакеев, глядя, как вы стоите здесь, тотчас же подымет вас на смех, они будут видеть в вас ровню, только по несправедливости поставленного выше их. Под видом добродушия, добрых советов, желания помочь вам они постараются подстроить так, чтобы вы оказались посмешищем.

— Пусть-ка попробуют, — отвечал Жюльен, закусив губу, и к нему тотчас же вернулась вся его обычная недоверчивость.

Гостиные бельэтажа, по которым они проходили, направляясь в кабинет маркиза, показались бы вам, мой читатель, столь же унылыми, сколь и великолепными. Предложи вам их со всем тем, что в них есть, — вы бы не захотели в них жить. Это обитель зевоты и скучнейшего резонерства. Но восхищение Жюльена при виде их еще более возросло. «Как можно быть несчастным, — думал он, — живя среди такого великолепия!»

Наконец они вступили в самую безобразную из всех комнат этого роскошного особняка: свет едва проникал в нее. Там сидел маленький худощавый человечек с острым взглядом, в белокуром парике. Аббат обернулся к Жюльену и представил его. Это был маркиз. Жюльен с большим трудом узнал его: таким он сейчас казался любезным. Это был совсем не тот надменный сановник, которого он видел в Бре-ле-О. Жюльену показалось, что в парике маркиза чересчур много волос. Он был так поглощен своими наблюдениями, что нисколько не робел. Потомок друга Генриха IV на первый взгляд показался ему весьма невзрачным. Он был ужасно тощий и необыкновенно суетился. Но вскоре Жюльен заметил, что учтивость маркиза, пожалуй, даже приятнее, для собеседника, нежели учтивость самого епископа безансонского. Аудиенция длилась каких-нибудь три минуты. Когда они вышли, аббат заметил Жюльену:

— Вы смотрели на маркиза, как смотрят на картину; я не большой знаток по части того, что у этих людей называют вежливостью, — скоро вы будете знать все это лучше меня, — но все-таки должен сказать, что вольность вашего взгляда показалась мне не очень учтивой.

Они снова сели в фиакр; кучер остановился около бульвара, и Жюльен вслед за аббатом вошел в большое помещение, где перед ними открылась анфилада просторных зал. Жюльен заметил, что здесь не было никакой мебели. Он принялся рассматривать великолепные золоченые часы на стене, изображавшие, как ему показалось, нечто весьма непристойное, но тут к нему подошел какой-то очень элегантный и очень приветливый господин. Жюльен кивнул ему.

Господин заулыбался и положил ему руку на плечо. Жюльен вздрогнул и отскочил в сторону. Он весь побагровел от гнева. Аббат Пирар, несмотря на всю свою суровость, громко рассмеялся. Господин этот был портной.

— Даю вам полную свободу на два дня, — сказал аббат Жюльену, когда они вышли, — и тогда только я смогу представить вас госпоже де Ла-Моль. Другой стал бы вас оберегать на первых порах, как молоденькую девушку в этом новом Вавилоне. Но если уж вам должно погибнуть, погибайте сразу, я, по крайней мере, буду избавлен от моей глупой слабости непрестанно печься о вас. Послезавтра утром этот портной пришлет вам два костюма, и вы дадите пять франков подмастерью, который вам будет их примерять. Да, кстати, старайтесь, чтобы эти парижане поменьше слышали ваш голос. Достаточно вам сказать слово, как они уж сумеют найти над чем посмеяться. У них к этому природный дар. Послезавтра к полудню вы должны быть у меня… Ну ступайте, погибайте… Да, я и забыл: закажите себе обувь, сорочки, шляпу — вот по этим адресам.

Жюльен разглядывал почерк, которым были написаны адреса.

— Это рука маркиза, — сказал аббат — Это человек деятельный, который все всегда предусмотрит и предпочитает все делать сам, нежели отдавать приказания. Он вас затем и берет к себе, чтобы вы его избавили от такого рода забот. Хватит ли у вас ума, чтобы должным образом исполнять все то, что этот нетерпеливый человек даст вам понять полусловом? Это уж покажет будущее, смотрите, берегитесь!

Жюльен, не вымолвив ни слова, побывал у всех мастеров, адреса которых были указаны маркизом; он заметил, что все они относились к нему почтительно, а сапожник, записывая его имя в свою книгу, вывел: «Господин Жюльен де Сорель».

На кладбище Пер-Лашез какой-то в высшей степени обязательный и весьма либерально выражавшийся господин вызвался показать ему могилу маршала Нея, которого мудрая политика отказала почтить эпитафией. Но, расставшись с этим либералом, который со слезами на глазах чуть не задушил его в своих объятиях, Жюльен обнаружил, что остался без часов. Обогащенный этим опытом, он через два дня в полдень предстал перед аббатом Пираром; тот долго осматривал его.

— Вы, чего доброго, еще сделаетесь фатом, — сурово вымолвил аббат.

Жюльен выглядел очень молодо и производил впечатление юноши, который носит глубокий траур; он и впрямь был очень мил, но добрый аббат был сам слишком большой провинциал, и не мог заметить, что у Жюльена еще осталась привычка вертеть на ходу плечами, что в провинции считается весьма элегантным и внушительным.

На маркиза, когда он увидел Жюльена, его элегантность произвела совсем иное впечатление, нежели на доброго аббата.

— Вы бы не стали возражать против того, чтобы господин Сорель брал уроки танцев? — спросил он аббата.

Аббат остолбенел.

— Нет, — вымолвил он наконец, — Жюльен не священник.

Маркиз, шагая через ступеньку по узенькой потайной лестнице, сам повел нашего героя в хорошенькую мансарду, окно которой выходило в громадный сад при особняке. Он спросил Жюльена, сколько сорочек он взял у белошвейки.

— Две, — робко отвечал Жюльен, смущенный тем, что столь важный сановник изволит входить в такие подробности.

— Превосходно, — с серьезным видом сказал маркиз отрывистым, повелительным тоном, который заставил призадуматься нашего героя — Превосходно. Так возьмите еще двадцать две. Вот ваше жалованье за первую четверть года.

Спускаясь из мансарды, маркиз окликнул какого-то пожилого человека.

— Арсен, — сказал он ему, — вы будете прислуживать господину Сорелю.

Через несколько минут Жюльен очутился один в великолепной библиотеке. Какое блаженство! Чтобы кто-нибудь не застал его в таком волнении, он забрался в самый темный угол и оттуда с восхищением оглядывал блестящие корешки книг. «Все это я смогу прочесть! — говорил он себе — Ну как же мне может здесь не понравиться? Господин де Реналь уж, наверно, считал бы себя навеки обесчещенным, если бы сделал для меня сотую долю того, что сделал маркиз де Ла-Моль А теперь посмотрим, что я тут должен переписать».

Покончив с работой, Жюльен осмелился приблизиться к книгам; он совсем одурел от радости, увидев полное собрание сочинений Вольтера Он побежал к дверям библиотеки и распахнул их, чтобы его не могли застать врасплох. После этого он позволил себе насладиться вволю, раскрывая один за другим все восемьдесят томов. Они были в великолепных переплетах — это был истинный шедевр лучшего лондонского мастера. Да вовсе и не требовалось всего этого великолепия, чтобы привести Жюльена в неописуемый восторг.

Час спустя вошел маркиз, взглянул на бумаги, переписанные Жюльеном, и с удивлением заметил у него орфографическую ошибку. «Неужели все, что аббат наговорил мне о его учености, просто басня?» Сильно разочарованный, маркиз мягко заметил ему.

— Вы не совсем тверды в правописании?

— Да, это правда, — отвечал Жюльен, нимало не подозревая, как он вредит себе этим признанием.

Он был очень растроган добротой маркиза: она невольно приводила ему на память грубое высокомерие г-на де Реналя.

«Пустая трата времени вся эта затея с франшконтейским аббатиком, — подумал маркиз — Но мне так нужен был верный человек!»

— Всякий раз, — сказал он Жюльену, — когда будете заканчивать вашу переписку, проверяйте в словаре те слова, в правописании которых вы не уверены.

К шести часам маркиз прислал за Жюльеном, он с явным огорчением посмотрел на его сапоги.

— Это моя оплошность: я забыл вам сказать, что каждый день в половине шестого вам надлежит одеваться.

Жюльен смотрел на него не понимая.

— Я имею в виду: надевать чулки. Арсен будет вам напоминать об этом. А сегодня я извинюсь за вас.

С этими словами маркиз распахнул дверь в гостиную, всю сиявшую позолотой, пропуская Жюльена вперед. В подобных случаях г-н де Реналь всегда прибавлял шаг перед дверью, чтобы непременно войти первым. Эта мелкая суетность его прежнего патрона повела сейчас к тому, что Жюльен наступил маркизу на ногу, причинив ему этим немалую боль, ибо тот страдал подагрой. «Ах, он еще ко всему прочему и увалень», — подумал маркиз. Он представил его высокой и весьма величественной женщине. То была маркиза Жюльен нашел, что своим заносчивым видом она немного напоминает г-жу де Можирон, супругу помощника префекта Верьерского округа, когда та восседает на торжественных обедах в Сен-Шарле. Немного оробевший от пышного великолепия гостиной, Жюльен не расслышал того, что сказал г-н де Ла-Моль. Маркиза едва соблаговолила взглянуть на него. В гостиной было несколько мужчин, среди которых Жюльен, к своей несказанной радости, узнал молодого епископа Агдского, так милостиво беседовавшего с ним несколько месяцев назад во время торжественной церемонии в Бре-ле-О. Молодой прелат, должно быть, испугался умильных взоров, которые устремлял на него с робкой надеждой Жюльен, и не подумал узнать этого провинциала…

Жюльену казалось, что люди, собравшиеся в этой гостиной, держат себя как-то уныло и натянуто; в Париже говорят тихо и не позволяют себе волноваться из-за пустяков.

Было уже около половины седьмого, когда в гостиную вошел красивый молодой человек с усиками, очень бледный и очень статный; у него была удивительно маленькая голова.

— Вы всегда заставляете себя ждать, — сказала ему маркиза, когда он целовал ей руку.

Жюльен понял, что это граф де Ла-Моль. Он с первого же взгляда показался ему очаровательным.

«Может ли быть, — подумал Жюльен, — чтобы этот юноша своими оскорбительными шутками заставил меня бежать из этого дома?»

Разглядывая графа Норбера, Жюльен заметил, что он был в сапогах со шпорами… «А я должен быть в туфлях, очевидно, как низший?» Все сели за стол; Жюльен услышал, как маркиза, повысив голос, сделала кому-то строгое замечание. И почти в ту же минуту он заметил молодую особу, очень светлую блондинку, необыкновенно стройную. Она подошла к столу и села напротив него. Она ему совсем не понравилась; однако, поглядев более внимательно, он подумал, что никогда еще не видел таких красивых глаз; но только они изобличали необыкновенно холодную душу. Потом Жюльен уловил в них выражение скуки, которая пытливо приглядывается, но непрестанно помнит о том, что ей надлежит быть величественной. «Вот у госпожи де Реналь были очень красивые глаза, — думал он, — ей все говорили об этом, но в них нет ничего общего с этими глазами». У Жюльена было еще слишком мало опытности, чтобы понять, что огоньки, загоравшиеся иногда в глазах мадмуазель Матильды, — он слышал, что ее так называли, — были не чем иным, как огнем остроумия. А когда загорались глаза г-жи де Реналь, — это было пламя страсти или огонь благородного негодования, охватывавшего ее, если при ней рассказывали о каком-нибудь возмутительном поступке. К концу обеда Жюльен нашел словечко, которое хорошо определяло особенную красоту глаз м-ль де Ла-Моль. «Они у нее искрометные», — сказал он про себя. А в общем, она была ужасно похожа на мать, которая казалась Жюльену все более и более противной, — и он перестал на нее смотреть. Зато граф Норбер казался ему обворожительным во всех отношениях. Жюльен был до того им очарован, что ему и в голову не приходило завидовать молодому графу или ненавидеть его за то, что граф был богаче и знатнее, чем он.

У маркиза, по мнению Жюльена, был явно скучающий вид.

Когда подавали вторую перемену, он сказал сыну:

— Норбер, прошу тебя любить и жаловать господина Жюльена Сореля. Я только что взял его в свой штаб и думаю сделать из него человека, если это удастся.

— Это мой секретарь, — сказал маркиз своему соседу, — он пишет «cela» через два «I».

Все посмотрели на Жюльена, который слегка поклонился, главным образом в сторону Норбера, но, в общем, все остались довольны его взглядом.

Маркиз, по-видимому, сказал, какого рода образование получил Жюльен, ибо один из гостей начал допрашивать его о Горации. «Как раз разговором о Горации я и понравился епископу безансонскому, — подумал Жюльен. — Видно, они никакого другого автора не знают». И с этой минуты он сразу овладел собой. Это произошло безо всяких усилий с его стороны, потому что он только что решил про себя, что мадемуазель де Ла-Моль никогда не может быть женщиной в его глазах. А к мужчинам он после семинарии потерял всякое уважение, и не так-то им было легко запугать его. Он чувствовал бы себя совсем уверенным, если бы только эта столовая не блистала таким великолепием. Все дело, в сущности, было в двух зеркалах, в восемь футов высоты каждое, на которые он время от времени поглядывал, видя в них своего собеседника, рассуждавшего с ним о Горации, — они-то несколько и смущали его. Для провинциала его фразы были не так уж длинны. У него были красивые глаза, и от застенчивости взгляд их, то робеющий, то радостный — когда ему удавалось удачно ответить, — сверкал еще ярче. Этот экзамен внес некоторое оживление в чинный обед. Маркиз незаметно сделал знак собеседнику Жюльена, поощряя его понажать сильней. «Неужели он и вправду что-то знает?» — подумал маркиз.

Жюльен, отвечая, высказывал собственные соображения и настолько преодолел свою застенчивость, что обнаружил не ум, конечно, — ибо это немыслимо для того, кто не знает, на каком языке говорят в Париже, но то, что у него есть какие-то свои мысли, хоть он и выражал их несколько неуклюже и не всегда к месту, а кроме того, видно было, что он превосходно знает латынь.

Оппонентом Жюльена был член Академии Надписей, который случайно знал латинский язык. Он заметил, что Жюльен хорошо разбирается в классиках, и, перестав опасаться, что заставит его покраснеть, стал нарочно сбивать его всякими путаными вопросами. В пылу этого поединка Жюльен, наконец, забыл о великолепном убранстве столовой и стал высказывать о латинских поэтах суждения, которых его собеседник нигде не читал. Как честный человек, он отдал должное молодому секретарю. К счастью, разговор перешел далее к вопросу о том, был ли Гораций человек богатый, или он был беден, был ли он просто любезником, влюбчивым и беспечным, который сочинял стихи для собственного удовольствия, как Шапель, друг Мольера и Лафонтена, или это был горемычный придворный поэт, живший милостями свыше и сочинявший оды ко дню рождения короля, вроде Саути, обвинителя лорда Байрона. Затем зашла речь о состоянии общества при Августе и при Георге IV, и в ту и в другую эпоху аристократия была всесильна, но в Риме это привело к тому, что власть была вырвана из ее рук Меценатом, который был, в сущности, простым воином, а в Англии власть аристократии постепенно низвела Георга IV на положение венецианского дожа. Этот разговор как будто вывел маркиза из той оцепенелой скуки, в которую он был погружен в начале обеда.

Жюльен ровно ничего не понимал, слушая все эти имена современников, как Саути, лорд Байрон, Георг IV, ибо он слышал их впервые. Но ни от кого не ускользнуло, что всякий раз, как только разговор касался событий, происходивших в Риме, о которых можно было узнать из творений Горация, Марциала, Тацита и прочих, он, безусловно, оказывался самым сведущим. Жюльен, не задумываясь, присвоил себе кое-какие суждения, слышанные им от епископа безансонского в вечер той памятной беседы с ним, и они, надо сказать, вызвали немалый интерес.

Когда всем уже надоел разговор о поэтах, маркиза, которая считала своим долгом восхищаться всем, что занимало ее супруга, соблаговолила взглянуть на Жюльена.

— За неуклюжими манерами этого юного аббата, быть может, скрывается образованный человек, — тихо заметил маркизе академик, который сидел рядом с ней, и до Жюльена долетело несколько слов из этого замечания.

Такие готовые изречения были как раз в духе хозяйки дома; она тотчас же усвоила это в применении к Жюльену и похвалила себя за то, что пригласила на обед академика. «Он развлек господина де Ла-Моля», — подумала она.

 

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Эта необозримая равнина, вся залитая сверкающими огнями, и несметные толпы народа ослепляют мой взор. Ни одна душа не знает меня, все глядят на меня сверху вниз. Я теряю способность соображать.

Реина

На другой день с раннего утра Жюльен уже сидел в библиотеке и переписывал письма, как вдруг отворилась маленькая дверца в простенке, искусно замаскированная корешками книг, и появилась м-ль Матильда. Меж тем как Жюльен с восхищением смотрел на это остроумное изобретение, м-ль Матильда глядела на него с крайним изумлением и, по-видимому, была весьма недовольна, встретив его здесь. Она была в папильотках и показалась Жюльену жесткой, надменной и даже похожей на мужчину. М-ль де Ла-Моль тайком брала книги из отцовской библиотеки, и ни одна душа в доме не подозревала об этом. И вот из-за присутствия Жюльена она, оказывается, напрасно пожаловала сюда сегодня, и это было ей тем более досадно, что она пришла за вторым томом вольтеровской «Принцессы Вавилонской» — достойным пополнением монархического и высокорелигиозного воспитания, составляющего славу монастыря сердца Иисусова. Бедняжке в девятнадцать лет уже требовалось нечто пикантно-остроумное, иначе ни один роман не интересовал ее.

Часам к трем в библиотеке появился граф Норбер, он зашел просмотреть газету, на случай, если вечером зайдет разговор о политике, и выразил удовольствие видеть Жюльена, о существовании которого он уже успел позабыть. Он был с ним чрезвычайно любезен и предложил ему поехать кататься верхом.

— Отец отпускает нас до обеда.

Жюльен понял, что означало это «нас», и проникся восхищением.

— Ах, боже мой, господин граф, — сказал Жюльен, — если бы речь шла о том, чтобы свалить дерево футов восемьдесят в вышину, обтесать его и распилить на доски, я бы показал себя молодцом, а ездить верхом мне за всю мою жизнь приходилось разве что раз шесть, не больше.

— Прекрасно, это будет седьмой, — ответил Норбер.

Жюльен, вспоминая день встречи короля в Верьере, считал в глубине души, что он превосходно ездит верхом. Но на обратном пути из Булонского леса, на самом бойком месте улицы Бак, он, пытаясь увернуться от кабриолета, вылетел из седла и весь вывалялся в грязи. Счастье, что ему сшили два костюма. За обедом маркиз, желая поговорить с ним, спросил, хорошо ли они прогулялись. Норбер поспешил ответить, сказав какую-то общую фразу.

— Господин граф чрезвычайно великодушен ко мне, — возразил Жюльен. — Я очень признателен ему и ценю его доброту. Он распорядился дать мне самую смирную и самую красивую лошадку, но все же он не мог привязать меня к ней, и из-за отсутствия этой предосторожности я свалился как раз посреди длинной улицы, перед самым мостом.

Мадемуазель Матильда, несмотря на все свое старание удержаться, прыснула со смеху, а затем без всякого стеснения стала расспрашивать о подробностях. Жюльен все рассказал с необычайной простотой, и у него это вышло очень мило, хотя он этого и не подозревал.

— Из этого аббатика будет прок, — сказал маркиз академику. — Провинциал, который держится так просто при подобных обстоятельствах, это что-то невиданное, и нигде этого и нельзя увидать! Мало того, он еще рассказывает об этом своем происшествии в присутствии дам!

Жюльен так расположил к себе своих слушателей этим рассказом о своем злоключении, что к концу обеда, когда общий разговор шел уже на другие темы, м-ль Матильда все еще продолжала расспрашивать брата, интересуясь подробностями этого происшествия. Слушая ее вопросы и несколько раз поймав на себе ее взгляд, Жюльен осмелился сам ответить ей, хотя она обращалась не к нему, и все втроем принялись хохотать, точь-в-точь как если бы это была простая крестьянская молодежь в какой-нибудь глухой деревушке.

На другой день Жюльен побывал на двух лекциях по богословию, а затем вернулся в библиотеку, где ему предстояло переписать десятка два писем. Здесь он застал расположившегося рядом с его столом какого-то молодого человека, очень тщательно одетого, но весьма ничтожного на вид и с очень завистливой физиономией.

Вошел маркиз.

— Что вы здесь делаете, господин Тамбо? — спросил он этого пришельца строгим тоном.

— Я полагал… — начал молодой человек с подобострастной улыбочкой.

— Нет, сударь, вы ничего не полагали. Вашу попытку надо считать неудавшейся.

Юный Тамбо вскочил, разозленный, и исчез. Это был племянник академика, приятеля г-жи де Ла-Моль, который собирался вступить на литературное поприще. Академик упросил маркиза взять его к себе в секретари. Тамбо работал в особой комнате, но, узнав, какой привилегией пользуется Жюльен, пожелал и сам пользоваться ею и перетащил сегодня утром свои письменные принадлежности в библиотеку.

В четыре часа Жюльен, после некоторых колебаний, решился зайти к графу Норберу. Тот собирался ехать верхом и, будучи человеком в высшей степени вежливым, оказался в несколько затруднительном положении.

— Я думаю, — сказал он Жюльену, — что вы скоро будете брать уроки в манеже, и через несколько недель я с большим удовольствием буду кататься с вами.

— Я хотел иметь честь поблагодарить вас за вашу ко мне доброту. Поверьте мне, сударь, — прибавил Жюльен весьма проникновенным тоном, — я глубоко чувствую, как должен быть вам обязан. Если лошадь ваша не пострадала из-за моей вчерашней неловкости и если она свободна, мне бы хотелось прокатиться на ней сегодня.

— Как знаете, дорогой мой Сорель, но только пеняйте на себя, если свернете себе шею. Считайте, что я сделал вам все предостережения, которых требует благоразумие. Но дело в том, что уже четыре часа и время терять некогда.

— А что, собственно, надо делать, чтобы не падать? — спросил Жюльен молодого графа, когда они уже сидели в седле.

— Много разных разностей, — отвечал Норбер, хохоча во все горло. — Ну, например, надо откидывать корпус назад.

Жюльен поехал крупной рысью. Они выехали на площадь Людовика XVI.

— Ах вы, юный смельчак! — сказал Норбер. — Смотрите, сколько здесь экипажей, и правят ими бесшабашные люди. Упади вы, и все эти тильбюри тотчас же затопчут вас: кому охота портить лошади рот удилами, останавливая ее на полном ходу!

Раз двадцать Норбер видел, что Жюльен вот-вот вылетит из седла, но в конце концов прогулка окончилась благополучно. Когда они вернулись, молодой граф сказал сестре:

— Позвольте вам представить отчаяннейшего сорвиголову!

За обедом, разговаривая с отцом, сидевшим на противоположном конце стола, Норбер громко превозносил отчаянную храбрость Жюльена. Но это было все, что можно было похвалить в его верховой езде. Молодой граф слышал утром, как конюхи, чистя лошадей на дворе, судачили о падении Жюльена и насмехались над ним самым непристойным образом.

Несмотря на все эти любезности и доброжелательность, Жюльен скоро почувствовал себя в этой семье совершенно одиноким. Все здешние обычаи казались ему ужасно странными, и он то и дело их нарушал. Его промахи доставляли великое удовольствие лакеям.

Аббат Пирар уехал в свой приход. «Если Жюльен только тростник колеблющийся, пусть погибает, а если это человек мужественный, пусть пробивается сам», — так рассуждал он.

 

ОСОБНЯК ДЕ ЛА-МОЛЬ

Что он здесь делает? Нравится ему здесь? Или он льстит себя надеждой понравиться?

Ронсар

Если в аристократической гостиной особняка де Ла-Моль все казалось необычным Жюльену, то и сам этот бледный молодой человек в черном костюме производил самое странное впечатление на тех, кто удостаивал его своим вниманием. Г-жа де Ла-Моль предложила своему супругу отсылать его куда-нибудь с поручением, когда у них будут приглашены на обед особенно важные лица.

— Я хочу довести опыт до конца, — отвечал маркиз. — Аббат Пирар полагает, что мы не правы, подавляя самолюбие людей, которых мы приближаем к себе. Опираться можно только на то, что оказывает сопротивление, ну, и так далее. Этот же кажется неуместен только потому, что его здесь никто не знает, а в общем, это ведь глухонемой.

«Чтобы я мог разобраться здесь, — говорил себе Жюльен, — надо мне будет записывать имена людей, которые бывают в этом доме, и в двух словах отмечать характер каждого».

В первую очередь он записал пятерых или шестерых друзей дома, которые полагали, что маркиз из прихоти покровительствует ему, и на всякий случай ухаживали за ним. Это были люди неимущие, малозначительные, державшиеся более или менее подобострастно; однако, к чести людей этой породы, встречающихся в наши дни в аристократических салонах, они были не со всеми одинаково подобострастны. Так, многие из них готовы были терпеть любое обращение маркиза, но из-за какого-нибудь резкого слова г-жи де Ла-Моль поднимали бунт.

Хозяева дома по природе своей были слишком горды и пресыщены, слишком привыкли они, развлечения ради, унижать людей, поэтому им не приходилось рассчитывать на истинных друзей. Впрочем, если не считать дождливых дней и редких минут, когда их одолевала жесточайшая скука, они проявляли по отношению к своим гостям отменную вежливость.

Если бы эти пятеро или шестеро угодников, относившихся к Жюльену с отеческим дружелюбием, покинули особняк де Ла-Моля, г-жа маркиза была бы обречена на долгие часы одиночества; а в глазах женщин такого ранга одиночество — вещь ужасная: это знак немилости.

Маркиз был безупречен по отношению к своей жене: он заботился о том, чтобы салон ее достойным образом блистал, однако не пэрами, ибо он полагал, что эти новые его коллеги недостаточно знатны, чтобы бывать у него запросто, по-дружески, и недостаточно забавны, чтобы терпеть их здесь на положении низших.

Впрочем, во все эти тайны Жюльену удалось проникнуть значительно позднее. Высшая политика, которая в буржуазных домах служит обычной темой разговора, в домах людей того круга, к которому принадлежал маркиз, обсуждается только в минуты бедствий.

Потребность развлекаться и в наш скучающий век настолько непреодолима, что даже в дни званых обедов, едва только маркиз покидал гостиную, все моментально разбегались. В разговорах не допускалось только никаких шуточек над господом богом, над духовенством, над людьми с положением, над артистами, которым покровительствует двор, — словом, над чем-либо таким, что считалось раз навсегда установленным; не допускалось никаких лестных отзывов о Беранже, об оппозиционных газетах, о Вольтере, о Руссо, ни о чем бы то ни было, что хоть чуть-чуть отдает свободомыслием, самое же главное — никоим образом не, допускалось говорить о политике; обо всем остальном можно было разговаривать совершенно свободно.

Преступить эту салонную хартию не давали права ни стотысячный доход, ни синяя лента. Малейшая живая мысль казалась грубостью. Невзирая на хороший тон, на отменную вежливость, на желание быть приятным, на всех лицах явно была написана скука. Молодые люди, являвшиеся с обязательными визитами, опасаясь говорить о чем-нибудь, что могло бы дать повод заподозрить у них какие-то мысли или обнаружить знакомство с каким-либо запрещенным сочинением, умолкали, обронив несколько изящных фраз о Россини да о том, какая сегодня погода.

Жюльен имел не один случай отметить, что разговор обычно поддерживался двумя виконтами и пятью баронами, с которыми г-н де Ла-Моль дружил в эмиграции. Эти господа располагали рентой от шести до восьми тысяч ливров, четверо из них выписывали «Котидьен», а трое — «Газет де Франс». Один из них всегда имел про запас какой-нибудь свежий дворцовый анекдот, изобиловавший словечком «восхитительно». Жюльен подметил, что у этого господина было пять орденов, а у остальных — примерно по три.

Но зато в передней торчали десять ливрейных лакеев и весь вечер через каждые четверть часа подавали чай или мороженое, а к полуночи бывал маленький ужин с шампанским.

Это было причиной того, что Жюльен иной раз засиживался до конца; а в общем, он никак не мог взять в толк, как это можно серьезно слушать разговоры, которые велись в этой великолепной раззолоченной гостиной. Он иногда вглядывался в собеседников, не будучи вполне уверен, не издеваются ли они сами над тем, что говорят. «Мой господин де Местр, которого я знаю наизусть, — раздумывал он, — говорил во сто раз лучше, но и он бывает скучен донельзя».

Не только Жюльен замечал этот невыносимый гнет морального удушья. Одни утешались тем, что поглощали без устали мороженое, другие — предвкушением удовольствия повторять всем попозже вечером: «Я только что от де Ла-Моля. Представьте себе, говорят, что Россия…», и так далее.

От одного из угодников Жюльен узнал, что всего полгода тому назад г-жа де Ла-Моль в награду за более чем двадцатилетнюю верность ее дому произвела в префекты бедного барона Ле-Бургиньона, который был помощником префекта с начала Реставрации.

Это великое событие подогрело рвение этих господ. Не на многое они обижались и раньше, теперь же ни на что не обижались. Впрочем, явное пренебрежение к ним высказывалось редко, хотя Жюльен уже раза два-три отмечал за столом краткие диалоги между маркизом и его супругой, весьма жестокие по отношению к лицам, сидевшим с ними рядом. Эти знатные господа не скрывали своего искреннего презрения ко всякому, кто не мог похвастаться тем, что его предки ездили в королевских каретах Жюльен заметил еще, что только упоминание о крестовых походах — единственное, что могло вызвать на их лицах выражение глубокой серьезности, смешанной с уважением. Обычное же уважение всегда носило какой-то оттенок снисходительности.

Посреди этого великолепия и скуки Жюльен относился с интересом только к г-ну де Ла-Молю. Он не без удовольствия услышал однажды, как маркиз уверял кого-то, что он ровно ничего не сделал для повышения этого бедняги Ле-Бургиньона. Это была любезность по отношению к маркизе, Жюльен знал правду от аббата Пирара.

Однажды утром аббат работал с Жюльеном в библиотеке маркиза, разбирая его бесконечную тяжбу с де Фрилером.

— Сударь, — внезапно сказал Жюльен, — обедать каждый день за столом маркизы — это одна из моих обязанностей или это знак благоволения ко мне?

— Это редкая честь! — вскричал с возмущением аббат — Никогда господин Н., академик, который вот уж пятнадцать лет привержен к этому дому, при всем своем усердии и постоянстве не мог добиться этого для своего племянника господина Тамбо.

— Для меня, сударь, это самая мучительная часть моих обязанностей. Даже в семинарии я не так скучал. Я иногда вижу, как зевает даже мадемуазель де Ла-Моль, которая уж должна бы была привыкнуть к учтивостям друзей дома. Я всегда боюсь, как бы не заснуть. Сделайте милость, выхлопочите мне разрешение ходить обедать за сорок су в какую-нибудь скромную харчевню.

Аббат, скромный буржуа по происхождению, чрезвычайно ценил честь обедать за одним столом с вельможей. В то время как он старался внушить это чувство Жюльену, легкий шум заставил их обоих обернуться. Жюльен увидел м-ль де Ла-Моль, которая стояла и слушала их разговор. Он покраснел. Она пришла сюда за книгой и слышала все, — она почувствовала некоторое уважение к Жюльену. «Этот не родился, чтобы ползать на коленях, — подумала она. — Не то что старик-аббат. Боже, какой урод!»

За обедом Жюльен не смел глаз поднять на м-ль де Ла-Моль, но она снизошла до того, что сама обратилась к нему. В этот день ждали много гостей, и она предложила ему остаться. Юные парижские девицы не очень-то жалуют пожилых людей, особенно если они к тому же не заботятся о своей внешности. Жюльену не требовалось прозорливости, чтобы давно заметить, что коллеги г-на Ле-Бургиньона, прижившиеся в этой гостиной, удостаивались чести служить мишенью для неистощимых острот м-ль де Ла-Моль. На этот раз приложила ли она особые старания блеснуть или нет, но она была просто беспощадна к этим скучным господам.

Мадемуазель де Ла-Моль была центром маленького кружка, который почти каждый вечер собирался позади необъятного мягкого кресла, в котором восседала маркиза. Здесь были маркиз де Круазенуа, граф де Келюс, виконт де Люз и еще двое или трое молодых офицеров, друзей Норбера и его сестры Вся эта компания располагалась на большом голубом диване. Возле дивана, как раз напротив блистательной Матильды, молчаливо сидел Жюльен на низеньком стулике с соломенным сиденьем. Этому скромному посту завидовали все поклонники Матильды. Норбер любезно удерживал на нем секретаря своего отца и, вспомнив о нем раза два за весь вечер, перекинулся с ним несколькими фразами. В этот вечер м-ль де Ла Моль обратилась к нему с вопросом: как высока гора, на которой расположена безансонская крепость? Жюльен так и не мог ей сказать — что эта гора, выше или ниже Монмартра. Он часто от души смеялся над тем, что болтали в этом маленьком кружке. Но сам он чувствовал себя совершенно неспособным придумать что-нибудь в этом роде. Для него это был словно какой-то иностранный язык, который он понимал, но на котором сам говорить не мог.

Сегодня друзья Матильды встречали в штыки всех, кто только появлялся в этой обширной гостиной. В первую очередь попадало друзьям дома: их лучше знали. Можно представить себе, с каким вниманием слушал все это Жюльен; все интересовало его: и скрытый смысл этих шуток и самая манера острить.

— А-а! Вот и господин Декули! — сказала Матильда. — Он уже без парика, он, верно, надеется попасть в префекты исключительно при помощи своего редкого ума, оттого-то он и выставляет напоказ свою лысую голову, полную, как он говорит, «высоких мыслей».

— Этот человек знаком со всей вселенной, — заметил маркиз де Круазенуа — Он бывает и у дяди моего, кардинала. Он способен сочинить невесть что про любого из своих друзей и поддерживать эти небылицы годами, а друзей у него человек двести или триста. Он умеет давать пищу дружбе — это его талант. Зимой, так же как и сейчас, с семи часов утра он прилипает к дверям кого-нибудь из своих друзей. Время от времени он с кем-нибудь ссорится и сочиняет семь-восемь писем, чтобы закрепить разрыв. Потом мирится и тогда посылает еще семь или восемь писем с изъявлениями вечной дружбы. Но в чем он действительно достиг совершенства и прямо-таки блистает — это в чистосердечных и пламенных излияниях честнейшего человека, у которого душа нараспашку. К этому средству он прибегает, когда ему надо добиться какого-нибудь одолжения. Один из старших викариев моего дядюшки восхитительно рассказывает о жизни господина Декули после Реставрации. Я как-нибудь его к вам приведу.

— Я что-то не очень верю таким рассказам: по-моему, это профессиональная зависть мелких людишек, — сказал граф де Келюс.

— Господин Декули войдет в историю, — возразил маркиз — Он делал Реставрацию вместе с аббатом Прадтом и господами Талейраном и Поццо ди Борго.

— Этот человек когда-то ворочал миллионами, — сказал Норбер, — и я понять не могу, чего ради он ходит сюда глотать отцовские остроты, иной раз совершенно невыносимые. Как-то раз при мне отец крикнул ему через весь стол: сколько раз вы предавали своих друзей, дорогой мой Декули?

— А это правда, что он предавал? — спросила м-ль де Ла-Моль. — Но кто же не предавал?

— Как! — сказал граф де Келюс Норберу — У вас бывает этот знаменитый либерал господин Сенклер? Какого дьявола ему здесь надо? Надо подойти к нему, заставить его поболтать, говорят, это такой умница, на редкость.

— Но как же это твоя матушка принимает его? — спросил г-н де Круазенуа. — У него ведь такие необыкновенные идеи, смелые, независимые…

— Полюбуйтесь, — сказала м-ль де Ла-Моль, — на этого независимого человека, который чуть ли не до земли кланяется господину Декули и хватает его за руку. Я уж было подумала, что он сейчас приложится к ней.

— Надо полагать Декули в более тесных отношениях с властями, чем нам это кажется, — возразил г-н де Круазенуа.

— Сенклер приходит сюда, чтобы пробраться в Академию, — сказал Норбер. — Посмотрите, Круазенуа, как он кланяется барону Л.

— Уж лучше бы он просто стал на колени, — подхватил г-н де Люз.

— Дорогой мой Сорель, — сказал Норбер, — вы человек умный, но вы еще так недавно покинули родные горы, — так вот постарайтесь никогда не кланяться так, как это делает сей великий пиит. Никому, будь это хоть сам бог-отец.

— А! Вот и человек непревзойденного ума, господин барон Батон, — провозгласила м-ль де Ла-Моль, слегка подражая голосу лакея, который только что доложил о нем.

— Мне кажется, даже ваши люди смеются над ним. Надо же такое имя — барон Батон! — промолвил г-н де Келюс.

— «Что такое имя?» — сказал он нам как-то на днях, — подхватила Матильда. — «Представьте себе, что вам в первый раз докладывают о герцоге Бульонском, просто люди еще недостаточно привыкли к моему имени…?»

Жюльен покинул свое место у дивана. Он еще недостаточно воспринимал очаровательную тонкость легкой насмешки и полагал, что смеяться можно только умным шуткам. В болтовне этих молодых людей он видел лишь бесцеремонное поношение всего на свете, и это возмущало его. Его провинциальная, чуть ли не английская чопорность готова была заподозрить в этом даже зависть, в чем он, конечно, ошибался.

«Я видел, как граф Норбер испортил три черновика, пока сочинил письмо в двадцать строк своему полковому командиру, — говорил он себе. — И уж он, наверно, себя бы не помнил от счастья, если бы ему за всю его жизнь удалось написать хоть одну страничку так, как пишет господин Сенклер».

Не привлекая ничьего внимания благодаря своему незначительному положению, Жюльен переходил от одной группы к другой. Он издали следил за бароном Батоном, и ему хотелось послушать, что тот говорит. Этот человек столь прославленного ума имел весьма озабоченный вид и, как заметил Жюльен, успокоился только после того, как ему удалось придумать на ходу три или четыре забавных фразы. Жюльену показалось, что подобного рода ум нуждается в некотором просторе.

Барон был не из острословов; чтобы блеснуть, ему требовалось по крайней мере четыре фразы, по шести строк каждая.

— Этот человек не разговаривает, а разглагольствует, — сказал кто-то позади Жюльена.

Он обернулся и вспыхнул от удовольствия, услышав, что произнесли имя графа Шальве. Это был самый остроумный человек своего времени. Жюльен не раз встречал его имя в «Мемориале Святой Елены» и в исторических записках, продиктованных Наполеоном. Граф Шальве выражался кратко; его остроты были как молнии — точные, пронзительные, глубокие. Если он вел какой-нибудь деловой разговор, вы сразу видели, что дело двигается вперед. Он тотчас же приводил факты; слушать его было одно удовольствие. Что же касается политики, то в ней он был совершенно бесстыдным циником.

— Я, видите ли, человек независимый, — говорил граф Шальве господину с тремя звездами, над которым он явно подсмеивался. — Почему от меня требуют, чтобы я сегодня думал то же самое, что я думал полтора месяца тому назад? Если бы это было так, мое мнение было бы моим тираном.

Четверо серьезных молодых людей, которые стояли вокруг него, поморщились: эти господа не любят шуток. Граф заметил, что хватил через край. К счастью, он увидел честнейшего г-на Баллана, истинного Тартюфа честности. Граф заговорил с ним, их тотчас же обступили, — всем было ясно, что беднягу Баллана сейчас сотрут в порошок. С помощью своей высокой нравственности и нравоучительности и несмотря на свою невообразимо гадкую внешность, г-н Баллан после первых шагов в свете, трудно поддающихся описанию, женился на очень богатой особе, которая вскоре умерла; затем он женился на второй, такой же богатой особе, которую никто никогда не видел в обществе. Теперь со всем присущим ему смирением он наслаждался шестидесятитысячной рентой и обзавелся собственными льстецами. Граф Шальве заговорил с ним обо всем этом безо всякого сострадания. Вскоре около них собралось уже человек тридцать. Все улыбались, даже серьезные молодые люди — надежда века.

«И зачем он только ходит сюда, к господину де Ла-Молю, где он явно служит для всех посмешищем», — подумал Жюльен. И он подошел к аббату Пирару спросить об этом.

Г-н Баллан мигом улетучился.

— Чудно! — сказал Норбер. — Итак, один из шпионов отца уже исчез, и теперь остался только этот кривоногий Напье.

«Не в этом ли разгадка? — подумал Жюльен. — Но зачем в таком случае маркиз принимает господина Баллана?»

Суровый аббат Пирар хмурился в углу, слушая, как лакей называет имена гостей.

— Это сущий вертеп! — восклицал он подобно Базилио. — Сюда приходят только люди с запятнанной репутацией.

Дело в том, что суровый аббат просто не знал, что представляет собой истинно светское общество. Но через своих друзей-янсенистов он располагал весьма точными сведениями об этих людях, которые проникают в гостиные только благодаря своему исключительному умению угождать всем партиям разом или благодаря богатству, нажитому сомнительным путем. Сегодня вечером он от избытка чувств несколько минут подряд отвечал Жюльену на его настойчивые вопросы, потом вдруг сразу остановился, сокрушенный тем, что ему все время приходится говорить обо всех только дурное, и уже чуть ли не каясь в своем грехе. Этот желчный янсенист, веривший в заповедь христианского милосердия, вынужден был, живя в миру, непрестанно бороться с собой.

— Ну и лицо у этого аббата Пирара! — сказала м-ль де Ла-Моль, когда Жюльен вернулся к дивану.

Жюльен почувствовал негодование, хотя она, конечно, была права. Можно было не сомневаться, что аббат Пирар был самым честным человеком в этой гостиной, но его покрытое красной сыпью лицо, на котором отражались сейчас терзания совести, было на редкость безобразно. «Вот и верь после этого физиогномике, — подумал Жюльен. — Как раз сейчас аббат Пирар по своей совестливости мучается из-за какого-то пустяка, и от этого у него и вид такой ужасный, а вот на лице этого Напье, всем известного шпиона, сияет чистая, безмятежная радость» Аббат все же пошел на большие уступки ради интересов своих единомышленников — он завел себе слугу и стал превосходно одеваться.

Жюльену вдруг показалось, что в гостиной происходит что-то странное: все взоры устремились к дверям, разговоры затихли. Лакей произнес фамилию знаменитого барона де Толли, который обратил на себя всеобщее внимание во время последних выборов. Жюльен подошел поближе, и ему удалось как следует разглядеть его. Барон состоял председателем одной из избирательных коллегий, и его осенила блестящая мысль — утаить все записочки, поданные за одну из партий. Чтобы возместить недостачу, он заменял их всякий раз другими записочками, на которых стояло некое более угодное ему имя. Однако этот смелый маневр был замечен кое-кем из избирателей, которые, разумеется, не преминули выразить свое громкое восхищение барону де Толли Бедняга еще не совсем оправился после этой шумной истории, он был несколько бледен. Злые языки поговаривали о галерах. Г-н де Ла-Моль принял его весьма холодно. Бедный барон мигом исчез.

— Он, должно быть, торопится к господину Конту, потому он так быстро и исчез, — сказал граф Шальве, и все засмеялись.

Среди этого блестящего общества безгласных сановников и всяческих интриганов с сомнительной репутацией, но сверкающим остроумием, которыми сегодня изобиловала гостиная г-на де Ла-Моля (его прочили в министры), впервые подвизался юный Тамбо. Если ему еще не хватало тонкости суждений, то он старался возместить это, как мы увидим далее, чрезвычайной энергичностью своих выражений.

— Почему бы не приговорить этого человека к десяти годам тюрьмы? — разглагольствовал он в тот самый момент, когда Жюльен подошел к этой группе. — Гадов следует держать в глубине подземелий, чтобы они там подыхали во мраке, иначе они выделяют все больше яда и становятся еще опаснее. Что проку приговаривать его к штрафу в тысячу экю? Он беден? Положим, это так, тем лучше, но за него заплатит его клика. Нет, дать бы ему штрафа пятьсот франков да десять лет подземной темницы.

«Боже милостивый! О каком это чудовище они говорят?» — подумал Жюльен, пораженный исступленным тоном и судорожной жестикуляцией своего коллеги. Тощее, испитое личико племянника академика было в эту минуту поистине отвратительно.

Вскоре Жюльен понял, что речь идет о величайшем современном поэте.

«Ах, негодяй! — воскликнул Жюльен чуть не вслух, и глаза его увлажнились горячими слезами негодования. — Ах, жалкая тварь! Погоди, я тебе припомню эти слова!»

«Вот они, эти заблудшие чада той самой партии, во главе которой стоит среди прочих и маркиз, — думал он — А этот великий человек, которого здесь так порочат, — сколько ему надавали бы орденов и всяких синекур, продайся он, уж я не говорю — этим бездарностям из министерства господина Нерваля, но любому из его более или менее порядочных предшественников».

Аббат Пирар издали поманил Жюльена, с ним только что говорил о чем-то г-н де Ла-Моль. Но Жюльен в эту минуту слушал, опустив глаза, сетования некоего епископа, и когда тот, наконец, отпустил его и он мог подойти к своему другу, аббата уже перехватил гнусный проныра Тамбо. Этот выродок ненавидел аббата, считая его виновником особого положения Жюльена, и именно потому он так перед ним лебезил.

— И когда же, наконец, смерть освободит нас от этой заразы? — В таких выражениях, с истинно библейским пылом, говорил этот ничтожный писака о почтенном лорде Голланде.

Следовало отдать ему должное: он превосходно знал биографии современных деятелей и только что сделал большой обзор всех, кто мог рассчитывать на некоторое влияние под скипетром нового короля Англии.

Аббат Пирар прошел в соседнюю гостиную. Жюльен последовал за ним.

— Маркиз не любит бумагомарателей, предупреждаю вас. Это его единственная антипатия. Можете знать латынь, греческий, коли вы на то способны, историю египтян, персов и так далее, он будет вас почитать и покровительствовать вам как ученому. Но сохрани вас боже написать хотя бы одну страницу на французском языке, а тем паче о серьезных материях, которые не соответствуют вам по вашему положению в свете, — он тотчас же обзовет вас писакой, и вы попадете в немилость. Как же это вы, живя в особняке вельможи, не знаете знаменитой фразы герцога де Кастри про д’Аламбера и Руссо: «Обо всем рассуждать желают, а у самих нет даже тысячи экю ренты».

«Итак, здесь все известно, — подумал Жюльен, — совсем как в семинарии!» Он как-то сочинил восемь или десять страничек в весьма приподнятом стиле. Это было нечто вроде похвального слова старому штаб-лекарю, который, как он говорил, сделал из него человека. «Но ведь эта тетрадка у меня всегда под замком!» — воскликнул про себя Жюльен. Однако он тут же пошел к себе, сжег рукопись и вернулся в гостиную. Блистательные проходимцы уже исчезли, остались только особы, украшенные орденами.

Вокруг стола, который слуги внесли в гостиную уже накрытым, сидело семь-восемь женщин, очень знатных, очень благочестивых, очень чванных, в возрасте примерно от тридцати до тридцати пяти лет. Блистательная супруга маршала де Фервака вошла, прося извинить ее за столь поздний приход. Было уже за полночь. Она села за стол рядом с маркизой. Жюльена охватило чувство глубокого волнения: ее глаза и взгляд напомнили ему г-жу де Реналь.

Кружок м-ль де Ла-Моль еще не разошелся. Она и ее друзья с увлечением издевались над несчастным графом де Талером. Это был единственный сын знаменитого еврея, прославившегося своим несметным богатством, которое он нажил, ссужая деньги королям для войн с народами. Еврей только что умер, оставив своему сынку сто тысяч экю месячной ренты и имя, увы, пользовавшееся слишком громкой известностью.

При таком исключительно своеобразном положении человеку требуется истинное простосердечие или большая твердость и воля. Граф, на свою беду, был простачком, но с массой всяких претензий, подсказанных ему льстецами.

Господин де Келюс уверял, что ему подсказали возыметь желание просить руки м-ль де Ла-Моль, за которой ухаживал маркиз де Круазенуа, будущий обладатель герцогского титула и ста тысяч ливров ренты.

— Ах, не обвиняйте его в том, что он возымел желание, — сострадательно сказал Норбер.

Несчастному графу де Талеру, пожалуй, и впрямь всего больше не хватало способности желать. В силу этой черты своего характера он поистине заслуживал королевского трона. Он советовался со всеми на свете, но у него всегда недоставало мужества последовать до конца хотя бы одному из полученных советов.

— Одной его физиономии достаточно, чтобы заставить меня хохотать до упаду, — заявила м-ль де Ла-Моль.

Это была престранная смесь беспокойства и разочарования, сквозь которые временами внезапно прорывались потуги важности и властной решительности, подобающие самому богатому человеку во Франции, особенно, если он недурен собой и ему еще нет тридцати шести лет. «Робкий наглец», — говорил про него г-н де Круазенуа. Граф де Келюс, Норбер и еще двое-трое молодых людей с усиками досыта поиздевались над ним, чего он, разумеется, не понял и, наконец, выпроводили его, когда пробило час.

— Неужели это ваши знаменитые арабские лошади дожидаются вас у подъезда в такую погоду? — сказал ему Норбер.

— Нет, это другая упряжка, гораздо менее ценная, — отвечал г-н де Талер. — Левая лошадь стоила мне пять тысяч франков, а правая всего лишь сто луидоров, но, уверяю вас, ее только ночью и запрягают. Дело в том, что у нее в точности такой же шаг, как у той.

Замечание Норбера навело графа на мысль о том, что такому человеку, как он, вполне приличествует иметь страсть к лошадям и что ему не следует держать их под дождем. Он ушел, а молодые люди вышли минуту спустя, не переставая насмехаться над ним.

«Вот, — думал Жюльен, слушая, как они смеются на лестнице, — сегодня мне привелось увидеть человека, который по своему положению представляет собою полную противоположность мне. У меня нет и двадцати луидоров в год, а вот рядом со мной человек, доход которого составляет двадцать луидоров в час, и все потешаются над ним. Такое зрелище способно исцелить от зависти».

 

ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ И ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ХАНЖА

Мало-мальски живая мысль кажется дерзостью, настолько привыкли здесь к избитым и плоским речам. Горе тому, кто блеснет своеобразием в разговоре.

Фоблаз

Прошло несколько месяцев испытания, и вот каково было положение Жюльена, когда домоправитель принес ему его жалованье за третью четверть года. Г-н де Ла-Моль поручил ему следить за управлением его земель в Бретани и Нормандии. Жюльен нередко совершал туда поездки. На него была возложена вся переписка по пресловутой тяжбе с аббатом де Фрилером. Аббат Пирар ознакомил его с этим делом.

Руководствуясь короткими заметками, которые маркиз царапал на полях всевозможных адресованных ему писем, Жюльен составлял ответы, и почти все они удостаивались подписи маркиза.

В семинарии преподавателя выражали сожаление, что у него мало усидчивости, но, тем не менее, считали его одним из самых замечательных своих учеников. Все эти многообразные занятия, которым он предавался со всем рвением уязвленного честолюбия, вскоре лишили Жюльена тех свежих красок, которые он вывез из провинции. Его бледность, впрочем, была заслугой в глазах его товарищей семинаристов, он находил, что они совсем не так злы и не там пресмыкаются перед деньгами, как их безамсонские собратья; они же, в свою очередь, считали его чахоточным.

Маркиз подарил ему лошадь Жюльен, опасаясь, что кто-нибудь из семинаристов может случайно увидеть его во время этих прогулок верхом, сказал им, что верховая езда предписана ему докторами. Аббат Пирар ввел его в различные янсеяистские круги. Жюльен был поражен; представление о религии было у него неразрывно связано с лицемерием и жаждой наживы. Он восторгался этими богобоязненными, суровыми людьми, не помышлявшими о доходах. Многие из них выказывали ему дружеское расположение, давали ему советы Новый мир открывался перед ним. У — янсенистов он познакомился с неким графом Альтамирой, человеком гигантского роста, либералом, приговоренным к смертной казни у себя на родине и при всем том весьма набожным человеком. Его изумляло это странное противоречие — набожность и любовь к свободе.

Отношения Жюльена с юным графом Норбером были холодноваты Норбер находил, что Жюльен позволяет себе чересчур вольно отвечать на шутки некоторых его друзей. После того как Жюльен раз или два преступил в чем-то правила хорошего тона, он дал себе слово не заговаривать больше с м-ль Матильдой Все были с ним неизменно и безукоризненно вежливы в особняке де Ла-Моль, но он чувствовал, что как-то уронил себя в их глазах. Его провинциальное здравомыслие находило этому объяснение в народной пословице хороша обнова основу. Возможно, он стал несколько проницательнее, чем в первые дни, а может быть, просто его уже теперь не так пленяла парижская учтивость, от которой он был в восторге первое время.

Едва только он оставлял работу, как им овладевала смертельная скука: таково иссушающее действие этой безукоризненной вежливости, столь строго размеренной, столь точно рассчитанной по ступеням, отвечающим тому или иному положению в светском обществе. Человек с мало-мальски чувствительной душой живо ощущает эту искусственность.

Конечно, провинцию можно упрекать за ее грубоватый и не совсем вежливый тон, но там, разговаривая с вами, немножко воодушевляются. В особняке де Ла-Моль самолюбию Жюльена никогда не приходилось страдать, но нередко к концу дня ему хотелось плакать. В провинции, если с вами что-нибудь случится при входе в кафе, официант сразу проявит к вам интерес, и если в этом происшествии есть что-то обидное для вашего самолюбия, он, соболезнуя вам, раз десять повторит слово, которое вас уязвляет. В Париже из деликатности смеются украдкой, но вы там всегда и для всех чужой.

Мы обходим молчанием множество всяких маленьких приключений, которые могли бы выставить Жюльена в смешном виде, если бы он по своему положению не считался, в сущности, недостойным того, чтобы над ним потешались. Его неистовая чувствительность заставляла его совершать тысячи промахов. Все его развлечения были мерами предосторожности: он каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета, он был прилежным учеником одного из самых известных учителей фехтования. Как только у него выдавалась свободная минута, он, вместо того чтобы читать, как он это делал когда-то, мчался в манеж и требовал самых норовистых лошадей. На уроках верховой езды он чуть ли не каждый раз падал с лошади.

Маркиз считал Жюльена вполне подходящим для себя человеком, ибо Жюльен работал упорно, был молчалив, понятлив; мало-помалу маркиз поручил ему вести все дела, которые требовали некоторых усилий, чтобы в них разобраться. Когда высокие честолюбивые замыслы, которыми был поглощен маркиз, позволяли ему немного передохнуть, он весьма разумно устраивал свои дела — будучи в курсе всех новостей, он успешно играл на бирже. Он скупал дома и имения, но был — раздражителен и легко приходил в ярость из-за пустяка. Он швырял сотнями луидоров и судился из-за сотни франков. Богатый человек с широкой натурой ищет в делах развлечения, а не выгоды. Маркизу действительно нужен был своего рода начальник штаба, который мог бы привести в стройный, удобообозримый порядок все его денежные дела.

Госпожа де Ла-Моль, несмотря на свой весьма сдержанный характер, иногда насмехалась над Жюльеном. Все непроизвольное, порожденное чувствительностью внушает ужас знатным дамам — это антипод благопристойности. Маркиз два-три раза заступался за Жюльена: «Если он смешон в вашей гостиной, он преуспевает за своим письменным столом…» Жюльен, с своей стороны, считал, что он проник в тайну маркизы. Она становилась благосклонной и проявляла интерес ко всему, едва только лакей произносил имя барона де Ла-Жумата. Это было до крайности холодное существо с бесстрастной физиономией. Барон был невысок ростом, худ, безобразен, превосходно одет, постоянно бывал при дворе и обладал даром ни о чем ничего не говорить. Таков был его образ мыслей. Г-жа де Ла-Моль впервые за всю свою жизнь почувствовала бы себя истинно счастливой, если бы ей удалось сделать его супругом своей дочери.

 

ОТТЕНКИ ПРОИЗНОШЕНИЯ

Их высокое назначение — невозмутимо обсуждать мелкие происшествия повседневной жизни народов. Им надлежит предотвращать своею мудростью великую ярость гнева, вспыхивающею из-за ничтожных причин или из-за каких-либо событий, которые в устах молвы искажаются до неузнаваемости.

Гораций

Для приезжего, только что высадившегося на сушу, да который еще к тому же из гордости не позволял себе никогда задавать вопросов, Жюльен не натворил никаких чрезмерных глупостей. Однажды неожиданный ливень загнал его в кафе на улице Сент-Оноре, где какой-то рослый человек в толстом суконном сюртуке, изумленный его угрюмым взором, глянул на него, в свою очередь, совсем так же, как некогда в Безансоне возлюбленный красотки Аманды.

Жюльен столько раз упрекал себя за то, что оставил безнаказанным то первое оскорбление, что теперь не мог стерпеть этого взгляда. Он потребовал объяснений. Человек в сюртуке разразился в ответ площадной бранью; все, кто был в кафе, окружили их, прохожие останавливались у дверей. Жюльен, как провинциал, из предосторожности постоянно носил с собой маленькие пистолеты; рука его судорожно сжимала их в кармане. Однако он благоразумно сдержался и ограничился тем, что ежеминутно повторял своему противнику:

— Ваш адрес, милостивый государь. Я презираю вас.

Упорство, с каким он повторял эти семь слов, наконец, подействовало на толпу.

— А в самом деле! Пусть тот, который так разорался, даст ему свой адрес.

Человек в сюртуке, слыша этот неоднократно повторенный настойчивый возглас, швырнул в лицо Жюльену с полдюжины визитных карточек. К счастью, ни одна не задела его лица; Жюльен дал себе слово не браться за пистолеты, пока его не тронут. Противник удалился, но несколько раз оборачивался на ходу, грозя Жюльену кулаками и осыпая его бранью.

Жюльен весь обливался потом. «Так, значит, любое ничтожество может до такой степени взволновать меня! — в бешенстве воскликнул он про себя. — Как же убить в себе эту унизительную чувствительность?»

Если бы он только мог, он тут же вызвал бы его на дуэль. Его останавливало лишь одно: как найти секунданта в этом необъятном Париже? У него не было никаких друзей. Он завязал кой-какие знакомства, но все его знакомые, один за другим, спустя несколько недель как-то отдалялись от него. «Я не располагаю к общительности, — думал он, — и вот как жестоко я за это наказан». Наконец ему пришло в голову разыскать некоего отставного лейтенанта 96-го полка Льевена, бедного малого, с которым они иногда упражнялись на рапирах. Жюльен откровенно рассказал ему все.

— Я готов быть вашим секундантом, — сказал Льевен, — но только с одним условием: если вы не раните вашего обидчика, вы тут же будете биться со мной, не сходя с места.

— Согласен! — воскликнул восхищенный Жюльен.

И они отправились разыскивать г-на Ш. де Бовуази куда-то в самую глубь Сен-Жерменского предместья, по адресу, напечатанному на визитных карточках.

Было семь часов утра. Когда они, уже войдя в дом, велели доложить о себе, Жюльену вдруг пришло в голову, что это, может быть, тот самый молодой родственник г-жи де Реналь, который был когда-то атташе при посольстве, то ли римском, то ли неаполитанском, и который дал рекомендательное письмо синьору Джеронимо.

Жюльен передал важному лакею одну из визитных карточек, брошенных ему накануне, приложив к ней свою.

Их заставили ждать, его и его секунданта, добрых три четверти часа; наконец провели в апартаменты, обставленные с исключительным изяществом. Там их встретил высокий молодой человек, разодетый, как кукла; черты его лица являли совершенство и невыразительность истинно греческой красоты. Его необычайно узкая голова была увенчана пирамидой прекрасных белокурых волос. Они были завиты с невероятной тщательностью: ни один волосок не отделялся от другого. «Вот из-за этой-то завивки, — подумал лейтенант 96-го, — проклятый фат и заставил нас дожидаться». Пестрый шлафрок, утренние панталоны — все, вплоть до вышитых туфель, было безупречно и свидетельствовало об исключительном тщании хозяина. Его благородная и совершенно пустая физиономия отражала мысли весьма пристойные и возникающие редко: идеал дипломата по образцу Меттерниха.

Лейтенант 96-го полка растолковал Жюльену, что заставлять так долго дожидаться после того, как ты швыряешь человеку визитную карточку в лицо, — это еще новое оскорбление, и Жюльен вошел к г-ну де Бовуази с весьма решительным видом. У него было намерение держать себя вызывающе, но в то же время ему хотелось соблюсти хороший тон.

Однако он был до того поражен мягкими манерами г-на де Бовуази, его сдержанным и вместе с тем важным и самодовольным видом, бесподобным изяществом окружающей обстановки, что у него сразу пропало желание быть дерзким. Это был не тот человек, с которым он имел дело накануне. Он был так удивлен, увидав перед собой вместо вчерашнего грубияна, которого рассчитывал встретить, столь элегантную особу, что не мог выговорить ни слова. Он молча протянул ему одну из карточек, которые ему швырнули вчера.

— Это действительно мое имя, — сказал молодой дипломат, которому черный костюм Жюльена в столь ранний час не внушал особенного уважения. — Но я, право, не понимаю, клянусь честью…

Какой-то особый оттенок, с которым он произнес эти последние слова, рассердил Жюльена.

— Я пришел, чтобы драться с вами, сударь!

И он коротко изложил ему всю историю.

Господин Шарль де Бовуази после зрелого размышления, в общем, остался удовлетворен покроем черного костюма Жюльена. «Это от Штауба, совершенно ясно, — говорил он себе, слушая его рассказ. — Жилет выбран с большим вкусом, и ботинки недурны, но, с другой стороны, черный костюм с раннего утра! Ах, да, это чтобы не быть мишенью для пули!» — наконец догадался кавалер де Бовуази.

Едва только он нашел это объяснение, он стал отменно вежлив и дальше уже держал себя с Жюльеном почти как равный с равным. Беседа продолжалась долго, дело было довольно щекотливое, но в конце концов Жюльен не мог спорить против очевидности. Этот молодой человек с безупречными манерами не имел ничего общего с той грубой личностью, которая оскорбила его накануне.

Жюльену чрезвычайно не хотелось уходить ни с чем, поэтому он затягивал объяснение. Он наблюдал за самодовольной физиономией шевалье де Бовуази, который не преминул назвать себя в разговоре этим титулом, задетый тем, что Жюльен называл его просто «сударь».

Жюльен любовался его важностью, к которой примешивался какой-то оттенок легкой кичливости, не покидавшей его ни на минуту. Он удивлялся его странной манере двигать языком, произнося слова… Но в конце концов по всем этом не было ни малейшего основания для ссоры.

Юный дипломат с величайшей учтивостью выразил свою готовность драться, но отставной лейтенант 96-го полка, который просидел битый час, раздвинув ноги, упершись руками в бедра и выставив локти, заявил, что его друг г-н Сорель отнюдь не способен вступать с человеком в ссору на прусский манер только из-за того, что у этого человека украли его визитные карточки.

Жюльен вышел из дома шевалье де Бовуази в отвратительнейшем настроении. Карета шевалье ожидала его во дворе перед крыльцом. Нечаянно подняв глаза, Жюльен узнал в кучере, сидевшем на козлах, своего вчерашнего оскорбителя.

Едва он его увидел, он мигом схватил его за полу длинного кафтана, сбросил с козел и осыпал ударами хлыста. Двое лакеев бросились на выручку своего товарища и обрушились на Жюльена с кулаками, но он тотчас же выхватил свой маленький пистолет и стал стрелять; они сразу обратились в бегство. Все это было делом одной минуты.

Шевалье де Бовуази, спускаясь по лестнице с восхитительно важным видом, повторял своим барственным голосом, внушительно оттеняя каждое слово: «Что такое? Что такое?» Несомненно, он был заинтересован до крайности, но его дипломатическая важность не позволяла ему обнаружить свое любопытство. Когда он узнал, в чем дело, эта торжественная важность на его лице постепенно уступила место выражению шутливого хладнокровия, которое никогда не должно покидать лица дипломата.

Лейтенант 96-го понял, что г-ну де Бовуази самому не терпится драться; он тоже решил сделать дипломатический ход, дабы сохранить за своим другом преимущество инициативы.

— Ну, тут уж имеется явное основание для дуэли! — вскричал он.

— Да, я полагаю, вполне достаточное, — сказал дипломат — Выгнать этого мошенника! — сказал он лакеям. — Пусть кто-нибудь другой сядет на его место.

Открыли дверцу: шевалье непременно желал оказать любезность своему противнику и его секунданту. Они отправились к другу г-на де Бовуази, и тот указал подходящее для дуэли место. Дорогой они очень мило беседовали. Только дипломат выглядел несколько странно в своем шлафроке.

«Хоть это и очень знатные господа, — думал Жюльен, — но они совсем не такие скучные, как те особы, что являются на обеды к господину де Ла-Молю. Они позволяют себе отступать от благопристойности». Разговор шел о танцовщицах, которые понравились публике во вчерашнем балете. Господа эти беспрестанно намекали на какие-то пикантные истории, которых ни Жюльен, ни его секундант, лейтенант 96-го, не знали. Жюльен был не такой глупец, чтобы притворяться осведомленным: он совершенно непринужденно признался в своем невежестве. Такое чистосердечие очень понравилось другу шевалье; он рассказал Жюльену эти истории со всеми подробностями и весьма забавно.

Одно обстоятельство чрезвычайно удивило Жюльена. На какой-то улице карета их задержалась на минутку из-за того, что там шли работы по сооружению временного алтаря для религиозной процессии в честь праздника тела господня. Дипломат и его приятель позволили себе по этому поводу несколько шуток: здешний кюре, по их словам, был родным сыном архиепископа. Никогда в доме маркиза де Ла-Моля, претендовавшего на титул герцога, никто не осмелился бы произнести что-либо подобное.

Дуэль закончилась в одну минуту: Жюльен получил пулю в руку, ему сделали перевязку из носовых платков, смоченных водкой, и шевалье де Бовуази весьма вежливо попросил у Жюльена позволения доставить его домой в той самой карете, которая привезла их сюда. Когда Жюльен назвал особняк де Ла-Моля, юный дипломат и его друг переглянулись. Фиакр Жюльена стоял тут же, но разговор с этими господами казался ему много более занимательным, нежели речи бравого лейтенанта 96-го полка.

«Бог мой! Так вот это и есть дуэль? Только и всего? — думал Жюльен. — Какое счастье, что я все-таки поймал этого кучера! Как бы я мучился, если бы мне пришлось перенести еще и это оскорбление в кафе!» Приятная беседа почти не прерывалась во все время пути. И тут Жюльен понял, что дипломатическое притворство в иных случаях тоже бывает полезно.

«Значит, скука вовсе не есть нечто неотъемлемое в разговоре знатных людей, — рассуждал он про себя. — Ведь вот они подшучивают над крестным ходом, не стесняются рассказывать весьма скабрезные анекдоты, да еще с такими живописными подробностями. Им не хватает разве что рассуждений о высокой политике, но этот недостаток вполне искупается изяществом речи и удивительной точностью выражений». Жюльен чувствовал пылкую симпатию к этим молодым людям. «Как был бы я счастлив, если бы мог встречаться с ними почаще!»

Едва они расстались, шевалье де Бовуази поспешил навести справки о Жюльене; они оказались не блестящими.

Ему было весьма любопытно узнать, с кем он имел дело, прилично ли нанести ему визит. Те немногие сведения, которые ему удалось раздобыть, были отнюдь не обнадеживающими.

— Это ужасно! — сказал он своему секунданту. — Мыслимое ли дело — признаться, что я дрался с простым письмоводителем господина де Ла-Моля, да еще из-за того, что мой кучер украл мои визитные карточки!

— Можно не сомневаться, что это покажется смешным.

И в тот же вечер шевалье де Бовуази и его друг поспешили рассказать всем, что этот г-н Сорель, кстати сказать, очень милый молодой человек, — побочный сын близкого друга маркиза де Ла-Моля. Этой истории поверили без всяких затруднений. После того, как факт был установлен, юный дипломат и его друг соблаговолили нанести несколько визитов Жюльену за те две недели, которые он провел в своей комнате. Жюльен признался им, что он за всю свою жизнь был только один раз в Опере.

— Но это немыслимо, — сказали они ему. — Ведь только туда и стоит ходить. Надо непременно, чтобы первый ваш выход был на «Графа Ори».

В Опере кавалер де Бовуази представил его знаменитому певцу Джеронимо, пользовавшемуся в то время громадным успехом.

Жюльен чуть что не влюбился в шевалье: эта смесь самоуважения и какой-то таинственной важности и фатовства в молодом человеке приводила его в восторг. Так, например, кавалер немного заикался потому только, что он имел честь часто встречаться с одним важным вельможей, страдавшим этим недостатком. Никогда еще Жюльену не приходилось видеть, чтобы в одном существе соединялись такие забавные странности с совершенством манер, которому бедный провинциал может только пытаться подражать.

Его видели в Опере с шевалье де Бовуази, и это знакомство заставило заговорить о нем.

— Итак, — сказал ему однажды г-н де Ла-Моль, — оказывается, вы побочный сын богатого дворянина из Франш-Конте, моего близкого друга?

Маркиз оборвал Жюльена, когда тот попытался уверить его, что он совершенно неповинен в распространении этого слуха.

— Господин де Бовуази не желал, чтобы говорили, что он дрался с сыном плотника.

— Знаю, знаю, — сказал г-н де Ла-Моль. — Теперь дело за мной. Я должен упрочить эту легенду, — она для меня удобна. Я попрошу вас об одном одолжении, это отнимет каких-нибудь полчаса вашего времени. В дни спектаклей, в половине двенадцатого вечера, присутствуйте в вестибюле при разъезде светского общества. Я иногда замечаю у вас кое-какие провинциальные замашки, от которых вам надо избавиться. К тому же вам не помешает знать в лицо наших крупных сановников, к которым мне, может быть, придет надобность послать вас с каким-нибудь поручением. Зайдите в театральную кассу, чтобы они вас там знали. Вам заказан постоянный пропуск.

 

ПРИСТУП ПОДАГРЫ

И я получил повышение не потому, что заслужил его, а потому, что у патрона разыгралась подагра.

Бертолотти

Быть может, читателя удивляет этот непринужденный и чуть ли не дружеский тон: ведь мы забыли сказать, что маркиз уже полтора месяца не выходил из дому, потому что у него разыгралась подагра.

Мадемуазель де Ла-Моль и ее мать уехали в Гиер к матери маркиза. Граф Норбер заходил к своему отцу редко, на минутку в день. Они были в превосходных отношениях, но им не о чем было говорить друг с другом. Г-н де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом одного Жюльена, был крайне удивлен, обнаружив у него какие-то мысли. Он заставлял его читать себе вслух газеты. Вскоре юный секретарь уже сам был в состоянии выбирать интересные места. Была одна новая газета, которую маркиз ненавидел: он поклялся, что никогда не будет ее читать, и каждый день говорил о ней. Жюльен смеялся. Возмущаясь нынешним временем, маркиз заставлял Жюльена читать себе Тита Ливия: импровизированный перевод прямо с латинского текста забавлял его.

Как-то раз маркиз обратился к нему с той преувеличенной учтивостью, которая теперь нередко раздражала Жюльена.

— Разрешите мне, дорогой мой Сорель, — сказал он, — поднести вам в подарок синий фрак. Когда вам вздумается надеть его и зайти ко мне, я буду считать, что вы младший брат графа де Реца, то есть сын моего друга, старого герцога.

Жюльен не совсем понял, что, собственно, это должно означать, но в тот же вечер явился к маркизу в синем фраке. Маркиз держался с ним, как с равным. Жюльен обладал душой, способной оценить истинную вежливость, но он не имел ни малейшего представления об ее оттенках. До этой прихоти маркиза он готов был поклясться, что большей любезности, чем та, которую ему оказывал маркиз, проявить нельзя. «Вот замечательный талант!» — невольно подумал Жюльен, когда он поднялся, собираясь уходить, и маркиз стал извиняться перед ним, что не в состоянии проводить его из-за своей подагры.

Эта странная фантазия заставила задуматься Жюльена. «А не насмехается ли он надо мной?» — спрашивал он себя. Он отправился посоветоваться к аббату Пирару, но тот, будучи много менее вежлив, чем маркиз, ничего не сказал ему, а только фыркнул в ответ и заговорил о чем-то другом. На другой день Жюльен с утра явился к маркизу в черном костюме со своей папкой и письмами, которые надо было подписать. Тот его принял по-старому. Вечером, когда он пришел в синем фраке, его приветствовали совсем иным тоном, с точно такой же учтивостью, как накануне.

— Если вы не слишком скучаете, навещая по своей доброте бедного больного старика, — сказал ему маркиз, — вы могли бы доставить ему удовольствие, рассказывая о всяких маленьких происшествиях из вашей жизни, но только откровенно и не думая ни о чем, кроме того, чтобы рассказ получился ясный и занимательный. Ибо надо уметь развлекаться, — продолжал маркиз. — В сущности, это единственное, что есть в жизни. Человек не может спасать мне каждый день жизнь на войне или дарить каждый день по миллиону, но вот если бы здесь, около моего кресла, был Ривароль, он бы каждый день избавлял меня на час от мучений и скуки. Я очень часто виделся с ним в Гамбурге, во время эмиграции.

И маркиз рассказал Жюльену несколько анекдотических случаев касательно Ривароля и гамбуржцев, которые сходились вчетвером, чтобы разгадать какую-нибудь его остроту.

Господин де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом юного аббатика, хотел как-нибудь расшевелить его. Ему удалось задеть гордость Жюльена. Жюльен, поскольку от него хотели правды, решил говорить обо всем и умолчал только о двух вещах: о своем фанатическом обожании некоего имени, которое приводило маркиза в ярость, и о полном своем неверии, ибо это не очень шло к будущему кюре. Его маленькая стычка с шевалье де Бовуази пришлась здесь очень кстати Маркиз хохотал до слез над сценой с кучером, осыпавшим Жюльена площадной бранью в кафе на улице Сент-Оноре. Это было время полной откровенности между патроном и его подчиненным.

Г-на де Ла-Моля заинтересовал этот своеобразный характер. Сначала он поощрял чудачества Жюльена, ибо они забавляли его, однако вскоре ему показалось более занятным потихоньку исправлять кое-какие ложные представления этого молодого человека. «Другие провинциалы, приехав в Париж, умиляются решительно всему, — рассуждал маркиз, — а этот все презирает. У них избыток восторженности, а ему как раз этого-то и недостает, и вот глупцы принимают его за глупца».

Приступ подагры затянулся из-за сильных холодов и продлился несколько месяцев.

«Ведь привязываются же люди к хорошенькой болонке, — убеждал себя маркиз. — Чего же мне стыдиться, если я привязался к этому аббатику? Это своеобразная натура. Я обращаюсь с ним, как с сыном, — ну и что же? Что тут такого непристойного? Эта фантазия, если она продлится» будет мне стоить одного бриллианта стоимостью в пятьсот луидоров в моем завещании».

Теперь, когда маркиз хорошо узнал твердый характер юноши, которому он оказывал покровительство, не проходило дня, чтобы он не поручал ему какого-нибудь нового дела.

Жюльен с ужасом замечал, что этот важный вельможа дает ему иной раз до одному и тому же делу совершенно противоречивые распоряжения.

Это могло поставить Жюльена в весьма неприятное положение. Он завел обычай, приходя к маркизу с делами, приносить с собою книгу, куда он записывал его распоряжения, а маркиз ставил под ними свои инициалы. Затем Жюльен завел писца, который переписывал решения по каждому делу в особую книгу и туда же вносил копии всех писем.

Сперва эта затея показалась маркизу чрезвычайно нелегкой и скучной. Но не прошло и двух месяцев, как он убедился во всех ее преимуществах. Жюльен предложил ему взять еще счетовода из банка, чтобы вести двойную бухгалтерию по всем приходам и расходам земельных владений, которые были поручены надзору Жюльена.

Все эти мероприятия настолько прояснили для маркиза состояние его собственных дел, что он мог теперь доставить себе удовольствие пускать свои средства в оборот, не прибегая к помощи подставного лица, бессовестно обворовывавшего его.

— Возьмите себе три тысячи франков, — сказал он однажды своему юному министру.

— Сударь, это может навлечь на меня клевету.

— Так что же вам нужно? — спросил с неудовольствием маркиз.

— Чтобы вы соблаговолили принять определенное решение и вписали его собственной рукой в книгу. И тогда это решение предоставит мне три тысячи франков. А кстати сказать, это аббат Пирар подал мысль завести все это счетоводство.

Маркиз со скучающей миной маркиза де Монкада, выслушивающего отчет своего интенданта г-на Пуассона, записал свое решение.

По вечерам, когда Жюльен появлялся в синем фраке, о делах никогда не заходило и речи. Милости маркиза были столь лестны для вечно страдающего самолюбия нашего героя, что он вскоре невольно почувствовал что-то вроде привязанности к этому любезному старику. Это не значит, что Жюльен оказался чувствительным в том смысле, в каком это понимают в Париже, но он вовсе не был истуканом, а после смерти старого штаб-лекаря никто больше не говорил с ним с такой добротой. Он с удивлением замечал, что маркиз старается щадить его самолюбие с такой любезной предусмотрительностью, какой он никогда не наблюдал у старого лекаря. И он, наконец, пришел к заключению, что лекарь гордился своим крестом много больше, чем маркиз своей синей лентой. Отец маркиза был большим вельможей.

Однажды в конце утренней аудиенции, когда Жюльен был в черном костюме и они занимались делами, он сумел чем-то позабавить маркиза; тот задержал его на целых два часа и хотел непременно заставить его принять несколько банковых билетов, которые ему только что принес с биржи его агент.

— Надеюсь, господин маркиз, что я не преступлю пределов моего глубочайшего уважения к вам, если попрошу у вас позволения сказать слово.

— Говорите, друг мой.

— Я покорнейше прошу господина маркиза позволить мне отказаться от этого дара. Он предназначается отнюдь не человеку в черном костюме и совершенно испортит ту непринужденность обращения, которая столь милостиво разрешается человеку в синем фраке.

Жюльен весьма почтительно поклонился и, не взглянув на маркиза, вышел из комнаты.

Этот поступок показался маркизу забавным. Вечером он рассказал о нем аббату Пирару.

— Я должен вам, наконец, кое в чем признаться, мой дорогой аббат. Мне известно происхождение Жюльена, и я разрешаю вам не держать в тайне то, что я вам доверил.

«Его поведение сегодня утром было поистине благородно, — думал маркиз. — Так вот я и дам ему благородное происхождение».

Прошло еще некоторое время, и маркиз, наконец, стал выходить.

— Поезжайте, поживите месяца два в Лондоне, — сказал он Жюльену. — Нарочные и прочие курьеры будут привозить вам мою корреспонденцию с моими пометками. Вы будете составлять ответы и отсылать мне их, вкладывая каждое письмо в ответное. Я подсчитал, что запоздание составит не более пяти дней.

Сидя в почтовой карете по дороге в Кале, Жюльен от всей души изумлялся пустяковым поручениям, ради которых его посылали в эту якобы деловую поездку.

Не будем говорить, с каким чувством ненависти и чуть ли не ужаса ступил он на английскую землю. Его безумная страсть к Наполеону известна читателю. В каждом офицере он видел сэра Хедсона Лоу, в каждом сановнике — лорда Бетхерста, того самого, что учинял все эти гнусности на Святой Елене и получил в награду за это министерский портфель на десять лет.

В Лондоне он, наконец, постиг, что значит истинно светское фатовство. Он познакомился с молодыми русскими сановниками, которые посвятили его в эти тонкости.

— Вы, дорогой Сорель, предопределены самой судьбой, — говорили они ему. — Вас сама природа наделила этим холодным лицом, — то, что называется за тридевять земель от переживаемых вами чувств, — то есть именно тем, что мы так стараемся изобразить.

— Вы не понимаете своего века, — говорил ему князь Коразов. — Делайте всегда обратное тому, что от вас ожидают. Это, по чести сказать, единственный закон нашего времени. Не будьте ни глупцом, ни притворщиком, ибо тогда от вас будут ждать либо глупостей, либо притворства, и заповедь будет нарушена.

Жюльен покрыл себя истинной славой в гостиной герцога де Фиц-Фока, который пригласил его к обеду, равно как и князя Коразова. Обеда дожидались целый час. Среди двадцати человек приглашенных Жюльен держал себя так, что молодые секретари лондонских посольств вспоминают об этом и до сих пор. Выражение его лица было поистине бесподобно.

Ему хотелось во что бы то ни стало, несмотря на шуточки своих приятелей-денди, повидать знаменитого Филиппа Вена, единственного философа, которого имела Англия после Локка. Он нашел его в тюрьме за решеткой, отбывающим седьмой год своего заключения. «Аристократия в этой стране не склонна шутить, — подумал Жюльен. — Мало того, что Вена упрятали в тюрьму, его еще опозорили, втоптали в грязь и прочее».

Вен был в отличном настроении: ярость аристократов потешала его. «Вот единственный веселый человек, которого я видел в Англии», — сказал себе Жюльен, выходя из тюрьмы.

«Нет для тиранов идеи полезнее, чем идея бога!» — сказал ему Вен.

Мы не будем излагать его философскую систему, ибо это система циника.

Когда Жюльен вернулся из Англии, г-н де Ла-Моль спросил его:

— Чем вы можете меня порадовать, какие приятные впечатления вывезли вы из Англии?

Жюльен молчал.

— Ну, приятные или неприятные, но хоть какие-нибудь впечатления вы вывезли оттуда? — нетерпеливо повторил маркиз.

Primo, — сказал Жюльен, — самый рассудительный англичанин становится на час в день умалишенным: к нему является демон самоубийства, который и есть бог этой страны.

Secundo, разум и гений теряют примерно около двадцати пяти процентов своей ценности, высаживаясь в Англии.

Tertio, нет ничего на свете более прекрасного, удивительного и трогательного, чем английский пейзаж.

— А теперь моя очередь, — сказал маркиз. — Primo, зачем это вы на балу у русского посланника изволили говорить, что во Франции есть триста тысяч юношей, которые страстно жаждут войны? Вы думаете, это лестно для государей?

— Никак не угадаешь, что надо сказать, когда говоришь с нашими великими дипломатами, — отвечал Жюльен. — У них просто страсть какая-то заводить серьезные разговоры. Так вот, если придерживаться общих мест и газетных истин, прослывешь глупцом. Если же вы позволите себе преподнести что-нибудь новенькое и похожее на правду, они изумляются, не знают, что отвечать, а на другой день, в семь часов утра, вам сообщают через первого секретаря посольства, что вы вели себя непристойно.

— Недурно, — рассмеявшись, сказал маркиз. — Но вот что, господин глубокий мыслитель, держу пари, что вы так-таки и не догадались, зачем вы ездили в Англию.

— Прошу прощения, — отвечал Жюльен, — я ездил туда для того, чтобы раз в неделю обедать у посла его величества, самого учтивого человека в мире.

— Вы ездили вот за этим орденом, — сказал маркиз. — У меня нет намерения заставить вар расстаться с вашим черным костюмом, но я привык к более занятному тону беседы, которого я держусь с человеком в синем фраке. Впредь до нового распоряжения прошу вас хорошенько уяснить себе следующее: когда я буду видеть на вас этот орден, вы будете для меня младшим сыном моего друга герцога де Реца, состоящим, хоть он о том и не ведает, уже полгода на дипломатической службе. И заметьте, — добавил маркиз очень серьезным тоном, резко обрывая попытки изъявления благодарности, — я вовсе не хочу, чтобы вы изменяли вашему званию. Это вечное заблуждение и несчастье как для покровителя, так и для того, кто пользуется этим покровительством. Когда мои тяжбы надоедят вам или я найду, что вы больше мне не подходите, я вам достану хороший приход, скажем такой, как у нашего друга аббата Пирара, и ничего более, — прибавил маркиз очень сухо.

Этот орден успокоил, наконец, гордость Жюльена; он стал много более разговорчивым, не так часто чувствовал себя оскорбленным и не принимал на свой счет всякие словечки, может быть, и действительно не совсем учтивые, если в них разобраться, но которые в оживленной беседе легко могут вырваться у всякого.

Благодаря этому ордену он удостоился чести весьма необычного посещения: к нему явился с визитом г-н барон де Вально, который приехал в Париж принести министру благодарность за свой титул и столковаться с ним кое о чем. Его собирались назначить мэром города Верьера вместо г-на де Реналя.

Жюльен чуть не хохотал про себя, когда г-н Вально по секрету сообщил ему, что г-н де Реналь, оказывается, был якобинцем и что это только совсем недавно открылось. Дело было в том, что на предстоящих перевыборах в палату депутатов новоиспеченный барон выдвигался кандидатом от министерства, а в большой избирательной коллегии департамента, в действительности ультрароялистской, г-на де Реналя выдвигали либералы.

Тщетно Жюльен пытался узнать хоть что-нибудь о г-же де Реналь: барон, вероятно, припомнил их былое соперничество и не обмолвился о ней ни словом. Он завершил свой визит тем, что попросил у Жюльена голос его отца на предстоящих выборах. Жюльен обещал написать отцу.

— Вам следовало бы, господин шевалье, представить меня господину маркизу де Ла-Молю.

«И правда, следовало бы, — подумал Жюльен. — Но такого мошенника!?»

— Правду сказать, — отвечал он, — я слишком маленький человек в особняке де Ла-Моль, чтобы брать на себя смелость представлять кого-нибудь.

Жюльен рассказывал маркизу обо всем. Вечером он рассказал ему о желании, которое выразил Вально, а также обо всех его проделках и фокусах, начиная с 1814 года.

— Вы не только представите мне завтра же этого нового барона, — весьма внушительно сказал ему г-н де Ла-Моль, — но еще пригласите его обедать на послезавтра. Это будет один из наших новых префектов.

— В таком случае, — холодно промолвил Жюльен, — я прошу у вас место директора дома призрения для моего отца.

— Превосходно, — ответил маркиз, вдруг развеселившись, — согласен. Я, признаться, опасался нравоучений. Вы, я вижу, исправляетесь.

Господин Вально сообщил Жюльену, что управляющий лотерейной конторой в Верьере недавно скончался: Жюльену показалось забавным предоставить это место г-ну де Шолену, тому старому кретину, чье прошение он когда-то подобрал на полу в комнате г-на де Ла-Моля. Маркиз от души хохотал над этим прошением, которое Жюльен процитировал ему, когда принес на подпись письмо к министру финансов по поводу этого места.

Едва только г-н де Шолен был назначен, Жюльену стало известно, что депутация от департамента уже ходатайствовала о предоставлении этого места г-ну Гро, знаменитому математику. Этот благородный человек располагал всего лишь тысячью четырьмястами франками ренты и ежегодно отдавал из них шестьсот франков семье покойного управляющего этой конторы, дабы помочь ей прокормиться.

Жюльен был изумлен тем, что он сделал. А эта семья покойного? Чем же они теперь будут жить? Сердце его сжалось при этой мысли. «Пустяки! — сказал он себе. — Мало ли мне предстоит совершить всяких несправедливостей, если я хочу преуспеть? Надо будет только научиться прикрывать все это прочувствованными фразами. Бедный господин Гро! Вот кто поистине заслужил орден. А получил его я, и мне надлежит действовать в духе правительства, которое соизволило мне его пожаловать».

 

КАКОЕ ОТЛИЧИЕ ВЫДЕЛЯЕТ ЧЕЛОВЕКА?

— Твоя вода не освежает меня, — сказал истомленный жаждой джинн.

— А ведь это самый прохладный колодец во всем Диар-Бекире.

Пеллико

Как-то раз Жюльен возвратился из поездки в прелестное имение Вилькье на берегу Сены, которому г-н де Ла-Моль уделял некоторое внимание, ибо это было единственное из всех его владений, принадлежавшее некогда знаменитому Бонифасу де Ла-Молю. Он застал дома маркизу и ее дочь, которые только что приехали с Гиерских островов.

Жюльен теперь был настоящий денди и вполне овладел искусством жить в Париже. Он держался с м-ль де Ла-Моль с изысканной холодностью. У него, казалось, не сохранилось и тени воспоминания о тех давно минувших днях, когда она потешалась, расспрашивая, как это он так ловко свалился с лошади.

Мадемуазель де Ла-Моль нашла, что он очень вырос и побледнел. В его фигуре, в манере держаться теперь уже не было ничего провинциального, а вот в манере говорить что-то было не совсем так: в его разговоре все еще чувствовалось слишком много серьезности, положительности. Впрочем, невзирая на эти разумные свойства и благодаря присущей ему гордости, это не производило впечатления подчиненности; чувствовалось только, что он все еще слишком многому придает значение. Однако сразу можно было сказать, что этот человек не отступится от того, что он говорит.

— Ему не хватает легкости, а не ума, — сказала как-то м-ль де Ла-Моль отцу, пошучивая с ним по поводу ордена, который он раздобыл Жюльену. — Мой брат просит его у вас полтора года. А ведь он де Ла-Моль!..

— Да, но Жюльен способен проявить неожиданную находчивость. А уж этого никогда не случалось с де Ла-Молем, о котором вы говорите.

Доложили о приходе герцога де Реца.

Матильду вдруг одолела непреодолимая зевота; стоило ей только его увидеть, как она сразу почувствовала, что опять видит все ту же старинную золоченую мебель, все тех же неизменных завсегдатаев отцовской гостиной. И она представила себе невыносимо скучное существование, которое опять начнется для нее в Париже. А на Гиерских островах она скучала о Париже!

«И ведь мне всего девятнадцать лет! — думала она. — Самый счастливый возраст, как говорится в этом хламе с золотыми обрезами». Она поглядела на десяток новеньких томиков стихов, скопившихся на консоле в гостиной за время ее путешествия в Прованс. На свою беду, она была много умнее всех этих господ де Круазенуа, де Келюсов, де Люзов и прочих своих друзей. Она представила себе все, что они будут говорить ей о прекрасном небе Прованса, о поэзии, о блаженном Юге и так далее, и так далее.

Ее прекрасные глаза, в которых застыла беспредельная скука и, хуже того, полная безнадежность найти хоть какую-нибудь радость, остановились на Жюльене. Этот по крайней мере был не совсем такой, как все остальные.

— Господин Сорель, — сказала она отрывистым, нетерпеливым тоном, каким говорят молодые женщины высшего круга и в котором нет решительно ничего женственного, — вы будете сегодня вечером на бале у господина де Реца?

— Мадемуазель, я не имел чести быть представленным господину герцогу (можно было подумать, что эти слова и титул раздирали рот этому гордецу-провинциалу).

— Он поручил моему брату привезти вас к нему. Так вот, если вы там будете, вы расскажете мне подробно об этом имении в Вилькье: мы подумываем, не поехать ли туда весной. Мне хочется знать, пригоден ли замок для жилья и так ли хороши окрестности, как говорят. Ведь слава часто бывает и незаслуженной.

Жюльен не отвечал.

— Приезжайте на бал вместе с братом, — добавила она очень сухо.

Жюльен почтительно поклонился. «Итак, даже на бале я обязан отдавать отчеты всем членам этой семьи. Однако ведь мне как раз и платят за то, что я управляю их делами». Его раздражение добавило к этому: «Бог их знает, не попаду ли я еще впросак, сказав дочке что-нибудь такое, что не будет совпадать с планами отца, сына и маменьки. Ведь это настоящий двор самодержавного властителя. Здесь надо быть полным ничтожеством, а вместе с тем не давать никому повода для жалоб».

«Вот уж не нравится мне эта долговязая девица, — подумал он, провожая взглядом м-ль де Ла-Моль, которую позвала мать, пожелавшая представить ее каким-то дамам, своим приятельницам. — И как она старается превзойти все моды: платье у нее совсем сползает с плеч… Она еще бледнее, чем была до своего путешествия… А волосы совсем бесцветные, до того белые… прямо, можно сказать, просвечивают насквозь… А сколько высокомерия в ее манере здороваться, в этом взгляде, — скажите, какие царственные жесты!»

М-ль де Ла-Моль окликнула своего брата в ту минуту, когда он выходил из гостиной.

Граф Норбер подошел к Жюльену.

— Дорогой мой Сорель, — сказал он ему, — где мне вас поймать в полночь, чтобы нам с вами поехать на бал к господину де Рецу? Он мне поручил непременно привезти вас.

— Я очень хорошо знаю, кому я обязан столь великой милостью, — отвечал Жюльен, кланяясь чуть ли не до земли.

Вежливый и даже предупредительный тон Норбера не давал повода для придирок дурному настроению Жюльена, и он придрался к собственному ответу на это любезное приглашение. Ему померещился в нем оттенок низости.

Приехав вечером на бал, он был поражен необычайным великолепием особняка де Реца. Двор, куда въезжали экипажи, был словно шатер: над ним был натянут громадный тент из алого тика в золотых звездах; это было просто изумительно. А под шатром весь двор был превращен в настоящий лес из апельсиновых деревьев и олеандров в цвету. Кадки этих деревьев были зарыты так глубоко, что казалось, деревья растут из земли. Дорога, по которой подъезжали экипажи, была усыпана песком.

Все это, вместе взятое, показалось нашему провинциалу чем-то поистине необычайным. Он не имел ни малейшего представления о подобной роскоши; его потрясенное воображение мигом унеслось за тысячи лье от всяких мрачных мыслей. В карете, когда они ехали на бал, Норбер весело болтал, а Жюльену все представлялось в черном свете, но едва только въехали во двор, они поменялись ролями.

Внимание Норбера привлекали главным образом какие-то мелочи, на которые посреди всего этого великолепия, очевидно, не обратили внимания. Он оценивал стоимость каждой затеи, и Жюльен видел, что по мере того как общий итог возрастал, его спутника начинало разбирать нечто вроде зависти и раздражения.

А Жюльен вошел в первую залу, где уже начались танцы, очарованный, восхищенный и чуть ли не оробевший от этих слишком сильных ощущений. Все стремились к дверям второй залы, и там образовалась такая толпа, что пробиться не было возможности. Эта вторая зала была убрана в стиле гренадской Альгамбры.

— Царица бала! Бесспорно, нельзя не согласиться, — произнес какой-то молодой человек с усиками, чье плечо довольно крепко упиралось в грудь Жюльена.

— Мадемуазель Фурмон, которая всю эту зиму была у нас первой красавицей, — откликнулся его сосед, — чувствует, что ей придется отступить на второе место. Посмотри, какой у нее странный вид.

— Да, все усилия прилагает, чтобы понравиться. Смотри, какая прелестная улыбка, вот сейчас, когда она идет в кадрили. Клянусь честью, неподражаемо.

— А мадемуазель де Ла-Моль и виду не подает, что ее радует эта победа, которую она отлично сознает. Можно подумать, что она боится понравиться тому, с кем говорит.

— Великолепно! Вот истинное искусство пленять.

Жюльен тщетно силился разглядеть Матильду семь или восемь мужчин, все гораздо выше его, окружали эту обольстительницу.

— А ведь в этой благородной сдержанности тоже немало кокетства, — промолвил молодой человек с усиками.

— А эти громадные голубые глаза, как медленно они опускаются в тот самый момент, когда кажется, что они уже вот-вот себя выдадут! — подхватил сосед. — Нет, честное слово, ничего искусней и вообразить нельзя!

— Погляди, как рядом с ней красавица Фурмон стала вдруг какой-то совсем неприметной, — сказал третий.

— Этот сдержанный вид словно говорит вам, сколько радости я подарила бы вам, будь вы человеком, достойным меня!

— Но кто может быть достоин божественной Матильды? — сказал первый. — Разве какой-нибудь принц королевской крови, статный красавец, умник, герой, отличившийся в войне, и при всем том не старше двадцати лет.

— Побочный сын русского императора. А чтобы сделать его достойным такого брака, его пожалуют во владетельные князья. А может быть, просто-напросто граф Талер, хоть он и похож на наряженного крестьянина?

В дверях стало просторней, и Жюльен мог войти.

«Уж если она кажется этим куклам такой замечательной, стоит рассмотреть ее хорошенько, — подумал он. — По крайней мере буду хоть знать, в чем заключается совершенство, по мнению этих людей».

Он стал искать ее глазами, и в эту минуту Матильда взглянула на него. «Мои обязанности призывают меня», — сказал себе Жюльен; но хоть он и выразился гак, он не почувствовал никакой досады. Любопытство заставляло его двигаться вперед не без чувства удовольствия, а сильно обнаженные плечи Матильды мгновенно увеличили это удовольствие, что, признаться, было отнюдь не лестно для его самолюбия. «Ее красота, — подумал он, — это красота юности». Пятеро или шестеро молодых людей, среди которых Жюльен узнал и тех, что беседовали между собою в дверях, находились между ним и ею.

— Вы, сударь, были здесь всю зиму, — сказала она ему. — Не правда ли, это самый прелестный бал за весь сезон?

Он ничего не ответил.

— Эта кадриль Кулона, по-моему, просто восхитительна, и наши дамы танцуют ее бесподобно.

Молодые люди обернулись, чтобы увидеть счастливца, от которого так настойчиво добивались ответа. Но ответ не заключал в себе никакого поощрения.

— Вряд ли я могу быть хорошим судьей, мадемуазель. Я провожу жизнь за письменным столом. Я в первый раз присутствую на таком блестящем бале.

Молодые люди с усиками были явно скандализованы.

— Вы мудрец, господин Сорель, — последовало в ответ заметно оживившимся тоном. — Вы глядите на все эти балы, на все эти праздники, как философ, как Жан-Жак Руссо. Эти безумства вас удивляют, но ничуть не пленяют.

Одно словечко в этой фразе внезапно потушило воображение Жюльена и сразу изгнало из его сердца всякое самообольщение. Губы его сложились в презрительную усмешку; быть может, это получилось несколько чересчур подчеркнуто.

— Жан-Жак Руссо, — отвечал он, — на мой взгляд, просто глупец, когда он берется судить о высшем свете. Он не понимал его и стремился к нему душой лакея-выскочки.

— Он написал «Общественный договор», — сказала Матильда с благоговением.

— Проповедуя республику и ниспровергая троны монархов, этот выскочка пьянел от счастья, когда какой-нибудь герцог изменял своей обычной послеобеденной прогулке, чтобы проводить кого-либо из его друзей.

— Ах, да! Этот герцог Люксембургский в Монморанси проводил некоего господина Куенде, когда тот возвращался в Париж… — подхватила м-ль де Ла-Моль, с живостью и восторгом предаваясь новообретенному счастью учености.

Она была в восторге от своих знаний, как тот академик, который открыл существование короля Феретрия. Взор Жюльена по-прежнему был пронизывающим и суровым. Матильду охватил порыв истинного воодушевления, и холодность ее собеседника совершенно ошеломила ее. Она была тем более изумлена, что до сих пор обычно сама производила такое впечатление на людей.

В это самое время маркиз де Круазенуа поспешно пробирался к м-ль де Ла-Моль через густую толпу. Он уже был в трех шагах от нее, но никак не мог подойти ближе. Он смотрел на нее, посмеиваясь над тем, что попал в такой затор. Рядом с ним стояла юная маркиза де Рувре, кузина Матильды. Она опиралась на руку своего мужа, который стал им всего лишь две недели тому назад. Маркиз де Рувре, еще совсем юноша, был влюблен без памяти, что легко может случиться с человеком, когда он, вступая в приличный брак по расчету, устроенный нотариусами, вдруг обнаруживает в своей жене прелестное существо. Г-н де Рувре должен был получить герцогский титул после смерти своего весьма престарелого дядюшки.

В то время как маркиз де Круазенуа, не будучи в состоянии пробиться сквозь толпу, улыбаясь, смотрел на Матильду, она устремила свои громадные, синие, как небо, глаза на него и на его соседей. «Что может быть на свете пошлее вот этого сборища! Вот Круазенуа, который изволит претендовать на мою руку, человек мягкий, вежливый и манеры у него такие же утонченные, как у этого господина де Рувре. Если бы только не скука, которой веет от них, все эти господа были бы чрезвычайно милы. И вот он так же будет ездить со мной на балы, и вид у него будет такой же ограниченный и самодовольный. Через год после свадьбы моя коляска, мои лошади, мои наряды, мой замок в двадцати лье от Парижа — все это будет так безупречно, что дальше некуда, а какая-нибудь выскочка вроде графини де Руавиль, глядя на это, будет умирать от зависти! А потом?..»

Матильда уже заранее изнывала от скуки. Маркизу де Круазенуа, наконец, удалось пробиться сквозь толпу, он подошел и заговорил с ней, но она, не слушая его, продолжала думать о своем. Слова его не долетали до ее слуха, сливаясь с многоголосым шумом бала. Машинально она следила глазами за Жюльеном, который отошел от нее с почтительным, но гордым и недовольным видом. В дальнем углу залы, в стороне от движущейся толпы, она заметила графа Альтамиру, приговоренного к смерти у себя на родине, — читатель с ним уже знаком. В царствование Людовика XIV одна из его родственниц была замужем за принцем Конти; это обстоятельство в какой-то мере охраняло его от — тайной полиции иезуитов.

«Видно, только смертный приговор и выделяет человека, — подумала Матильда. — Это единственная вещь, которую нельзя купить. А ведь это я недурно придумала! Как жаль, что мысль эта не подвернулась мне в такой момент, когда бы я могла блеснуть ею!» У Матильды было достаточно вкуса: ей не могло прийти в голову ввести в разговор остроту, придуманную заранее. Но у нее было также достаточно тщеславия, чтобы прийти в восторг от самой себя. Радость, озарившая ее лицо, прогнала с него выражение явной скуки. Маркиз де Круазенуа, который не переставал говорить, обрадовался успеху и удвоил свое красноречие.

«Что мог бы какой-нибудь злой язык противопоставить моей остроте? — раздумывала Матильда. — Я бы ответила этому критику: титул барона, титул виконта — все это можно купить, ордена даются просто так, — мой брат — только что получил орден, а что он сделал? Чин можно получить — достаточно десяти лет гарнизонной службы или родства с военным министром, и вот вы уже командир эскадрона, как Норбер. Большое состояние?.. Ну, это, пожалуй, самое трудное, а следовательно, и самое почетное. Ведь вот как смешно выходит, — как раз обратное тому, что говорится во всех книгах… Ну, в конце концов, чтобы приобрести состояние, человек может жениться на дочери Ротшильда.

Нет, действительно моя мысль не лишена глубины. Смертный приговор — это пока единственная вещь, которой никому не приходило в голову добиваться».

— Вы знакомы с графом Альтамирой? — спросила она г-на де Круазенуа.

По лицу ее видно было, что она только сейчас очнулась, — вопрос ее не вязался со всем тем, что вот уже целых пять минут рассказывал ей бедняга маркиз; он несколько опешил, и его учтивость не сразу пришла ему на выручку. А между тем это был весьма находчивый человек, славившийся своим остроумием.

«Матильда не лишена странностей, — подумал он. — Это, разумеется, не очень удобно, но какое замечательное положение в обществе она даст своему мужу! Не знаю, как ухитряется достичь этого маркиз де Ла-Моль, но он связан с самыми достойными и видными людьми в каждой партии; этот человек всегда будет на виду. Возможно, впрочем, что эти странности Матильды создадут ей славу оригинальной натуры. А когда человек знатен и богат, оригинальность уже перестает быть курьезом, и тогда это будет выдающаяся женщина! Стоит ей захотеть — и это сочетание ума, характера и исключительной находчивости сделает ее неотразимо обаятельной…» Так как хорошо делать два дела сразу — вещь нелегкая, то маркиз, глядя на Матильду отсутствующим взором, отвечал ей словно затверженный урок:

— А кто же не знает беднягу Альтамиру? — и принялся рассказывать ей историю этого неудавшегося заговора, смехотворного, нелепого.

— Ужасно нелепого! — отвечала Матильда, словно говоря сама с собой. — Однако он что-то делал. Я хочу посмотреть на настоящего человека; приведите его сюда, — сказала она жестоко уязвленному маркизу.

Граф Альтамира был одним из самых откровенных поклонников высокомерной и чуть ли не дерзкой красоты м-ль де Ла-Моль: он считал ее одной из первых красавиц в Париже.

— Как она была бы великолепна на троне! — сказал он маркизу де Круазенуа и охотно последовал за ним.

Немало людей из светского общества склонно считать, что заговор в XIX веке — верх дурного тона; от этого несет якобинством. А может ли быть что-либо отвратительнее неудачливого якобинца?

Матильда, обмениваясь взглядами с г-ном де Круазенуа, посмеивалась над либерализмом Альтамиры, но слушала его с удовольствием.

«Заговорщик на бале — прелестный контраст», — думала она; Альтамира со своими черными усищами напоминал ей отдыхающего льва; но вскоре она обнаружила, что у него только одно на уме: польза, преклонение перед пользой.

Молодой граф не находил в мире ничего достойного внимания, за исключением того, что могло бы дать его стране правительство двухпалатной системы. Увидев входящего в залу перуанского генерала, он с видимым удовольствием покинул Матильду, первую красавицу бала. Потеряв надежду на Европу, после того как Меттерних завел в ней свои порядки, бедный Альтамира вынужден был утешать себя мечтами о будущем, когда страны Южной Америки станут сильными, могущественными и возвратят Европе свободу, ниспосланную им Мирабо.

Матильду обступила толпа молодых людей с усиками. Она прекрасно понимала, что ей не удалось очаровать Альтамиру, и ей было досадно, что он ушел. Она видела, как его черные глаза загорелись, когда он заговорил с перуанским генералом. М-ль де Ла-Моль разглядывала молодых французов с такой глубокой серьезностью, какой не могла бы перенять ни одна из ее соперниц. «Кто из них, — думала она, — способен навлечь на себя смертный приговор, предполагая даже, что все благоприятные обстоятельства для этого будут налицо?»

Ее странный взгляд казался лестным глупцам, но многим делалось от него не по себе. Они опасались, что у нее вот-вот вырвется какое-нибудь острое словцо, на которое не будешь знать, что ответить.

«Знатное происхождение наделяет человека множеством всяких качеств, отсутствие которых оскорбляет меня, — я замечаю это на примере Жюльена, — думала Матильда, — но оно стирает те качества души, которыми заслуживают смертный приговор». В эту минуту кто-то сказал позади нее: «Ведь этот граф Альтамира-второй сын принца Сан-Назаро-Пиментеля. Его предок Пиментель пытался спасти Конрадина, обезглавленного в 1268 году. Это одна из самых родовитых семей в Неаполе».

«Вот так подтверждение моей теории, — подумала Матильда, — будто знатное происхождение лишает человека той силы характера, без которой он неспособен навлечь на себя смертный приговор!.. Нет, я, кажется, осуждена сегодня изрекать одни сплошные нелепицы. Ну, раз уж я всего-навсего женщина, как и все другие, что ж, делать, придется танцевать». И она уступила настояниям маркиза де Круазенуа, который уже целый час приглашал ее на галоп. Чтобы забыть о своей неудачной попытке философствовать, Матильда решила быть обаятельной. Г-н де Круазенуа был на верху блаженства.

Но ни танцы, ни желание очаровать одного из самых красивых людей при дворе — ничто не могло развлечь Матильду. Она пользовалась невообразимым успехом; она была царицей бала, она сознавала это, но с полным хладнокровием.

«Какую бесцветную жизнь я буду влачить с таким существом, как этот Круазенуа, — говорила она себе час спустя, когда он подводил ее к креслу. — А в чем же радость для меня, — грустно подумала она, — если после шестимесячного отсутствия я неспособна чувствовать ее вот на этом бале, о котором с такой завистью мечтают все женщины в Париже? И ведь каким успехом я пользуюсь среди этого избранного общества, лучше которого, я сама знаю, ничего и представить себе нельзя! Ведь из буржуа здесь только, может быть, несколько пэров да один или два человека вроде Жюльена. И подумать, — уже совсем грустно добавила она, — чем только не одарила меня судьба: известностью, богатством, молодостью-словом, всем, кроме счастья!..

Из всех моих преимуществ, пожалуй, самые сомнительные те, о которых мне твердят сегодня весь вечер. Ум, например, безусловно, потому что он явно пугает их всех. Стоит только коснуться чего-нибудь серьезного, они уж через пять минут совершенно изнемогают и, точно совершив какое-то великое открытие, повторяют то, что я твержу им в течение целого часа. Я красива — это то самое преимущество, за которое госпожа де Сталь отдала бы все, и, однако, я умираю со скуки. А есть ли какое-нибудь основание думать, что я буду скучать хоть немного меньше, когда сменю мое имя на имя маркизы де Круазенуа?»

«Но, боже мой! — прибавила она, чуть не плача. — Ведь он же прекрасный человек. В наш век — да это верх воспитанности! На него поглядеть нельзя без того, чтобы он тут же не сказал вам какую-нибудь любезность, и даже не лишенную остроумия. Он храбр… Но какой странный этот Сорель, — подумала она, и выражение скуки в ее глазах сменилось выражением гнева. — Я же предупредила его, что хочу с ним поговорить, а он даже не изволит показываться!»

 

БАЛ

Роскошные туалеты, блеск свечей, тончайшие ароматы! А сколько прелестных обнаженных рук, дивных плеч! А букеты цветов! А упоительные арии Россини, а живопись Сисери! Прямо дух захватывает!

«Путешествия Узери»

Вы чем-то недовольны? — сказала ей маркиза де Ла-Моль. — Должна вам заметить, что показывать это на бале нелюбезно.

— У меня просто голова болит, — пренебрежительно ответила Матильда, — здесь слишком жарко.

В эту минуту, словно в подтверждение слов Матильды, престарелому барону де Толли сделалось дурно, и он упал. Пришлось вынести его на руках. Кругом стали шептаться, что с ним случился удар; это было пренеприятное происшествие.

Матильда не проявила к нему ни малейшего интереса. Она давно взяла себе за правило никогда не глядеть на стариков и вообще ни на кого из тех, кто склонен был говорить печальные вещи.

Она снова пошла танцевать, чтобы не слышать этих разговоров об ударе, которого вовсе не было, ибо через день барон снова появился в обществе.

«Но господин Сорель и не думает появляться», — опять, сказала она себе, направляясь к креслу. Она чуть ли не искала его глазами и вдруг увидела его в другом зале. Удивительная вещь! Он как будто утратил свой невозмутимо холодный и, казалось бы, столь естественный для него вид; он сейчас совсем не был похож на англичанина.

«Он говорит с графом Альтамирой, с моим приговоренным к смерти! — воскликнула про себя Матильда. — Глаза его сверкают каким-то мрачным огнем; он похож на переодетого принца. А взгляд какой! Сколько высокомерия!»

Жюльен, продолжая беседовать с графом Альтамирой, приближался к тому месту, где она стояла; она глядела на него не отрываясь, вглядываясь в его черты, стараясь отыскать в них те высокие качества, которыми человек может заслужить честь быть приговоренным к смерти.

Жюльен и граф прошли мимо нее.

— Да, — говорил Жюльен Альтамире, — Дантонэто был человек!

«О боже! Уж не Дантон ли он? — подумала Матильда. — Но у него такое благородное лицо, а Дантон был страшным уродом и, кажется, мясником». Жюльен был еще довольно близко от нее; она, не задумываясь, окликнула его: со свойственной ей самоуверенностью и надменностью она прямо обратилась к нему с вопросом, весьма необычным для молодой девушки.

— Ведь он был сущий мясник, этот Дантон, не правда ли? — сказала она.

— Да, в глазах некоторых людей, — отвечал ей Жюльен, поднимая на нее еще горящий от разговора с Альтамирой взгляд, и на лице его отразилось плохо скрытое презрение. — Но, к несчастью для людей знатных, он был адвокатом в Мерин-на-Сене! Иначе говоря, мадемуазель, — ехидно добавил он, — он начал свою карьеру, как и многие пэры из числа тех, что я вижу здесь. Несомненно в глазах женщин Дантон обладал одним ужасным недостатком: он был очень безобразен.

Эти последние слова он произнес быстро и каким-то необыкновенно странным и положительно неучтивым тоном.

Жюльен подождал минутку, слегка наклонив корпус с видом горделивого смирения. Казалось, он говорил: «Мне платят, чтоб я вам отвечал, и я на это существую». Он не соизволил поднять глаза на Матильду — А она, глядя на него не отрываясь своими широко раскрытыми прекрасными глазами, стояла перед ним, словно его рабыня. Так как молчание продолжалось, он, наконец, взглянул на нее, как смотрит слуга на господина, ожидая приказаний. И, хотя глаза его встретились в упор с глазами Матильды, по-прежнему устремленными на него с каким-то странным выражением, он тотчас же отошел с явной поспешностью.

«Как он красив! — сказала себе Матильда, очнувшись, наконец, от своего забытья. — И так превозносит безобразие! Ведь никогда не вспомнит о себе. Нет, он совсем не такой, как Келюс или Круазенуа. У этого Сореля есть что-то общее с моим отцом, когда он так замечательно разыгрывает на балах Наполеона». Она совсем забыла о Дантоне. «Нет, положительно я сегодня скучаю». Она взяла брата под руку и, к великому его огорчению, заставила его пройтись с ней по зале. Ей хотелось послушать, о чем они говорят, — этот приговоренный к смерти и Жюльен.

В зале толпилась масса народу. Наконец ей удалось их настигнуть в тот самый момент, когда в двух шагах от нее Альтамира подошел к подносу взять вазочку с мороженым. Он стоял полуобернувшись и продолжал разговаривать с Жюльеном. И вдруг увидел руку в расшитом обшлаге, которая протянулась к вазочке рядом с его рукой. Это шитье, видимо, привлекло его внимание: он обернулся посмотреть на человека, которому принадлежала эта рука. В тот же миг его благородные и такие простодушные глаза сверкнули чуть заметным презрением.

— Вы видите этого человека? — тихо сказал он Жюльену. — Это князь Арачели, посол***. Сегодня утром он требовал моей выдачи: он обращался с этим к вашему министру иностранных дел, господину де Нервалю. Вот он, поглядите, там играет в вист. Господин де Нерваль весьма склонен выдать меня, потому что в тысяча восемьсот шестнадцатом году мы передали вам двух или трех заговорщиков. Если меня выдадут моему королю, он меня повесит в двадцать четыре часа. И арестовать меня явится один из этих прелестных господ с усиками.

— Подлецы! — воскликнул Жюльен почти громко.

Матильда не упустила ни одного слова из этого разговора. Вся скука ее исчезла.

— Не такие уж подлецы, — возразил граф Альтамира. — Я заговорил о себе, просто чтобы дать вам наглядное представление. Посмотрите на князя Арачели, он каждые пять минут поглядывает на свой орден Золотого Руна. Он в себя не может прийти от радости, видя у себя на груди эту безделушку. Этот жалкий субъект просто какой-то анахронизм. Лет сто тому назад орден Золотого Руна представлял собой высочайшую почесть, но ему в то время не позволили бы о нем и мечтать. А сегодня, здесь, среди всех этих знатных особ, надо быть Арачели, чтобы так им восхищаться. Он способен целый город перевешать ради этого ордена.

— Не такой ли ценой он и добыл его? — с горечью спросил Жюльен.

— Да нет, не совсем так, — холодно отвечал Альтамира. — Ну может быть, он приказал у себя на родине бросить в реку десятка три богатых помещиков, слывших либералами.

— Вот изверг! — снова воскликнул Жюльен.

Мадемуазель де Ла-Моль, склонив голову и слушая с величайшим интересом, стояла так близко от него, что ее чудные волосы чуть не касались его плеча.

— Вы еще очень молоды! — отвечал Альтамира. — Я говорил вам, что у меня в Провансе есть замужняя сестра. Она и сейчас недурна собой: добрая, милая, прекрасная мать семейства, преданная своему долгу, набожная и совсем не ханжа.

«К чему это он клонит?» — подумала м-ль де Ла-Моль.

— Она живет счастливо, — продолжал граф Альтамира, — и жила так же недурно и в тысяча восемьсот пятнадцатом году. Я тогда скрывался у нее, в ее имении около Антиб. Так вот, когда она узнала, что маршал Ней казнен, она заплясала от радости.

— Да что вы! — вырвалось у потрясенного Жюльена.

— Таков дух приверженности к своей партии, — возразил Альтамира. — Никаких подлинных страстей в девятнадцатом веке нет. Потому-то так и скучают во Франции. Совершают ужаснейшие жестокости, и при этом без всякой жестокости.

— Тем хуже! — сказал Жюльен. — Уж если совершать преступления, то надо их совершать с радостью: а без этого что в них хорошего; если их хоть чем-нибудь можно оправдать, так только этим.

Мадемуазель де Ла-Моль, совершенно забыв о том, подобает ли это ее достоинству, протиснулась вперед и стала почти между Жюльеном и Альтамирой. Ее брат, которого она держала под руку, привыкнув повиноваться ей, смотрел куда-то в сторону и, дабы соблюсти приличия, делал вид, что их задержала толпа.

— Вы правы, — сказал Альтамира. — Все делается без всякого удовольствия, и никто не вспоминает ни о чем, даже о преступлениях. Вот здесь, на этом балу, я могу показать вам уж наверно человек десять, которые на том свете будут осуждены на муки вечные, как убийцы. Они об этом забыли, и свет тоже забыл.

Многие из них готовы проливать слезы, если их собачка сломает себе лапу. На кладбище Пер-Лашез, когда их могилу, как вы прелестно выражаетесь в Париже, засыпают цветами, нам говорят, что в их груди соединились все доблести благородных рыцарей, и рассказывают о великих деяниях их предков, живших при Генрихе IV. Но если, невзирая на усердные старания князя Арачели, меня все-таки не повесят и если я когда-нибудь получу возможность распоряжаться своим состоянием в Париже, я приглашу вас пообедать в обществе восьми или десяти убийц, людей весьма почтенных и не знающих никаких угрызений совести.

Вы да я — только мы двое и будем не запятнаны кровью на этом обеде, и, однако же, меня будут презирать и чуть ли не ненавидеть как лютого изверга, кровожадного якобинца, а вас будут презирать как простолюдина, втершегося в порядочное общество.

— Совершенно верно! — сказала м-ль де Ла-Моль.

Альтамира взглянул на нее с удивлением. Жюльен не удостоил ее взглядом.

— Заметьте, что революция, во главе которой я очутился, — продолжал граф Альтамира, — не удалась только по той единственной причине, что я не захотел снести три головы и раздать нашим сторонникам семь или восемь казенных миллионов, лежавших в сундуке, ключ от которого был у меня. Мой король, которому сейчас не терпится меня повесить и с которым до этого восстания мы были на «ты», пожаловал бы меня своим королевским орденом первой степени, если б я снес эти три головы и роздал бы казенные деньги, потому что тогда я добился бы, по меньшей мере, хоть половинного успеха и страна моя имела бы хоть какую-нибудь конституцию… Так уж оно на свете заведено: это шахматная игра.

— Но тогда, — с загоревшимся взором возразил Жюльен, — вы еще были неопытны в игре, а теперь…

— Я бы срубил эти головы — это вы хотите сказать? И не стал бы разыгрывать жирондиста, как вы мне заметили на днях?.. Я с вами поговорю об этом, — грустно ответил Альтамира, — когда вы убьете человека на дуэли; а ведь это куда менее гнусно, чем отдать его в руки палача.

— Ну, знаете! — сказал Жюльен. — Если идешь к цели, нечего гнушаться средствами. Если бы, вместо того, чтобы быть ничтожной пылинкой, я имел какую-то власть в руках, я бы отправил на виселицу троих, чтобы спасти жизнь четверым.

Глаза его вспыхнули убежденной решимостью и презрением к жалким человеческим суждениям. И в эту самую минуту он встретился взглядом с м-ль де Ла-Моль, которая стояла совсем рядом с ним; но это презрение, вместо того, чтобы уступить место любезной учтивости, казалось, еще возросло.

Матильда почувствовала себя глубоко уязвленной, но она уже была не в силах забыть Жюльена; она с раздражением отошла, увлекая за собой брата.

«Мне надо выпить пунша и танцевать до упаду, сказала она себе. — Выберу сейчас самого блестящего кавалера и во что бы то ни стало постараюсь стать центром внимания. Да вот, кстати, прославленный наглец, граф де Фервак». Она приняла его приглашение, и они пошли танцевать. «Посмотрим, кто из нас сумеет быть более дерзким; но для того, чтобы вволю поиздеваться над ним, надо заставить его говорить». Вскоре все, принимавшие участие в кадрили, танцевали только для соблюдений приличий. Никому не хотелось упустить ни одного из острых словечек, которыми Матильда парировала замечания графа. Г-н де Фервак был в замешательстве, у него было наготове сколько угодно галантных фраз, но никаких мыслей, он корчил недовольные мины. Матильда была раздражена, она была беспощадна к нему и нажила себе врага. Она танцевала до утра и наконец уехала смертельно усталая. Но и в карете она из последних сил не переставала тосковать и огорчаться. Жюльен выказал ей презрение, а она не могла его презирать.

Жюльен был в полном восторге. Сам того не замечая, он был опьянен музыкой, цветами, красивыми женщинами, всей окружавшей его роскошью, а больше всего — своим собственным воображением, мечтами о славе для себя и свободе для всех.

— Какой чудесный бал! — сказал он графу, — Просто не налюбуешься. Чего тут только нет!

— Мысли, — отвечал Альтамира.

И на лице его промелькнуло презрение, которое было тем явственнее, что его по долгу вежливости старались скрыть.

— Но ведь здесь вы, граф! Это ли не мысль, да еще мысль, взлелеявшая заговор!

— Я здесь только благодаря моему имени. Но в ваших гостиных ненавидят мысль, ей надлежит держаться на уровне каламбура из водевильного куплета, — вот тогда она получает награды. Но если человек думает, если в его шутках есть какая-то сила и новизна, вы его называете циником. Ведь так, кажется, один из ваших судей назвал Курье? Вы его упрятали в тюрьму, так же, как и Беранже. Да у вас всякого, кто хоть чего-нибудь — стоит в смысле ума, конгрегация отдает в руки исправительной полиции, и так называемые порядочные люди приветствуют это. Ибо для вашего одряхлевшего общества самое главное — соблюдать приличия… Вам никогда не подняться выше военной храбрости: у вас будут Мюраты, но никогда не будет Вашингтонов. Я не вижу во Франции ничего, кроме пустого тщеславия. Человек, который проявляет какую-то изобретательность в разговоре, легко может обронить какое-нибудь неосторожное словцо. И вот уж хозяин дома считает себя обесчещенным.

Тут коляска графа, отводившая Жюльена, остановилась перед особняком де. Ла-Моль. Жюльен совсем влюбился в своего заговорщика. Альтамира преподнес ему замечательный комплимент, и, по-видимому, от всей души:

— В вас нет этого французского легкомыслия, и вы понимаете принцип полезного.

Как раз за два дня перед этим Жюльен видел «Марино Фальеро», трагедию Казимира Делавиня.

«Ну разве не ясно, что у этого простого столяра Израэля Бертуччо куда больше характера, чем у всех знатных венецианцев? — говорил себе наш возмутившийся плебей. — А ведь все это были люди родовитые, и их родословную можно проследить до семисотого года, за целый век до Карла Великого, тогда как вся эта аристократия, что красовалась сегодня на балу у господина де Реца, пустила корни разве что в тринадцатом столетии. И вот из всех этих благородных венецианцев столь славного происхождения, но, в сущности, совершенно бесцветных и ничем не примечательных, сохранилось только имя Израэля Бертуччо. Заговор уничтожает все титулы, созданные прихотями того или иного общественного строя. Тут человек сразу занимает то место, на которое его возводит умение смотреть смерти в лицо. Даже ум, и тот теряет свое могущество…

Чем был бы сегодня Дантон, в этот век Вально и Реналей? Каким-нибудь помощником прокурора, да и то вряд ли.

Ах, что я говорю! Он бы продался иезуитам и сделался бы министром, потому что в конце концов ведь и великий Дантон воровал. Мирабо тоже продался. Наполеон награбил миллионы в Италии, а без этого он бы не мог шагу ступить из-за нищеты, как Пишегрю. Только один Лафайет никогда не воровал. Так что же, значит, надо воровать? Надо продаваться?» На этом вопросе Жюльен запнулся. Весь остаток ночи он, не отрываясь, читал историю революции.

На другой день, занимаясь деловой перепиской в библиотеке, он то и дело возвращался мыслью к своему разговору с графом Альтамирой.

«Действительно, выходит так, — сказал он себе после долгого раздумья. — Если бы эти испанские либералы вовлекли народ в преступления, их бы тогда не выкинули с такой легкостью. А это были дети; они важничали, разглагольствовали, как я», — вдруг вскричал Жюльен, точно внезапно проснувшись.

«Что я сделал такого, что давало бы мне право судить этих несчастных, которые, в конце концов, раз в жизни решились и посмели действовать? Я похож на человека, который, вставая из-за стола, кричит: „Завтра я не буду обедать, но это не помешает мне и завтра быть таким же сильным и бодрым, как сегодня!» Кто знает, что испытывают люди на полдороге к великому деянию?.. Ведь, в конце концов, это же не то, что выстрелить из пистолета!..» Эти высокие размышления были прерваны появлением м-ль де Ла-Моль, которая неожиданно вошла в библиотеку. Он был до такой степени увлечен своими мыслями, воодушевившись великими достоинствами всех этих Дантонов, Мирабо, Карно, которые сумели не дать себя победить, что, подняв глаза, остановил свой взгляд на м-ль де Ла-Моль, не думая о ней, не поклонившись ей и почти не видя ее. Когда, наконец, эти большие, широко раскрытые глаза обнаружили ее присутствие, взгляд его потух. М-ль де Ла-Моль с горечью подметила это.

Напрасно придумала она попросить его достать ей том «Истории Франции». Вели, стоявший на самой верхней полке, что заставило Жюльена пойти за большой библиотечной лестницей. Жюльен притащил лестницу, нашел книгу, подал ее Матильде, но все еще был неспособен думать о ней. Унося лестницу, Жюльен стремительно повернулся и ударил локтем в стекло библиотечного шкафа; осколки со звоном посыпались на паркет, и тут только он наконец очнулся. Он поспешил извиниться перед м-ль де Ла-Моль: он хотел быть вежливым и действительно был вежливым, но и только. Матильда ясно видела, что она ему помешала и что ему доставляет гораздо больше удовольствия предаваться тем размышлениям, которые его занимали до ее прихода, чем разговаривать с ней. Она долго смотрела на него и наконец медленно удалилась. Жюльен проводил ее взглядом. Его восхитил этот контраст: простота ее сегодняшнего туалета по сравнению с изысканной роскошью вчерашнего наряда. И лицо ее почти столь же разительно отличалось от того лица, какое у нее было вчера. Эта молодая девушка, такая надменная на балу у герцога де Реца, сейчас смотрела каким-то почти умоляющим взглядом. «Пожалуй, это черное платье, — подумал Жюльен, — еще больше подчеркивает красоту ее фигуры. У нее поистине царственная осанка; только почему она в трауре? Если спросить у кого-нибудь, что означает этот траур, не вышло бы опять какой-нибудь неловкости».

Жюльен теперь уже совершенно очнулся от своего вдохновенного забытья. «Надо мне перечесть все письма, которые я сочинил сегодня утром. Бог знает, что я там написал или пропустил по рассеянности». В то время как он, стараясь сосредоточиться, перечитывал первое письмо, он вдруг услышал рядом с собой шелест шелкового платья; он быстро обернулся: м-ль де Ла-Моль стояла в двух шагах от стола; она смеялась. Жюльена охватило чувство досады: его прерывали второй раз.

Что же касается Матильды, она ясно чувствовала, что ровно ничего не значит для этого молодого человека; смех ее был притворным, она старалась скрыть свое замешательство, и это ей удалось.

— Вы, по-видимому, думали о чем-то очень интересном, господин Сорель? Может быть, вам вспомнилась какая-нибудь любопытная подробность того заговора, который… послал к нам в Париж графа Альтамиру? Расскажите мне, что это такое, я прямо сгораю от любопытства. Я никому не скажу, клянусь вам!

Слушая самое себя, она удивлялась, как это она могла произнести эти слова. Как так? Она умоляет своего подчиненного? Замешательство ее еще более усилилось, и она добавила шутливо-небрежным тоном:

— Что бы это такое могло быть, что заставило вас, обычно такого холодного, превратиться вдруг во вдохновенное существо, вроде микеланджеловского пророка.

Этот внезапный и бесцеремонный допрос возмутил Жюльена, и на него словно нашло какое-то безумие.

— Дантон правильно делал, что воровал? — внезапно заговорил он с каким-то ожесточением, которое, казалось, с секунды на секунду все возрастало. — Пьемонтские, испанские революционеры должны были запятнать свой народ преступлениями? Раздавать направо и налево людям без всяких заслуг командные места в армии и всякие ордена? Ведь люди, которые получили бы эти отличия, должны были бы опасаться возвращения короля! Следовало ли отдать туринскую казну на разграбление? Короче говоря, мадемуазель, — сказал он, наступая на нее с грозным видом, — должен ли человек, который хочет истребить невежество и преступление на земле, разрушать, как ураган, и причинять зло не щадя, без разбора?

Матильде стало страшно; она не могла вынести его взгляда и невольно попятилась. Она молча поглядела на него, потом, устыдившись своего страха, легкими шагами вышла из библиотеки.

 

КОРОЛЕВА МАРГАРИТА

Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!

«Письма португальской монахини»

Жюльен перечел свои письма. Зазвонил колокол к обеду. «Каким я, должно быть, кажусь смешным этой парижской кукле! — подумал он. — Что за безумие на меня нашло — рассказывать ей, о чем я думаю на самом деле! А может быть это и не такое уж безумие. Сказать правду в данном случае было достойно меня.

И зачем ей понадобилось приходить сюда и допрашивать меня о вещах, для меня дорогих? Это просто нескромность с ее стороны! Неприличный поступок! Мои мысли о Дантоне отнюдь не входят в те обязанности, за которые мне платит ее отец».

Войдя в столовую, Жюльен сразу забыл о своем недовольстве, увидев м-ль де Ла-Моль в глубоком трауре; это показалось ему тем более удивительным, что из семьи никто, кроме нее, не был в черном.

После обеда он окончательно пришел в себя от того неистового возбуждения, в котором пребывал весь день. На его счастье, за обедом был тот самый академик, который знал латынь. «Вот этот человек, пожалуй, не так уж будет насмехаться надо мной, — подумал Жюльен, — если предположить, что мой вопрос о трауре мадемуазель де Ла-Моль действительно окажется неловкостью».

Матильда смотрела на него с каким-то особенным выражением. «Вот оно, кокетство здешних женщин; точь-в-точь такое, как мне его описывала госпожа де Реналь, — думал Жюльен. — Сегодня утром я был не особенно любезен с ней, не уступил ее прихоти, когда ей вздумалось со мной поболтать. И от этого я только поднялся в ее глазах. Ну, разумеется, черт в убытке не будет. Она мне это еще припомнит, даст мне почувствовать свое презрительное высокомерие; я, пожалуй, только ее раззадорил. Какая разница по сравнению с тем, что я потерял! Какое очарование естественное! Какое чистосердечие! Я знал ее мысли раньше, чем она сама, я видел, как они рождались, и единственный мой соперник в ее сердце был страх потерять детей. Но это такое разумное и естественное чувство, что оно было приятно мне, хоть я и страдал из-за него. Глупец я был… Мечты о Париже, которыми я тогда упивался, лишили меня способности ценить по-настоящему эту божественную женщину.

Какая разница, боже мой! А здесь что я вижу? Одно тщеславие, сухое высокомерие, бесчисленные оттенки самолюбия — и больше ничего».

Все уже поднимались из-за стола. «Надо не упустить моего академика», — решил Жюльен. Он подошел к нему, когда все; выходили в сад, и с кротким, смиренным видом сочувственно присоединился к его негодованию по поводу успеха «Эрнани».

— Да, если бы мы жили во времена секретных королевских приказов… — сказал он.

— Тогда бы он не осмелился! — вскричал академик, потрясая рукой наподобие Тальма.

По поводу какого-то цветочка Жюльен процитировал несколько слов из «Георгию» Вергилия и тут же заметил, что ничто не может сравниться с прелестными стихами аббата Делиля. Одним словом, он подольстился к академику как только мог и только после этого произнес с самым равнодушным видом:

— Надо полагать, мадемуазель де Ла-Моль получила наследство от какого-нибудь дядюшки, по котором она сегодня надела траур?

— Как! — сразу остановившись, сказал академик. — Вы живете в этом доме и не знаете ее мании? Признаться, это странно, что ее мать позволяет ей подобные вещи, но, между нами говоря, в этой семье не очень-то отличаются силой характера. А у мадемуазель де Ла-Моль характера хватит на всех, вот она ими и вертит. Ведь сегодня тридцатое апреля — Академик умолк и хитро поглядел на Жюльена. Жюльен улыбнулся так многозначительно, как только мог.

«Какая связь может быть между такими вещами, как вертеть всеми в доме, носить траур, и тем, что сегодня тридцатое апреля? — думал он. — Выходит, что я попал впросак больше, чем предполагал».

— Признаться, я… — сказал он академику и устремил на него вопрошающий взгляд.

— Пройдемтесь по саду, — сказал академик, с наслаждением предвкушая возможность пуститься в длинное красочное повествование. — Послушайте: может ли это быть, чтобы вы не знали, что произошло тридцатого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года?

— Где? — с удивлением спросил Жюльен.

— На Гревской площади.

Жюльен был так изумлен, что даже и это название нисколько не навело его на след. Любопытство и ожидание чего-то трагически-интересного, того, что как раз было в его духе, зажгло в его глазах тот особенный блеск, который рассказчик так любит видеть в глазах своего слушателя Академик, в полном восторге от того, что ему посчастливилось найти столь девственные уши, принялся весьма пространно рассказывать Жюльену о том, как 30 апреля 1574 года самый красивый юноша того времени, Бонифас де Ла-Моль, и его друг, пьемонтский дворянин Аннибале де Коконассо, были обезглавлены на Гревской площади.

— Де Ла-Моль был возлюбленным Маргариты, королевы Наваррской, ее обожаемым возлюбленным, и заметьте, — добавил академик, — что мадемуазель де Ла-Моль носит имя Матильда-Маргарита. В то же время де Ла-Моль был любимцем герцога Алансонского и близким другом короля Наваррского, впоследствии Генриха IV, и мужа его возлюбленной. Как раз на самую масленицу во вторник, вот в этом тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, двор находился в Сен-Жермене вместе с несчастным королем Карлом IX, который уже был при смерти. Де Ла-Моль задумал похитить своих друзей, принцев, которых королева Екатерина Медичи держала при дворе в качестве пленников. Он явился к стенам Сен-Жермена с двумястами всадников. Герцог Алансонский струсил, и де Ла-Моль был отдан в руки палача.

Но что тут более всего трогает мадемуазель де Ла-Моль, — и она мне в этом сама созналась тому назад лет семь, ей тогда было двенадцать лет, но это ведь такая голова, такая голова! — и академик возвел глаза к небу. — Так вот, в этой политической трагедии ее больше всего поразило то, что королева Маргарита Наваррская, тайно от всех укрывшись в каком-то доме на Гревской площади, отважилась послать гонца к палачу и потребовать у него мертвую голову своего любовника. А когда настала полночь, она взяла эту голову, села в свою карету и отправилась в часовню, которая находится у подножия Монмартрского холма, и там собственноручно похоронила ее.

— Неужели это правда? — воскликнул растроганный Жюльен.

— Мадемуазель де Ла-Моль презирает своего брата, так как он, вы сами это видите, и думать не хочет обо всей этой истории и не надевает траура тридцатого апреля. А со времени этой знаменитой казни, чтобы никогда не забывали о тесной дружбе де Ла-Моля с Коконассо, — а Коконассо этот был итальянец и звали его Аннибалом, — все мужчины этого рода носят имя Аннибале. Но этот Коконассо, — добавил академик, понижая голос, — по словам самого Карла IX, был одним из самых жестоких убийц двадцать четвертого августа тысяча пятьсот семьдесят второго года. Но как же это все-таки могло случиться, мой милый Сорель, что вы, сотрапезник дома сего, не знаете этой истории?

— Так вот почему сегодня за обедом раза два мадемуазель де Ла-Моль назвала своего брата Аннибалом. А я подумал, что ослышался.

— Это был упрек. Странно, что маркиз терпит такие выходки… Мужу этой прелестной девицы скучать не придется.

За этим последовало пять-шесть язвительных фраз. Злорадство и фамильярность, поблескивавшие в глазах академика, возмущали Жюльена. «Вот мы с ним, словно два лакея, сплетничаем о господах, — подумал он. — Но от этого господина академика всего можно ожидать».

Жюльен застал его однажды на коленях перед маркизой де Ла-Моль: он выпрашивал у нее должность податного инспектора по табачным изделиям для своего племянника в провинции. Вечером молоденькая камеристка м-ль де Ла-Моль, которая кокетничала с Жюльеном как некогда Элиза, дала ему понять, что госпожа ее надевает этот траур вовсе не для того, чтобы на нее глазели. По-видимому, эта причуда проистекала из сокровенных свойств ее натуры. Она действительно любила этого де Ла-Моля, обожаемого любовника самой просвещенной королевы того века, погибшего за то, что он пытался вернуть свободу своим друзьям. И каким друзьям! Первому принцу крови и Генриху IV.

Привыкнув к той совершенной естественности, которая обнаруживалась во всех поступках г-жи де Реналь, Жюльен не находил в парижских женщинах ничего, кроме жеманства, и когда ему хоть немножко было не по себе, он просто не знал, о чем говорить с ними. М-ль де Ла-Моль оказалась исключением.

Теперь уж он больше не считал сухостью сердца этот своеобразный род красоты, который сочетается с благородной осанкой. Он подолгу разговаривал с м-ль де Ла-Моль, прогуливаясь с нею в ясные весенние дни по саду под распахнутыми окнами гостиной. Как-то она сказала ему, что читает историю д’Обинье и Брантома. «Престранное чтение! — подумал Жюльен. — А маркиза не разрешает ей читать романы Вальтера Скотта!?»

Однажды она ему рассказала — и глаза ее так блестели при этом, что можно было не сомневаться в ее искренности, — о поступке одной молодой женщины в царствование Генриха III, — она только что прочла это в мемуарах Летуаля: женщина эта, узнав, что муж ей изменяет, пронзила его кинжалом.

Самолюбие Жюльена было польщено. Эта особа, окруженная таким почетом и, по словам академика, вертевшая всеми в доме, снисходила до разговоров с ним чуть ли не в дружеском тоне.

«Нет, я, должно быть, ошибся, — подумал через некоторое время Жюльен. — Это вовсе не дружеский тон: просто я нечто вроде наперсника из трагедии, а ей не терпится поговорить. Ведь я у них слыву ученым. Надо мне почитать Брантома, д’Обинье, Летуаля. Тогда я смогу хоть поспорить об этих историях, которые рассказывает мне мадемуазель де Ла-Моль. Надо мне выйти из роли немого наперсника».

Мало-помалу его беседы с молодой девушкой, державшей себя с таким достоинством и вместе с тем так непринужденно, становились все более и более интересными. Он забывал свою печальную роль возмутившегося плебея. Он обнаружил, что она довольно начитанна и даже рассуждает неплохо. Мысли, которые она высказывала во время прогулок в саду, сильно отличались от тех, которые она выражала в гостиной. Иногда в разговоре с ним она так воодушевлялась и говорила с таким жаром, что это было полнейшей противоположностью ее обычной манере держаться — такой высокомерной и холодной.

— Войны Лиги — вот героические времена Франции, — сказала она ему однажды, и глаза ее сверкали восторгом и воодушевлением. — Тогда каждый бился во имя чего-то, что должно было принести победу его единомышленникам, а не ради того только, чтобы получить орден при вашем императоре. Согласитесь, что тогда было меньше эгоизма и всякой мелочности. Люблю я этот век.

— И Бонифас де Ла-Моль был его героем, — сказал ей Жюльен.

— По крайней мере он был любим так, как, должно быть, приятно быть любимым. Найдется ли сейчас на свете женщина, которая решилась бы прикоснуться к отрубленной голове своего любовника?

Госпожа де Ла-Моль позвала свою дочь. Лицемерие, если оно хочет быть полезным, должно скрываться, а Жюльен, как мы видим, наполовину признался м-ль де Ла-Моль в своей страсти к Наполеону.

«Вот в этом-то и есть их огромное преимущество над нами, — подумал Жюльен, оставшись в саду один. — История их предков возвышает их над заурядными чувствами, и им нет необходимости постоянно думать о средствах к существованию. Какое убожество! — прибавил он с горечью. — Я просто недостоин рассуждать об этих высоких предметах. Жизнь моя — это сплошное лицемерие, и все это только потому, что у меня нет тысячи франков ренты на хлеб насущный».

— О чем это вы мечтаете, сударь? — спросила его Матильда, которая вернулась к нему бегом.

Жюльен устал презирать самого себя. Из гордости он откровенно сказал ей, о чем думал. Он сильно покраснел, ибо говорил о своей бедности такой богатой особе. Он старался хорошенько дать ей понять своим независимым, гордым тоном, что ничего не просит. Никогда еще он не казался Матильде таким красивым: она уловила в выражении его лица чувствительность и искренность, которых ему так часто недоставало.

Прошло около месяца. Как-то раз Жюльен, задумавшись, прогуливался в саду особняка де Ла-Моль, но теперь на лице его уже не было выражения суровости и философической непримиримости, которое налагало на него постоянное сознание своей приниженности. Он только что проводил до дверей гостиной м-ль де Ла-Моль, которая сказала ему, что она ушибла ногу, бегая с братом.

«Она как-то странно опиралась на мою руку! — размышлял Жюльен. — Или я фат, или я действительно ей немного нравлюсь. Она слушает меня с таким кротким лицом, даже когда я признаюсь ей, какие мучения гордости мне приходится испытывать. Воображаю, как бы они все удивились в гостиной, если бы увидали ее такою. Я совершенно уверен, что ни для кого у нее нет такого кроткого и доброго выражения лица».

Жюльен старался не преувеличивать этой необыкновенной дружбы. Сам он считал ее чем-то вроде вооруженного перемирия. Каждый день, встречаясь друг с другом, прежде чем перейти на этот чуть ли не теплый, дружеский тон, который был у них накануне, они словно спрашивали себя — «Ну, как сегодня, друзья мы или враги?» В первых фразах, которыми они обменивались, суть разговора не имела никакого значения. Форма обращения — вот к чему настороженно устремлялось внимание обоих. Жюльен прекрасно понимал, что, если он только раз позволит этой высокомерной девушке безнаказанно оскорбить себя, все будет потеряно. «Если уж ссориться, так лучше сразу, с первой же минуты, защищая законное право своей гордости, чем потом отражать эти уколы презрения, которые неизбежно посыплются на меня, стоит мне только хоть в чем-либо поступиться моим личным достоинством, допустить хоть малейшую уступку».

Уже не раз Матильда, когда на нее находило дурное настроение, пыталась принять с ним тон светской дамы, — и какое необыкновенное искусство вкладывала она в эти попытки! — но каждый раз Жюльен тотчас же пресекал их.

Однажды он оборвал ее очень резко:

— Если мадемуазель де Ла-Моль угодно что-либо приказать секретарю своего отца, он, безусловно, должен выслушать ее приказание и повиноваться ей с совершенным почтением, но сверх этого он не обязан говорить ни слова. Ему не платят за то, чтобы он сообщал ей свои мысли.

Эти взаимоотношения и кое-какие странные подозрения, возникавшие у Жюльена, прогнали скуку, которая одолевала его в первые месяцы в этой гостиной, блиставшей таким великолепием, но где так всего опасались и где считалось неприличным шутить над чем бы то ни было.

«Вот было бы забавно, если бы она влюбилась в меня! Но любит она меня или нет, у меня установились тесные дружеские отношения с умной девушкой, перед которой, как я вижу, трепещет весь дом и больше всех других этот маркиз де Круазенуа. Такой вежливый, милый, отважный юноша, ведь у него все преимущества: и происхождение и состояние! Будь у меня хоть одно из них, какое бы это было для меня счастье! Он без ума от нее, он должен стать ее мужем. Сколько писем заставил меня написать маркиз де Ла-Моль обоим нотариусам, которые подготавливают этот контракт! И вот я, простой подчиненный, который утром с пером в руке сидит и пишет, что ему велят, спустя каких-нибудь два часа здесь, в саду, я торжествую над этим приятнейшим молодым человеком, потому что в конце концов предпочтение, которое мне оказывают, разительно, несомненно. Возможно, правда, что она ненавидит в нем именно будущего супруга, — у нее на это хватит высокомерия. А тогда, значит, милости, которые оказываются мне, — это доверие, оказываемое наперснику-слуге.

Да нет, либо я с ума сошел, либо она ко мне неравнодушна. Чем холоднее и почтительнее я с ней держусь, тем сильнее она добивается моей дружбы. Можно было бы допустить, что это делается с каким-то умыслом, что это сплошное притворство, но я вижу, как у нее сразу загораются глаза, стоит мне только появиться. Неужели парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Будем же наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша! Как нравятся мне эти огромные голубые глаза, когда видишь их совсем близко, когда они смотрят прямо на тебя, как это теперь часто бывает. Какая разница — эта весна и весна в прошлом году, когда я чувствовал себя таким несчастным и когда только сила воли поддерживала меня среди этих трех сотен лицемеров, злобных, отвратительных. И сам я был почти такой же злобный, как они».

Но в минуты сомнения Жюльен говорил себе: «Эта девица потешается надо мной. Она сговорилась со своим братом, и они дурачат меня. Но ведь она, кажется, так презирает его за слабохарактерность. Он храбр, и только, говорила она мне. Да и вся храбрость его только в том, что он не боялся испанских шпаг; а в Париже он боится всего: шагу не ступит, вечно дрожит, как бы не попасть в смешное положение. У него нет ни одной мысли, которая бы хоть чуточку отступала от общепринятых взглядов. Мне даже приходится всегда заступаться за него. Ведь это девятнадцатилетняя девушка! Возможно ли в этом возрасте притворяться с таким постоянством, ни на секунду не изменяя себе?

Но, с другой стороны, стоит только мадемуазель де Ла-Моль устремить на меня свои огромные голубые глаза и с таким особенным выражением, как граф Норбер сейчас же уходит. В этом есть что-то подозрительное: должно быть, он возмущен, что сестра отличает какого-то слугу из домашней челяди: ведь я сам слышал, как герцог де Шон так именно и отзывался обо мне». При этом воспоминании злоба вытеснила в Жюльене все другие чувства. «Может быть, этот маньяк-герцог питает пристрастие к старинной манере выражаться?»

«Да, она красива, — продолжал Жюльен, сверкая глазами, как тигр, — я овладею ею, а потом уйду. И горе тому, кто попробует меня задержать!»

Предаваться этим мечтам стало теперь единственным занятием Жюльена: он ни о чем другом не мог думать. Дни для него летели, как часы.

Едва у него выдавалась минута, когда он хотел заняться чем-нибудь серьезным, как мысли его уносились прочь; проходило четверть часа, и он, очнувшись, чувствовал, как сердце его замирает, охваченное жадным стремлением, в голове стоит туман, и весь он поглощен только одним: «Любит ли она меня?»

 

ВЛАСТЬ ЮНОЙ ДЕВУШКИ

Я восхищаюсь ее красотой, но боюсь ее ума.

Мериме

Если бы Жюльен, вместо того, чтобы превозносить про себя красоту Матильды или возмущаться унаследованным ею от предков высокомерием, которое она для него покидала, употребил это время на то, чтобы понаблюдать за тем, что происходит в гостиной, он бы понял, в чем заключалась ее власть над всеми окружающими. Стоило только кому-нибудь не угодить м-ль де Ла-Моль, она всегда умела наказать виновного столь тонко рассчитанной, столь меткой шуткой, которая, не выходя за пределы приличий, ранила так остро, что укол, нанесенный ею, давал себя чувствовать все сильнее и сильнее, чем больше вы над этим задумывались. Постепенно он становился невыносимым для оскорбленного самолюбия. В силу того, что многие вещи, представлявшие собой предмет заветных стремлений других членов семьи, не имели для нее никакой цены, она всегда казалась всем необычайно хладнокровной. Аристократический салон приятен тем, что, выйдя из него, человек может упомянуть о нем при случае, — и это все. Полное отсутствие мысли, пустые фразы, настолько банальные, что превосходят всякое ханжество, — все это может довести до исступления своей тошнотворной приторностью. Вежливость и только вежливость — сама по себе вещь достойная, но лишь на первых порах. Жюльен испытал это после того, как первое время был ею изумлен, очарован. Вежливость, говорил он себе, — это только отсутствие раздражения, которое прорывается при дурных манерах. Матильда часто скучала; возможно, она скучала бы совершенно так же в любом ином месте. И вот тут-то придумать какое-нибудь колкое словечко доставляло ей истинное развлечение и удовольствие.

И, может быть, только для того, чтобы изощряться в этом над более занятными жертвами, чем ее почтенные родители, академик да еще пять-шесть приживалов, которые заискивали перед ней, она и подавала надежды маркизу де Круазенуа, графу де Келюсу и еще двум-трем в высшей степени достойным молодым людям. Это были для нее просто новые мишени для насмешек.

Мы вынуждены с огорчением признаться, — ибо мы любим Матильду, — что от кой-кого из этих молодых людей она получала письма, а иной раз и отвечала им. Спешим добавить, что в современном обществе с его нравами эта девушка составляла исключение. Уж никак не в недостатке благонравия можно было упрекнуть воспитанниц аристократического монастыря Сердца Иисусова.

Однажды маркиз де Круазенуа вернул Матильде довольно неосмотрительное письмо, которое она написала ему накануне; проявляя столь мудрую осторожность, он надеялся подвинуть вперед свои дела. Но Матильду в этой переписке пленяло именно безрассудство. Ей нравилось рисковать. После этого она не разговаривала с ним полтора месяца.

Ее забавляли письма этих молодых людей, но, по ее словам, все они были похожи одно на другое. Вечно одни и те же изъявления самой глубокой, самой безутешной любви.

— Все они на один лад, рыцари без страха и упрека, готовые хоть сейчас отправиться в Палестину, — говорила она своей кузине. — Можно ли представить себе что-нибудь более невыносимое? И такие письма мне предстоит получать всю жизнь! Ведь стиль этих посланий может изменяться ну разве что раз в двадцать лет, в соответствии с родом занятий, на которые меняется мода. Уж, верно, во времена Империи они все-таки были не так бесцветны. Тогда молодые люди из светского общества либо наблюдали, либо совершали сами какие-то дела, в которых действительно было что-то великое. Мой дядя герцог Н. был в бою под Ваграмом.

— Да разве требуется какой-нибудь ум, чтобы рубить саблей? — возразила мадемуазель Сент-Эридите, кузина Матильды. — Но уж если кому это довелось, так они вечно только об этом и рассказывают.

— Так что же! Эти рассказы доставляют мне удовольствие. Участвовать в настоящем сражении, в наполеоновской битве, когда на смерть шли десять тысяч солдат, — это доказывает истинную храбрость. Смотреть в лицо опасности — возвышает душу и избавляет от скуки, в которой погрязли все мои несчастные поклонники, — а она так заразительна, эта скука! Кому из них может прийти мысль совершить что-нибудь необыкновенное? Они добиваются моей руки, — подумаешь, какой подвиг! Я богата, отец мой создаст положение зятю! Ах, если бы он нашел мне кого-нибудь хоть чуточку позанятнее!

Образ мыслей Матильды, живой, ясный, красочный, влиял несколько развращающе на ее язык, как вы это можете заметить. Частенько какое-нибудь ее словечко коробило ее благовоспитанных друзей. И если бы только Матильда не пользовалась таким успехом, они чуть ли не открыто признались бы в том, что у нее иногда проскальзывают кое-какие сочные выражения, отнюдь не совместимые с женской деликатностью.

А она, в свою очередь, была жестоко несправедлива к этим изящным кавалерам, которыми кишит Булонский лес. Она смотрела на будущее не то чтобы с ужасом, — это было бы слишком сильное чувство, — но с отвращением — явление весьма редкое в таком возрасте.

Чего ей было желать? Все у нее было: богатство, знатность, происхождение, ум, красота, — всем этим, как уверяли ее окружавшие и как она знала сама, ее щедро наделила воля случая.

Вот каким размышлениям предавалась эта самая завидная наследница во всем Сен-Жерменском предместье, когда она вдруг почувствовала, что ей доставляют удовольствие прогулки с Жюльеном. Ее изумляла его гордость: она восхищалась тонкостью ума этого простолюдина. «Он сумеет попасть в епископы, как аббат Мори», — думала она.

Вскоре это искреннее и отнюдь не наигранное упорство, с которым наш герой оспаривал некоторые ее мысли, заинтересовало ее; она задумывалась над этим; она посвящала свою приятельницу во все подробности своих разговоров с ним, и ей казалось, что она никак не может передать их подлинный характер, их оттенки.

И вдруг ее озарила мысль: «Мне выпало счастье полюбить, — сказала она себе однажды в неописуемом восторге. — Я люблю, люблю, это ясно. Девушка моего возраста, красивая, умная, — в чем еще она может найти сильные ощущения, как не в любви? Как бы я ни старалась, я никогда не смогу полюбить ни этого Круазенуа, ни Келтоса, ни tutti quanti. Они безукоризненны, и, пожалуй, слишком безукоризненны. Словом, мне с ними скучно».

Она стала припоминать про себя все описания страсти, которые читала в «Манон Леско», в «Новой Элоизе», в «Письмах португальской монахини» и т. д. Речь шла, само собой разумеется, о высоком чувстве: легкое любовное увлечение было недостойно девушки ее лет и ее происхождения. Любовью она называла только то героическое чувство, которое встречалось во Фракции времен Генриха III и Бассомпьера. Такая любовь неспособна была трусливо отступить перед препятствиями; наоборот, она толкала на великие дела. «Какое несчастье для меня, что у нас сейчас не существует настоящего двора, как двор Екатерины Медичи или Людовика XIII! Я чувствую, что способна на все самое смелое, самое возвышенное. Чего бы я только не сделала для такого доблестного короля, как Людовик XVI, если бы сейчас такой король был у моих ног! Я повела бы его в Вандею, как любит говаривать барон де Толли, и он оттуда отвоевал бы свое королевство. Тогда уж никакой Хартии не было бы… А Жюльен бы мне помогал. Чего ему недостает? Только имени и состояния! Он создал бы себе имя, создал бы и состояние.

У Круазенуа есть все, но он всю свою жизнь будет только герцогом, полуроялистом, полулибералом, всегда чем-то неопределенным, средним, подальше от всяких крайностей, а следовательно, всегда на втором месте.

Да может ли быть какое-нибудь великое деяние, которое не было бы крайностью в ту минуту, когда его совершают? Вот когда оно уже совершено, тогда его начинают считать возможным и обыкновенные люди. Да, любовь со всеми ее чудесами владычествует в моем сердце; я чувствую, это ее пламень воодушевляет меня. Провидение должно было ниспослать мне эту милость. Не напрасно же оно соединило в одном существе все преимущества. Мое счастье будет достойно меня. Каждый день моей жизни не будет бессмысленным повторением вчерашнего дня. Осмелиться полюбить человека, который так далеко отстоит от меня по своему общественному положению, — уже в этом есть величие и дерзание. Посмотрим, будет ли он и впредь достоин меня. Как только я замечу в нем какую-нибудь слабость, я тотчас же брошу его. Девушка из столь славного рода, с таким рыцарским характером, какой приписывают мне (так выразился однажды ее отец), не должна вести себя, как дура.

А именно на эту роль я была бы обречена, если б полюбила де Круазенуа. Это было бы точь-в-точь повторением того счастья, которым наслаждаются мои кузины, как раз то, что я от души презираю. Мне заранее известно все, что мне будет говорить этот бедняжка маркиз, и все, что я должна буду ему отвечать. Что же это за любовь, от которой тебя одолевает зевота? Уж лучше стать ханжой. Подумать: подпишут брачный контракт, как это проделали с младшей из моих двоюродных сестер, и добрые родственники придут в умиление. Хорошо еще, что им не так легко угодить и они мнутся из-за этого последнего условия, которое внес накануне в договор нотариус противной стороны».

 

НЕ ДАНТОН ЛИ ЭТО?

Жажда треволнений — таков был характер прекрасной Маргариты Валуа, моей тетки, которая вскоре вступила в брак с королем Наваррским, царствующим ныне во Франции под именем Генриха IV. Потребность рисковать — вот в чем весь секрет характера этой обворожительной принцессы; отсюда и все ее ссоры и примирения с братьями, начиная с шестнадцатилетнего возраста. А чем может рисковать молодая девушка? Самым драгоценным, что есть у нее: своим добрым именем. По нему судится вся жизнь ее.

Мемуары герцога Ангулемского, побочного сына Карла IX

«А у меня с Жюльеном никаких контрактов, никаких нотариусов, предваряющих мещанский обряд. Все будет героическим, все будет предоставлено случаю. Если не считать знатного происхождения, чего у него нет, это совсем как любовь Маргариты Валуа к юному де Ла-Молю, самому замечательному человеку того времени. Но разве я виновата в том, что наши придворные молодые люди слепо привержены к приличиям и бледнеют при одной мысли о каком-нибудь хоть чуточку необычном происшествии. Маленькое путешествие в Грецию или Африку представляется им верхом отваги, да и на это они не рискнут иначе, как по команде, отрядом. А стоит их только предоставить самим себе, ими тотчас же овладевает страх, — не перед копьем бедуина, нет, а как бы не очутиться в смешном положении; и этот страх просто сводит их с ума.

А мой милый Жюльен — как раз наоборот: он все любит делать сам, у этого исключительного существа никогда в мыслях нет опереться на кого-нибудь, обратиться к другому за поддержкой. Он всех других презирает, и потому я не презираю его.

Если бы Жюльен при своей бедности был дворянином, любовь моя была бы просто пошлейшей глупостью, самым обыкновенным мезальянсом, никогда бы я на это не пошла; в этом не было бы ничего такого, чем отличаются подлинно великие страсти, никаких неодолимых препятствий, ни этой темной неизвестности грядущего».

Мадемуазель де Ла-Моль была так увлечена этими возвышенными рассуждениями, что на другой день незаметно для себя стала превозносить Жюльена маркизу де Круазенуа и своему брату. Она говорила с таким жаром, что это в конце концов уязвило их.

— Берегитесь этого молодого человека с его энергичным характером! — воскликнул ее брат. — Начнись опять революция, он всех нас отправит на гильотину.

Она остереглась отвечать на это и принялась подшучивать над братом и маркизом де Круазенуа по поводу того страха, который внушала им решимость. Ведь, в сущности, это просто страх столкнуться с чем-то непредвиденным, просто боязнь растеряться перед непредвиденным…

— Вечно, вечно, господа, у вас этот страх очутиться в смешном положении — пугало, которое, к несчастью, погребено в тысяча восемьсот шестнадцатом году.

«В стране, где существуют две партии, — говорил г-н де Ла-Моль, — смешного положения быть не может». Его дочь поняла, что он хотел этим сказать.

— Итак, господа, — говорила она недругам Жюльена, — вы будете бояться всю вашу жизнь, а потом вам споют:

Ведь это был не волк, а просто волчья тень.

Вскоре Матильда ушла от них. Слова брата ужаснули ее: она долго не могла успокоиться, но на другой день пришла к заключению, что это — величайшая похвала.

«В наше время, когда всякая решимость умерла, его решимость пугает их. Я повторю ему слова моего брата. Мне хочется посмотреть, что он на это ответит. Надо только уловить такой момент, когда у него загораются глаза. Тогда он не может мне лгать».

«А что, если это Дантон? — промолвила она, очнувшись от долгого раздумья. — Ну что ж! Начнись опять революция, какую роль придется тогда играть Круазенуа и моему брату? Она уже предопределена заранее: величественная покорность Судьбе. Это будут героические бараны, которые дадут перерезать себя без малейшего сопротивления. Единственно, чего они будут опасаться, умирая, — это опять-таки погрешить против хорошего тона. А мой маленький Жюльен, если у него будет хоть какая-нибудь надежда спастись, всадит пулю в лоб первому якобинцу, который явится его арестовать. Уж он-то не побоится дурного тона, нет».

Эти слова заставили ее задуматься. Они пробудили в ней какие-то мучительные воспоминания, и весь ее задор сразу пропал. Слова эти напомнили ей шутки г-д де Келюса, де Круазенуа, де Люза и ее брата. Все они в один голос упрекали Жюльена в том, что у него вид святоши — смиренный, лицемерный.

— Ах, — вдруг воскликнула она с радостно загоревшимся взором, — их ехидство и эти постоянные шутки и доказывают, наперекор им самим, что это самый замечательный человек из всех, кого мы видели в эту зиму! Что им за дело до его недостатков, до его смешных странностей? В нем есть настоящее величие, и это-то их и задевает, несмотря на всю их снисходительность и доброту. Разумеется, он беден и он учился, чтобы стать священником, а они командуют эскадронами, и им нет надобности учиться. Это много удобнее.

И, однако, несмотря на все минусы — этот его неизменный черный костюм и поповскую мину, с которой бедняжке приходится ходить, чтобы не умереть с голоду, — его превосходство пугает их. Это совершенно ясно. А эта поповская мина мгновенно у него улетучивается, стоит нам только хоть на несколько секунд остаться с ним наедине. Когда этим господам случается отпустить какую-нибудь остроту, которая им самим кажется блестящей и неожиданной, они прежде всего поглядывают на Жюльена. Я это прекрасно заметила. И ведь они отлично знают, что сам он никогда не заговорит с ними, пока к нему не обратятся с вопросом. Он разговаривает только со мной. Он видит во мне возвышенную натуру. А на их возражения отвечает ровно столько, сколько этого требует вежливость. И сейчас же почтительно умолкает. Со мной он готов спорить целыми часами и только тогда не сомневается в своей правоте, когда у меня не находится ни малейшего возражения. И в конце концов за всю эту зиму мы ни разу не поссорились с ним всерьез, разве что иногда говорили друг другу колкости нарочно, для того, чтобы обратить на себя внимание. Да что там, даже отец-уж на что выдающийся человек, ведь только ему мы обязаны престижем нашего дома, — и тот уважает Жюльена. Все остальные его ненавидят, но никто не презирает его, если не считать этих ханжей, приятельниц моей матушки.

Граф де Келюс был или старался прослыть страстным любителем лошадей; вся жизнь его проходила на конюшне, он нередко даже завтракал там. Такая необыкновенная страсть, а также привычка никогда не улыбаться завоевали ему великое уважение среди друзей; словом, это была выдающаяся фигура, сущий орел этого маленького кружка.

Едва только все они собрались на другой день позади огромного кресла г-жи де Ла-Моль — Жюльен на этот раз отсутствовал, — как г-н де Келюс, поддерживаемый Круазенуа и Норбером, принялся ретиво оспаривать лестное мнение Матильды о Жюльене, и при этом без всякого повода, а прямо с места в карьер, едва только он увидел м-ль де Ла-Моль. Она сразу разгадала этот нехитрый маневр и пришла в восхищение.

«Вот они все теперь друг за дружку, — подумала она, — все против одного даровитого человека, у которого нет и десяти луидоров ренты и который не может даже ответить им, пока они не соблаговолят обратиться к нему с вопросом. Он внушает им страх даже в своем черном костюме. Что же было бы, если бы он носил эполеты?»

Никогда еще она не блистала таким остроумием. Едва они повели — наступление, как она сразу обрушилась язвительнейшими насмешками на Келюса и его союзников. Когда огонь шуток этих блестящих офицеров был подавлен, она обратилась к г-ну де Келюсу.

— Стоит завтра какому-нибудь дворянину из франшконтейских гор установить, что Жюльен — его побочный сын, и завещать ему свое имя и несколько тысяч франков, — не пройдет и полутора месяцев, как у него появятся совсем такие же усы, как у вас, господа, а через каких-нибудь полгода он сделается гусарским офицером, как и вы, господа. И тогда величие его характера уж отнюдь не будет смешным. Я вижу, господин будущий герцог, у вас теперь остался только один, да и тот негодный и устаревший, довод — превосходство придворного дворянства над дворянством провинциальным. А что же у вас останется, если я вас сейчас припру к стене и дам в отцы Жюльену испанского герцога, томившегося в плену в Безансоне во время наполеоновских войн? Представьте себе, что в порыве раскаяния этот герцог на смертном одре признает Жюльена своим сыном!

Все эти разговоры о незаконном рождении показались г-дам де Келюсу и де Круазенуа несколько дурного тона. Вот все, что они изволили усмотреть в рассуждениях Матильды.

Как ни привык подчиняться сестре Норбер, но ее речи были уж до того ясны, что он принял внушительный вид, который, надо признаться, отнюдь не шел к его улыбающейся и добрейшей физиономии, и даже осмелился сказать по этому поводу несколько слов.

— Уж не больны ли вы, друг мой? — состроив озабоченную мину, сказала ему Матильда. — Должно быть, вы захворали всерьез, если вам приходит в голову отвечать нравоучениями на шутку. Вы — и нравоучения! Уж не собираетесь ли вы стать префектом!

Матильда очень скоро позабыла и обиженный тон графа де Келюса, и недовольство Норбера, и безмолвное отчаяние де Круазенуа. Ей надо было разрешить одно роковое сомнение, которое закралось в ее душу.

«Жюльен искренен со мной, — думала она — В его годы, при таком подчиненном положении, да еще снедаемый невероятным честолюбием, он, конечно, испытывает потребность в друге, — я и есть этот друг; но я не вижу у него никакой любви. А ведь это такая смелая натура, он бы не побоялся сказать мне, что любит меня».

Эта неуверенность, этот спор с самой собой, который заполнял теперь каждое мгновение жизни Матильды — ибо достаточно ей было поговорить с Жюльеном, как у нее находились новые доводы и возражения, — окончательно излечили ее от приступов скуки, беспрестанно одолевавшей ее до сих пор.

Дочь весьма умного человека, который в один прекрасный день мог, став министром, вернуть духовенству его угодья, м-ль де Ла-Моль была предметом самой неумеренной лести в монастыре Сердца Иисусова. Такое несчастье навсегда остается непоправимым. Ей внушили, что благодаря всяческим преимуществам — происхождению, состоянию и всему прочему — она должна быть счастливее всех других. Вот это-то и является источником скуки всех королей в мире и их бесконечных самодурств.

Матильда не избежала пагубного влияния этого внушения. Каким умом ни обладай, трудно в десять лет устоять перед лестью целого монастыря, лестью, к тому же столь прочно обоснованной.

С той минуты, как она решила, что любит Жюльена, она перестала скучать. Она восторгалась своей решимостью изведать великую страсть. «Но это очень опасная забава, — говорила она себе — Тем лучше! В тысячу раз лучше!

Без этой высокой страсти я умирала от скуки в самую прекрасную пору моей жизни — от шестнадцати до двадцати лет. Я и так уже упустила лучшие годы. Все развлечения для меня заключались в том, что я вынуждена была слушать бессмысленные рассуждения приятельниц моей матери: а ведь говорят, что в тысяча семьсот девяносто втором году в Кобленце они вовсе не отличались такой суровостью, как их теперешние нравоучения».

В такие минуты великих сомнений, одолевавших Матильду, Жюльен много раз замечал на себе ее долгие взгляды и не понимал, что это значит. Он ясно чувствовал, что в обращении с ним графа Норбера появилась какая-то чрезмерная холодность, что г-да де Келюс, де Люз, де Круазенуа стали держаться с ним крайне высокомерно. Но он уже привык к этому. Неприятности такого рода случались с ним не раз после какого-нибудь вечера, когда он блистал в разговоре больше, чем подобало его положению. Если бы не то исключительное внимание, которое проявляла к нему Матильда, и не собственное его любопытство, которое подзадоривало его узнать, что, в сущности, за всем этим кроется, он бы решительно уклонился от послеобеденных прогулок по саду в компании этих блестящих молодых людей с усиками, увивавшихся возле м-ль де Ла-Моль.

«Да, невозможно, чтобы я так уж ошибался, — рассуждал сам с собой Жюльен — Ясно, что мадемуазель де Ла-Моль поглядывает на меня как-то очень странно. Но даже когда ее прекрасные голубые глаза устремлены на меня как будто в самозабвении, я всегда читаю в глубине их какую-то пытливость, что-то холодное и злое. Возможно ли, чтобы это была любовь? Какая разница! Таким ли взором глядела на меня госпожа де Реналь!»

Как-то раз после обеда Жюльен, проводив г-на де Ла-Моля до его кабинета, поспешно возвращался в сад. Когда он подходил к компании, окружавшей Матильду, до него долетело несколько громко произнесенных слов. Матильда поддразнивала брата. Жюльен дважды отчетливо услышал свое имя. Как только он подошел, внезапно воцарилось полное молчание, и их неловкие попытки прервать его явно не удавались. М-ль де Ла-Моль и ее брат оба были слишком возбуждены и неспособны говорить о чем-либо другом. Г-да де Келюс, де Круазенуа, де Люз и еще один их приятель встретили Жюльена ледяной холодностью. Он удалился.

 

ЗАГОВОР

Обрывки разговоров, случайные встречи превращаются в неопровержимые доказательства для человека, наделенного воображением, если в сердце его сокрыта хоть искра пламени.

Шиллер

На другой день он снова наткнулся на Норбера с сестрой, когда они разговаривали о нем. Едва только они его увидели, воцарилось мертвое молчание, точь-в-точь как накануне. Теперь уж ничто не могло остановить его подозрений. Так, значит, эти прелестные молодые люди вздумали издеваться над ним? Признаться, это гораздо более вероятно и естественно, чем эта вообразившаяся мне страсть мадемуазель де Ла-Моль к ничтожному письмоводителю. Да разве эти люди способны на какую-нибудь страсть? Строить козни — вот это они умеют. Они завидуют моему скромному дару, умению овладеть разговором. Зависть — вот их уязвимое место. Таким образом, все очень просто объясняется. Мадемуазель де Ла-Моль задумала убедить меня, что она ко мне неравнодушна, с единственной целью сделать меня посмешищем в глазах своего нареченного.

Это ужасное подозрение резко изменило душевное состояние Жюльена. Оно сразу подавило в его сердце зачаток зарождавшейся любви. Ведь любовь эта была вызвана только исключительной красотой Матильды или, вернее даже, ее царственной осанкой, ее роскошными туалетами. А Жюльен в этом отношении был еще сущим простачком. Недаром говорят, что самое ошеломляющее впечатление на простолюдина, пробившегося своим умом в верхние слои общества, производит красивая светская женщина. Ведь не душевные качества Матильды погружали Жюльена в мечты все эти дни. У него было достаточно здравого смысла, и он прекрасно понимал, что он не имеет ни малейшего представления об ее душевных качествах. Все, что он имел возможность наблюдать, могло быть простой видимостью.

Вот, например, Матильда ни за что на свете не позволила бы себе пропустить воскресную мессу; она всякий раз непременно отправлялась в церковь вместе с матерью. Если в гостиной особняка де Ла-Моль какой-нибудь неосторожный гость забывал о том, где он находится, и позволял себе хотя бы самый отдаленный намек на шутку, задевающую истинные или предполагаемые интересы трона или церкви, Матильда немедленно облекалась в ледяную суровость. И взгляд ее, обычно такой задорный, внезапно приобретал бесстрастную надменность старинного фамильного портрета.

Однако Жюльен наверняка знал, что у нее в комнате всегда лежат один или два тома наиболее философических сочинений Вольтера. Он и сам частенько тайком уносил к себе по нескольку томов этого прекрасного издания в таких замечательных переплетах. Раздвигая немного расставленные на полке соседние тома, он маскировал таким образом отсутствие тех, которые он вытащил; но вскоре он обнаружил, что не он один читает Вольтера. Он прибег к семинарской хитрости и положил несколько волосков на те тома, которые, как он полагал, могли заинтересовать м-ль де Ла-Моль. Они исчезли на целые недели.

Господин де Ла-Моль, выведенный из терпения своим книгопродавцем, который присылал ему всякие подложные мемуары, поручил Жюльену покупать все мало-мальски занимательные новинки. Но, чтобы яд не распространялся в доме, секретарю было дано указание ставить эти книги в шкаф, находящийся в комнате самого маркиза. И вскоре Жюльен убедился, что как только среди этих новинок попадалось что-либо, хоть чуточку враждебное интересам трона или церкви, книги эти немедленно исчезали. Ясное дело, их читал не Норбер.

Жюльен преувеличивал значение этого открытия, подозревая в Матильде чуть ли не макиавеллиевское двуличие. Это предполагаемое коварство придавало ей в глазах Жюльена какое-то очарование. Пожалуй, это было единственное ее душевное качество, которое пленяло его. Лицемерие и до смерти надоевшие ему душеспасительные разговоры — вот что заставило его удариться в такую крайность.

Он больше возбуждал свое воображение, чем был увлечен любовью.

Когда он, забываясь в мечтах, представлял себе прелестную фигуру м-ль де Ла-Моль, ее изысканные наряды, ее белоснежную ручку, изумительные плечи, непринужденную грацию всех ее движений, он чувствовал себя влюбленным. И тогда, чтобы усилить очарование, он воображал ее Екатериной Медичи. И тут уж он наделял ее таким непостижимым характером, которому было под стать любое злодейство, любое черное вероломство. Это был идеал Малонов, Фрилеров, Кастанедов, которыми он налюбовался в юности. Словом, это был для него идеал Парижа.

Непостижимая глубина и злодейство — что может быть потешнее такого представления о характере парижан?

«Вполне возможно, что это трио издевается надо мной», — думал Жюльен. Всякий, кто хоть немного знает его характер, может представить себе, каким мрачным, ледяным взглядом отвечал он на взоры Матильды. С язвительнейшей иронией отверг он уверения в дружбе, с которыми изумленная м-ль де Ла-Моль два-три раза пыталась обратиться к нему.

Эта неожиданная странность уязвила молодую девушку, и ее обычно холодное, скучающее и послушное только рассудку сердце запылало всей силой страсти, на какую она была способна. Но в характере Матильды было также слишком много гордости, и это пробудившееся в ней чувство, открывшее ей, что счастье ее отныне зависит от другого человека, погрузило ее в мрачное уныние.

Жюльен кое-чему научился с тех пор, как приехал в Париж, и ясно видел, что это — совсем не черствое уныние скуки! Вместо того, чтобы жадно искать удовольствий, разъезжать по вечерам, по театрам и придумывать разные развлечения, как бывало раньше, Матильда теперь всего этого избегала.

Мадемуазель де Ла-Моль терпеть не могла французского пения: оно нагоняло на нее смертельную скуку, — и, однако, Жюльен, который считал своим долгом присутствовать при разъезде в Опере, заметил, что она стремится бывать там как можно чаще. Ему казалось, что она как будто несколько утратила ту безупречную выдержку, которая прежде проявлялась во всем, что бы она ни делала. Она иногда отвечала своим друзьям поистине оскорбительными шутками, отличавшимися чрезмерной колкостью. Ему казалось, что она открыто выказывает свое пренебрежение маркизу де Круазенуа. «Должно быть, этот молодой человек весьма привержен к деньгам, — думал Жюльен, — если он до сих пор не бросил эту девицу, несмотря на все ее богатство!» И, возмущенный ее издевательствами, оскорблявшими мужское достоинство, он стал обращаться с нею еще холодней. Нередко случалось, что он позволял себе отвечать ей не совсем вежливо.

Но хотя Жюльен твердо решил, что ни в коем случае не даст обмануть себя никакими знаками внимания, которые ему выказывала Матильда, они иной раз были до такой степени очевидны, а Жюльен, у которого понемногу открывались глаза, так пленился красотой Матильды, что его иногда невольно охватывало чувство замешательства.

«Кончится тем, что ловкость и упорство этих светских молодых людей возьмут верх над моей неопытностью, — говорил он себе. — Надо мне уехать и положить конец этому». Маркиз только что поручил ему управление множеством мелких земельных участков и поместий в Нижнем Лангедоке. Необходимо было съездить туда; г-н де Ла-Моль отпустил его с большой неохотой, ибо во всем, за исключением предметов, связанных с его высокими политическими чаяниями, Жюльен сделался теперь как бы его вторым «я».

«Вот им и не удалось меня поймать, — думал Жюльен, собираясь в дорогу. — А шутки мадемуазель де Ла Моль над ее кавалерами — принимать ли их за чистую монету или считать, что она все это придумала нарочно для того, чтобы внушить мне доверие, — не все ли равно? Меня они, во всяком случае, позабавили.

Если у них нет заговора против сына бедного плотника, поведение мадемуазель де Ла-Моль просто непостижимо, — и в такой же мере по отношению ко мне, как по отношению к маркизу де Круазенуа. Вчера, например, она была явно рассержена, и я имел удовольствие слышать, как из-за моей милости досталось некоему молодому человеку, богатому, знатному… Что я перед ним? Нищий, плебей! Вот это замечательный успех. Как приятно будет вспомнить об этом в почтовой карете среди лангедокских равнин!»

Он никому не говорил о своем отъезде, но Матильда знала лучше его, что на другой день он должен покинуть Париж и надолго. Она сослалась на жестокую головную боль, которая якобы усиливалась от духоты в гостиной, и долго гуляла в саду; она до того доняла своими ядовитыми колкостями Норбера, маркиза де Круазенуа, де Келюса, де Люза и других молодых людей, которые в этот день обедали в особняке де Ла-Моль, что заставила их обратиться, в бегство. Она смотрела на Жюльена каким-то странным взглядом.

«Конечно, этот взгляд, может быть, просто притворство, — думал Жюльен, — но прерывистое дыхание, взволнованный вид… А впрочем, где мне судить о таких вещах! Ведь это верх изысканности и тонкости… Много ли таких женщин найдется во всем Париже? Это учащенное дыхание, которое чуть не растрогало меня, да она переняла его у Леонтины Фэ, которую она так любит».

Они остались одни; разговор явно не клеился. «Нет! Жюльен ровно ничего ко мне не испытывает», — с горечью говорила себе бедная Матильда.

Когда он прощался с ней, она схватила его руку выше локтя и крепко сжала ее.

— Вы сегодня получите от меня письмо, — проговорила она таким изменившимся голосом, что его трудно было узнать.

Жюльен сразу растрогался, заметив это.

— Отец, — продолжала она, — чрезвычайно ценит услуги, которые вы ему оказываете. Не надо завтра уезжать, придумайте какой-нибудь предлог, — и она убежала.

Фигурка ее была просто очаровательна. Трудно было вообразить себе более хорошенькую ножку, и бежала она с такой грацией, что Жюльен был совершенно пленен. Но догадается ли читатель, о чем он прежде всего подумал, едва только она скрылась из его глаз? Его возмутил повелительный тон, которым она произнесла это «не надо». Людовик XV на смертном одре тоже весьма был уязвлен словом «не надо», которыми некстати обмолвился его лейб-медик, а ведь Людовик XV, как-никак, не был выскочкой.

Час спустя лакей принес письмо Жюльену. Это было просто-напросто объяснение в любви.

«Не такой уж напыщенно-притворный слог!» — сказал себе Жюльен, стараясь этими литературными замечаниями сдержать бурную радость, которая сводила ему щеки и помимо его воли заставляла расплываться в широкой улыбке.

«Итак, — вырвалось у него, ибо переживания его были слишком сильны и он был не в состоянии их сдержать, — я, бедный крестьянин, получил объяснение в любви от знатной дамы!»

«Ну, а сам я не сплоховал, — продолжал он, изо всех сил сдерживая свою бурную радость. — Нет, я сумел не уронить своего достоинства. Я никогда не говорил ей, что люблю ее». Он принялся разглядывать каждое слово, каждую букву. У м-ль де Ла-Моль был изящный, мелкий английский почерк. Ему нужно было чем-нибудь занять себя, чтобы опомниться от радости, от которой у него закружилась голова.

«Ваш отъезд вынуждает меня высказаться… Не видеть вас долго — свыше моих сил…»

И вдруг одна мысль, словно какое-то открытие, потрясла Жюльена; он бросил изучать письмо Матильды, охваченный новым приливом неудержимой радости. «Значит, я взял верх над маркизом де Круазенуа! — воскликнул он. — Но я разговариваю с ней только о серьезных предметах! А ведь он такой красавец! Какие усы! Ослепительный мундир, и всегда найдет что сказать — к месту, и так умно, так тонко!»

Жюльен пережил восхитительные минуты; углубившись в сад, он блуждал по дорожкам, не помня себя от восторга.

Спустя некоторое время он поднялся в канцелярию и велел доложить о себе маркизу де Ла-Молю, который, на его счастье, оказался дома. Показав ему несколько деловых писем, полученных из Нормандии, Жюльен без всякого труда убедил маркиза, что хлопоты, связанные с нормандскими процессами, заставляют его отложить поездку в Лангедок.

— Очень рад, что вы не едете, — сказал ему маркиз, когда они уже окончили все деловые разговоры, — мне приятно вас видеть.

Жюльен сразу же ушел. Эта фраза смутила его.

«А я собираюсь соблазнить его дочь! И, быть может, помешаю ее браку с маркизом де Круазенуа, на который он возлагает большие надежды, если уж сам он не будет герцогом, то по крайней мере дочь его» получит право сидеть в присутствии коронованных особ». У Жюльена мелькнула мысль уехать в Лангедок, невзирая на письмо Матильды, невзирая на разговор с маркизом. Однако этот проблеск добродетели мелькнул и исчез.

«Экий я добряк, — сказал он себе. — Мне ли, плебею, жалеть такую знатную дворянскую семью? Мне ли, кого герцог де Шон называет челядью? А каким способом маркиз увеличивает свое громадное состояние? Очень просто: продает ренту на бирже, когда при дворе ему становится известно, что завтра предполагается разыграть нечто вроде правительственного кризиса. И я, которого злая судьба закинула в последние ряды и, наделив благородным сердцем, не позаботилась дать и тысячи франков ренты, иначе говоря, оставила без куска хлеба, буквально без куска хлеба, откажусь от счастья, которое само идет мне в руки? От светлого источника, что может утолить мою жажду в этой пустыне посредственности, через которую я пробираюсь с таким трудом! Ну нет, не такой уж я дурак, — всяк за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью».

Он вспомнил презрительные взгляды, которые кидала на него г-жа ле Ла-Моль, а в особенности эти дамы, ее приятельницы.

Удовольствие восторжествовать над маркизом де Круазенуа окончательно подавило голос добродетели.

«Как бы я хотел, чтобы он вышел из себя! — говорил Жюльен. — С какой уверенностью нанес бы я ему теперь удар шпагой! — И он сделал стремительное движение выпада. — До сих пор в его глазах я был просто холуем, который расхрабрился не в меру. После этого письма я ему ровня».

«Да, — медленно продолжал он, с каким-то необыкновенным сладострастием смакуя каждое слово, — наши достоинства — маркиза и мои — были взвешены, и бедняк плотник из Юры одержал победу».

«Прекрасно! — воскликнул он. — Так я и подпишусь под своим письмом. Не вздумайте воображать, мадемуазель де Ла-Моль, что я забуду о своем положении. Я вас заставлю хорошенько понять и почувствовать, что именно ради сына плотника изволили вы отказаться от потомка славного Ги де Круазенуа, который ходил с Людовиком Святым в крестовый поход».

Жюльен был не в силах больше сдерживать свою радость. Его потянуло в сад. Ему было тесно взаперти у себя в комнате; он задыхался.

«Я, ничтожный крестьянин из Юры, — без конца повторял он самому себе, — осужденный вечно ходить в этом унылом, черном одеянии! Ах, двадцать лет тому назад и я бы щеголял в мундире, как они! В те времена человек, как я, или был бы уже убит, или стал бы генералом в тридцать шесть лет». Письмо, которое он сжимал в руке, словно придавало ему росту; он чувствовал себя героем. Теперь, правда, этот черный сюртук может к сорока годам дать местечко на сто тысяч франков и голубую ленту, как у епископа Бовезского.

«Ну что ж, — сказал он с какой-то мефистофельской усмешкой, — значит, я умнее их; я выбрал себе мундир по моде, во вкусе нашего века». И честолюбие его вспыхнуло с удвоенной силой, а вместе с ним и его приверженность к сутане. «А сколько кардиналов еще более безвестного происхождения, чем я, добивались могущества и власти! Взять хотя бы моего соотечественника Гранвеля».

Мало-помалу возбуждение Жюльена улеглось; начало брать верх благоразумие. Он сказал себе, как его учитель Тартюф, — эту роль он знал наизусть:

Невинной шуткой все готов я это счесть.

…………………………………………

Но не доверюсь я медовым тем речам,

Доколе милости, которых так я жажду,

Не подтвердят мне то, что слышу не однажды…

«Тартюфа тоже погубила женщина, а ведь он был не хуже других… Мой ответ могут потом показать кому-нибудь, но у нас против этого есть средство, — произнес он с расстановкой, сдерживая подымавшуюся в нем ярость. — Мы с того и начнем, что повторим в нем самые пылкие фразы из письма несравненной Матильды.

Да, но вот четверо лакеев господина де Круазенуа бросаются на меня и отнимают у меня это письмо.

Ну нет, я хорошо вооружен, и им должна быть известна моя привычка стрелять в лакеев.

Так-то так! Но один из них может оказаться храбрым малым, да ему еще посулят сотню наполеондоров. Я его уложу на месте или раню, а им только этого и надо. Меня тут же сажают в тюрьму, как полагается по закону, я попадаю в руки полиции, правосудие торжествует, и господа судьи с чистой совестью отправляют меня в Пуасси разделить компанию с господами Фонтаном и Магалоном. И я там буду валяться вповалку с четырьмястами оборванцев… И я еще вздумал жалеть этих людей! — вскричал он, стремительно вскакивая. — А они когда-нибудь жалеют людей из третьего сословия, когда те попадают им в руки?» И это восклицание было предсмертным вздохом его признательности к г-ну де Ла-Молю, которая все еще невольно мучила его.

«Не извольте торопиться, господа дворяне, я отлично понимаю эти ваши макиавеллические хитрости. Аббат Малон или господин Кастанед из семинарии вряд ли придумали бы лучше. Вы похитите у меня это обманное письмецо, и я окажусь вторым полковником Кароном в Кольмаре.

Минуточку, господа. Я отправлю это роковое письмо в наглухо запечатанном пакете на хранение к господину аббату Пирару. Это честнейший человек, янсенист, и в силу этого он не способен прельститься деньгами — его не подкупишь. Да, но только у него привычка вскрывать письма… Нет, я отошлю это письмо к Фуке».

Надо сознаться, взор Жюльена был ужасен, лицо его стало отвратительно, оно дышало откровенным преступлением. Это был несчастный, вступивший в единоборство со всем обществом.

«К оружию!» — вскричал он. И одним прыжком соскочил с крыльца особняка. Он ворвался в будку уличного писца, испугав его своим видом.

— Перепишите! — сказал он, протягивая ему письмо м-ль де Ла-Моль.

Покуда писец корпел над перепиской, он сам успел написать Фуке: он просил его сохранить этот драгоценный пакет. «Ах, что же это я! — вдруг спохватился он. — Фискальный кабинет на почте вскроет мой пакет и вручит вам то, что вы ищете… Нет, господа!» Он вышел и отправился к некоему книгопродавцу — протестанту; он купил у него огромную Библию и ловко спрятал письмо Матильды под переплетом, затем сдал все это упаковать, и пакет его отправился почтой, на имя одного из работников Фуке, о котором ни одна душа в Париже понятия не имела.

Когда все это было сделано, Жюльен поспешно вернулся в особняк де Ла-Моль в весьма приподнятом настроении духа. «Ну, теперь приступим!» — воскликнул он, запираясь на ключ в своей комнате и скидывая сюртук.

«Мыслимо ли это, мадемуазель, — писал он Матильде, — чтобы дочь маркиза де Ла-Моль через Арсена, лакея своего отца, передала такое соблазнительное письмо бедному плотнику из Юры, без сомнения только для того, чтобы подшутить над его простотой…» Он переписал тут же самые откровенные фразы из полученного им письма.

Его письмо сделало бы честь даже дипломатической осторожности шевалье де Бовуази. Было только десять часов; Жюльен, совершенно опьяневший от счастья и упоенный своим могуществом — ощущением, весьма непривычным для бедняка, — отправился в Итальянскую оперу. Сегодня пел его друг Джеронимо. Никогда еще музыка не волновала его до такой степени. Он чувствовал себя богом.

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ МОЛОДОЙ ДЕВУШКИ

Какие муки нерешительности!

Сколько ночей, проведенных без сна!

Боже великий! Неужели я дойду до такого унижения?

Он сам будет презирать меня.

Но он уезжает, уезжает далеко.

Альфред де Мюссе

Матильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо. Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце. Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости. Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.

Матильде казалось, что перед нею открывается счастье. Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга. Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье. Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться. Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.

Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, неспособны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья. Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.

А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?

Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее. Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.

«У них только одно и есть — храбрость, и это все. Да и что это за храбрость? — говорила она себе. — Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония. Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь. Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.

Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью?»

«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением. Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром, тогда бы я не сомневалась! Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами. День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.

Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный. Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир. Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей. А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного. Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькает что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх. До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана. Выродившийся, скучный век! Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину? Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном. Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».

Тому назад несколько месяцев Матильда отчаивалась встретить когда-либо человека, который бы хоть немножко отличался от общего шаблона. Она придумала себе развлечение: вступить в переписку с некоторыми молодыми людьми из общества. Такая предосудительная вольность, такая опрометчивость молодой девушки могли серьезно уронить ее в глазах г-на де Круазенуа, его отца, герцога де Шона, и всей этой семьи, которая, узнав о том, что предполагаемый брак расстраивается, могла бы осведомиться о причинах этого. Матильда даже иной раз не спала в те дни, когда отваживалась написать кому-нибудь письмо. Но ведь ее письма тогда были только ответами.

А здесь она сама осмелилась написать, что любит. Она написала сама, первая (какое ужасное слово!), человеку, занимающему самое последнее место в обществе.

Стань этот поступок известен, это, безусловно, опозорило бы ее навеки. Никто из женщин, бывающих у ее матери, не осмелился бы стать на ее сторону! Да и что можно было бы придумать для ее оправдания, чтобы они могли повторить это и ослабить удар ужасающего презрения гостиных?

Ведь даже вымолвить такое признание — и то было бы ужасно; а написать! «Есть вещи, которых не пишут!» — вскричал Наполеон, узнав о капитуляции при Байлене. И ведь как раз Жюльен и рассказал ей об этой фразе, точно он заранее хотел преподать ей урок.

Но все это еще были пустяки; мучительные опасения Матильды проистекали из других причин. Невзирая на то, какое ужасное впечатление могло все это произвести на общество, какой несмываемый позор и презрение грозили ей, — ибо она оскорбляла свою касту, — Матильда решилась написать человеку совсем иной породы, нежели все эти Круазенуа, де Люзы, Келюсы.

Глубина, непостижимость натуры Жюльена могли испугать даже при самых обычных отношениях с ним. А она собиралась сделать его своим возлюбленным, быть может, своим властелином.

«Кто знает, какие у него появятся притязания, если я когда-нибудь окажусь в его власти? Ну что ж, мне придется тогда сказать себе, как говорила Медея: «Средь всех опасностей что ж ныне мне осталось? — Я — я сама!»

«У Жюльена нет никакого уважения к благородству крови, — думала она. — Хуже того, может быть, он даже вовсе и не влюблен в меня!»

В эти мучительные минуты ужасных сомнений ее стали преследовать мысли о женской гордости. «Все должно быть необычно в судьбе такой девушки, как я!» — вскричала однажды разгневанная Матильда. И тогда гордость, которая была взлелеяна в ней с колыбели, восстала против добродетели. В эту минуту отъезд Жюльена внезапно ускорил ход событий. (Такие натуры, к счастью, весьма редки.)

Вечером, уже совсем поздно, Жюльену пришло в голову схитрить: он распорядился отнести свой дорожный сундук в швейцарскую и поручил это лакею, который ухаживал за горничной м-ль де Ла-Моль. «Может быть, эта хитрость ни к чему и не поведет, — сказал он себе, — но если она удастся, Матильда подумает, что я уехал». И он уснул, очень довольный своей проделкой. Матильда не сомкнула глаз.

На другой день Жюльен спозаранку ушел из дому, никем не замеченный, но вернулся, когда еще не было восьми часов.

Едва он вошел в библиотеку, как в дверях появилась м-ль де Ла-Моль. Он передал ей свой ответ. Он подумал, что ему следовало бы что-то сказать ей — более удобный момент трудно было бы и выбрать, — но м-ль де Ла-Моль не пожелала его слушать и исчезла. Жюльен был в восторге, ибо он не знал, что ей сказать.

«Если только все это не шутка, которую они затеяли сообща с графом Норбером, ясно как день, что именно мои невозмутимо холодные взгляды, они-то и зажгли эту диковинную любовь, которую эта знатная девица вздумала питать ко мне. Я оказался бы непозволительно глуп, если бы когда-нибудь позволил себе увлечься всерьез этой долговязой белобрысой куклой». Это умозаключение привело к тому, что он почувствовал себя таким холодным и расчетливым, каким никогда в жизни не был.

«В сражении, которое сейчас готовится, — продолжал он, — ее дворянская гордость будет своего рода пригорком — военной позицией между мной и ею. Вот по нему-то и надо бить. Я преглупо поступил, оставшись в Париже. Эта оттяжка с отъездом унижает меня, ставит меня в невыгодное положение, если, конечно, это не что иное, как комедия. А чем бы я рисковал, если бы уехал? Вышло бы, что и я насмеялся над ними, в случае если они насмехаются надо мной. А если она действительно сколько-нибудь интересуется мной, то ее интерес ко мне только вырос бы от этого во сто раз».

Письмо м-ль де Ла-Моль до такой степени приятно польстило тщеславию Жюльена, что хоть он и посмеивался, не решаясь поверить тому, что произошло, но ему и в голову не пришло серьезно подумать, как уместен был бы его отъезд.

Он был чрезвычайно чувствителен к своим промахам, — это была злосчастная черта его характера. На этот раз он до такой степени огорчился, что у него чуть ли не вылетела из памяти необычайная победа, предшествовавшая этой маленькой неудаче, когда вдруг, часов около девяти, на пороге библиотеки появилась м-ль де Ла-Моль, бросила ему письмо и убежала.

«Похоже, что это будет роман в письмах, — промолвил он, поднимая письмо. — Неприятель делает вероломную вылазку, ну, а я пущу в ход холодность и добродетель!»

У него просили определенного ответа, при этом с таким высокомерием, что его это развеселило. Он доставил себе удовольствие и исписал целых две страницы, дурачась над людьми, которым вздумалось издеваться над ним, и в конце письма забавы ради прибавил, что уезжает завтра рано утром.

Окончив письмо, от тут же подумал: «Отдам ей в саду». Он вышел в сад и поглядел на окна комнаты м-ль де Ла-Моль.

Комната ее помещалась во втором этаже, рядом с апартаментами матери, но под ними были большие антресоли.

Второй этаж был расположен так высоко, что Жюльена, который с письмом в руках прогуливался по липовой аллее, нельзя было увидеть из окна м-ль де Ла-Моль. Его совершенно закрывал свод из липовых деревьев, подстриженных с необыкновенной тщательностью.

«Да что это я! — вдруг с досадой подумал Жюльен. — Какая опять неосторожность! Если все это задумано нарочно, чтобы посмеяться надо мной, — расхаживать тут, на виду, с письмом в руке — значит помогать моим неприятелям».

Комната графа Норбера находилась как раз над комнатой его сестры, и стоило только Жюльену выйти из-под зеленого свода подстриженных лип, граф и его друзья могли отлично наблюдать за всеми его движениями.

Мадемуазель де Ла-Моль появилась у своего окна. Он показал ей уголок письма, она кивнула. Жюльен бегом бросился к себе наверх и вдруг на парадной лестнице столкнулся лицом к лицу с прелестной Матильдой, которая совершенно спокойно выхватила у него из рук письмо и посмотрела на него смеющимися глазами.

«Сколько чувства бывало в глазах бедняжки госпожи де Реналь, — подумал Жюльен, — когда уже спустя полгода после того, как мы стали близки друг другу, она так робко брала у меня из рук письмо. Мне кажется, она ни разу в жизни не смотрела на меня смеющимися глазами».

Он не пытался довести свою мысль до конца и найти ей объяснение; быть может, он устыдился суетности своих побуждений. «Но какая же, однако, разница, — не унималась мысль, — и в изяществе утреннего туалета и в изяществе манер! Всякий человек со вкусом, увидев Матильду на расстоянии тридцати шагов, сразу поймет, к какому классу общества принадлежит эта девушка. Вот уж это у нее действительно бесспорное достоинство».

Так, пошучивая, Жюльен все-таки не признавался себе до конца в своей мысли: ведь у г-жи де Реналь не было маркиза де Круазенуа, которым она могла бы для него пожертвовать. Единственным его соперником был этот гнусный помощник префекта г-н Шарко, который называл себя де Можироном, потому что никого из Можиронов в живых не осталось.

В пять часов дня Жюльен получил третье письмо: ему бросили его с самого порога библиотеки. И опять м-ль де Ла-Моль сразу убежала. «Какая страсть к переписке! — смеясь, подумал Жюльен. — Так просто было бы поговорить друг с другом! Ясно, неприятель желает заполучить мои письма, да побольше!» Он, не торопясь, распечатал письмо. «Опять красивые фразы…» — подумал он, но, пробежав письмо глазами, он побледнел. В нем было всего восемь строк:

«Мне надо поговорить с вами, мне необходимо поговорить с вами сегодня же вечером: как только пробьет час ночи, выходите в сад. Возьмите большую лестницу садовника, у колодца, подставьте ее к моему окну и поднимитесь ко мне. Теперь полнолуние, светло — но все равно».

 

А ЭТО НЕ ЗАГОВОР?

О, сколь мучителен промежуток времени, отделяющий смелый замысел от его выполнения! Сколько напрасных страхов! Сколько колебаний! На карту ставится жизнь — более того, много более, честь!

Шиллер

«Дело принимает серьезный оборот, — подумал Жюльен — И что-то уж чересчур недвусмысленный… — добавил он после некоторого раздумья — Как же так? Эта прелестная девица может поговорить со мной в библиотеке, и, слава тебе господи, совершенно свободно, ибо маркиз, который боится, как бы я к нему не пристал со счетами, никогда сюда не заглядывает. Госпожа де Ла-Моль и граф Норбер — единственные лица, которые могут сюда войти, но их целыми днями дома нет, и нет ничего проще проследить момент их возвращения домой, — и великолепная Матильда, руки которой счастлив был бы удостоиться какой-нибудь наследный принц, желает заставить меня пойти на такую чудовищную неосторожность!

Ясно: меня хотят погубить или по меньшей мере сделать из меня посмешище. Сначала они рассчитывали проделать это с помощью моих писем, но письма эти оказались слишком осторожными. Теперь они хотят толкнуть меня на такой шаг, который выдаст им меня с головой. Похоже, что эти любезные господа считают меня отменным дураком или уж невесть каким фатом. Черт возьми! Ночью сейчас светло, как днем, луна светит вовсю, а я должен лезть по лестнице в бельэтаж на вышину в двадцать пять футов! Да меня тут же из соседних домов заметят. Нечего сказать, хорош я буду на этой лестнице!» Жюльен пошел к себе и, насвистывая, стал укладывать свой дорожный сундук. Он решил даже не отвечать Матильде. Однако это мудрое решение не принесло ему душевного покоя.

«А что, если вдруг, — промолвил он, уже закрыв свой сундук, — все это у Матильды всерьез? В таком случае я окажусь в ее глазах презреннейшим трусом. Я не могу похвастаться происхождением, мне надо обладать подлинными достоинствами, наличными, не такими, которые основываются на всяких там милых предположениях, а такими, что говорят сами за себя, поступками».

Он стал прохаживаться взад и вперед по своей комнате; прошло примерно четверть часа. «Ну что там толковать? — сказал он наконец. — Ясно, что она сочтет меня трусом. И я лишу себя не только самой блестящей красавицы высшего света — так ведь они говорили там на бале, у герцога де Реца, — но лишу себя и несказанного наслаждения видеть, как мне жертвуют маркизом де Круазенуа, сыном герцога и будущим герцогом, таким бесподобным молодым человеком, а ведь у него все преимущества, которых у меня нет, изящное остроумие, знатность, богатство…

Всю жизнь меня потом будет грызть раскаяние — не из-за нее, конечно, — мало ли на свете красоток!

…Но честь у нас одна! —

как говорит старый дон Диего. И вот сейчас я совершенно явно, несомненно отступаю перед первой же опасностью, которая встречается на моем пути. Потому что дуэль с господином де Бовуази — это была просто забава. А тут совсем другое дело. Меня может подстрелить, как воробья, какой-нибудь лакей, и это еще не самое страшное, — меня могут опозорить».

«Да, голубчик, это дело нешуточное! — молодцевато, гасконским говорком добавил он. — Речь идет о твоем добром имечке. Никогда уж тебе, бедному малому, заброшенному злосчастной судьбой на самое дно, не представится другого такого случая. Может, еще когда и будут удачи, да не такие!?»

Он долго раздумывал, расхаживая взад и вперед быстрым шагом и время от времени круто останавливаясь. Ему поставили в комнату великолепный мраморный бюст кардинала Ришелье, на который он невольно поглядывал. Этот бюст, освещенный сейчас светом лампы, казалось, глядел на него сурово, словно упрекая его в отсутствии смелости, которую надлежит иметь истинному французу. «В твое время, великий человек, неужели я бы задумался?»

«Представим себе самое худшее, — сказал, наконец, Жюльен, — предположим, что это ловушка: но ведь это может кончиться очень гадко и позорно для молодой девушки. Они знают, что я не такой человек, который будет молчать. Стало быть, меня надо прикончить. Все это было очень хорошо в тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, во времена Бонифаса де Ла-Моля, но теперешние де Ла-Моли никогда на такое дело не отважатся: не такие это люди. Мадемуазель де Ла-Моль так все кругом завидуют! Ее позор завтра же прогремит по всем четыремстам гостиным! И с каким наслаждением за него ухватятся! Прислуга уже и сейчас судачит о том, что я пользуюсь особым вниманием, — я знаю это, я слышал, как они болтали.

А с другой стороны-эти письма!.. Они, верно, думают, что я с ними не расстаюсь. Вот они и решили заманить меня в ее комнату, а там бросятся на меня и отнимут их. Возможно, меня там будут подстерегать двое, трое, четверо. Кто их знает? Но откуда же они возьмут этих людей? Да разве в Париже теперь найдешь слуг, на которых можно положиться? Все они трусят перед судом… Ах, черт… да ведь это могут быть они сами — Келюсы, Круазенуа, де Люзы. Какой соблазн для них полюбоваться этим зрелищем, когда я буду стоять перед ними дурак дураком! Берегитесь участи Абеляра, господин секретарь!

Ах так, господа? Но уж я позабочусь, чтобы и у вас сохранились следы: буду бить прямо по лицу, как солдаты Цезаря при Фарсале… А письма я сумею припрятать в надежное место».

Жюльен переписал два последних письма и спрятал их в один из томов роскошного издания Вольтера, взятого из библиотеки, а оригиналы сам понес на почту.

Когда он вернулся домой, он вдруг, словно очнувшись, спросил себя с изумлением и ужасом: «Что я делаю! Ведь это совершенно безумная затея!» До этого он целых четверть часа ни разу не подумал о том, что ему предстоит нынче ночью.

«Но если я откажусь, я потом буду презирать себя. Всю жизнь я буду мучиться сомнением, а для меня такое сомнение страшнее всего на свете. Как я тогда мучился из-за любовника этой Аманды! Мне кажется, я бы скорее простил себе самое настоящее преступление, раз признавшись, я бы перестал о нем думать. Как! Судьба посылает мне такой невероятно счастливый случай, выделяет меня из толпы, чтобы сделать соперником человека, который носит одно из самых славных имен Франции, и я сам, добровольно, уступаю ему! Да ведь это трусость — не пойти. А если так — тогда решено! — воскликнул Жюльен, вскакивая. — Да к тому же еще такая красотка!

Если все это не предательство, то на какое же безумие решается она ради меня!.. А если это, черт возьми, фарс, что ж, господа, от меня зависит превратить эту шутку в нечто весьма серьезное, и я это сделаю.

А если мне сразу свяжут руки, как только я появлюсь в комнате? Вдруг они там поставят какой-нибудь хитроумный капкан!»

«Но ведь это как на дуэли! — сказал он вдруг, рассмеявшись. — Всякий удар можно парировать, как говорит мой учитель фехтования, но господь бог, который хочет положить конец поединку, делает так, что один из противников забывает отразить удар. Во всяком случае, у меня есть чем им ответить». — С этими словами он вытащил из кармана свои пистолеты и, хотя они были недавно заряжены, перезарядил их.

Времени впереди было много, можно было еще чем-нибудь заняться. Жюльен сел писать письмо Фуке: «Друг мой, письмо, которое сюда вложено, ты вскроешь только в том случае, если что-нибудь случится, если ты услышишь, что со мной произошло нечто необыкновенное. Тогда сотри собственные имена в рукописи, которую я тебе посылаю, сделай восемь копий и разошли их по газетам в Марсель, Бордо, Лион, Брюссель и так далее; через десять дней отпечатай эту рукопись и пошли первый экземпляр маркизу де Ла-Молю, а недели через две разбросай ночью остальные экземпляры по улицам Верьера».

В этом маленьком оправдательном документе, написанном в форме повествования, который Фуке надлежало вскрыть, только если случится что-нибудь необычайное, Жюльен постарался, насколько возможно, пощадить доброе имя м-ль де Ла-Моль; однако он все же весьма точно описал свое положение.

Жюльен запечатывал свое послание, когда позвонили к обеду; сердце его забилось. Воображение его, взвинченное только что написанным рассказом, было полно страшных предчувствий. Он уже видел, как его хватают, связывают по рукам и по ногам, затыкают рот кляпом и тащат в подвал. Там его оставят на попечение какого-нибудь холуя, который будет стеречь его, не спуская глаз. А если честь знатной фамилии требует трагического конца, нет ничего легче устроить это при помощи какого-нибудь яда, который не оставляет следов, и тогда скажут, что он умер от такой-то болезни, и мертвого перенесут в его комнату.

Подобно автору, сочинившему драму, взволнованный собственным произведением, Жюльен действительно содрогался от страха, входя в столовую. Он поглядывал на этих слуг, разодетых в парадные ливреи. Он изучал их лица. «Кого из них выбрали для сегодняшней ночной экспедиции? — думал он. — В этой семье еще так живы предания о дворе Генриха III, так часто возвращаются к ним, что, конечно, эти люди, сочтя себя оскорбленными, способны, скорее чем кто-либо другой из их круга, прибегнуть к решительным действиям». Он посмотрел на м-ль де Ла-Моль, пытаясь прочесть в ее глазах коварные замыслы ее семьи. Она была бледна, лицо ее было совсем как на средневековом портрете. Никогда еще он не замечал в нем столь возвышенного благородства; поистине она была прекрасна и величественна. Он чуть ли не почувствовал себя влюбленным. «Pallida morte futura», — решил он про себя. («Бледность ее выдает ее высокие замыслы».)

Напрасно он после обеда долго расхаживал по саду: м-ль де Ла-Моль так и не показалась. А какое бы бремя свалилось с его души, если бы он мог поговорить с ней сейчас!

Почему не сказать прямо — ему было страшно. А так как он уже твердо решил действовать, то сейчас, не стыдясь, предавался этому чувству. «Лишь бы только в решительный момент у меня хватило мужества, — говорил он себе. — А сейчас не все ли равно, что я допытываю?» Он заранее пошел посмотреть, где находится лестница, попробовал, тяжела ли она.

«Видно, мне на роду написано пользоваться этим орудием, — сказал он себе, усмехнувшись. — Вот теперь здесь, как тогда — в Верьере. Но какая разница! Да, там, — вздохнув, прибавил он, — мне не приходилось опасаться особы, ради которой я подвергал себя такому риску. Да и риск был далеко не тот.

Если бы меня тогда подстрелили в саду господина де Реналя, для меня не было бы в этом ничего позорного. Мою смерть, не задумываясь, приписали бы некоей необъяснимой случайности. А здесь — каких только ужасов не будут рассказывать обо мне в гостиных у герцога де Шона, у Келюсов, у Реца и прочих — словом, повсюду! Меня просто чудовищем сделают на веки вечные».

«На два, на три года, не больше! — добавил он, посмеиваясь над собой. — А чем бы можно было меня оправдать? Ну, допустим, что Фуке напечатает мой посмертный памфлет, — ведь это лишь еще более заклеймит меня. Подумать только! Меня приютили в доме, и в благодарность за гостеприимство, за все благодеяния, которые мне здесь оказывают, я публикую памфлет с описанием того, что здесь делается! Порочу честь женщины! Ах, нет, тысячу раз лучше остаться в дураках».

Это был ужасный вечер.

 

ЧАС НОЧИ

Сад этот был очень большой, и разбит он был с изумительным вкусом тому назад несколько лет. Но деревья росли здесь со времен достопамятного Пре-о-Клера, столь прославившегося в царствование Генриха III. Им было более ста лет. От них веяло каким-то диким привольем.

Мессинджер

Он только что собрался написать Фуке, чтобы отменить свое предыдущее распоряжение, когда услышал, что бьет одиннадцать. Он громко стукнул задвижкой и несколько раз повернул ключ в дверном замке своей комнаты, словно запирался на ночь. Затем, крадучись, пошел посмотреть, что делается в доме, в особенности на пятом этаже, где жили слуги. Нигде ничего особенного не происходило. У одной из горничных г-жи де Ла-Моль была вечеринка, собравшиеся весело попивали пунш. «Те, что там гогочут, — подумал Жюльен, — не могут участвовать в этой ночной засаде, — они были бы настроены посерьезней».

Наконец он пробрался в самый темный угол сада. «Если они решили не посвящать в это дело здешних слуг, то люди, которым поручено схватить меня, явятся, очевидно, через садовую ограду.

Если господин де Круазенуа все это хладнокровно обдумал, он, разумеется, должен был бы сообразить, что для репутации особы, на которой он собирается жениться, более безопасно схватить меня, прежде чем я успею проникнуть в ее комнату».

Он произвел настоящую рекогносцировку, и весьма тщательную. «Ведь тут на карту поставлена моя честь, — думал он, — и если я чего-нибудь не предусмотрю и попаду впросак, напрасно я потом буду говорить себе: „Ах, я об этом не подумал», — все равно я себе этого никогда не прощу». Погода была на редкость ясная: тут уж надеяться было не на что. Луна взошла около одиннадцати, и сейчас, в половине первого, она заливала ярким светом весь фасад особняка, выходивший в сад.

«Нет, она просто с ума сошла!» — думал Жюльен. Пробило час, но в окнах графа Норбера все еще был виден свет. Никогда за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого страха: во всей этой затее ему со всех сторон мерещились одни только опасности, и он не чувствовал ни малейшего пыла.

Он пошел, притащил огромную лестницу, подождал минут пять — может быть, она еще одумается? — и ровно в пять минут второго приставил лестницу к окну Матильды. Он поднялся тихонько, держа пистолет в руке, удивляясь про себя, что его до сих пор не схватили. Когда он поравнялся с окном, оно бесшумно раскрылось.

— Наконец-то! — сказала ему Матильда, явно волнуясь. — Я уже целый час слежу за всеми вашими движениями.

Жюльен чувствовал себя в высшей степени растерянно; он не знал, как ему следует себя вести, и не испытывал никакой любви. Стараясь преодолеть свое замешательство, он подумал, что надо держаться посмелей, и попытался обнять Матильду.

— Фи, — сказала она, отталкивая его.

Очень довольный тем, что его оттолкнули, он поспешно огляделся по сторонам. Луна светила так ярко, что тени от нее в комнате Матильды были совсем черные. «Очень может быть, что тут где-нибудь и спрятаны люди, только я их не вижу», — подумал он.

— Что это у ваг в боковом кармане, — спросила Матильда, обрадовавшись, что нашлась какая-то тема для разговора.

Она была в мучительнейшем состоянии: все чувства, которые она преодолевала в себе, — стыдливость, скромность, столь естественные в девушке благородного происхождения, — теперь снова овладели ею, и это была настоящая пытка.

— У меня тут оружие всех родов, в том числе и пистолеты, — отвечал Жюльен, довольный не менее ее, что может что-то сказать.

— Надо опустить лестницу, — сказала Матильда.

— Она огромная. Как бы не разбить окна внизу в гостиной или на антресолях.

— Нет, окон бить не надо, — возразила Матильда, тщетно пытаясь говорить непринужденным тоном. — Мне кажется, вы могли бы опустить лестницу на веревке, если ее привязать к первой перекладине. У меня тут всегда целый запас веревок.

«И это влюбленная женщина! — подумал Жюльен. — И она еще осмеливается говорить, что любит! Такое хладнокровие, такая обдуманность во всех этих мерах предосторожности довольно ясно показывают, что я вовсе не торжествую над господином де Круазенуа, как мне по моей глупости вообразилось, а просто являюсь его преемником. В сущности, не все ли равно! Я ведь не влюблен в нее! Я торжествую над маркизом в том смысле, что ему, разумеется, должно быть неприятно, что его заменил кто-то другой, а еще более неприятно, что этот другой — я. С каким высокомерием он поглядел на меня вчера в кафе Тортони, делая вид, что не узнал меня, и с каким злым видом он, наконец, кивнул мне, когда уж больше неудобно было притворяться!»

Жюльен привязал веревку к верхней перекладине лестницы и стал медленно опускать ее, высунувшись далеко за оконную нишу, чтобы не задеть лестницей стекла внизу. «Вот удобный момент, чтобы прикончить меня, — подумал он, — если кто-нибудь спрятан в комнате у Матильды». Но кругом по-прежнему царила глубокая тишина.

Лестница коснулась земли, Жюльену удалось уложить ее на гряду с экзотическими цветами, которая в виде бордюра шла вдоль стены.

— Что скажет моя мать, — молвила Матильда, — когда увидит свои роскошные насаждения в таком изуродованном виде.

— Надо бросить и веревку, — добавила она с удивительным хладнокровием. — Если увидят, что она спущена из окна, это будет довольно трудно объяснить.

— А мой как уходить отсюда? — шутливым тоном спросил Жюльен, подражая ломаному языку креолов (Одна из горничных в доме была родом из Сан-Доминго.)

— Вам — ваш уходить через дверь, — в восторге от этой выдумки отвечала Матильда.

«Ах, нет, — подумала она, — конечно, этот человек достоин моей любви!»

Жюльен бросил веревку в сад; Матильда схватила его за руку. Подумав, что это враг, он быстро обернулся и выхватил кинжал. Ей показалось, что где-то открыли окно. Несколько мгновений они стояли неподвижно, затаив дыхание. Луна озаряла их ярким, полным светом. Шум больше не повторился, беспокоиться было нечего.

И тогда снова наступило замешательство, оно было одинаково сильно у обоих. Жюльен удостоверился, что дверь в комнату заперта на все задвижки; ему очень хотелось заглянуть под кровать, но он не решался. Там вполне могли спрятаться один, а то и два лакея. Наконец, устрашившись мысли, что он потом сам будет жалеть о своей неосторожности, он заглянул.

Матильду опять охватило мучительное чувство стыда. Она была в ужасе от того, что она затеяла.

— Что вы сделали с моими письмами? — выговорила она наконец.

— Первое письмо спрятано в толстенную протестантскую Библию, и вчерашний вечерний дилижанс увез ее далеко-далеко отсюда.

Он говорил очень внятно и умышленно приводил эти подробности с тем, чтобы люди, которые могли спрятаться в двух огромных шкафах красного дерева, куда он не решался заглянуть, услышали его.

— А другие два сданы на почту и отправлены той же дорогой.

— Боже великий! Зачем же такие предосторожности? — спросила изумленная Матильда.

«Чего мне, собственно, лгать?» — подумал Жюльен и признался ей во всех своих подозрениях.

— Так вот чем объясняются твои холодные письма! — воскликнула Матильда, и в голосе ее слышалось скорее какое-то исступление, чем нежность.

Жюльен не заметил этого оттенка, но от этого «ты» кровь бросилась ему в голову, и все его подозрения мигом улетучились; он точно сразу вырос в собственных глазах; осмелев, он схватил в объятия эту красавицу, которая внушала ему такое уважение. Его оттолкнули, но не слишком решительно.

Он снова прибегнул к своей памяти, как некогда в Безансоне с Амандой Бине, и процитировал несколько прелестных фраз из «Новой Элоизы».

— У тебя мужественное сердце, — отвечала она ему, не вслушиваясь в его слова. — Я признаюсь тебе: мне хотелось испытать твою храбрость. Твои подозрения и твоя решимость доказывают, что ты еще бесстрашнее, чем я думала.

Матильде приходилось делать над собой усилия, чтобы говорить с ним на «ты», и, по-видимому, это непривычное обращение больше поглощало ее внимание, чем то, что она говорила.

Спустя несколько мгновений это «ты», лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку. Ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, так тут же оговорится; это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом.

Правда, это было совсем не то душевное блаженство, которое он иной раз испытывал подле г-жи де Реналь. Боже великий! Какая разница! В его ощущениях сейчас не было решительно ничего нежного. Это был просто бурный восторг честолюбия, а Жюльен был прежде всего честолюбив. Он снова стал рассказывать ей, какие у него были подозрения, какие меры предосторожности он придумал. И, рассказывая, обдумывал, как бы ему воспользоваться плодами своей победы.

Матильда все еще испытывала чувство острой неловкости и, по-видимому, совершенно подавленная своей выходкой, была чрезвычайно рада, что нашлась тема для разговора. Они заговорили о том, каким способом они будут видеться в дальнейшем. И Жюльен во время этой беседы не преминул снова блеснуть умом и храбростью. Ведь они имеют дело с весьма проницательными людьми. Этот юный Тамбо, разумеется, настоящий шпион. Однако Матильда и он тоже не лишены хитрости.

— Что может быть проще — встретиться в библиотеке и там обо всем условиться?

— Я имею возможность, — продолжал Жюльен, — появляться, не возбуждая ни малейших подозрений, повсюду у вас в доме, вплоть до покоев госпожи де Ла-Моль.

Только через комнаты г-жи де Ла-Моль и можно было пройти в комнату ее дочери. Но если Матильде больше нравится, чтобы он и впредь взбирался к ней в окно по приставной лестнице, он с наслаждением готов подвергать себя этой ничтожной опасности.

Матильда, слушая его, возмущалась этим победоносным тоном. «Так, значит, он уже мой господин?» — говорила она себе. И ее терзало раскаяние. Рассудок ее восставал против той неслыханной глупости, которую она допустила. Если бы только она могла, она бы сейчас убила и себя и Жюльена. Когда ей усилием воли удавалось на мгновение заглушить эти угрызения совести, чувства застенчивости и оскорбленного целомудрия причиняли ей невыносимые страдания. Никогда у нее даже и мысли не было, что это будет для нее так ужасно.

«И все-таки я должна заставить себя разговаривать с ним, — сказала она себе наконец, — ведь с возлюбленным принято разговаривать». И, побуждаемая этим долгом по отношению к самой себе, она с чувством, которое проявлялось, впрочем, только в ее речах, но отнюдь не в голосе, стала рассказывать ему о том, какие противоречивые решения по поводу него она принимала и отменяла в течение этих последних дней.

И вот в конце концов она так решила: если у него хватит смелости явиться к ней, поднявшись по садовой лестнице, как она ему написала, она станет его возлюбленной. Но вряд ли когда-нибудь такие любовные речи произносились столь холодным и учтивым тоном.

Свидание это до сих пор было совершенно ледяным. Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением. Какой поучительный урок для молодой опрометчивой девицы! Стоило ли рисковать всей своей будущностью ради такой минуты?

После долгих колебаний, которые постороннему наблюдателю могли бы показаться следствием самой несомненной ненависти, — с таким трудом даже твердая воля Матильды преодолевала естественные женские чувства, стыдливость, гордость, — она, наконец, заставила себя стать его любовницей.

Однако, сказать правду, эти любовные порывы были несколько надуманны. Страстная любовь была для нее скорее неким образцом, которому следовало подражать, а не тем, что возникает само собой.

Мадемуазель де Ла-Моль считала, что она выполняет долг по отношению к самой себе и к своему возлюбленному. «Бедняжка проявил поистине безупречную храбрость, — говорила она себе, — он должен быть осчастливлен, иначе это будет малодушием с моей стороны». Но она с радостью согласилась бы обречь себя на вечные мучения, только бы избежать этой ужасной необходимости, которую она сама себе навязала.

Несмотря на страшное насилие, которому она себя подвергла, Матильда внешне вполне владела собой.

Никакие сожаления и упреки не омрачили этой ночи, которая показалась Жюльену скорее необычайной, чем счастливой. Какая разница, боже мой, с тем последним свиданием, с теми сутками, которые он провел в Верьере!» Эти прекрасные парижские правила хорошего тона ухитрились испортить все, даже самую любовь!» — говорил он себе, что было весьма несправедливо.

Этим размышлениям он предавался в одном из огромных шкафов красного дерева, куда его заставили спрятаться, как только послышалось движение в соседних покоях, занимаемых г-жой де Ла-Моль. Матильда отправилась с матерью к мессе, горничные ушли, и Жюльену удалось выскользнуть незаметно, прежде чем они вернулись и приступили к уборке комнат.

Он отправился верхом в Медонский лес; он ехал шагом и выбирал самые уединенные места. Он чувствовал себя скорее изумленным, чем счастливым. Радость, временами охватывавшая его, была подобна радости юного подпоручика, которого за какой-нибудь удивительный подвиг главнокомандующий сразу производит в полковники, — он чувствовал себя вознесенным на недосягаемую высоту. Все то, что накануне стояло высоко над ним, теперь оказалось рядом или даже значительно ниже. Счастье Жюльена вырастало мало-помалу, по мере того, как оно отдалялось от него.

Если в душе Матильды не пробудилось никакой нежности, это объяснялось, как это ни странно, тем, что она во всем своем поведении с ним повиновалась предписанному себе долгу. В событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее, вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывается в романах.

«Уж не ошиблась ли я? Да люблю ли я его?» — говорила она себе.

 

СТАРИННАЯ ШПАГА

Пора мне стать серьезным, ибо смех

Сурово судят ныне. Добродетель

И шутку над пороком ставит в грех…

Байрон (Дон Жуан)

Ясно, что это была совсем не та женщина, которая прошлой ночью предавалась, или делала вид, что предается, восторгам любви, слишком, пожалуй, преувеличенным, чтобы можно было поверить в их искренность.

И на другой день и на третий — все та же неизменная холодность с ее стороны; она не смотрела на него, она совершенно не замечала его присутствия! Жюльен, охваченный мучительным беспокойством, чувствовал себя теперь за тридевять земель от тех победоносных ощущений, которые только и воодушевляли его в тот первый день. «Уж не сожалеет ли она о том, что сошла с пути добродетели?» — думал Жюльен. Но такое предположение казалось ему чересчур мещанским в отношении гордой Матильды.

«В обычном житейском обиходе она совсем не признает религии, — рассуждал он. — Она просто считает ее полезной в интересах своей касты.

А может быть, она просто по женской слабости раскаивается в том, что совершила такой непоправимый шаг». Жюльен полагал, что он первый ее возлюбленный.

«Однако, — говорил он себе через несколько минут, — я, признаться, не замечаю в ее поведении ни малейшей наивности, никакого простосердечия или нежности. Никогда еще она не была так похожа на королеву, сошедшую с трона. Уж не презирает ли она меня? На нее это похоже: ведь она способна, вспомнив о моем низком происхождении, раскаяться в том, что сделала».

В то время как Жюльен, ослепленный ложными представлениями, почерпнутыми из книг и из верьерских воспоминаний, лелеял в своем воображении образ нежной возлюбленной, забывшей о своем существовании с того момента, как она составила счастье своего возлюбленного, возмущенное тщеславие Матильды яростно восставало против него.

Так как ей за эти два месяца ни разу не приходилось скучать, она перестала бояться скуки — и таким образом Жюльен, нимало того не подозревая, утратил свое самое важное преимущество.

«Итак, у меня теперь есть повелитель, — говорила себе м-ль де Ла-Моль, в смятении расхаживая взад и вперед по комнате. — Он полон благородства. Это, конечно, очень мило, но если только я чем-нибудь всерьез задену его тщеславие, он отомстит мне, разгласив наши отношения». Вот уж поистине несчастье нашего века: даже самые отчаянные сумасбродства не излечивают от скуки. Жюльен был первым увлечением Матильды. И в то время как подобное обстоятельство даже у самых черствых натур пробуждает в душе сладостные иллюзии, она вся была поглощена самыми горькими размышлениями.

«Он приобрел надо мной огромную власть, ибо его господство основано на страхе. Он может покарать меня чудовищно, если я выведу его из терпения». Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить Матильду обрушиться на Жюльена, ибо основным качеством ее натуры была смелость. Ничто так не могло оживить ее и излечить от постоянно повторяющихся приступов скуки, как мысль, что она ставит на карту всю свою жизнь.

На третий день, видя, что м-ль де Ла-Моль упорно не желает глядеть на него, Жюльен, явно вопреки ее желанию, пошел вслед за нею после обеда в бильярдную.

— Сударь, вы изволили, по-видимому, вообразить, — сказала она с еле сдерживаемым гневом, — что вы приобрели надо мной какие-то особенные права, если, вопреки моему желанию, выраженному как нельзя более ясно, вы пытаетесь заговорить со мной?.. Известно ли вам, что никто в мире не осмеливался еще на подобную дерзость?

Нельзя представить себе ничего более смешного, чем разговор этих двух любовников; сами того не замечая, они воспламенились друг к другу самой яростной ненавистью. Так как ни один из них не отличался терпением, а вместе с тем оба привыкли держать себя прилично, они, не тратя лишних слов, очень скоро заявили друг другу, что между ними все кончено.

— Клянусь вам, все, что было, навсегда останется нерушимой тайной, — сказал Жюльен. — И позволю себе добавить, что отныне я никогда не сказал бы вам ни слова, если бы только ваша репутация не пострадала от такой чересчур заметной перемены.

Он почтительно поклонился и ушел.

До сих пор он без особого усилия подчинялся тому, что считал своим долгом; он ни минуты не думал, что серьезно влюблен в м-ль де Ла-Моль. Безусловно, он не был влюблен в нее три дня тому назад, когда его спрятали в большой шкаф красного дерева. Но все мигом изменилось в его душе, как только он увидел, что они поссорились навеки.

Его безжалостная память сейчас же принялась рисовать ему все малейшие подробности той ночи, которая на самом деле оставила его совершенно холодным.

Через день после их объяснения и разрыва Жюльен ночью чуть не сошел с ума, вынужденный признаться себе, что любит м-ль де Ла-Моль.

Какая ужасная внутренняя борьба поднялась в его душе вслед за этим открытием! Все чувства его точно перевернулись.

Прошла неделя, и вместо того, чтобы гордо не замечать г-на де Круазенуа, он уже готов был броситься ему в объятия и разрыдаться у него на груди.

Свыкнувшись со своим несчастьем, он обрел в себе силы проявить немного здравого смысла и решил уехать в Лангедок. Он уложил свой дорожный сундук и отправился на почтовый двор.

Он чуть не лишился чувств, когда на почтовой станции ему сказали, что по счастливой случайности есть место назавтра в тулузской почтовой карете. Он заплатил за это место и вернулся в особняк де Ла-Моля, чтобы сообщить маркизу о своем отъезде.

Господина де Ла-Моля не было дома. Жюльен, едва живой, отправился в библиотеку подождать его. Что сталось с ним, когда он увидел там м-ль де Ла-Моль!

При виде его на лице ее выразилась такая явная злоба, что никаких сомнений в том, что это относилось к нему, быть не могло.

Растерявшись от неожиданности, Жюльен в порыве горя не удержался и сказал ей кротким голосом, идущим из глубины души:

— Так, значит, вы меня больше не любите?

— Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, — сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.

— Первому встречному? — вскричал Жюльен и бросился к старинной средневековой шпаге, которая хранилась в библиотеке как редкость.

Невыносимая мука, охватившая его в тот миг, когда он заговорил с м-ль де Ла-Моль, казалась свыше его сил, но когда он увидел, что она плачет от стыда, его страдание усилилось во сто крат. Он почувствовал бы себя счастливейшим из людей, если бы мог убить ее тут же на месте.

В ту минуту, когда он с некоторым усилием вытащил шпагу из старинных ножен, Матильда, обрадованная столь необычайным ощущением, гордо шагнула к нему навстречу: слезы ее мгновенно высохли.

Внезапно у Жюльена мелькнула мысль о маркизе де Ла-Моле, его благодетеле — «Я едва не убил его дочь! — подумал он, — Какой ужас! — И он хотел было уже швырнуть шпагу. «Конечно, она сейчас покатится со смеху при виде такого мелодраматического жеста», — подумал он, и эта мысль вернула ему все его самообладание. Он внимательно поглядел на лезвие старой шпаги, словно исследуя, нет ли на ней ржавчины, затем вложил ее снова в ножны и с невозмутимым спокойствием повесил на прежнее место, на бронзовый золоченый гвоздь.

Все эти его движения, которые к концу стали чрезвычайно медленными, длились с добрую минуту. М-ль де Ла-Моль смотрела на него с удивлением. «Итак, я была на волосок от смерти; меня чуть не убил мой любовник!» — думала она.

И мысль эта перенесла ее в далекие, чудесные времена Карла IX и Генриха III.

Она стояла неподвижно перед Жюльеном, который только что повесил шпагу на место, и смотрела на него, но в глазах ее уже не было ненависти. Надо признаться, она была поистине обольстительна в эту минуту, и уж, во всяком случае, про нее никак нельзя было сказать, что она похожа на парижскую куклу. Это выражение в устах Жюльена означало как раз то, что больше всего претило ему в парижанках.

«Как бы мне опять не поддаться своей слабости к нему! — подумала Матильда. — Тут-то он уж, наверно, и вообразит себя моим повелителем и господином, стоит только уступить ему, да еще сразу после того, как я говорила с ним так непреклонно». И она убежала.

«Боже, как она хороша! — думал Жюльен, глядя ей вслед. — И это создание всего каких-нибудь две недели тому назад так пылко кинулось в мои объятия!.. И эти мгновения больше никогда не повторятся, никогда! И я сам в этом виноват! А в самый момент этого столь необыкновенного, столь важного для меня события я был совершенно бесчувствен! Надо сознаться, я уродился на свет с каким-то ужасно убогим и на редкость несчастным характером».

Вошел маркиз; Жюльен поспешил сообщить ему о своем отъезде.

— Куда? — спросил г-н де Ла-Моль.

— В Лангедок.

— Нет уж, извините, вам предуготовлены более высокие дела. Если вы куда-нибудь и поедете, так на север… и даже скажу больше: выражаясь по-военному, я вас сажаю под домашний арест. Извольте мне обещать, что вы не будете отлучаться больше чем на два-три часа в день; вы мне можете понадобиться с минуты на минуту.

Жюльен поклонился и вышел, не сказав ни слова, чем маркиз был немало удивлен. Жюльен был не в состоянии говорить; он заперся у себя в комнате. Тут уж ему никто не мешал, предаваться любым преувеличениям и проклинать беспримерную жестокость своей злосчастной судьбы.

«Вот теперь я даже уехать не могу, — говорил он. — И один бог знает, сколько времени продержит меня маркиз в Париже. Боже мой, что со мной будет? И нет ни одного друга, не с кем посоветоваться. Аббат Пирар оборвет меня на первом же слове, а граф Альтамира, чтобы отвлечь меня, предложит вступить в какой-нибудь заговор. А ведь я прямо с ума схожу — чувствую, что схожу с ума. Кто может поддержать меня? Что со мной будет?»

 

УЖАСНЫЕ МГНОВЕНИЯ

И она признается мне в этом! Рассказывает все до мельчайших подробностей. Ее прекрасные очи глядят на меня, пылая любовью, которую она испытывает к другому!

Шиллер

Мадемуазель де Ла-Моль в совершенном упоении только и думала о той восхитительной минуте, когда ее чуть было не убили. Она уже едва ли не говорила себе: «Он достоин быть моим господином: ведь он готов был убить меня. Сколько понадобилось бы сплавить вместе этих прелестных великосветских юношей, чтобы добиться такого взрыва страсти?

Надо признаться, он был очень красив в ту минуту, когда встал на стул, чтобы повесить шпагу, и старался, чтобы она приняла то же самое живописное положение, какое придал ей обойщик-декоратор. В конце концов я уж вовсе не так безумна, что полюбила его».

Подвернись ей в эту минуту какой-нибудь удобный предлог, чтобы возобновить отношения, она с радостью ухватилась бы за него. Жюльен, наглухо заперев дверь, сидел у себя в комнате и предавался самому безудержному отчаянию. У него иногда мелькала безумная мысль пойти броситься к ее ногам. Если бы, вместо того, чтобы прятаться у себя в углу, он пошел побродить по саду или прогуляться по дому и таким образом не уклонялся бы от случая, возможно, что какой-нибудь один миг превратил бы его ужасное отчаяние в самое сияющее счастье.

Однако, будь у него эта предусмотрительность, в отсутствии которой мы его упрекаем, он был бы неспособен с такой благородной пылкостью схватиться за шпагу, а это-то и сделало его теперь таким красавцем в глазах м-ль де Ла-Моль. Этот благоприятный для Жюльена каприз длился целый день Матильда предавалась прелестным видениям, вспоминая те краткие минуты, когда она любила его, и вспоминала о них с сожалением.

«Сказать по правде, — рассуждала она, — моя любовь к бедному мальчику, если взглянуть на это его глазами, только и продолжалась, что с часу ночи, когда он взобрался ко мне по лестнице со всеми своими пистолетами в кармане, и до девяти утра. А уже через четверть часа, когда мы с матерью слушали мессу в церкви св. Валерия, я начала думать, как бы ему не пришло в голову заставить меня повиноваться ему при помощи угроз».

После обеда м-ль де Ла-Моль не только не старалась избегать Жюльена, но сама заговорила с ним и дала ему понять, что она ничего не имеет против того, чтобы он пошел с ней в сад. Он покорился. Только этого испытания ему и не хватало. Матильда незаметно для себя уже поддавалась тому чувству, которое снова влекло ее к нему. Ей доставляло неизъяснимое удовольствие идти с ним рядом, и она с любопытством поглядывала на эти руки, которые сегодня утром схватили шпагу, чтобы заколоть ее.

Однако, после всего того, что произошло между ними, о прежних разговорах не могло быть и речи.

Мало-помалу Матильда с дружеской откровенностью стала рассказывать ему о своих сердечных переживаниях; этот разговор доставлял ей какое-то непонятное наслаждение, и она так увлеклась, что стала описывать свои мимолетные увлечения г-ном де Круазенуа, г-ном де Келюсом.

— Как? И господином де Келюсом тоже, — воскликнул Жюльен, и жгучая ревность покинутого любовника прорвалась в этом восклицании. Матильда так это и поняла и совсем не обиделась.

Она продолжала мучить Жюльена, подробно описывая ему свои прежние чувства, причем это выходило у нее как нельзя более искренне и правдиво. Он видел, что она действительно описывает то, что встает перед ней в воспоминаниях. Он с болью замечал, что она, делясь с ним этими воспоминаниями, сама делает неожиданные открытия в собственном сердце.

Он пережил все самые ужасные пытки ревности.

Подозревать, что ваш соперник любим, — это нестерпимо, но слушать из уст обожаемой женщины подробности этой любви — верх мучений.

О, как он теперь был наказан за все порывы своей гордости, внушавшей ему, что он выше всех этих Келюсов и Круазенуа! С какой глубокой душевной болью превозносил он теперь все их самые ничтожные преимущества! Как пламенно, от всего сердца, презирал самого себя!

Матильда казалась ему бесподобной; нет слов, достаточно выразительных, чтобы передать его восхищение. Он шел рядом с ней и украдкой поглядывал на ее руки, на ее плечи, на ее царственную осанку. Он готов был броситься к ее ногам, сраженный любовью и горем и крикнуть: «Пощади!»

«И эта прелестная девушка, которая так возвышается надо всеми, любила меня однажды, и вот теперь она, несомненно, готова влюбиться в господина де Келюса».

Жюльен не мог сомневаться в искренности м-ль де Ла-Моль, — так убедительно и правдиво было все то, что она говорила. И словно для того, чтобы переполнить меру его страданий, Матильда, стараясь разобраться в чувствах, которые когда-то внушал ей г-н де Келюс, рассказывала о них так, как если бы она питала их сейчас. В ее интонациях, в ее голосе, несомненно, прорывалась любовь. Жюльен явственно ощущал это.

Если бы в грудь Жюльена влили расплавленный свинец, он страдал бы меньше. Да и как мог он, бедняжка, потерявший рассудок от горя, догадаться, что м-ль де Ла-Моль только потому с таким удовольствием вспоминала свои мимолетные увлечения г-ном де Келюсом или г-ном де Круазенуа, что она делилась этими воспоминаниями с ним.

Напрасно было бы пытаться описать мучительные переживания Жюльена. Он слушал ее пространные сердечные излияния, признания в любви к другим в той самой липовой аллее, где всего несколько дней тому назад он ждал, что вот пробьет час ночи и он поднимется к ней, в ее комнату. Есть предел человеческому страданию — он дошел до этого предела.

Эта безжалостная откровенность продолжалась целую неделю. Матильда то сама втягивала его в разговор, то пользовалась каким-нибудь случаем, чтобы заговорить с ним, и тема этих разговоров, к которой оба они постоянно возвращались с каким-то жестоким упоением, всегда была одна и та же — описание чувств, которые она испытывала к другим. Она пересказывала ему письма, которые когда-то писала, припоминала их слово в слово, приводила оттуда целые фразы. В последние дни она, казалось, поглядывала на Жюльена с какой-то лукавой радостью. Его страдания доставляли ей явное удовольствие. Она видела в них слабость своего тирана, а следовательно, могла позволить себе любить его.

Читателю ясно, что у Жюльена не было никакого жизненного опыта; он даже не читал романов, будь он хоть чуточку догадливее, сумей он проявить некоторое хладнокровие, он сказал бы этой обожаемой девушке, которая делала ему такие странные признания: «Сознайтесь, что хоть я и не стою всех этих господ, а все-таки любите вы меня?..»

Быть может, она обрадовалась бы, что ее так разгадали; по крайней мере, успех его зависел бы исключительно от того, насколько удачно сумел бы он выразить эту мысль, найти для этого наиболее подходящий момент. Во всяком случае, он вышел бы из этого положения не без пользы для себя, ибо оно уже начинало немножко надоедать Матильде своим однообразием.

— Вы меня совсем не любите? А я молиться на вас готов! — сказал ей однажды Жюльен после одной из таких долгих прогулок, обезумев от любви и от горя. Большей глупости, пожалуй, нельзя было бы и придумать.

Эти слова мгновенно уничтожили для м-ль де Ла-Моль все удовольствие, которое она испытывала, рассказывая ему о своих сердечных делах. Она уже начала удивляться, как это он, после всего, что произошло, не обижается на ее рассказы, и как раз в ту самую минуту, когда он обратился к ней с этой дурацкой фразой, у нее зародилось подозрение, а может быть, он ее больше не любит. «Наверное, гордость подавила его любовь, — думала она. — Не такой это человек, чтобы терпеть безнаказанно, что ему предпочитают таких ничтожеств, как де Келюс, де Люз, де Круазенуа, хоть он и уверяет, что они гораздо выше его. Нет, больше мне уж не видать его у своих ног!»

Последние дни Жюльен в чистосердечном отчаянии не раз от всей души искренне превозносил перед ней блестящие достоинства этих молодых людей; он даже склонен был приукрашивать их. Это приукрашивание не ускользнуло от внимания м-ль де Ла-Моль: оно удивило ее. Смятенная душа Жюльена, превознося своего соперника, осчастливленного любовью, стремилась разделить с ним его счастье.

Но эти столь искренние и столь необдуманные слова мгновенно изменили все. Матильда, убедившись, что она любима, сразу прониклась к нему полным презрением.

Они прогуливались вместе по саду, но едва он успел произнести эту нелепую фразу, как она тотчас же покинула его, и взгляд, который она бросила на него, уходя, был полон самого уничтожающего презрения. Вечером, в гостиной, она ни разу не взглянула на него. На следующий день она не ощущала в своем сердце ничего, кроме презрения, — ни малейшей склонности, которая до сих пор в течение целой недели влекла ее к дружескому общению с Жюльеном и доставляла ей такое удовольствие; ей даже и смотреть на него было неприятно. Это дошло до того, что вскоре он стал внушать ей отвращение; нельзя даже и передать, какое безграничное презрение охватывало ее, когда он попадался ей на глаза.

Жюльен ничего не понимал в том, что происходило в сердце Матильды, но его обостренное самолюбие сразу ощутило ее презрение. У него хватило здравого смысла показываться ей на глаза как можно реже, и он совсем перестал смотреть на нее.

Но для него это была смертная мука — лишить себя совсем ее общества. Он чувствовал, что ему стало еще тяжелее переносить свое ужасное горе. «Есть же какой-нибудь предел человеческому мужеству! — говорил он себе. — Этого нельзя вынести». Он целыми днями просиживал в мансарде у маленького окошечка с тщательно прикрытым решетчатым ставнем: отсюда ему по крайней мере можно было хоть изредка увидеть м-ль де Ла-Моль, когда она выходила в сад.

Что только делалось с ним, когда иной раз она появлялась после обеда в обществе г-на де Келюса, г-на де Люза или еще кого-нибудь из тех, кого она называла ему, рассказывая о своих прежних сердечных увлечениях!

Жюльен никогда не представлял себе, что можно дойти до такого ужасного отчаяния; он готов был кричать; эта стойкая душа была истерзана вконец; в ней не осталось живого места.

Всякое усилие мысли, если оно не было связано с м-ль де Ла-Моль, стало ненавистно ему; он не в состоянии был написать самого простого письма.

— Да вы с ума сошли! — сказал ему однажды утром маркиз.

Жюльен, испугавшись, как бы кто не догадался о причине его состояния, сказал, что он болен, и ему поверили. На его счастье, маркиз за обедом начал подшучивать по поводу его будущего путешествия. Матильда поняла, что оно может затянуться надолго. Жюльен уже несколько дней избегал ее, а блестящие молодые люди, которые обладали всем, чего недоставало этому бледному, мрачному и когда-то любимому ею человеку, неспособны были вывести ее из задумчивости.

«Обыкновенная девушка, — говорила она себе, — стала бы искать себе избранника именно среди этих молодых людей, привлекающих к себе все взоры в гостиных; но человек с возвышенной душой как раз и отличается тем, что его мысль не следует по избитой тропе, проложенной посредственностью.

Если я стану подругой такого человека, как Жюльен, которому не хватает только состояния, — а оно есть у меня, — я буду постоянно привлекать к себе всеобщее внимание, жизнь моя не пройдет незамеченной. Я не только не буду испытывать вечного страха перед революцией, как мои кузины, которые так трепещут перед чернью, что не смеют прикрикнуть на кучера, который их плохо везет, — я, безусловно, буду играть какую-то роль, и крупную роль, ибо человек, которого я избрала, — человек с характером и безграничным честолюбием. Чего ему недостает? Друзей, денег? Я дам ему и то и другое». Но в своих размышлениях о Жюльене она представляла его себе как бы каким-то низшим существом, которое можно осчастливить, когда и как тебе заблагорассудится, и в любви которого даже не может возникнуть сомнения.

 

КОМИЧЕСКАЯ ОПЕРА

Весна любви напоминает нам

Апрельский день, изменчивый, неверный —

То весь он блещет солнечным теплом,

То вдруг нахмурится сердитой тучей.

Шекспир (Два веронца)

Поглощенная мечтами о будущем и о той исключительной роли, которую ей, быть может, предстояло играть, Матильда иной раз не без сожаления вспоминала о сухих, метафизических спорах, которые у них прежде возникали с Жюльеном. А иногда, устав от этих высоких размышлений, она с сожалением вспоминала о минутах счастья, которые обрела возле него. Но эти воспоминания вызывали у нее чувство раскаяния, и оно иной раз жестоко терзало ее.

«Если человек уступает какой-то своей слабости, — говорила она себе, — то такая девушка, как я, может позволить себе поступиться своей добродетелью только ради действительно достойного человека. Никто никогда не скажет про меня, что я прельстилась красивыми усиками или умением ловко сидеть в седле. Нет, меня пленили его глубокие рассуждения о будущем, которое ожидает Францию, его мысли о грядущих событиях, которые могут оказаться сходными с революцией тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года в Англии. Да, я прельстилась, — отвечала она своим угрызениям, — да, я слабая женщина, но по крайней мере мне хоть не вскружили голову, как какой-нибудь безмозглой кукле, просто внешние качества! Его лицо отражает высокую душу, этим-то оно и пленило меня.

Если произойдет революция, то почему бы Жюльену Сорелю не сыграть в ней роль Ролана, а мне — госпожи Ролан? Эта роль мне нравится больше, чем роль госпожи де Сталь: безнравственное поведение в наше время было бы большим препятствием. Ну уж меня-то наверняка нельзя будет еще раз упрекнуть в слабости, — я бы умерла со стыда».

Надо признаться, впрочем, что не всегда рассуждения Матильды были так уж серьезны, как мысли, которые мы только что привели.

Она иной раз украдкой смотрела на Жюльена и в каждом его движении находила неизъяснимую прелесть.

«Теперь можно не сомневаться, — говорила она себе, — я своего добилась; у него, конечно, и в мыслях нет, что он может иметь какие-то права на меня.

Какой несчастный вид был у бедного мальчика, когда он с таким глубоким чувством сделал мне это признание в любви, в саду, неделю тому назад! Это ли не доказательство? И надо сознаться, с моей стороны было в высшей степени странно сердиться на него за эти слова, в которых было столько глубокого уважения, столько чувства. Разве я не жена его? Ведь так естественно, что он это сказал, и, признаться, он был очень мил. Жюльен продолжал любить меня даже после этих бесконечных, разговоров, когда я изо дня в день и, по правде сказать, так безжалостно рассказывала ему обо всех моих минутных увлечениях этими великосветскими юношами, к которым он так меня ревнует! А ведь у меня это было просто от нестерпимой скуки, среди которой мне приходится жить. Ах, если бы он только знал, сколь мало они для него опасны! Какими бесцветными они мне кажутся по сравнению с ним; и все совершенно одинаковы, точно списаны друг с друга».

Углубившись в эти размышления и делая вид, что она очень занята, — чтобы не вступать в разговор с матерью, которая на нее смотрела, — Матильда рассеянно чертила карандашом в своем альбоме. Один из профилей, который она только что набросала, изумил и обрадовал ее: он был поразительно похож на Жюльена. «Это глас провидения! Вот истинное чудо любви! — в восторге воскликнула она. — Я, совершенно не думая об этом, нарисовала его портрет».

Она бросилась к себе в комнату, заперлась на ключ, взяла краски и принялась усердно писать портрет Жюльена. Но у нее ничего не получалось; профиль, который она набросала случайно, все-таки имел наибольшее сходство. Матильда пришла в восхищение; она увидела в этом неоспоримое доказательство великой страсти.

Она оставила свой альбом, когда уже совсем стемнело и маркиза прислала за ней, чтобы ехать в Итальянскую оперу. Матильда думала только об одном: хорошо бы увидать Жюльена Тогда можно будет уговорить мать, чтобы она пригласила и его ехать с ними.

Но Жюльен не появился, и в ложе наших дам оказались только самые заурядные личности. Во время первого акта Матильда ни на минуту не переставала мечтать о своем возлюбленном с увлечением и страстью. Но во втором акте одна любовная ария — мелодия эта поистине была достойна Чимарозы — поразила ее в самое сердце. Героиня оперы пела: «Я должна наказать себя за ту беспредельную любовь, которую я чувствую к нему; я слишком люблю его!»

С той минуты как Матильда услыхала эту восхитительную арию, все в мире исчезло для нее. С ней разговаривали — она не отвечала; мать делала ей замечания, но она с трудом могла заставить себя взглянуть на нее. Она была в каком-то экстазе, все чувства ее были до такой степени возбуждены, что это можно было сравнить только с теми исступленными приступами страсти, которые в течение последних дней одолевали Жюльена. Мелодия, полная божественной грации, на которую были положены эти слова, удивительно совпадавшие с тем, что она переживала сама, так захватила ее, что в те минуты, когда она не думала о самом Жюльене, она вся была поглощена ею. Благодаря своей любви к музыке она в этот вечер стала такой, какой всегда бывала г-жа де Реналь, когда думала о Жюльене. Рассудочная любовь, конечно, гораздо разумнее любви истинной, но у нее бывают только редкие минуты самозабвения, она слишком хорошо понимает себя, беспрестанно разбирается в себе, она не только не позволяет блуждать мыслям — она и возникает не иначе, как при помощи мысли.

Вернувшись домой, Матильда, не слушая никаких уговоров г-жи де Ла-Моль, заявила, что ей нездоровится, и до поздней ночи просидела у себя за роялем, наигрывая эту мелодию. Она без конца напевала знаменитую кантилену, которая ее так пленила:

Devo punirmi, devo punirmi,

Se troppo amdi, etc.

Безумие, охватившее ее в эту ночь, перешло у нее в конце концов в твердую уверенность, что она сумела преодолеть свою любовь.

Эта страничка может повредить злосчастному автору больше всех других. Найдутся ледяные души, которые будут обвинять его в непристойности. Но он вовсе не собирается обижать юных особ, блистающих в парижских гостиных, и не допускает мысли, что среди них найдется хотя бы одна, способная на такие безумства, принижающие образ Матильды. Героиня моего романа есть плод чистейшей фантазии и даже более того, — она создана фантазией вне всяких социальных устоев, которые, безусловно позволят занять цивилизации XIX века столь выдающееся место в ряду всех прочих столетий.

В чем, в чем, но уж никак не в недостатке благоразумия можно упрекнуть юных девиц, составляющих украшение балов нынешней зимы.

Не думаю также, что их можно было бы обвинить в излишнем пренебрежении к богатству, к выездам, к прекрасным поместьям и ко всему, что обеспечивает приятное положение в свете. Все эти преимущества отнюдь не нагоняют на них скуки, напротив, они неизменно являются для них предметом постоянных вожделений, и если сердца их способны загораться страстью, то только к этому единственному предмету.

И отнюдь не любовь берет под свое покровительство и ведет к успеху молодых людей, одаренных, подобно Жюльену, кое-какими способностями; они прилепляются накрепко, нерасторжимой хваткой к какой-нибудь клике, и когда этой клике везет, все блага общественные сыплются на них в изобилии. Горе ученому, не принадлежащему ни к какой клике, — любой, самый ничтожный, едва заметный его успех навлечет на него нападки, и высокая добродетель будет торжествовать, обворовывая его. Эх, сударь мой! Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало! Обвиняйте уж скорее большую дорогу с ее лужами, а еще того лучше — дорожного смотрителя, который допускает, чтобы на дороге стояли лужи и скапливалась грязь.

Теперь, когда мы твердо установили, что характер Матильды совершенно немыслим в наш столь же благоразумный, сколь и добродетельный век, я уже не так буду бояться прогневить читателя, продолжая свой рассказ о безрассудстве этой прелестной девушки.

На следующий день она всячески искала случая, который позволил бы ей убедиться в том, что она действительно одержала победу над своей безумной страстью. Самое же главное заключалось в том, чтобы все делать наперекор Жюльену; но при этом она следила за каждым его движением, за каждым его жестом.

Жюльен был слишком несчастен, а главное, слишком потрясен, чтобы разгадать столь сложный любовный маневр; и еще менее того он был способен усмотреть в нем что-либо благоприятное для себя; он оказался просто-напросто жертвой. Никогда еще он не доходил до такого отчаяния; его поведение до такой степени не согласовалось с голосом рассудка, что если бы какой-нибудь умудренный горем философ сказал ему. «Торопитесь воспользоваться обстоятельствами, которые складываются для вас благоприятно: при этой рассудочной любви, которую мы встречаем в Париже, одно и то же настроение не может продлиться более двух дней», — он бы его не понял. Но в каком бы умоисступлении он ни находился, он неспособен был изменить долгу чести. Честь обязывала его молчать, он это понимал. Попросить совета, рассказать о своих мучениях первому попавшемуся человеку было бы для него великим счастьем, подобным тому, какое испытывает несчастный путник, когда он посреди раскаленного зноя пустыни чувствует каплю прохладной влаги, упавшую с неба. Он сознавал эту опасность; он боялся, что, случись кому-нибудь неосторожно обратиться к нему с расспросами, он сейчас же разразится потоком слез; он заперся у себя в комнате.

Он видел, что Матильда долго бродила в саду, и только когда она, наконец, ушла оттуда, он решился выйти сам; он подошел к розовому кусту, с которого она сорвала цветок.

Вечер был темный, и он мог предаваться своему горю, не опасаясь, что его увидят. Для него было ясно, что м-ль де Ла-Моль любит одного из этих молодых офицеров, с которыми она только что так весело болтала… А его она тоже любила, но теперь поняла, что он ничего не стоит.

«Да, в самом деле, какие у меня достоинства? — с чувством глубочайшего убеждения твердил себе Жюльен — Я существо совершенно незначительное, заурядное, в высшей степени скучное для окружающих и очень неприятное для самого себя». Ему до смерти опротивели и все его прекрасные качества и все то, что когда-то воодушевляло и увлекало его; и вот в таком-то состоянии, когда воображение его как бы вывернулось наизнанку, он пытался разобраться в жизни при помощи своего воображения. В такое заблуждение может впасть только недюжинный человек.

Уже не раз мысль о самоубийстве соблазняла его; видение это было полно для него глубокого очарования; это был словно блаженный отдых, чаша студеной воды, поднесенная несчастному, который погибает в пустыне от жажды и зноя.

«Умереть, — но ведь она будет презирать меня еще больше! — воскликнул он. — Какую память я оставлю по себе!»

Когда человеческое существо ввергнуто в такую бездну отчаяния, у него нет иного прибежища, как только его мужество. У Жюльена не хватало догадливости сказать себе: «Надо рискнуть!» Но вечером, глядя на окно Матильды, он увидел сквозь ставни, как она погасила свет, он представил себе эту очаровательную комнату, которую он видел — увы! — единственный раз в жизни. Дальше воображение его не решалось идти.

Пробило час ночи. И вот тут, услыхав бой часов, он сразу сказал себе: «Взберусь по лестнице!»

Его словно осенило свыше, и тут же подоспело множество всяких разумных доводов. «Ведь хуже уж ничего не может быть!» — повторял он себе. Он бегом бросился к лестнице; садовник держал ее теперь под замком на цепи. Курком своего маленького пистолета, который он при этом сломал, Жюльену, проявившему в этот миг сверхчеловеческую силу, удалось разогнуть одно из звеньев цепи, замыкавшей лестницу. Через несколько минут она уже была у него в руках, и он подставил ее к окну Матильды.

«Ну что ж, рассердится, обрушит на меня свое презрение, пусть! Я поцелую ее, поцелую в последний раз, а потом поднимусь к себе и застрелюсь… Губы мои коснутся ее щеки, перед тем как я умру!»

Он одним духом взлетел по лестнице. Вот он уже стучит в ставень. Через несколько мгновений Матильда, услыхав стук, пытается отворить окно. Лестница мешает. Жюльен хватается за железный крючок, который придерживает ставень, когда тот открыт, и, тысячу раз рискуя полететь вниз головой, сильным рывком заставляет лестницу чуть-чуть сдвинуться вбок. Матильда может теперь открыть окно.

Он бросается в комнату ни жив, ни мертв.

— Это ты! — говорит она, падая в его объятия.

* * *

Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была счастлива, пожалуй, не меньше его.

Она кляла себя, жаловалась на себя.

— Накажи меня за мою чудовищную гордость, — говорила она, обнимая его так крепко, словно хотела задушить в своих объятиях. — Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях молить у тебя прощения за то, что я взбунтовалась. — И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. — Да, ты мой повелитель! — говорила она, упоенная счастьем и любовью. — Властвуй надо мною всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.

Через несколько мгновений, вырвавшись из его объятий, она зажигает свечу, и Жюльену едва удается удержать ее, она непременно хочет отрезать огромную прядь, чуть ли не половину своих волос.

— Я хочу всегда помнить о том, что я твоя служанка, и если когда-нибудь моя омерзительная гордость снова ослепит меня, покажи мне эти волосы и скажи: «Дело не в любви и не в том, какое чувство владеет сейчас вашей душой; вы поклялись мне повиноваться — извольте же держать слово».

Но, пожалуй, разумней воздержаться от описания этого безумия и этого блаженства.

Мужество Жюльена было столь же велико, сколь и его счастье.

— Мне надо уйти через окно, — сказал он Матильде, когда утренняя заря заалела за садами на востоке на дальних дымовых трубах. — Жертва, на которую я иду, достойна вас: я лишаю себя нескольких часов самого ослепительного счастья, какое когда-либо вкушала душа человеческая; я приношу эту жертву ради вашего доброго имени. Если вы можете читать в моем сердце, вы поймете, какому насилию я себя подвергаю. Будете ли вы для меня всегда такой, как в эту минуту? Но сейчас я должен повиноваться голосу чести — это главное. Знайте, что после первого нашего свидания подозрение пало не только на воров. Господин де Ла-Моль приказал поставить сторожей в саду. Господин де Круазенуа окружен шпионами; о нем известно все, каждый его шаг ночью.

— Бедняжка! — воскликнула Матильда и громко расхохоталась.

Ее мать и одна из служанок проснулись; неожиданно ее окликнули через дверь. Жюльен поглядел на Матильду; она побледнела, резко выговаривая горничной, а матери даже не соблаговолила ответить.

— Но если им вздумается открыть окно, они увидят лестницу! — сказал Жюльен.

Он еще раз сжал ее в своих объятиях; бросился к лестнице и не то что сбежал, а опрометью скатился по ней, — в следующее мгновение он уже стоял на земле.

Две-три секунды спустя лестница лежала в липовой аллее, и честь Матильды была спасена. Жюльен, опомнившись, увидал, что он весь в крови и почти голый; он ободрал себе всю кожу, скользя по лестнице.

Чувство счастья, переполнявшее его, вернуло ему всю его решимость и силу: если бы на него сейчас напало двадцать человек, он бы, не задумавшись, бросился на них один, и это даже доставило бы ему удовольствие. К счастью, его воинские доблести на сей раз не подверглись испытанию; он отнес лестницу на ее прежнее место, тщательно скрепил державшую ее цепь; он позаботился даже уничтожить следы от лестницы на грядке с экзотическими цветами под окном Матильды.

Когда он в темноте приминал рукой рыхлую землю, чтобы убедиться, что никаких ямок от лестницы больше нет, он почувствовал, как что-то мягко упало ему на руки, — это была огромная прядь волос; Матильда все-таки отрезала их и бросила ему.

Она стояла у окна.

— Это посылает тебе твоя служанка, — громко сказала она, — в знак вечной признательности. Я отрекаюсь от своего разума — будь моим повелителем.

Жюльен, не помня себя, чуть было не бросился опять за лестницей, чтобы снова подняться к ней. В конце концов благоразумие одержало верх.

Проникнуть в особняк со стороны сада было не так-то просто. Ему удалось взломать одну из дверей подвала; когда он пробрался в дом, ему пришлось, соблюдая величайшую осторожность и стараясь производить как можно меньше шума, взломать дверь в собственную комнату. В своем смятении он оставил в той комнате, которую он только что так поспешно покинул, все, вплоть до ключа от двери, он лежал в кармане его сюртука. «Только бы она догадалась спрятать эти бренные останки», — подумал он.

Наконец усталость превозмогла его бурное счастье, и, когда уже стало всходить солнце, он заснул глубоким сном.

Звонок к завтраку еле разбудил его; он спустился в столовую. Вскоре появилась и Матильда. Какой блаженный миг, какая отрада для гордости Жюльена, когда он увидел сияющие любовью глаза этой красавицы, перед которой все преклонялись; но благоразумие его вскоре забило тревогу.

Под предлогом, что она будто бы не успела как следует причесаться, Матильда заколола свои волосы, так что Жюльен с первого взгляда мог убедиться, какую великую жертву она принесла отрезав для него ночью прядь своих волос. Если бы это прелестное лицо можно было чем-нибудь испортить, то Матильда почти добилась своего: вся правая сторона ее прекрасных пепельно-белокурых волос была отрезана кое-как, на полпальца от головы.

За завтраком все поведение Матильды вполне соответствовало ее опрометчивой выходке. Можно было подумать, что ей не терпелось объявить всему свету, какую безумную страсть питает она к Жюльену К счастью, в этот день г-н де Ла-Моль и маркиза были чрезвычайно поглощены предстоящей раздачей голубых лент и тем, что герцог де Шон был при этом обойден. К концу завтрака Матильда, разговаривая с Жюльеном, вдруг назвала его «мой повелитель». Он вспыхнул до корней волос.

Объяснялось ли это простой случайностью, или об этом позаботилась г-жа де Ла-Моль, но в течение всего этого дня Матильда ни на минуту не оставалась одна. Вечером, выходя из гостиной в столовую, она все же улучила момент и шепнула Жюльену:

— Все мои планы расстроены. Вы верите, что это не уловка с моей стороны? Мама только что распорядилась, чтобы одна из ее служанок спала у меня в комнате.

Этот день промелькнул с молниеносной быстротой. Жюльен не помнил себя от счастья. На другой день с семи часов утра он уже сидел в библиотеке, он надеялся, что м-ль де Ла-Моль зайдет туда; он написал ей длиннейшее письмо.

Однако он увидел ее только много часов спустя, уже за завтраком. На этот раз она была причесана необыкновенно тщательно; при помощи каких-то чудесных ухищрений то место, где была отхвачена прядь, было искусно скрыто. Она взглянула на Жюльена раз или два, но вежливым и невозмутимым взором — ив голову не могло бы прийти, что она способна назвать его «мой повелитель».

Жюльен чуть не задохнулся от удивления… Матильда почти упрекала себя за все, что она ради него сделала.

Поразмыслив хорошенько, она пришла к заключению, что, может быть, это и не совсем заурядный человек, но, во всяком случае, не настолько выдающийся, чтобы стоило ради него совершать все эти безумства. А вообще говоря, она вовсе не думала о любви; ей сегодня наскучило любить.

Что же касается Жюльена, он переживал все это, как мог бы переживать подросток, мальчик в шестнадцать лет. Ужасное сомнение, изумление, отчаяние терзали его попеременно в продолжение всего завтрака, который показался ему бесконечным.

Едва только появилась возможность, не нарушая приличий, выйти из-за стола, он бросился сломя голову на конюшню, сам оседлал свою лошадь и поскакал куда глаза глядят: он опасался, что не удержится и опозорит себя, обнаружив свою слабость. «Пусть сердце мое отупеет от смертельной усталости, — думал он, носясь по Медонскому лесу. — Что я сделал, что я такое сказал, чтобы заслужить подобную немилость?»

«Сегодня ничего не делать, ничего не говорить, — думал он, возвращаясь домой, — быть таким же мертвецом физически, каким я чувствую себя в душе. Жюльена больше нет, это только труп его еще содрогается».

 

ЯПОНСКАЯ ВАЗА

Сердце его на первых порах еще не постигает всей бездны своего несчастья — оно не столь удручено, сколько взволновано. Но постепенно, по мере того как возвращается рассудок, оно познает всю глубину своего горя. Все радости жизни исчезают для него, оно теперь ничего не чувствует, кроме язвящего жала отчаяния, пронзающего его. Да что говорить о физической боли! Какая боль, ощущаемая только телом, может сравниться с этой мукой?

Жан Поль

Позвонили к обеду; Жюльен едва успел переодеться. Он увидел Матильду в гостиной: она уговаривала брата и г-на де Круазенуа не ездить сегодня вечером в Сюренн к маршальше де Фервак.

Она была с ними как нельзя более очаровательна и любезна. После обеда появились г-да де Люз, де Келюс и еще кто-то из их друзей. Казалось, м-ль де Ла-Моль, воспылав нежной дружбой к брату, прониклась благоговейным уважением к светским правилам и приличиям. Погода в этот вечер была чудесная, но она настояла на том, чтобы не идти в сад: ей хотелось, чтобы никто не уходил из гостиной, и они уселись за широкой спинкой кресла г-жи де Ла-Моль Голубой диван снова сделался центром их маленького кружка, как это бывало зимой.

Сад вызывал у Матильды неприятное чувство или, как ей казалось, нагонял на нее нестерпимую скуку с ним были связаны воспоминания о Жюльене.

Горе затмевает разум. Наш герой имел глупость задержаться у того самого плетеного стульчика, на котором он когда-то пожинал столь блестящие победы. Сегодня никто не обратился к нему, не сказал ему ни слова; его присутствия словно не замечали. Друзья м-ль де Ла-Моль, сидевшие возле него на конце дивана, старались нарочно повернуться к нему спиной, — так ему, по крайней мере, казалось.

«Я в опале», — подумал он. И ему захотелось немножко поближе присмотреться к этим людям, которые так явно выражали ему свое презрение.

Дядюшка г-на де Люза был назначен на какую-то важную должность при особе короля, вследствие чего этот блестящий офицер всякий раз, как вступал с кем-нибудь в разговор, считал своим долгом прежде всего сообщить следующую пикантную подробность: его дядюшка, видите ли, изволил отбыть в семь часов в Сен-Клу и рассчитывает там заночевать; это преподносилось как бы вскользь, с самым простодушным видом, но неукоснительно всем и каждому.

Наблюдая за г-ном де Круазенуа суровым взором человека, познавшего горе, Жюльен, заметил, что этот любезный и добросердечный молодой человек придает огромное значение оккультным силам. Он всерьез огорчался и даже выходил из себя, если кто-либо в его присутствии пытался объяснить какое-нибудь мало-мальски важное событие простой и естественной причиной. «Это просто какое-то помешательство, — подумал Жюльен. — Этой чертой своего характера он удивительно похож на императора Александра, как мне его описывал князь Коразов». Первый год своего пребывания в Париже бедняга Жюльен, только что вырвавшийся из семинарии, был до такой степени ослеплен столь непривычным для него любезным обхождением этих блестящих молодых людей, что он мог только восхищаться ими. Их настоящий облик начал более или менее четко вырисовываться для него только теперь.

«Какую недостойную роль я здесь играю!» — внезапно подумал он. Надо было подняться с этого плетеного стульчика и уйти как-нибудь так, чтобы это никому не бросилось в глаза. Он пытался что-то придумать, взывал к своему воображению, чтобы оно хоть что-нибудь подсказало, но оно было поглощено чем-то совсем другим. Надо было порыться в памяти, но память его, надо сознаться, мало чем могла помочь ему в этом отношении: бедняжке Жюльену еще недоставало светских навыков; поэтому, когда он поднялся и вышел из гостиной, у него это получилось в высшей степени неловко и привлекло к нему всеобщее внимание. Для всех было очевидно, что он чем-то чрезвычайно подавлен. Ведь он чуть ли не целый час проторчал здесь на положении навязчивого приживалы, перед которым даже не считают нужным скрывать, что о нем думают.

Однако критические наблюдения, которым он только что подверг своих соперников, помешали ему отнестись к своему несчастью трагически: воспоминание о том, что произошло третьего дня, поддерживало его гордость. «Каковы бы ни были их неисчислимые преимущества передо мной, — думал он, выходя в сад, — ни для кого из них Матильда не была тем, чем она соблаговолила быть для меня дважды».

Но на большее его рассудительности не хватало. Он совершенно не разбирался в характере этой своеобразной натуры, которая по воле случая оказалась полновластной владычицей его счастья.

Весь следующий день прошел в том, что он старался довести до полного изнеможения и себя и свою лошадь. Вечером он уже не пытался приблизиться к голубому дивану, который Матильда не покидала и на этот раз. Он подметил, что граф Норбер, встречаясь с ним в доме, даже не удостаивал его взглядом. «Должно быть, ему стоит это немалых усилий, — подумал он, — ведь обычно это такой вежливый человек».

Для Жюльена сон был бы теперь истинным счастьем. Но, несмотря на физическую усталость, воображением его всецело владели прельстительные воспоминания. Ему не приходило в голову, что его бесконечные прогулки верхом по лесам в окрестностях Парижа действуют только на него самого и нимало не задевают ни сердца, ни рассудка Матильды и что, таким образом, он предоставляет случаю распоряжаться своей судьбой.

Ему казалось, что только одно могло бы принести ему несомненное облегчение — это поговорить с Матильдой. Но что же мог он решиться сказать ей?

Об этом-то он и раздумывал, сидя однажды в семь часов утра у себя в библиотеке, как вдруг увидал входящую Матильду.

— Я знаю, сударь, вы хотите поговорить со мной.

— Боже мой! Да кто вам сказал?

— Я знаю. Не все ли равно, откуда? Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня или, во всяком случае, можете попытаться сделать это. Однако эта опасность, в которую я, признаться, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, мое сумасшедшее воображение обмануло меня…

Не ожидавший такого ужасного удара Жюльен, обезумев от горя и любви, начал было в чем-то оправдываться. Что может быть нелепее? Да можно ли оправдаться в том, что ты перестал нравиться? Но поступки его уже не управлялись разумом. Слепой инстинкт побуждал его задержать как-нибудь этот страшный для него приговор. Ему казалось, что, пока он говорит, еще не все кончено. Матильда не слушала его, его голос раздражал ее, она понять не могла, как это он осмелился перебить ее.

Нравственные угрызения и уязвленная гордость совсем замучили ее, и она сейчас чувствовала себя не менее несчастной, чем он. Ее подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, как если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», — говорила она себе в отчаянии, раздувая свое несчастье.

Такие дерзкие и гордые натуры отличаются способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих, и сорвать свою злобу в таком случае доставляет им живейшее наслаждение.

Не прошло и минуты, как м-ль де Ла-Моль уже дошла до того, что обрушилась на Жюльена со всей силой своего уничтожающего презрения. Она была очень умна и в совершенстве владела искусством уязвлять чужое самолюбие, нанося ему жесточайшие раны.

Первый раз в жизни Жюльен оказался мишенью для этого блестящего ума, подстегиваемого самой неудержимой ненавистью. Ему не только не пришло в голову попробовать как-нибудь защититься, его неистовое воображение тотчас же обратилось против него и заставило его презирать самого себя. Выслушивая все эти жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания все его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она еще даже щадит его.

А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад.

Ей не приходилось ни обдумывать, ни изобретать заново все эти колкости, которые она теперь преподносила ему с таким удовлетворением. Она просто повторяла все то, что уже в течение целой недели твердил в ее душе некий голос, выступавший в защиту всего того, что восставало в ней против любви.

Каждое ее слово стократно увеличивало чудовищные муки Жюльена. Он хотел бежать, но м-ль де Ла-Моль схватила его за руку и властно удержала.

— Соблаговолите заметить, что вы говорите очень громко, — сказал он ей. — Вас могут услышать в соседних комнатах.

— Ну и что ж! — гордо возразила м-ль де Ла-Моль. — Кто осмелится мне сказать, что меня слышали? Я хочу излечить раз навсегда ваше мелкое самолюбие от тех представлений, которые оно могло составить на мой счет.

Когда, наконец, Жюльен вышел из библиотеки, он был до такой степени изумлен, что даже не так уж сильно ощущал свое горе. «Итак, она меня больше не любит, — повторял он себе вслух, словно для того, чтобы хорошенько уяснить свое положение. — Выходит, что она любила меня всего восемь или десять дней, а я буду любить ее всю жизнь!

Да может ли это быть? Ведь еще несколько дней тому назад она не занимала в моем сердце никакого места! Никакого!»

Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Теперь этот мальчишка поймет, наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.

После такой чудовищно жестокой и унизительной сцены для всякого существа, не столь пылкого, как Жюльен, любовь была бы немыслима. Ни на минуту не теряя самообладания и не роняя своего достоинства, м-ль де Ла-Моль ухитрилась наговорить ему таких беспощадных и бьющих по самому сердцу вещей, что они вполне могли показаться справедливыми даже и потом, когда он вспоминал о них более или менее хладнокровно.

Заключение, к которому Жюльен пришел в первую минуту после этой поразительной сцены, сводилось к тому, что Матильда — неистовая гордячка. Он твердо верил, что между ними все кончено навсегда, и, однако, на другой день, за завтраком, он смущался и робел. До сих пор его нельзя было упрекнуть в такой слабости. Как в малом, так и в большом он всегда точно знал, как ему надлежит и как он намерен поступить, и поступал соответственно.

В этот день, после завтрака, г-жа де Ла-Моль попросила его передать ей некую бунтовщическую, но при этом весьма редкую брошюрку, которую ей сегодня утром потихоньку принес духовник, и Жюльен, доставая ее с консоля, опрокинул старинную голубую фарфоровую вазу, на редкость безобразную.

Госпожа де Ла-Моль, отчаянно вскрикнув, вскочила и подошла посмотреть на осколки своей ненаглядной вазы.

— Это старинный японский фарфор, — говорила она. — Эта ваза досталась мне от моей двоюродной бабушки, аббатисы Шельской. Голландцы преподнесли ее в дар регенту, герцогу Орлеанскому, а он подарил ее своей дочери…

Матильда подошла вслед за матерью, очень довольная тем, что разбили эту голубую вазу, которая казалась ей страшно уродливой. Жюльен стоял молча, и по его виду незаметно было, что он очень сконфужен; подняв глаза, он увидел рядом с собой м-ль де Ла-Моль.

— Эта ваза, — сказал он ей, — разбита вдребезги, уничтожена навсегда. То же случилось с одним чувством, которое некогда владело моим сердцем. Я прошу вас простить мне все те безумства, которые оно заставило меня совершить.

И он вышел.

— Право, можно подумать, — сказала г-жа де Ла-Моль, когда он удалился, — что господин Сорель очень горд и доволен тем, что он здесь натворил.

Эти слова кольнули Матильду в самое сердце.

«А ведь это правда, — подумала она, — мама верно угадала; действительно, это то, что он сейчас чувствует». И тут только сразу пропала вся радость, которая до сих пор наполняла ее после вчерашней сцены. «Итак, все кончено, — сказала она себе с видимым спокойствием. — Это будет мне серьезным уроком. Я допустила чудовищную, унизительную ошибку, после этого мне хватит благоразумия на всю жизнь».

«Ах, если бы то, что я сказал, было правдой! — думал Жюльен. — Почему любовь, которую пробудила во мне эта сумасбродка, все еще терзает меня?»

А любовь эта не только не угасала, как он надеялся, а разгоралась все сильней и сильней. «Она сумасшедшая, это верно, — говорил он себе. — Но разве от этого она менее обаятельна? Есть ли на свете женщина красивее ее? Все, что есть самого изысканного и утонченного, все, что только может пленять взор, все это в таком изобилии сочетается в мадемуазель де Ла-Моль!» И воспоминания о минувшем счастье овладевали Жюльеном и разрушали все, что с таким трудом воздвигал его рассудок.

Тщетно разум пытается бороться с подобного рода воспоминаниями, — его мучительные усилия лишь увеличивают их сладостное очарование.

Прошли сутки после того, как Жюльен разбил старинную японскую вазу, и можно без преувеличения сказать: несчастнее его не было человека на свете.

 

СЕКРЕТНАЯ НОТА

Ибо все, что я рассказываю, я сам видел; а если, глядя на это, я в чем-либо и обманулся, то, во всяком случае, я не обманываю вас, рассказывая вам это.

Письмо к автору

Маркиз позвал Жюльена к себе; г-н де Ла-Моль, казалось, помолодел: глаза его сверкали.

— Поговорим-ка немного о вашей памяти, — сказал он Жюльену. — Говорят, она у вас замечательная! Способны ли вы выучить наизусть четыре страницы, а потом отправиться в Лондон и там повторить их? Но в точности, слово в слово?

Маркиз раздраженно мял в руках свежий номер «Котидьен», тщетно стараясь скрыть необычайную серьезность, какой Жюльен никогда еще не видал у него, даже когда дело касалось его процесса с де Фрилером.

Жюльен был уже достаточно опытен и понимал, что должен совершенно всерьез принимать этот шутливый тон, которым с ним старались говорить.

— Вряд ли этот номер «Котидьен» достаточно занимателен, но если господин маркиз разрешит, завтра утром я буду иметь честь прочитать его весь наизусть.

— Как? Даже объявления?

— В точности. Не пропуская ни слова.

— Вы ручаетесь, вы мне обещаете это? — вдруг спросил маркиз с неожиданной серьезностью.

— Да, сударь, и разве только страх нарушить обещание мог бы ослабить мою память.

— Видите ли, я забыл вас спросить об этом вчера. Я не собираюсь заставлять вас клясться мне, что вы никогда никому не повторите того, что сейчас услышите, — я слишком хорошо знаю вас, чтобы оскорбить вас таким подозрением. Я поручился за вас. Вы поедете со мной в один дом, где соберутся двенадцать человек. Вы будете записывать в точности все, что скажет каждый из них.

Не беспокойтесь, это будет не общий неопределенный разговор, все будут говорить по очереди. Конечно, это не значит, что будет соблюдаться строгий порядок, — добавил маркиз, снова переходя на легкий, шутливый тон, который был ему так свойствен. — Пока мы будем беседовать, вы испишете страниц двадцать, потом мы вернемся с вами домой и выкроим из этих двадцати страниц четыре. И вот эти четыре странички вы мне прочтете завтра наизусть вместо всего номера «Котидьен». А затем вы тотчас же уедете: вы отправитесь на почтовых и будете разыгрывать из себя молодого человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Ваша задача будет состоять в том, чтобы ни одна душа вас не заметила. Вы приедете к очень высокопоставленному лицу. Там уже вам потребуется проявить некоторую ловкость. Дело в том, что вам надо будет обмануть всех, кто его окружает, ибо среди его секретарей, среди слуг его есть люди, подкупленные нашими врагами; они подстерегают наших посланцев и стараются перехватить их. У вас будет рекомендательное письмо, но оно, в сущности, не будет иметь никакого значения.

Как только его светлость взглянет на вас, вы вынете из кармана мои часы — вот они, я вам даю их на время вашего путешествия. Возьмите их, чтобы они уже были у вас, а мне отдайте ваши.

Герцог сам соизволит записать под вашу диктовку эти четыре страницы, которые вы выучите наизусть.

Когда это будет сделано — но никак не раньше, заметьте это себе, — вы расскажете его светлости, если ему будет угодно спросить вас, о том заседании, на котором вы сейчас будете присутствовать.

Я думаю, в дороге вам не придется скучать, ибо между Парижем и резиденцией министра найдется немало людей, которые почтут за счастье пристрелить аббата Сореля. Тогда его миссия будет окончена, и полагаю, что дело наше весьма затянется, ибо, дорогой мой, как же мы сумеем узнать о вашей смерти? Ваше усердие не может простираться до того, чтобы самому сообщить нам о ней.

Отправляйтесь же немедленно и купите себе костюм, — сказал маркиз, снова переходя на серьезный тон. — Оденьтесь так, как это считалось в моде, ну, скажем, тому назад два года. Сегодня вечером вы должны иметь вид человека, мало заботящегося о своей внешности. А в дороге, наоборот, вы должны быть таким, как обычно. Это вас удивляет? Я вижу, что подозрительность ваша уже угадала? Да, друг мой, одно из почтенных лиц, чью речь вы услышите, вполне способно сообщить кое-кому некоторые сведения, а потом вас отлично могут попотчевать опиумом на каком-нибудь гостеприимном постоялом дворе, где вы остановитесь поужинать.

— Уж лучше дать тридцать лье крюку, — сказал Жюльен, — и не ехать прямой дорогой. Я полагаю, речь идет о Риме…

У маркиза сделался такой надменный и недовольный вид, какого Жюльен не видал у него со времени Бре-ле-О.

— Об этом, сударь, вы узнаете, когда я сочту уместным сообщить вам это. Я не люблю вопросов.

— Это был не вопрос, — горячо возразил Жюльен. — Клянусь вам, сударь, я просто думал вслух, я искал про себя наиболее безопасный путь.

— Да, похоже на то, что ваши мысли витали где-то очень далеко. Не забывайте, что посланник, да еще в ваши годы, ни в коем случае не должен производить впечатление, что он посягает на чье-то доверие.

Жюльен был чрезвычайно смущен — действительно, он сглупил. Его самолюбие пыталось найти оправдание и не находило его.

— И учтите еще, — добавил г-н де Ла-Моль, — что стоит только человеку сделать глупость, как он пытается тотчас же сослаться на свои добрые намерения.

Час спустя Жюльен уже стоял в передней маркиза; вид у него был весьма приниженный; на нем был старомодный костюм с галстуком сомнительной белизны, он был похож на забитого сельского учителя.

Увидя его, маркиз расхохотался, и только после этого Жюльен получил полное прощение.

«Уж если и этот юноша предаст меня, — думал г-н де Ла-Моль, — то кому можно довериться? А когда действуешь, неизбежно приходится кому-нибудь доверяться. У моего сына и у его достойных друзей такой же закваски, как он, смелости и верности хватило бы на сто тысяч человек: если бы пришлось драться, они бы пали на ступенях трона и способны были бы на все… но только не на то, что необходимо в данную минуту. Черт побери, да разве среди них найдется хоть один, который мог бы выучить наизусть четыре страницы текста и проехать сотню лье, не попавшись? Норбер сумеет пойти на смерть, как и его предки, но ведь на это способен и любой рекрут?..»

И маркиз впал в глубокую задумчивость. «Да и на смерть пойти, пожалуй, этот Сорель тоже сумеет не хуже его», — подумал он и вздохнул.

— Ну, едем, — сказал маркиз, словно пытаясь отогнать неприятную мысль.

— Сударь, — сказал Жюльен, — покуда мне поправляли этот костюм, я выучил наизусть первую страницу сегодняшнего номера «Котидьен».

Маркиз взял газету, и Жюльен прочел на память все, не сбившись ни в одном слове. «Превосходно, — сказал себе маркиз, который в этот вечер сделался сущим дипломатом. — По крайней мере юноша не замечает улиц, по которым мы едем».

Они вошли в большую, довольно невзрачного вида гостиную, частью отделанную деревянными панелями, а местами обитую зеленым бархатом. Посредине комнаты хмурый лакей расставлял большой обеденный стол, который затем под его руками превратился в письменный при помощи громадного зеленого сукна, испещренного чернильными пятнами, — рухляди, вытащенной из какого-нибудь министерства.

Хозяин дома был высоченный, необыкновенно тучный человек; имя его ни разу не произносилось; Жюльен нашел, что своей физиономией и красноречием он похож на человека, который всецело поглощен своим пищеварением.

По знаку маркиза Жюльен примостился в самом конце стола. Дабы соблюсти подобающий вид, он принялся чинить перья. Украдкой он насчитал семь собеседников, однако он видел только спины их. Двое из них, казалось, держали себя с г-ном де Ла-Молем как равные, остальные обращались к нему более или менее почтительно.

Вошел без доклада еще какой-то господин. «Странно! — подумал Жюльен. — Здесь даже не докладывают о том, кто входит. Или эта мера предосторожности ради моей особы?» Все поднялись с мест, приветствуя вошедшего. У него были те же весьма почетные ордена, как и у тех троих, кто уже присутствовал в гостиной. Говорили совсем тихо. Жюльен мог судить о новоприбывшем, руководясь только чертами его лица и его фигурой. Он был низенький, коренастый, краснощекий, в его поблескивающих глазках нельзя было прочесть ничего, кроме злости дикого кабана.

Появившаяся почти немедленно вслед за ним другая особа, совсем иного вида, сразу отвлекла внимание Жюльена. Это был очень высокий, чрезвычайно худой человек; на нем было надето три или четыре жилета. Взгляд у него был благожелательный, манеры учтивые.

«Вылитый епископ Безансонский», — подумал Жюльен. Человек этот был духовного звания; ему можно было дать лет пятьдесят — пятьдесят пять, и вид у него был поистине святоотческий.

Вошел молодой епископ Агдский, и на лице его изобразилось крайнее удивление, когда он, обводя взглядом присутствующих, наткнулся на Жюльена. Он ни разу не говорил с ним со времени крестного хода в Бре-ле-О. Его удивленный взгляд смутил и рассердил Жюльена. «Ну, что это! — говорил он себе. — Неужели то, что я знаю человека, вечно будет для меня камнем преткновения? Все эти важные особы, которых я никогда в жизни не видал, нисколько меня не смущают, а взгляд этого молодого епископа леденит меня. Надо сознаться, я действительно какое-то ужасно странное и несчастное существо».

Небольшой человек с чрезвычайно черной шевелюрой шумно вошел в гостиную и заговорил сразу, едва показавшись в дверях: лицо у него было желтое, он немного смахивал на сумасшедшего. Как только появился этот невыносимый болтун, гости стали сходиться кучками, по-видимому, для того, чтобы спастись от неприятности слушать его.

Удаляясь от камина, группы беседующих постепенно приближались к дальнему концу стола, где сидел Жюльен. Положение его становилось все более и более затруднительным, ибо в конце концов какие бы усилия он ни прилагал, он не мог не слышать, и, как ни мал был его опыт, он, конечно, понимал всю важность того, о чем здесь говорили безо всяких обиняков; а уж, несомненно, все эти высокопоставленные особы, которых он здесь видел, были весьма заинтересованы в том, чтобы все это осталось в глубокой тайне!

Жюльен уже очинил по крайней мере десятка два перьев, хоть и старался делать это как можно медленней; прикрывать свое замешательство при помощи этого занятия больше не было возможности. Тщетно он пытался уловить какое-нибудь приказание в глазах г-на де Ла-Моля; маркиз забыл о нем.

«То, что я делаю, совершенно нелепо, — рассуждал Жюльен, продолжая чинить перья, — но эти люди со столь заурядными физиономиями, которые, по собственному ли почину или будучи кем-то уполномочены, замышляют такие дела, должны быть весьма и весьма настороже. В моем злосчастном взгляде, наверно, сквозят недоумение и недостаток почтительности, и это, разумеется, должно их раздражать. А если я буду все время сидеть, опустив глаза, у меня будет такой вид, будто я стараюсь не пропустить ни одного их слова».

Его замешательство дошло до крайних пределов; он слышал весьма удивительные речи.

 

ПРЕНИЯ

Республика! Нынче на одного человека, готового пожертвовать всем ради общего блага, приходятся тысячи тысяч, миллионы таких, которым нет дела ни до чего, кроме собственного удовольствия и тщеславия. В Париже человека судят по его выезду, а отнюдь не по его достоинствам.

Наполеон. «Мемориал св. Елены»

Стремительно вошедший лакей возгласил: «Господин герцог***».

— Замолчи, любезный, ты просто глуп, — сказал герцог, входя.

Он так хорошо произнес это и с таким величием, что Жюльену невольно пришло на ум, что искусство одернуть лакея и есть истинное призвание сей знатной особы. Жюльен поднял глаза и тотчас же опустил их. Его мнение о новоприбывшем оказалось до такой степени верным, что он испугался, как бы его взгляд не выдал этой дерзкой догадки.

Герцогу на вид было лет пятьдесят; одет он был истинным франтом и выступал, словно заводная кукла. У него была узкая голова, большой нос, резко очерченное и выпяченное вперед неподвижное лицо; трудно было вообразить себе более аристократическую и вместе с тем более незначительную физиономию. С его появлением заседание немедленно открылось.

Голос г-на де Ла-Моля внезапно прервал физиогномические наблюдения Жюльена.

— Представляю вам господина аббата Сореля, — сказал маркиз. — Он наделен изумительной памятью; всего лишь час назад я сообщил ему о том, что, быть может, ему выпадет честь удостоиться высокой миссии, и он, дабы показать свою память, выучил наизусть всю первую страницу «Котидьен».

— А-а! Сообщения из-за границы этого бедняги Н., — промолвил хозяин дома.

Он поспешно схватил газету и, состроив какую-то нелепую мину, ибо старался придать себе внушительный вид, поглядел на Жюльена. — Прошу вас, сударь, — сказал он.

Наступило глубокое молчание, все глаза устремились на Жюльена; он отвечал так хорошо, что после двадцати строк герцог прервал его, промолвив:

— Довольно.

Маленький человечек с кабаньим взглядом сел за стол. Он был председателем, ибо едва только он уселся на свое место, он указал Жюльену на ломберный столик и знаком предложил придвинуть его к себе. Жюльен расположился за этим столиком со своими письменными принадлежностями. Он насчитал двенадцать человек за зеленой скатертью.

— Господин Сорель, — сказал герцог, — подите пока в соседнюю комнату; вас позовут.

У хозяина дома вдруг сделался крайне озабоченный вид.

— Ставни не закрыли, — сказал он вполголоса своему соседу. — В окна смотреть незачем! — довольно глупо крикнул он Жюльену.

«Ну, вот я и попал, по меньшей мере, в заговорщики, — подумал Жюльен. — Хорошо еще, что этот заговор не из тех, которые прямиком ведут на Гревскую площадь. Но если бы даже и грозила такая опасность, я должен пойти на это и даже на большее ради маркиза. Я был бы счастлив загладить как-нибудь те огорчения, которые могут причинить ему в будущем мои безрассудства!»

И, задумавшись о своих безрассудствах и о своем горе, он в то же время внимательно оглядывался по сторонам, и все, что он видел здесь, прочно запечатлевалось в его памяти. И тут только он припомнил, что маркиз не сказал лакею названия улицы, а распорядился нанять фиакр, чего никогда еще не бывало.

Жюльен долгое время был предоставлен своим размышлениям. Он сидел в гостиной, обтянутой красным бархатом с широкими золототкаными галунами. На высоком столике стояло большое распятие из слоновой кости, а на камине лежала книга «О папе» г-на де Местра, с золотым обрезом и в великолепном переплете. Жюльен раскрыл ее, чтобы не иметь вида человека, который подслушивает. Разговор в соседней комнате временами шел очень громко. Наконец дверь отворилась, и его позвали.

— Имейте в виду, господа, — сказал председатель, — что с этой минуты мы говорим перед лицом герцога***. Этот господин, — промолвил он, показывая на Жюльена, — молодой священнослужитель, вполне преданный нашему святому делу, и он с помощью своей изумительной памяти перескажет без труда слово в слово весь наш разговор.

— Слово принадлежит вам, сударь, — сказал он, делая пригласительный жест в сторону особы с святоотческим видом, облаченной в три или четыре жилета.

Жюльен подумал, что естественнее было бы назвать по имени этого господина в жилетах. Он взял бумагу и принялся старательно записывать.

(Здесь автор имел в виду поставить целую страницу точек.

— Это будет совершенно неуместно, — заявил издатель, — а для такого легкомысленного произведения неуместные выдумки просто зарез.

— Политика, — возражал автор, — это камень на шее литературы; не пройдет и полгода, как он потопит литературное произведение. Политика средь вымыслов фантазии — это все равно, что выстрел из пистолета среди концерта: душераздирающий звук, но при этом безо всякой выразительности. Он не гармонирует ни с какими инструментами. Политика насмерть разобидит одну половину моих читателей, а другой половине покажется скучной, ибо то, что они читали сегодня утром в газете, было куда интереснее и острее…

— Если ваши действующие лица не говорят о политике, — сказал издатель, — значит, это не французы тысяча восемьсот тридцатого года и книга ваша отнюдь не является зеркалом, как вы изволили заявить…)

Протокол Жюльена занял двадцать шесть страниц; вот краткое изложение его, хотя и довольно бледное, ибо пришлось, как это всегда делается в подобных случаях, выпустить разные курьезы, изобилие коих могло бы оттолкнуть или показаться неправдоподобным (см. «Газет де трибюно»).

Человек в жилетах и с святоотческим видом (возможно, это был епископ) часто улыбался, и тогда глаза его, затененные полуопущенными ресницами, загорались странным блеском, а взгляд его казался уже не столь нерешительным, как обычно. Этот господин, которому было предложено первому говорить пред лицом герцога («но какой же это герцог?» — подумал Жюльен), по-видимому, с целью изложить общее мнение и выступить, так сказать, в роли всеобщего поверенного, обнаружил, как показалось Жюльену, какую-то неуверенность, отсутствие определенных выводов, в чем так часто обвиняют судейское сословие. Впоследствии, во время обсуждения, герцог не преминул поставить ему это на вид.

После нескольких фраз душеспасительного и назидательного характера человек в жилетах сказал:

— Благородная Англия, руководимая великим человеком, бессмертным Питтом, израсходовала сорок миллиардов франков, дабы противостоять революции. Если собрание разрешит, я позволю себе высказать откровенно некую печальную мысль; я бы сказал, что Англия недостаточно понимала, что с таким человек, как Бонапарт, — тем паче если ему ничего не могли противопоставить, кроме благих намерений, — добиться решительных результатов можно было только путем частных…

— Ах, опять восхваление убийств! — тревожным тоном сказал хозяин дома.

— Избавьте нас, сделайте милость, от ваших сентиментальных наставлений! — раздраженно воскликнул председатель, и его кабаньи глазки загорелись свирепым огнем. — Продолжайте! — сказал он человеку в жилетах.

Щеки и лоб председателя побагровели.

— Благородная Англия, — продолжал докладчик, — ныне раздавлена. Каждый англичанин, раньше чем он заплатит за хлеб свой, должен сперва оплатить проценты за те сорок миллиардов, которые пошли на борьбу с якобинцами. Питта у нее уже нет.

— У нее есть герцог Веллингтон! — произнес человек в военном мундире, с весьма внушительным видом.

— Умоляю, господа, спокойствие! — вскричал председатель. — Если опять начнутся споры, то зачем мы вызвали господина Сореля?

— Известно, что вы, сударь, одержимы великими идеями, — колко заметил герцог, кинув взгляд на военного, бывшего наполеоновского генерала. Жюльен понял, что в этих словах заключался какой-то намек личного характера, весьма оскорбительный. Все улыбнулись; генерал-перебежчик явно кипел от ярости.

— Питта больше нет, господа, — снова заговорил докладчик унылым тоном человека, отчаявшегося вразумить своих слушателей. — Да если бы и нашелся в Англии новый Питт, нельзя обмануть целый народ два раза подряд одним и тем же способом.

— Вот поэтому-то генерал-завоеватель, второй Бонапарт, ныне уже немыслим во Франции! — воскликнул, снова перебивая его, военный.

На этот раз ни председатель, ни герцог не решились рассердиться, хотя Жюльен и видел по их глазам, что они едва сдерживаются. Они опустили глаза, и герцог вздохнул так, чтобы все это заметили.

Но докладчик на этот раз обиделся.

— Мне не дают договорить, — сказал он запальчиво, внезапно отбрасывая ту улыбчивую учтивость и осторожность, которые, как полагал Жюльен, являлись подлинным выражением его нрава, — мне не дают договорить, никто не желает принимать во внимание тех усилий, которые я кладу на то, чтобы не задеть ничьих ушей, какой бы длины они ни были. Так вот, господа, я буду краток.

И я вам скажу попросту: у Англии сейчас гроша нет, чтобы помочь благому делу. Вернись сейчас сам Питт, и он при всей своей гениальности не смог бы одурачить мелких английских собственников, ибо им прекрасно известно, что одна короткая Ватерлооская кампания обошлась им в миллиард франков. Так как от меня требуют ясности, — продолжал докладчик, все более воодушевляясь, — то я вам прямо скажу: помогайте себе сами, потому что у Англии нет ни одной гинеи к вашим услугам, а когда Англия не может платить, то Австрия, Россия и Пруссия, у которых сколько угодно храбрости и ни гроша денег, не могут выдержать более одной или двух кампаний против Франции.

Можно надеяться, что молодые солдаты, которых наберут якобинцы, будут разбиты в первой кампании, даже, быть может, во второй, но что касается третьей, то пусть я окажусь революционером в ваших предубежденных глазах, — в третьей кампании вы увидите солдат тысяча семьсот девяносто четвертого года, которые уже перестали быть деревенскими рекрутами тысяча семьсот девяносто второго года.

Тут его прервали возгласы с трех или четырех мест сразу.

— Сударь, — сказал председатель Жюльену, — подите в соседнюю комнату и перепишите набело начало протокола, который вы вели.

Жюльен ушел с немалым сожалением. Докладчик только что затронул некоторые предполагаемые возможности, которые были предметом постоянных размышлений Жюльена.

«Боятся, как бы я их на смех не поднял», — подумал он.

Когда его позвали снова, г-н де Ла-Моль говорил торжественным тоном, показавшимся Жюльену очень забавным, ибо он хорошо знал маркиза.

— …Да, господа, и вот именно об этом-то несчастном народе и можно сказать:

Кем быть ему, чурбаном или богом?

«Он будет богом!» — восклицает баснописец. Но это из ваших уст, господа, надлежит нам услышать эти великие, проникновенные слова. Начните и действуйте сами, и славная Франция явится снова почти такой же, какой сделали ее наши предки и какой мы еще видели ее своими глазами перед кончиной Людовика XVI.

Англия, по крайней мере ее благородные лорды, так же как и мы, ненавидит подлое якобинство; без английского золота Россия, Австрия и Пруссия не в состоянии дать более двух-трех сражений. Но разве этого достаточно, чтобы привести к столь счастливой оккупации, как та, которую так глупо упустил господин де Ришелье в тысяча восемьсот семнадцатом году? Я этого не думаю.

Тут кто-то попытался прервать его, но попытку эту пресекло поднявшееся со всех сторон шиканье. Прервать пытался опять все тот же бывший генерал императорской армии: он мечтал о голубой ленте и рассчитывал занять видное место среди составителей секретной ноты.

— Нет, я этого не думаю, — повторил г-н де Ла-Моль после того, как смятение улеглось, причем он так резко, с такой уверенной дерзостью подчеркнул это «я», что Жюльен пришел в восторг.

«Вот это правильный ход! — думал он, и перо его летало по бумаге, почти не отставая от речи маркиза. — Одно слово, сказанное так, как надо, и г-н де Ла-Моль сводит на нет двадцать кампаний, проделанных этим перебежчиком».

— И не только на чужеземцев следует нам рассчитывать, — продолжал маркиз самым невозмутимым тоном, — в наших надеждах на новую военную оккупацию. Вся эта молодежь, которая пишет зажигательные статейки в «Глоб», может вам дать три-четыре тысячи молодых командиров, среди коих, возможно, найдутся и Клебер, и Гош, и Журдан, и Пишегрю, только далеко не такой благонамеренный на сей раз.

— Мы не позаботились создать ему славу, — сказал председатель. — Следовало бы увековечить его имя.

— Необходимо, наконец, добиться, чтобы во Франции было две партии, — продолжал г-н де Ла-Моль, — но чтобы это были две партии не только по имени, а две совершенно четкие, резко разграниченные партии. Установим, кого надо раздавить. С одной стороны, журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищается. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы, господа, пользуемся великим преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом.

Тут его опять перебили.

— Вы, сударь, — обратился г-н де Ла-Моль к перебившему его, и при этом с удивительным спокойствием и крайним высокомерием, — вы, если вас задевает мое выражение, не распоряжаетесь бюджетом, а просто пожираете сорок тысяч франков государственного бюджета плюс восемьдесят тысяч, которые вы получаете по цивильному листу.

Хорошо, сударь, раз вы меня к этому вынуждаете, я позволю себе, не стесняясь, привести в пример вас. Подобно вашим благородным предкам, которые пошли за Людовиком Святым в крестовый поход, вы за эти сто двадцать тысяч франков должны были бы выставить нам, по крайней мере, один полк, — да что я говорю, хотя бы одну роту, ну, полроты, или пусть это будет хоть пятьдесят человек, готовых сражаться и преданных правому делу на жизнь и на смерть. А что же у вас? Одни лакеи, которые, случись бунт, вам же и зададут страху.

Трон, церковь, дворянство — все это может завтра же рухнуть, господа, если вы не позаботитесь создать в каждом департаменте вооруженные отряды из пятисот преданных людей, я говорю преданных не только со всей французской доблестью, но и со всей испанской стойкостью.

Половина этих людей должна состоять из наших сыновей, наших племянников — словом, из родовитого дворянства. И каждый из них должен иметь при себе не пустого болтуна-мещанина, готового нацепить на себя трехцветную кокарду, если повторится тысяча восемьсот пятнадцатый год, — нет, простого крестьянского парня, простодушного, чистосердечного, вроде Кателино. Наш дворянин будет его наставником, а всего лучше, если возможно, чтобы это был его молочный брат. Пусть каждый из нас отдаст пятую долю своих доходов, чтобы создать в каждом департаменте этакий маленький преданный отряд из пятисот человек. Тогда можно смело рассчитывать на иностранную оккупацию. Никогда чужеземный солдат не дойдет даже до Дижона, если он не будет уверен, что в каждом департаменте он найдет пять сотен вооруженных друзей.

Иностранные короли до тех пор не будут вас слушать, пока вы не заявите им, что у вас есть двадцать тысяч дворян, готовых взяться за оружие для того, чтобы распахнуть перед ними ворота Франции. Это тяжкая повинность, скажете вы. Но, господа, только такой ценой мы спасем наши головы. Между свободой печати и нашим существованием, как дворян, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь заводчиками либо крестьянами или беритесь за ружье. Можете робеть, если вам угодно, но не будьте глупы, откройте глаза.

«Стройтесь в батальоны» — вот что я вам скажу словами якобинской песенки, и тогда найдется какой-нибудь великодушный Густав-Адольф, который, видя неминуемую опасность, угрожающую монархическим основам, бросится за три сотни лье от своих владений и сделает для вас то, что сделал Густав для протестантских князей. Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этими шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь — будут стерты с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и полюбуемся, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед низким большинством.

Можно сколько угодно разглагольствовать о том, что во Франции сейчас нет популярного генерала, всем известного и всеми любимого, что армия наша созидалась в целях защиты престола, тогда как в любом австрийском или прусском полку найдется человек пятьдесят унтеров, понюхавших пороху. Двести тысяч молодых людей из мелкой буржуазии бредят войной.

— Не достаточно ли этих горьких истин? — чванно произнесла некая важная особа, по-видимому, занимавшая весьма видное место среди духовной иерархии, ибо г-н де Ла-Моль, вместо того, чтобы рассердиться, улыбнулся на его слова, что Жюльену показалось весьма знаменательным.

— Достаточно горьких истин, хорошо, сделаем выводы, господа: человеку, которому необходимо отнять гангренозную ногу, бесполезно было бы уверять своего хирурга, что эта больная нога совершенно здорова. Простите меня, если я позволю себе так выразиться, господа: благородный герцог*** — наш хирург.

«Ну, вот, наконец-то заветное слово сказано, — подумал Жюльен, — значит, нынче ночью я помчусь прямехонько в …?»

 

ДУХОВЕНСТВО, ЛЕСА, СВОБОДА

Основной закон для всего существующего — это уцелеть, выжить. Вы сеете плевелы и надеетесь взрастить хлебные колосья.

Макиавелли

Важная персона продолжала свою речь; видно было, что это человек осведомленный; Жюльену очень понравилась мягкая, сдержанная убедительность, с которой он излагал свои великие истины:

  1. У Англии не найдется для нас ни одной гинеи, там сейчас в моде экономия и Юм. Никто, даже их святые, не дадут нам денег, а господин Брум поднимет нас на смех.
  2. Больше чем на две кампании венценосцы Европы не рискнут пойти без английского золота, а двух кампаний мало, чтобы раздавить мелкую буржуазию.
  3. Необходимо создать во Франции вооруженную партию, без чего монархические элементы Европы не отважатся даже и на эти две кампании.

А четвертый пункт, который я позволю себе вам представить как нечто совершенно бесспорное, заключается вот в чем:

Немыслимо создать вооруженную партию во Франции без помощи духовенства. Я вам прямо это говорю, господа, и сейчас вам это докажу. Надо все предоставить духовенству. Находясь денно и нощно при исполнении своих обязанностей, руководимое высокодостойными людьми, кои ограждены от всяких бурь, ибо обитель их за триста лье от ваших границ…

— А-а! Рим, Рим! — воскликнул хозяин дома.

— Да, сударь, Рим! — гордо повторил кардинал — В каких бы шуточках ни изощрялись на этот счет в дни вашей юности, когда подобное остроумие было в моде, я говорю вам во всеуслышание, в тысяча восемьсот тридцатом году, одно только духовенство, руководимое Римом, сумеет найти доступ к сердцу простого народа.

Пятьдесят тысяч священников повторяют одни и те же слова в день, указанный их владыками, и народ, который в конце концов и дает вам солдат, восчувствует глас своих пастырей сильнее, нежели всякое витийство мирян… (Этот личный выпад вызвал ропот среди собравшихся.)

— Духовенство обладает силой, превосходящей вашу, — снова заговорил кардинал, возвышая голос, — все шаги, которые вы делали, дабы достичь основной цели — создать во Франции вооруженную партию, — были сделаны нами…

Тут последовали факты… Кто роздал восемьдесят тысяч ружей в Вандее?.. И так далее, и так далее.

— Пока духовенство не получит обратно своих лесов, оно ничего не в состоянии сделать. Стоит только начаться войне, министр финансов предпишет агентам за отсутствием средств выплачивать жалованье только приходским священникам. Ведь Франция, в сущности, — неверующая страна, и она любит воевать. Кто бы ни преподнес ей войну, он будет популярен вдвойне, ибо воевать — значит, выражаясь на площадном языке, заставить иезуитов пухнуть с голоду; воевать — значит избавить гордых французов от угрозы иноземного нашествия.

Кардинала слушали благосклонно.

— Следовало бы еще, — добавил он, — чтобы господин де Нерваль оставил министерство, ибо имя его вызывает излишнее раздражение.

Тут все повскакали с мест и заговорили разом. «Сейчас меня опять вышлют», — подумал Жюльен; но даже сам осмотрительный председатель забыл о присутствии и существовании Жюльена.

Все взоры устремились на человека, которого Жюльен сразу узнал. Это был г-н де Нерваль, премьер-министр; он видел его на бале у герцога де Реца.

Смятение достигло апогея, как принято выражаться в газетах по поводу парламентских заседаний. Прошло добрых четверть часа, пока, наконец, восстановилась относительная тишина.

Тогда поднялся г-н де Нерваль и, наподобие апостола, начал вещать.

— Я далек от того, чтобы утверждать, — начал он каким-то необыкновенным голосом, — что я вовсе не дорожу постом министра.

Мне указывают, господа, будто имя мое умножает силы якобинцев, восстанавливая против нас множество умеренных. Я охотно ушел бы, но пути господни дано знать немногим. А мне, — добавил он, глядя в упор на кардинала, — надлежит выполнить то, что мне предназначено. Глас небесный изрек мне: «Либо ты сложишь голову на эшафоте, либо восстановишь во Франции монархию и низведешь Палаты на то место, какое занимал парламент при Людовике XV». И я это сделаю, господа.

Он умолк и сел; наступила мертвая тишина.

«Хороший актер!» — подумал Жюльен. Он ошибался, как всегда, приписывая людям, по своему обыкновению, гораздо больше ума, чем у них было на самом деле. Воодушевленный спорами сегодняшнего бурного вечера, а еще того более искренностью выступавших ораторов, г-н де Нерваль в эту минуту всей душой верил в свое предназначение. Этот человек, обладавший большим мужеством, отнюдь не отличался умом.

В тишине, воцарившейся после знаменательной фразы «Я это сделаю», пробило полночь. Жюльену почудилось в этом бое часов что-то величественное и зловещее. Он был взволнован.

Прения вскоре возобновились с удвоенной силой, а главное — с непостижимой откровенностью. «Эти люди в конце концов меня отравят, — подумывал иногда Жюльен. — Как это они решаются говорить подобные вещи перед плебеем?»

Пробило два часа, а они все говорили и говорили. Хозяин дома давно уже похрапывал; г-н де Ла-Моль был вынужден позвонить, чтобы подали новые свечи. Г-н де Нерваль, министр, отбыл без четверти два, не преминув, однако, несколько раз перед уходом впиться внимательным взглядом в физиономию Жюльена, отражавшуюся в стенном зеркале неподалеку от его стула. Как только он скрылся, все почувствовали себя свободнее.

Пока вставляли новые свечи, человек в жилетах тихонько сказал соседу:

— Бог его знает, что только не наговорит королю этот человек. Он может поставить нас в самое глупое положение и испортить нам все. Надо прямо сказать: это исключительная самонадеянность и даже наглость с его стороны, что он появляется здесь. Он бывал здесь и раньше, до того, как попал в министры, но портфель, как-никак, меняет все, человек жертвует ему всеми своими интересами и он должен был бы это понимать.

Не успел министр скрыться, как бонапартистский генерал сомкнул вежды. Потом заговорил о своем здоровье, о ранах, взглянул на часы и исчез.

— Держу пари, — сказал человек в жилетах, — что генерал сейчас догоняет министра. Он будет оправдываться в том, что его застали здесь, и уверять, что он нас держит в руках.

Когда запасные лакеи зажгли, наконец, новые свечи, слово взял председатель:

— Нам надо прийти к решению, господа. Не будем пытаться переубедить друг друга. Подумаем лучше о содержании ноты, которая через сорок восемь часов будет находиться перед глазами наших иноземных друзей. Здесь говорили о министрах. Теперь, когда господин де Нерваль покинул нас, мы можем сказать: а что нам за дело до министров? Мы заставим их желать того, что нам требуется.

Кардинал тонкой улыбкой выразил свое одобрение.

— Нет ничего проще, как, мне кажется, изложить нашу точку зрения, — сказал молодой епископ Агдский со сдерживаемым потаенным огнем самого лютого фанатизма.

До сих пор он хранил молчание, и Жюльен, наблюдавший за ним, видел, что взор его, сначала мягкий и кроткий, загорелся после первого же часа прений. Теперь огонь, пылавший в его душе, вырвался наружу, как лава Везувия.

— Начиная с тысяча восемьсот шестого и по тысяча восемьсот четырнадцатый год, — сказал он, — Англии можно поставить в вину только одно: что она не предприняла никакого прямого действия непосредственно против особы Наполеона. Как только этот человек начал жаловать в герцоги и камергеры, как только он восстановил трон, миссия, возложенная на него господом богом, была завершена, — оставалось только сокрушить его. Священное писание не в одном месте указывает нам, как надлежит расправляться с тиранами (тут пошли многочисленные латинские цитаты).

Ныне, господа, требуется сокрушить не одного человека, а весь Париж. Вся Франция берет пример с Парижа. Какой толк вооружать ваши пятьсот человек в каждом департаменте? Затея рискованная, и добром она не кончится. Зачем нам вмешивать всю Францию в дело, которое касается одного Парижа? Только Париж, со своими газетами, со своими салонами, породил это зло, пусть же и погибнет этот новый Вавилон.

Борьба идет между церковью и Парижем, и пора положить ей конец. Катастрофа эта пойдет на пользу трону даже с точки зрения его светских интересов. Почему Париж пикнуть не смел при Бонапарте? Спросите об этом пушку у церкви святого Рока…

* * *

Было уже три часа утра, когда Жюльен вышел вместе с г-ном де Ла-Молем.

Маркиз устал, и ему было неловко. Обратившись к Жюльену, он впервые заговорил с ним тоном, в котором слышалась просьба. Он просил Жюльена дать ему слово, что он никогда никому не проговорится о том чрезмерном рвении (так именно он и выразился), свидетелем которого он случайно оказался.

— Вы можете рассказать об этом нашему чужеземному другу лишь в том случае, если он будет упорно настаивать и действительно обнаружит желание узнать, что представляют собой наши молодые безумцы. Что им за дело, если все государство полетит в тартарары? Они станут кардиналами, они укроются в Риме, а нас в наших замках перережут крестьяне.

Секретное послание, которое маркиз составил из длинного, в двадцать шесть страниц, протокола Жюльена, было готово без четверти пять утра.

— Устал до смерти, — сказал маркиз, — да это и по ноте видно: конец недостаточно четкий. Я так ею недоволен, как еще никогда в жизни не был недоволен ни одним из своих дел. Вот что, друг мой, — добавил он, — ступайте-ка отдохните несколько часов, а чтобы вас у меня не похитили, я вас запру на ключ в вашей комнате.

На другой день маркиз повез Жюльена куда-то довольно далеко от Парижа, в какой-то замок, стоявший на отлете, особняком. Хозяева произвели на Жюльена странное впечатление: ему показалось, что это были люди духовного звания. Ему дали подорожную с вымышленным именем, но там, наконец, было указано, куда он на самом деле едет, — чего до сих пор Жюльен будто бы не знал. Он сел в коляску один.

У маркиза не было никаких опасений на счет его памяти — Жюльен уже несколько раз прочел ему наизусть всю секретную ноту, — но он сильно побаивался, как бы самого Жюльена не схватили в дороге.

— Помните, самое главное — вы должны держаться франтом, который путешествует от скуки, просто потому, что ему некуда деваться, — дружески наставлял он Жюльена, провожая его до двери гостиной. — Вполне возможно, что на наше вчерашнее собрание затесался не один мнимый собрат.

Время в пути летело быстро, но Жюльену было очень тоскливо. Едва только он успел скрыться из глаз маркиза, как мгновенно позабыл и о секретном послании и о том, куда и зачем он едет. Все мысли его были поглощены отвергнувшей его Матильдой.

Когда он остановился в какой-то деревушке в нескольких лье за Мецом, смотритель почтового двора заявил ему, что лошадей нет. Было десять часов вечера. Жюльен, крайне раздосадованный, спросил ужинать. Прогуливаясь около ворот, он, будто невзначай, так, чтобы не привлечь ничьего внимания, заглянул на конный двор. Действительно, лошадей не было.

«А все-таки у этого человека был несколько странный вид, — подумал Жюльен. — Он слишком бесцеремонно меня разглядывал».

Как видно, он начинал уже не доверять тому, что ему говорили. Решив как-нибудь скрыться после ужина, чтобы разузнать на всякий случай кое-что об этих краях, он пошел в кухню погреться у очага. Какова же была его радость, когда он увидел там знаменитого певца синьора Джеронимо!

Устроившись в кресле, которое он велел подвинуть к самому огню, неаполитанец громко вздыхал и болтал один больше, чем двадцать немецких крестьян, столпившихся вокруг и глазевших на него, разинув рты.

— Эти люди хотят разорить меня! — крикнул он Жюльену. — Ведь я обещал завтра петь в Майнце! Семь владетельных князей съехались туда, чтобы меня послушать. А ну-ка, выйдем подышать свежим воздухом, — сказал он каким-то многозначительным тоном.

Они прошли по дороге шагов сто, — здесь их никто уже не мог слышать.

— Знаете вы, в чем тут дело? — сказал он Жюльену. — Этот смотритель — просто мошенник. Я пошел пройтись и сунул двадцать су мальчишке, а тот мне все и выложил. У него на конюшне дюжина лошадей, только они в другом конце деревни стоят. Здесь хотят задержать какого-то курьера.

— Да что вы?! — с невинным видом воскликнул Жюльен.

Однако удостовериться в плутовстве было еще не все, надо было еще суметь уехать отсюда, но ни Джеронимо, ни его друг не могли этого сделать.

— Подождем до завтра, — решил, наконец, Джеронимо. — По-видимому, мы им внушаем подозрение. Вы это или я, но кому-то из нас они не доверяют. Завтра с утра закажем завтрак, да пообильнее, а пока они будут возиться с ним, пойдем пройтись, улизнем подальше, наймем лошадей, да и докатим до следующей почтовой станции.

— А как же ваши вещи? — спросил Жюльен, которому пришло в голову, что, быть может, самому Джеронимо как раз и поручено перехватить его.

Пора уже было ужинать и ложиться спать. Жюльен только что задремал, как вдруг его внезапно разбудили какие-то голоса: два человека без всякого стеснения разговаривали между собой у него в комнате.

В одном из них он узнал смотрителя почтового двора, который держал в руках потайной фонарь. Свет падал прямо на дорожный сундук, который Жюльен велел перенести из коляски к себе в комнату. Какой-то человек, стоявший рядом со смотрителем, преспокойно рылся в открытом сундуке. Жюльену видны были только рукава его одежды: они были черные и тесно облегали руку.

«Да ведь это сутана!» — решил он про себя и тихонько взялся за свои пистолеты, которые лежали у него под подушкой.

— Вы не бойтесь, ваше преподобие, он не проснется, — говорил почтовый смотритель. — Мы его угостили тем вином, которое вы сами изволили приготовить.

— Не нахожу решительно никаких бумаг, — отвечал священник. — Одно белье, духи, помада да всякие пустяки. Это просто какой-нибудь вертопрах из нынешней молодежи гоняется за развлечениями. Курьер их, должно быть, тот, другой, который нарочно говорит с итальянским акцентом.

Оба они приблизились к Жюльену с целью обыскать карманы его дорожного платья. Ему страшно хотелось пристрелить их, как воров. Ведь это не грозило ему никакими последствиями. Он с трудом подавил в себе это желание. «Дурак я буду, — подумал он. — Испорчу все дело». Они обыскали его одежду. «Нет, это не дипломат», — решил священник. Он отошел — и хорошо сделал.

«Если только он дотронется до меня, несдобровать ему, — думал Жюльен. — Он еще и сейчас может пырнуть меня кинжалом, да только я этого не допущу».

Священник повернулся к нему. Жюльен чуть-чуть приоткрыл глаза. Каково же было его удивление: это был не кто иной, как аббат Кастанед! И в самом деле, хотя оба эти субъекта и старались говорить не особенно громко, один из голосов с первой же минуты показался Жюльену знакомым. Он почувствовал неудержимое желание избавить землю от этой гнуснейшей твари.

«А миссия моя?» — сказал он себе.

Священник и его подручный ушли. Через четверть часа Жюльен сделал вид, что проснулся. Он стал кричать, поднял шум и перебудил весь дом.

— Меня отравили! Мне плохо! — кричал он. — Ой, какие нестерпимые муки!

Ему нужен был предлог, чтобы помочь Джеронимо. Он отправился к нему и нашел его в полуобморочном состоянии от опиума, который им подмешали в вино.

Сам Жюльен, предвидя, что с ним могут сыграть такую штуку, поужинал одним шоколадом, который он захватил из Парижа. Как он ни старался, ему не удалось разбудить Джеронимо и уговорить его уехать.

— Пусть мне подарят все неаполитанское королевство, — бормотал сквозь сон певец, — не проснусь, нет, нет! Спать так сладко!

— А семь владетельных князей?

— Подождут.

Жюльен уехал один и без всяких происшествий добрался до высокой особы. Целое утро он потерял даром, тщетно пытаясь добиться аудиенции. На его счастье, часов около четырех герцог вышел прогуляться. Жюльен, увидев, как он направился пешком, не задумываясь, приблизился к нему и попросил подаяния. Остановившись в двух шагах от высокой особы, он вытащил из кармана часы маркиза де Ла-Моля и показал их, протянув ладонь.

— Следуйте за мной поодаль, — ответили ему, не взглянув на него.

Примерно в четверти лье от места их встречи герцог внезапно свернул и вошел в маленькую кофейню. И вот тут-то, в грязной комнатушке низкопробной харчевни, Жюльен имел честь сказать герцогу наизусть свои четыре страницы.

— Повторите все сначала, — сказали ему, когда он кончил, — и говорите медленнее!

Герцог записал кое-что.

— Идите пешком до следующей почтовой станции. Вещи и коляску бросьте здесь. Доберитесь до Страсбурга, как сумеете, а двадцать второго числа этого месяца (а было десятое) в половине первого дня будьте в этой же кофейне. Выйдите отсюда не раньше чем через полчаса. Ни слова!

Это было все, что услышал Жюльен. Но этого было вполне достаточно, чтобы он проникся истинным восхищением. «Вот как делаются серьезные дела! — подумал он. — А что бы сказал этот государственный муж, если бы услышал наших оголтелых болтунов три дня тому назад!»

Два дня ушло у Жюльена на дорогу до Страсбурга, где, как ему казалось, делать было совершенно нечего. Он добирался туда окольным путем и сделал изрядный крюк. «Если этот сатана аббат Кастанед меня узнал, то не такой он человек, чтобы упустить мой след… А уж как бы он обрадовался случаю посмеяться надо мной и провалить мою миссию!»

Аббат Кастанед, начальник полиции Конгрегации по всей северной границе, на его счастье, не узнал его. И страсбургские иезуиты, как ни бдительны они были, не подумали устроить слежку за Жюльеном, который в своем синем сюртуке, с орденом в петлице, имел вид молодого военного, занятого исключительно собственной персоной.

 

СТРАСБУРГ

Ослепление! Тебе дана вся пылкость любви, вся сила ее предаваться отчаянию. Ее пленительные радости, ее сладостные утехи — лишь это одно не в твоей власти. Я не мог сказать, глядя на нее спящую: вот она, вся моя, во всей своей ангельской красе, со всеми своими милыми слабостями. Она сейчас в моей власти вся как есть, как создал ее господь бог в своем милосердии, на радость и счастье мужскому сердцу.

Ода Шиллера

Вынужденный провести в Страсбурге неделю, Жюльен, чтобы как-нибудь развлечься, предавался размышлениям о военной славе и преданности отчизне. Был ли он все-таки влюблен? Он и сам не знал, он чувствовал только, что в его истерзанной душе Матильда властвует безраздельно, — владычица его счастья и его воображения. Ему приходилось напрягать все свои душевные силы, чтобы преодолеть себя и не впасть в отчаяние. Думать о чем бы то ни было, что не имело отношения к м-ль де Ла-Моль, было выше его сил. Честолюбие, мелкие утехи тщеславия когда-то отвлекали его от тех чувств, которые он питал к г-же де Реналь. Матильда поглотила его всего: мечты о будущем неизменно приводили его к ней.

И это будущее, с какой бы стороны ни взглянуть на него, представлялось Жюльену безотрадным. Этот странный человек, которого мы видели в Верьере таким гордым, таким самонадеянным, теперь впал в другую крайность: скромность его доходила до нелепости.

Три дня тому назад он с великим удовольствием пристрелил бы аббата Кастанеда, но если бы теперь, в Страсбурге, какой-нибудь ребенок повздорил с ним, он решил бы, что прав ребенок, а не он. Перебирая в памяти всех своих соперников и врагов, с которыми он сталкивался в жизни, он теперь всякий раз приходил к выводу, что виноваты были не они, а он сам.

Ибо ныне его неумолимым противником было его могучее воображение, которое некогда без устали рисовало ему будущее, полное блистательных успехов.

Одиночество, на которое невольно обречен путешественник, еще увеличивало власть этого мрачного воображения. Каким сокровищем сейчас был бы для него друг! «Да! — говорил себе Жюльен. — Но есть ли на свете хоть одно сердце, которое бьется для меня? А если бы у меня и был друг, разве я нарушил бы долг чести, который повелевает мне хранить вечное молчание?»

Он уныло разъезжал верхом в окрестностях Келя; это городок на берегу Рейна, — Дезе и Гувьон Сен-Сир обессмертили его. Немец-крестьянин показывал ему маленькие речушки, проселочные дороги, островки на Рейне, прославленные мужеством этих великих полководцев. Жюльен держал в левой руке повод, а правой поддерживал развернутую превосходную карту, которая украшает мемуары маршала Сен-Сира. Неожиданно веселое восклицание заставило его поднять голову.

Это был князь Коразов, его лондонский друг, который несколько месяцев назад преподал ему первые правила высшего щегольства. Верный этому великому искусству, Коразов, приехавший в Страсбург накануне, а в Кель всего час тому назад, и за всю свою жизнь не прочитавший ни строки об осаде 1796 года, принялся подробно описывать ее Жюльену. Немец-крестьянин глядел на него оторопев, ибо он все-таки достаточно понимал по-французски и замечал чудовищные нелепости, которые говорил князь. Но Жюльен был за тридевять земель от того, что думал крестьянин; он с удивлением глядел на этого молодого человека, любовался его фигурой и тем, как ловко он сидит в седле.

«Вот счастливый характер! — думал он. — Какие у него замечательные рейтузы! А волосы как хорошо подстрижены! Ах, если бы я был таким, она бы не могла проникнуться ко мне отвращением после трех дней любви!»

Когда, наконец, князь покончил с осадой Келя, он повернулся к Жюльену.

— Да у вас вид настоящего монаха-молчальника! — сказал он. — Мне кажется, вы переусердствовали, следуя тому правилу серьезности, которое я когда-то преподал вам в Лондоне. Грустный вид совершенно не соответствует хорошему тону, надо иметь вид не грустный, а скучающий. Если у вас грустный вид, это значит, что вам чего-то недостает, что вы в чем-то не сумели добиться успеха. Это значит выставлять себя в невыгодном свете. И, наоборот, если вы скучаете, тогда в невыгодном положении оказывается тот, кто напрасно пытался вам понравиться. Вы поймите, мой дорогой, какую вы допускаете ошибку.

Жюльен бросил экю крестьянину, который слушал их, разинув рот.

— Очень мило, — заметил князь. — В этом есть изящество и благородная небрежность! Очень, очень мило!

И он пустил лошадь вскачь. Жюльен поскакал за ним, преисполненный чувством глупейшего восхищения.

«Ах, если бы я был таким, она не предпочла бы мне этого Круазенуа!» И чем сильнее возмущался его разум нелепыми чудачествами князя, тем сильнее он презирал себя, восхищаясь ими, и горевал, что не может быть таким же. Отвращение к самому себе не может зайти далее этого.

Князь убедился, что Жюльен действительно чем-то подавлен.

— Вот что, дорогой мой, — сказал он ему, когда они въезжали в Страсбург. — Это уже просто дурной тон; вы что, разорились, потеряли все состояние или, может быть, влюбились в какую-нибудь актрису?

Русские старательно копируют французские нравы, только отставая лет на пятьдесят. Сейчас они подражают веку Людовика XV.

От этих шуток насчет любви у Жюльена слезы подступили к глазам. «А почему бы мне и не посоветоваться с этим милым молодым человеком?» — подумал он вдруг.

— Увы, друг мой, да, — сказал он князю, — действительно, вы угадали: я влюблен; хуже того, я покинут. Прелестная женщина, — она живет тут, неподалеку, в одном городке — любила меня страстно три дня подряд, а потом вдруг неожиданно прогнала, и я совсем убит этим.

И он описал князю поведение Матильды и ее характер, изобразив всю эту историю под вымышленными именами.

— Можете не продолжать дальше, — сказал Коразов. — Чтобы внушить вам доверие к врачевателю, я докончу за вас ваши излияния. Супруг этой молодой дамы — очень богатый человек, или, может быть, сама она из очень родовитой семьи — это, пожалуй, вернее. Короче говоря, ей есть чем гордиться.

Жюльен молча кивнул головой; сказать что-нибудь у него не хватало мужества.

— Прекрасно! — отвечал князь. — Вот вам три пилюли, довольно горькие. Извольте принять их без промедления:

Во-первых, каждый день видеться с госпожой… как вы ее назвали?

— Госпожой де Дюбуа.

— Ну и имечко! — воскликнул князь, покатываясь со смеху. — Простите, я понимаю, для вас это святыня. Итак, вы каждый день должны встречаться с госпожой де Дюбуа, но ни в коем случае не показывайте ей, что вы холодны или что вы разобижены. Не забывайте великое правило нашего века: всегда будьте полной противоположностью тому, чего от вас ожидают. Показывайтесь ей в точности таким, каким вы были за неделю до того, как впервые удостоились ее благосклонности.

— Ах, тогда я был совершенно спокоен! — в отчаянии воскликнул Жюльен. — Мне казалось, у меня просто чувство жалости к ней.

— Мотылек обжигается о пламя свечи, — перебил его князь, — сравнение старое, как мир.

Итак, во-первых, вы должны видеться с ней ежедневно.

Во-вторых, вы должны начать ухаживать за одной из светских женщин, но не проявляя при этом никаких признаков страсти, понятно? Не буду скрывать от вас, вам придется играть трудную роль; вы должны разыграть комедию, но если это разгадают, вы пропали.

— Она так умна, а я совершенно безмозглый дурак. Я пропал, — упавшим голосом промолвил Жюльен.

— Нет, только вы, по-видимому, влюблены более, чем я думал. Госпожа де Дюбуа чрезвычайно поглощена собственной персоной, как и все женщины, которых судьба наделила чересчур знатным происхождением или несметным богатством. Она интересуется собой, вместо того чтобы интересоваться вами, и, следовательно, она вас не знает. Во время этих двух-трех порывов любви, которую она сама же раздувала в себе, подстегивая свое воображение, она видела в вас героя своей фантазии, а совсем не то, что вы есть на самом деле.

Но, черт побери! Ведь это же все сплошная азбука, мой дорогой Сорель: ведь не школьник же вы на самом деле!..

Вот что! Зайдемте-ка в этот магазин. Какой очаровательный черный галстук! Можно подумать, от Джона Андерсона с Берлингтон-стрит. Сделайте милость, наденьте его и выбросьте эту мерзкую черную веревку, которая болтается у вас на шее.

Так вот! — продолжал князь, выходя из лавки первого басонщика в Страсбурге. — А в каком обществе вращается госпожа де Дюбуа? Бог ты мой! Что за имя! Не сердитесь, мой дорогой Сорель, право, это у меня нечаянно вырвалось… Так за кем же вы будете ухаживать?

— За самим воплощением добродетели, дочкой чулочного фабриканта, страшного богача. У нее изумительные глаза. Я, право, таких не видывал: ужасно мне нравятся! Она, конечно, считается первой особой в городе, но, несмотря на все эти преимущества, краснеет и конфузится, если при ней заговорят о торговле, о лавках. На ее несчастье, отец ее был одним из известных купцов в Страсбурге.

— А следовательно, — подхватил князь, посмеиваясь, — если зайдет речь о надувательстве, вы можете быть совершенно уверены, что ваша красавица отнесет это на свой счет, а никак не на ваш. Это ее чудачество просто бесподобно и в высшей степени полезно: оно не позволит вам ни на миг потерять голову из-за ее прекрасных глаз. Успех обеспечен.

Жюльен имел в виду вдову маршала, г-жу де Фервак, которая часто бывала в особняке де Ла-Моль. Это была красавица-иностранка, вступившая в брак с маршалом за год до его смерти. Вся жизнь ее, казалось, была посвящена одной цели: заставить забыть всех о том, что она дочь фабриканта; а для того чтобы создать себе какое-то положение в Париже, она решила возглавить жен, ратующих за добродетель.

Жюльен искренне восхищался князем; чего бы только он не отдал, чтобы обладать всеми его чудачествами! Разговор двух друзей затянулся до бесконечности Коразов был в восторге, никогда еще ни один француз не слушал его так долго. «Ну, вот я, наконец, и добился, чего хотел, — ликовал в душе князь, — мои учителя слушают меня и учатся у меня».

— Итак, мы с вами условились? — повторял он Жюльену в десятый раз. — Ни тени страсти, когда вы будете говорить с юной красавицей, дочкой чулочного фабриканта, в присутствии госпожи де Дюбуа. В письмах же, напротив, проявляйте самую пламенную страсть. Читать прелестно написанное любовное письмо — это высшее наслаждение для недотроги. Это для нее минута отдыха. Тут ей уж не надо ломать комедию, она может позволить себе слушать голос своего сердца. Так вот, катайте ей по два письма в день.

— Ни за что, ни за что! — испуганно воскликнул Жюльен. — Пусть меня лучше живьем истолкут в ступе! Я не способен сочинить и двух фраз, я совершенный труп, дорогой мой, ничего от меня ждать нельзя. Бросьте меня, вот я здесь лягу и умру на краю дороги.

— А кто вам говорит, что вы должны сочинять какие-то фразы? У меня с собой в дорожной сумке лежит шесть томов любовных писем. Всех сортов, на любой женский характер. Найдутся и для образцовой добродетели! Ведь вот же Калисский волочился в Ричмонд-Террасе — это в трех лье от Лондона — за самой хорошенькой квакершей во всей Англии.

Когда в два часа ночи Жюльен расстался со своим другом, он чувствовал себя уже не столь несчастным.

На другой день князь пригласил на дом переписчика, а через два дня Жюльен получил пятьдесят три любовных письма, тщательно перенумерованных и предназначенных для одоления самой возвышенной и самой унылой добродетели.

— Пятьдесят четвертого письма не имеется, — сказал князь, — ибо Калисского вежливо выпроводили. Ну, а вам-то не все ли равно, если дочь чулочного фабриканта в конце концов укажет вам на дверь? Вы же имеете в виду воздействовать только на сердце госпожи де Дюбуа!

Каждый день они катались верхом, и князь был без ума от Жюльена. Не зная, как выразить ему свою внезапную привязанность, он предложил ему руку одной из своих кузин, богатой московской наследницы.

— А когда вы женитесь на ней, то с помощью моего влияния и вот этого вашего ордена вы через два года будете уже полковником.

— Но ведь этот орден пожалован не Наполеоном, это не одно и то же.

— А какая разница? — отвечал князь. — Ведь учредил его Наполеон; он все равно почитается высшим орденом в Европе.

Жюльен уже совсем было согласился на предложение князя, но долг призывал его предстать пред очи светлейшей особы; расставаясь с Коразовым, он обещал написать ему. Он получил ответ на доставленную им секретную ноту и помчался обратно в Париж; но достаточно ему было пробыть два дня наедине с самим собой, как мысль покинуть Францию и Матильду показалась ему горше лютой смерти «Нет, не женюсь я на этих миллионах, которые мне предлагает Коразов, — решил он. — А советам его я последую.

В конце концов ведь искусство соблазнять — это его ремесло. Никакими другими занятиями он не интересуется вот уж пятнадцать лет, а сейчас ему тридцать. Нельзя сказать, что он не умен; он человек хитрый, ловкий; пылкость, поэзия с таким характером несовместимы, — это душа прокурора. Так что же? Тем больше оснований полагать, что он рассуждает правильно.

Да, так и надо сделать, буду ухаживать за госпожой де Фервак. Должно быть, скучновато с ней будет, но я буду глядеть в ее прелестные глаза, они напоминают мне те, что любили меня так, как меня никто никогда не любил.

Она иностранка, вот мне и будет новый характер для изучения.

Я схожу с ума, совсем пропадаю, — я должен следовать этим дружеским советам и не слушаться самого себя».

 

НА СЛУЖБЕ У ДОБРОДЕТЕЛИ

Но если я буду вкушать это наслаждение столь рассудительно и осторожно, оно уже не будет для меня наслаждением.

Лопе де Вега

Едва вернувшись в Париж и вручив маркизу де Ла-Молю ответ, которым тот, по-видимому, был крайне разочарован, герой наш, выйдя из его кабинета, бросился к графу Альтамире. Помимо преимущества быть приговоренным к смертной казни, этот блистательный чужеземец отличался еще крайним глубокомыслием и имел счастье быть весьма набожным; эти достоинства, а еще более высокое происхождение графа вполне отвечали вкусам г-жи де Фервак, и она часто виделась с ним.

Жюльен совершенно серьезно признался ему, что влюблен без памяти.

— Это поистине высокодобродетельная, чистая и возвышенная душа, — отвечал граф Альтамира, — только в ней есть некоторая доля иезуитства и какой-то напыщенности. Бывает иногда, что я прекрасно понимаю каждое слово, которое она произносит, но никак не могу понять смысла всей фразы. В разговоре с ней мне нередко приходит на ум, что я вовсе уж не так хорошо знаю французский язык, как меня уверяют. Это знакомство выдвинет вас, придаст вам вес в обществе. Но знаете, поедемте-ка к Бустосу, — промолвил граф Альтамира, любивший во всем поступать последовательно и разумно. — Он когда-то ухаживал за госпожой маршальшей.

Дон Диего Бустос заставил долго и подробно объяснять себе, в чем дело, сам при этом не произнося ни слова, точно адвокат; он был похож на раздобревшего монаха, но у него были черные усищи, и держался он с непроницаемой важностью, а впрочем, это был честный карбонарий.

— Понятно, — сказал он, наконец, Жюльену. — Спрашивается, были ли у маршальши де Фервак любовники или их у нее не имелось? И следовательно: имеете ли вы надежду добиться успеха? Это вас интересует? Могу сказать вам: что касается меня, я потерпел фиаско. Теперь, когда меня это уже не трогает, могу сообщить по части ее характера следующее: на нее часто находит дурное настроение, и как вы сейчас увидите, она довольно мстительна.

Я не замечал в ней желчного темперамента, который свойствен одаренным натурам и придает всему, что бы они ни делали, оттенок страстности. Наоборот, именно этой своей голландской флегматичности и невозмутимости она и обязана своей редкой красотой и такими удивительно свежими красками.

Жюльена раздражала медлительность и невозмутимое хладнокровие испанца; от нетерпения он несколько раз невольно прерывал его какими-то односложными восклицаниями.

— Угодно вам меня выслушать? — важно спросил его дон Диего Бустос.

— Простите мою furia francese. Я весь обратился в слух, — отвечал Жюльен.

— Маршальша де Фервак способна пылать ненавистью. Она беспощадно преследует людей, которых она никогда в жизни в глаза не видала, — разных адвокатов, бедняг-сочинителей, которые придумывают всякие песенки, вроде Колле, знаете?

Это мой конек…

Я любил как мог… и т. д.

И Жюльену пришлось выслушать эту песенку до самого конца. Испанцу, видимо, очень нравилось петь по-французски.

Эту чудную песенку никогда еще не слушали с таким нетерпением.

— Маршальша, — сказал дон Диего Бустос, после того как пропел песенку до конца, — пустила по миру автора одной такой шансонетки:

Сражен любовью в кабачке…

Жюльен испугался, что Бустос сейчас опять запоет. Но он удовольствовался тем, что тщательно пересказал содержание шансонетки.

Действительно, она была весьма нечестива и непристойна.

— Когда маршальша стала при мне возмущаться этой песенкой, — сказал дон Диего, — я ей возразил, что женщины ее круга вовсе не должны повторять всякую ерунду, которую печатают. Как бы успешно ни насаждали благочестие и строгость нравов, во Франции всегда будет существовать литература для кабачков. А когда маршальша де Фервак добилась того, что сочинителя этой песенки, несчастного голыша, которому платили половину того, что ему полагалось, лишили его места с жалованьем в тысячу восемьсот франков, я ей сказал: «Берегитесь, вы атаковали этого бедного рифмоплета вашим оружием, а он может вам ответить своими стишками — сочинит какую-нибудь песенку насчет добродетели. Все раззолоченные гостиные будут за вас, а люди, которые не прочь посмеяться, будут везде повторять эту эпиграмму». Так знаете ли, сударь, что мне ответила маршальша?» Ради божьего дела я готова на глазах всего Парижа пойти на казнь: это было бы невиданным зрелищем во Франции. Народ научился бы уважать высокую добродетель. И этот день был бы прекраснейшим днем моей жизни». А какие глаза у нее были при этом — забыть нельзя!

— У нее дивные глаза! — воскликнул Жюльен.

— Я вижу, вы действительно влюблены… Итак, — снова важно начал дон Диего Бустос, — у ней нет этого желчного темперамента, который сам по себе располагает к мстительности. И эта ее склонность вредить людям происходит оттого, что она несчастна. Я подозреваю, что у нее есть тайное горе. Может быть, все дело в том, что ей надоело разыгрывать добродетель.

Испанец умолк и в течение целой минуты, не произнося ни слова, смотрел на Жюльена.

— Вот в чем вся суть, — важно добавил он. — Вот отсюда-то вы и можете извлечь некоторую надежду. Я много раздумывал над этим в течение тех двух лет, когда имел честь состоять при ней покорным слугой. И все ваше будущее, господин влюбленный, зависит всецело от этой великой загадки: не ханжа ли она, которая устала от взятой на себя роли и злобствует потому, что она несчастна?

— Или, может быть, — сказал граф Альтамира, нарушив, наконец, свое глубокое молчание, — это то, что я тебе уже двадцать раз говорил: просто она заразилась французским тщеславием, и ее преследует воспоминание о папаше, пресловутом сукноторговце. Вот это-то и гложет ее, а характер у нее от природы угрюмый, сухой.

Единственное, что могло бы оказаться для нее счастьем, — это переехать в Толедо и попасть в лапы какого-нибудь духовника, который бы терзал ее каждый день, разверзая перед ней страшную бездну ада.

Когда Жюльен уже уходил, дон Диего, приняв еще более внушительный вид, сказал ему:

— Альтамира сообщил мне, что вы один из наших. Придет день, и вы поможете нам отвоевать свободу; вот почему и я хочу помочь вам в вашей маленькой затее. Вам будет небесполезно познакомиться со стилем маршальши. Вот четыре письма, написанные ее рукой.

— Я перепишу их, — воскликнул Жюльен, — и принесу вам обратно!

— И никогда ни одна душа не будет знать, о чем мы здесь говорили?

— Никогда, клянусь честью! — вскричал Жюльен.

— Тогда да поможет вам бог! — промолвил испанец и молча проводил до лестницы Альтамиру и Жюльена.

Эта сцена немного развеселила нашего героя и вызвала у него что-то вроде улыбки. «Вот вам и благочестивец Альтамира, который споспешествует мне в прелюбодействе!» — сказал он про себя.

Все время, пока шел этот необыкновенно важный разговор с доном Диего Бустосом, Жюльен внимательно прислушивался к бою часов на башне особняка Алигр.

Приближалось время обеда; он сейчас увидит Матильду. Вернувшись домой, он с большим тщанием занялся своим туалетом.

«Вот первая глупость, — сказал он себе, уже спускаясь по лестнице. — Надо исполнять предписания князя слово в слово».

И он опять поднялся к себе и надел самый затрапезный дорожный костюм.

«Теперь, — подумал он, — только бы не выдать себя взглядом». Было еще только половина шестого, а обедали в шесть.

Его потянуло в гостиную, там не было ни души. Увидев голубой диван, он бросился перед ним на колени и прижался губами к тому месту, на которое Матильда обычно опиралась рукой; слезы хлынули из его глаз. «Надо избавиться от этой дурацкой чувствительности, — сказал он себе с негодованием — Она меня выдаст». Он взял для вида газету и прошелся несколько раз из гостиной в сад и обратно.

Потом, незаметно укрывшись за большим дубом, весь дрожа, он, наконец, решился поднять глаза на окно м-ль де Ла-Моль. Оно было закрыто наглухо; он чуть не упал и долго стоял, прислонившись к дубу, потом, едва держась на ногах, пошел взглянуть на лестницу садовника.

Кольцо у цепи, которое он разогнул когда-то, — увы, как все тогда было по-другому! — так и осталось непочиненным. Не помня себя, в порыве безумия, Жюльен прижал его к губам.

После этого долгого хождения из гостиной в сад и обратно Жюльен почувствовал себя страшно усталым; это было первое достижение, которое его чрезвычайно обрадовало. «Вот теперь у меня будет погасший взгляд, и можно не опасаться, что я себя выдам». Постепенно все начали сходиться в гостиной; всякий раз, когда открывалась дверь, сердце Жюльена мучительно сжималось и замирало.

Сели за стол. Наконец появилась и м-ль де Ла-Моль, верная, как всегда, своей привычке заставлять себя ждать. Увидев Жюльена, она густо покраснела: никто не сказал ей ни слова о том, что он приехал. Вспомнив советы князя Коразова, Жюльен поглядел на ее руки: они дрожали. Его охватило чувство неописуемого волнения, и он еще раз порадовался, что выглядит усталым.

Господин де Ла-Моль произнес похвальную речь Жюльену, после чего маркиза соизволила обратиться к нему и сказала что-то весьма любезное по поводу его усталого вида. Жюльен ежеминутно повторял себе: «Я не должен смотреть на мадемуазель де Ла-Моль слишком часто, но я не должен также избегать глядеть на нее. Мне надо казаться таким, каким я был за неделю до постигшего меня несчастья…» В общем, он решил, что может быть доволен своим поведением. Оказывая внимание хозяйке дома, он старался втянуть в разговор ее гостей и поддерживал оживленную беседу.

Его учтивость была вознаграждена: около восьми часов доложили о приезде маршальши де Фервак. Жюльен тотчас исчез и вскоре появился снова, одетый с необыкновенной тщательностью. Г-жа де Ла-Моль была весьма признательна ему за этот знак внимания и, желая выразить ему свое одобрение, заговорила с г-жой де Фервак о его поездке. Жюльен сел около маршальши, но при этом так, чтобы Матильде не видно было его глаз. Поместившись таким образом, согласно всем правилам искусства, он устремил на г-жу де Фервак красноречивый взор, полный изумленного восхищения. Первое из пятидесяти трех писем, подаренных ему князем Коразовым, начиналось пространным словоизлиянием, посвященным именно этому чувству.

Маршальша заявила, что она едет в Комическую оперу. Жюльен устремился туда же и повстречал там кавалера де Бовуази, который провел его в придворную ложу, находившуюся рядом с ложей г-жи де Фервак. Жюльен смотрел на нее не сводя глаз. «Надо будет, — решил он, возвращаясь домой, — вести дневник этой осады, иначе я перезабуду все мои маневры». Он заставил себя исписать три или четыре страницы на эту скучнейшую тему и — о чудо! — за этим занятием ни разу не вспомнил о м-ль де Ла-Моль.

Матильда почти забыла о нем, пока он путешествовал. «В конце концов это совершенно заурядный человек, — решила она. — Имя его будет постоянно напоминать мне о величайшем позоре в моей жизни. Надо добросовестно проникнуться самыми общепринятыми понятиями скромного благоразумия и чести; женщина, забывая о них, может потерять решительно все». Она дала понять, что брачный контракт с маркизом де Круазенуа, подготовлявшийся уже давно, можно, наконец, считать делом решенным. Г-н де Круазенуа был вне себя от радости; он был бы до крайности удивлен, если бы ему сказали, что это новое отношение к нему Матильды, которым он так гордился, проистекало просто из равнодушной покорности судьбе.

Но все намерения м-ль де Ла-Моль мигом изменились, как только она увидела Жюльена. «Да ведь это же на самом деле муж мой, — сказала она себе, — и если я действительно хочу вступить на путь добродетели и благоразумия, то ясно, что я должна выйти замуж только за него».

Она уже заранее ждала, что он будет одолевать ее всяческими излияниями и унылыми взглядами, и уже придумывала, что она ему ответит, так как, разумеется, едва только встанут из-за стола, он попытается заговорить с нею. Но он не только не сделал этой попытки, а преспокойно остался в гостиной и даже ни разу не взглянул в сторону сада — один бог знает, чего ему это стоило. «Самое лучшее — сразу же объясниться с ним», — решила м-ль де Ла-Моль и вышла одна в сад. Жюльен не появлялся. Матильда прошла мимо больших стеклянных дверей гостиной и увидала, что он с воодушевлением рассказывает г-же де Фервак о развалинах старинных замков, которые разбросаны на гористых берегах Рейна и придают им такой своеобразный характер. Он теперь уже более или менее овладел искусством этой сентиментальной вычурной речи, которая в некоторых салонах считается признаком ума.

Будь князь Коразов в Париже, он, несомненно, мог бы гордиться: все в этот вечер происходило именно так, как он предсказывал.

И на другой день и в следующие дни поведение Жюльена также удостоилось бы его одобрения.

От интриг, которые вели члены таинственной камарильи, зависело распределение нескольких голубых лент; г-жа де Фервак настаивала на том, чтобы в кавалеры ордена был пожалован ее двоюродный дед. Маркиз де Ла-Моль претендовал на то же самое для своего тестя; они объединили свои усилия, и маршальша посещала особняк де Ла-Моль чуть ли не каждый день. От нее-то и узнал Жюльен, что маркиза должны сделать министром: он предложил камарилье весьма хитроумный план полной ликвидации Хартии в течение каких-нибудь трех лет и без всяких потрясений.

А если г-н де Ла-Моль станет министром, Жюльен мог рассчитывать со временем стать епископом. Но для него теперь все эти высокие чаяния словно заслонились какой-то завесой. Если они иной раз и рисовались его воображению, то как-то весьма смутно и отдаленно. Несчастная любовь, которая сделала из него маньяка, перевернула все его жизненные интересы: все, о чем бы он теперь ни думал, стояло в тесной связи с тем, как сложатся его отношения с м-ль де Ла-Моль. Он рассчитывал, что через пять-шесть лет напряженных усилий он добьется того, что она полюбит его снова.

Эта столь хладнокровная, трезвая голова дошла, как мы видим, до полного безрассудства. От всех его качеств, которыми он когда-то отличался, у него осталось только некоторое упорство. Внешне, в своем поведении он неукоснительно следовал плану, предписанному князем Коразовым; каждый вечер он усаживался возле кресла г-жи де Фервак, но был не в состоянии произнести ни единого слова.

Усилия, которые он должен был делать, чтобы казаться Матильде излечившимся, истощали его душевные силы. Он сидел около маршальши с совершенно безжизненным видом, и даже в глазах его, казалось, угасло всякое выражение, как у человека, который превозмогает мучительную физическую боль.

Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил ее супруг, который мог сделать ее герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.

 

ЛЮБОВЬ ДУШЕСПАСИТЕЛЬНАЯ

У Аделины, несомненно, был

Патрицианский холод в обращенье,

Тот светский лоск, что сдерживает пыл

Всех чувств живых, страшась, как преступленья,

Нарушить равновесье. Так застыл,

Невозмутим, исполненный презренья,

В своем величье, важный мандарин.

Байрон (Дон Жуан)

«Все они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, — думала маршальша. — Теперь они помешались на своем аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами».

Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а еще более того — в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчиненными. Малейшее проявление чувствительности было в ее глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для нее удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой ее книгой были «Мемуары Сен-Симона», особенно в генеалогической их части.

Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть свое любимое место в гостиной, где падавший на нее свет оттенял ее красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивленная упорством, с каким он от нее прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел ее теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла — он заговорил, и говорил очень хорошо.

Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлекся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит.

Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его еще несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век.

«Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, — убеждала себя м-ль де Ла-Моль, — я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий.

В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в еще большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала ее: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность».

Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнес ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи».

«Да я опоздал! — воскликнул Жюльен. — Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, — можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.

Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, — говорил он себе, — чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом.

«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару; вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».

Все это было в точности исполнено.

«Я поступаю довольно дерзко, — подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, — но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я, бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».

Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, — рассуждал он. — Это не значит смотреть на нее».

Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару. Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды. А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку. Г-н де Круазенуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена.

Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила: «Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек. Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии. Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, — это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости. И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета.

А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так? И что особенно внушает мне благие надежды — это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать. Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона».

 

ЛУЧШИЕ ЦЕРКОВНЫЕ ДОЛЖНОСТИ

Заслуги? Таланты? Достоинства?

Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике.

Телемах

Таким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви. Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната. Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя.

«Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, — сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. — Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое».

Оно оказалось еще скучней. То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл.

«Это что-то до такой степени напыщенное, — говорил он себе, — что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне».

И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу. Он разыскал их: сказать правду, они оказались чуть ли не в точности такой же невообразимой бессмыслицей, как и письма русского вельможи. Полнейшая расплывчатость! В них словно хотели сказать все и в то же время не сказать ровно ничего. «Стиль — сущая арфа эолова, — решил Жюльен. — За всеми этими превыспренними размышлениями о небытии, о смерти, о вечности я не вижу ничего живого, кроме жалкого страха показаться смешной».

Монолог, который мы здесь вкратце привели, повторялся две недели подряд. Засыпать над перепиской чего-то вроде комментариев к Апокалипсису, на другой день отвозить с меланхолическим видом письмо, отводить лошадь на конюшню в надежде увидеть хоть платье Матильды, работать, вечером появляться в Опере, если г-жа де Фервак не приезжала в особняк де Ла-Моль, — таково было однообразное течение жизни Жюльена. Она приобретала некоторый интерес, когда г-жа де Фервак приезжала к маркизе; тогда из-за полей шляпы маршальши ему видны были глаза Матильды, и он обретал дар слова. Его образная, прочувствованная речь становилась все более выразительной и в то же время более непринужденной.

Он прекрасно понимал, что все, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить ее изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», — думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал свое многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться.

В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии.

«Что ж, — сказал он себе однажды вечером, — вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики ее письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей мое упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюбленный в прелестную квакершу из Ричмонда, был в свое время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?»

Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем маневров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем ее повседневное существование.

Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он еще совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед.

Он бросился искать указаний у князя Коразова К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть легкостью стиля. Дора как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши.

Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» — подумал он.

В этом салоне он приметил трех лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ… ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чем не мог отказать своей племяннице.

«Вот я как далеко шагнул! — с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. — И до чего все это мне безразлично! Подумать только, я обедаю с знаменитым епископом… ским».

Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, — подумал Жюльен. — С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности».

Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль.

Как раз этот ничтожный человечек и навел Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Черная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одаренный человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, — говорил себе будущий профессор, — она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль».

Аббат Пирар прочел Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Тут сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.

 

МАНОН ЛЕСКО

И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое черным, а черное — белым.

Лихтенберг

В пояснении к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки.

Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным.

Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево.

«Вот как! — подумал Жюльен, удивленный и заинтересованный. — Особа столь высокой добродетели — и хвалит какой-то роман?» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодежь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей.

— Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, — продолжала маршальша, — «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев.

Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем увлечении Наполеоном. И это так задело ее, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:

— Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был неспособен ценить великие произведения искусства.

«Кто любит меня! — повторял Жюльен. — Это или ровно ничего не значит, или значит все. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь.

— Как могло случиться, — сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, — что вы говорите мне о — Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы?

Жюльен пришел в крайнее замешательство: он переписывал строка за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он попытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумал следующее объяснение: «Увлеченная возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость».

«Я произвел впечатление, — решил он, — На сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашел то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо.

И вот этот-то контраст между кажущейся непринужденностью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завел моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, все же в них оставался легкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окруженная людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер неспособны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века…

Но посещать такие гостиные можно, только если вы хотите чего-то добиться. Скука лишенного всякого интереса существования, которое вел Жюльен, разумеется, понятна читателю. Это словно оголенные степи в нашем с вами путешествии.

Все это время, которое Жюльен тратил на свою затею с де Фервак, м-ль де Ла-Моль приходилось делать над собой немалые усилия, чтобы не думать о нем. В душе ее происходила ожесточенная борьба: иногда она гордо уверяла себя, что презирает этого ничтожного человека, но разговор его невольно пленял ее. Больше всего ее изумляло его непостижимое притворство: во всем, что он говорил маршальше, не было ни единого слова правды, все это был сплошной обман или по крайней мере чудовищное искажение его образа мыслей, который Матильда прекрасно знала чуть ли не по поводу любого предмета. Этот макьявеллизм поражал ее. «Но как это глубоко продумано! — говорила она себе. — Какая разница по сравнению с этими надутыми тупицами или заурядными плутами вроде господина Тамбо, который разглагольствует на те же темы!»

И, тем не менее, у Жюльена бывали ужасные дни. Он словно отбывал невыносимо тягостную повинность, появляясь каждый день в гостиной маршальши. Ему стоило таких усилий разыгрывать свою роль, что он иногда доходил до полного изнеможения. Как часто вечером, входя в громадный двор особняка де Фервак, он призывал на помощь всю силу своей воли и рассудка, чтобы не впасть в полное отчаяние!

«Ведь не поддавался же я отчаянию в семинарии, — убеждал он себя, — а какой ужас был у меня тогда впереди! Достиг бы я тогда успеха или нет, и в этом и в другом случае я знал, что мне предстоит всю жизнь прожить в самой презренной и гнусной среде. И вот следующей весной, всего через каких-нибудь одиннадцать месяцев, я оказался, быть может, счастливейшим человеком из всех моих сверстников».

Но сплошь и рядом все эти прекрасные рассуждения оказывались совершенно бессильными пред лицом невыносимой действительности. Каждый день за завтраком и за обедом он видел Матильду. Из многочисленных писем, которые ему диктовал г-н де Ла-Моль, он знал, что она вот-вот станет женой г-на де Круазенуа. Этот приятный молодой человек уже стал появляться в особняке де Ла-Моль по два раза в день, и ревнивое око покинутого любовника следило за каждым его шагом.

Когда ему казалось, что м-ль де Ла-Моль относится благосклонно к своему нареченному, Жюльен, возвращаясь к себе в комнату, с нежностью поглядывал на свои пистолеты.

«Ах! — восклицал он про себя. — Куда было бы умнее с моей стороны снять метки с белья, забраться в какой-нибудь дальний лес в двадцати лье от Парижа и прекратить это мерзостное существование! Там меня никто не опознает, и недели две никто не будет и знать о моей смерти, а через две недели кто обо мне вспомнит?»

Рассуждение весьма разумное, ничего не скажешь. Но на другой день он случайно увидел локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и длинной перчаткой, и этого уж было достаточно: наш юный философ погружался в мучительнейшие воспоминания, которые, однако, привязывали его к жизни. «Ну, хорошо! — говорил он себе. — Доведу до конца эту русскую политику. Но чем все это кончится?

Что касается маршальши — ясно: после того как я перепишу все эти пятьдесят три письма, больше я ей писать не буду.

Что же касается Матильды, кто знает: или эта невыносимая полуторамесячная комедия так ни к чему и не приведет, не заставит ее смягчиться, или она принесет мне хоть краткий миг примирения. Боже великий! Да я умру от счастья!» И тут уж он не мог думать ни о чем.

Но когда, очнувшись от этого сладкого забытья, он снова принимался рассуждать, он говорил себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит оттого, что я не умею ей понравиться! И тогда уж мне больше не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно! Боже великий! Ах, если бы я был не я!»

 

СКУКА

Стать жертвой своих страстей! Это еще куда ни шло. Но стать жертвой страстей, которых ты не испытываешь! О, жалкий XIX век!

Жироде

Сначала г-жа де Фервак читала длинные письма Жюльена безо всякого удовольствия, но постепенно они стали все больше занимать ее внимание; однако ее удручало одно обстоятельство: как жаль, что господин Сорель не настоящий священник! Вот тогда, пожалуй, можно было бы себе позволить с ним некоторую близость. Но с этим орденом, в этом почти штатском костюме, — как оградить себя от всяких коварных вопросов и что на них отвечать? Она не договаривала своей мысли: «Какой-нибудь завистливой приятельнице придет в голову, — и она с радостью будет рассказывать всем, — что это какой-нибудь родственник по отцовской линии, из мелких купцов, заслуживший орден в национальной гвардии».

До того как г-жа де Фервак встретилась с Жюльеном, для нее не существовало большего удовольствия, чем ставить слово «маршальша» рядом со своим именем. Теперь болезненное тщеславие выскочки, уязвлявшееся решительно всем, вступило в борьбу с зарождающимся чувством.

«Ведь это было бы так просто для меня — сделать его старшим викарием в каком-нибудь приходе по соседству с Парижем! Но просто господин Сорель, и все, да еще какой-то секретарь господина де Ла-Моля! Нет, это ужасно!»

Первый раз в жизни эта душа, которая опасалась всего, была затронута каким-то интересом, не имевшим ничего общего с ее претензиями на знатность, на высокое положение в свете. Старик швейцар заметил, что когда он подавал ей письмо от этого молодого красавца, у которого был такой грустный вид, с лица хозяйки мгновенно исчезало рассеянное и недовольное выражение, которое маршальша считала своим долгом принимать в присутствии прислуги.

Это скучное существование, насквозь проникнутое честолюбием, желанием произвести впечатление в обществе, между тем как сердце ее, в сущности, даже не испытывало никакой радости от этих успехов, стало для нее до такой степени невыносимым с тех пор, как у нее проснулся интерес к Жюльену, что ей достаточно было провести вечером хотя бы час с этим необыкновенным юношей — и тогда на другой день ее горничные могли чувствовать себя спокойно: она не донимала их своими придирками. Доверие, завоеванное им, устояло даже против анонимных писем, написанных с большим искусством. Напрасно г-н Тамбо подсунул г-дам де Люзу, де Круазенуа, де Келюсу две-три весьма ловко состряпанные клеветы, которые эти господа тут же бросились распространять с величайшей готовностью, не потрудившись даже проверить, есть ли в них хоть доля правды. Маршальша, которая по складу своего ума не способна была противостоять столь грубым приемам, поверяла свои сомнения Матильде, и та ее всякий раз успокаивала.

Однажды, справившись раза три, нет ли ей писем, г-жа де Фервак внезапно решила, что надо ответить Жюльену. Победу эту следовало приписать скуке. Но уже на втором письме маршальша заколебалась — ей показалось в высшей степени непристойным написать собственной своей рукой такой гадкий адрес: Г-ну Сорелю в особняке маркиза де Ла-Моля.

— Мне нужно иметь конверты с вашим адресом, — сказала она вечером Жюльену как нельзя более сухим тоном.

«Ну, вот я и попал в любовники-лакеи», — подумал Жюльен и поклонился, злорадно представляя себя с физиономией Арсена, старого лакея маркиза.

В тот же вечер он принес ей конверты, а на другой день, рано утром, получил третье письмо; он пробежал пять-шесть строк с начала, да две-три в конце. В нем было ровно четыре страницы, исписанные очень мелким почерком.

Мало-помалу у нее создалась сладостная привычка писать почти каждый день. Жюльен отвечал, аккуратно переписывая русские письма; и — таково уж преимущество этого ходульного стиля — г-жа де Фервак нимало не удивлялась тому, что ответы так мало соответствуют ее собственным посланиям.

Как уязвлена была бы ее гордость, если бы этот тихоня Тамбо, добровольно взявший на себя роль шпиона и следивший за каждым шагом Жюльена, пронюхал и рассказал ей, что все ее письма валяются нераспечатанными, засунутые кое-как в ящик письменного стола.

Как-то раз утром швейцар принес ему письмо от маршальши в библиотеку; Матильда встретила швейцара, когда он нес письмо, и узнала на адресе почерк Жюльена. Она вошла в библиотеку в ту самую минуту, когда швейцар выходил оттуда; письмо еще лежало на краю стола: Жюльен, занятый своей работой, не успел спрятать его в ящик.

— Вот этого я уж не могу стерпеть! — воскликнула Матильда, хватая письмо. — Вы совершенно пренебрегаете мною, а ведь я ваша жена, сударь. Ваше поведение просто чудовищно.

Но едва только у нее вырвались эти слова, как гордость ее, пораженная этой непристойной выходкой, возмутилась. Матильда разразилась слезами, и Жюльену показалось, что она вот-вот лишится чувств.

Оторопев от неожиданности, Жюльен не совсем ясно понимал, какое восхитительное блаженство сулила ему эта сцена. Он помог Матильде сесть; она почти упала к нему в объятия.

В первое мгновение он чуть не обезумел от радости. Но в следующий же миг он вспомнил Коразова: «Если я скажу хоть слово, я погублю все». От страшного усилия, к которому принуждала его осторожная политика, мускулы у него на руках напряглись до боли. «Я даже не смею позволить себе прижать к сердцу этот прелестный, гибкий стан: опять она будет презирать меня, гнать от себя. Ах, какой ужасный характер!»

И, проклиная характер Матильды, он любил ее еще во сто раз больше, и ему казалось, что он держит в объятиях королеву.

Бесстрастная холодность Жюльена усилила муки гордости, раздиравшие душу м-ль де Ла-Моль. Она сейчас не в состоянии была рассуждать хладнокровно; ей не приходило в голову заглянуть Жюльену в глаза и попытаться прочесть в них, что чувствует он к ней в эту минуту. Она не решалась посмотреть ему в лицо — ей страшно было прочесть на нем презрение.

Она сидела на библиотечном диване неподвижно, отвернувшись от Жюльена, и сердце ее разрывалось от нестерпимых мучений, которыми любовь и гордость могут бичевать душу человеческую. Как это случилось, что она позволила себе такую чудовищную выходку!

«Ах, я несчастная! Дойти до того, чтобы, потеряв всякий стыд, чуть ли не предлагать себя — и увидеть, как тебя отталкивают! И кто же отталкивает? — подсказывала истерзанная, разъяренная гордость. — Слуга моего отца!»

— Нет, этого я не потерплю, — громко сказала она.

И, вскочив, она в бешенстве дернула ящик письменного стола, стоявшего против нее. Она застыла на месте, остолбенев от ужаса, перед ней лежала груда из восьми или десяти нераспечатанных писем, совершенно таких же, как то, которое только что принес швейцар. На каждом из них адрес был написан рукой Жюльена, слегка измененным почерком.

— Ах, вот как! — вскричала она вне себя. — Вы не только поддерживаете с ней близкие отношения, вы еще презираете ее, — вы, ничтожество, презираете госпожу де Фервак!

— Ах! Прости меня, душа моя, — вдруг вырвалось у нее, и она упала к его ногам. — Презирай меня, если хочешь, только люби меня! Я не могу жить без твоей любви!

И она без чувств рухнула на пол.

«Вот она, эта гордячка, у моих ног!» — подумал Жюльен.

 

ЛОЖА В КОМИЧЕСКОЙ ОПЕРЕ

Так черной мглой сокрытый небосвод

Свирепую предсказывает бурю.

Байрон (Дон Жуан)

Во время этой бурной сцены Жюльен испытывал скорее чувство удивления, чем радости. Оскорбительные возгласы Матильды убедили его в мудрости русской политики. «Как можно меньше говорить, как можно меньше действовать — только в этом мое спасение».

Он поднял Матильду и, не говоря ни слова, снова усадил ее на диван. Мало-помалу сознание возвращалось к ней, по щекам ее катились слезы.

Стараясь как-нибудь овладеть собой, она взяла в руки письма г-жи де Фервак и стала медленно распечатывать их одно за другим. Она вся передернулась, узнав почерк маршальши. Она переворачивала, не читая, эти исписанные листки почтовой бумаги — в каждом письме было примерно по шесть страниц.

— Ответьте мне, по крайней мере, — промолвила, наконец, Матильда умоляющим голосом, но все еще не решаясь взглянуть на Жюльена. — Вы хорошо знаете мою гордость: я избалована — в этом мое несчастье, пусть даже это несчастье моего характера, я готова в этом сознаться. Так, значит, ваше сердце принадлежит теперь госпоже де Фервак, она похитила его у меня?.. Но разве она ради вас пошла на все те жертвы, на которые меня увлекла эта роковая любовь?

Жюльен отвечал угрюмым молчанием. «Какое у нее право, — думал он, — требовать от меня такой нескромности, недостойной порядочного человека?»

Матильда попыталась прочесть исписанные листки, но слезы застилали ей глаза, она ничего не могла разобрать.

Целый месяц она чувствовала себя невыразимо несчастной: но эта гордая душа не позволяла себе сознаться в своих чувствах. Чистая случайность довела ее до этого взрыва. Ревность и любовь нахлынули на нее и в одно мгновение сокрушили ее гордость. Она сидела на диване совсем близко к нему. Он видел ее волосы, ее шею, белую, как мрамор; и вдруг он забыл все, что он себе внушал; он тихо обнял ее за талию и привлек к своей груди.

Она медленно повернула к нему голову, и он изумился выражению безграничного горя в ее глазах, — как это было непохоже на их обычное выражение!

Жюльен почувствовал, что он вот-вот не выдержит; чудовищное насилие, которому он себя подвергал, было свыше его сил.

«Скоро в этих глазах не останется ничего, кроме ледяного презрения, — сказал он себе. — Я не должен поддаваться этому счастью, не должен показывать ей, л, что я ее люблю». А она между тем еле слышным, прерывающимся голосом, тщетно пытаясь говорить связно, твердила ему, как горько она раскаивается во всех своих выходках, на которые толкала ее несносная гордость.

— У меня тоже есть гордость, — с усилием вымолвил Жюльен, и на лице его изобразилась безграничная усталость.

Матильда порывисто обернулась к нему. Услышать его голос — это было такое счастье, на которое она уже потеряла надежду. Как она теперь проклинала свою гордость, как ей хотелось совершить что-нибудь необычайное, неслыханное, чтобы доказать ему, до какой степени она его обожает и как она ненавистна самой себе!

— И, надо полагать, только благодаря этой гордости вы и удостоили меня на миг вашим вниманием, — продолжал Жюльен, — и нет сомнения, что только моя стойкая твердость, подобающая мужчине, и заставляет вас сейчас испытывать ко мне некоторое уважение. Я могу любить маршальшу…

Матильда вздрогнула; в глазах ее промелькнуло какое-то странное выражение. Сейчас она услышит свой приговор. От Жюльена не ускользнуло ее движение, он почувствовал, что мужество изменяет ему.

«Ах, боже мой! — думал он, прислушиваясь к пустым словам, которые произносили его губы, как к какому-то постороннему шуму. — Если бы я мог покрыть поцелуями эти бледные щеки, но только так, чтобы ты этого не почувствовала!»

— Я могу любить маршальшу, — продолжал он, — а голос его все слабел, так что его было еле слышно, — но, разумеется, у меня нет никаких существенных доказательств того, что она интересуется мной.

Матильда поглядела на него; он выдержал этот взгляд, по крайней мере он надеялся, что она ничего не смогла прочесть на его лице. Он чувствовал себя просто переполненным любовью, она словно нахлынула на него, заполнила до краев все самые сокровенные уголки его сердца. Никогда еще он так не боготворил ее: в эту минуту он сам был почти таким же безумным, как и Матильда. Если бы у нее только нашлось немножко мужества и хладнокровия, чтобы вести себя обдуманно, он бросился бы к ее ногам и отрекся от этой пустой комедии. Но, собрав последний остаток сил, он продолжал говорить. «Ах, Коразов, — мысленно восклицал он, — если бы вы были здесь! Как важно мне было бы сейчас услышать от вас хоть одно слово, чтобы знать, что мне делать дальше!» А губы его в это время произносили:

— Не будь у меня даже никаких чувств, одной признательности было бы достаточно, чтобы я привязался к маршальше: она была так снисходительна ко мне, она утешала меня, когда меня презирали. У меня есть основания не слишком доверять некоторым проявлениям чувств, несомненно весьма лестным для меня, но, по всей вероятности, столь же мимолетным.

— Ах, боже мой! — воскликнула Матильда.

— В самом деле, какое ручательство вы можете мне дать? — настойчиво и решительно спросил ее Жюльен, вдруг словно откинув на миг всю свою дипломатическую сдержанность. — Да и какое может быть ручательство, какой бог может поручиться, что расположение ваше, которое вы готовы вернуть мне сейчас, продлится более двух дней?

— Моя безграничная любовь и безграничное горе, если вы меня больше не любите, — отвечала она, схватив его за руки и поворачиваясь к нему.

От этого порывистого движения ее пелерина чуть-чуть откинулась, и Жюльен увидел ее прелестные плечи. Ее слегка растрепавшиеся волосы воскресили в нем сладостные воспоминания…

Он уже готов был сдаться. «Одно неосторожное слово, — подумал он, — и опять наступит для меня бесконечная вереница дней беспросветного отчаяния. Госпожа де Реналь находила для себя разумные оправдания, когда поступала так, как ей диктовало сердце. А эта великосветская девица дает волю своему сердцу только после того, как доводами рассудка докажет себе, что ему следует дать волю».

Эта истина осенила его мгновенно, и в то же мгновение к нему вернулось мужество.

Он высвободил свои руки, которые Матильда так крепко сжимала в своих, и с нарочитой почтительностью чуть-чуть отодвинулся от нее. Ему потребовалась на это вся сила, вся стойкость, на какую только способен человек. Затем он собрал в одну пачку все письма г-жи де Фервак, разбросанные на диване, и с преувеличенной учтивостью, столь жестокой в эту минуту, добавил:

— Надеюсь, мадемуазель де Ла-Моль разрешит мне подумать обо всем этом.

И он быстрыми шагами вышел из библиотеки; она долго слышала стук дверей, которые по мере того, как он удалялся, захлопывались за ним одна за другой.

«Он даже ничуть не растрогался! Вот изверг, — подумала она. — Ах, что я говорю — изверг! Он умный, предусмотрительный, он хороший, а я кругом виновата так, что хуже и придумать нельзя».

Это настроение не покидало ее весь день. Матильда чувствовала себя почти счастливой, ибо все существо ее было поглощено любовью; можно было подумать, что эта душа никогда и не знала страданий гордости, да еще какой гордости!

Когда вечером в гостиной лакей доложил о г-же де Фервак, она в ужасе содрогнулась: голос этого человека показался ей зловещим. Она была не в состоянии встретиться с маршальшей и поспешно скрылась. У Жюльена было мало оснований гордиться столь трудно доставшейся ему победой; он боялся выдать себя взглядом и не обедал в особняке де Ла-Моль.

Его любовь, его радость возрастали с неудержимой силой по мере того, как отдалялся момент его поединка с Матильдой; он уже готов был ругать себя. «Как мог я устоять против нее? — говорил он себе. — А если она совсем меня разлюбит? В этой надменной душе в один миг может произойти переворот, а я, надо сознаться, обращался с ней просто чудовищно».

Вечером он вспомнил, что ему непременно надо появиться в ложе г-жи де Фервак в Комической опере. Она даже прислала ему особое приглашение. Матильда, конечно, будет осведомлена, был он там или позволил себе такую невежливость и не явился. Но как ни очевидны были эти доводы, когда настал вечер, он чувствовал себя не в состоянии показаться на людях. Придется разговаривать, а это значит наполовину растерять свою радость.

Пробило десять; надо было во что бы то ни стало ехать.

На его счастье, когда он пришел, ложа г-жи де Фервак была полна дамами; его оттеснили к самой двери, и там он совсем скрылся под целой тучей шляпок. Это обстоятельство спасло его, иначе он оказался бы в неловком положении: божественные звуки, в которых изливается отчаяние Каролины в «Тайном браке», вызвали у него слезы. Г-жа де Фервак их заметила. Это было так непохоже на обычное выражение мужественной твердости, присущее его лицу, что даже душа этой великосветской дамы, давно пресыщенная всякими острыми ощущениями, которые выпадают на долю болезненно самолюбивой выскочки, была тронута. То немногое, что еще сохранилось в ней от женской сердечности, заставило ее заговорить с ним. Ей хотелось насладиться звуком его голоса в эту минуту.

— Видели вы госпожу и мадемуазель де Ла-Моль? — спросила она его. — Они в третьем ярусе.

Жюльен в ту же секунду заглянул в зал и, довольно невежливо облокотившись на барьер ложи, увидел Матильду: в глазах у нее блестели слезы.

«А ведь сегодня — не их оперный день, — подумал Жюльен. — Какое усердие!»

Матильда уговорила свою мать поехать в Комическую оперу, несмотря на то, что ложа в третьем ярусе, которую поспешила им предложить одна из угодливых знакомых, постоянно бывавшая в их доме, совсем не подходила для дам их положения. Ей хотелось узнать, будет ли Жюльен в этот вечер у маршальши или нет.

 

ДЕРЖАТЬ ЕЕ В СТРАХЕ

Вот оно, истинное чудо вашей цивилизации! Вы ухитрились превратить любовь в обыкновенную сделку.

Барнав

Жюльен бросился в ложу г-жи де Ла-Моль. Его глаза сразу встретились с заплаканными глазами Матильды; она плакала и даже не старалась сдержаться; в ложе были какие-то посторонние малозначительные лица — приятельница ее матери, предложившая им места, и несколько человек ее знакомых. Матильда положила руку на руку Жюльена: она как будто совсем забыла, что тут же находится ее мать. Почти задыхаясь от слез, она вымолвила только одно слово: «Ручательство».

«Только бы не говорить с ней, — повторял себе Жюльен, а сам, страшно взволнованный, старался кое-как прикрыть глаза рукой, словно заслоняясь от ослепительного света люстры, которая висит прямо против третьего яруса. Если я заговорю, она сразу поймет, в каком я сейчас смятении, мой голос выдаст меня, и тогда все может пойти насмарку».

Эта борьба с самим собой была сейчас много тягостнее, чем утром; душа его за это время успела встревожиться. Он боялся, как бы Матильду опять не обуяла гордость. Вне себя от любви и страсти, он все же заставил себя не говорить с ней ни слова.

По-моему, это одна из самых удивительных черт его характера; человек, способный на такое усилие над самим собой, может пойти далеко, si fata sinant.

Мадемуазель де Ла-Моль настояла, чтобы Жюльен поехал домой с ними. К счастью, шел проливной дождь. Но маркиза усадила его против себя, непрерывно говорила с ним всю дорогу и не дала ему сказать ни слова с дочерью. Можно было подумать, что маркиза взялась охранять счастье Жюльена; и он, уже не боясь погубить все, как-нибудь нечаянно выдав свои чувства, предавался им со всем безрассудством.

Решусь ли я рассказать о том, что, едва только Жюльен очутился у себя в комнате, он бросился на колени и стал целовать любовные письма, которые ему дал князь Коразов?

«О великий человек! — восклицал этот безумец. — Я всем, всем тебе обязан!»

Мало-помалу к нему возвратилось некоторое хладнокровие. Он сравнил себя с полководцем, который наполовину выиграл крупное сражение. «Успех явный, огромный, — рассуждал он сам с собой, — но «что произойдет завтра? Один миг — и можно потерять все».

Он лихорадочно раскрыл «Мемуары», продиктованные Наполеоном на острове св. Елены, и в течение добрых двух часов заставлял себя читать их; правда, читали только его глаза, но все равно он заставлял себя читать. А во время этого крайне странного чтения голова его и сердце, воспламененные свыше всякой меры, работали сами собою. «Ведь это сердце совсем не то, что у госпожи де Реналь», — повторял он себе, но дальше этого он двинуться не мог.

«Держать ее в страхе! — вдруг воскликнул он, далеко отшвырнув книгу. — Мой враг только тогда будет повиноваться мне, когда он будет страшиться меня: тогда он не посмеет меня презирать».

Он расхаживал по своей маленькой комнате, совершенно обезумев от счастья. Сказать правду, счастье это происходило скорее от гордости, нежели от любви.

«Держать ее в страхе! — гордо повторял он себе, и у него были основания гордиться. — Даже в самые счастливые минуты госпожа де Реналь всегда мучилась страхом, люблю ли я ее так же сильно, как она меня. А ведь здесь — это сущий демон, которого надо укротить, — ну, так и будем укрощать его!»

Он отлично знал, что завтра, в восемь часов утра, Матильда уже будет в библиотеке; он явился только к девяти, сгорая от любви, но заставляя свое сердце повиноваться рассудку. Он ни одной минуты не забывал повторять себе: «Держать ее постоянно в этом великом сомнении: любит ли он меня? Ее блестящее положение, лесть, которую ей расточают кругом, все это приводит к тому, что она чересчур уверена в себе».

Она сидела на диване, бледная, спокойная, но, по-видимому, была не в силах двинуться. Она протянула ему руку:

— Милый, я обидела тебя, это правда, и ты вправе сердиться на меня.

Жюльен никак не ожидал такого простого тона. Он чуть было тут же не выдал себя.

— Вы хотите от меня ручательства, мой друг? — добавила она, помолчав, в надежде, что он, может быть, прервет это молчание. — Вы правы. Увезите меня, уедем в Лондон… Это меня погубит навеки, обесчестит… — Она решилась отнять руку у Жюльена, чтобы прикрыть ею глаза. Чувства скромности и женской стыдливости вдруг снова овладели этой душой. — Ну вот, обесчестите меня, вот вам и ручательство.

«Вчера я был счастлив, потому что у меня хватило мужества обуздать себя», — подумал Жюльен. Помолчав немного, он совладал со своим сердцем настолько, что мог ответить ей ледяным тоном:

— Ну, допустим, что мы с вами уедем в Лондон; допустим, что вы, как вы изволили выразиться, обесчещены, — кто мне поручится, что вы будете любить меня, что мое присутствие в почтовой карете не станет вам вдруг ненавистным? Я не изверг, погубить вас в общественном мнении будет для меня только еще одним новым несчастьем. Ведь не ваше положение в свете является препятствием. Все горе в вашем собственном характере. Можете вы поручиться самой себе, что будете любить меня хотя бы неделю?

«Ах, если бы она любила меня неделю, всего-навсего неделю, — шептал про себя Жюльен, — я бы умер от счастья. Что мне до будущего, что мне вся моя жизнь? Это райское блаженство может начаться хоть сию минуту, стоит мне только захотеть. Это зависит только от меня!»

Матильда видела, что он задумался.

— Значит, я совсем недостойна вас? — промолвила она, беря его за руку.

Жюльен обнял и поцеловал ее, но в тот же миг железная рука долга стиснула его сердце. «Если только она увидит, как я люблю ее, я ее потеряю». И, прежде чем высвободиться из ее объятий, он постарался принять вид, достойный мужчины.

Весь этот день и все следующие он искусно скрывал свою безмерную радость; бывали минуты, когда он даже отказывал себе в блаженстве заключить ее в свои объятия.

Но бывали минуты, когда, обезумев от счастья, он забывал всякие доводы благоразумия.

Когда-то Жюльен облюбовал укромное местечко в саду, — он забирался в густые заросли жимолости, где стояла лестница садовника, и, спрятавшись среди душистой зелени, следил за решетчатой ставней Матильды и оплакивал непостоянство своей возлюбленной. Рядом возвышался могучий дуб, и его широкий ствол скрывал Жюльена от нескромных взглядов.

Как-то раз, прогуливаясь вдвоем, они забрели в это место, и оно так живо напомнило ему об этих горестных минутах, что он вдруг с необычайной силой ощутил разительный контраст между безысходным отчаянием, в котором пребывал еще так недавно, и своим теперешним блаженством; слезы выступили у него на глазах, он поднес к губам руку своей возлюбленной и сказал ей:

— Здесь я жил мыслью о вас, отсюда смотрел я на эту ставню, часами подстерегал блаженную минуту, когда увижу, как эта ручка открывает ее…

И тут уж он потерял всякую власть над собой.

С подкупающей искренностью, которую невозможно подделать, он стал рассказывать ей о пережитых им страшных минутах горького отчаяния. Невольно вырывавшиеся у него короткие восклицания красноречиво свидетельствовали о том, как счастлив он сейчас, когда миновала эта нестерпимая пытка.

«Боже великий, что же это я делаю? — вдруг опомнился Жюльен. — Я погиб».

Его охватил ужас, ему казалось уже, что глаза м-ль де Ла-Моль глядят на него совсем не так ласково. Это было просто самовнушение, но лицо Жюльена внезапно изменилось, покрывшись смертельной бледностью. Глаза его сразу погасли, и выражение пылкой искренней любви сменилось презрительным и чуть ли не злобным выражением.

— Что с вами, друг мой? — спросила его Матильда ласково и тревожно.

— Я лгу, — ответил Жюльен с раздражением, — и лгу вам. Не могу простить себе этого: видит бог, я слишком вас уважаю, чтобы лгать вам. Вы любите меня, вы преданы мне, и мне незачем придумывать разные фразы, чтобы понравиться вам.

— Боже! Так это были одни фразы — все то, что я слушала сейчас с таким восхищением, все, что вы говорили мне эти последние десять минут?

— Да, и я страшно браню себя за это, дорогая. Я сочинил все это когда-то для одной женщины, которая меня любила и докучала мне. Это ужасная черта моего характера, каюсь в ней сам, простите меня.

Горькие слезы градом катились по щекам Матильды.

— Стоит только какой-нибудь мелочи задеть меня, — продолжал Жюльен, — и я как-то незаметно для себя впадаю в забывчивость; тут моя проклятая память уводит меня неведомо куда, и я поддаюсь этому.

— Так, значит, я нечаянно задела вас чем-то? — сказала Матильда с трогательной наивностью.

— Мне вспомнилось, как однажды вы гуляли около этой жимолости и сорвали цветок. Господин де Люз взял его у вас, и вы ему его оставили. Я был в двух шагах от вас.

— Господин де Люз? Быть не может, — возразила Матильда со всем свойственным ей высокомерием. — Это на меня непохоже.

— Уверяю вас, — настойчиво подхватил Жюльен.

— Ну, значит, это правда, мой друг, — сказала Матильда, печально опуская глаза.

Она прекрасно знала, что вот уже много месяцев, как г-ну де Люзу ничего подобного не разрешалось.

Жюльен поглядел на нее с невыразимой нежностью: «Нет, нет, — сказал он про себя, — она меня любит не меньше прежнего».

В тот же вечер она шутливо упрекнула его за увлечение г-жой де Фервак:

— Простолюдин, влюбленный в выскочку! Ведь это, пожалуй, единственная порода сердец в мире, которую даже мой Жюльен не может заставить пылать. А ведь она сделала из вас настоящего денди! — добавила она, играя прядями его волос.

За то время, пока Жюльен был уверен, что Матильда его презирает, он научился следить за своей внешностью и теперь, пожалуй, одевался не хуже самых изысканных парижских франтов. При этом у него было перед ними то преимущество, что, раз одевшись, он уже переставал думать о своем костюме.

Одно обстоятельство не могло не огорчать Матильду: Жюльен продолжал переписывать русские письма и отвозить их маршальше.

 

ТИГР

Увы! Почему это так, а не иначе?

Бомарше

Один английский путешественник рассказывает о том, как он дружил с тигром; он вырастил его, ласкал его, но у него на столе всегда лежал заряженный пистолет.

Жюльен отдавался своему безмерному счастью только в те минуты, когда Матильда не могла прочесть выражения этого счастья в его глазах. Он неизменно придерживался предписанного себе правила и время от времени говорил с нею сухо и холодно.

Когда же кротость Матильды, которая приводила его в изумление, и ее безграничная преданность доводили его до того, что он вот-вот готов был потерять власть над собой, он призывал на помощь все свое мужество и мгновенно уходил от нее.

Впервые Матильда любила.

Жизнь, которая всегда тащилась для нее черепашьим шагом, теперь летела, словно на крыльях.

И так как гордость ее должна была найти себе какой-то выход, она проявлялась теперь в безрассудном пренебрежении всеми опасностями, которым подвергала ее любовь. Благоразумие теперь стало уделом Жюльена, и единственно, в чем Матильда не подчинялась ему, — это когда возникала речь об опасности. Однако кроткая и почти смиренная с ним, она стала теперь еще высокомернее со всеми домашними, будь то родные или слуги.

Вечером, в гостиной, где находилось человек шестьдесят гостей, она подзывала к себе Жюльена и, не замечая никого, подолгу разговаривала с ним.

Проныра Тамбо однажды пристроился около них, однако она попросила его отправиться в библиотеку и принести ей тот том Смолетта, где говорится о революции тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года, а видя, что он мешкает, добавила: «Можете не торопиться!» — с таким уничтожающим высокомерием, что Жюльен восхитился.

— Заметили вы, как он поглядел на вас, этот уродец? — сказал он ей.

— Его дядюшка двенадцать лет стоит на задних лапках в этой гостиной, и если бы не это, я бы его выгнала в одну минуту.

По отношению к г-дам де Круазенуа, де Люзу и прочим она соблюдала внешне все правила учтивости, но, признаться, держала себя с ними не менее вызывающе. Матильда страшно упрекала себя за все те признания, которыми она когда-то изводила Жюльена, тем более, что у нее теперь не хватало духу сознаться ему, что она сильно преувеличивала те, в сущности, совершенно невинные знаки внимания, коих удостаивались эти господа.

Несмотря на самые благие намерения, ее женская гордость не позволяла ей сказать ему: «Ведь только потому, что я говорила с вами, мне доставляло удовольствие рассказывать о том, что я однажды позволила себе не сразу отнять руку, когда господин де Круазенуа, положив свою руку на мраморный столик рядом с моей, слегка коснулся ее».

Теперь стоило кому-нибудь из этих господ поговорить с ней несколько секунд, как у нее сразу находился какой-нибудь неотложный вопрос к Жюльену, и это уже оказывалось предлогом, чтобы удержать его подле себя.

Она забеременела и с радостью сообщила об этом Жюльену.

— Ну как, будете вы теперь сомневаться во мне? Это ли не ручательство? Теперь я ваша супруга навеки.

Это известие потрясло Жюльена; он уже готов был отказаться от предписанных себе правил поведения. «Как я могу быть намеренно холодным и резким с этой несчастной девушкой, которая губит себя ради меня?» Едва только он замечал, что у нее не совсем здоровый вид, будь даже это в тот миг, когда его благоразумие настойчиво возвышало свой грозный голос, у него теперь не хватало духу сказать ей какую-нибудь жестокую фразу, которая, как это показывал опыт, была необходима для продления их любви.

— Я думаю написать отцу, — сказала ему однажды Матильда, — он для меня больше, чем отец, — это друг, и я считаю недостойным ни вас, ни себя обманывать его больше ни минуты.

— Боже мой! Что вы хотите сделать? — ужаснулся Жюльен.

— Исполнить долг свой, — отвечала она ему с радостно загоревшимися глазами. Наконец-то она проявила больше величия души, чем ее возлюбленный.

— Да он меня выгонит с позором!

— Это — его право. И надо уважать это право. Я возьму вас под руку, и мы вместе выйдем из подъезда среди бела дня.

Жюльен, еще не опомнившись от изумления, попросил ее подождать неделю.

— Не могу, — отвечала она, — честь требует этого. Я знаю, что это долг мой, надо его исполнить, и немедленно.

— Ах, так! Тогда я приказываю вам подождать, — настойчиво сказал Жюльен. — Ваша честь не беззащитна — я супруг ваш. Этот решительный шаг перевернет всю нашу жизнь — и мою и вашу. У меня тоже есть свои права. Сегодня у нас вторник, в следующий вторник будет вечер у герцога де Реца, так вот, когда господин де Ла-Моль вернется с этого вечера, швейцар передаст ему роковое письмо… Он только о том и мечтает, чтобы увидеть вас герцогиней, я-то хорошо это знаю; подумайте, какой это будет для него удар!

— Вы, быть может, хотите сказать: какая это будет месть?

— Я могу жалеть человека, который меня облагодетельствовал, скорбеть о том, что причинил ему зло, но я не боюсь, и меня никто никогда не испугает.

Матильда подчинилась ему. С тех пор как она сказала ему о своем положении, Жюльен впервые говорил с ней тоном повелителя; никогда еще он не любил ее так сильно. Все, что было нежного в его душе, с радостью хваталось, как за предлог, за теперешнее состояние Матильды, чтобы уклониться от необходимости говорить с нею резко. Признание, которое она собиралась сделать маркизу де Ла-Моль, страшно взволновало его. Неужели ему придется расстаться с Матильдой? И как бы она ни горевала, когда он будет уезжать, вспомнит ли она о нем через месяц после его отъезда?

Не меньше страшили его и те справедливые упреки, которые ему придется выслушать от маркиза.

Вечером он признался Матильде в этой второй причине своих огорчений, а потом, забывшись, увлеченный любовью, рассказал и о первой.

Матильда изменилась в лице.

— Правда? — спросила она. — Расстаться со мной на полгода — это для вас несчастье?

— Невероятное, единственная вещь в мире, о которой я не могу подумать без ужаса.

Матильда была наверху блаженства. Жюльен так старательно выдерживал свою роль, что вполне убедил ее, что из них двоих она любит сильнее.

Настал роковой вторник. В полночь, вернувшись домой, маркиз получил письмо, на конверте которого было написано, что он должен его вскрыть сам, лично, и прочесть, будучи наедине.

«Отец,

Все общественные узы порваны между нами, остались только те, что связывают нас кровно. После моего мужа Вы и теперь и всегда будете для меня самым дорогим существом на свете. Глаза мои застилаются слезами; я думаю о горе, которое причиняю Вам, но чтобы стыд мой не стал общим достоянием, чтобы у Вас нашлось время обсудить все это и поступить так, как Вы найдете нужным, я не могу долее медлить с признанием, которое я обязана сделать. Если Ваша привязанность ко мне, которая, по-моему, не знает предела, позволит Вам уделить мне небольшой пенсион, я уеду, куда Вы прикажете, в Швейцарию, например, вместе с моим мужем. Имя его столь безвестно, что ни одна душа не узнает дочь Вашу под именем госпожи Сорель, снохи верьерского плотника. Вот оно, это имя, которое мне было так трудно написать. Мне страшно прогневить Вас, как бы ни был справедлив Ваш гнев, я боюсь, что он обрушится на Жюльена. Я не буду герцогиней, отец, и я знала это с той минуты, как полюбила его; потому что это я полюбила его первая, я соблазнила его. От Вас, от предков наших унаследовала я столь высокую душу, что ничто заурядное или хотя бы кажущееся заурядным на мой взгляд не может привлечь моего внимания. Тщетно я, желая Вам угодить, пыталась заинтересоваться господином де Круазенуа. Зачем же Вы допустили, чтобы в это самое время рядом, у меня на глазах, находился истинно достойный человек? Ведь Вы сами сказали мне, когда я вернулась из Гиера: «Молодой Сорель — единственное существо, с которым можно провести время без скуки»; бедняжка сейчас — если это только можно было бы себе представить — страдает так же, как и я, при мысли о том горе, которое принесет Вам это письмо. Не в моей власти отвратить от себя Ваш отцовский гнев, но не отталкивайте меня, не лишайте меня Вашей дружбы.

Жюльен относился ко мне почтительно. Если он и разговаривал со мной иногда, то только из глубокой признательности к Вам, ибо природная гордость его характера не позволяла ему держаться иначе, как официально, с кем бы то ни было, стоящим по своему положению настолько выше его. У него очень сильно это врожденное чувство различия общественных положений. И это я, — и я признаюсь в этом со стыдом Вам, моему лучшему другу, и никогда никто другой не услышит от меня этого признания, — я сама однажды в саду пожала ему руку.

Пройдет время, — ужели и завтра, спустя сутки, Вы будете все так же гневаться на него? Мой грех непоправим. Если Вы пожелаете, Жюльен через меня принесет Вам уверения в своем глубочайшем уважении и в искренней скорби своей оттого, что он навлек на себя Ваш гнев. Вы его больше никогда не увидите, но я последую за ним всюду, куда он захочет. Это его право, это мой долг, он отец моего ребенка. Если Вы по доброте своей соблаговолите назначить нам шесть тысяч франков на нашу жизнь, я приму их с великой признательностью, а если нет, то Жюльен рассчитывает устроиться в Безансоне преподавателем латыни и литературы. С какой бы ступени он ни начал, я уверена, что он выдвинется. С ним я не боюсь безвестности. Случись революция, я не сомневаюсь, что он будет играть первую роль. А могли ли бы Вы сказать нечто подобное о ком-либо из тех, кто добивался моей руки? У них богатые имения? Но это единственное преимущество не может заставить меня плениться ими. Мой Жюльен достиг бы высокого положения и при существующем режиме, будь у него миллион и покровительство моего отца?»

Матильда знала, что отец ее человек вспыльчивый, и потому исписала восемь страниц.

«Что делать? — рассуждал сам с собой Жюльен, прогуливаясь в полночь в саду, в то время как г-н де Ла-Моль читал это письмо. — Каков, во-первых, мой долг, во-вторых, мои интересы? То, чем я обязан ему, безмерно; без него я был бы жалким плутом на какой-нибудь ничтожной должности, да, пожалуй, еще и не настолько плутом, чтобы не навлечь на себя ненависть и презрение окружающих. Он сделал из меня светского человека. В силу этого мои неизбежные плутни будут, во-первых, более редки и, во-вторых, менее гнусны.

А это стоит больше, чем если бы он подарил мне миллион. Я обязан ему и этим орденом и моими якобы дипломатическими заслугами, которые возвышают меня над общим уровнем.

Если он сидит сейчас с пером в руке и намеревается предписать мне, как я должен вести себя, — что он напишет?»

Тут размышления Жюльена были внезапно прерваны старым камердинером г-на де Ла-Моля.

— Маркиз требует вас сию минуту, одетого, неодетого, все равно.

И, провожая Жюльена, камердинер добавил вполголоса:

— Берегитесь, господин маркиз прямо рвет и мечет.

 

ПРОПАСТЬ МАЛОДУШИЯ

Шлифуя этот алмаз, неискусный гранильщик сточил его самые искрометные грани. В средние века — да что я говорю, — еще при Ришелье француз обладал способностью хотеть.

Мирабо

Жюльен застал маркиза в бешенстве; должно быть, в первый раз в жизни этот вельможа вел себя непристойно: он обрушился на Жюльена потоком площадной брани. Наш герой был изумлен, уязвлен, но его чувство признательности к маркизу нимало не поколебалось. «Сколько великолепных планов, издавна взлелеянных заветной мечтой, — и вот в одно мгновение несчастный человек видит, как все это рассыпается в прах! Но я должен ему ответить что-нибудь, мое молчание только увеличивает его ярость». Ответ подвернулся из роли Тартюфа.

— Я не ангел… Я служил вам верно, и вы щедро вознаграждали меня… Я полон признательности, но, посудите, мне двадцать два года… В этом доме меня только и понимали вы сами и эта прелестная особа…

— Гадина! — заорал маркиз. — Прелестная, прелестная! Да в тот день, когда вам пришло в голову, что она прелестна, вы должны были бежать отсюда со всех ног!

— Я и хотел бежать: я тогда просил вас отпустить меня в Лангедок.

Маркиз от ярости бегал по комнате; наконец, обессилив от этой беготни, раздавленный горем, упал в кресло. Жюльен слышал, как он пробормотал про себя: «И ведь это вовсе не злой человек?..»

— Нет, никогда у меня не было зла против вас! — воскликнул Жюльен, падая перед ним на колени.

Но ему тут же стало нестерпимо стыдно этого движения, и он тотчас поднялся.

Маркиз был словно в каком-то беспамятстве. Увидав, как Жюльен бросился на колени, он снова принялся осыпать его неистовыми ругательствами, достойными извозчика. Быть может, новизна этих крепких словечек немного отвлекала его.

«Как! Дочь моя будет именоваться „госпожа Сорель“? Как! Дочь моя не будет герцогиней?» Всякий раз, как эти две мысли отчетливо возникали в его сознании, маркиза словно всего переворачивало, и он мгновенно терял способность владеть собой. Жюльен боялся, что он вот-вот бросится его бить.

В минуты просветления, когда маркиз словно осваивался со своим несчастьем, он обращался к Жюльену с довольно разумными упреками.

— Надо было уехать, сударь… — говорил он ему. — Ваш долг был скрыться отсюда… Вы вели себя, как самый последний негодяй…

Тут Жюльен подошел к столу и написал:

«Жизнь давно уже стала для меня невыносимой, и я кладу ей конец. Прошу господина маркиза принять уверения в моей безграничной признательности, а также мои извинения за то беспокойство, которое смерть моя в его доме может ему причинить».

— Прошу господина маркиза пробежать эти строки… Убейте меня, — сказал Жюльен, — или прикажите вашему камердинеру убить меня. Сейчас час ночи, я буду ходить там по саду, у дальней стены.

— Убирайтесь вон! К черту! — крикнул ему вслед маркиз.

«Понимаю, — подумал Жюльен, — он ничего не имел бы против, если бы я избавил его лакея от необходимости прикончить меня… Нет, пусть убьет, пожалуйста, это удовлетворение, которое я ему предлагаю… Но я-то, черт возьми, я люблю жизнь… Я должен жить для моего сына».

Эта мысль, которая впервые с такой ясностью представилась его воображению, поглотила его всего целиком, после того как он в течение нескольких минут бродил по саду, охваченный острым чувством грозившей ему опасности.

Эта столь новая для него забота сделала его осмотрительным. «Надо с кем-нибудь посоветоваться, как мне вести себя с этим неистовым человеком… Он сейчас просто лишился рассудка, он на все способен. Фуке от меня слишком далеко, да и где ему понять, что делается в душе такого человека, как маркиз?

Граф Альтамира… А можно ли поручиться, что он будет молчать об этом до могилы? Надо подумать о том, чтобы моя попытка посоветоваться с кем-то не привела к каким-нибудь последствиям и не осложнила еще больше моего положения! Увы! У меня, кажется, никого не остается, кроме мрачного аббата Пирара… Но при этой его янсенистской узости взглядов… Какой-нибудь пройдоха-иезуит, который знает свет, мог бы мне быть гораздо полезней… Пирар, да он способен прибить меня, едва только я заикнусь о моем преступлении!»

Дух Тартюфа явился Жюльену на помощь. «Вот что! Пойду к нему на исповедь!» На этом решении, после двухчасовой прогулки по саду, он и остановился. Он уже больше не думал о том, что его вот-вот настигнет ружейная пуля; его непреодолимо клонило ко сну.

На другой день рано утром Жюльен уже был за много лье от Парижа и стучался у двери сурового янсениста. К своему великому удивлению, он обнаружил, что исповедь его отнюдь не оказалась такой уж неожиданностью для аббата.

«Пожалуй, мне следует винить самого себя», — говорил себе аббат, и видно было, что он не столько рассержен, сколько озабочен.

— Я почти догадывался об этой любовной истории. Но из расположения к вам, несчастный юноша, я не захотел намекнуть об этом отцу…

— Но что он, по-вашему, сделает? — нетерпеливо спросил Жюльен.

В эту минуту он чувствовал привязанность к аббату, и резкое объяснение с ним было бы для него чрезвычайно тягостно.

— Мне представляется, что у него есть три возможности, — продолжал Жюльен. — Во-первых, господин де Ла-Моль может меня прикончить, — и он рассказал аббату про предсмертную записку самоубийцы, которую он оставил маркизу. — Во-вторых, он может поручить это дело графу Норберу, и тот вызовет меня на дуэль.

— И вы примете такой вызов? — в негодовании вскричал аббат, вскакивая с места.

— Вы не даете мне договорить. Разумеется, я бы никогда не стал стрелять в сына моего благодетеля. В-третьих, он может удалить меня отсюда. Если он скажет мне: поезжайте в Эдинбург или в Нью-Йорк, я послушаюсь. В таком случае положение мадемуазель де Ла-Моль можно будет скрыть, но я ни за что не допущу, чтобы они умертвили моего сына.

— Не сомневайтесь, это первое, что придет в голову этому развращенному человеку…

Между тем Матильда в Париже сходила с ума от отчаяния. Она виделась с отцом около семи часов утра. Он показал ей записку Жюльена, и с тех пор она себе места не находила; ее преследовала ужасная мысль: не решил ли Жюльен, что для него самое благородное — покончить с собой?» И даже не сказав мне», — говорила она себе с горестным возмущением.

— Если он умрет, я умру тоже, — говорила она отцу. — И это вы будете виновны в его смерти… Быть может, вы будете даже очень довольны этим… но клянусь памятью его, что я, во-первых, надену траур и объявлю всем, что я вдова Сорель, и с этой надписью разошлю уведомления о похоронах, имейте это в виду… Ни трусить, ни прятаться я не стану.

Любовь ее доходила до помешательства. Теперь уже сам маркиз растерялся.

Он начинал смотреть на совершившееся более трезво. За завтраком Матильда не показалась. Маркиз почувствовал громадное облегчение, а главное, он был польщен тем, что она, как выяснилось, ни словом не обмолвилась обо всем этом матери.

Жюльен только успел соскочить с лошади, как Матильда уже прислала за ним и бросилась ему на шею почти на глазах у своей горничной. Жюльен был не слишком признателен ей за этот порыв; долгое совещание с аббатом Пираром настроило его весьма дипломатично и расчетливо. Перечисление и подсчет всяких возможностей охладили его воображение. Матильда со слезами на глазах рассказала ему, что она видела его записку о том, что он покончит с собой.

— Отец может передумать. Сделайте мне одолжение, уезжайте сейчас же в Вилькье, садитесь на лошадь и уезжайте, пока наши не встали из-за стола.

И, видя, что Жюльен не двигается и смотрит на нее удивленным и холодным взглядом, она расплакалась.

— Предоставь мне вести все наши дела! — воскликнула она, бросаясь к нему на грудь и сжимая его в своих объятиях. — Ты ведь знаешь, что я только поневоле расстаюсь с тобой. Пиши на имя моей горничной, только адрес пусть будет написан чужой рукой, а уж я буду писать тебе целые тома. Прощай! Беги!

Это последнее слово задело Жюльена, но он все же повиновался. «Как это так неизбежно случается, — подумал он, — что даже в самые лучшие их минуты эти люди всегда ухитряются чем-нибудь да задеть меня».

Матильда решительно отклонила все благоразумные планы своего отца. Она не желала вступать ни в какие соглашения иначе, как на следующих условиях: она будет госпожой Сорель и будет скромно существовать со своим мужем в Швейцарии либо останется с ним у отца в Париже. Она и слушать не хотела о тайных родах.

— Вот тут-то и пойдет всякая клевета, и тогда уж не спасешься от позора. Через два месяца после свадьбы мы с мужем отправимся путешествовать, и тогда нам будет очень легко представить дело так, что никто не усомнится в том, что сын мой появился на свет в надлежащее время.

Это упорство сначала приводило маркиза в бешенство, но под конец заставило его поколебаться.

Как-то раз он смягчился.

— На, возьми, — сказал он дочери, — вот тебе дарственная на десять тысяч ренты, отошли ее твоему Жюльену, и пусть он примет меры, да поскорей отошли, чтобы я не мог отобрать ее, если передумаю.

Зная страсть Матильды командовать, Жюльен, только для того, чтобы уступить ей, проскакал неизвестно зачем сорок лье: он был в Вилькье и проверял там счета фермеров; благодеяние маркиза явилось для него предлогом вернуться. Он отправился искать приюта у аббата Пирара, который к этому времени сделался самым полезным союзником Матильды. Каждый раз, как только маркиз обращался к нему за советом, он доказывал ему, что всякий иной выход, кроме законного брака, был бы преступлением перед богом.

— И к счастью, — добавлял аббат, — житейская мудрость в данном случае на стороне религии. Можно ли хоть на минуту предположить, что мадемуазель де Ла-Моль при ее неукротимом характере будет хранить в тайне то, что сама она не желает скрывать? А если вы не согласитесь на то, чтобы свадьба состоялась открыто, как полагается, в обществе гораздо дольше будут заниматься этим загадочным неравным браком. Надо все объявить разом, чтобы не оставалось ничего неясного, ни тени тайны.

— Это правда, — задумчиво согласился маркиза — В наше время разговоры об этом браке уже через три дня покажутся пережевыванием старого, скучной болтовней, которой занимаются никчемные люди. Хорошо бы воспользоваться каким-нибудь крупным правительственным мероприятием против якобинцев и тут же, под шумок, все это и уладить.

Двое или трое из числа друзей г-на де Ла-Моля держались того же мнения, что и аббат Пирар. Они тоже считали, что решительный характер Матильды является главным препятствием для каких бы то ни было иных возможностей. Но и после всех этих прекрасных рассуждений маркиз в глубине души никак не мог свыкнуться с мыслью, что надо навсегда расстаться с надеждой на табурет для своей дочери.

Его память, его воображение были насыщены всевозможными похождениями и разными ловкими проделками, которые были еще возможны в дни его юности. Уступать необходимости, опасаться закона казалось ему просто нелепым и недостойным для человека его положения. Как дорого приходилось ему теперь расплачиваться за все те обольстительные мечты о будущности дочери, которыми он тешил себя в течение десяти лет!

«И кто бы мог это предвидеть? — мысленно восклицал он. — Девушка с таким надменным характером, с таким замечательным умом! И ведь она больше меня гордилась именем, которое она носит! Еще когда она была ребенком, самые знатные люди Франции просили у меня ее руки.

Да, надо забыть о всяком благоразумии! Уж таково наше время, все летит вверх тормашками. Мы катимся к полному хаосу».

 

ЧЕЛОВЕК С ГОЛОВОЙ

Префект ехал верхом и рассуждал сам с собой?: «Почему бы мне не стать министром, председателем совета, герцогом? Войну я бы стал вести вот каким образом!.. А вот как бы я расправился и заковал в кандалы всяких охотников до нововведений!»

«Глоб»

Никакие доводы рассудка не в состоянии уничтожить могущественной власти целого десятилетия сладостных грез. Маркиз соглашался, что сердиться неблагоразумно, но не мог решиться простить. «Если бы этот Жюльен погиб как-нибудь неожиданно, от несчастного случая!..» — думал он иногда. Так его удрученное воображение пыталось утешить себя самыми невероятными фантазиями. И это парализовало влияние всех мудрых доводов аббата Пирара. Прошел месяц, и разговоры о том, как прийти к соглашению, не подвинулись ни на шаг.

В этом семейном деле совершенно так же, как и в делах политических, маркиза вдруг осеняли блестящие идеи и воодушевляли его дня на три. И тогда всякий другой план действий, исходивший из трезвых рассуждений, отвергался им, ибо трезвые рассуждения только тогда имели силу в его глазах, когда они поддерживали его излюбленный план. В течение трех дней он со всем пылом и воодушевлением истинного поэта трудился над тем, чтобы повернуть дело так, как ему хотелось; но проходил еще день, и он уже не думал об этом.

Сначала Жюльен недоумевал — его сбивала с толку медлительность маркиза, но когда прошло несколько недель, он стал догадываться, что г-н де Ла-Моль просто не знает, на что решиться.

Госпожа де Ла-Моль и все в доме были уверены, что Жюльен уехал в провинцию по делам управления их поместьями. Он скрывался в доме аббата Пирара и почти каждый день виделся с Матильдой; каждое утро она приходила к отцу и проводила с ним час; но иногда они по целым неделям не разговаривали о том, чем были поглощены все их мысли.

— Я знать не хочу, где он, этот человек, — сказал ей однажды маркиз. — Пошлите ему это письмо.

Матильда прочла:

«Лангедокские земли приносят 20 600 франков. Даю 10 600 франков моей дочери и 10 000 франков господину Жюльену Сорелю. Отдаю, разумеется, и, земли также. Скажите нотариусу, чтобы приготовил две отдельные дарственные и пусть принесет мне их завтра; после этого все отношения между нами порваны. Ах, сударь! Мог ли я ожидать от вас всего этого?

Маркиз де Ла-Моль».

— Благодарю от всей души, — весело сказала Матильда. — Мы поселимся в замке д’Эгийон, поблизости от Ажена и Марманды. Говорят, это очень живописные места, настоящая Италия.

Этот дар чрезвычайно удивил Жюльена. Теперь это был уже не тот непреклонный, холодный человек, каким мы его знали. Судьба сына заранее поглощала все его мысли. Это неожиданное и довольно солидное для такого бедного человека состояние сделало его честолюбцем. Теперь у него с женой было 36 000 франков ренты. Что касается Матильды, все существо ее было поглощено одним-единственным чувством — обожанием мужа: так она теперь всегда из гордости называла Жюльена. И все честолюбие ее сосредоточивалось исключительно на том, чтобы добиться признания этого брака. Она без конца превозносила высокое благоразумие, которое проявила, соединив свою судьбу с таким выдающимся человеком. Личные достоинства — вот был излюбленный довод, на который она неизменно опиралась.

Длительная разлука, множество всяких дел, редкие минуты, когда им удавалось поговорить друг с другом о своей любви, — все это как нельзя лучше помогало плодотворному действию мудрой политики, изобретенной в свое время Жюльеном.

Наконец Матильда вышла из терпения и возмутилась, что ей приходится урывками видеться с человеком, которого она теперь по-настоящему полюбила.

В порыве этого возмущения она написала отцу, начав свое письмо, как Отелло:

«То, что я предпочла Жюльена светским удовольствиям, которые общество могло предоставить дочери господина де Ла-Моля, выбор мой доказывает достаточно ясно. Все эти радости мелкого самолюбия и пустого тщеславия для меня не существуют. Вот уже полтора месяца, как я живу в разлуке с моим мужем. Этого довольно, чтобы засвидетельствовать мое уважение к Вам. На будущей неделе, не позднее четверга, я покину родительский дом. Ваши благодеяния обогатили нас. В тайну мою не посвящен никто, кроме почтенного аббата Пирара. Я отправляюсь к нему, он нас обвенчает, а час спустя мы уже будем на пути в Лангедок и не появимся в Париже впредь до Вашего разрешения. Одно только заставляет сжиматься мое сердце — все это станет пищей для пикантных анекдотов на мой счет и на Ваш. Остроты каких-нибудь глупцов, пожалуй, заставят нашего доблестного Норбера искать ссоры с Жюльеном. А при таких обстоятельствах — я хорошо знаю его — я буду бессильна оказать на Жюльена какое-либо воздействие: в нем заговорит дух восставшего плебея. Умоляю Вас на коленях, отец, придите на мое венчание в церковь аббата Пирара в следующий четверг. Это обезвредит ехидство светских пересудов и отвратит опасность, угрожающую жизни Вашего единственного сына и жизни моего мужа…», и так далее, и так далее.

Это письмо повергло маркиза в необыкновенное смятение. Итак, значит, необходимо в конце концов принять какое-то решение. Все его правила, все привычные дружеские связи утратили для него всякое значение.

В этих исключительных обстоятельствах в нем властно заговорили все истинно значительные черты его характера, выкованные великими потрясениями, которые он пережил в юности. Невзгоды эмиграции сделали его фантазером. После того как он на протяжении двух лет видел себя обладателем громадного состояния, пожинал всякие отличия при дворе, 1790 год внезапно вверг его в ужасную нищету эмиграции. Эта суровая школа перекроила душу двадцатидвухлетнего юноши. Он, в сущности, чувствовал себя как бы завоевателем, раскинувшим лагерь среди всего своего богатства; оно отнюдь не порабощало его. Но это же самое воображение, которое уберегло его душу от губительной отравы золота, сделало его жертвой безумной страсти — добиться во что бы то ни стало для своей дочери громкого титула.

В продолжение последних полутора месяцев маркиз, повинуясь внезапному капризу, вдруг решал обогатить Жюльена, бедность которого казалась ему чем-то унизительным, позорным для него самого, маркиза де Ла-Моля, чем-то немыслимым для супруга его дочери. Он швырял деньгами. На другой день его воображение кидалось в другую сторону: ему казалось, что Жюльен поймет этот немой язык расточительной щедрости, переменит имя, уедет в Америку и оттуда напишет Матильде, что он для нее больше не существует. Г-н де Ла-Моль уже представлял себе это письмо написанным, стараясь угадать, какое действие может оно оказать на его дочь.

Когда все эти юношеские мечты были разрушены подлинным письмом Матильды, маркиз после долгих раздумий о том, как бы ему убить Жюльена или заставить его исчезнуть, вдруг неожиданно загорелся желанием создать ему блестящее положение. Он даст ему имя одного из своих владений. Почему бы не передать ему и титул? Герцог де Шон, его тесть, после того как единственный сын его был убит в Испании, не раз уже говаривал маркизу, что он думает передать свой титул Норберу…

«Нельзя отказать Жюльену в исключительных деловых способностях, в редкой отваге, пожалуй, даже и в некотором блеске… — рассуждал сам с собой маркиз. — Но в глубине этой натуры есть что-то пугающее. И такое впечатление он производит решительно на всех, значит, действительно что-то есть. (И чем труднее было определить это «что-то», тем больше пугало оно пылкое воображение старого маркиза.)

Моя дочь очень тонко выразила это как-то на днях (в письме, которого мы не приводим): «Жюльен не пристал ни к одному салону, ни к какой клике». Он не заручился против меня ни малейшей поддержкой, если я от него откажусь, он останется без всего… Но что это — просто его неведение современного состояния общества? Я два или три раза говорил ему: добиться какого-нибудь положения, выдвинуться можно только при помощи салонов…

Нет, у него нет ловкости и хитрости какого-нибудь проныры, который не упустит ни удобной минуты, ни благоприятного случая… Это характер отнюдь не в духе Людовика XI. А с другой стороны, я вижу, что он руководится отнюдь не возвышенными правилами. Для меня это что-то непонятное… Может быть, он внушил себе все эти правила, чтобы не давать воли своим чувствам?

В одном можно не сомневаться: он не выносит презрения, и этим-то я и держу его.

У него нет преклонения перед знатностью, по правде сказать, нет никакого врожденного уважения к нам. В этом его недостаток. Но семинарская душонка может чувствовать себя неудовлетворенной только от отсутствия денег и жизненных благ. У него совсем другое: он ни за что в мире не позволит, чтобы его презирали».

Прижатый к стене письмом дочери, г-н де Ла-Моль понимал, что надо на что-то решиться. Так вот, прежде всего надо выяснить самое главное: «Не объясняется ли дерзость Жюльена, побудившая его ухаживать за моей дочерью, тем, что он знал, что я люблю ее больше всего на свете и что у меня сто тысяч экю ренты?

Матильда уверяет меня в противном… Нет, дорогой господин Жюльен, я хочу, чтобы у меня на этот счет не было ни малейшего сомнения.

Что это: настоящая любовь, неудержимая и внезапная? Или низкое домогательство, желание подняться повыше, создать себе блестящее положение? Матильда весьма прозорлива, она сразу почувствовала, что это соображение может погубить его в моих глазах, отсюда, разумеется, и это признание: она, видите ли, полюбила его первая.

Девушка с таким гордым характером — и поверить, что она забылась до того, чтобы делать ему откровенные авансы? Пожимать ему руку вечером в саду, — какой ужас! Будто у нее не было сотни иных, менее непристойных способов дать ему понять, что она его отличает?

Кто оправдывается, тот сам себя выдает; я не верю Матильде…»

В этот вечер рассуждения маркиза были много более решительны и последовательны, чем обычно. Однако привычка взяла свое: он решил выиграть еще немного времени и написать дочери, ибо у них теперь завязалась переписка из одной комнаты особняка в другую. Г-н де Ла-Моль не решался спорить с Матильдой и переубеждать ее. Он боялся, как бы это не кончилось внезапной уступкой с его стороны.

Письмо

«Остерегайтесь совершить еще новые глупости; вот Вам патент гусарского поручика на имя шевалье Жюльена Сореля де Ла-Верне. Вы видите, чего я только не делаю для него. Не спорьте со мной, не спрашивайте меня. Пусть изволит в течение двадцати четырех часов явиться в Страсбург, где стоит его полк. Вот вексельное письмо моему банкиру; повиноваться беспрекословно».

Любовь и радость Матильды были безграничны, она решила воспользоваться победой и написала тотчас же:

«Господин де Ла-Верне бросился бы к Вашим ногам, не помня себя от благодарности, если бы он только знал, что Вы для него делаете. Но при всем своем великодушии отец мой забывает обо мне — честь Вашей дочери под угрозой. Малейшая нескромность может запятнать ее навеки, и тогда уж и двадцать тысяч экю ренты не смоют этого позора. Я пошлю патент господину де Ла-Верне только в том случае, если Вы мне дадите слово, что в течение следующего месяца моя свадьба состоится публично в Вилькье. Вскоре после этого срока, который умоляю Вас не пропустить. Ваша дочь не сможет появляться на людях иначе, как под именем госпожи де Ла-Верне. Как я благодарна Вам, милый папа, что Вы избавили меня от этого имени — Сорель…», и так далее, и так далее.

Ответ оказался неожиданным.

«Повинуйтесь, или я беру все назад. Трепещите, юная сумасбродка. Сам я еще не имею представления, что такое Ваш Жюльен, а Вы и того меньше. Пусть отправляется в Страсбург и ведет себя как следует. Я сообщу о моем решении через две недели».

Этот решительный ответ весьма удивил Матильду. «Я не знаю, что такое Ваш Жюльена — эти слова захватили ее воображение, и ей тут же стали рисоваться самые увлекательные возможности, которые она уже принимала за истину. «Ум моего Жюльена не подгоняется к тесному покрою пошлого салонного образца, и именно это доказательство его исключительной натуры внушает недоверие отцу.

Однако, если я не послушаюсь его каприза, дело может дойти до публичного скандала, а огласка, конечно, весьма дурно повлияет на мое положение в свете и, быть может, даже несколько охладит ко мне Жюльена. А уж после такой огласки… жалкое существование по крайней мере лет на десять. А безумство выбрать себе мужа за его личные достоинства не грозит сделать тебя посмешищем только тогда, когда ты располагаешь громадным состоянием. Если я буду жить вдалеке от отца, то он, в его возрасте, легко может позабыть обо мне… Норбер женится на какой-нибудь обаятельной ловкой женщине. Ведь сумела же герцогиня Бургундская обольстить старого Людовика XIV».

Она решила покориться, но остереглась показать отцовское письмо Жюльену. Зная его неистовый характер, она опасалась какой-нибудь безумной выходки.

Когда вечером она рассказала Жюльену, что он теперь гусарский поручик, радость его не знала границ. Можно себе представить эту радость, зная честолюбивые мечты всей его жизни и эту его новую страсть к своему сыну. Перемена имени совершенно ошеломила его.

«Итак, — сказал он себе, — роман мой в конце концов завершился, и я обязан этим только самому себе. Я сумел заставить полюбить себя эту чудовищную гордячку, — думал он, поглядывая на Матильду, — отец ее не может жить без нее, а она без меня».

 

ГРОЗА

Даруй мне, Господи, посредственность.

Мирабо

Душа его упивалась, он едва отвечал на пылкую нежность Матильды Он был мрачен и молчалив. Никогда еще он не казался Матильде столь необыкновенным, и никогда еще она так не боготворила его. Она дрожала от страха, как бы его чрезмерно чувствительная гордость не испортила дело.

Она видела, что аббат Пирар является в особняк чуть ли не каждый день. Может быть, Жюльен через него узнал что-нибудь о намерениях ее отца? Или, может быть, поддавшись минутной прихоти, маркиз сам написал ему? Чем объяснить этот суровый вид Жюльена после такой счастливой неожиданности? Спросить его она не осмеливалась.

Не осмеливалась! Она, Матильда! И вот с этой минуты в ее чувство к Жюльену прокралось что-то смутное, безотчетное, что-то похожее на ужас. Эта черствая душа познала в своей любви все, что только доступно человеческому существу, взлелеянному среди излишеств цивилизации, которыми восхищается Париж.

На другой день, на рассвете, Жюльен явился к аббату Пирару. За ним следом во двор въехали почтовые лошади, запряженные в старую разбитую колымагу, нанятую на соседнем почтовом дворе.

— Такой экипаж вам теперь не годится, — брюзгливым тоном сказал ему суровый аббат. — Вот вам двадцать тысяч франков, подарок господина де Ла-Моля; вам рекомендуется истратить их за год, но постараться, насколько возможно, не давать повода для насмешек. (Бросить на расточение молодому человеку такую огромную сумму, с точки зрения священника, означало толкнуть его на грех.)

Маркиз добавляет: господин Жюльен де Ла-Верне должен считать, что он получил эти деньги от своего отца, называть коего нет надобности Господин де Ла-Верне, быть может, найдет уместным сделать подарок господину Сорелю, плотнику в Верьере, который заботился о нем в детстве…

— Я могу взять на себя эту часть его поручений, — добавил аббат, — я, наконец, убедил господина де Ла-Моля пойти на мировую с этим иезуитом, аббатом Фрилером. Его влияние, разумеется, намного превышает наше. Так вот, этот человек, который, в сущности, управляет всем Безансоном, должен признать ваше высокое происхождение — это будет одним из негласных условий мирного соглашения.

Жюльен не мог совладать со своими чувствами и бросился аббату на шею. Ему уже казалось, что его признали.

— Что это? — сказал аббат Пирар, отталкивая его, — что говорит в вас, светское тщеславие?.. Так вот, что касается Сореля и его сыновей, — я предложу им от своего имени пенсию в пятьсот франков, которая будет им выплачиваться ежегодно, покуда я буду доволен их поведением.

Жюльен уже снова был холоден и высокомерен. Он поблагодарил, но в выражениях крайне неопределенных и ни к чему не обязывающих. «А ведь вполне возможно, что я побочный сын какого-нибудь видного сановника, сосланного грозным Наполеоном в наши горы!» С каждой минутой эта мысль казалась ему все менее и менее невероятной. «Моя ненависть к отцу явилась бы в таком случае прямым доказательством… Значит, я, вовсе не такой уж изверг!»

Спустя несколько дней после этого монолога Пятнадцатый гусарский полк, один из самых блестящих полков французской армии, стоял в боевом порядке на плацу города Страсбурга. Шевалье де Ла-Верне гарцевал на превосходном эльзасском жеребце, который обошелся ему в шесть тысяч франков. Он был зачислен в полк в чине поручика, никогда не числившись подпоручиком, разве что в именных списках какого-нибудь полка, о котором он никогда не слыхал.

Его бесстрастный вид, суровый и чуть ли не злой взгляд, бледность и неизменное хладнокровие — все это заставило заговорить о нем с первого же дня. Очень скоро его безукоризненная и весьма сдержанная учтивость, ловкость в стрельбе и в фехтовании, обнаруженные им безо всякого бахвальства, отняли охоту у остряков громко подшучивать над ним. Поколебавшись пять-шесть дней, общественное мнение полка высказалось в его пользу. «В этом молодом человеке, — говорили старые полковые зубоскалы, — все есть, не хватает только одного — молодости».

Из Страсбурга Жюльен написал г-ну Шелану, бывшему верьерскому кюре, который теперь был уже в весьма преклонных летах:

«Не сомневаюсь, что Вы с радостью узнали о важных событиях, которые побудили моих родных обогатить меня. Прилагаю пятьсот франков и прошу Вас раздать их негласно, не называя моего имени, несчастным, которые обретаются ныне в такой же бедности, в какой когда-то пребывал я, и которым Вы, конечно, помогаете, как когда-то помогали мне…»

Жюльена обуревало честолюбие, но отнюдь не тщеславие; однако это не мешало ему уделять очень много внимания своей внешности. Его лошади, его мундир, ливреи его слуг — все было в безукоризненном порядке, который поддерживался с пунктуальностью, способной сделать честь английскому милорду. Став чуть ли не вчера поручиком по протекции, он уже рассчитывал, что для того, чтобы в тридцать лет, никак не позже, стать командиром полка по примеру всех великих генералов, надо уже в двадцать три года быть чином выше поручика. Он только и думал, что о славе и о своем сыне.

И вот в разгаре этих честолюбивых мечтаний, которым он предавался с неудержимым пылом, его неожиданно вернул к действительности молодой лакей из особняка де Ла-Моль, прискакавший к нему нарочным.

«Все пропало, — писала ему Матильда, — приезжайте как можно скорее, бросайте все. Дезертируйте, если нельзя иначе. Как только приедете, ожидайте меня в наемной карете у маленькой калитки в сад возле дома N… по улице… Я выйду поговорить с Вами; быть может, удастся провести Вас в сад. Все погибло, и боюсь, безвозвратно; не сомневайтесь во мне, я буду тверда и предана Вам во всех невзгодах. Я люблю Вас».

Через несколько минут, получив от полковника отпуск, Жюльен сломя голову мчался из Страсбурга; но ужасное беспокойство, глодавшее его, лишало его сил, и, доскакав до Меца, он оказался не в состоянии продолжать верхом свое путешествие. Он вскочил в почтовую карету и с почти невероятной быстротой примчался в указанное место, к садовой калитке особняка де Ла-Моль. Калитка открылась, и в тот же миг Матильда, пренебрегая всеми людскими толками, бросилась к нему на грудь. К счастью, было всего только пять часов утра, и на улице не было ни души.

— Все кончено! Отец, опасаясь моих слез, уехал в ночь на четверг. Куда? Никто понятия не имеет. Вот его письмо, читайте! — И она вскочила в экипаж к Жюльену.

«Я мог бы простить все, кроме заранее обдуманного намерения соблазнить Вас только потому, что Вы богаты. Вот, несчастная дочь, вот Вам страшная правда. Даю Вам честное мое слово, что я никогда не соглашусь на Ваш брак с этим человеком. Ему будет обеспечено десять тысяч ливров ренты, если он уберется куда-нибудь подальше за пределы Франции, лучше всего — в Америку. Прочтите письмо, которое было получено мною в ответ на мою просьбу сообщить о нем какие-нибудь сведения. Этот наглец сам предложил мне написать госпоже де Реналь. Ни одной строки от Вас с упоминанием об этом человеке я больше не стану читать. Мне опротивели и Париж и Вы. Настоятельно советую Вам хранить в глубочайшей тайне то, что должно произойти. Отрекитесь чистосердечно от этого подлого человека, и Вы снова обретете отца».

— Где письмо госпожи де Реналь? — холодно спросил Жюльен.

— Вот оно. Я не хотела тебе показывать его сразу, пока не подготовила тебя.

Письмо

«Долг мой перед священными заветами религии и нравственностью вынуждает меня, сударь, исполнить эту тягостную обязанность по отношению к Вам; нерушимый закон повелевает мне в эту минуту причинить вред моему ближнему, но лишь затем, чтобы предотвратить еще худший соблазн. Скорбь, которую я испытываю, должна быть преодолена чувством долга. Нет сомнений, сударь, что поведение особы, о которой Вы меня спрашиваете и о которой Вы желаете знать всю правду, может показаться необъяснимым или даже порядочным. От Вас сочли нужным утаить долю правды, а возможно, даже представить кое-что в ином свете, руководствуясь требованиями осторожности, а также и религиозными убеждениями. Но поведение, которым Вы интересуетесь, заслуживает величайшего осуждения и даже более, чем я сумею Вам высказать. Бедность и жадность побудили этого человека, способного на невероятное лицемерие, совратить слабую и несчастную женщину и таким путем создать себе некоторое положение и выбиться в люди. Мой тягостный долг заставляет меня при этом добавить, что господин Ж… не признает никаких законов религии. Сказать по совести, я вынуждена думать, что одним из способов достигнуть успеха является для него обольщение женщины, которая пользуется в доме наибольшим влиянием. Прикидываясь как нельзя более бескорыстным и прикрываясь всякими фразами из романов, он ставит себе единственной целью сделаться полновластным господином и захватить в свои руки хозяина дома и его состояние. Он сеет несчастья и вечные сожаления…», и так далее, и так далее.

Это письмо, неимоверно длинное и наполовину размытое слезами, было, несомненно, написано рукой г-жи де Реналь, и даже написано более тщательно, чем обычно.

— Я не смею осуждать господина де Ла-Моля, — произнес Жюльен, дочитав до конца. — Он поступил правильно и разумно. Какой отец согласится отдать свою любимую дочь такому человеку? Прощайте!

Жюльен выскочил из экипажа и побежал к почтовой карете, дожидавшейся его в конце улицы. Матильда, о которой он как будто совершенно забыл, бросилась за ним, но она сделала всего несколько шагов, — взгляды приказчиков, хорошо знавших ее и теперь с любопытством высовывавшихся из-за дверей своих лавок, заставили ее поспешно скрыться в сад.

Жюльен помчался в Верьер. Во время этой головоломной скачки он не мог написать Матильде, как намеревался, рука его выводила на бумаге какие-то непонятные каракули.

Он приехал в Верьер в воскресенье утром. Он вошел в лавку к оружейнику, который тотчас же бросился поздравлять его с неожиданно доставшимся ему богатством. Весь город был взбудоражен этой новостью.

Жюльену стоило немалых трудов растолковать ему, что он хочет купить пистолеты. По его просьбе оружейник зарядил их.

Колокол прогудел трижды; во французских деревнях этот хорошо знакомый благовест после многозвучных утренних перезвонов возвещает, что сейчас же вслед за ним начинается богослужение.

Жюльен вошел в новую верьерскую церковь. Все высокие окна храма были затянуты темно-красными занавесями. Жюльен остановился позади скамьи г-жи де Реналь, в нескольких шагах от нее. Ему казалось, что она усердно молится. При виде этой женщины, которая его так любила, рука Жюльена задрожала, и он не в состоянии был выполнить свое намерение. «Не могу, — говорил он себе, — не в силах, не могу».

В этот миг служка, прислуживавший во время богослужений, позвонил в колокольчик, как делается перед выносом святых даров. Г-жа де Реналь опустила голову, которая почти совсем потонула в складках ее шали. Теперь уже Жюльен не так ясно ощущал, что это она. Он выстрелил и промахнулся; он выстрелил еще раз — она упала.

 

НЕВЕСЕЛЫЕ ПОДРОБНОСТИ

Не думайте, я не проявлю малодушия: я отомстил за себя. Я заслуживаю смерти, вот я, берите меня. Молитесь о моей душе.

Шиллер

Жюльен стоял не двигаясь; он ничего не видел. Когда он немного пришел в себя, то заметил, что прихожане бегут вон из церкви; священник покинул алтарь. Жюльен медленно двинулся вслед за какими-то женщинами, которые бежали с криками. Одна из них, рванувшись вперед, сильно толкнула его, и он упал. Ноги ему придавило стулом, опрокинутым толпой; поднимаясь, он почувствовал, что его держат за ворот, — это был жандарм в полной форме Жюльен машинально взялся было за свои маленькие пистолеты, но другой жандарм в это время схватил его за локоть.

Его повели в тюрьму. Ввели в какую-то комнату, надели на него наручники и оставили одного; дверь захлопнулась, и ключ в замке щелкнул дважды. Все это произошло очень быстро, и он при этом ровно ничего не ощущал.

— Ну вот, можно сказать, все кончено, — громко произнес он, приходя в себя. — Значит, через две недели гильотина… или покончить с собой до тех пор.

Мысли его не шли дальше этого; ему казалось, точно кто-то изо всех сил сжимает ему голову. Он обернулся, чтобы посмотреть, не держит ли его кто-нибудь. Через несколько секунд он спал мертвым сном.

Госпожа де Реналь не была смертельно ранена. Первая пуля пробила ее шляпку; едва она обернулась, грянул второй выстрел. Пуля попала ей в плечо и — удивительная вещь! — отскочила от плечевой кости, переломив ее, и ударилась о готический пилон, отколов от него здоровенный кусок.

Когда, после долгой и мучительной перевязки, хирург, человек серьезный, сказал г-же де Реналь: «Я отвечаю за вашу жизнь, как за свою собственную», — она была глубоко огорчена.

Она уже давно всем сердцем жаждала умереть. Письмо к г-ну де Ла-Молю, которое ее заставил написать ее теперешний духовник, было последним ударом для этой души, обессиленной слишком длительным горем. Горе это — была разлука с Жюльеном, а она называла его угрызениями совести. Ее духовник, добродетельный и усердный молодой священник, только что приехавший из Дижона, отнюдь не заблуждался на этот счет.

«Умереть вот так, не от своей руки — ведь это совсем не грех, — говорила себе г-жа де Реналь. — Быть может, бог меня простит за то, что я радуюсь смерти». Она не смела договорить: «А умереть от руки Жюльена — какое блаженство!»

Едва только она, наконец, освободилась от хирурга и от всех приятельниц, сбежавшихся к ней, как она позвала к себе свою горничную Элизу.

— Тюремщик очень жестокий человек, — сказала она ей, страшно краснея, — он, конечно, будет с ним очень скверно обращаться, думая, что он мне этим угодит… Меня очень мучает эта мысль. Не могли бы вы сходить к этому тюремщику, как будто от себя, и отдать ему вот этот конвертик? Тут несколько луидоров. Скажите, что религия не позволяет ему обращаться с ним жестоко… И, главное, чтобы он не рассказывал о том, что ему дали денег.

Вот этому-то обстоятельству, о котором мы сейчас упомянули, Жюльен и был обязан гуманным отношением верьерского тюремщика; это был все тот же г-н Нуару, ревностный блюститель порядка, на которого, как мы когда-то видели, прибытие г-на Апера нагнало такой страх.

В тюрьму явился следователь.

— Я совершил убийство с заранее обдуманным намерением, — сказал ему Жюльен, — я купил и велел зарядить пистолеты у такого-то оружейника. Статья тысяча триста сорок вторая уголовного кодекса гласит ясно — я заслуживаю смерти и жду ее.

Узколобому следователю было непонятно такое чистосердечие: он засыпал его всяческими вопросами, стараясь добиться, чтобы обвиняемый запутался в показаниях.

— Разве вы не видите, — с улыбкой сказал Жюльен, — я так явно признаю себя виновным, что лучшего вам и желать нечего. Бросьте, сударь, ваша добыча не уйдет от вас. Вы будете иметь удовольствие осудить меня. Избавьте меня от вашего присутствия.

«Мне остается исполнить еще одну довольно скучную повинность, — подумал Жюльен. — Надо написать мадемуазель де Ла-Моль».

«Я отомстил за себя, — писал он ей. — К несчастью, имя мое попадет в газеты, и мне не удастся исчезнуть из этого мира незаметно. Прошу простить меня за это. Через два месяца я умру. Месть моя была ужасна, как и горе разлуки с Вами. С этой минуты я запрещаю себе писать Вам и произносить Ваше имя. Не говорите обо мне никогда, даже моему сыну: молчание — это единственный способ почтить мою память. Для большинства людей я буду самым обыкновенным убийцей. Позвольте мне сказать Вам правду в этот последний миг: Вы меня забудете. Это ужасное событие, о котором я Вам советую никогда не заикаться ни одной живой душе, исчерпает на долгие годы жажду необычайного и чрезмерную любовь к риску, которые я усматриваю в Вашем характере. Вы были созданы, чтобы жить среди героев средневековья, проявите же в данных обстоятельствах достойную их твердость. Пусть то, что должно произойти, совершится в тайне, не опорочив Вас. Скройтесь под чужим именем и не доверяйтесь никому. Если вы не сможете обойтись без дружеской помощи, я завещаю Вам аббата Пирара.

Никому другому ни слова, особенно людям Вашего круга: господам де Люзу, де Келюсу.

Через год после моей смерти выходите замуж за господина де Круазенуа, я Вас прошу об этом, приказываю Вам как Ваш супруг. Не пишите мне, я не буду отвечать. Хоть я, как мне кажется, и не столь злобен, как Яго, я все же скажу, как он: From this time forth I never will speak word.

Ничто не заставит меня ни говорить, ни писать. К Вам обращены мои последние слова, как и последние мои пылкие чувства.

Ж. С.».

Только после того, как он отправил письмо, Жюльен, немного придя в себя, в первый раз почувствовал, до какой степени он несчастен. Каждую из его честолюбивых надежд должно было одну за другой вырвать из сердца этими великими словами: «Я умру, надо умереть». Сама по себе смерть не казалась ему ужасной. Вся жизнь его, в сущности, была не чем иным, как долгим подготовлением к бедствиям, и он никогда не забывал о том, которое считается самым страшным.

«Ну что тут такого? — говорил он себе. — Если бы мне, скажем, через два месяца предстояло драться на дуэли с человеком, который необыкновенно ловко владеет шпагой, разве я проявил бы такое малодушие, чтобы думать об этом беспрестанно, да еще с ужасом в душе?»

Час с лишним, допытывал он самого себя на этот счет.

Когда он стал явственно различать в своей душе и правда предстала перед ним так же отчетливо, как столб, поддерживающий своды его темницы, он стал думать о раскаянии.

«А в чем, собственно, я должен раскаиваться? Меня оскорбили самым жестоким образом, я убил, я заслуживаю смерти, но это и все. Я умираю, после того как свел счеты с человечеством. Я не оставляю после себя ни одного невыполненного обязательства, я никому ничего не должен, а в смерти моей нет решительно ничего постыдного, если не считать способа, которым я буду убит. Конечно, одного этого более чем достаточно, чтобы заклеймить меня в глазах верьерских мещан, но с высшей, так сказать, философской, точки зрения — какое это имеет значение? У меня, впрочем, есть средство оставить после себя почтенную память — это швырять в толпу золотые монеты, идя на казнь. И тогда память обо мне, связанная с воспоминанием о золоте, будет поистине лучезарной».

Успокоившись на этом рассуждении, которое через минуту показалось ему совершенно правильным, Жюльен сказал: «Мне нечего больше делать на земле!» — и заснул крепким сном.

Около десяти часов вечера тюремщик разбудил его: он принес ему ужин.

— Что говорят в Верьере?

— Господин Жюльен, я перед распятием присягал в королевском суде в тот день, когда меня взяли на эту должность, — я должен молчать.

Он молчал, но не уходил. Это грубое лицемерие рассмешило Жюльена. «Надо заставить его подольше подождать этих пяти франков, которые он надеется получить с меня за свою совесть», — подумал он.

Видя, что ужин подходит к концу, а его даже не пытаются соблазнить, тюремщик не выдержал.

— Вот только что разве по дружбе к вам, господин Жюльен, — промолвил он притворно сочувственным тоном, — я уж вам скажу, — хоть и говорят, что это вредит правосудию, потому как вы сможете воспользоваться этим для своей защиты… Но вы, господин Жюльен, вы добрая душа, и вам, конечно, будет приятно узнать, что госпожа де Реналь поправляется.

— Как! Она жива? — вне себя воскликнул Жюльен, вскочив из-за стола.

— А вы ничего не знали? — сказал тюремщик с тупым изумлением, которое мгновенно сменилось выражением ликующей алчности. — Да уж следовало бы вам, сударь, что-нибудь дать хирургу, потому что ведь он по закону и по справедливости помалкивать должен бы. Ну, а я, сударь, хотел угодить вам: сходил к нему, а он мне все и выложил.

— Так, значит, рана не смертельна? — шагнув к нему, нетерпеливо спросил Жюльен. — Смотри, ты жизнью своей мне за это ответишь.

Тюремщик, исполин саженного роста, струхнул и попятился к двери. Жюльен понял, что так он от него ничего не добьется. Он сел и швырнул золотой г-ну Нуару.

По мере того, как из рассказа этого человека Жюльен убеждался, что рана г-жи де Реналь не смертельна, он чувствовал, что самообладание покидает его и слезы готовы хлынуть у него из глаз.

— Оставьте меня! — отрывисто сказал он.

Тюремщик повиновался. Едва за ним захлопнулась дверь. «Боже великий. Она жива!» — воскликнул Жюльен и бросился на колени, рыдая и заливаясь слезами.

В эту неповторимую минуту он был верующим. Какое ему было дело до попов со всем их ханженством и лицемерием? Разве это как-нибудь умаляло для него сейчас истину и величие образа божьего?

И вот только теперь Жюльен почувствовал раскаяние в совершенном им преступлении. По какому-то странному совпадению, которое спасло его от отчаяния, он только сейчас вышел из того состояния лихорадочного возбуждения и полубезумия, в котором он пребывал все время с той самой минуты, как выехал из Парижа в Верьер.

Это были благодатные, чистые слезы; он ни на минуту не сомневался в том, что будет осужден.

— Значит, она будет жить! — повторял он — Она будет жить, и простит, и будет любить меня…

Наутро, уже довольно поздно, его разбудил тюремщик.

— Видно, у вас спокойно на душе, господин Жюльен, — сказал тюремщик. — Вот уж два раза, как я к вам входил, да только постеснялся будить вас. Вот, пожалуйста, две бутылочки славного винца: это вам посылает господин Малой, наш кюре.

— Как! Этот мошенник еще здесь? — сказал Жюльен.

— Да, сударь, — отвечал тюремщик, понижая голос. — Только вы уж не говорите так громко, это вам может повредить.

Жюльен рассмеялся.

— В том положении, милый мой, в каком я сейчас оказался, только вы один можете мне повредить: это если перестанете быть таким участливым и добрым… Вы не прогадаете, вам хорошо заплатят, — спохватившись, внушительно добавил Жюльен.

И он тут же подтвердил свой внушительный тон, бросив г-ну Нуару золотую монету.

Господин Нуару снова и на этот раз с еще большими подробностями изложил все, что узнал про г-жу де Реналь, но о посещении мадемуазель Элизы не заикнулся ни словом.

Это была низкая и поистине раболепная натура. Внезапно у Жюльена мелькнула мысль: «Этот безобразный великан получает здесь три-четыре сотни франков, не больше, ибо народу у него в тюрьме не так много; я могу пообещать ему десять тысяч франков, если он сбежит со мной в Швейцарию. Трудно будет только заставить его поверить, что я его не обману». Но когда Жюльен представил себе, как долго ему придется объясняться с этим гнусным животным, он почувствовал отвращение и стал думать о другом.

Вечером оказалось, что время уже упущено. В полночь за ним приехала почтовая карета и увезла его. Он остался очень доволен своими спутниками — жандармами. Утром он был доставлен в безансонскую тюрьму, где его любезно препроводили в верхний этаж готической башни. Приглядевшись, он решил, что эта архитектура относится к началу XIV века, и залюбовался ее изяществом и пленительной легкостью. Сквозь узкий просвет между двумя стенами, над угрюмой глубиной двора, открывался вдали изумительной красоты пейзаж.

На следующий день ему учинили допрос, после чего несколько дней ему никто не докучал. На душе у него было спокойно. Его дело казалось ему проще простого: «Я хотел убить — меня следует убить».

Его мысль не задерживалась на этом рассуждении. Суд, неприятность выступать перед публикой, защита — все это были какие-то досадные пустяки, скучные церемонии, о которых будет время подумать, когда все это наступит. И самый момент смерти также не задерживает его мысли: «Подумаю после суда». Жизнь вовсе не казалась ему скучной, он на все смотрел теперь другими глазами: у него не было никакого честолюбия. Он редко вспоминал о м-ль де Ла-Моль. Он был охвачен чувством раскаяния, и образ г-жи де Реналь часто вставал перед ним, особенно в ночной тишине, которую в этой высокой башне прерывали только крики орлана.

Он благодарил небо за то, что рана, которую он нанес, оказалась не смертельной. «Странное дело! — рассуждал он сам с собой. — Ведь мне казалось, что она своим письмом к господину де Ла-Молю разрушила навсегда счастье, которое только что открылось передо мной, и вот не прошло и двух недель после этого письма, а я даже не вспоминаю о том, что так меня тогда волновало… Две-три тысячи ливров ренты, чтобы жить спокойно где-нибудь в горах, в местности вроде Вержи… Я был счастлив тогда. Я только не понимал своего счастья!»

Бывали минуты, когда он вдруг срывался со стула в страшном смятении. «Если бы я ранил насмерть госпожу де Реналь, я бы покончил с собой. Мне необходима эта уверенность, что она жива, чтобы не задыхаться от отвращения к себе. Покончить с собой! Вот о чем стоит подумать, — говорил он себе. — Эти лютые формалисты судьи, которые с такой яростью преследуют несчастного подсудимого, а сами за какой-нибудь жалкий орден готовы вздернуть на виселицу лучшего из своих сограждан… Я бы избавился от их власти, от всех их оскорблений на отвратительном французском языке, который здешняя газетка будет называть красноречием…

Ведь я могу прожить еще по меньшей мере недель пять-шесть…» «Покончить с собой! Нет, черт возьми, — решил он спустя несколько дней, — ведь Наполеон жил.

И потом, мне приятно жить. Здесь тихо, спокойно, никто мне не надоедает», — смеясь, добавил он и начал составлять список книг, которые собирался выписать из Парижа.

 

БАШЕНКА

Могила друга.

Стерн

Из коридора донесся громкий шум, — в этот час обычно никто не поднимался сюда; орлан улетел с криком, дверь растворилась, и почтенный кюре Шелан, трясущийся, с палкой в руках, упал к нему на грудь.

— Ах, боже праведный! Да как же это может быть, дитя мое… Чудовище, следовало бы мне сказать!

И добрый старик уже больше не в состоянии был вымолвить ни слова. Жюльен боялся, что он вот-вот упадет. Ему пришлось довести его до стула. Длань времени тяжело легла на этого когда-то столь деятельного человека. Жюльену казалось, что перед ним тень прежнего кюре. Отдышавшись немного, старик заговорил:

— Только позавчера я получил ваше письмо из Страсбурга и в нем ваши пятьсот франков для верьерских бедняков. Мне его принесли туда в горы, в Ливрю: я теперь там живу, у моего племянника Жана. И вдруг вчера узнаю об этой катастрофе… Господи боже мой! Да может ли это быть! — Старик уже не плакал, взор его был лишен всякой мысли, и он как бы машинально добавил — Вам понадобятся ваши пятьсот франков, я вам их принес.

— Мне только вас надобно видеть, отец мой! — воскликнул растроганный Жюльен. — А деньги у меня еще есть.

Но больше он уже не мог добиться от старика ни одного разумного слова. Время от времени слезы набегали на глаза г-на Шелана и тихонько катились по щекам; он устремлял взгляд на Жюльена и, казалось, не мог прийти в себя от изумления, видя, как тот берет его руки и подносит их к своим губам. Это лицо, когда-то такое живое, так пламенно воодушевлявшееся поистине благородными чувствами, теперь словно застыло, лишенное всякого выражения. Вскоре за старцем пришел какой-то крестьянин.

— Не годится ему уставать-то, и говорить много нельзя, — сказал он Жюльену, и тот понял, что это и есть его племянник.

Это посещение погрузило Жюльена в жестокое уныние без слез, которые могли бы его облегчить. Все стало для него теперь мрачным, безутешным, и сердце его словно оледенело в груди.

Это были самые ужасные минуты из того, что он пережил со времени своего преступления. Он увидел смерть во всей ее неприглядности. Все призраки душевного величия и благородства рассеялись, как облако от налетевшей бури.

Несколько часов длилось это ужасное состояние. Когда душа отравлена, ее лечат физическим воздействием и шампанским. Но Жюльен счел бы себя низким трусом, если бы прибегнул к подобного рода средствам. На исходе этого ужасного дня, в течение которого он непрерывно метался взад и вперед по своей тесной башне, он вдруг воскликнул:

— Ах, какой же я дурак! Ведь если бы мне предстояло умереть, как всякому другому, тогда, конечно, вид этого несчастного старика мог бы привести меня в такое невыносимое уныние. Но смерть мгновенная и в цвете лет — она как раз и избавляет меня от этого жалкого разрушения.

Однако, несмотря на все эти рассуждения, Жюльен чувствовал, что он ослабел, что он проявил малодушие, и потому-то его так и расстроило это посещение.

В нем теперь уж не было никакой суровости, ничего величественного, никаких римских добродетелей. Смерть царила где-то на большой высоте, и не такая уж это была легкая вещь.

«Вот это будет мой термометр, — сказал он себе. — Сегодня вечером я на десять градусов ниже того мужества, с каким следует идти на гильотину. А сегодня утром мое мужество было на надлежащем уровне. А в общем, не все ль равно? Лишь бы оно вернулось ко мне в должную минуту». Эта мысль о термометре несколько развлекла его и в конце концов рассеяла его мрачное настроение.

Когда он на другой день проснулся, ему было стыдно вспоминать вчерашний день. «Мое счастье и спокойствие под угрозой». Он даже решил написать главному прокурору, чтобы к нему никого не допускали. «А Фуке? — подумал он. — Если он вздумает приехать сюда, в Безансон, как это его огорчит!»

Наверное, он месяца два уже не вспоминал о Фуке. «Каким глупцом я был в Страсбурге! Мои мысли не поднимались выше воротника на моем мундире». Воспоминание о Фуке надолго заняло его, и он опять расчувствовался. Он в волнении шагал из угла в угол. «Ну вот я и опустился уже на двадцать градусов ниже уровня смерти… Если моя слабость будет расти, лучше уж покончить с собой. Как будут торжествовать все эти аббаты Малоны и господа Вально, если я умру слюнтяем!»

Приехал Фуке; этот добрый, простодушный человек не помнил себя от горя. Он только об одном и толковал: продать все свое имущество, подкупить тюремщика и устроить Жюльену побег. Он долго говорил о бегстве г-на де Лавалета.

— Ты меня огорчаешь, — сказал ему Жюльен. — Господин де Лавалет был невинен, а я виновен. Ты, сам того не желая, заставляешь меня думать об этом различии… Но что это ты говоришь? Неужели? Ты готов продать все свое имущество? — удивился Жюльен, вдруг снова обретая всю свою наблюдательность и недоверчивость.

Фуке, обрадовавшись, что наконец-то его друг откликнулся на его замечательную идею, начал подробно высчитывать с точностью чуть ли не до каждой сотни франков, сколько он может выручить за каждый из своих участков.

«Какое изумительное самоотвержение для деревенского собственника! — думал Жюльен. — Сколько скопидомства, бережливости, чуть ли не мелкого скряжничества, которое заставляло меня краснеть, когда я замечал это за ним, и всем этим он жертвует для меня! Конечно, у блестящих молодых людей, читающих „Рене“, которых я встречал в особняке де Ла-Моля, нет его смешных недостатков, но, за исключением разве каких-нибудь совершенных юнцов, неожиданно разбогатевших благодаря какому-нибудь наследству и еще не знающих цены деньгам, кто из этих блестящих парижан способен на такое самопожертвование?»

Все ошибки речи, неотесанные манеры Фуке — все исчезло для него, и Жюльен бросился обнимать друга. Никогда еще провинция, при сравнения с Парижем, не удостаивалась такого высокого предпочтения. Фуке, в восторге от того чувства, которое он прочел в глазах Жюльена, принял его за согласие бежать…

Это проявление величия вернуло Жюльену всю твердость духа, которой лишило его посещение г-на Шелана. Он был еще очень молод, но, по-моему, в нем было заложено много хорошего. Вместо того, чтобы перейти от чувствительности к хитрости, как это случается с громадным большинством людей, он постепенно обрел бы с годами истинно отзывчивую доброту и излечился бы от своей безумной подозрительности. А впрочем, к чему эти праздные предсказания?

Допросы участились вопреки всем усилиям Жюльена, который своими показаниями всячески старался сократить эту волокиту.

— Я убил или, во всяком случае, пытался убить преднамеренно, — повторял он каждый день».

Но судья его был прежде всего формалистом. Показания Жюльена отнюдь не сокращали допросов; они задевали самолюбие судьи. Жюльен не знал, что его хотели перевести в ужасное подземелье и что только благодаря стараниям Фуке он остался в этой славной комнатке, помещавшейся на высоте ста восьмидесяти ступеней.

Аббат де Фрилер принадлежал к числу тех влиятельных лиц, которым Фуке поставлял дрова на топливо. Добрый лесоторговец приложил все старания, чтобы проникнуть к всесильному старшему викарию. Радость его была неописуема, когда г-н де Фрилер объявил ему, что, помня добрые качества Жюльена и услуги, которые он когда-то оказал семинарии, он постарается расположить судей в его пользу. У Фуке появилась надежда на спасение друга; уходя, он кланялся чуть ли не до земли и просил г-на старшего викария принять и раздать на служение месс небольшую сумму в шесть луидоров, дабы вымолить оправдание обвиняемому.

Фуке пребывал в странном заблуждении. Г-н де Фрилер был отнюдь не чета Вально. Он отказался взять его луидоры и даже не пытался дать понять простаку-крестьянину, что ему лучше попридержать свои денежки. Видя, что ему никак нельзя этого втолковать, без того чтобы не допустить какой-нибудь неосторожности, он посоветовал Фуке раздать эти деньги беднякам-заключенным, которые действительно были лишены всего.

«Престранное существо этот Жюльен, — раздумывал г-н де Фрилер. — Поступок его поистине необъясним, а для меня таких вещей не должно быть. Может быть, его можно будет изобразить мучеником… Во всяком случае, я найду концы, дознаюсь, в чем тут дело, и, кстати, мне может подвернуться случай припугнуть эту госпожу де Реналь, которая не питает к нам ни малейшего уважения и, в сущности, терпеть меня не может. А попутно мне, может быть, удастся найти путь к блистательному примирению с господином де Ла-Молем, который явно питает слабость к этому семинаристу».

Мировая по тяжбе была подписана несколько недель тому назад, и аббат Пирар, уезжая из Безансона, не упустил случая обронить несколько слов насчет таинственного происхождения Жюльена; это было как раз в тот самый день, когда несчастный покушался убить г-жу де Реналь в верьерской церкви.

Жюльен опасался теперь только одной неприятности перед смертью — посещения отца. Он посоветовался с Фуке, не написать ли ему прокурору, чтобы его избавили от всяких посетителей. Этот ужас перед встречей с родным отцом, да еще в такую минуту, глубоко возмутил честную мещанскую натуру лесоторговца.

Ему даже показалось, что теперь он понимает, почему столько людей искренне ненавидят его друга. Но из уважения к его несчастью он скрыл свои мысли.

— Уж во всяком случае, — холодно заметил он Жюльену, — этот приказ о недопущении свиданий не может коснуться твоего отца.

 

МОГУЩЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Но какое загадочное поведение! Какая благородная осанка! Кто бы это мог быть?

Шиллер

На другой день ранним утром дверь башни отворилась. Жюльен был разбужен внезапно.

«О, боже милостивый! Это отец, — подумал он. — Какая неприятность!»

В тот же миг женщина в платье простолюдинки бросилась ему на грудь. Он с трудом узнал ее. Это была м-ль де Ла-Моль.

— Ах, злюка! Я только из твоего письма узнала, где ты. То, что ты называешь преступлением, это только благородная месть, которая показывает, какое возвышенное сердце бьется в твоей груди, — так вот, я узнала об этом только в Верьере…

Несмотря на предубеждение против м-ль де Ла-Моль, в котором он, впрочем, и сам себе не вполне признавался, она показалась Жюльену прелестной. Да и как не увидеть было во всех ее поступках и речах подлинно благородное, бескорыстное чувство, настолько превосходящее все то, на что способна была бы отважиться мелкая, заурядная душонка? Ему снова показалось, что он любит королеву, и через несколько минут, настроившись как нельзя более возвышенно, он обратился к ней в самых изысканных выражениях:

— Будущее представлялось мне вполне ясно. Я полагал, что после моей смерти вы сочетаетесь браком с господином де Круазенуа, который женился бы на вдове. Благородная, хоть несколько взбалмошная душа прелестной вдовы, потрясенная и обращенная на путь жизненного благоразумия необычайным событием, знаменательным для нее и трагическим, соизволит признать подлинные достоинства молодого маркиза. Вы примиритесь с уделом быть счастливой тем, что признается за счастье всеми, — почетом, богатством, положением. Но, дорогая моя Матильда, ваш приезд в Безансон, если только он как-нибудь обнаружится, будет смертельным ударом для господина де Ла-Моля, а этого я себе никогда не прощу. Я и так причинил ему много горя! Ваш академик не преминет сказать, что господин маркиз пригрел на своей груди змею.

— Признаюсь, я совсем не ожидала такой холодной рассудительности и таких забот о будущем, — полусердито сказала м-ль де Ла-Моль. — Моя горничная, почти такая же осмотрительная, как вы, взяла паспорт на свое имя, и я приехала сюда в почтовой карете под именем госпожи Мишле.

— И госпоже Мишле удалось так легко проникнуть ко мне!

— Ах, ты все тот же удивительный человек, кого я предпочла всем. Во-первых, я сразу сунула сто франков судейскому, который уверял, что меня никак не пропустят в эту башню. Но, получив деньги, этот честный человек заставил меня ждать, начал придумывать всякие препятствия, я даже подумала, что он просто хочет обмануть меня… — Она остановилась.

— Ну и что же? — сказал Жюльен.

— Не сердись, пожалуйста, милый мой Жюльен, — сказала она, обнимая его. — Мне пришлось назвать себя этому секретарю, который принял меня за молоденькую парижскую работницу, влюбленную в красавца Жюльена… Нет, правда, он так именно и выразился. Я поклялась ему, что я твоя жена, и теперь я получу разрешение видеть тебя каждый день.

«Сущее безумие, — подумал Жюльен. — Но разве я могу этому помешать? В конце концов господин де Ла-Моль такой важный сановник, что общественное мнение сумеет найти оправдание для молодого полковника, который женится на этой прелестной вдовушке. Смерть моя скоро покроет все». И он с упоением отдался пылкой любви Матильды; тут было и безумие и величие души — все, что только можно вообразить самого необычайного. Она совершенно серьезно предложила ему покончить вместе самоубийством.

После первых восторгов, после того, как она досыта насладилась счастьем видеть Жюльена, острое любопытство внезапно овладело ее душой. Она приглядывалась к своему возлюбленному и находила, что он неизмеримо выше, чем она себе представляла до сих пор. Ей казалось, что она видит воскресшего Бонифаса де Ла-Моля, но только еще более героического.

Матильда побывала у лучших местных адвокатов и с самого начала обидела их тем, что сразу, безо всяких церемоний, предложила им деньги; но в конце концов деньги они приняли.

Она быстро уразумела, что в отношении всяких трудно разрешимых и вместе с тем весьма важных вопросов здесь, в Безансоне, все решительно зависит от аббата де Фрилера.

Оказалось, что под никому неведомым именем госпожи Мишле проникнуть к всемогущему иезуиту мешают совершенно непреодолимые препятствия. Но по городу разнеслась молва о красоте юной модистки, которая, потеряв голову от любви, явилась из Парижа в Безансон утешать молодого аббата Жюльена.

Матильда носилась туда и сюда пешком, без провожатых, по безансонским улицам; она надеялась, что ее никто не узнает. Но как бы там ни было, произвести сильное впечатление на народ казалось ей небесполезным для дела. Ее безумие доходило до того, что она уже видела, как по ее призыву народ поднимает восстание, чтобы спасти Жюльена, идущего на казнь. М-ль де Ла-Моль казалось, что она одета очень просто, как подобает одеваться женщине в горе, в действительности же она была одета так, что не было человека, который бы не глазел на нее.

Она уже стала в Безансоне предметом всеобщего внимания, когда наконец, после недельных хлопот, ей удалось добиться приема у г-на де Фрилера.

Как ни отважна она была, но мысль о могущественном иезуите так тесно связывалась в ее представлении с темным, непостижимым злодейством, что ее охватила невольная дрожь, когда она позвонила у дверей епископского подворья. Она поднялась по лестнице, которая вела в покои старшего викария. Мороз пробегал у нее по коже. Пустынная уединенность епископского дворца пронизывала ее холодом. «Вот я приду, сяду в кресло, а оно стиснет меня сзади за локти, и я исчезну. У кого тогда моя горничная будет справляться обо мне? Жандармский начальник поостережется и пальцем двинуть… Я здесь одна-одинешенька в этом большом городе!»

Но при первом же взгляде на апартаменты старшего викария м-ль де Ла-Моль успокоилась. Прежде всего дверь ей отворил лакей в роскошной ливрее. Гостиная, где ее попросили подождать, была обставлена с таким изысканным вкусом и тонким изяществом, резко отличающимся от грубой показной пышности, что, пожалуй, и в Париже только в самых лучших домах можно было встретить нечто подобное. Едва только она увидела г-на де Фрилера, который вышел к ней с отеческим видом, все ее мысли о чудовищном злодействе сразу исчезли. Она не обнаружила на этом красивом лице ни следа той энергичной и несколько грубой решимости, которую так ненавидят в парижских салонах. Приветливая полуулыбка, оживлявшая черты викария, заправлявшего всем в Безансоне, изобличала человека из хорошего общества, образованного прелата, распорядительного начальника. Матильда почувствовала себя в Париже.

Господину де Фрилеру потребовалось всего несколько секунд, чтобы заставить Матильду признаться, что она не кто иная, как дочь его могущественного противника, маркиза де Ла-Моля.

— Да, в самом деле, я вовсе не госпожа Мишле, — сказала она, снова обретая все свое высокомерие, столь свойственное ее манере держаться, — и я не опасаюсь признаться вам в этом, ибо я явилась к вам посоветоваться, сударь, о возможности устроить побег господину де Ла-Верне. Во-первых, если он в чем-либо и виновен, так только в опрометчивости: женщина, в которую он стрелял, уже поправилась. Во-вторых, что касается подкупа младших чиновников, я могу предоставить на это сейчас же пятьдесят тысяч франков и обязуюсь дать еще столько же. И, наконец, как я, так и мои родные, мы постараемся выразить нашу признательность и не остановимся ни перед чем, чтобы отблагодарить человека, который спасет господина де Ла-Верне.

Господин де Фрилер, по-видимому, был удивлен, услышав это имя. Матильда показала ему несколько писем военного министра, адресованных на имя г-на Жюльена Сореля де Ла-Верне.

— Вы сами видите, сударь, что отец мой взялся устроить его судьбу. Все это объясняется очень просто: мы обвенчались тайно, и отец хотел, чтобы он состоял в рядах высшего офицерства, прежде чем огласить этот брак, который мог бы показаться несколько удивительным для дочери де Ла-Моля.

Тут Матильда заметила, что, по мере того как г-н де Фрилер делал эти столь важные открытия, выражение доброты и мягкой приветливости на его лице быстро улетучивалось. Хитрость и затаенное коварство проступили в его чертах.

Аббатом овладевали какие-то сомнения; он медленно перечитывал официальные документы.

«Какую пользу можно извлечь из этих необычайных признаний? — раздумывал он. — У меня неожиданно завязывается тесная связь с приятельницей знаменитой маршальши де Фервак, всесильной племянницы монсиньора епископа… ского, из рук которого получают епископский жезл во Франции.

То, на что я мог рассчитывать только в далеком будущем, внезапно оказывается совсем рядом. Ведь это может привести к осуществлению всех моих желаний».

Сначала Матильда испугалась, увидев, как внезапно переменился в лице этот могущественный человек, с которым она находилась наедине, в отдаленном покое. «Ну и что ж! — сказала она себе в следующее мгновение. — Ведь хуже всего было бы, если бы я не произвела ни малейшего впечатления на эту холодную, эгоистическую натуру попа, пресыщенного могуществом и всеми благами».

Ослепленный этой неожиданно представшей перед ним возможностью получить епископский жезл, пораженный умом Матильды, г-н де Фрилер, забыл на миг всякую осторожность. Матильда видела, что он чуть ли не пресмыкается перед ней; честолюбие, обуявшее его, сделало его суетливым: он весь дрожал нервной дрожью.

«Все теперь ясно, — решила она про себя. — Здесь не будет решительно ничего невозможного для подруги госпожи де Фервак». И как ни трудно ей было подавить мучительное чувство ревности, все еще терзавшее ее, она нашла в себе мужество сказать викарию, что Жюльен был близким другом маршальши и встречался у нее чуть не каждый день с монсиньором епископом… ским.

— Если бы даже список из тридцати шести присяжных составляли по жребию четыре или пять раз подряд из почетных граждан нашего департамента, — промолвил старший викарий, устремив на нее взгляд, полный самого алчного честолюбия, и многозначительно подчеркивая каждое слово, — я должен был бы признать себя большим неудачником, когда бы не насчитал среди участвующих в жеребьевке восьми или десяти друзей, и при этом самых смышленых из всего списка. За мной почти всегда будет большинство, и даже больше того, чем требуется для вынесения приговора. Итак, вы сами можете судить, мадемуазель, что для меня не составит никаких затруднений добиться оправдания…

Аббат вдруг остановился, словно пораженный звуком собственных слов. Он признавался в таких вещах, о которых никогда не следует заикаться перед непосвященными.

Но и он, в свою очередь, поразил Матильду, рассказав ей, что в этой необычайной истории Жюльена безансонское общество было больше всего удивлено и заинтересовано тем, что он когда-то был предметом пылкой привязанности г-жи де Реналь и отвечал ей взаимностью в течение довольно долгого времени. Господину де Фрилеру нетрудно было заметить, что его рассказ произвел ошеломляющее впечатление. «Вот когда я отыгрался! — подумал он. — Во всяком случае, у меня теперь есть средство припугнуть эту маленькую своенравную особу; я боялся, что мне это не удастся». Величественный вид Матильды, ее манера держаться, изобличающая отнюдь не смиренный характер, еще усиливали в его глазах очарование этой изумительной красавицы, глядевшей на него сейчас чуть ли не с мольбой. Он снова обрел все свое хладнокровие и, не задумываясь, повернул кинжал в сердце своей жертвы.

— Признаться, я даже не удивлюсь, — заметил он как бы вскользь, — если мы услышим, что это из ревности господин Сорель выстрелил дважды из пистолета в женщину, которую когда-то он так любил. Она отнюдь не лишена привлекательности, а с некоторых пор она очень часто виделась с неким аббатом Маркине из Дижона: он чуть ли не янсенист, человек безнравственный, как и все они.

Господин де Фрилер дал себе волю и с наслаждением терзал сердце этой красивой молодой девушки, нащупав ее слабую струну.

— Зачем понадобилось господину Сорелю, — говорил он, устремив на Матильду пылающий взор, — выбрать для этого церковь, если не ради того, что в это самое время соперник его совершал там богослужение. Все считают, что счастливец, которому вы покровительствуете, исключительно умный, более того, на редкость осторожный человек. Казалось бы, чего проще было спрятаться в саду господина де Реналя, где ему так хорошо знаком каждый уголок; ведь там почти наверняка никто бы его не увидел, не схватил, не заподозрил, и он преспокойно мог бы убить эту женщину, которую приревновал.

Это рассуждение, по всей видимости, столь правильное, совершенно расстроило Матильду; она потеряла всякую власть над собой. Гордой душе, но уже успевшей впитать в себя все то черствое благоразумие, которое в большом свете стремится искусно подражать человеческому сердцу, не так-то легко постигнуть, какую радость доставляет человеку пренебречь всяким благоразумием и как сильно может быть такое чувство в пылкой душе. В высших слоях парижского света, где протекала жизнь Матильды, никакое чувство, за очень редким исключением, не способно отрешиться от благоразумия, — ведь из окна бросаются только с шестого этажа.

Наконец аббат Фрилер убедился в том, что он держит Матильду в руках. Он дал ей понять (разумеется, он лгал), что у него есть возможность воздействовать на прокурора, который будет выступать обвинителем Жюльена.

А когда будут назначены тридцать шесть присяжных судебной сессии, он самолично поговорит по крайней мере с тридцатью из них.

Если бы Матильда не показалась г-ну де Фрилеру такой обворожительной, ей бы пришлось ходить к нему раз пять или шесть, прежде чем он снизошел бы до столь откровенного разговора.

 

ИНТРИГА

Кастр, 1676. В соседнем доме брат убил сестру; сей дворянин уже и ранее был повинен в убийстве. Отец его роздал тайно пятьсот экю советникам и этим спас ему жизнь.

Локк, «Путешествие во Францию»

Выйдя из епископского подворья, Матильда, не задумываясь, послала нарочного к г-же де Фервак; боязнь скомпрометировать себя не остановила ее ни на секунду. Она умоляла соперницу заручиться от монсиньора епископа написанным им собственноручно письмом на имя аббата де Фрилера. Она дошла до того, что умоляла ее самое приехать в Безансон — поступок поистине героический для этой ревнивой и гордой души.

По совету Фуке она остереглась рассказывать о своих хлопотах Жюльену. Ее присутствие и без того доставляло ему немало беспокойства. Близость смерти сделала его таким щепетильным, каким он никогда не был в жизни, и его теперь мучили угрызения совести не только по отношению к г-ну де Ла-Молю, но и по отношению к самой Матильде.

«Да как же это так! — говорил он себе. — Я ловлю себя на том, что невнимателен к ней и даже скучаю, когда она здесь. Она губит себя ради меня, и вот как я отплачиваю ей! Неужели я просто злой человек?» Этот вопрос очень мало занимал его, когда он был честолюбцем: не добиться успеха — вот единственное, что считалось тогда постыдным в его глазах.

Тягостная неловкость, которую он испытывал в присутствии Матильды, усугублялась еще и тем, что она сейчас пылала к нему какой-то необычайной, неистовой любовью. Она только и говорила, что о всяких невообразимых жертвах, на которые она пойдет для того, чтобы его спасти.

Воодушевленная чувством, которое наполняло ее гордостью и подавляло все ее природное высокомерие, она стремилась наполнить каждое мгновение своей жизни каким-нибудь необыкновенным поступком. Все ее долгие разговоры с Жюльеном были сплошь посвящены самым невероятным и как нельзя более рискованным для нее проектам. Тюремщики, которым она щедро платила, предоставляли ей полновластно всем распоряжаться в тюрьме. Фантазии Матильды не ограничивались тем, что она жертвовала своей репутацией; пусть ее история станет известна всему свету, — ей было все равно. Вымолить на коленях помилование Жюльену, бросившись перед мчащейся во весь опор каретой короля, привлечь внимание монарха, рискуя тысячу раз быть раздавленной, — это была одна из наименее сумасшедших выдумок, которыми увлекалось ее безудержное, пылкое воображение. Она не сомневалась, что с помощью своих друзей, состоявших при особе короля, она сможет проникнуть в запретную часть парка Сен-Клу.

Жюльен чувствовал себя недостойным такой самоотверженной привязанности, и, по правде сказать, ему было невмоготу от всего этого героизма. Будь это простая нежность, наивная, почти боязливая, она бы нашла у него отклик, тогда как здесь было как раз наоборот: надменной душе Матильды воображение всегда рисовало аудиторию, посторонних…

Среди всех ее мучительных волнений и страхов за жизнь своего возлюбленного, которого она не мыслила пережить, Жюльен угадывал в ней тайную потребность поразить мир своей необыкновенной любовью, величием своих поступков.

Жюльен негодовал на себя за то, что его совсем не трогает весь этот героизм. Что было бы, если бы он узнал о всех безумствах, которыми Матильда донимала преданного, но весьма рассудительного и трезвого добряка Фуке.

Тот и сам не понимал, что, собственно, его раздражает в этой преданности Матильды; потому что ведь и он тоже готов был пожертвовать всем своим состоянием и пойти на любую опасность, лишь бы спасти Жюльена. Он был совершенно потрясен огромным количеством золота, которое разбрасывала Матильда. В первые дни эти столь щедро расточаемые суммы внушали невольное уважение Фуке, который относился к деньгам со всем благоговением провинциала.

Наконец он сделал открытие, что проекты м-ль де Ла-Моль меняются что ни день, и, к великому своему облегчению, нашел словцо для порицания этого столь обременительного для него характера: она была непоседа. А от этого эпитета до репутации шалая — хуже этого прозвища в провинции нет — всего один шаг.

«Как странно, — говорил себе однажды Жюльен после ухода Матильды, — что такая пылкая любовь, предметом которой я являюсь, оставляет меня до такой степени безразличным. Я не раз читал, что с приближением смерти человек теряет интерес ко всему; но как ужасно чувствовать себя неблагодарным и не быть в состоянии перемениться! Значит, я эгоист?» И он осыпал себя самыми жестокими упреками.

Честолюбие умерло в его сердце, и из праха его появилось новое чувство; он называл его раскаянием в том, что он пытался убить г-жу де Реналь.

На самом же деле он был в нее без памяти влюблен. Его охватывало неизъяснимое чувство, когда, оставшись один и не опасаясь, что ему помешают, он всей душой погружался в воспоминания о счастливых днях, которые он пережил в Верьере или в Вержи. Все самые маленькие происшествия той поры, которая промелькнула так быстро, дышали для него свежестью и очарованием. Он никогда не вспоминал о своих успехах в Париже, ему скучно было думать об этом.

Это его душевное состояние, усиливавшееся с каждым днем, было до некоторой степени вызвано ревностью Матильды. Она видела, что ей приходится бороться с его стремлением к одиночеству. Иногда она с ужасом произносила имя г-жи де Реналь. Она замечала, как Жюльен вздрагивал. И ее страстное чувство к нему разгоралось сильней, для него уже не существовало пределов.

«Если он умрет, я умру вслед за ним, — говорила она себе с полным убеждением. — Что сказали бы в парижских гостиных, если бы увидели, что девушка моего круга до такой степени боготворит своего возлюбленного, осужденного на смерть? Только в героические времена можно найти подобные чувства. Да, такой вот любовью пылали сердца во времена Карла IX и Генриха III».

В минуты самой пылкой нежности, прижимая к груди своей голову Жюльена, она с ужасом говорила себе: «Как! Эта прелестная голова обречена пасть? Ну что ж! — прибавляла она, пылая героизмом, не лишенным радости. — Если так, то не пройдет и суток — и мои губы, что прижимаются сейчас к этим красивым кудрям, остынут навеки».

Воспоминания об этих порывах героизма и исступленной страсти держали ее в каком-то неодолимом плену. Мысль о самоубийстве, столь заманчивая сама по себе, но доныне неведомая этой высокомерной душе, теперь проникла в нее, завладев ею безраздельно.

«Нет, кровь моих предков не охладела во мне», — с гордостью говорила себе Матильда.

— У меня есть к вам просьба, — сказал однажды ее возлюбленный, — отдайте вашего ребенка какой-нибудь кормилице в Верьере, а госпожа де Реналь присмотрит за кормилицей.

— Как это жестоко, то, что вы мне говорите… — Матильда побледнела.

— Да, правда, прости меня, я бесконечно виноват перед тобой! — воскликнул Жюльен, очнувшись от забытья и сжимая Матильду в объятиях.

Но после того, как ему удалось успокоить ее и она перестала плакать, он снова вернулся к той же мысли, но на этот раз более осмотрительно. Он заговорил с оттенком философической грусти. Он говорил о будущем, которое вот-вот должно было оборваться для него.

— Надо сознаться, дорогая, что любовь — это просто случайность в жизни, но такая случайность возможна только для высокой души. Смерть моего сына была бы, в сущности, счастьем для вашей фамильной гордости, и вся ваша челядь отлично это поймет. Всеобщее пренебрежение — вот участь, которая ожидает этого ребенка, плод несчастья и позора… Я надеюсь, что придет время, — не берусь предсказывать, когда это произойдет, но мужество мое это предвидит, — вы исполните мою последнюю волю и выйдете замуж за маркиза де Круазенуа.

— Как! Я, обесчещенная?

— Клеймо бесчестия не пристанет к такому имени, как ваше. Вы будете вдовой, и вдовой безумца, вот и все. Я даже скажу больше: мое преступление, в котором отнюдь не замешаны денежные расчеты, не будет считаться столь уж позорным. Быть может, к тому времени какой-нибудь философ-законодатель добьется, вопреки предрассудкам своих современников, отмены смертной казни. И вот тогда какой-нибудь дружеский голос при случае скажет: «А помните, первый супруг мадемуазель де Ла-Моль?.. Конечно, он был безумец, но он вовсе не был злодеем или извергом. Поистине это была нелепость — отрубить ему голову…» И тогда память обо мне совсем не будет позорной, по крайней мере через некоторое время… Ваше положение в свете, ваше состояние и — позвольте вам это сказать — ваш ум дадут возможность господину де Круазенуа, если он станет вашим супругом, играть такую роль, какой он никогда бы не добился сам. Ведь, кроме знатного происхождения и храбрости, он ничем не отличается, а эти качества, с которыми можно было преуспевать в тысяча семьсот двадцать девятом году — ибо тогда это было все, — теперь, век спустя, считаются просто анахронизмом и только побуждают человека ко всяческим надеждам. Надо иметь еще кое-что за душой, чтобы стоять во главе французской молодежи.

Вы, с вашим предприимчивым и твердым характером, будете оказывать поддержку той политической партии, в которую заставите войти вашего супруга. Вы сможете стать достойной преемницей госпожи де Шеврез или госпожи де Лонгвиль, что действовали во времена Фронды… Но к тому времени, дорогая моя, божественный пыл, который сейчас одушевляет вас, несколько охладеет.

— Позвольте мне сказать вам, — прибавил он после целого ряда разных подготовительных фраз, — что пройдет пятнадцать лет, и эта любовь, которую вы сейчас питаете ко мне, будет казаться вам сумасбродством, простительным, быть может, но все же сумасбродством.

Он вдруг замолчал и задумался. Им снова завладела та же мысль, которая так возмутила Матильду: «Пройдет пятнадцать лет, и госпожа де Реналь будет обожать моего сына, а вы его забудете»

.

СПОКОЙСТВИЕ

Вот потому-то, что я тогда был безумцем, я стал мудрым ныне. О ты, философ, не умеющий видеть ничего за пределами мгновенья, сколь беден твой кругозор! Глаз твой не способен наблюдать сокровенную работу незримых человеческих страстей.

Гёте

Этот разговор был прерван допросом и тотчас же вслед за ним беседой с адвокатом, которому была поручена защита. Эти моменты были единственной неприятностью в жизни Жюльена, полной беспечности и нежных воспоминаний.

— Это убийство, и убийство с заранее обдуманным намерением, — повторял он и следователю и адвокату. — Я очень сожалею, господа, — прибавил он, улыбаясь, — но по крайней мере вам это не доставит никаких хлопот.

«В конце концов, — сказал себе Жюльен, когда ему удалось отделаться от этих субъектов, — я, надо полагать, храбрый человек и уж, разумеется, храбрее этих двоих. Для них это предел несчастья, вершина ужасов — этот поединок с несчастным исходом, но займусь я им всерьез только в тот день, когда он произойдет».

«Дело в том, что я знавал и большие несчастья, — продолжал философствовать Жюльен. — Я страдал куда больше во время моей первой поездки в Страсбург, когда я был уверен, что Матильда покинула меня… И подумать только, как страстно я домогался тогда этой близости, к которой сейчас я совершенно безразличен! Сказать по правде, я себя чувствую гораздо счастливее наедине с собой, чем когда эта красавица разделяет со мной мое одиночество».

Адвокат, законник и формалист, считал его сумасшедшим и присоединялся к общему мнению, что он схватился за пистолет в припадке ревности. Однажды он отважился намекнуть Жюльену, что такое показание, соответствует оно истине или нет, было бы превосходной опорой для защиты. Но тут подсудимый мгновенно выказал всю свою запальчивую и нетерпеливую натуру.

— Если вы дорожите жизнью, сударь, — вскричал Жюльен вне себя, — то берегитесь и оставьте это раз навсегда, не повторяйте этой чудовищной лжи!

Осторожный адвокат на секунду струхнул: а ну-ка, он его сейчас задушит?

Адвокат готовил свою защитительную речь, ибо решительная минута приближалась. В Безансоне, как и во всем департаменте, только и было разговоров, что об этом громком процессе. Жюльен ничего этого не знал; он раз навсегда просил избавить его от подобного рода рассказов.

В этот день Фуке с Матильдой сделали попытку сообщить ему кое-какие слухи, по их мнению, весьма обнадеживающие. Жюльен остановил их с первых же слов.

— Дайте мне жить моей идеальной жизнью. Все эти ваши мелкие дрязги, ваши рассказы о житейской действительности, более или менее оскорбительные для моего самолюбия, только и могут что заставить меня упасть с неба на землю. Всякий умирает, как может, вот и я хочу думать о смерти на свой собственный лад. Какое мне дело до других? Мои отношения с другими скоро прервутся навсегда. Умоляю вас, не говорите мне больше об этих людях: довольно с меня и того, что мне приходится терпеть следователя и адвоката.

«Видно, в самом деле, — говорил он себе, — так уж мне на роду написано — умереть, мечтая. К чему такому безвестному человеку, как я, который может быть твердо уверен, что через каких-нибудь две недели о нем все забудут, к чему ему, сказать по правде, строить из себя дурака и разыгрывать какую-то комедию?..

А странно все-таки, что я только теперь постигаю искусство радоваться жизни, когда уж совсем близко вижу ее конец».

Он проводил последние дни, шагая по узенькой площадке на самом верху своей башни, куря великолепные сигары, за которыми Матильда посылала нарочного в Голландию, и нимало не подозревая о том, что его появления ждут не дождутся и что все, у кого только есть подзорные трубы, изо дня в день стерегут этот миг. Мысли его витали в Вержи. Он никогда не говорил с Фуке о г-же де Реналь, но раза два-три приятель сообщал ему, что она быстро поправляется, и слова эти заставляли трепетать сердце Жюльена.

Между тем, как душа Жюльена вся целиком почти неизменно пребывала в стране грез, Матильда занималась разными житейскими делами, как это и подобает натуре аристократической, и сумела настолько продвинуть дружественную переписку между г-жой де Фервак и г-ном де Фрилером, что уже великое слово «епископство» было произнесено.

Почтеннейший прелат, в руках которого находился список бенефиций, соизволил сделать собственноручную приписку к письму своей племянницы. «Бедный Сорель просто легкомысленный юноша; я надеюсь, что нам его вернут».

Господин де Фрилер, увидев эти строки, чуть не сошел с ума от радости. Он не сомневался, что ему удастся спасти Жюльена.

— Если бы только не этот якобинский закон, который предписывает составлять бесконечный список присяжных, что, в сущности, преследует лишь одну цель — лишить всякого влияния представителей знати, — говорил он Матильде накануне жеребьевки тридцати шести присяжных на судебную сессию, — я мог бы вам поручиться за приговор. Ведь добился же я оправдания кюре Н.

На другой день г-н де Фрилер с великим удовлетворением обнаружил среди имен, оказавшихся в списке после жеребьевки, пять членов безансонской конгрегации, а в числе лиц, избранных от других городов, имена господ Вально, де Муаро, де Шолена.

— Я хоть сейчас могу поручиться за этих восьмерых, — заявил он Матильде. — Первые пять — это просто пешки. Вально — мой агент, Муаро обязан мне решительно всем, а де Шолен — болван, который боится всего на свете.

Департаментская газета сообщила имена присяжных, и г-жа де Реналь, к неописуемому ужасу своего супруга, пожелала отправиться в Безансон. Единственное, чего удалось добиться от нее г-ну де Реналю, — это то, что она пообещала ему не вставать с постели, чтобы избегнуть неприятности быть вызванной в суд в качестве свидетельницы.

— Вы не представляете себе моего положения, — говорил бывший мэр Верьера, — я ведь теперь считаюсь либералом из отпавших, как у нас выражаются. Можно не сомневаться, что этот прохвост Вально и господин де Фрилер постараются внушить прокурору и судьям обернуть дело так, чтобы напакостить мне как только можно.

Госпожа де Реналь охотно подчинилась требованию своего супруга. «Если я появлюсь на суде, — говорила она себе, — это произведет впечатление, что я требую кары».

Несмотря на все обещания вести себя благоразумно, обещания, данные ею и духовнику и мужу, она, едва только успев приехать в Безансон, тотчас же написала собственноручно каждому из тридцати шести присяжных:

«Я не появлюсь в день суда, сударь, ибо мое присутствие может отразиться неблагоприятно на интересах господина Сореля. Единственно, чего я всем сердцем горячо желаю, — это то, чтобы он был оправдан. Поверьте, ужасная мысль, что невинный человек будет из-за меня осужден на смерть, отравит весь остаток моей жизни и, несомненно, сократит ее. Как Вы можете приговорить его к смерти, если я жива! Нет, безусловно, общество не имеет права отнимать жизнь, а тем паче у такого человека, как Жюльен Сорель. Все в Верьере и раньше знали, что у него бывают минуты душевного расстройства. У этого несчастного юноши есть могущественные враги, но даже и среди его врагов (а сколько их у него!) найдется ли хоть один, который бы усомнился в его исключительных дарованиях, в его глубочайших знаниях? Человек, которого Вам предстоит судить, сударь, — это незаурядное существо. В течение почти полутора лет мы все знали его как благочестивого, скромного, прилежного юношу, но два-три раза в год у него бывали приступы меланхолии, доходившие чуть ли не до помрачения рассудка. Весь Верьер, все наши соседи в Вержи, где мы проводим лето, вся моя семья и сам господин помощник префекта могут подтвердить его примерное благочестие; он знает наизусть все священное писание. Разве нечестивец стал бы трудиться целыми годами, чтобы выучить эту святую книгу? Мои сыновья будут иметь честь вручить Вам это письмо; они — дети. Соблаговолите, сударь, спросить их; они Вам расскажут об этом злосчастном юноше много всяких подробностей, которые, безусловно, убедят Вас в том, что осудить его было бы жесточайшим варварством. Вы не только не отомстите за меня. Вы и меня лишите жизни.

Что могут его враги противопоставить простому факту? Рана, нанесенная им в состоянии умопомрачения, которое даже и дети мои замечали у своего гувернера, оказалась такой пустячной, что не прошло и двух месяцев, как я уже смогла приехать на почтовых из Верьера в Безансон. Если я узнаю, сударь, что Вы хоть сколько-нибудь колеблетесь пощадить столь мало виновное существо и не карать его бесчеловечным законом, я встану с постели, где меня удерживает исключительно приказание моего мужа, приду к Вам и буду умолять Вас на коленях.

Объявите, сударь, что злоумышление не доказано, И Вам не придется винить себя в том, что Вы пролили невинную кровь…» и так далее и так далее.

 

СУД

В стране долго будут вспоминать об этом нашумевшем процессе. Интерес к подсудимому возрастал переходя в настоящее смятение, ибо сколько ни удивительно казалось его преступление, оно не внушало ужаса. Да будь оно даже ужасно, этот юноша был так хорош собой! Его блестящая карьера, прервавшаяся так рано, вызывала к нему живейшее участие. «Неужели он будет осужден?» — допытывались женщины у знакомых мужчин и, бледнея, ждали ответа.

Сент-Бёв

Наконец настал этот день, которого так страшились г-жа де Реналь и Матильда.

Необычный вид города внушал им невольный ужас, и даже мужественная душа Фуке была повергнута в смятение Вся провинция стеклась в Безансон, чтобы послушать это романическое дело.

Уже за несколько дней в гостиницах не оставалось ни одного свободного угла. Г-на председателя суда осаждали просьбами о входных билетах. Все городские дамы жаждали присутствовать на суде, на улицах продавали портрет Жюльена, и т. п., и т. п.

Матильда приберегла для этой решительной минуты собственноручное письмо монсиньора епископа… ского. Этот прелат, который управлял французской церковью и рукополагал епископов, соблаговолил просить об оправдании Жюльена Накануне суда Матильда отнесла его послание всемогущему старшему викарию.

К концу беседы, когда она уже уходила вся в слезах, г-н де Фрилер, оставив, наконец, свою дипломатическую сдержанность и чуть ли и сам не растрогавшись, сказал ей.

— Я вам ручаюсь за приговор присяжных из двенадцати человек, которым поручено решить, повинно ли в преступлении лицо, пользующееся вашим покровительством, а главное, в преступлении с заранее обдуманным намерением, я насчитываю шесть друзей, заинтересованных в моем служебном положении, и я дал им понять, что от них зависит помочь мне достигнуть епископского сана. Барон Вально, которого я сделал мэром Верьера, безусловно, располагает голосами двух своих подчиненных: господ де Муаро и де Шолена. По правде сказать, жребий подкинул нам для этого дела двух весьма неблагонадежных присяжных, но хоть это и ярые либералы, они все же подчиняются мне в серьезных случаях, а я просил их голосовать заодно с господином Вально. Мне известно, что шестой присяжный, очень богатый фабрикант, болтун и либерал, домогается втайне некоей поставки по военному ведомству, и, разумеется, он не захочет вызвать мое неудовольствие. Я велел шепнуть ему, что господин Вально действует по моему указанию.

— А кто такой этот Вально? — с беспокойством спросила Матильда.

— Если бы вы его знали, вы бы не сомневались в успехе. Это такой краснобай, нахальный, бесстыжий, грубый, созданный для того, чтобы вести за собой дураков. В тысяча восемьсот четырнадцатом году он был оборванцем. Я сделал его префектом. Он способен поколотить своих коллег присяжных, если они не захотят голосовать заодно с ним.

Матильда немного успокоилась.

Вечером ей предстоял еще один разговор. Жюльен решил совсем не выступать на суде, чтобы не затягивать неприятной сцены, исход которой, по его мнению, был совершенно очевиден.

— Довольно и того, что выступит мой адвокат, — заявил он Матильде. — Мне и так слишком долго придется служить зрелищем для всех моих врагов. Все эти провинциалы возмущены моей молниеносной карьерой, которой я обязан только вам. Уверяю вас, среди них нет ни одного, который не желал бы, чтобы меня осудили, что, однако, не помешает им реветь самым дурацким образом, когда меня поведут на смерть.

— Они будут рады вашему унижению — это верно, — сказала Матильда, — но, по-моему, это не от жестокосердия. Мое появление в Безансоне и зрелище моих страданий возбудили сочувствие всех женщин, а ваша интересная внешность довершит остальное. Достаточно вам произнести хотя бы одно слово перед вашими судьями, и весь зал будет за вас… — и так далее, и так далее.

На другой день, в десять часов утра, когда Жюльен вышел из тюрьмы, чтобы отправиться в большой зал здания суда, жандармам пришлось немало потрудиться, чтобы разогнать громадную толпу, теснившуюся во дворе. Жюльен прекрасно выспался, он чувствовал себя совершенно спокойным и не испытывал ничего, кроме философского сострадания к этой толпе завистников, которые без всякой жестокости встретят рукоплесканиями его смертный приговор. Он был крайне изумлен, обнаружив за те четверть часа, когда его вели через толпу, что он внушает этим людям сердечную жалость. Он не слыхал ни одного недоброжелательного слова. «Эти провинциалы вовсе не так злы, как мне казалось», — подумал он.

Входя в зал судебных заседаний, он поразился изяществу его архитектуры. Это была чистейшая готика, целый лес очаровательных маленьких колонн, с необыкновенной тщательностью выточенных из камня. Ему показалось, что он в Англии.

Но вскоре все внимание его было поглощено красивыми лицами двенадцати — пятнадцати женщин, которые расположились как раз напротив скамьи подсудимых, в трех ложах, над местами для судей и присяжных. Повернувшись лицом к публике, он увидал, что вся галерея, идущая кругом над амфитеатром, сплошь заполнена женщинами, преимущественно молоденькими и, как ему показалось, очень красивыми; глаза у них блестели, и взгляд их был полон участия. Внизу, в зале, было битком набито, народ ломился в двери, и часовым никак не удавалось водворить тишину.

Когда все эти глаза, жадно искавшие Жюльена, обнаружили его и увидели, как он усаживается на место, отведенное для подсудимого на небольшом возвышении, до него донесся удивленный, сочувственный ропот.

Ему сегодня нельзя было дать и двадцати лет; одет он был очень просто, но с большим изяществом, волосы его и лоб были очаровательны. Матильда сама позаботилась о его туалете. Лицо Жюльена поражало бледностью. Едва он уселся на свою скамью, как со всех сторон послышалось перешептывание: «Боже! Какой молоденький!.. Да ведь это совсем ребенок!.. Он гораздо красивее, чем на портрете!»

— Взгляните, подсудимый, — сказал ему жандарм, сидевший справа от него, — видите вы этих шестерых дам в ложе? — И жандарм показал ему на небольшую нишу, немного выступавшую над той частью амфитеатра, где сидели присяжные. — Вот это супруга господина префекта, а рядом с ней госпожа маркиза де Н.; она очень вам благоволит: я сам слышал, как она говорила со следователем. А за нею — госпожа Дервиль.

— Госпожа Дервиль! — воскликнул Жюльен и вспыхнул до корней волос.

«Как только она выйдет отсюда, — подумал он, — она сейчас же напишет госпоже де Реналь». Он знал, что г-жа де Реналь приехала в Безансон.

Начался допрос свидетелей. Он длился несколько часов. При первых словах обвинительной речи, с которой выступил генеральный прокурор, две из тех дам, что сидели в маленькой ложе, как раз напротив Жюльена, залились слезами. «Госпожа Дервиль не такая, она не расчувствуется», — подумал Жюльен; однако он заметил, что лицо у нее пылает.

Генеральный прокурор с величайшим пафосом на скверном французском языке распространялся о варварстве совершенного преступления. Жюльен заметил, что соседки г-жи Дервиль слушают его с явным неодобрением. Некоторые из присяжных, по-видимому, знакомые этих дам, обменивались с ними замечаниями и, видимо, успокаивали их. «Вот это, пожалуй, недурной знак», — подумал Жюльен.

До сих пор он испытывал только чувство безграничного презрения ко всем этим людям, которые собрались здесь на суде. Пошлое красноречие прокурора еще усугубило его чувство омерзения. Но мало-помалу душевная сухость Жюльена исчезала, побежденная явным сочувствием, которое он видел со всех сторон.

Он с удовлетворением отметил решительное выражение лица своего защитника. «Только, пожалуйста, без лишних фраз», — тихонько шепнул он ему, когда тот приготовился взять слово.

— Вся эта выспренность, вытащенная из Боссюэ, которую здесь развернули против вас, пошла вам только на пользу, — сказал адвокат.

И действительно, не прошло и пяти минут после того как он начал свою речь, как почти у всех женщин появились в руках носовые платки. Адвокат, окрыленный этим поощрением, обращался к присяжным чрезвычайно внушительно. Жюльен был потрясен: он чувствовал, что сам вот-вот разразится слезами. «Боже великий! Что скажут мои враги?»

Он уже совсем готов был расчувствоваться, как вдруг, на свое счастье, встретился с нахальным взглядом барона де Вально.

«Глаза этого подхалима так и горят, — сказал он про себя. — Как торжествует эта низкая душонка! Если бы это зрелище было единственным следствием моего преступления, и то я должен был бы проклинать его. Бог знает, чего он только не будет плести обо мне госпоже де Реналь, сидя у них зимними вечерами».

Эта мысль мигом вытеснила все остальные. Но вскоре Жюльен был выведен из своей задумчивости громкими одобрительными возгласами. Адвокат окончил свою речь. Жюльен вспомнил, что полагается пожать ему руку. Время пролетело удивительно быстро.

Адвокату и подсудимому принесли подкрепиться. И тут только Жюльен с крайним изумлением обнаружил одно обстоятельство: ни одна из женщин не покинула зала, чтобы пойти поесть.

— Я, признаться, помираю с голоду, — сказал защитник. — А вы?

— Я тоже, — отвечал Жюльен.

— Смотрите-ка, вот и супруге господина префекта принесли поесть, — сказал адвокат, показывая ему на маленькую ложу. — Мужайтесь: все идет отлично.

Заседание возобновилось.

Когда председатель выступил с заключительным словом, раздался бой часов — било полночь. Председатель вынужден был остановиться; в тишине, среди общего напряженного ожидания, бой часов гулко раздавался на весь зал.

«Вот он, мой последний день, наступает», — подумал Жюльен И вскоре он почувствовал, как им неудержимо овладевает идея долга. До сих пор он превозмогал себя, не позволял себе расчувствоваться и твердо решил отказаться от последнего слова. Но когда председатель спросил его, не желает ли он что-либо добавить, он встал. Прямо перед собой он видел глаза г-жи Дервиль, которые при вечернем освещении казались ему необычайно блестящими. «Уж не плачет ли она?» — подумал он.

— Господа присяжные!

Страх перед людским презрением, которым, мне казалось, я могу пренебречь в мой смертный час, заставляет меня взять слово. Я отнюдь не имею чести принадлежать к вашему сословию, господа: вы видите перед собой простолюдина, возмутившегося против своего низкого жребия.

Я не прошу у вас никакой милости, — продолжал Жюльен окрепшим голосом. — Я не льщу себя никакими надеждами: меня ждет смерть; она мной заслужена. Я осмелился покуситься на жизнь женщины, достойной всяческого уважения, всяческих похвал. Госпожа де Реналь была для меня все равно что мать. Преступление мое чудовищно, и оно было предумышленно. Итак, я заслужил смерть, господа присяжные. Но будь я и менее виновен, я вижу здесь людей, которые, не задумываясь над тем, что молодость моя заслуживает некоторого сострадания, пожелают наказать и раз навсегда сломить в моем лице эту породу молодых людей низкого происхождения, задавленных нищетой, коим посчастливилось получить хорошее образование, в силу чего они осмелились затесаться в среду, которую высокомерие богачей именует хорошим обществом.

Вот мое преступление, господа, и оно будет наказано с тем большей суровостью, что меня, в сущности, судят отнюдь не равные мне. Я не вижу здесь на скамьях присяжных ни одного разбогатевшего крестьянина, а только одних возмущенных буржуа…

В продолжение двадцати минут Жюльен говорил в том же духе; он высказал все, что у него было на душе. Прокурор, заискивавший перед аристократией, в негодовании подскакивал на своем кресле; и все же, несмотря на несколько отвлеченный характер этого выступления Жюльена, все женщины плакали навзрыд. Даже г-жа Дервиль не отнимала платка от глаз. Перед тем как окончить свою речь, Жюльен еще раз упомянул о своем злоумышлении, о своем раскаянии и о том уважении и безграничной преданности, которые он когда-то, в более счастливые времена, питал к г-же де Реналь. Г-жа Дервиль вдруг вскрикнула и лишилась чувств.

Пробило час ночи, когда присяжные удалились в свою камеру. Ни одна из женщин не покинула своего места, многие мужчины вытирали глаза. Сначала шли оживленные разговоры, но мало-помалу в этом томительном ожидании решения присяжных усталость давала себя чувствовать, и в зале водворялась тишина. Это были торжественные минуты. Огни люстр уже начинали тускнеть. Жюльен, страшно усталый, слышал, как рядом с ним шел разговор о том, хороший это или дурной признак, что присяжные так долго совещаются. Ему было приятно, что все решительно были за него; присяжные все не возвращались, но тем не менее ни одна женщина не уходила из зала.

Но вот часы пробили два — и сразу вслед за этим послышалось шумное движение. Маленькая дверца комнаты присяжных распахнулась. Г-н барон де Вально торжественно и театрально шествовал впереди, за ним следовали все остальные присяжные. Он откашлялся и затем провозгласил, что присяжные, по правде и совести, приняли единогласное решение, что Жюльен Сорель виновен в убийстве, и в убийстве с заранее обдуманным намерением. Это решение влекло за собой смертную казнь; приговор был объявлен тотчас же. Жюльен взглянул на свои часы, и ему вспомнился господин де Лавалет; часы показывали четверть третьего. «Сегодня пятница», — подумал он.

«Да, но это счастливый день для Вально, который посылает меня на казнь… Меня слишком хорошо стерегут, чтобы Матильда могла спасти меня, как это сделала госпожа де Лавалет… Итак, через три дня, в этот самый час, я узнаю, какого мнения следует держаться о великом „Может быть“».

Тут он услышал громкий крик, и это вернуло его на землю. Женщины вокруг него рыдали навзрыд; он увидел, что все повернулись лицом к маленькой нише, которая завершала собой венчик готического пилястра. Позже он узнал, что там скрывалась Матильда. Так как крик больше не повторился, все снова обернулись к Жюльену, которого жандармы силились провести через толпу.

«Постараемся не дать повода для зубоскальства этому мошеннику Вально, — подумал Жюльен. — С какой приторной постной рожей объявил он это решение, которое влечет за собой смертную казнь, тогда как даже у этого бедняги, председателя суда, — а уж он, конечно, не первый год судьей, — и то слезы выступили на глазах, когда он произносил приговор. Какая радость для Вально отомстить мне, наконец, за наше давнее соперничество из-за госпожи де Реналь!.. Так, значит, я ее больше не увижу! Все кончено. Последнее «прости» уж невозможно для нас, я чувствую это… Как я был бы счастлив сказать ей, в каком ужасе я от своего злодейства!

Вот только эти слова: я осужден справедливо».

 

XLII

Жюльена снова отвели в тюрьму и поместили в каземат, предназначенный для приговоренных к смертной казни. И он, который всегда все замечал вплоть до мельчайших подробностей, на этот раз даже не заметил, что его не повели наверх, в его башню. Он был поглощен мыслью о том, что он скажет г-же де Реналь, если ему выпадет счастье увидеть ее в последнюю минуту. Он думал, что она тут же прервет его. И ему хотелось сказать как-нибудь так, чтобы она с первых же слов поняла его раскаяние. «После такого поступка как убедить ее, что я только ее одну и люблю? Потому что ведь как-никак я все-таки покушался убить ее, то ли из честолюбия, то ли из-за любви к Матильде».

Укладываясь спать, он почувствовал прикосновение грубых холщовых простынь. У него точно открылись глаза. «Ах, да! Ведь я в каземате, — сказал он себе, — для приговоренных к смерти. Справедливо…»

Граф Альтамира рассказывал мне, что Дантон накануне смерти говорил своим громовым голосом: «Какая странность, ведь глагол „гильотинировать“ нельзя спрягать во всех временах! Можно сказать: я буду гильотинирован, ты будешь гильотинирован, но не говорят: я был гильотинирован».

«А почему бы и нет, — продолжал Жюльен, — если существует загробная жизнь?.. Сказать по правде, если я там встречусь с христианским богом, я пропал, — это деспот, и, как всякий деспот, он весь поглощен мыслями о мщении. Библия только и повествует, что о всяких чудовищных карах. Я никогда не любил его и даже никогда не допускал мысли, что его можно искренне любить. Он безжалостен (Жюльен припомнил некоторые цитаты из Библии). Он расправится со мной самым ужасающим образом…

Но если меня встретит там бог Фенелона! Быть может, он скажет мне: тебе многое простится, потому что ты много любил…

А любил ли я много? Ах, я любил госпожу де Реналь, но я поступал чудовищно. И здесь, как и во всем прочем, я пренебрег качествами простыми и скромными ради какого-то блеска…

Да, но какая будущность открывалась передо мной!.. Гусарский полковник, если бы началась война, а в мирное время — секретарь посольства, затем посол… потому что я бы, конечно, быстро освоился в этих делах… Да будь я даже сущим болваном, разве зять маркиза де Ла-Моля может опасаться какого-либо соперничества? Все мои дурачества простились бы мне или даже были бы поставлены мне в заслугу. И вот я — заслуженная персона и наслаждаюсь роскошной жизнью где-нибудь в Вене или Лондоне…

Изволите ошибаться, сударь, через три дня вам отрубят голову».

Жюльен от души расхохотался над этим неожиданным выпадом своего здравомыслия. «Вот уж поистине в человеке уживаются два существа, — подумал он, — Откуда оно, черт возьми, вылезло, это ехидное замечаньице?»

«Да, верно, дружище, через три дня тебе отрубят голову, — ответил он своему несговорчивому собеседнику. — Господин де Шолен, чтобы поглазеть, снимет окошко пополам с аббатом Малоном. А вот когда им придется платить за это окошко, интересно, кто кого обворует из этих двух достойных особ?»

Внезапно ему пришли на ум строки из «Вячеслава» Ротру:

Владислав:

…Душа моя готова.

Король (отец Владислава):

И плаха также. Неси главу свою.

«Прекрасный ответ!» — подумал он и уснул. Он проснулся утрем, почувствовав, что кто-то обнял его за плечи.

— Как! Уже? — прошептал Жюльен, в испуге открывая глаза: ему показалось, что он уже в руках палача.

Эта была Матильда. «На мое счастье, она не поняла, что я подумал». Мысль эта вернула ему все его хладнокровие. Матильда показалась ему сильно изменившейся, точно она полгода болела; ее нельзя было узнать.

— Этот негодяй Фрилер обманул меня! — говорила она, ломая руки.

От ярости она не могла плакать.

— А не правда ли, я был недурен вчера, когда держал речь? — прервал ее Жюльен. — Это у меня так, само собой вышло, первый раз в жизни! Правда, можно опасаться, что это будет и последний.

Жюльен в эту минуту играл на характере Матильды со всем хладнокровием искусного пианиста, властвующего над клавишами.

— Мне, правда, недостает знатного происхождения, — добавил он, — но высокая душа Матильды возвысила до себя своего возлюбленного. Вы думаете, Бонифас де Ла-Моль лучше бы держался перед своими судьями?

Матильда в этот день была нежна безо всякой напыщенности, словно бедная девушка, живущая где-нибудь на шестом этаже; но она не могла добиться от него ни одного простого слова. Он воздавал ей, сам того не зная, теми же самыми муками, которым она так часто подвергала его.

«Никому неведомы истоки Нила, — рассуждал сам с собой Жюльен, — никогда оку человеческому не дано было узреть этого царя рек в состоянии простого ручейка. И вот так же никогда глаз человеческий не увидит Жюльена слабым, прежде всего потому, что он отнюдь не таков. Но сердце мое легко растрогать: самое простое слово, если в нем слышится искренность, может заставить голос мой дрогнуть и даже довести меня до слез. И как часто люди с черствою душой презирали меня за этот недостаток! Им казалось, что я прошу пощады, а вот этого-то и нельзя допускать.

Говорят, будто Дантон дрогнул у эшафота, вспомнив о жене. Но Дантон вдохнул силу в этот народ, в этих вертопрахов и не дал неприятелю войти в Париж… А ведь я только один и знаю, что бы я мог совершить… Для других я всего-навсего некое может быть.

Что если бы здесь, в этой темнице, со мной была не Матильда, а госпожа де Реналь? Мог бы я отвечать за себя? Мое беспредельное отчаяние, мое раскаяние показались бы Вально, да и всем здешним патрициям подлым страхом перед смертью: ведь они так чванливы, эти жалкие душонки, которых лишь доходные местечки ограждают от всяких соблазнов». «Видите, что значит родиться сыном плотника?» — сказали бы господа Муаро и Шолены, приговорившие меня к смерти. — «Можно стать ученым, дельцом, но мужеству, мужеству никак не научишься. Даже с этой бедняжкой Матильдой, которая сейчас плачет, или, верней, уж больше не в силах плакать», — подумал он, глядя на ее покрасневшие глаза. И он прижал ее к своей груди. Зрелище этого неподдельного горя отвлекло его от всяких умозаключений. «Она, быть может, проплакала сегодня всю ночь, — подумал он, — но пройдет время, и с каким чувством стыда она будет вспоминать об этом! Ей будет казаться, что ее сбили с толку в юности, что она поддалась жалкому плебейскому образу мыслей. Круазенуа — человек слабый: он, конечно, женится на ней, и, признаться, отлично сделает. Она ему создаст положение.

Господством мощного, широкого ума.

Над жалкой скудостью обыденных суждений.

Ах, вот действительно забавно: с тех пор как я обречен умереть, все стихи, какие я когда-либо знал в жизни, так и лезут на ум. Не иначе как признак упадка?»

Матильда чуть слышным голосом повторяла ему:

— Он в соседней комнате.

Наконец ее слова дошли до него. «Голос у нее ослаб, — подумал он, — но вся ее властная натура еще чувствуется в ее тоне. Она говорит тихо, чтобы не вспылить».

— А кто там? — мягко спросил он.

— Адвокат, надо подписать апелляцию.

— Я не буду апеллировать.

— Как так! Вы не будете апеллировать? — сказала она, вскакивая и гневно сверкая глазами. — А почему, разрешите узнать?

— Потому что сейчас я чувствую в себе достаточно мужества умереть, не сделав себя посмешищем. А кто может сказать, каково будет мое состояние через два месяца, после долгого сидения в этой дыре? Меня будут донимать попы, явится отец. А хуже этого для меня ничего быть не может. Лучше умереть.

Это непредвиденное сопротивление пробудило всю заносчивость, все высокомерие Матильды. Ей не удалось повидаться с аббатом де Фрилером до того, как стали пускать в каземат, и теперь вся ярость ее обрушилась на Жюльена. Она боготворила его, и, однако, на протяжении пятнадцати минут, пока она осыпала его проклятиями за скверный характер и ругала себя за то, что полюбила его, он снова видел перед собой прежнюю гордячку, которая когда-то так унижала и оскорбляла его в библиотеке особняка де Ла-Моля.

— Для славы вашего рода судьба должна была бы тебе позволить родиться мужчиной, — сказал он.

«Ну, а что до меня, — подумал он, — дурак я буду, если соглашусь прожить еще два месяца в этой отвратительной дыре и подвергаться всяким подлостям и унижениям, какие только способна изобрести аристократическая клика, а единственным утешением будут проклятия этой полоумной… Итак, послезавтра утром я сойдусь на поединке с человеком, хорошо известным своим хладнокровием и замечательной ловкостью… Весьма замечательной, — добавил мефистофельский голос, — он никогда не дает промаха».

«Ну что ж, в добрый час (красноречие Матильды не истощалось). Нет, ни за что, — решил он, — не буду апеллировать».

Приняв это решение, он погрузился в задумчивость… «Почтальон принесет газету, как всегда, в шесть часов, а в восемь, после того как господин де Реналь прочтет ее, Элиза на цыпочках войдет и положит газету ей на постель. Потом она проснется и вдруг, пробегая глазами, вскрикнет, ее прелестная ручка задрожит, она прочтет слова: «В десять часов пять минут его не стало».

Она заплачет горючими слезами, я знаю ее. Пусть я хотел убить ее, — все будет забыто, и эта женщина, у которой я хотел отнять жизнь, будет единственным существом, которое от всего сердца будет оплакивать мою смерть».

«Удачное противопоставление!» — подумал он, и все время, все эти пятнадцать минут, пока Матильда продолжала бранить его, он предавался мыслям о г-же де Реналь. И хотя он даже время от времени и отвечал на то, что ему говорила Матильда, он не в силах был оторваться душой от воспоминаний о спальне в Верьере. Он видел: вот лежит безансонская газета на стеганом одеяле из оранжевой тафты; он видел, как ее судорожно сжимает эта белая-белая рука; видел, как плачет г-жа де Реналь… Он следил взором за каждой слезинкой, катившейся по этому прелестному лицу.

Мадемуазель де Ла-Моль, так ничего и не добившись от Жюльена, позвала адвоката. К счастью, это оказался бывший капитан Итальянской армии, участник походов 1796 года, товарищ Манюэля.

Порядка ради он попытался переубедить осужденного.

Жюльен только из уважения к нему подробно изложил все свои доводы.

— Сказать по чести, можно рассуждать и по-вашему, — сказал, выслушав его, г-н Феликс Вано (так звали адвоката). — Но у вас еще целых три дня для подачи апелляции, и мой долг — приходить и уговаривать вас в течение всех этих трех дней. Если бы за эти два месяца под тюрьмой вдруг открылся вулкан, вы были бы спасены. Да вы можете умереть и от болезни, — добавил он, глядя Жюльену в глаза.

И когда, наконец, Матильда и адвокат ушли, он чувствовал гораздо больше приязни к адвокату, чем к ней.

 

XLIII

Час спустя, когда он спал крепким сном, его разбудили чьи-то слезы, они капали ему на руку. «Ах, опять Матильда! — подумал он в полусне. — Вот она пришла, верная своей тактике, надеясь уломать меня при помощи нежных чувств». С тоской предвидя новую сцену в патетическом жанре, он не открывал глаз. Ему припомнились стишки о Бельфегоре, убегающем от жены.

Тут он услыхал какой-то сдавленный вздох; он открыл глаза: это была г-жа де Реналь.

— Ах, так я вижу тебя перед тем, как умереть! Или мне снится это? — воскликнул он, бросаясь к ее ногам. — Но простите меня, сударыня, ведь в ваших глазах я только убийца, — сказал он, тотчас же спохватившись.

— Сударь, я пришла сюда, чтобы умолить вас подать апелляцию: я знаю, что вы отказываетесь сделать это…

Рыдания душили ее, она не могла говорить.

— Умоляю вас простить меня.

— Если ты хочешь, чтобы я простила тебя, — сказала она, вставая и кидаясь ему на грудь, — то немедленно подай апелляцию об отмене смертного приговора.

Жюльен осыпал ее поцелуями.

— А ты будешь приходить ко мне каждый день в течение этих двух месяцев?

— Клянусь тебе. Каждый день, если только мой муж не запретит мне это.

— Тогда подам! — вскричал Жюльен. — Как! Ты меня прощаешь! Неужели это правда?

Он сжимал ее в своих объятиях, он совсем обезумел. Вдруг она тихонько вскрикнула.

— Ничего, — сказала она, — просто ты мне больно сделал.

— Плечу твоему! — воскликнул Жюльен, заливаясь слезами. Чуть-чуть откинувшись, он прильнул к ее руке, покрывая ее жаркими поцелуями. — И кто бы мог сказать это тогда, в последний раз, когда я был у тебя в твоей комнате в Верьере!

— А кто бы мог сказать тогда, что я напишу господину де Ла-Молю это гнусное письмо!

— Знай: я всегда любил тебя, я никого не любил, кроме тебя.

— Может ли это быть? — воскликнула г-жа де Реналь, теперь уж и она не помнила себя от радости.

Она прижалась к Жюльену, обнимавшему ее колени. И они оба долго плакали молча.

Никогда за всю свою жизнь Жюльен не переживал такой минуты.

Прошло много времени, прежде чем они снова обрели способность говорить.

— А эта молодая женщина, госпожа Мишле, — сказала г-жа де Реналь, — или, вернее, мадемуазель де Ла-Моль, потому что я, правда, уж начинаю верить в этот необычайный роман?

— Это только по виду так, — отвечал Жюльен. — Она жена мне, но не моя возлюбленная.

И оба они, по сто раз перебивая друг друга, стали рассказывать о себе все, чего другой не знал, и, наконец, с большим трудом рассказали все. Письмо, написанное г-ну де Ла-Молю, сочинил духовник г-жи де Реналь, а она его только переписала.

— Вот на какой ужас толкнула меня религия, — говорила она, — а ведь я еще смягчила самые ужасные места в этом письме.

Восторг и радость Жюльена ясно показали ей, что он ей все прощает. Никогда еще он ее так не любил.

— А ведь я считаю себя верующей, — говорила ему г-жа де Реналь, продолжая свой рассказ. — Я искренне верю в бога, и я верю и знаю, — потому что мне это было доказано, — что грех, совершенный мною, — это чудовищный грех. Но стоит мне только тебя увидеть, — и вот, даже после того, как ты дважды выстрелил в меня из пистолета…

Но тут, как она ни отталкивала его, Жюльен бросился ее целовать.

— Пусти, пусти, — продолжала она, — я хочу разобраться в этом с тобой; я боюсь, что позабуду… Стоит мне только увидеть тебя, как всякое чувство долга, все у меня пропадает, я вся — одна сплошная любовь к тебе. Даже, пожалуй, слово «любовь» — это еще слишком слабо. У меня к тебе такое чувство, какое только разве к богу можно питать: тут все — и благоговение, и любовь, и послушание… По правде сказать, я даже не знаю, что ты мне такое внушаешь… Вот скажи мне, чтобы я ударила ножом тюремщика, — и я совершу это преступление и даже подумать не успею. Объясни мне это, пожалуйста, пояснее, пока я еще не ушла отсюда: мне хочется по-настоящему понять, что происходит в моем сердце, потому что ведь через два месяца мы расстанемся. А впрочем, как знать, расстанемся ли мы? — добавила она, улыбнувшись.

— Я отказываюсь от своего обещания, — вскричал Жюльен, вскакивая, — я не буду подавать апелляции, если ты каким бы то ни было способом, ядом ли, ножом, пистолетом или углями, будешь покушаться на свою жизнь или стараться повредить себе!

Лицо г-жи де Реналь вдруг сразу изменилось: пылкая нежность уступила место глубокой задумчивости.

— А что, если нам сейчас умереть? — промолвила она наконец.

— Кто знает, что будет там, на том свете? — отвечал Жюльен. — Может быть, мучения, а может быть, и вовсе ничего. И разве мы не можем провести эти два месяца вместе самым упоительным образом? Два месяца — ведь это столько дней! Подумай, ведь я никогда не был так счастлив!

— Ты никогда не был так счастлив?

— Никогда! — восторженно повторил Жюльен. — И я говорю с тобой так, как если бы я говорил с самим собой. Боже меня сохрани преувеличивать!

— Ну, раз ты так говоришь, твои слова для меня — закон, — сказала она с робкой и грустной улыбкой.

— Так вот, поклянись своей любовью ко мне, что ты не будешь покушаться на свою жизнь никаким способом, ни прямо, ни косвенно… Помни, — прибавил он, — ты должна жить для моего сына, которого Матильда бросит на руки своих лакеев, как только она станет маркизой де Круазенуа.

— Клянусь, — холодно отвечала она, — но я хочу унести с собой твою апелляцию, — пусть она будет написана и подписана твоей рукой. Я сама пойду к генеральному прокурору.

— Берегись, ты себя скомпрометируешь.

— После того, как я пришла к тебе на свидание в тюрьму, я уже теперь на веки вечные сделалась притчей во языцех и в Безансоне и во всем Франш-Конте, — сказала она с глубокой горестью. — Я уже переступила предел строгой благопристойности… Я падшая женщина. Правда, это ради тебя.

Она говорила таким грустным тоном, что Жюльен в порыве какого-то до сих пор не испытанного сладостного чувства сжал ее в своих объятиях. Это было уже не безумие страсти, а безграничная признательность. Он только сейчас впервые по-настоящему понял, какую огромную жертву она принесла ради него.

Какая-то благодетельная душа не преминула, разумеется, сообщить г-ну де Реналю о продолжительных визитах его супруги в тюрьму, ибо не прошло и трех дней, как он прислал за ней карету, настоятельно требуя, чтобы она немедленно возвратилась в Верьер.

День, начавшийся с этой жестокой разлуки, оказался злосчастным для Жюльена. Часа через два ему сообщили, что какой-то проныра-священник, которому, однако, не удалось примазаться к безансонским иезуитам, пришел с утра и стоит на улице перед самой тюрьмой. Дождь шел, не переставая, и этот человек, по-видимому, задался целью изобразить из себя мученика. Жюльен был настроен мрачно, и это шутовство ужасно возмутило его. Он еще утром отказался принять этого священника, но тот, видимо, решил во что бы то ни стало заставить Жюльена исповедаться ему, чтобы потом, с помощью всяческих признаний, которые он якобы от него услышал, завоевать расположение безансонских молодых дам.

Он громогласно повторял, что будет стоять день и ночь у тюремных ворот.

— Бог послал меня, чтобы смягчить сердце этого отступника.

А простой народ, который всегда рад публичному зрелищу, уже толпился вокруг него.

— Братья! — вопил он. — Я буду стоять здесь денно и нощно и не сойду с места, сколько бы ни пришлось мне выстоять дней и ночей. Святой дух глаголал мне и возвестил повеление свыше: на меня возложен долг спасти душу юного Сореля. Приобщитесь, братья, к молениям моим… — и прочее и прочее.

Жюльен чувствовал отвращение ко всяким сценам и ко всему, что могло привлечь к нему внимание. Он подумал, не настал ли сейчас подходящий момент для того, чтобы незаметно исчезнуть из мира; но у него оставалась какая-то надежда увидеть еще раз г-жу де Реналь, и он был влюблен без памяти.

Ворота тюрьмы выходили на одну из самых людных улиц. Когда он представлял себе этого грязного попа, который собирает вокруг себя толпу и устраивает уличный скандал, у него вся душа переворачивалась. «И уж, конечно, можно не сомневаться, что мое имя не сходит у него с языка». Это было так невыносимо, что казалось ему хуже всякой смерти.

Два-три раза на протяжении часа он посылал одного преданного ему тюремщика посмотреть, стоит ли еще у ворот этот человек.

— Сударь, — сообщал ему всякий раз тюремщик, — он стоит на коленях прямо в грязи, молится во весь голос и читает литании о спасении вашей души…

«Экий подлец!» — подумал Жюльен. Действительно, в ту же минуту он услышал глухое монотонное завывание: это толпа подтягивала попу, распевавшему литании. Раздражение Жюльена дошло до крайних пределов, когда он увидал, что сам надзиратель тоже зашевелил губами, повторяя знакомые латинские слова.

— Там уже поговаривать начинают, — заявил тюремщик, — что у вас, верно, совсем каменное сердце, ежели вы отказываетесь от помощи такого святого человека.

— О родина моя, в каком темном невежестве ты еще пребываешь! — не помня себя от ярости, воскликнул Жюльен. И он продолжал рассуждать вслух, совершенно забыв о находившемся тут же тюремщике. — Этому попу хочется попасть в газеты, и уж, конечно, он этого добьется. Ах, гнусные провинциалы! В Париже мне не пришлось бы терпеть таких унижений. Там шарлатанят искуснее. Приведите этого преподобного отца, — сказал он, наконец, тюремщику, весь обливаясь потом.

Тюремщик перекрестился и вышел, весь сияя.

Преподобный отец оказался невообразимым уродом и еще более невообразимо грязным. На дворе шел холодный дождь, и от этого в каземате было совсем темно и еще сильнее чувствовалась промозглая сырость. Поп сделал попытку облобызать Жюльена и, обратившись к нему с увещеванием, чуть было не пустил слезу. Самое гнусное ханжество так и лезло в глаза; никогда еще за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого бешенства.

Не прошло и четверти часа после прихода этого попа, а Жюльен уже чувствовал себя жалким трусом. Впервые смерть показалась ему чудовищной. Он представлял себе, во что обратится его тело, когда он начнет разлагаться через два дня после казни… и прочее в таком же роде.

Он чувствовал, что вот-вот выдаст себя, обнаружив свою слабость, или бросится на этого попа и задушит его своими кандалами, но вдруг у него мелькнула мысль отправить этого святошу отслужить за него сегодня же самую долгую мессу в сорок франков.

И так как время уже приближалось к полудню, поп удалился.

 

XLIV

Едва он вышел, Жюльен дал волю слезам. Он плакал долго, и плакал оттого, что должен умереть. Потом мало-помалу он стал думать о том, что если бы г-жа де Реналь была в Безансоне, он бы признался ей в своем малодушии…

И в ту самую минуту, когда он больше всего горевал о том, что возле него нет его обожаемой возлюбленной, он услышал шаги Матильды.

«Худшее из мучений в тюрьме — это невозможность запереть свою дверь», — подумал он. Все, что ни говорила ему Матильда, только раздражало его.

Она рассказала ему, что г-н Вально, который в день суда уже знал о назначении его в префекты, осмелился посмеяться над г-ном де Фрилером, прельстившись соблазном вынести Жюльену смертный приговор.

— «Что за фантазия пришла в голову вашему приятелю, — только что сказал мне господин де Фрилер, — пробуждать и дразнить мелкое тщеславие этой мещанской аристократии! Зачем ему понадобилось говорить о кастах? Он им просто-таки сам подсказал, как им следовало поступить в их политических интересах: эти простачки и не помышляли об этом и уже готовы были слезу пустить. Но кастовая сторона дела заслонила для них ужас смертного приговора. Наде признаться, что господин Сорель очень наивен в делах. Если нам не удастся испросить ему помилование, смерть его будет своего рода самоубийством».

Матильда не могла рассказать Жюльену того, о чем и сама она пока еще даже не подозревала, а именно, что аббат де Фрилер, видя, что Жюльен — уже человек конченый, счел за благо для своего честолюбия постараться стать его преемником.

Жюльен едва владел собой от бессильной ярости и раздражения.

— Ступайте послушать мессу за спасение моей души, — сказал он Матильде, — дайте мне хоть минуту покоя.

Матильда, и без того терзавшаяся ревностью из-за длительных визитов г-жи де Реналь и только что узнавшая об ее отъезде, догадалась о причине скверного настроения Жюльена и залилась слезами.

Горе ее было искренне. Жюльен видел это и только еще больше раздражался. Он испытывал неодолимую потребность остаться одному; но как этого добиться?

Наконец Матильда после тщетных уговоров и попыток смягчить его ушла, и он остался один, но чуть ли не в ту же минуту появился Фуке.

— Мне надо побыть одному, — сказал он верному другу. И, видя, что тот стоит в нерешительности, он добавил: — Я сочиняю прошение о помиловании. Да, кстати, вот что: сделай мне одолжение, пожалуйста, не говори со мной никогда о смерти. Если мне в тот день потребуются какие-то особенные услуги, я уж сам тебе об этом скажу.

Когда Жюльен, наконец, остался в одиночестве, он почувствовал себя еще более подавленным, более малодушным, чем прежде. Последний остаток сил, который еще сохранился в этой ослабевшей душе, был исчерпан усилиями скрыть свое состояние от м-ль де Ла-Моль и от Фуке.

Под вечер ему пришла в голову одна мысль, которая утешила его:

«Если бы сегодня утром, в ту минуту, когда смерть казалась мне такой омерзительной, меня повели на казнь, — глаза толпы были бы стрекалом для моей гордости; может быть, в походке моей почувствовалась бы некоторая напряженность, как у какого-нибудь застенчивого фата, когда он входит в гостиную. Кое-кто из людей проницательных, если найдутся такие среди этих провинциалов, мог бы догадаться о моем малодушии. Но никто не увидел бы его».

И у него несколько отлегло на душе. «Сейчас я умру — повторял он себе, напевая, — но никто об этом не узнает».

Но едва ли еще не худшую неприятность приберегал для него завтрашний день. Ему уже давно было известно, что его собирается посетить отец; и вот в это утро, когда Жюльен еще спал, седовласый старый плотник появился в его узилище.

Жюльен пал духом; он ждал, что на него сейчас посыплются самые отвратительные попреки. В довершение к этому мучительному состоянию его сейчас нестерпимо мучило сознание, что он не любит отца.

«Случай поместил нас рядом на земле, — раздумывал он, в то время как тюремщик прибирал кое-как его камеру, — и мы причинили друг другу столько зла, что, пожалуй, больше и не придумаешь. И вот он явился теперь в мой смертный час, чтобы наградить меня последним пинком».

Суровые попреки старика обрушились на него, едва только они остались одни.

Жюльен не удержался и заплакал. «Экое подлое малодушие! — повторял он себе в бешенстве. — Вот он теперь пойдет звонить повсюду о том, как я трушу. Как будет торжествовать Вально, да и все эти жалкие обманщики, которые царят в Верьере! Ведь это могущественные люди во Франции: все общественные блага, все преимущества в их руках. До сих пор я по крайней мере мог сказать себе: «Они загребают деньги, это верно, они осыпаны почестями, но у меня, у меня благородство духа».

А вот теперь у них есть свидетель, которому все поверят, и он пойдет звонить по всему Верьеру, да еще с разными преувеличениями, о том, как я струхнул перед смертью. И для всех будет само собой понятно, что я и должен был оказаться трусом в подобном испытании».

Жюльен был чуть ли не в отчаянии. Он не знал, как ему отделаться от отца. А притворяться, да так, чтобы провести этого зоркого старика, сейчас было свыше его сил.

Он быстро перебирал в уме все мыслимые возможности.

— У меня есть сбережения! — внезапно воскликнул он.

Это восклицание, вырвавшееся у него как нельзя более кстати, мигом изменило и выражение лица старика и все положение Жюльена.

— И надо подумать, как им распорядиться, — продолжал Жюльен уже более спокойно.

Действие, которое возымели его слова, мигом рассеяло все его самоуничижение.

Старый плотник дрожал от жадности, как бы не упустить эти денежки: Жюльен явно намеревался уделить какую-то долю братьям. Старик говорил долго и с воодушевлением. Жюльен мог от души позабавиться.

— Так вот: господь бог вразумил меня насчет моего завещания. Я оставлю по тысяче франков моим братьям, а остальное вам.

— Вот и хорошо, — отвечал старик, — этот остаток мне как раз и причитается, но ежели господь бог смилостивился над тобой и смягчил твое сердце и если ты хочешь помереть, как добрый христианин, надобно со всеми долгами разделаться. Сколько пришлось мне потратить, чтобы кормить и учить тебя, об этом ты не подумал…

«Вот она, отцовская любовь! — с горечью повторял Жюльен, когда, наконец, остался один. Вскоре появился тюремщик.

— Сударь, после свидания с престарелыми родителями я всегда приношу моим постояльцам бутылочку доброго шампанского. Оно, конечно, дороговато, шесть франков бутылка, зато сердце веселит.

— Принесите три стакана, — обрадовавшись, как ребенок, сказал ему Жюльен, — да позовите еще двух заключенных: я слышу, они там прогуливаются по коридору.

Тюремщик привел к нему двух каторжников, которые, попавшись вторично, должны были снова вернуться на каторгу. Это были отъявленные злодеи, очень веселые и поистине замечательные своей хитростью, хладнокровием и отчаянной смелостью.

— Дайте мне двадцать франков, — сказал один из них Жюльену, — и я вам расскажу мою жизнь всю как есть; стоит послушать.

— Но это же будет вранье? — сказал Жюльен.

— Ни-ни, — отвечал тот, — вот же тут мой приятель; ему завидно на мои двадцать франков, он сразу меня уличит, коли я что совру.

Рассказ его был поистине чудовищен. Он свидетельствовал о неустрашимом сердце, но им владела только одна страсть — деньги.

Когда они ушли, Жюльен почувствовал себя другим человеком. Вся его злоба на самого себя исчезла без следа. Тяжкая душевная мука, растравляемая малодушием, которому он поддался после отъезда г-жи де Реналь, обратилась в глубокую грусть.

«Если бы я не был до такой степени ослеплен блестящей видимостью, — говорил он себе, — я бы увидел, что парижские гостиные полным-полны вот такими честными людьми, как мой отец, или ловкими мошенниками, как эти каторжники. И они правы; ведь никто из светских людей не просыпается утром со сверлящей мыслью: как бы мне нынче пообедать? А туда же, хвастаются своей честностью! А попадут в присяжные — не задумываясь, с гордостью осудят человека за то, что он, подыхая от голода, украл серебряный прибор.

Но вот подвернись им случай выдвинуться при дворе или, скажем, получить или потерять министерский портфель-тут мои честные господа из светских гостиных пойдут на любые преступления, точь-в-точь такие же, как те, на которые потребность насытиться толкнула этих двух каторжников.

Никакого естественного права не существует. Это словечко — просто устаревшая чепуха, вполне достойная генерального прокурора, который на днях так домогался моей головы, а между тем прадед его разбогател на конфискациях при Людовике XIV. Право возникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, — словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, — это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления. Обвинитель, которого общество науськивает на меня, нажил свое богатство подлостью. Я совершил преступление, и я осужден справедливо, но если не считать этого единственного моего преступления, Вально, осудивший меня, приносит вреда обществу во сто раз больше моего».

«Так вот, — грустно, но безо всякой злобы заключил Жюльен, — отец мой, несмотря на всю свою жадность, все-таки лучше всех этих людей. Он никогда меня не любил. А тут уж у него переполнилась мера терпения, ибо моя постыдная смерть — позор на его голову. Этот страх перед нехваткой денег, это преувеличенное представление о людской злобе, именуемое жадностью, позволяют ему чудесным образом утешиться и обрести уверенность при помощи суммы в триста или четыреста луидоров, которую я в состоянии ему оставить. Как-нибудь в воскресенье, после обеда, он покажет это свое золото всем верьерским завистникам. За такую-то цену, красноречиво скажет им его взгляд, найдется ли меж вас хоть один, который бы не согласился с радостью, чтобы его сын сложил голову на плахе?»

Эта философия, возможно, была недалека от истины, но она была такого рода, что от нее хотелось умереть. Так прошло пять дней. Он был вежлив и мягок с Матильдой, видя, что ее терзает жестокая ревность. Однажды вечером Жюльен серьезно подумал о том, не покончить ли ему с собой. Душа его была истерзана глубоким унынием, в которое поверг его отъезд г-жи де Реналь. Ничто уже больше не занимало его ни в действительной жизни, ни в воображении. Отсутствие всякого моциона начинало сказываться на его здоровье, И в характере его появилось что-то экзальтированное и неустойчивое, как у юного немецкого студента. Он незаметно утрачивал ту мужественную гордость, которая при помощи какого-нибудь крепкого словца отмахивается от иных недостойных мыслей, осаждающих человека.

«Я любил правду. А где она?.. Всюду одно лицемерие или по меньшей мере шарлатанство, даже у самых добродетельных, даже у самых великих! — И губы его искривились гримасой отвращения. — Нет, человек не может довериться человеку.

Госпожа де***, делая благотворительный сбор в пользу бедных сирот, уверяла меня, что князь такой-то пожертвовал десять луидоров. Вранье! Да что я говорю! А Наполеон на острове святой Елены… Чистейшее шарлатанство, прокламация в пользу короля Римского.

Боже мой! Если даже такой человек, да еще в такую пору, когда несчастье должно было сурово призывать его к долгу, унижается до шарлатанства, так чего же можно ждать от остальных, от жалкой человеческой породы?»

«Где истина? В религии разве… Да, — добавил он с горькой усмешкой невыразимого презрения, — в устах Малонов, Фрилеров, Кастанедов… быть может, в подлинном христианстве, служителям которого не следует платить за это денег, как не платили апостолам… Но святой Павел получал свою мзду: он наслаждался возможностью повелевать, проповедовать, заставлял говорить с себе…

Ах, если бы на свете существовала истинная религия!.. Безумец я! Мне грезится готический собор, величественные витражи, и слабый дух мой уже видит священнослужителя, молящегося у этих окон… Душа моя узнала бы его, душа моя нуждается в нем… Но вместо этого я вижу какого-то разряженного фата с прилизанными волосами… чуть ли не шевалье де Бовуази, только безо всех его приятностей.

Но вот если бы настоящий духовный пастырь, такой, как Массильон или Фенелон… Массильон рукоположил Дюбуа… И Фенелон после «Мемуаров» Сен-Симона стал для меня уже не тем. Но вот если бы был настоящий священник. Тогда бы души, наделенные способностью чувствовать, обрели в мире некую возможность единения… Мы не были бы так одиноки… Этот добрый пастырь говорил бы нам о боге. Но о каком боге? Не о библейском боге, мелочном, жестоком тиране, исполненном жаждой отмщения… но о боге Вольтера, справедливом, добром, бесконечном?»

Его волновали нахлынувшие воспоминания о Новом завете, который он знал наизусть… «Но как можно, когда соберутся трое, верить в это великое имя бога, после того, как им так чудовищно злоупотребляли наши попы?

Жить в одиночестве!.. Какое мучение!?»

— Я схожу с ума, я неправ, — сказал Жюльен, ударяя себя по лбу. — Я одинок здесь, в этой тюрьме, но я не жил в одиночестве на земле; могущественная идея долга одушевляла меня. И этот долг, который я сам предписал себе, — заблуждался ли я или был прав, — был для меня словно стволом мощного дерева, на который я опирался во время грозы. Конечно, я колебался, меня бросало из стороны в сторону. Ведь я всего лишь человек… но я не срывался.

«Эта промозглая сырость здесь, в тюрьме, — вот что наводит меня на мысли об одиночестве…

Но зачем я все-таки лицемерю, проклиная лицемерие? Ведь это вовсе не смерть, не тюрьма, не сырость, а то, что со мной нет госпожи де Реналь, — вот что меня угнетает. Если бы в Верьере, для того, чтобы видеть ее, я вынужден был неделями сидеть, спрятавшись в подвале ее дома, разве я стал бы жаловаться?»

— Вот оно, влияние современников! — сказал он вслух, горько посмеиваясь. — Говорю один, сам с собой, в двух шагах от смерти и все-таки лицемерю… О девятнадцатый век!

«…Охотник в лесу стреляет из ружья, добыча его падает, он бросается за ней, попадает сапогом в огромную муравьиную кучу, разрушает жилище муравьев, и муравьи и их яйца летят во все стороны… И самые мудрейшие философы из муравьиного рода, никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель вслед за ужасающим грохотом и ярким снопом рыжего пламени.

…Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять… Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в теплый летний день, а на исходе дня, в пять часов, она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово «ночь»?

Дайте ей еще десять часов существования, и ома увидит и поймет, что такое ночь.

Вот так и я — я умру в двадцать три года. Дайте мне еще пять лет жизни, чтобы я мог пожить подле госпожи де Реналь?..»

И он захохотал, как Мефистофель.

«Какое безумие — рассуждать об этих великих вопросах!

  1. Я не перестаю лицемерить — точно здесь кто-то есть, кто слушает меня.
  2. Я забываю жить и любить, когда мне осталось жить так мало дней… Увы! Госпожи де Реналь нет со мной; пожалуй, муж не отпустит ее больше в Безансон, чтобы она не позорила себя.

Вот откуда мое одиночество, а вовсе не оттого, что в мире нет бога справедливого, доброго, всемогущего, чуждого злобы и мстительности!..

О, если бы он только существовал!.. Я бы упал к его ногам. „Я заслужил смерть, — сказал бы я ему, — но, великий боже, добрый, милосердный боже, отдай мне ту, кого я люблю!“»

Было уже далеко за полночь. Он заснул и проспал мирно часа два. Затем явился Фуке.

Жюльен чувствовал себя твердым и решительным, как человек, который ясно видит, что происходит в его душе

 

XLV

Не хочется мне преподносить такую неприятность бедному аббату Шас-Бернару, вызывать его сюда, — сказал он Фуке. — Он после этого три дня есть не будет. Постарайся раздобыть какого-нибудь янсениста из друзей аббата Пирара, чтобы это был не интриган.

Фуке только и ждал, когда его об этом попросят. Таким образом, Жюльен, соблюдая приличия, сделал все, что от него могло потребовать общественное мнение провинции. Благодаря аббату де Фрилеру и даже несмотря на неподобающий выбор духовника, Жюльен в своем заточении все же находился под покровительством конгрегации: веди он себя поумнее, ему бы помогли бежать. Но скверный воздух каземата оказывал свое действие, рассудок его слабел. Какое же это было для него счастье, когда к нему вернулась г-жа де Реналь!

— Мой долг прежде всего — быть с тобой, — сказала она ему, целуя его. — Я убежала из Верьера.

Жюльен нисколько не щадил себя перед ней, у него не было никакого мелкого самолюбия, он признался ей во всех своих слабостях. Она была с ним добрая, ласковая.

Вечером, как только она вышла из его каземата, она распорядилась немедленно позвать на дом к своей тетушке того самого священника, который вцепился в Жюльена, словно это была его добыча; поскольку он ничего другого и не домогался, как только расположить к себе молодых женщин из светского общества в Безансоне, г-жа де Реналь безо всякого труда уговорила его отправиться в аббатство Бре-ле-О служить мессы в течение девяти дней.

Нет слов, чтобы передать, в каком состоянии любовного безумства и восторга пребывал в это время Жюльен.

Раздавая золото направо и налево, пользуясь, а иной раз даже злоупотребляя влиянием своей тетушки, всем известной богачки и святоши, г-жа де Реналь добилась разрешения видеться с Жюльеном два раза в день.

Матильда, узнав об этом, едва не сошла с ума от ревности. Г-н де Фрилер вынужден был сознаться ей, что при всем своем авторитете он не решится пренебречь до такой степени всеми приличиями, чтобы предоставить ей возможность видеться со своим другом чаще, чем раз в день. Матильда устроила слежку за г-жой де Реналь, желая быть точно осведомленной о каждом ее шаге. Г-н де Фрилер изощрял все недюжинные способности своего острого ума, чтобы доказать ей, что Жюльен ее недостоин.

Но чем больше она терзалась, тем сильнее любила его; и не проходило дня без того, чтобы она не устроила ему ужасной сцены.

Жюльен всеми силами старался быть честным по отношению к несчастной молодой девушке, которую он так нелепо опозорил; но его необузданная любовь к г-же де Реналь постоянно брала верх. Когда все его малоискусные доводы не приводили ни к чему и ему не удавалось убедить Матильду в том, что визиты ее соперницы носят совершение невинный характер, он говорил себе: «Скоро эта драма кончится, развязка близка, в этом мое оправдание, если уж я не умею притвориться лучше».

Мадемуазель де Ла-Моль получила известие о смерти маркиза де Круазенуа. Г-н де Талер, этот баснословный богач, позволил себе высказать некоторые не совсем безобидные предположения по поводу исчезновения Матильды. Г-н де Круазенуа потребовал, чтобы он взял свои слова обратно. Г-н де Талер показал ему полученные им анонимные письма, полные столь точно совпадающих подробностей, что бедный маркиз не мог не увидеть в этом хотя бы доли правды.

Господин де Талер позволил себе при этом некоторые весьма неделикатные шутки. Вне себя от ярости и горя маркиз потребовал столь решительных извинений, что миллионер предпочел драться на дуэли. Глупость восторжествовала, и юноша, наиболее достойный любви из всех молодых парижан, погиб на двадцать четвертом году жизни.

Смерть эта произвела неизъяснимое и крайне болезненное впечатление на ослабевшую душу Жюльена.

— Бедный Круазенуа, — сказал он Матильде, — держал себя по отношению к нам в высшей степени порядочно и честно; ведь он должен был ненавидеть меня после всех ваших неосторожных выходок в гостиной вашей матушки. Что ему стоило вызвать меня на ссору? Ведь ненависть, когда она приходит на смену презрению, отличается обычно лютой яростью.

Смерть г-на де Круазенуа изменила все планы Жюльена относительно будущего Матильды; несколько дней он всячески старался доказать ей, что ей теперь следует выйти замуж за г-на де Люза.

— Это человек робкий, не такой уж иезуит, — говорил он, — и безусловно добьется известного положения. Он отличается несколько более мрачным, устойчивым честолюбием, чем бедный Круазенуа, у него нет герцогов в родне, и он, не задумываясь, с радостью женится на вдове Жюльена Сореля.

— И к тому же на вдове, которая презирает всякие высокие чувства, — холодно сказала Матильда, — ибо она достаточно жила на свете: прошло всего полгода, и она уже видит, что ее возлюбленный изменяет ей с другой женщиной, виновницей всех бедствий.

— Вы несправедливы. Посещения госпожи де Реналь послужат необыкновенной пищей для красноречия адвоката, который ходатайствует в Париже о моем помиловании: он изобразит им убийцу, удостоенного заботливым вниманием самой его жертвы. Это может произвести впечатление, и, быть может, в один прекрасный день вы еще увидите меня героем какой-нибудь мелодрамы… — И так далее, и так далее.

Дикая ревность и при этом полная невозможность отомстить, длительное горе без всякой надежды впереди (потому что, если допустить даже, что Жюльена удастся спасти, каким образом снова овладеть его сердцем?), стыд и мука от сознания, что она сейчас больше, чем когда-либо, любит этого неверного возлюбленного, — все это повергло м-ль де Ла-Моль в мрачное молчание, из которого ее не могли вывести ни предупредительное внимание г-на де Фрилера, ни грубоватая откровенность Фуке.

Что касается Жюльена, он, если не считать тех минут, которые у него отнимало присутствие Матильды, жил только любовью и почти не думал о будущем. И такова непостижимая сила этого чувства, когда оно бьет через край и когда в нем никакого притворства, что и г-жа де Реналь почти разделяла его безмятежную радость.

— В те прежние дни, — говорил ей Жюльен, — когда мы бродили с тобой в вержийских лесах, я мог бы быть так счастлив, но бурное честолюбие увлекало мою душу в неведомые дали. Вместо того чтобы прижать к сердцу эту прелестную ручку, которая была так близка от губ моих, я уносился мечтами в, будущее; я весь был поглощен бесчисленными битвами, из которых я должен был выйти победителем, чтобы завоевать какое-то неслыханное положение… Нет, я, наверно, так бы и умер, не узнав, что такое счастье, если бы ты не пришла ко мне сюда, в тюрьму.

Два происшествия одно за другим нарушили мирное течение этой жизни. Духовник Жюльена, несмотря на то, что он был янсенистом, не уберегся от козней иезуитов и, сам того не подозревая, сделался их орудием.

В один прекрасный день он пришел к Жюльену и заявил ему, что, если он не хочет впасть в смертный грех самоубийства, он должен попытаться сделать все, что только можно, чтобы получить помилование. А поскольку духовенство пользуется большим влиянием в министерстве юстиции в Париже, ему предоставляется сейчас весьма легкий способ: торжественно обратиться в лоно церкви, и так, чтобы это приобрело широкую огласку.

— Широкую огласку! — повторил Жюльен. — Вот как? Значит, и вы тоже, отец мой, пытаетесь разыграть комедию наподобие миссионера!

— Ваш возраст, — строго перебил его янсенист, — привлекательная внешность, коей наделило вас провидение, причины, побудившие вас к преступлению и поныне остающиеся загадкой, героические попытки мадемуазель де Ла-Моль, предпринятые в вашу пользу, — словом, все, вплоть до удивительной дружбы, которую выказывает вам сама ваша жертва, — все это сделало вас героем в глазах молодых женщин Безансона. Они для вас забыли решительно все, даже политику…

Ваше обращение найдет отклик в их сердцах и оставит в них глубокий след. Вы можете принести великую пользу делу религии, так неужели же я стану колебаться из-за какого-то ничтожного соображения, что и иезуиты в подобном случае поступили бы совершенно так же? Вот так-то и получается, что даже и в этом случае, ускользнувшем от их ненасытной алчности, они все же оказываются для нас помехой! Да не будет же этого! Слезы, вызванные вашим обращением, уничтожат пагубное действие десяти изданий сочинений Вольтера.

— А мне что же останется тогда, — холодно возразил Жюльен, — если я сам буду презирать себя? Я был честолюбив и вовсе не собираюсь каяться в этом; я тогда поступал так, как этого требует наше время. А теперь я живу изо дня в день. Но я заранее знаю, что почувствовал бы себя несчастнейшим существом, если бы решился на какую-нибудь подлость.

Второе происшествие, которое еще больше расстроило Жюльена, было связано с г-жой де Реналь. Уж не знаю, кто именно, верно, какая-то коварная приятельница, сумела убедить эту наивную и робкую душу, что ее долг требует поехать в Сен-Клу и броситься к ногам короля Карла X.

Она уже один раз принесла себя в жертву, решившись на разлуку с Жюльеном, и после всего того, что ей это стоило, неприятность выставить себя напоказ всему свету, то, что раньше было для нее хуже всякой смерти, теперь показалось ей сущим пустяком.

— Я пойду к королю и открыто заявлю, что ты мой любовник: жизнь человека, да еще такого человека, как Жюльен, должна стоять выше всяких соображении осторожности. Я скажу, что ты только из ревности покушался на мою жизнь. Мало ли было случаев, когда жизнь несчастных юношей при подобных обстоятельствах была спасена человечным заступничеством присяжных или короля?

— Я больше с тобой никогда не увижусь! Я скажу, чтобы тебя не пускали в тюрьму! — вскричал Жюльен. — И, конечно, на другой же день покончу с собой от отчаяния, если ты только не поклянешься мне, что никогда не сделаешь такого шага, который превратит нас с тобой в посмешище для всего света. Отправиться в Париж! Ты это не сама придумала. Скажи мне, кто это, какая интриганка тебя надоумила?..

Будем наслаждаться счастьем, пока у нас еще осталось немного дней этой краткой жизни. Спрячем нашу жизнь от всех. Мое преступление слишком очевидно. Каких только нет связей у мадемуазель де Ла-Моль! Поверь мне, она делает все, что только в силах человеческих. Здесь, в провинции, против меня все богачи, все солидные люди. Твоя выходка еще более обозлит этих состоятельных, а главное, умеренных людишек, которым живется так легко… Не надо давать пищи для смеха всем этим Малонам, Вально и тысяче других людей, получше их.

Жюльен был уже почти не в состоянии переносить тяжкий воздух каземата. На его счастье, в тот день, когда ему объявили, что он должен умереть, яркое солнце заливало все кругом своим благодатным светом, и Жюльен чувствовал себя бодрым и мужественным. Пройтись по свежему воздуху было для него таким сладостным ощущением, какое испытывает мореплаватель, когда он после долгого плавания, наконец, ступает на сушу. «Ничего, все идет хорошо, — сказал он себе, — я не дрожу».

Никогда еще голова эта не была настроена столь возвышенно, как в тот миг, когда ей предстояло пасть. Сладостные мгновения, пережитые некогда в вержийских лесах, теснились в его воображении с неодолимой силой.

Все совершилось очень просто, благопристойно и с его стороны без малейшей напыщенности.

За два дня он сказал Фуке:

— Какое у меня будет душевное состояние, за это я не могу поручиться; этот каземат до того отвратителен, здесь такая сырость, что меня временами бьет лихорадка и я впадаю в какое-то беспамятство; но страха у меня нет. Этого они не дождутся — я не побледнею.

Он заранее уговорился, чтобы в этот последний день Фуке с утра увез Матильду и г-жу де Реналь.

— Посади их в одну карету, — сказал он ему, — и вели кучеру гнать лошадей во весь опор. Они упадут друг другу в объятия или отшатнутся друг от друга в смертельной ненависти. И в том и в другом случае бедняжки хоть немного отвлекутся от своего ужасного горя.

Жюльен заставил г-жу де Реналь поклясться, что она будет жить и возьмет на свое попечение сына Матильды.

— Кто знает? Быть может, мы и после смерти что-нибудь чувствуем? — сказал он однажды Фуке. — Мне бы хотелось покоиться — вот уж поистине верное слово «покоиться»! — в той маленькой пещере на большой горе, что возвышается над Верьером. Сколько раз, бывало, — помнишь, я тебе когда-то рассказывал? — я забирался на ночь в эту пещеру: внизу передо мной расстилались богатейшие края Франции, я глядел на них сверху, и сердце мое пылало честолюбием. Тогда ведь это была моя страсть. Словом, эта пещера и поныне дорога мне, и потом — с этим уж, конечно, нельзя не согласиться — она действительно расположена так, что невольно влечет к себе душу философа. Так вот, наши добрые члены безансонской конгрегации рады нажиться решительно на всем, и если ты сумеешь за это взяться, они продадут тебе мои бренные останки.

Фуке преуспел в этой мрачной сделке. Ночью он сидел у себя в комнате, возле тела своего друга, и вдруг, к своему величайшему изумлению, увидел входящую Матильду Всего несколько часов тому назад он оставил ее в десяти лье от Безансона. Глаза ее блуждали, и во взгляде было что-то безумное.

— Я хочу его видеть, — сказала она.

У Фуке не хватило духу ни ответить ей, ни двинуться с места. Он показал пальцем на большой синий плащ на полу: в нем было завернуто все, что осталось от Жюльена.

Она упала на колени. Конечно, воспоминание о Бонифасе де Ла-Моле и Маргарите Наваррской придавало ей какое-то сверхчеловеческое мужество. Дрожащими руками она развернула плащ Фуке отвел глаза.

Он слышал, как Матильда стремительно двигалась по комнате. Она зажгла одну за другой несколько свечей. Когда Фуке, собравшись с силами, обернулся, он увидал, что она положила на маленький мраморный столик прямо перед собой голову Жюльена и целовала ее в лоб.

Матильда проводила своего возлюбленного до могилы, которую он сам себе выбрал. Большая процессия священников сопровождала гроб, и, втайне ото всех, одна, в наглухо занавешенной карете, она везла, положив себе на колени, голову человека, которого она так любила.

Поздно ночью процессия добралась до вершины одного из самых высоких отрогов Юры, и здесь, в маленькой пещере, ярко озаренной бесчисленным множеством свечей, двадцать священников отслужили заупокойную мессу. Жители маленьких горных деревушек, через которые проходило шествие, вливались в него, привлеченные невиданным зрелищем этого необыкновенного погребения.

Матильда появилась в длинной траурной одежде, а после службы по ее приказанию в толпу разбросали пригоршнями тысячи пятифранковых монет.

Оставшись вдвоем с Фуке, она пожелала похоронить собственными руками голову своего возлюбленного Фуке чуть не помешался от горя.

Благодаря заботам Матильды эта дикая пещера украсилась мраморными изваяниями, заказанными за большие деньги в Италии Г-жа де Реналь не нарушила своего обещания. Она не пыталась покончить с собой, но через три дня после казни Жюльена она умерла, обнимая своих детей.

 

 

 

Предисловие

В свое время сочли грубым и непристойным, что я выбрал некоторых героев этого повествования из среды самых преступных и деградировавших представителей лондонского населения.

Не видя никакой причины, в пору писания этой книги, почему подонки общества (поскольку их речь не оскорбляет слуха) не могут служить целям моральным в той же мере, как его пена и сливки, — я дерзнул верить, что это самое «свое время» может и не означать «во все времена» или даже «долгое время». У меня были веские причины избрать подобный путь. Я читал десятки книг о ворах: славные ребята (большей частью любезные), одеты безукоризненно, кошелек туго набит, знатоки лошадей, держат себя весьма самоуверенно, преуспевают в галантных интригах, мастера петь песни, распить бутылку, сыграть в карты или кости — прекрасное общество для самых достойных. Но я нигде не встречался (исключая — Хогарта) с жалкой действительностью. Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь, показать их такими, каковы они на самом деле, — вечно крадутся они, охваченные тревогой, по самым грязным тропам жизни, и куда бы ни взглянули, везде маячит перед ними большая черная страшная виселица, — мне казалось, что изобразить это — значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу. И я это исполнил в меру моих сил.

Во всех известных мне книгах, где изображены подобные типы, они всегда чем-то прельщают и соблазняют. Даже в «Опере нищего» жизнь воров изображена так, что, пожалуй, ей можно позавидовать: капитан Макхит, окруженный соблазнительным ореолом власти и завоевавший преданную любовь красивейшей девушки, единственной безупречной героини в пьесе, вызывает у слабовольных зрителей такое же восхищение и желание ему подражать, как и любой обходительный джентльмен в красном мундире, который, по словам Вольтера, купил право командовать двумя-тремя тысячами человек и так храбр, что не боится за их жизнь. Вопрос Джонсона, станет ли кто-нибудь вором, потому что смертный приговор Макхиту был отменен, — кажется мне не относящимся к делу. Я же спрашиваю себя, помешает ли кому-нибудь стать вором то обстоятельство, что Макхит был приговорен к смерти и что существуют Пичум и Локит. И, вспоминая бурную жизнь капитана, его великолепную внешность, огромный успех и великие достоинства, я чувствую уверенность, что ни одному человеку с подобными же наклонностями не послужит капитан предостережением и ни один человек не увидит в этой пьесе ничего, кроме усыпанной цветами дороги, хоть она с течением времени и приводит почтенного честолюбца к виселице.

В самом деле, Грэй высмеивал в своей остроумной сатире общество в целом и, занятый более важными вопросами, не заботился о том, какое впечатление произведет его герой. То же самое можно сказать и о превосходном, сильном романе сэра Эдуарда Бульвера «Поль Клиффорд», который никак нельзя считать произведением, имеющим отношение к затронутой мною теме; автор и сам не ставил перед собой подобной задачи.

Какова же изображенная на этих страницах жизнь, повседневная жизнь Вора? В чем ее очарование для людей молодых и с дурными наклонностями, каковы ее соблазны для самых тупоумных юнцов? Нет здесь ни скачек галопом по вересковой степи, залитой лунным светом, ни веселых пирушек в уютной пещере, нет ни соблазнительных нарядов, ни галунов, ни кружев, ни ботфортов, ни малиновых жилетов и рукавчиков, нет ничего от того бахвальства и той вольности, какими с незапамятных времен приукрашивали «большую дорогу». Холодные, серые, ночные лондонские улицы, в которых не найти пристанища; грязные и вонючие логовища — обитель всех пороков; притоны голода и болезни; жалкие лохмотья, которые вот-вот рассыплются, — что в этом соблазнительного?

Однако иные люди столь утонченны от природы и столь деликатны, что не в силах созерцать подобные ужасы. Они не отворачиваются инстинктивно от преступления, нет, но преступник, чтобы прийтись им по вкусу, должен быть, подобно кушаньям, подан с деликатной приправой. Какой-нибудь Макарони в зеленом бархате — восхитительное созданье, ну а такой в бумазейной рубахе невыносим! Какая-нибудь миссис Макарони — особа в короткой юбочке и маскарадном костюме — заслуживает того, чтобы ее изображали в живых картинах и на литографиях, украшающих популярные песенки; ну а Нэнси — существо в бумажном платье и дешевой шали — недопустима! Удивительно, как отворачивается Добродетель от грязных чулок и как Порок, сочетаясь с лентами и ярким нарядом, меняет, подобно замужним женщинам, свое имя и становится Романтикой.

Но одна из задач этой книги — показать суровую правду, даже когда она выступает в обличье тех людей, которые столь превознесены в романах, а посему я не утаил от своих читателей ни одной дырки в сюртуке Плута, ни одной папильотки в растрепанных волосах Нэнси. Я совсем не верил в деликатность тех, которым не под силу их созерцать. У меня не было ни малей — шего желания завоевывать сторонников среди подобных людей. Я не питал уважения к их мнению, хорошему или плохому, не добивался их одобрения и не для их развлечения писал.

О Нэнси говорили, что ее преданная любовь к свирепому грабителю кажется неестественной. И в то же время возражали против Сайкса, — довольно непоследовательно, как смею я думать, — утверждая, будто краски сгущены, ибо в нем нет и следа тех искупающих качеств, против которых возражали, находя их неестественными в его любовнице. В ответ на последнее возражение замечу только, что, как я опасаюсь, на свете все же есть такие бесчувственные и бессердечные натуры, которые окончательно и безнадежно испорчены. Как бы там ни было, я уверен в одном: такие люди, как Сайкс, существуют, и если пристально следить за ними на протяжении того же периода времени и при тех же обстоятельствах, что изображены в романе, они не обнаружат ни в одном своем поступке ни малейшего признака добрых чувств. То ли всякое, более мягкое человеческое чувство в них умерло, то ли заржавела струна, которой следовало коснуться, и трудно ее найти — об этом я не берусь судить, но я уверен, что дело обстоит именно так.

Бесполезно спорить о том, естественны или неестественны поведение и характер девушки, возможны или немыслимы, правильны или нет. Они — сама правда. Всякий, кто наблюдал эти печальные тени жизни, должен это знать. Начиная с первого появления этой жалкой несчастной девушки и кончая тем, как она опускает свою окровавленную голову на грудь грабителя, здесь нет ни малейшего преувеличения или натяжки. Это святая правда, ибо эту правду бог оставляет в душах развращенных и несчастных; надежда еще тлеет в них; последняя чистая капля воды на дне заросшего тиной колодца. В ней заключены и лучшие и худшие стороны нашей природы — множество самых уродливых ее свойств, но есть и самые прекрасные; это — противоречие, аномалия, кажущиеся невозможными, но это — правда. Я рад, что в ней усомнились, ибо, если бы я нуждался в подтверждении того, что эту правду нужно сказать, последнее обстоятельство вдохнуло бы в меня эту уверенность.

В тысяча восемьсот пятидесятом году один чудак-олдермен во всеуслышание заявил в Лондоне, что острова Джекоба нет и никогда не было. Но и в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году остров Джекоба (по-прежнему место незавидное) продолжает существовать, хотя значительно изменился к лучшему.

Глава I

повествует о месте, где родился Оливер Твист, и обстоятельствах, сопутствовавших его рождению

Среди общественных зданий в некоем городе, который по многим причинам благоразумнее будет не называть и которому я не дам никакого вымышленного наименования, находится здание, издавна встречающееся почти во всех городах, больших и малых, именно — работный дом. И в этом работном доме родился, — я могу себя не утруждать указанием дня и числа, так как это не имеет никакого значения для читателя, во всяком случае на данной стадии повествования, — родился смертный, чье имя предшествует началу этой главы.

Когда приходский врач ввел его в сей мир печали и скорбей, долгое время казалось весьма сомнительным, выживет ли ребенок, чтобы получить какое бы то ни было имя; по всей вероятности, эти мемуары никогда не вышли бы в свет, а если бы вышли, то заняли бы не более двух-трех страниц и благодаря этому бесценному качеству являли бы собою самый краткий и правдивый образец биографии из всех сохранившихся в литературе любого века или любой страны.

Хотя я не склонен утверждать, что рождение в работном доме само по себе самая счастливая и завидная участь, какая может выпасть на долю человека, тем не менее я полагаю, что при данных условиях это было наилучшим для Оливера Твиста. Потому что весьма трудно было добиться, чтобы Оливер Твист взял на себя заботу о своем дыхании, а это занятие хлопотливое, хотя обычай сделал его необходимым для нашего безболезненного существования. В течение некоторого времени он лежал, задыхающийся, на шерстяном матрасике, находясь в неустойчивом равновесии между этим миром и грядущим и решительно склоняясь в пользу последнего. Если бы на протяжении этого короткого промежутка времени Оливер был окружен заботливыми бабушками, встревоженными тетками, опытными сиделками и премудрыми докторами, он неизбежно и, несомненно был бы загублен. Но так как никого поблизости не было, кроме нищей старухи, у которой голова затуманилась от непривычной порции пива, и приходского врача, исполнявшего свои обязанности по договору, Оливер и Природа вдвоем выиграли битву. В результате Оливер после недолгой борьбы вздохнул, чихнул и возвестил обитателям работного дома о новом бремени, ложившемся на приход, испустив такой громкий вопль, какой только можно было ожидать от младенца мужского пола, который три с четвертью минуты назад получил сей весьма полезный дар — голос.

Как только Оливер обнаружил это первое доказательство надлежащей и свободной деятельности своих легких, лоскутное одеяло, небрежно брошенное на железную кровать, зашевелилось, бледное лицо молодой женщины приподнялось с подушки и слабый голос невнятно произнес:

— Дайте мне посмотреть на ребенка — и умереть.

Врач сидел у камина, согревая и потирая ладони. Когда заговорила молодая женщина, он встал и, подойдя к изголовью, сказал ласковее, чем можно было от него ждать:

— Ну, вам еще рано говорить о смерти!

— Конечно, боже избавь! — вмешалась сиделка, торопливо засовывая в карман зеленую бутылку, содержимое которой она с явным удовольствием смаковала в углу комнаты. — Боже избавь! Вот когда она проживет столько, сколько прожила я, сэр, да произведет на свет тринадцать ребят, и из них останутся в живых двое, да и те будут с нею в работном доме, вот тогда она образумится и не будет принимать все близко к сердцу!.. Подумайте, милая, о том, что значит быть матерью! Какой у вас милый ребеночек!

По-видимому, эта утешительная перспектива материнства не произвела надлежащего впечатления. Больная покачала головой и протянула руку к ребенку.

Доктор передал его в ее объятия. Она страстно прижалась холодными, бледными губами к его лбу, провела рукой по лицу, дико осмотрелась вокруг, вздрогнула, откинулась назад… и умерла. Ей растирали грудь, руки и виски, но сердце остановилось навеки. Что-то говорили о надежде и успокоении. Но этого она давно уже не ведала.

— Все кончено, миссис Тингами! — сказал, наконец, врач.

— Да, все кончено. Ах, бедняжка! — подтвердила сиделка, подхватывая пробку от зеленой бутылки, упавшую на подушку, когда она наклонилась, чтобы взять ребенка. — Бедняжка!

— Вам незачем посылать за мной, если ребенок будет кричать, — сказал врач, медленно натягивая перчатки. — Очень возможно, что он окажется беспокойным. В таком случае дайте ему жидкой кашки. — Он надел шляпу, направился к двери и, приостановившись у кровати, добавил: — Миловидная женщина… Откуда она пришла?

— Ее принесли сюда вчера вечером, — ответила старуха, — по распоряжению надзирателя. Ее нашли лежащей на улице. Она пришла издалека, башмаки у нее совсем истоптаны, но откуда и куда она шла — никто не знает.

Врач наклонился к покойнице и поднял ее левую руку.

— Старая история, — сказал он, покачивая головой. — Нет обручального кольца… Ну, спокойной ночи!

Достойный медик отправился обедать, а сиделка, еще раз приложившись к зеленой бутылке, уселась на низкий стул у камина и принялась облачать младенца.

Каким превосходным доказательством могущества одеяния явился юный Оливер Твист! Закутанный в одеяло, которое было доселе единственным его покровом, он мог быть сыном дворянина и сыном нищего; самый родовитый человек едва ли смог бы определить подобающее ему место в обществе. Но теперь, когда его облачили в старую коленкоровую рубашонку, пожелтевшую от времени, он был отмечен и снабжен ярлыком и сразу занял свое место — приходского ребенка, сироты из работного дома, смиренного колодного бедняка, проходящего свой жизненный путь под градом ударов и пощечин, презираемого всеми и нигде не встречающего жалости.

Оливер громко кричал. Если бы мог он знать, что он сирота, оставленный на милосердное попечение церковных старост и надзирателей, быть может, он кричал бы еще громче.

Глава II

повествует о том, как рос, воспитывался и как был вскормлен Оливер Твист

В течение следующих восьми или десяти месяцев Оливер был жертвой системы вероломства и обманов. Его кормили из рожка. О голодном малютке-сироте, лишенном самого необходимого, власти работного дома доложили надлежащим образом приходским властям. Приходские власти с достоинством запросили властей работного дома о том, нет ли какой-нибудь особы женского пола, проживающей в доме, которая могла бы доставить Оливеру Твисту утешение и питание, столь для него необходимые. На это власти работного дома ответили, что такой особы нет. Тогда приходские власти великодушно и человечно порешили, что Оливера следует поместить «на ферму», или, иными словами, препроводить его в отделение работного дома, находившееся на расстоянии примерно трех миль, где от двадцати до тридцати других юных нарушителей закона о бедных копошились по целым дням на полу, не страдая от избытка пищи или одежды, под материнским надзором пожилой особы, которая принимала к себе этих преступников за семь с половиной пенсов с души. Семь с половиной пенсов в неделю — недурная сумма на содержание ребенка; немало можно приобрести на семь с половиной пенсов — вполне достаточно, чтобы переполнить желудок и вызвать неприятные последствия. Пожилая особа женского пола была человеком разумным и опытным — она знала, что идет на пользу детям. И она в совершенстве постигла, что идет на пользу ей самой. Поэтому большую часть еженедельной стипендии она оставляла себе, а подрастающему приходскому поколению уделяла значительно меньшую долю, чем та, которая была ему назначена. Иными словами, она открыла в бездонных глубинах еще большую глубину, проявив себя великим философом.

Всем известна история другого философа, который измыслил знаменитую теорию о том, что лошадь может существовать без пищи, И он успешно доказал ее, что довел ежедневную порцию пищи, получаемую его собственной лошадью, до одной соломинки; несомненно он сделал бы ее чрезвычайно горячим и резвым животным, если бы она не пала за сутки до того дня, как ей предстояло перейти на отменную порцию воздуха. К несчастью для экспериментальной философии той женщины, чьим заботам и покровительству был поручен Оливер Твист, к таким же результатам обычно приводило применение ее системы; потому что в ту самую минуту, когда дитя научалось поддерживать в себе жизнь ничтожной долей самой непитательной пищи, по превратности судьбы, в восьми с половиной случаях из десяти, оно или заболевало от голода и холода, или по недосмотру падало в огонь, или погибало от удушья. В любом из этих случаев несчастный малютка отправлялся в иной мир, чтоб там соединиться со своими родителями, коих он не ведал в этом.

Иной раз, когда производилось особо строгое следствие о приходском ребенке, за которым недосмотрели, а он опрокинул на себя кровать, или которого неумышленно обварили насмерть во время стирки белья — впрочем, последнее случалось не часто, ибо все хоть сколько-нибудь напоминающее стирку было редким событием на ферме, — присяжным иной раз приходило в голову задавать неприятные вопросы, а прихожане возмущались и подписывали протест. Но эти дерзкие выступления тотчас же пресекались в корне после показания врача и свидетельства бидла; первый всегда вскрывал труп и ничего в нем не находил — это было в высшей степени правдоподобно, а второй неизменно показывал под присягой все, что было угодно приходу, — это было в высшей степени благочестиво. Вдобавок, члены совета регулярно посещали ферму и накануне всегда посылали бидла известить о своем прибытии. Когда они приезжали, дети были милы и опрятны, а можно ли требовать большего!

Нельзя ожидать, чтобы такая система воспитания на ферме давала какой-нибудь необычайный или богатый урожай. И в тот день, когда Оливеру Твисту исполнилось девять лет, он был бледным, чахлым ребенком, малорослым и несомненно тощим. Но природа заронила добрые семена в грудь Оливера, и они развивались себе на свободе, чему весьма способствовала скудная диета, принятая в учреждении. И, быть может, этому обстоятельству Оливер был обязан тем, что увидел день, когда ему минуло девять лет.

Как бы там ни было, но это был день его рождения, и он проводил его в погребе для угля — в избранном обществе двух юных джентльменов, которые, разделив с ним основательную порку, были посажены под замок за то, что дерзко осмелились заявить, будто они голодны, — как вдруг миссис Манн, славная леди, возглавляющая это учреждение, была потрясена внезапным появлением мистера Бамбла, бидла, который старался открыть калитку в воротах сада.

— Господи помилуй! Это вы, мистер Бамбл? — воскликнула миссис Манн, высовывая голову из окна и искусно притворяясь чрезвычайно обрадованной. — (Сьюзен, приведите наверх Оливера и тех двух мальчишек и сейчас же их вымойте!) Ах, боже мой! Мистер Бамбл, как я рада вас видеть!

Мистер Бамбл был человек дородный и раздражительный; вместо того чтобы должным образом ответить на это «чистосердечное» приветствие, он отчаянно тряхнул калитку, а затем угостил ее таким пинком, какого можно было ждать только от ноги Бидла.

— Ах, боже мой! — вскричала миссис Манн, выбежав из дому, ибо три мальчика были к тому времени доставлены наверх. — Подумать только! Как же это я могла позабыть о том, что из-за наших милых ребят калитка заперта изнутри! Войдите, сэр, прошу вас, войдите, мистер Бамбл, войдите, сэр!

Хотя это приглашение сопровождалось реверансом, который мог растрогать сердце церковного старосты, оно отнюдь не смягчило бидла.

— Неужели, миссис Манн, вы считаете почтительным или пристойным, — осведомился мистер Бамбл, сжимая свою трость, — заставлять приходских должностных лиц ждать у садовой калитки, когда они являются сюда по приходским делам, связанным с приходскими сиротами? Известно ли вам, миссис Манн, что вы, так сказать, выборное лицо прихода и получаете жалованье?

— Право же, мистер Бамбл, я только сообщила кое-кому из наших милых деток, которые вас так любят, что это вы пришли, — с большим смирением ответила миссис Манн.

Мистер Бамбл был высокого мнения о своем ораторском даровании и о своей значительности. Он выказал первое и утвердил второе. Он смягчился.

— Ладно, миссис Манн, — ответил он более спокойным тоном, — быть может, и так. Войдемте в дом, миссис Манн. Я пришел по делу и должен вам кое-что сообщить.

Миссис Манн ввела бидла в маленькую гостиную с кирпичным полом, подала ему стул и услужливо положила перед ним на стол его треуголку и трость. Мистер Бамбл вытер со лба пот, выступивший после прогулки, бросил самодовольный взгляд на треуголку и улыбнулся. Да, он улыбнулся. Бидлы в конце концов тоже люди, и мистер Бамбл улыбнулся.

— А теперь не обижайтесь на то, что я вам скажу, — заметила миссис Манн с чарующей любезностью. — Вы совершили, знаете ли, большую прогулку, иначе я бы не стала об этом упоминать. Мистер Бамбл, не выпьете ли вы капельку?..

— Ни капли! Ни капли! — сказал мистер Бамбл, махнув правой рукой с достоинством, но благодушно.

— Я думаю, все-таки можно выпить, — сказала миссис Манн, отметив про себя тон отказа и жест, его сопровождавший. — Одну капельку, и немножко холодной воды и кусочек сахару.

Мистер Бамбл кашлянул.

— Только одну капельку, — убеждала миссис Манн.

— Капельку чего именно? — осведомился бидл.

— Того самого, что я обязана держать в доме для милых малюток, чтобы подбавлять в эликсир Даффи, когда они нездоровы, мистер Бамбл, — ответила миссис Манн, открывая буфет и доставая бутылку и стакан. — Это джин. Я не хочу вас обманывать, мистер Бамбл. Это джин.

— Вы даете детям Даффи, миссис Манн? — спросил Бамбл, следя глазами за интересной процедурой приготовления смеси.

— Да благословит их бог, даю, хотя это и дорого стоит, — ответила воспитательница. — Знаете ли, сэр, я не могу видеть, как они страдают у меня на глазах.

— Вот именно, — одобрительно сказал мистер Бамбл, — не можете. Вы добрая женщина, миссис Манн. — Она поставила стакан на стол. — Я воспользуюсь первым удобным случаем, чтобы доложить об этом совету, миссис Манн. — Он придвинул к себе стакан. — У вас материнские чувства, миссис Манн. — Он размешал джин с водой. — Я… я с удовольствием выпью за ваше здоровье, миссис Манн.

И он залпом выпил полстакана.

— А теперь к делу, — продолжал бидл, доставая кожаный бумажник. — Ребенку Твисту, которого окрестили Оливером, исполнилось сегодня девять лет.

— Да благословит его бог! — вставила миссис Манн, докрасна растирая себе левый глаз кончиком передника.

— И, несмотря на предложенную награду в десять фунтов, которая затем была увеличена до двадцати фунтов, несмотря на чрезвычайные и, я бы сказал, сверхъестественные усилия со стороны прихода, — продолжал Бамбл, — нам так и не удалось узнать, кто его отец, а также местожительство, имя и звание его матери.

Миссис Манн с изумлением воздела руки, но после недолгого раздумья спросила:

— Как же тогда он вообще получил какую-то фамилию?

Бидл горделиво выпрямился и сказал:

— Это я придумал.

— Вы, мистер Бамбл?

— Я, миссис Манн. Мы даем фамилии нашим питомцам в алфавитном порядке. Последний был на букву С — я его назвал Суобл. Этот был на букву Т — его я назвал Твист. Следующий будет Унуин, а затем Филиппе. Я придумал фамилии до конца алфавита и, когда мы дойдем до буквы Z, снова начну с начала.

— Да ведь вы настоящий писатель, сэр! — воскликнула миссис Манн.

— Ну-ну! — сказал бидл, явно польщенный комплиментом. — Может быть, и так… Может быть, и так, миссис Манн.

Он допил джин с водой и прибавил:

— Так как Оливер теперь подрос и не может оставаться здесь, совет решил отправить его обратно в работный дом. Я пришел сам, чтобы отвести его туда. Покажите-ка мне его поскорее.

— Я сейчас же его приведу, — сказала миссис Манн, выходя из комнаты.

Оливер, освободившись к тому времени от того верхнего слоя грязи, покрывавшей его лицо и руки, какой можно было соскрести за одно умывание, — был введен в комнату своей милостивой покровительницей.

— Поклонись джентльмену, Оливер, — сказала миссис Манн.

Оливер отвесил поклон, предназначавшийся как бидлу на стуле, так и треуголке на столе.

— Хочешь пойти со мной, Оливер? — величественно спросил мистер Бамбл.

Оливер готов был сказать, что очень охотно уйдет отсюда с кем угодно, но, подняв глаза, встретил взгляд миссис Манн, которая поместилась за стулом бидла и с разъяренной физиономией грозила ему кулаком. Он сразу понял намек — кулак слишком часто оставлял отпечатки на его теле, чтобы не запечатлеться глубоко в памяти.

— А она пойдет со мной? — спросил бедный Оливер.

— Нет, она не может пойти, — ответил мистер Бамбл. — Но иногда она будет тебя навещать.

Это было не очень большим утешением для мальчика. Однако, как ни был он мал, у него хватило ума притвориться, будто он с большим сожалением покидает эти места. Ему совсем нетрудно было прослезиться, голод и дурное обращение — великие помощники в тех случаях, когда вам нужно заплакать. И Оливер плакал и в самом деле очень натурально. Миссис Манн подарила ему тысячу поцелуев и — в этом Оливер нуждался гораздо больше — кусок хлеба с маслом, чтобы он не показался чересчур голодным, когда придет в работный дом.

С ломтем хлеба в руке и в коричневой приходской шапочке Оливер был уведен мистером Бамблом из гнусного дома, где ни одно ласковое слово, ни один ласковый взгляд ни разу не озарили его унылых младенческих лет. И все же детское его горе было глубоко, когда за ним закрылись ворота коттеджа. Как ни были жалки его маленькие товарищи по несчастью, которых он покидал, — это были единственные его друзья. И сознание своего одиночества в великом, необъятном мире впервые проникло в сердце ребенка.

Мистер Бамбл шел большими шагами; маленький Оливер, крепко ухватившись за его обшитый золотым галуном обшлаг, рысцой бежал рядом с ним и через каждую четверть мили спрашивал: «Далеко ли еще?» На эти вопросы мистер Бамбл давал очень короткие и резкие ответы, так как недолговечная приветливость, какую пробуждает в иных сердцах джин с водой, к тому времени испарилась, и он снова стал бидлом.

Оливер пробыл в стенах работного дома не более четверти часа и едва успел покончить со вторым ломтем хлеба, как мистер Бамбл, оставивший его на попечение какой-то старухи, вернулся и, рассказав о происходившем в тот вечер заседании совета, объявил ему, что, по желанию совета, он должен немедленно предстать перед ним.

Не имея достаточно ясного представления о том, что такое совет, Оливер был ошеломлен этим сообщением и не знал, смеяться ему или плакать. Впрочем, ему некогда было об этом раздумывать, так как мистер Бамбл ударил его тростью по голове, чтобы расшевелить, и еще раз по спине, чтобы подбодрить, и, приказав следовать за собой, повел его в большую выбеленную известкой комнату, где сидели вокруг стола восемь или десять толстых джентльменов. Во главе стола восседал в кресле, более высоком, чем остальные, чрезвычайно толстый джентльмен с круглой красной физиономией.

— Поклонись совету, — сказал Бамбл.

Оливер смахнул две-три еще не высохшие слезинки и, видя перед собой стол, по счастью, поклонился ему.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил джентльмен, восседавший в высоком кресле.

Оливер испугался стольких джентльменов, приводивших его в трепет, а бидл угостил его сзади еще одним пинком, который заставил его расплакаться. По этим двум причинам он ответил очень тихо и нерешительно, после чего джентльмен в белом жилете обозвал его дураком, сразу развеселился и пришел в прекрасное расположение духа.

— Мальчик, — сказал джентльмен в высоком кресле, — слушай меня. Полагаю, тебе известно, что ты сирота?

— Что это такое, сэр? — спросил бедный Оливер.

— Мальчик — дурак! Я так и думал, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Тише! — сказал джентльмен, который говорил первым. — Тебе известно, что у тебя нет ни отца, ни матери и что тебя воспитал приход, не так ли?

— Да, сэр, — ответил Оливер, горько плача.

— О чем ты плачешь? — спросил джентльмен в белом жилете.

И в самом деле — очень странно! О чем мог плакать этот мальчик?

— Надеюсь, ты каждый вечер читаешь молитву, — суровым голосом сказал другой джентльмен, — и молишься — как надлежит христианину — за тех, кто тебя кормит и о тебе заботится?

— Да, сэр, — заикаясь, ответил мальчик.

Джентльмен, говоривший последним, сам того не сознавая, был прав. Оливер и в самом деле был бы христианином и на редкость хорошим христианином, если бы молился за тех, кто его кормит и о нем заботится. Но он не молился, потому что никто его этому не учил.

— Прекрасно! Тебя привели сюда, чтобы воспитать и обучить полезному ремеслу, — сказал краснолицый джентльмен, сидевший в высоком кресле.

— И завтра же, с шести часов утра, ты начнешь трепать пеньку, — добавил угрюмый джентльмен в белом жилете.

В благодарность за соединение этих двух благодеяний в несложной операции трепанья пеньки Оливер, по указанию бидла, низко поклонился и был поспешно уведен в большую комнату, где на грубой, жесткой кровати он рыдал, пока не заснул. Какая превосходная иллюстрация к милосердным законам Англии! Они разрешают беднякам спать!

Бедный Оливер! Он спал в счастливом неведении, не помышляя о том, что в этот самый день совет вынес решение, которое должно было повлиять на всю его дальнейшую судьбу. Но совет вынес решение. Оно заключалось в следующем.

Члены этого совета были очень мудрыми, проницательными философами, и, когда они, наконец, обратили внимание на работный дом, они тотчас подметили то, чего никогда бы не обнаружили простые смертные, а именно: бедняки любили работный дом! Это было поистине место общественного увеселения для бедных классов; харчевня, где не нужно платить; даровой завтрак, обед, чай и ужин круглый год; рай из кирпича и известки, где все игра и никакой работы! «Ого! — с глубокомысленным видом изрек совет. — Нам-то и надлежит навести порядок. Мы немедленно положим этому конец». И члены совета постановили, чтобы всем бедным людям был предоставлен выбор (так как, разумеется, они никого не хотели принуждать) либо медленно умирать голодной смертью в работном доме, либо быстро умереть вне его стен. С этою целью они заключили договор с водопроводной компанией на снабжение водой в неограниченном количестве и с агентом по торговле зерном на регулярное снабжение овсянкой в умеренном количестве и постановили давать три раза в день жидкую кашу, луковицу дважды в неделю и полбулки по воскресеньям. Они сделали еще очень много мудрых и гуманных распоряжений, касающихся женщин, но их нет необходимости перечислять. Они милостиво согласились давать развод женатым беднякам ввиду больших издержек, сопряженных с бракоразводным процессом в Докторс-Коммонс. И вместо того чтобы заставлять человека содержать семью, как они делали раньше, они отнимали у него семью и превращали его в холостяка! Трудно сказать, сколько просителей из всех слоев общества обратилось бы к ним за пособием, имея в виду эти два последних пункта, если бы оно не было связано с работным домом, но члены совета были люди предусмотрительные и приняли меры против такого осложнения. Пособие было неразрывно связано с работным домом и кашей, и это отпугивало людей.

В течение первого полугодия после появления Оливера Твиста систему применяли вовсю. Сначала она потребовала немалых расходов, ибо счет гробовщика увеличился и приходилось непрерывно ушивать одежду бедняков, которая после одной-двух недель каши висела мешком на их исхудавших телах. Но число обитателей работного дома стало таким же тощим, как и сами бедняки, и совет был в восторге.

Мальчиков кормили в большом зале с кирпичными стенами; в одном конце его находился котел, и из этого котла в часы, назначенные для принятия пищи, надзиратель, надев передник, с помощью одной или двух женщин раздавал кашу. Каждый мальчик получал одну мисочку этого превосходного месива — не больше, за исключением больших праздников, когда он, кроме того, получал две с четвертью унции хлеба. Миски никогда не приходилось мыть. Мальчики скоблили их ложками, пока они не начинали снова блестеть; покончив с этой операцией (которая никогда не отнимала много времени, так как ложки были почти такой же величины, как миски), они сидели, впиваясь в котел такими жадными глазами, словно собирались пожрать кирпичи, которыми он был обложен, и занимались тем, что жадно обсасывали себе пальцы в надежде найти крупицы каши, случайно на них оставшейся. Мальчики обычно отличаются прекрасным аппетитом. Оливер Твист и его товарищи на протяжении трех месяцев терпели муки, медленно умирая от недоедания; наконец, они стали такими жадными и так обезумели от голода, что один мальчик, который был рослым для своих лет и не привык к такому положению вещей (его отец содержал когда-то маленькую харчевню), мрачно намекнул товарищам, что, если ему не прибавят миски каши per diem, он боится, как бы случайно не съесть ночью спящего с ним рядом тщедушного мальчика. Глаза у него были дикие, голодные, и дети слепо ему поверили. Посоветовались; был брошен жребий, кому подойти в тот вечер после ужина к надзирателю и попросить еще каши. И жребий выпал Оливеру Твисту.

Настал вечер; мальчики заняли свои места. Надзиратель в поварском наряде поместился у котла; его нищие помощницы расположились за его спиной. Каша была разлита по мискам. И длинная молитва была прочитана перед скудной едой. Каша исчезла; мальчики перешептывались друг с другом и подмигивали Оливеру, а ближайшие соседи подталкивали его. Он был совсем ребенок, впал в отчаяние от голода и стал безрассудным от горя. Он встал из-за стола и, подойдя с миской и ложкой в руке к надзирателю, сказал, немножко испуганный своей дерзостью:

— Простите, сэр, я хочу еще.

Надзиратель был дюжий, здоровый человек, однако он сильно побледнел. Остолбенев от изумления, он смотрел несколько секунд на маленького мятежника, а затем, ища поддержки, прислонился к котлу. Помощницы онемели от удивления, мальчики — от страха.

— Что такое?.. — слабым голосом произнес, наконец, надзиратель.

— Простите, сэр, — повторил Оливер, — я хочу еще.

Надзиратель ударил Оливера черпаком по голове, крепко схватил его за руки и завопил, призывая бидла.

Совет собрался на торжественное заседание, когда мистер Бамбл в великом волнении ворвался в комнату и, обращаясь к джентльмену, восседавшему в высоком кресле, сказал:

— Мистер Лимкинс, прошу прощенья, сэр! Оливер Твист попросил еще каши!

Произошло всеобщее смятение. Лица у всех исказились от ужаса.

— Еще каши?! — переспросил мистер Лимкинс. — Успокойтесь, Бамбл, и отвечайте мне вразумительно. Так ли я вас понял: он попросил еще, после того как съел полагающийся ему ужин?

— Так оно и было, сэр, — ответил Бамбл.

— Этот мальчик кончит жизнь на виселице, — сказал джентльмен в белом жилете. — Я знаю: этот мальчик кончит жизнь на виселице.

Никто не опровергал пророчества джентльмена. Началось оживленное обсуждение. Было предписано немедленно отправить Оливера в заточение; а на следующее утро к воротам было приклеено объявление, что любому, кто пожелает освободить приход от Оливера Твиста, предлагается вознаграждение в пять фунтов. Иными словами, вознаграждение в пять фунтов и Оливер Твист были предложены любому мужчине или женщине, которые, занимаясь ремеслом, торговлей или чем-либо иным, нуждались в ученике.

— Никогда и ни в чем, — сказал джентльмен в белом жилете, постучав на следующее утро в ворота и прочитав объявление, — я не был так уверен, как в том, что этот мальчик кончит жизнь на виселице.

Намереваясь показать в дальнейшем, прав или не прав был джентльмен в белом жилете, я не стану лишать занимательности это повествование (полагая, что оно обладает этим качеством) и не осмелюсь намекнуть, ждет ли Оливера Твиста такая страшная смерть, или нет.

Глава III

рассказывает о том, как Оливер Твист едва не поступил на место, которое оказалось бы отнюдь не синекурой

В течение недели после совершения кощунственного и позорного преступления — просьбы о добавочной порции — Оливер сидел взаперти в темной и пустой комнате, куда его заключили по мудрому и милосердному распоряжению совета. На первый взгляд как будто разумно предположить, что если бы он отнесся с должным почтением к предсказанию джентльмена в белом жилете, то раз и навсегда подтвердил бы пророческий дар этого джентльмена, прикрепив один конец носового платка к крюку в стене и повесившись на другом его конце. Однако для совершения этого подвига существовало одно препятствие, а именно: носовые платки, отнесенные к предметам роскоши, были на все грядущие века отторгнуты от носов бедных людей по специальному приказу совета, собравшегося в полном составе, — по приказу, который был скреплен подписями и печатью и торжественно оглашен.

Еще более серьезным препятствием являлись юный возраст и ребяческий нрав Оливера. Он горько проплакал весь день, а когда настала длинная, унылая ночь, он заслонил руками глаза, чтобы не видеть тьмы, и, забившись в угол, постарался уснуть. То и дело он просыпался, приподнимаясь и вздрагивая, и все теснее и теснее прижимался к стене, чувствуя, что холодная, твердая ее поверхность как бы служит ему защитой от одиночества во мраке, его окружающем.

Да не подумают враги «системы», что во время своего одиночного заключения Оливер был лишен упражнений, необходимых для здоровья, лишен при — личного общества и духовного утешения. Что касается упражнений, то стояла чудесная холодная погода и ему разрешалось каждое утро совершать обливание под насосом в обнесенном кирпичной стеной дворе, в присутствии мистера Бамбла, который заботился о том, чтобы он не простудился, и с помощью трости вызывал ощущение теплоты во всем его теле. Что касается общества, то каждые два дня его водили в зал, где обедали мальчики, и там секли при всех для примера и предостережения остальным. А для того чтобы не лишить его духовного утешения, его выгоняли пинками каждый вечер в час молитвы в тот же зал и там разрешали утешать свой дух, слушая общую молитву мальчиков, содержавшую специальное дополнение, внесенное по распоряжению совета; в этом дополнении они просили сделать их хорошими, добродетельными, довольными и послушными и избавить от грехов и пороков Оливера Твиста: о последнем в молитве было отчетливо сказано, что он находится под особым покровительством и защитой злых сил и является изделием, выпущенным прямо с фабрики самого дьявола.

Однажды утром, когда Оливер находился в столь же утешительном положении, мистер Гэмфилд, трубочист, шел по Хай-стрит, глубокомысленно обдумывая пути и способы уплатить недоимки по арендной плате, которую его квартирохозяин требовал довольно настойчиво. При самом оптимистическом подсчете своих финансов мистер Гэмфилд никак не мог насчитать пяти фунтов, каковая сумма была ему нужна; придя в некое арифметическое отчаяние, он то ломал себе голову, то старался проломить ее своему ослу, как вдруг, поравнявшись с работным домом, заметил на воротах объявление.

— Тпру-у, — сказал мистер Гэмфилд ослу.

Осел пребывал в глубокой задумчивости, размышляя, должно быть, о том, суждено ли ему получить одну-две кочерыжки, когда он избавится от двух мешков сажи, которыми была нагружена тележка; поэтому, не расслышав приказания, он продолжал рысцой подвигаться вперед.

Мистер Гэмфилд разразился неистовыми проклятиями, относившимися к ослу и в особенности к его глазам, и, бросившись за ним, нанес ему удар по голове, от которого неизбежно раскололся бы любой череп, кроме ослиного. Затем, схватив осла за узду, он сильно ее дернул, с целью любезно напомнить ему, кто его хозяин, и таким манером повернул его обратно. После этого он еще раз треснул его по голове, чтобы тот не очухался до самого его возвращения. Покончив с этими приготовлениями, он подошел к воротам прочитать объявление.

Заложив руки за спину, у ворот стоял джентльмен в белом жилете, высказавший только что несколько глубоких мыслей в комнате, где заседал совет. Наблюдая маленькую размолвку между мистером Гэмфилдом и ослом, он радостно улыбнулся, когда этот человек подошел прочесть объявление, ибо он сразу угадал, что мистер Гэмфилд — именно такой хозяин, какой нужен Оливеру Твисту. Прочитав бумагу, мистер Гэмфилд тоже улыбнулся, так как ему необходима была именно сумма в пять фунтов; что же касается мальчика, являвшегося придатком к этой сумме, то мистер Гэмфилд, зная, какова пища в работном доме, был уверен, что мальчик окажется очень миниатюрным экземпляром, весьма подходящим для дымоходов. Поэтому он снова прочел по складам объявление от начала до конца и затем, притронувшись в знак почтения к своей меховой шапке, обратился к джентльмену в белом жилете.

— Этот мальчик, сэр, которого приход хочет отдать в ученье… — начал мистер Гэмфилд.

— Да, любезный, — со снисходительной улыбкой отозвался джентльмен в белом жилете. — Что вы о нем скажете?

— Если приход желает, чтобы он обучился приятному ремеслу, доброму почтенному ремеслу трубочиста, — продолжал мистер Гэмфилд, — то могу сказать, что мне нужен ученик и я готов его взять.

— Войдите, — сказал джентльмен в белом жилете.

Мистер Гэмфилд, замешкавшись позади, угостил осла еще одним ударом по голове и еще раз дернул его за узду, предостерегая, чтобы он не убежал во время его отсутствия, а затем последовал за джентльменом в белом жилете в ту комнату, где Оливер впервые увидел этого джентльмена.

— Это скверное ремесло, — сказал мистер Лимкинс, когда Гэмфилд снова заявил о своем желании.

— Случалось, что мальчики задыхались в дымоходах, — произнес другой джентльмен.

— Это потому, что смачивали солому, прежде чем зажечь ее в камине, чтобы заставить мальчика выбраться наружу, — сказал Гэмфилд. — От этого только дым валит, а огня нет! Ну, а от дыму нет никакого толку, он не заставит мальчика вылезти, он его усыпляет, а мальчишке этого только и нужно. Мальчишки — народ очень упрямый и очень ленивый, джентльмены, и ничего нет лучше славного горячего огонька, чтобы заставить их быстрехонько спуститься. К тому же это доброе дело, джентльмены, потому как, если они застрянут в дымоходе, а им начнешь поджаривать пятки, они изо всех сил стараются высвободиться.

Такое объяснение как будто очень позабавило джентльмена в белом жилете, но веселость эта быстро угасла от взгляда, брошенного на него мистером Лимкинсом. Затем члены совета беседовали между собой в течение нескольких минут, но так тихо, что можно было расслышать только слова: «сокращение расходов», «прекрасно отразится на балансе», «выпустим печатный отчет». Да и эти слова удалось расслышать только потому, что их повторяли очень часто и выразительно.

Наконец, перешептывание прекратилось, и, когда члены совета вернулись на свои места и снова обрели торжественный вид, мистер Лимкинс сказал:

— Мы обсудили ваше предложение и не одобряем его.

— Отнюдь не одобряем, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Решительно не одобряем, — добавили остальные члены совета.

Так как мистеру Гэмфилду случилось пострадать от пустячного обвинения в том, что он забил до смерти трех или четырех мальчиков, то у него мелькнула мысль, что члены совета, по какому-то непонятному капризу, вообразили, будто это обстоятельство, не имеющее отношения к делу, должно повлиять на их решение. Правда, это отнюдь не походило на их обычный образ действия, однако, не имея особого желания воскрешать старые слухи, он повертел в руках шапку и медленно отошел от стола.

— Стало быть, вы не хотите отдать его мне, джентльмены? — спросил мистер Гэмфилд, приостановившись у двери.

— Не хотим, — ответил мистер Лимкинс, — ремесло у вас скверное, и мы считаем, что надо снизить предложенную нами премию.

Физиономия мистера Гэмфилда прояснилась; он быстрым шагом подошел к столу и сказал:

— Сколько дадите, джентльмены? Ну-ка! Не обижайте бедного человека. Сколько дадите?

— Я бы сказал, что трех фунтов десяти шиллингов хватит за глаза, — ответил мистер Лимкинс.

— Десять шиллингов сбросить, — вмешался джентльмен в белом жилете.

— Послушайте! — сказал Гэмфилд. — Порешим на четырех фунтах, джентльмены. Порешим на четырех фунтах, и вы избавитесь от него раз и навсегда. Идет?

— Три фунта десять, — твердо повторил мистер Лимкинс.

— Послушайте, джентльмены, разделим разницу пополам, — предложил Гэмфилд. — Три фунта пятнадцать.

— Ни одного фартинга не прибавлю, — был твердый ответ мистера Лимкинса.

— Уж очень вы меня прижимаете, джентльмены, — нерешительно сказал Гэмфилд.

— Ну-ну! Вздор! — сказал джентльмен в белом жилете. — Он стоит того, чтобы его взяли без всякой премии. Забирайте его, глупый вы человек! Это самый подходящий для вас мальчик. Время от времени его нужно угощать палкой — это пойдет ему на пользу. А его содержание не обойдется дорого, потому что его не закармливали с самого рождения. Ха-ха-ха!

Мистер Гэмфилд хитрым взглядом окинул лица сидевших за столом и, заметив, что они улыбаются, сам начал ухмыляться. Сделка была заключена. Мистеру Бамблу немедленно объявили, что Оливер и его документы должны быть в тот же день препровождены к судье для подписи и утверждения.

Во исполнение этого решения маленького Оливера, крайне удивленного, выпустили из заточения и приказали надеть чистую рубашку. Едва он успел покончить с этим совершенно непривычным гимнастическим упражнением, как мистер Бамбл собственноручно принес ему миску с кашей и праздничную порцию хлеба — две с четвертью унции.

При этом потрясающем зрелище Оливер жалобно заплакал: он подумал, — и это было вполне естественно, — что совет решил убить его для каких-нибудь полезных целей, в противном случае его ни за что не стали бы так откармливать.

— Не плачь, Оливер, а то глаза покраснеют. Ешь свою кашу и будь благодарен! — сказал мистер Бамбл внушительным и торжественным тоном. — Тебя собираются отдать в ученье, Оливер.

— В ученье, сэр? — дрожа, переспросил мальчик.

— Да, Оливер, — сказал мистер Бамбл. — Добрые и милосердные джентльмены, которые заменяют тебе родителей, Оливер, потому что своих у тебя нет, хотят отдать тебя в ученье, поставить на ноги и сделать из тебя человека, хотя это обойдется приходу в три фунта десять шиллингов! Три фунта десять, Оливер! Семьдесят шиллингов… сто сорок шестипенсовиков! И все это для дрянного сироты, которого никто не может полюбить!

Когда мистер Бамбл, устрашающим голосом произнеся эту речь, остановился, чтобы перевести дух, слезы заструились по лицу бедного мальчика, и он горько зарыдал.

— Полно, — сказал мистер Бамбл уже не таким торжественным тоном, ибо ему лестно было видеть, какое впечатление производит его красноречие. — Полно, Оливер! Вытри глаза обшлагом куртки и не роняй слез в кашу. Это очень неразумно, Оливер.

И в самом деле это было неразумно, так как в каше и без того было достаточно воды.

По пути к судье мистер Бамбл сообщил Оливеру, что он сейчас должен казаться счастливым и, когда старый джентльмен спросит его, хочет ли он поступить в ученье, ответить, что ему этого очень хочется. Оба предписания Оливер обещал исполнить, тем более что трудно себе представить, как деликатно намекнул мистер Бамбл, какая его постигнет судьба, если он не выполнит того или другого. Когда они явились в камеру судьи, мистер Бамбл запер его одного в маленькой комнатке и приказал ждать здесь, пока он за ним зайдет.

С сильно бьющимся сердцем мальчик ждал около получаса. По прошествии этого времени мистер Бамбл просунул в дверь голову, не украшенную на этот раз треуголкой, и громко сказал:

— Оливер, милый мой, пойдем к джентльменам. — Произнеся эти слова, мистер Бамбл принял мрачный и угрожающий вид и шепотом добавил: — Помни, что я тебе сказал, негодный мальчишка!

Его манера обращения сбивала с толку, и Оливер простодушно заглянул в лицо мистеру Бамблу, но сей джентльмен помешал ему сделать какое бы то ни было замечание и немедленно повел его в смежную комнату, дверь которой была открыта.

Это была просторная комната с большим окном. За конторкой сидели два старых джентльмена с напудренными волосами; один читал газету, другой, вооружившись очками в черепаховой оправе, изучал лежавший перед ним кусок пергамента. Мистер Лимкинс стоял перед конторкой с одной стороны, а мистер Гэмфилд — его лицо было кое-как умыто — с другой; два-три грубоватых на вид человека в высоких сапогах слонялись вокруг.

Старый джентльмен в очках в конце концов задремал над куском пергамента, и, когда мистер Бамбл поставил Оливера перед конторкой, в течение нескольких минут длилось молчание.

— Вот он, этот мальчик, ваша честь, — сказал мистер Бамбл.

Старый джентльмен, который читал газету, приподнял на минуту голову и дернул другого старого джентльмена за рукав, после чего тот проснулся.

— О, это тот самый мальчик? — промолвил старый джентльмен.

— Он самый, сэр, — отвечал мистер Бамбл. — Милый мой, поклонись судье.

Оливер встрепенулся и отвесил почтительнейший поклон. Рассматривая напудренные волосы судей, он с недоумением размышлял о том, неужели все члены совета так и рождаются с этой белой пылью на голове и потому-то становятся сразу членами совета.

— Ну-с, — сказал старый джентльмен, — полагаю, ему нравится ремесло трубочиста?

— Он без ума от него, ваша честь, — ответил Бамбл и украдкой ущипнул Оливера, давая понять, что лучше ему с этим не спорить.

— И он хочет быть трубочистом, не так ли? — спросил старый джентльмен.

— Если бы мы вздумали завтра обучать его какому-нибудь другому ремеслу, он тотчас же сбежал бы, ваша честь, — отвечал Бамбл.

— А этот человек, будущий его хозяин… вы, сэр… вы будете хорошо обращаться с ним… кормить его… и тому подобное, не правда ли, сэр? — сказал старый джентльмен.

— Раз я говорю, что буду, значит буду, — угрюмо ответил мистер Гэмфилд.

— Речь у вас грубоватая, друг мой, но вы производите впечатление честного, прямодушного человека, — сказал старый джентльмен, обратив свои очки в сторону кандидата на премию за Оливера.

Мерзкая физиономия этого кандидата была поистине отмечена клеймом, удостоверявшим его жестокость. Но судья был подслеповат и впадал в детство, и потому вряд ли можно было ожидать, чтобы он подметил то, что подмечали другие.

— Надеюсь, что так, сэр, — сказал мистер Гэмфилд с отвратительной усмешкой.

— Я в этом не сомневаюсь, друг мой, — отозвался старый джентльмен, прочнее водрузив очки на нос и озираясь в поисках чернильницы.

Это был решающий момент в жизни Оливера. Если бы чернильница находилась там, где предполагал ее найти старый джентльмен, он обмакнул бы в нее перо, подписал бумагу и Оливер был бы немедленно уведен. Но так как она стояла под самым его носом, он, разумеется, осмотрев всю конторку, не нашел ее и когда, продолжая поиски, случайно посмотрел прямо перед собой, взгляд его упал на бледное, испуганное лицо Оливера Твиста, который, не обращая внимания на предостерегающие взоры и щипки Бамбла, глядел на отвратительную физиономию своего будущего хозяина со страхом и ужасом, столь нескрываемым, что этого не мог не заметить даже подслеповатый судья.

Старый джентльмен помедлил, положил перо и перевел взгляд с Оливера на мистера Лимкинса, который взял понюшку табаку, стараясь принять беззаботный и независимый вид.

— Мальчик! — сказал старый джентльмен, перегнувшись через конторку.

Оливер вздрогнул при этих словах. Ему можно простить это, потому что голос звучал ласково, а незнакомые звуки пугают людей. Он задрожал всем телом и залился слезами.

— Мальчик, — повторил старый джентльмен, — ты бледен и взволнован. В чем дело?

— Отойдите от него, бидл… — сказал другой судья, отложив газету и с любопытством наклонившись вперед. — А теперь, мальчик, объясни нам, в чем дело. Не бойся.

Оливер упал на колени и, сжав руки, стал умолять, чтобы его отослали обратно в темную комнату… морили голодом… избивали… убили, если это им угодно, но только не отправляли с этим страшным человеком.

— Вот как! — сказал мистер Бамбл, весьма торжественно воздев руки и возведя очи горе. — Вот как! Из всех лукавых и коварных сирот, каких я когда-либо видел, ты, Оливер, самый наглый из наглых.

— Придержите язык, бидл, — сказал второй старый джентльмен, когда мистер Бамбл произнес этот сложный эпитет.

— Прошу прощения, ваша честь, — сказал мистер Бамбл, не веря своим ушам. — Ваша честь изволили обращаться ко мне?

— Да. Придержите язык.

Мистер Бамбл остолбенел от изумления. Бидлу приказано придержать язык! Светопреставление!

Старый джентльмен в очках в черепаховой оправе посмотрел на своего коллегу. Тот многозначительно кивнул головой.

— Мы отказываемся утвердить этот договор, — сказал старый джентльмен, отбрасывая в сторону пергамент.

— Н… надеюсь… — заикаясь, начал мистер Лимкинс, — я надеюсь, что, основываясь на показаниях ребенка, ничем не подкрепленных, судьи не придут к тому заключению, будто приходские власти виновны в каком-нибудь недостойном поступке.

— Судьи не обязаны выносить какое бы то ни было заключение по этому вопросу, — резко произнес второй старый джентльмен. — Отведите мальчика обратно в работный дом и обращайтесь с ним хорошо. По-видимому, он в этом нуждается.

В тот же вечер джентльмен в белом жилете заявил совершенно категорически, что Оливер не только будет повешен, но что его вдобавок приволокут к месту казни в четвертуют. Мистер Бамбл мрачно и таинственно покачал головой и выразил желание, чтобы он обратился к добру, после чего мистер Гэмфилд пожелал, чтобы он попал к нему в руки; и хотя мистер Гэмфилд почти во всем соглашался с приходским бидлом, он, по-видимому, решительно с ним разошелся, выразив такое пожелание.

На следующее утро публику снова известили о том, что Оливер Твист сдается внаем и что пять фунтов будут уплачены тому, кто пожелает им владеть.

Глава IV

Оливеру предложили другое место, и он впервые выступает на жизненном поприще

Если молодому человеку из аристократической семьи не могут обеспечить выгодной должности по завещанию, дарственной или купчей, то его принято отправлять в плавание. Подражая столь мудрому и спасительному примеру, члены совета принялись обсуждать, уместно ли будет спровадить Оливера Твиста на какое-нибудь маленькое торговое судно, отправляющееся в превосходный, гибельный для здоровья порт. Это казалось наилучшим из всего, что только можно было с ним сделать: как-нибудь после обеда шкипер, находясь в игривом расположении духа, по всей вероятности, засечет его до смерти или проломит ему череп железным ломом; и та и другая забава являются, как многим известно, излюбленным и повседневным развлечением джентльменов этого рода. Чем дольше члены совета рассматривали данный случай с упомянутой точки зрения, тем больше разнообразных преимуществ открывалось им в задуманном плане; и они пришли к решению, что единственный способ облагодетельствовать Оливера — безотлагательно отправить его в плавание.

Мистера Бамбла послали предварительно навести справки с целью отыскать какого-нибудь капитана, которому нужен кают-юнга, не имеющий друзей, и Бамбл возвращался в работный дом сообщить о результатах своей миссии, как вдруг встретил у ворот мистера Сауербери, приходского гробовщика.

Мистер Сауербери был высоким, сухощавым, ширококостным человеком, в поношенном черном костюме, в заштопанных бумажных чулках тоже черного цвета и таких же башмаках, физиономия его не была от природы предназначена для улыбки, но, в общем, ему не была чужда профессиональная веселость. Походка у него была эластичная, а лицо выражало искреннее удовольствие, когда он подошел к мистеру Бамблу и сердечно пожал ему руку.

— Я снял мерку с двух женщин, умерших сегодня ночью, мистер Бамбл, — сказал гробовщик.

— Вы сколотите себе состояние, мистер Сауербери, — отозвался бидл, запуская большой и указательный пальцы в протянутую ему гробовщиком табакерку; это была искусно сделанная маленькая модель гроба. — Уверяю вас, вы сколотите себе состояние, мистер Сауербери! — повторил мистер Бамбл, дружески похлопав гробовщика тростью по плечу.

— Вы полагаете? — сказал гробовщик таким тоном, как будто он и признавал и оспаривал возможность такого события. — Приходский совет назначил очень низкую цену, мистер Бамбл.

— Да и гробы невелики… — ответил бидл, позволив себе улыбнуться не больше, чем это подобало важному должностному лицу.

Мистера Сауербери это очень позабавило, что было вполне понятно, и он смеялся долго и неудержимо.

— Ну, что же, мистер Бамбл, — произнес он наконец, — нельзя отрицать, что с тех пор, как введена новая система питания, гробы стали чуточку поуже и пониже, чем в былые времена. Но должны же мы получать какую-то прибыль, мистер Бамбл! Сухое, выдержанное дерево стоит недешево, сэр, а железные ручки пересылают по каналу из Бирмингема.

— Так-то оно так, — сказал мистер Бамбл, — каждое ремесло требует затрат. Конечно, дозволительно получать честный барыш.

— Разумеется! — подтвердил гробовщик. — И если я не получаю барыша на той или другой статье, ну что ж, к конце концов я свое наверстаю, хи-хи-хи!

— Вот именно, — сказал мистер Бамбл.

— Однако я должен сказать… — продолжал гробовщик, возвращаясь к размышлениям, прерванным бидлом, — однако я должен сказать, мистер Бамбл, что есть одно немаловажное затруднение. Видите ли, чаще всего умирают люди тучные. Те, что были лучше обеспечены и много лет платили налоги, чахнут в первую очередь, когда попадают в работный дом. И разрешите вам сказать, мистер Бамбл, что три-четыре дюйма, превышающие норму, — нешуточная потеря, в особенности если приходится содержать семью, сэр.

Так как мистер Сауербери произнес эти слова с негодованием — вполне простительным — обиженного человека и так как мистер Бамбл почувствовал, что в них кроется нечто, предосудительное для чести прихода, сей последний джентльмен почел нужным заговорить о другом. Мысли его были заняты главным образом Оливером Твистом, и о нем-то он и заговорил.

— Кстати, — сказал мистер Бамбл, — не знаете ли вы кого-нибудь, кому бы нужен был мальчик? Приходский ученик, который в настоящее время является обузой, я бы сказал — жерновом на шее прихода… Выгодные условия, мистер Сауербери, выгодные условия.

С этими словами мистер Бамбл коснулся тростью объявления, висевшего над его головой, и три раза отчетливо ударил по словам «пять фунтов», которые были напечатаны гигантскими буквами романским шрифтом.

— Ах, бог ты мой! — воскликнул гробовщик, схватив мистера Бамбла за обшитый золотым галуном лацкан его шинели. — Да ведь об этом-то я и хотел с вами поговорить! Знаете ли… Боже мой, какая красивая пуговица, мистер Бамбл! Я до сей поры не обращал на нее внимания.

— Да, мне кажется, что она недурна, — промолвил бидл, горделиво бросив взгляд на большие бронзовые пуговицы, украшавшие его шинель. — Штамп тот же, что и на приходской печати: добрый самаритянин, врачующий больного и немощного. Приходский совет преподнес мне эту шинель на Новый год, мистер Сауербери. Помню, я впервые надел ее, чтобы присутствовать на следствии о том разорившемся торговце, который умер в полночь у подъезда.

— Припоминаю, — сказал гробовщик. — Присяжные вынесли решение: «Умер от холода и отсутствия самого необходимого для поддержания жизни», не правда ли?

Мистер Бамбл кивнул головой.

— И они как будто вынесли специальный вердикт, — продолжал гробовщик, — присовокупив, что если бы чиновник по надзору за бедными…

— Вздор! Чепуха! — перебил бидл. — Если бы совет прислушивался к тем глупостям, какие говорят эти невежды присяжные, у него было бы дела по горло.

— Истинная правда, — согласился гробовщик, — по горло.

— Присяжные, — продолжал мистер Бамбл, крепко сжимая трость, ибо такая была у него привычка, когда он сердился, — присяжные — это невежественные, пошлые, жалкие негодяи!

— Верно, — подтвердил гробовщик.

— В философии и политической экономии они смыслят вот сколько! — сказал бидл, презрительно щелкнув пальцами.

— Именно так, — подтвердил гробовщик.

— Я их презираю! — сказал бидл, весь побагровев.

— Я тоже, — присовокупил гробовщик.

— И мне бы только хотелось, чтобы эти независимые присяжные попали к нам в дом на одну-две недельки, — сказал бидл. — Правила и порядок, введенные советом, быстро бы их усмирили.

— Оставим-ка их в покое, — сказал гробовщик.

С этими словами он одобрительно улыбнулся, чтобы умерить нарастающий гнев вознегодовавшего приходского служителя.

Мистер Бамбл снял треуголку, вынул из тульи носовой платок — он разозлился, и пот выступил у него на лбу, — вытер лоб, снова надел треуголку и, повернувшись к гробовщику, сказал более спокойным тоном:

— Ну, так как же насчет мальчика?

— О, знаете ли, мистер Бамбл, — отозвался гробовщик, — я плачу немалый налог в пользу бедных.

— Гм! — сказал мистер Бамбл. — А дальше что?

— А вот что, — ответил гробовщик: — я думал, что если я столько плачу в пользу бедных, то, стало быть, имею право извлечь из них как можно больше, мистер Бамбл. И… и… кажется, я сам возьму этого мальчика.

Мистер Бамбл схватил гробовщика под руку и повел его в дом. Мистер Сауербери в течение пяти минут договаривался с членами совета, и было решено, что Оливер отправится к нему в тот же вечер «на пробу». Применительно к приходскому ученику это означало следующее: если хозяин после короткого испытания убедится, что может, не слишком заботясь о питании мальчика, заставить его изрядно работать, он вправе оставить его у себя на определенный срок и распоряжаться им по своему усмотрению.

Когда маленького Оливера привели в тот вечер к «джентльменам» и объявили ему, что он сегодня же поступает в услужение к гробовщику, а если он вздумает пожаловаться на свое положение или когда-нибудь вернуться в приход, его отправят в плавание либо прошибут ему голову, — Оливер выказал так мало волнения, что все единогласно признали его закоснелым юным негодяем и приказали мистеру Бамблу немедленно его увести.

Вполне естественно, что члены совета должны были скорее, чем кто-либо другой, прийти в величайшее и добродетельное изумление и ужас при малейших признаках бесчувственности со стороны кого бы то ни было, но в данном случае они несколько заблуждались. Дело в том, что Оливер отнюдь не был бесчувственным; пожалуй, он даже отличался чрезмерной чувствительностью, а в результате дурного обращения был близок к тому, чтобы стать тупым и угрюмым до конца жизни. В полном молчании он принял известие о своем назначении, забрал свое имущество — его не очень трудно было нести, так как оно помещалось в пакете из оберточной бумаги, имевшем полфута длины, полфута ширины и три дюйма толщины, — надвинул шапку на глаза и, уцепившись за обшлаг мистера Бамбла, отправился с этим должностным лицом к месту новых терзаний.

Сначала мистер Бамбл вел Оливера, не обращая на него внимания и не делая никаких замечаний, ибо бидл высоко держал голову, как и подобает бидлу, а так как день был ветреный, маленького Оливера совершенно скрывали полы шинели мистера Бамбла, которые развевались и обнажали во всей красе жилет с лацканами и короткие коричневые плюшевые штаны. Но, приблизившись к месту назначения, мистер Бамбл счел нужным взглянуть вниз и убедиться, что мальчик находится в должном виде, готовый предстать перед новым хозяином; так он и поступил, скроив надлежащую мину, милостивую и покровительственную.

— Оливер! — сказал мистер Бамбл.

— Да, сэр? — тихим, дрожащим голосом отозвался Оливер.

— Сдвиньте шапку на лоб, сэр, и поднимите голову!

Хотя Оливер тотчас же исполнил приказание и свободной рукой быстро провел по глазам, но когда он поднял их на своего проводника, в них блестели слезинки. Мистер Бамбл сурово посмотрел на Оливера, но у того слезинка скатилась по щеке. За ней последовала еще и еще одна. Ребенок сделал неимоверное усилие, но оно ни к чему не привело. Вырвав у мистера Бамбла свою руку, он обеими руками закрыл лицо и заплакал, а слезы просачивались между подбородком и костлявыми пальцами.

— Вот как! — воскликнул мистер Бамбл, останавливаясь и бросая на своего питомца злобный взгляд. — Вот как! Из всех неблагодарных, испорченных мальчишек, каких мне случалось видеть, ты, Оливер, самый…

— Нет, нет, сэр! — всхлипывая, воскликнул Оливер, цепляясь за руку, которая держала хорошо знакомую ему трость. — Нет, нет, сэр! Я исправлюсь, право же, я исправлюсь, сэр! Я еще очень маленький, сэр, и такой… такой…

— Какой — такой? — с изумлением спросил мистер Бамбл.

— Такой одинокий, сэр — Очень одинокий! — воскликнул ребенок. — Все меня ненавидят. О сэр, пожалуйста, не сердитесь на меня!

Мальчик прижал руку к сердцу и со слезами, вызванными неподдельным горем, посмотрел в лицо спутнику.

Мистер Бамбл с некоторым удивлением встретил жалобный и беспомощный взгляд Оливера, раза три-четыре хрипло откашлялся и, пробормотав что-то об этом «надоедливом кашле», приказал Оливеру осушить слезы и быть хорошим мальчиком. Затем он снова взял его за руку и молча продолжал путь.

Когда вошел мистер Бамбл, гробовщик, только что закрывший ставни в лавке, делал какие-то записи в приходно-расходной книге при свете унылой свечи, весьма здесь уместной.

— Эге! — сказал гробовщик, оторвавшись от книги и не дописав слово. — Это вы! Бамбл?

— Я самый, мистер Сауербери, — отозвался бидл. — Ну вот! Я вам привел мальчика.

Оливер поклонился.

— Так это и есть тот самый мальчик? — спросил гробовщик, подняв над головой свечу, чтобы лучше рассмотреть Оливера. — Миссис Сауербери, будь так добра, зайди сюда на минутку, дорогая моя.

Из маленькой комнатки позади лавки вышла миссис Сауербери. Это была невысокая, тощая, высохшая женщина с ехидным лицом.

— Милая моя, — почтительно сказал мистер Сауербери, — это тот самый мальчик из работного дома, о котором я тебе говорил.

Оливер снова поклонился.

— Ах, боже мой! — воскликнула жена гробовщика. — Какой он маленький!

— Да, он, пожалуй, мал ростом, — согласился мистер Бамбл, посматривая на Оливера так, словно тот был виноват, что не дорос. — Он и в самом деле маленький. Этого нельзя отрицать. Но он подрастет, миссис Сауербери, он подрастет.

— Да что и говорить! — с раздражением отозвалась эта леди. — Подрастет на наших хлебах. Я никакой выгоды не вижу от приходских детей: их содержание обходится дороже, чем они сами того стоят. Но мужчины всегда думают, что они все знают лучше нас… Ну, ступай вниз, мешок с костями!

С этими словами жена гробовщика открыла боковую дверь и вытолкнула Оливера на крутую лестницу, ведущую в каменный подвал, сырой и темный, служивший преддверием угольного погреба и носивший название кухни; здесь сидела девушка, грязно одетая, в стоптанных башмаках и дырявых синих шерстяных чулках.

— Шарлотт, — сказала миссис Сауербери, спустившаяся вслед за Оливером, — дайте этому мальчику остатки холодного мяса, которые отложены для Трипа. Трип с утра не приходил домой и может обойтись без них. Надеюсь, мальчик не настолько привередлив, чтобы отказываться от них… Верно, мальчик?

У Оливера глаза засверкали при слове «мясо», он задрожал от желания съесть его и дал утвердительный ответ, после чего перед ним поставили тарелку с объедками.

Хотел бы я, чтобы какой-нибудь откормленный философ, в чьем желудке мясо и вино превращаются в желчь, чья кровь холодна как лед, а сердце железное, — хотел бы я, чтобы он посмотрел, как Оливер Твист набросился на изысканные яства, которыми пренебрегла бы собака! Хотел бы я, чтобы он был свидетелем того, с какой жадностью Оливер, терзаемый страшным голодом, разрывал куски мяса! Еще больше мне хотелось бы увидеть, как этот философ с таким же наслаждением поедает такое же блюдо.

— Ну что? — спросила жена гробовщика, когда Оливер покончил со своим ужином; она следила за ним в безмолвном ужасе, с тревогой предвидя, какой будет у него аппетит. — Кончил?

Не видя поблизости ничего съедобного, Оливер ответил утвердительно.

— Ну так ступай за мной, — сказала миссис Сауербери, взяв грязную, тускло горевшую лампу и поднимаясь по лестнице. — Твоя постель под прилавком. Надеюсь, ты можешь спать среди гробов? А впрочем, это не важно — можешь или нет, потому что больше тебе спать негде. Иди! Не оставаться же мне здесь всю ночь!

Оливер больше не мешкал и покорно пошел за своей новой хозяйкой.

Глава V

Оливер знакомится с товарищами по профессии. Впервые побывав на похоронах, он приходит к неблагоприятному выводу о ремесле своего хозяина

Оставшись один в лавке гробовщика, Оливер поставил лампу на верстак и робко осмотрелся вокруг с чувством благоговения и страха, которое без труда поймут многие люди значительно старше его. Недоделанный гроб на черных козлах, стоявший посреди лавки, казался таким унылым и зловещим, что холодок пробегал у Оливера по спине, когда он посматривал на этот мрачный предмет: ему чудилось, что какая-то ужасная фигура вот-вот медленно приподнимет голову и он сойдет с ума от страха. Вдоль стены в образцовом порядке выстроился длинный ряд вязовых досок, заготовленных для гробов; в тусклом свете они казались сутулыми привидениями, засунувшими руки в карманы. Таблички для гробов, стружки, гвозди с блестящими шляпками и обрезки черной материи валялись на полу, а стену за прилавком украшала картина, на которой были очень живо изображены два немых плакальщика в туго накрахмаленных галстуках, стоящие на посту у дверей дома, к которому подъезжал катафалк, запряженный четверкой вороных лошадей. В лавке было душно и жарко. Казалось, воздух пропитан запахом гробов. Местечко под прилавком, куда был брошен ему тюфяк, напоминало могилу.

Но не только эта унылая обстановка угнетала Оливера. Он был один в незнакомом месте, а все мы знаем, каким покинутым и несчастным может почувствовать себя любой из нас при таких обстоятельствах. У мальчика не было любящих или любимых друзей. Не было у него сожалений о недавней разлуке; не было дорогого, близкого лица, которое ему мучительно хотелось бы увидеть. Но, несмотря на это, на сердце у него было тяжело; и когда он забрался на свое узкое ложе, ему захотелось, чтобы это ложе было гробом, а его, спящего безмятежным и непробудным сном, зарыли бы на кладбище, где тихо шелестела бы над его головой высокая трава и баюкал густой звон старого колокола.

Утром Оливера разбудили громкие удары ногами в дверь лавки; пока он успел кое-как одеться, неистовый стук повторился раз двадцать пять. Когда он стал снимать дверную цепочку, ноги, колотившие в дверь, утихомирились, и раздался голос.

— Отворяйте, слышите! — кричал голос, который принадлежал тому же лицу, что и ноги.

— Сейчас отопру, сэр, — сказал Оливер, снимая цепочку и поворачивая ключ.

— Должно быть, ты и есть новый мальчик? — спросил голос через замочную скважину.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— Сколько тебе лет? — осведомился голос.

— Десять, сэр, — ответил Оливер.

— Ну так я тебя вздую, как только войду, — сообщил голос, — помяни мое слово, приходский щенок!

После этого любезного обещания послышался свист. Оливера слишком часто подвергали операции, обозначаемой только что упомянутым выразительным словечком, а потому он ничуть не сомневался в том, что тот, кому принадлежал голос, добросовестнейшим образом выполнит свою угрозу. Дрожащей рукой он отодвинул засов и открыл дверь.

Секунду или две Оливер осматривал улицу, посмотрел направо, налево и на противоположный тротуар, полагая, что неизвестный, разговаривавший с ним через замочную скважину, прогуливается, чтобы согреться. Дело в том, что он не видел перед собой никого, кроме рослого приютского мальчика, который сидел на тумбе перед домом и ел ломоть хлеба с маслом, разрезая его складным ножом на куски величиной с собственный рот и проглатывая их с большим проворством.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Оливер, убедившись, что никто не появляется, — это вы стучали?

— Я колотил ногами, — ответил приютский мальчик.

— Вам нужен гроб, сэр? — простодушно спросил Оливер.

При этих словах приютский мальчик принял необычайно грозный вид и заявил, что самому Оливеру в скором времени понадобится гроб, если он позволяет себе шутить таким образом со старшими.

— Приходский щенок, ты не знаешь, кто я такой? — продолжал приютский мальчик, с важным видом слезая с тумбы.

— Не знаю, сэр, — ответил Оливер.

— Я мистер Ноэ Клейпол, — сказал приютский мальчик, — а ты находишься у меня под началом. Открой ставни, ленивая тварь!

С этими словами мистер Клейпол угостил Оливера пинком и вошел в лавку с большим достоинством, делавшим ему честь. При любых обстоятельствах большеголовому, толстому юнцу с маленькими глазками и тупой физиономией нелегко принять достойный вид, и тем более это трудно, если к таким привлекательным чертам прибавить красный нос и короткие желтые штаны.

Оливер снял ставни и попытался перетащить их во дворик позади дома, куда их уносили на день, но зашатавшись под тяжестью первого же ставня, разбил оконное стекло, после чего Ноэ, утешив его уверением, что «ему влетит», снисходительно пришел ему на помощь. Вскоре в лавку спустился мистер Сауербери. Вслед за ним появилась миссис Сауербери. Оливеру, согласно предсказанию Ноэ, «влетело», а потом он отправился с этим молодым джентльменом вниз завтракать.

— Подсаживайтесь к очагу, Ноэ, — сказала Шарлотт. — Я припасла для вас славный кусочек копченой грудинки от хозяйского завтрака… Оливер, притвори дверь за мистером Ноэ и возьми себе вот те объедки, которые я положила на крышку от кастрюльки. Вот твоя чашка чаю. Поставь ее на ящик, пей там и поторапливайся, потому что тебя скоро позовут в лавку. Слышишь?

— Слышишь, приходский щенок? — сказал Ноэ Клейпол.

— Ах, боже мой, Ноэ! — воскликнула Шарлотт. — Какой вы чудной парень! Почему бы вам не оставить мальчика в покое?

— Оставить в покое! — повторил Ноэ. — Да ведь все и так оставили его в покое. Ни отец, ни мать никогда ни в чем ему не помешают. Все родственники позволяют ему идти своей дорогой. Правда, Шарлотт? Хи-хи-хи!

— Ах, чудак вы этакий! — воскликнула Шарлотт, заливаясь громким смехом, к которому присоединился и Ноэ.

Затем оба посмотрели с презрением на бедного Оливера Твиста, дрожащего на ящике в самом холодном углу комнаты и поедавшего вонючие объедки, отложенные специально для него.

Ноэ был приютским мальчиком, а не сиротой из работного дома. Он не был подкидышем, так как мог проследить свою родословную вплоть до родителей, живших поблизости; мать его была прачкой, а отец — пьяницей-солдатом, вышедшим в отставку с деревянной ногой и ежедневной пенсией в два пенса с половиной и еще какой-то неудобопроизносимой дробью. Мальчишки из соседних лавок давно приобрели привычку клеймить Ноэ на улице позорными кличками вроде «кожаные штаны», «приютский» и так далее, и Ноэ принимал их безропотно. Но теперь, когда судьба поставила на его пути безродного сироту, на которого даже самый ничтожный человек мог с презрением указать пальцем, он вымещал на нем свои обиды с лихвой.

Это дает превосходную пищу для размышлений. Мы видим, какой прекрасной может стать человеческая натура и как одни и те же приятные качества развиваются у благороднейшего лорда и у самого грязного приютского мальчишки.

Прошло три-четыре недели с тех пор, как Оливер поселился у гробовщика. Лавка была закрыта, и мистер и миссис Сауербери ужинали в маленькой задней гостиной, когда мистер Сауербери, бросив несколько почтительных взглядов на жену, сказал:

— Дорогая моя…

Он хотел продолжать, но миссис Сауербери посмотрела на него столь неблагосклонно, что он запнулся.

— Ну? — резко спросила миссис Сауербери.

— Ничего, дорогая моя, ничего! — сказал мистер Сауербери.

— Уф, негодяй! — сказала миссис Сауербери.

— Право же, нет, дорогая моя, — смиренно отозвался мистер Сауербери. — Мне показалось, что ты не расположена слушать, дорогая. Я хотел только сказать…

— Ах, не говори мне, что ты там хотел сказать, — перебила миссис Сауербери. — Я — ничто; пожалуйста, не обращайся ко мне за советом. Я не желаю выведывать твои секреты.

Произнеся эти слова, миссис Сауербери залилась истерическим смехом, который угрожал серьезными последствиями.

— Но, дорогая моя, — сказал мистер Сауербери, — я хочу с тобой посоветоваться.

— Нет, нет! Не советуйся со мной! — жалобным тоном промолвила миссис Сауербери. — Советуйся с кем-нибудь другим.

Тут снова раздался истерический смех, чрезвычайно испугавший мистера Сауербери. Такова весьма распространенная и рекомендуемая система обращения с супругом, которая часто приводит к желаемым результатам. Это немедленно побудило мистера Сауербери умолять, как об особом одолжении, чтобы ему было разрешено высказать то, что миссис Сауербери жаждала услышать. После недолгих пререканий, занявших меньше трех четвертей часа, разрешение было милостиво дано.

— Это касается юного Твиста, дорогая моя, — сказал мистер Сауербери. — Он очень миловидный мальчик, дорогая.

— Еще бы, когда он столько ест! — заметила леди.

— У него меланхолическое выражение лица, дорогая моя, — продолжал мистер Сауербери, — и это делает его очень интересным… Из него, милочка, вышел бы превосходный немой плакальщик.

Миссис Сауербери с нескрываемым удивлением посмотрела на него. Мистер Сауербери подметил это и, не дожидаясь возражений со стороны доброй леди, продолжал:

— Я говорю не о настоящем немом плакальщике, присутствующем на похоронах у взрослых, а только о немом плакальщике для детей, дорогая. Было бы такой новинкой, милочка, иметь немого плакальщика соответствующего роста. Можешь быть уверена, что это произведет прекрасное впечатление.

Миссис Сауербери, проявлявшая замечательный вкус, когда дело касалось похорон, была поражена новизной этой идеи; но так как признаться в этом при данных обстоятельствах значило бы уронить свое достоинство, она осведомилась только довольно резким тоном, почему эта простая мысль не приходила раньше в голову ее супругу? Мистер Сауербери правильно истолковал ее слова как согласие на его предложение. Итак, тут же было решено немедленно посвятить Оливера во все тайны ремесла, чтобы он мог сопровождать своего хозяина, как только потребуются его услуги.

Случай не замедлил представиться. На следующее утро, через полчаса после завтрака, в лавку вошел мистер Бамбл и, прислонив свою трость к прилавку, достал поместительный кожаный бумажник, откуда извлек клочок бумаги, который и протянул Сауербери.

— Эге! — сказал гробовщик, с просиявшей физиономией посмотрев на бумажку. — Заказ на гроб?

— Сначала гроб, потом приходские похороны, — ответил мистер Бамбл, затягивая ремешок кожаного бумажника, который, подобно ему самому, был очень тучен.

— Бейтон? — сказал гробовщик, переводя взгляд с клочка бумаги на мистера Бамбла. — Никогда не слыхал этой фамилии.

Бамбл, покачивая головой, ответил:

— Упрямый народ, мистер Сауербери, очень упрямый. Боюсь, что к тому же еще и гордый.

— Гордый? — усмехаясь, воскликнул — гробовщик. — Ну, это уж слишком.

— Ох, это отвратительно! — отвечал бидл. — Это безнравственно, мистер Сауербери.

— Совершенно верно, — согласился гробовщик.

— Об этом семействе мы услыхали только третьего дня вечером, — продолжал бидл, — да и тогда мы бы ничего о нем не узнали, не будь в том же доме женщины, которая обратилась в приходский комитет с просьбой прислать приходского врача, чтобы он осмотрел больную, — ей, мол, очень худо. Врач уехал на званый обед, а его ученик (очень смышленый парнишка) сейчас же послал им в баночке из-под ваксы какое-то лекарство.

— Вот это быстрота! — сказал гробовщик.

— Именно так! — подтвердил бидл. — Но каковы были последствия, каково было поведение этих неблагодарных бунтовщиков? Муж присылает сказать, что это лекарство не помогает от той болезни, какой страдает его жена, и, стало быть, она не будет его принимать. Он говорит, что она не будет его принимать, сэр! Прекрасное, сильно действующее, полезное лекарство, которое всего неделю назад очень помогло двум ирландским рабочим и грузчику угля… Его послали даром, в баночке из-под ваксы, а он присылает сказать, что она не будет его принимать, сэр!

Когда чудовищность этого поступка была воспринята мистером Бамблом во всей ее полноте, он сильно ударил тростью по прилавку и покраснел от негодования.

— О! — сказал гробовщик. — Мне бы и в голову никогда…

— Никогда, сэр, — воскликнул бидл. — И никому никогда! Но теперь, когда она умерла, нам приходится ее хоронить! Вот адрес, и чем скорее это будет сделано, тем лучше.

С этими словами мистер Бамбл в приступе лихорадочного возбуждения надел задом наперед свою треуголку и быстро вышел из лавки.

— Ах, Оливер, он так рассердился, что даже забыл спросить о тебе, — сказал мистер Сауербери, глядя вслед бидлу, шагавшему по улице.

— Да, сэр, — ответил Оливер, который во время этого свидания старался не попадаться на глаза бидлу и начал дрожать с головы до ног при одном воспоминании о голосе мистера Бамбла.

Впрочем, он напрасно старался избегнуть взоров мистера Бамбла, ибо это должностное лицо, на которое предсказание джентльмена в белом жилете произвело очень сильное впечатление, полагало, что теперь, когда гробовщик взял Оливера к себе на испытание, разумнее избегать разговоров о нем, пока он не будет окончательно закреплен на семь лет по контракту, а тогда раз и навсегда, законным образом, минует опасность его возвращения на содержание прихода.

— Прекрасно! — проговорил мистер Сауербери, берясь за шляпу. — Чем скорее будет покончено с этим делом, тем лучше… Ноэ, присматривай за лавкой… Оливер, надень шапку и ступай за мной.

Оливер повиновался и последовал за хозяином, отправившимся исполнять свои профессиональные обязанности.

Сначала они шли по самым людным и густонаселенным кварталам города, а затем, свернув в узкую улицу, еще более грязную и жалкую, чем те, какие они уже миновали, они приостановились, отыскивая дом, являвшийся целью их путешествия. По обеим сторонам улицы дома были большие и высокие, но очень старые и населенные бедняками: об этом в достаточной мере свидетельствовали грязные фасады домов, и такой вывод не нуждался в подтверждении, каким являлись испитые лица нескольких мужчин и женщин, которые, скрестив на груди руки и согнувшись чуть ли не вдвое, крадучись проходили по улице. В домах находились лавки, но они были заколочены и постепенно разрушались, и только верхние этажи были заселены. Некоторые дома, разрушавшиеся от времени и ветхости, опирались, чтобы не рухнуть, на большие деревянные балки, припертые к стенам и врытые в землю у края мостовой. Но даже эти развалины, очевидно, служили ночным убежищем для бездомных бедняков, ибо необтесанные доски, закрывавшие двери и окна, были кое-где сорваны, чтобы в отверстие мог пролезть человек. В сточных канавах вода была затхлая и грязная. Даже крысы, которые разлагались в этой гнили, были омерзительно тощими.

Не было ни молотка, ни звонка у раскрытой двери, перед которой остановился Оливер со своим хозяином. Ощупью, осторожно пробираясь по темно — му коридору и уговаривая Оливера не отставать и не трусить, гробовщик поднялся во второй этаж. Наткнувшись на дверь, выходившую на площадку лестницы, он постучал в нее суставами пальцев.

Дверь открыла девочка лет тринадцати — четырнадцати. Гробовщик, едва заглянув в комнату, понял, что сюда-то он и послан. Он вошел; за ним вошел Оливер.

Огня в очаге не было, но какой-то человек по привычке сидел, сгорбившись, у холодного очага. Рядом с ним, придвинув низкий табурет к нетопленой печи, сидела старуха. В другом углу копошились оборванные дети, а в маленькой нише против двери лежало что-то, покрытое старым одеялом. Оливер, бросив взгляд в ту сторону, задрожал и невольно прижался к своему хозяину; хотя предмет и был прикрыт, он догадался, что это труп.

У мужчины было худое и очень бледное лицо; волосы и борода седые; глаза налиты кровью. У старухи лицо было сморщенное; два уцелевших зуба торчали над нижней губой, а глаза были острые и блестящие. Оливер боялся смотреть и на нее и на мужчину. Они слишком походили на крыс, которых он видел на улице.

— Никто к ней не подойдет! — злобно крикнул мужчина, вскочив с места, когда гробовщик направился к нише. — Не подходите! Будь вы прокляты, не подходите, если вам дорога жизнь!

— Вздор, дружище! — сказал гробовщик, который привык к горю во всех его видах. — Вздор!

— Слушайте! — крикнул человек, сжав кулаки и в бешенстве топнув ногой. — Слушайте! Я не позволю зарыть ее в землю. Там она не найдет покоя: черви будут ей мешать… Глодать ее они не могут, так она иссохла.

В ответ на этот сумасшедший бред гробовщик не сказал ни слова; достав из кармана мерку, он опустился на колени перед покойницей.

— Ах! — воскликнул мужчина, залившись слезами и падая к ногам умершей. — На колени перед ней, на колени перед ней, вы все, и запомните мои слова! Говорю вам, ее уморили голодом! Я не знал, что ей так худо, пока у нее не началась лихорадка. И тогда обрисовались все ее кости. Не было ни огня в очаге, ни свечи. Она умерла в темноте — в темноте! Она не могла даже разглядеть лица своих детей, хотя мы слышали, как она окликала их по имени. Для нее я просил милостыню, а меня посадили в тюрьму. Когда я вернулся, она умерла, и кровь застыла у меня в жилах, потому что ее уморили голодом. Клянусь пред лицом бога, который это видел, — ее уморили голодом!

Он вцепился руками в волосы и с громкими воплями стал кататься по полу; глаза его остановились, а на губах выступила пена.

Испуганные дети горько заплакали, но старуха, которая все время оставалась невозмутимой, как будто не слышала того, что происходило вокруг, угрозами заставила их замолчать. Развязав галстук мужчине, все еще лежавшему на полу, она, шатаясь, подошла к гробовщику.

— Это моя дочь, — сказала старуха, кивая головой в сторону покойницы и с идиотским видом подмигивая, что производило здесь еще более страшное впечатление, чем вид мертвеца. — Боже мой, боже мой! Как это чудно! Я родила ее и была тогда молодой женщиной, теперь я весела и здорова, а она лежит здесь, такая холодная и застывшая! Боже мой, боже мой, подумать только: ведь Это прямо как в театре, прямо как в театре!

Пока жалкое создание шамкало и хихикало, предаваясь омерзительному веселью, гробовщик направился к двери.

— Постойте! — громким шепотом окликнула старуха. — Когда ее похоронят — завтра, послезавтра или сегодня вечером? Я убирала ее к погребению, и я, знаете ли, должна идти за гробом. Пришлите мне большой плащ — хороший теплый плащ, потому что стоит лютый холод. И мы должны поесть пирожка и выпить вина, перед тем как идти! Ладно уж! Пришлите хлеба — ковригу хлеба и чашку воды… Миленький, будет у нас хлеб? — нетерпеливо спросила она, уцепившись за пальто гробовщика, когда тот снова двинулся к двери.

— Да, да, — сказал гробовщик. — Конечно. Все, что вы пожелаете!

Он вырвался из рук старухи и поспешно вышел, увлекая за собой Оливера.

На следующий день (тем временем семейству оказана была помощь в виде двух фунтов хлеба и куска сыру, доставленных самим мистером Бамблом) Оливер со своим хозяином вернулся в убогое жилище, куда уже прибыл мистер Бамбл в сопровождении четырех человек из работного дома, которым предстояло нести гроб. Ветхие черные плащи были наброшены на лохмотья старухи и мужчины, и, когда привинтили крышку ничем не обитого гроба, носильщики подняли его на плечи и вынесли на улицу.

— А теперь шагайте быстрее, старая леди, — шепнул Сауербери на ухо старухе. — Мы опаздываем, а не годится, чтобы священник нас ждал. Вперед, ребята, во всю прыть!

После такого распоряжения носильщики пустились рысцой ее своей легкой ношей, а двое провожающих изо всех сил старались не отставать. Мистер Бамбл и Сауербери бодро шагали впереди, а Оливер, у которого ноги были не такие длинные, как у его хозяина, бежал сбоку.

Впрочем, вопреки предположениям мистера Сауербери, не было необходимости спешить, ибо, когда они достигли заброшенного, заросшего крапивой уголка кладбища, отведенного для приходских могил, священника еще не было, а клерк, сидевший у камина в ризнице, считал вполне возможным, что он придет примерно через час. Поэтому гроб поставили у края могилы, и двое провожающих терпеливо ждали, стоя в грязи, под холодным моросящим дождем, а оборванные мальчишки, привлеченные на кладбище предстоящим зрелищем, затеяли шумную игру в прятки среди могильных плит или, придумав новое развлечение, перепрыгивали через гроб. Мистер Сауербери и Бамбл в качестве личных друзей клерка сидели с ним у камина и читали газету.

Наконец, по прошествии часа показались мистер Бамбл, Сауербери и клерк, бежавшие к могиле. Немедленно вслед за ними появился священник, на ходу надевавший стихарь. Затем мистер Бамбл для соблюдения приличий поколотил двух-трех мальчишек, а священник, прочитав из погребальной службы столько, сколько можно было прочесть за четыре минуты, отдал стихарь клерку и ушел.

— Ну, Билл, — сказал Сауербери могильщику, — засыпайте могилу.

Работа была нетрудная: в могиле было столько гробов, что всего несколько футов отделяли верхний гроб от поверхности земли. Могильщик набросал земли, притоптал ее ногами, поднял на плечи лопату и удалился в сопровождении мальчишек, которые орали, досадуя на то, что потеха так скоро кончилась.

— Ступайте, приятель! — сказал Бамбл, похлопав по спине мужчину. — Сейчас запрут ворота кладбища.

Мужчина, который не шевельнулся с тех пор, как стал у края могилы, вздрогнул, поднял голову, посмотрел на говорившего, сделал несколько шагов и упал без чувств. Сумасшедшая старуха была слишком занята оплакиванием плаща (который снял с нее гробовщик), чтобы обращать внимание на мужчину. Поэтому его окатили холодной водой из кружки, а когда он очнулся, благополучно выпроводили с кладбища, заперли ворота и разошлись в разные стороны.

— Ну что, Оливер, — спросил Сауербери, когда они шли домой, — как тебе это понравилось?

— Ничего, благодарю вас, сэр, — нерешительно ответил Оливер. — Не очень, сэр.

— Со временем привыкнешь, Оливер, — сказал Сауербери. — Это пустяки, когда привыкнешь.

Оливер хотел бы знать, долго ли пришлось привыкать мистеру Сауербери. Но он счел более разумным не задавать этого вопроса и вернулся в лавку, размышляя обо всем, что видел и слышал.

Глава VI

Оливер, раздраженный насмешками Ноэ, приступает к действиям и приводит его в немалое изумление

Месяц испытания истек, и Оливер был формально принят в ученики. Пора года была славная, несущая болезни. Выражаясь коммерческим языком, на гробы был спрос, и за несколько недель Оливер приобрел большой опыт. Успех хитроумной выдумки мистера Сауербери превзошел самые радужные его надежды. Старожилы не помнили, чтобы так свирепствовала корь и так косила младенцев; и много траурных процессий возглавлял маленький Оливер в шляпе с лентой, спускавшейся до колен, к невыразимому восторгу и умилению всех матерей города. Так как Оливер принимал участие вместе со своим хозяином также и в похоронах взрослых людей, чтобы приобрести невозмутимую осанку и умение владеть собой, насущно необходимые безупречному гробовщику, то у него было немало случаев наблюдать превосходное смирение и твердость, с какими иные сильные духом люди переносят испытания и утраты.

Так, например, когда Сауербери получал заказ на погребение какой-нибудь богатой старой леди или джентльмена, окруженных множеством племянников и племянниц, которые в течение всей болезни были поистине безутешны и предавались безудержной скорби даже на глазах посторонних, — эти самые особы чувствовали себя прекрасно в своем кругу и были весьма беззаботны, беседуя между собой столь весело и непринужденно, словно не случилось ровно ничего, что могло бы нарушить их покой. Да и мужья переносили потерю своих жен с героическим спокойствием. В свою очередь жены, облекаясь в траур по своим мужьям, не только не горевали в этой одежде скорби, но как будто заботились о том, чтобы она была изящна и к лицу им. Можно было также заметить, что леди и джентльмены, претерпевавшие жестокие муки при церемонии погребения, приходили в себя немедленно по возвращении домой и совершенно успокаивались еще до окончания чаепития. Видеть все это было очень приятно и назидательно, и Оливер наблюдал за происходящим с великим восхищением.

Утверждать с некоторой степенью достоверности, будто пример этих добрых людей научил Оливера покорности судьбе, я не могу, хотя и являюсь его биографом; но я могу решительно заявить, что в течение многих месяцев он смиренно выносил помыкание и насмешки Ноэ Клейпола, который стал обращаться с ним гораздо хуже, чем раньше, ибо почувствовал зависть, когда новый ученик получил черный жезл и ленту на шляпу, тогда как он, старый ученик, по-прежнему ходил в шапке блином и в кожаных штанах. Шарлотт относилась к Оливеру плохо, потому что плохо относился к нему Ноэ; а миссис Сауербери оставалась непримиримым его врагом, потому что мистер Сауербери не прочь был стать его другом; и вот между этими тремя лицами, с одной стороны, и обилием похорон, с другой, Оливер чувствовал себя, пожалуй, не так приятно, как голодная свинья, когда ее по ошибке заперли в амбар с зерном при пивоварне.

А теперь я приступаю к очень важному эпизоду в истории Оливера, ибо мне предстоит поведать о происшествии, которое, хотя и может показаться пустым и незначительным, косвенным образом повлекло за собой существенную перемену во всех его делах и видах на будущее.

Однажды Оливер и Ноэ спустились, по обыкновению, в обеденный час в кухню, чтобы угоститься бараниной — кусок был самый дрянной, фунта в полтора, — когда Шарлотт вызвали из кухни, а Ноэ Клейпол, голодный и злой, решил, что этот короткий промежуток времени он использует наилучшим образом, если станет дразнить и мучить юного Оливера Твиста.

Намереваясь предаться сей невинной забаве, Ноэ положил ноги на покрытый скатертью стол, потянул Оливера за волосы, дернул его за ухо и высказал мнение, что он «подлиза»; далее он заявил о своем желании видеть, как его вздернут на виселицу, когда бы ни наступило это приятное событие, и сделал ряд других язвительных замечаний, каких можно было ждать от столь зловредного и испорченного приютского мальчишки. Но так как ни одна из этих насмешек не достигла желанной цели — не довела Оливера до слез, — Ноэ попытался проявить еще больше остроумия и совершил то, что многие пошлые остряки, пользующиеся большей славой, чем Ноэ, делают и по сей день, когда хотят поиздеваться над кем-либо. Он перешел на личности.

— Приходский щенок, — начал Ноэ, — как поживает твоя мать?

— Она умерла, — ответил Оливер. — Не говорите о ней ни слова.

При этом Оливер вспыхнул, стал дышать прерывисто, а губы и ноздри его начали как-то странно подергиваться, что, по мнению мистера Клейпола, неминуемо предвещало бурные рыдания. Находясь под этим впечатлением, он снова приступил к делу.

— Отчего она умерла, приходский щенок? — спросил Ноэ.

— От разбитого сердца, так мне говорили старые сиделки, — сказал Оливер, не столько отвечая Ноэ, сколько думая вслух. — Мне кажется, я понимаю, что значит умереть от разбитого сердца!

— Траляля-ля-ля, приходский щенок! — воскликнул Ноэ, когда слеза скатилась по щеке Оливера. — Что это довело тебя до слез?

— Не вы, — ответил Оливер, быстро смахнув слезу. — Не воображайте!

— Не я, вот как? — поддразнил Ноэ.

— Да, не вы! — резко ответил Оливер. — Ну, а теперь довольно. Больше ни слова не говорите мне о ней. Лучше не говорите!

— Лучше не говорить! — воскликнул Ноэ. — Вот как! Лучше не говорить! Приходский щенок, да ты наглец! Твоя мать! Хороша она была, нечего сказать! О, бог ты мой!

Тут Ноэ многозначительно кивнул головой и сморщил, насколько было возможно, свой крохотный красный носик.

— Знаешь ли, приходский щенок, — ободренный молчанием Оливера, он заговорил насмешливым, притворно соболезнующим тоном, — знаешь ли, приходский щенок, теперь уж этому не помочь, да и тогда, конечно, ты не мог помочь, и я очень этим огорчен. Разумеется, мы все огорчены и очень тебя жалеем. Но должен же ты знать, приходский щенок, что твоя мать была самой настоящей шлюхой.

— Что вы сказали? — вздрогнув, переспросил Оливер.

— Самой настоящей шлюхой, приходский щенок, — хладнокровно повторил Ноэ. — И знаешь, приходский щенок, хорошо, что она тогда умерла, иначе пришлось бы ей исполнять тяжелую работу в Брайдуэле, или отправиться за океан, или болтаться на виселице, вернее всего — последнее!

Побагровев от бешенства, Оливер вскочил, опрокинул стол и стул, схватил Ноэ за горло, тряхнул его так, что у того зубы застучали, и, вложив все свои силы в один тяжелый удар, сбил его с ног.

Минуту назад мальчик казался тихим, кротким, забитым существом, каким его сделало суровое обращение. Но, наконец, дух его возмутился: жестокое оскорбление, нанесенное покойной матери, воспламенило его кровь. Грудь его вздымалась; он выпрямился во весь рост; глаза горели; он был сам на себя не похож, когда стоял, грозно сверкая глазами над трусливым своим мучителем, съежившимся у его ног, и бросал вызов с энергией, доселе ему неведомой.

— Он меня убьет! — заревел Ноэ. — Шарлотт! Хозяйка! Новый ученик хочет убить меня! На помощь! На помощь! Оливер сошел с ума! Шарлотт!

На крик Ноэ ответила громким воплем Шарлотт и еще более громким — миссис Сауербери; первая вбежала в кухню из боковой двери, а вторая постояла на лестнице, пока окончательно не убедилась в том, что ни малейшая опасность не угрожает жизни человеческой, если спуститься вниз.

— Ах негодяй! — завизжала Шарлотт, вцепившись в Оливера изо всех сил, которые были примерно равны силам довольно крепкого мужчины, прекрасно их развивавшего. — Ах ты маленький неблаго-дар-ный, кро-во-жадный, мерз-кий негодяй!

И в промежутках между слогами Шарлотт наносила Оливеру полновесные удары, сопровождая их визгом в утеху всей компании.

Кулак у Шарлотт был довольно тяжелый, но, опасаясь, что кулака будет мало для усмирения взбешенного Оливера, миссис Сауербери ринулась в кухню и оказала Ноэ помощь, одной рукой придерживая Оливера, а другой царапая ему лицо. При таком благоприятном положении дел Ноэ поднялся с пола и принялся тузить Оливера кулаками по спине.

Это было, пожалуй, слишком энергическое упражнение, чтобы долго длиться. Выбившись из сил и устав бить и царапать, они поволокли Оливера, вырывавшегося и кричавшего, но не устрашенного, в чулан и заперли его там. Когда с этим было покончено, миссис Сауербери упала в кресло и залилась слезами.

— Ах, боже мой, она умирает! — воскликнула Шарлотт. — Ноэ, миленький, стакан воды! Скорей!

— О Шарлотт! — сказала миссис Сауербери, стараясь говорить внятно вопреки недостатку воздуха и избытку холодной воды, которой Ноэ облил ей голову и плечи. — О Шарлотт, какое счастье, что нас всех не зарезали в постели!

— О да! Это — счастье, миссис, — подтвердила та. — Надеюсь только, что это послужит уроком хозяину, чтобы он впредь не брал этих ужасных созданий, которые с самой колыбели предназначены стать убийцами и грабителями. Бедный Ноэ! Он был едва жив, миссис, когда я вошла.

— Бедняжка! — сказала миссис Сауербери, глядя с состраданием на приютского мальчика.

Ноэ, верхняя жилетная пуговица которого могла бы оказаться примерно на одном уровне с макушкой Оливера, тер глаза ладонями, пока его осыпали этими соболезнующими возгласами, и, жалобно всхлипывая, выжал из себя несколько слезинок.

— Что нам делать! — воскликнула миссис Сауербери. — Вашего хозяина нет дома, ни единого мужчины нет в доме, а ведь он через десять минут вышибет эту дверь.

Решительный натиск Оливера на упомянутый кусок дерева делал такое предположение в высшей степени правдоподобным.

— Ах, боже мой! — сказала Шарлотт. — Не знаю, что делать, миссис… Не послать ли за полицией?

— Или за солдатами! — предложил мистер Клейпол.

— Нет! — сказала миссис Сауербери, вспомнив о старом приятеле Оливера. — Бегите к мистеру Бамблу, Ноэ, и скажите ему, чтобы он сейчас же, не теряя ни минуты, шел сюда! Бросьте искать шапку! Скорей! Вы можете на бегу прикладывать лезвие ножа к подбитому глазу. Опухоль спадет.

Ноэ не стал тратить времени на ответ и пустился во всю прыть. И как же были удивлены прохожие при виде приютского мальчика, прокладывавшего себе дорогу в уличной толчее, без шапки и со складным ножом, приложенным к глазу.

Глава VII

Оливер продолжает бунтовать

Ноэ Клейпол стремглав мчался по улицам и ни разу не остановился, чтобы перевести дух, пока не добежал до ворот работного дома. Помешкав здесь с минутку, чтобы хорошенько запастись всхлипываниями и скорчить плаксивую и испуганную мину, он громко постучал в калитку и предстал перед стариком нищим, открывшим ее, с такой унылой физиономией, что даже этот старик, который и в лучшие времена видел вокруг себя только унылые лица, с удивлением попятился.

— Что это случилось с мальчиком? — спросил старик нищий.

— Мистера Бамбла! Мистера Бамбла! — закричал Ноэ с ловко разыгранным отчаянием и таким громким и встревоженным голосом, что эти слова не только коснулись слуха самого мистера Бамбла, случайно находившегося поблизости, но привели его в смятение, и он выбежал во двор без треуголки — обстоятельство весьма любопытное и примечательное: оно свидетельствует о том, что даже бидл, действуя под влиянием внезапного и сильного порыва, может временно потерять самообладание и забыть о собственном достоинстве.

— О мистер Бамбл, сэр! — вскричал Ноэ. — Оливер, сэр… Оливер…

— Что? Что такое? — перебил мистер Бамбл, глаза которого засветились радостью. — Неужели сбежал? Неужели он сбежал, Ноэ?

— Нет, сэр! Не сбежал, сэр! Он оказался злодеем! Он хотел убить меня, сэр, а потом хотел убить Шарлотт, а потом хозяйку. Ох, какая ужасная боль! Какие муки, сэр!

Тут Ноэ начал корчиться и извиваться, как угорь, тем самым давая понять мистеру Бамблу, что неистовое и кровожадное нападение Оливера Твиста привело к серьезным внутренним повреждениям, которые причиняют ему нестерпимую боль.

Увидев, что сообщенное им известие совершенно парализовало мистера Бамбла, он постарался еще усилить впечатление, принявшись сетовать на свои страшные раны в десять раз громче, чем раньше. Когда же он заметил джентльмена в белом жилете, шедшего по двору, вопли его стали еще более трагическими, ибо он правильно рассудил, что было бы весьма целесообразно привлечь внимание и привести в негодование вышеупомянутого джентльмена.

Внимание джентльмена было очень скоро привлечено. Не сделав и трех шагов, он гневно обернулся и спросил, почему этот дрянной мальчишка воет и почему мистер Бамбл не угостит его чем-нибудь так, чтобы эти звуки, названные воем, вырывались у него непроизвольно.

— Это бедный мальчик из приютской школы, сэр, — ответил мистер Бамбл. — Его чуть не убил — совсем уж почти убил — тот мальчишка, Твист.

— Черт возьми! — воскликнул джентльмен в белом жилете, остановившись как вкопанный. — Я так и знал! С самого начала у меня было странное предчувствие, что этот дерзкий мальчишка кончит виселицей!

— Он пытался также, сэр, убить служанку, — сказал мистер Бамбл, лицо которого приняло землистый оттенок.

— И свою хозяйку, — вставил мистер Клейпол.

— И своего хозяина, кажется, так вы сказали, Ноэ? — добавил мистер Бамбл.

— Нет, хозяина нет дома, а то бы он его убил, — ответил Ноэ. — Он сказал, что убьет.

— Ну? Он сказал, что убьет? — спросил джентльмен в белом жилете.

— Да, сэр, — ответил Ноэ. — И простите, сэр, хозяйка хотела узнать, не может ли мистер Бамбл уделить время, чтобы зайти туда сейчас и выпороть его, потому что хозяина нет дома.

— Разумеется, разумеется, — сказал джентльмен в белом жилете, благосклонно улыбаясь и поглаживая Ноэ по голове, которая находилась примерно на три дюйма выше его собственной. — Ты — славный мальчик, очень славный. Вот тебе пенни… Бамбл, отправляйтесь-ка с вашей тростью к Сауербери и посмотрите, что там нужно сделать. Не щадите его, Бамбл.

— Не буду щадить, сэр, — ответил Бамбл, поправляя дратву, которой был обмотан конец его трости, предназначенной для бичеваний.

— И Сауербери скажите, чтобы он его не щадил. Без синяков и ссадин от него ничего не добиться, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Я позабочусь об этом, сэр, — ответил бидл.

И так как треуголка и трость были уже приведены в порядок, к удовольствию их владельца, мистер Бамбл поспешил с Ноэ Клейполом в лавку гробовщика.

Здесь положение дел отнюдь не изменилось к лучшему. Сауербери еще не вернулся, а Оливер с прежним рвением колотил ногами в дверь погреба. Ярость его, по словам миссис Сауербери и Шарлотт, была столь ужасна, что мистер Бамбл счел благоразумным сперва начать переговоры, а потом уже отпереть дверь. С этой целью он в виде вступления ударил ногой в дверь, а затем, приложив губы к замочной скважине, произнес голосом низким и внушительным:

— Оливер!

— Выпустите меня! — отозвался Оливер из погреба.

— Ты узнаешь мой голос, Оливер? — спросил мистер Бамбл.

— Да, — ответил Оливер.

— И ты не боишься? Не трепещешь, когда я говорю? — спросил мистер Бамбл.

— Нет! — дерзко ответил Оливер.

Ответ, столь не похожий на тот, какой он ждал услышать и какой привык получать, не на шутку потряс мистера Бамбла. Он попятился от замочной скважины, выпрямился во весь рост и в немом изумлении посмотрел на присутствующих, перевода взгляд с одного на другого.

— Ох, мистер Бамбл, должно быть, он с ума спятил, — сказала миссис Сауербери. — Ни один мальчишка, будь он хотя бы наполовину в здравом рассудке, не осмелился бы так разговаривать с вами.

— Это не сумасшествие, миссис, — ответил мистер Бамбл после недолгого глубокого раздумья. — Это мясо.

— Что такое? — воскликнула миссис Сауербери.

— Мясо, миссис, мясо! — повторил Бамбл сурово и выразительно. — Вы его закормили, миссис. Вы пробудили в нем противоестественную душу и противоестественный дух, которые не подобает иметь человеку в его положении. Это скажут вам, миссис Сауербери, и члены приходского совета, а они — практические философы. Что делать беднякам с душой или духом? Хватит с них того, что мы им оставляем тело. Если бы вы, миссис, держали мальчика на каше, этого никогда бы не случилось.

— Ах, боже мой! — возопила миссис Сауербери, набожно возведя глаза к потолку. — Вот что значит быть щедрой!

Щедрость миссис Сауербери по отношению к Оливеру выражалась в том, что она, не скупясь, наделяла его отвратительными объедками, которых никто другой не стал бы есть. И, следовательно, было немало покорности и самоотвержения в ее согласии добровольно принять на себя столь тяжкое обвинение, выдвинутое мистером Бамблом. Надо быть справедливым и отметить, что в этом она была неповинна ни помышлением, ни словом, ни делом.

— Ах! — сказал мистер Бамбл, когда леди снова опустила глаза долу. — Единственное, что можно сейчас сделать, — это оставить его на день-другой в погребе, чтобы он немножко проголодался, а потом вывести его оттуда и кормить одной кашей, пока не закончится срок его обучения. Он из дурной семьи. Легко возбуждающиеся натуры, миссис Сауербери! И сиделка и доктор говорили, что его мать приплелась сюда, невзирая на такие препятствия и мучения, которые давным-давно убили бы любую добропорядочную женщину.

Когда мистер Бамбл довел свою речь до этого пункта, Оливер, услыхав ровно столько, чтобы уловить снова упоминание о своей матери, опять заколотил ногами в дверь с таким неистовством, что заглушил все прочие звуки.

В этот критический момент вернулся Сауербери. Когда ему поведали о преступлении Оливера с теми преувеличениями, какие, по мнению обеих леди, могли наилучшим образом воспламенить его гнев, он немедленно отпер дверь погреба и вытащил за шиворот своего взбунтовавшегося ученика.

Одежда Оливера была разорвана в клочья во время избиения; лицо в синяках и царапинах; всклокоченные волосы падали ему на лоб. Но лицо его по-прежнему пылало от ярости, а когда его извлекли из темницы, он бросил грозный взгляд на Ноэ и казался нисколько не запуганным.

— Нечего сказать, хорош парень! — произнес Сауербери, встряхнув Оливера и угостив его пощечиной.

— Он ругал мою мать, — ответил Оливер.

— Ну так что за беда, если и ругал, неблагодарная, негодная ты тварь? — воскликнула миссис Сауербери. — Она заслужила все, что он о ней говорил, и даже больше.

— Нет, не заслужила, — сказал Оливер.

— Нет, заслужила, — сказала миссис Сауербери.

— Это неправда! — крикнул Оливер. — Неправда!

Миссис Сауербери залилась потоком слез. Этот поток слез лишил мистера Сауербери возможности сделать выбор. Если бы он хоть на минутку поколебался сурово наказать Оливера согласно всем прецедентам в супружеских размолвках, то заслужил бы, как поймет искушенный читатель, наименование скотины, чудовища, оскорбителя, гнусной пародии на мужчину и другие лестные отзывы, слишком многочисленные, чтобы их можно было уместить в пределах этой главы. Нужно отдать ему справедливость: поскольку простиралась его власть, — а она простиралась недалеко, — он был расположен щадить мальчика, может быть потому, что это отвечало его интересам, а быть может потому, что его жена не любила Оливера. Однако поток ее слез поставил его в безвыходное положение, и он отколотил Оливера так, что удовлетворил даже миссис Сауербери, а мистеру Бамблу в сущности уже незачем было пускать в ход приходскую трость. До наступления ночи Оливер сидел под замком в чулане в обществе насоса и ломтя хлеба, а вечером миссис Сауербери, стоя за дверью, сделала ряд замечаний, отнюдь не лестных для памяти его матери, затем — Ноэ и Шарлотт все это время осыпали его насмешками и остротами — приказала ему идти наверх, где находилось его жалкое ложе.

Оставшись один в безмолвии и тишине мрачной лавки гробовщика, Оливер только тогда дал волю чувствам, которые после такого дня могли пробудиться даже в душе ребенка. Он с презрением слушал язвительные замечания, он без единого крика перенес удары плетью, ибо сердце его исполнилось той гордости, которая заставила бы его молчать до последней минуты, даже если бы его поджаривали на огне. Но теперь, когда никто не видел и не слышал его, Оливер упал на колени и заплакал такими слезами, какие мало кто в столь юном возрасте имел основания проливать — к чести нашей, бог дарует их смертным.

Долго оставался Оливер в этой позе. Свеча догорала в подсвечнике, когда он встал. Осторожно осматриваясь и чутко прислушиваясь, он потихоньку отпер дверь и выглянул на улицу.

Была холодная, темная ночь. На взгляд мальчика, звезды были дальше от земли, чем он привык их видеть; ветра не было, и мрачные тени, отбрасываемые на землю деревьями, казались призрачными и мертвыми — так были они неподвижны. Он тихо запер дверь. При слабом свете догорающей свечи, увязав в носовой платок коекакую свою одежду, он сел на скамейку и стал ждать утра.

Когда первый луч света пробился сквозь щели в ставнях, Оливер встал и снова снял дверные засовы. Робкий взгляд, брошенный вокруг, минутное колебание — и он притворил за собой дверь и очутился на улице.

Он посмотрел направо, потом налево, не зная, куда бежать. Он вспомнил, что повозки, выезжая из города, медленно поднимались на холм. Он избрал этот путь и, дойдя до тропинки, пересекавшей поле, которая, как он знал, дальше снова выходила на дорогу, свернул на эту тропинку и быстро пошел вперед.

Оливер прекрасно помнил, что по этой самой тропинке он бежал рысцой рядом с мистером Бамблом, когда тот вел его с фермы в работный дом. Путь его лежал как раз мимо коттеджа. Сердце у него сильно забилось, когда он об этом подумал, и он чуть было не повернул назад. Но он уже прошел немалое расстояние и потерял бы много времени на обратный путь. К тому же было очень рано, и вряд ли были основания опасаться, что его увидят. Итак, он двинулся вперед.

Он поравнялся с домом. По-видимому, в такой ранний час все обитатели его еще спали. Оливер остановился и заглянул в сад. Какой-то мальчик полол грядку; когда Оливер остановился, он поднял бледное личико — это был один из его прежних товарищей. Оливер обрадовался, что увидел его, прежде чем отсюда уйти: мальчик был моложе его, но Оливер жил с ним в дружбе и часто они вместе играли. Много раз их обоих били, морили голодом, сажали под замок.

— Тише, Дик! — сказал Оливер, когда мальчик подбежал к калитке и просунул между перекладинами худую руку, чтобы поздороваться с ним. — Никто еще не встал?

— Никто, кроме меня, — ответил мальчик.

— Дик, не говори, что ты меня видел, — сказал Оливер. — Я сбежал. Меня били и обижали, и я решил искать счастья где-нибудь далеко отсюда. Не знаю только где. Какой ты бледный!

— Я слышал, как доктор сказал, что я умру, — слабо улыбнувшись, ответил мальчик. — Я рад, что повидался с тобой, но уходи, уходи!

— Нет, я хочу попрощаться с тобой, — сказал Оливер. — Мы еще увидимся, Дик. Знаю, что увидимся! Ты будешь здоровым и счастливым!

— Надеюсь, — ответил мальчик. — После того как умру. Я знаю, доктор прав, Оливер, потому что мне часто снятся небо, ангелы и добрые лица, которых я никогда не вижу наяву. Поцелуй меня, — сказал мальчик, вскарабкавшись на низкую калитку и обвив ручонками шею Оливера. — Прощай, милый! Да благословит тебя бог.

Это благословение произнесли уста ребенка, но Оливер впервые услышал, что на него призывают благословение, и в последующей своей жизни, полной борьбы, страданий, превратностей и невзгод, он никогда не забывал его.

Глава VIII

Оливер идет в Лондон. Он встречает на дороге странного молодого джентльмена

Оливер добрался до перелаза, которым кончалась тропинка, и снова вышел на большую дорогу. Было восемь часов. Хотя от города его отделяло почти пять миль, но до полудня он бежал, прячась за изгородями, опасаясь, что его преследуют и могут настигнуть. Наконец, он сел отдохнуть у придорожного столба и впервые задумался о том, куда ему идти и где жить.

На столбе, у которого он сидел, было начертано крупными буквами, что отсюда до Лондона ровно семьдесят миль. Эта надпись вызвала у мальчика вереницу мыслей. Лондон!.. Величественный, огромный город!.. Никто — даже сам мистер Бамбл — никогда не сможет отыскать его там! Старики в работном доме говаривали, что ни один толковый парень не будет нуждаться, живя в Лондоне, и в этом большом городе существуют такие способы зарабатывать деньги, о каких понятия не имеют люди, выросшие в провинции. Это было самое подходящее место для бездомного мальчика, которому придется умереть на улице, если никто ему не поможет. Когда эти мысли пришли ему в голову, он вскочил и снова зашагал вперед.

Расстояние между ним и Лондоном уменьшилось еще на добрые четыре мили, прежде чем он сообразил, сколько он должен претерпеть, пока достигнет цели своего путешествия. Слегка замедлив шаги, он задумался о том, как ему туда добраться. В узелке у него была корка хлеба, грубая рубашка и две пары чулок. Кроме того, в кармане был пенни — подарок Сауербери после каких-то похорон, на которых Оливер особенно отличился. «Чистая рубашка, — подумал Оливер, — вещь прекрасная, так же как две пары заштопанных чулок и пенни; но от этого мало пользы тому, кто должен пройти шестьдесят пять миль в зимнюю пору».

Оливер, как и большинство людей, отличался чрезвычайной готовностью и уменьем подмечать трудности, но был совершенно беспомощен, когда нужно было придумать какой-нибудь осуществимый способ их преодолеть. И после долгих размышлений, оказавшихся бесплодными, он перебросил свой узелок через другое плечо и поплелся дальше.

В тот день Оливер прошел двадцать миль, и за все это время у него во рту не было ничего, кроме сухой корки хлеба и воды, которую он выпросил у дверей придорожного коттеджа. Когда стемнело, он свернул на луг и, забравшись в стог сена, решил лежать здесь до утра. Сначала ему было страшно, потому что ветер уныло завывал над оголенными полями. Ему было холодно, он был голоден и никогда еще не чувствовал себя таким одиноким. Но, очень устав от ходьбы, он скоро заснул и забыл о своих невзгодах.

К утру он озяб, окоченел и был так голоден, что поневоле обменял свой пенни на маленький хлебец в первой же деревне, через которую случилось ему проходить. Он прошел не больше двенадцати миль, когда снова спустилась ночь. Ступни его ныли, и от усталости подкашивались ноги. Прошла еще одна ночь, которую он провел в холодном, сыром месте, и ему стало еще хуже; когда наутро он тронулся в путь, то едва волочил ноги.

Он подождал у подножия крутого холма, пока приблизится почтовая карета, и попросил милостыню у пассажиров, сидевших снаружи, но мало кто обратил на него внимание, да и те сказали, чтобы он подождал, пока они поднимутся на вершину холма, а тогда они посмотрят, так ли он быстро побежит, чтобы получить полпенни. Бедный Оливер старался не отставать от кареты, но потерпел неудачу: он очень устал, и у него болели ноги. Наружные пассажиры спрятали в карман свои полпенни, заявив, что он — ленивый щенок и ровно ничего не заслуживает. И карета с грохотом укатила, оставив за собой только облако пыли.

В некоторых деревнях были прибиты большие цветные доски с предупреждением всем, кто просит милостыню в этой округе, что им грозит тюрьма. Оливера это всякий раз очень пугало, и он спешил поскорее покинуть эти места. В других деревнях он стоял у гостиниц и горестно смотрел на прохожих; обычно это кончалось тем, что хозяйка гостиницы приказывала одному из форейторов, слонявшихся поблизости, прогнать мальчишку, потому что — в этом она уверена — он хочет что-нибудь стащить. Если он просил милостыню у двери фермера, в девяти случаях из десяти грозили натравить на него собаку, а когда он просовывал нос в лавку, заходила речь о бидле, после чего у Оливера от страха пересыхало во рту, а ведь частенько у него во рту ничего, кроме слюны, не бывало.

В конце концов не будь добросердечного сторожа у заставы и милосердной старой леди, страдания Оливера закончились бы гораздо скорее, так же как и страдания его матери, — иными словами, он упал бы мертвым на королевской большой дороге. Но сторож у заставы накормил его хлебом и сыром, а старая леди, внук которой, потерпев кораблекрушение, скитался босой в какой-то далекой стране, пожалела бедного сироту и дала ему то немногое, что могла уделить; и самое главное, она подарила ему добрые, ласковые слова и слезы сочувствия и сострадания, запавшие в душу Оливера глубже, чем все перенесенные им доселе мучения.

На седьмой день после ухода из родного города Оливер, прихрамывая, медленно вошел рано утром в городок Барнет. Ставни на окнах были закрыты, улицы пустынны: никто еще не просыпался для повседневных дел. Солнце вставало во всем своем великолепии, но свет заставил Оливера только сильнее почувствовать свое полное одиночество и заброшенность, когда он с окровавленными ногами, покрытый пылью, сидел на ступеньках у какой-то двери.

Постепенно начали открываться ставни; поднялись шторы на окнах, и на улице появились прохожие. Иные на минутку приостанавливались и смотрели на Оливера или на ходу оборачивались, чтобы взглянуть на него; но никто не пришел ему на помощь и не спросил, как он сюда попал. У него не хватало духу просить милостыню. И он по-прежнему сидел у двери.

Долго он сидел, съежившись, на ступеньке, удивляясь количеству трактиров (в каждом втором доме города Барнета помещалась таверна, большая или маленькая), равнодушно посматривая на проезжающие мимо кареты и размышляя о том, как странно, что им ничего не стоит проделать в несколько часов то, на что ему понадобилась целая неделя, в течение которой он проявил мужество и решимость, несвойственные его возрасту. Вдруг он заметил мальчика, который, безучастно пройдя мимо него несколько минут назад, вернулся и теперь очень пристально следил за ним с противоположной стороны улицы. Сначала он не придал этому значения, но мальчик так долго занимался наблюдением, что Оливер поднял голову и тоже посмотрел на него в упор. Тогда мальчик перешел улицу и, подойдя к Оливеру, сказал:

— Эй, парнишка! Какая беда стряслась?

Мальчик, обратившийся с этим вопросом к юному путешественнику, был примерно одних с ним лет, но казался самым удивительным из всех мальчиков, каких случалось встречать Оливеру. Он был курносый, с плоским лбом, ничем не примечательной физиономией и такой грязный, каким только можно вообразить юнца, но напускал на себя важность и держался как взрослый. Для своих лет он был мал ростом, ноги у него были кривые, а глазки острые и противные. Шляпа едва держалась у него на макушке, ежеминутно грозя слететь; это случилось бы с ней не раз, если бы ее владелец не имел привычки то и дело встряхивать головой, после чего шляпа водворялась на прежнее место. На нем был сюртук взрослого мужчины, доходивший ему до пят. Обшлага он отвернул до локтя, выпростав кисти рук из рукавов, по-видимому с той целью, чтобы засунуть их с вызывающим видом в карманы плисовых штанов, ибо руки он держал в карманах. Вообще это был самый развязный и самоуверенный молодой джентльмен, ростом около четырех футов шести дюймов и в блюхеровских башмаках.

— Эй, парнишка! Какая беда стряслась? — сказал сей странный молодой джентльмен Оливеру.

— Я очень устал и проголодался, — со слезами на глазах ответил Оливер. — Я пришел издалека. Я иду вот уже семь дней.

— Семь дней! — воскликнул молодой джентльмен. — Понимаю. По приказу клюва, да? Но, кажется, — добавил он, заметив удивленный взгляд Оливера, — ты не знаешь, что такое клюв, приятель?

Оливер скромно ответил, что, по его сведениям, упомянутое слово обозначает рот у птиц.

— До чего же он желторотый! — воскликнул молодой джентльмен. — Да ведь клюв — это судья! И если идешь по приказу клюва, то идешь не прямо вперед, а к петле, и с нее уж не сорваться. Ты никогда не бывал на ступальном колесе?

— На каком колесе? — спросил Оливер.

— На каком? Да, конечно, на ступальном, на том самом, которое занимает так мало места, что может вертеться в каменном кувшине. И чем лучше оно работает, тем хуже приходится людям, потому что, если людям хорошо живется, для него не найти рабочих… Но послушай, — продолжал молодой джентльмен, — тебе нужно задать корму, и ты его получишь. Я и сам теперь на мели — только и есть у меня, что боб да сорока,но уж коли на то пошло, я раскошелюсь. Вставай-ка! Ну!.. Вот так!.. В путь-дорогу!

Молодой джентльмен помог Оливеру подняться и повел его в ближайшую мелочную лавку, где купил ветчины и половину четырехфунтовой булки, или, как он выразился, «отрубей на четыре пенса»; ветчина сохранялась от пыли благодаря хитроумной уловке, заключавшейся в том, что из булки вытаскивали часть мякиша, а вместо него запихивали ветчину. Взяв хлеб под мышку, молодой джентльмен свернул в небольшой трактир и прошел в заднюю комнату, служившую распивочной. Сюда, по распоряжению таинственного юнца, была принесена кружка пива, и Оливер, воспользовавшись приглашением своего нового друга, принялся за еду и ел долго и много, а в это время странный мальчик посматривал на него с величайшим вниманием.

— Идешь в Лондон? — спросил странный мальчик, когда Оливер, наконец, покончил с едой.

— Да.

— Квартира есть?

— Нет.

— Деньги?

— Нет.

Странный мальчик свистнул и засунул руки в карманы так глубоко, как только позволяли длинные рукава.

— Вы живете в Лондоне? — спросил Оливер.

— Да, когда бываю у себя дома, — ответил мальчик. — Ты бы не прочь отыскать какое-нибудь местечко, чтобы переночевать там сегодня, верно?

— Очень хотел бы, — ответил Оливер. — Я не спал под крышей с тех пор, как ушел из своего городка.

— Нечего тереть из-за этого глаза, — сказал молодой джентльмен. — Сегодня вечером я должен быть в Лондоне, а там у меня есть знакомый, почтенный старый джентльмен, который приютит тебя даром и сдачи не потребует, — конечно, если ему тебя представит джентльмен, которого он знает. А разве он меня не знает? О нет! Совсем не знает! Нисколько! Разумеется!

Молодой джентльмен улыбнулся, давая понять, что последние замечания были шутливо-ироническими, и допил пиво.

Неожиданное предложение дать приют было слишком соблазнительно, чтобы его отклонить. К тому же за ним тотчас же последовало уверение, что упомянутый старый джентльмен несомненно подыщет Оливеру хорошее место в самое ближайшее время. Это повело к более дружеской и задушевной беседе, из которой Оливер узнал, что его друга зовут Джек Даукинс и что он пользуется особой любовью и покровительством вышеупомянутого пожилого джентльмена.

Наружность мистера Даукинса вряд ли свидетельствовала в пользу удобств, какие его патрон предоставлял тем, кого брал под свое покровительство. Но так как он вел довольно легкомысленные и развязные речи и вдобавок признался, что среди близких своих друзей больше известен под шутливым прозвищем «Ловкий Плут», Оливер заключил, что это беззаботный и беспутный малый, на которого поучения его благодетеля до сей поры не возымели действия. Находясь под этим впечатлением, он втайне решил поскорее заслужить доброе мнение старого джентльмена, и если Плут окажется неисправимым, что было более чем вероятно, он уклонится от чести поддерживать с ним знакомство.

Так как Джек Даукинс не хотел войти в Лондон, пока не стемнеет, то они ждали одиннадцати часов и только тогда подошли к заставе у Излингтона. От «Ангела» они свернули на Сент-Джон-роуд, прошли маленькой уличкой, заканчивающейся у театра Сэдлерс-Уэлс, миновали Элут-стрит и Копис-Роу, прошли по маленькому дворику около работного дома, пересекли Хокли-интехоул, оттуда повернули к Сафрен-Хилл, а затем к Грейт-Сафрен-Хилл, и здесь Плут стремительно помчался вперед, приказав Оливеру следовать за ним по пятам.

Хотя внимание Оливера было поглощено тем, чтобы не упустить из виду проводника, однако на бегу он изредка посматривал по сторонам. Более гнусного и жалкого места он еще не видывал. Улица была очень узкая и грязная, а воздух насыщен зловонием. Много было маленьких лавчонок, но, казалось, единственным товаром являлись дети, которые даже в такой поздний час копошились в дверях или визжали в доме. Единственными заведениями, как будто преуспевавшими в этом обреченном на гибель месте, были трактиры, и в них орали во всю глотку отпетые люди — ирландские подонки. За крытыми проходами и дворами, примыкавшими к главной улице, виднелись домишки, сбившиеся в кучу, и здесь пьяные мужчины и женщины буквально барахтались в грязи, а из некоторых дверей крадучись выходили какие-то дюжие подозрительные парни, очевидно отправлявшиеся по делам не особенно похвальным и безобидным.

Глава IX,

содержащая различные сведения о приятном старом джентльмене и его многообещающих питомцах

На следующий день Оливер проснулся поздно после долгого, крепкого сна. В комнате никого не было, кроме старого еврея, который варил в кастрюльке кофе к завтраку и тихонько насвистывал, помешивая его железной ложкой. Он то и дело останавливался и прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся снизу, а затем, удовлетворив свое любопытство, снова принимался насвистывать и помешивать ложкой.

Хотя Оливер уже не спал, но он еще не совсем проснулся. Бывает такое дремотное состояние между сном и бодрствованием, когда вы лежите с полузакрытыми глазами и наполовину сознаете все, что происходит вокруг, и, однако, вам за пять минут может пригрезиться больше, чем за пять ночей, хотя бы вы их провели с плотно закрытыми глазами и ваши чувства были погружены в глубокий сон. В такие минуты смертный знает о своем духе ровно столько, чтобы составить себе смутное представление о его великом могуществе, о том, как он отрывается от земли и отметает время и пространство, освободившись от уз, налагаемых на него телесной его оболочкой.

Именно таким было состояние Оливера. Из-под полуопущенных век он видел еврея, слышал его тихое посвистывание и догадывался по звуку, что ложка скребет края кастрюли, и, однако, в то же самое время мысли его были заняты чуть ли не всеми, кого он когда-либо знал.

Когда кофе был готов, еврей снял кастрюльку с подставки на очаге, где она нагревалась. Постояв несколько минут в раздумье, словно не зная, чем заняться, он обернулся, посмотрел на Оливера и окликнул его по имени. Тот не отозвался — по-видимому, он спал.

Успокоившись на этот счет, еврей потихоньку подошел к двери и запер ее. Затем он вытащил — из какого-то тайника под полом, как показалось Оливеру, — небольшую шкатулку, которую осторожно поставил на стол. Глаза его блеснули, когда он, приподняв крышку, заглянул туда. Придвинув к столу старый стул, он сел и вынул из шкатулки великолепные золотые часы, сверкавшие драгоценными камнями.

— Ого! — сказал еврей, приподняв плечи и скривив лило в омерзительную улыбку. — Умные собаки! Умные собаки! Верные до конца! Так и не сказали старому священнику, где они были. Не донесли на старого Феджина! Да и к чему было доносить? Все равно это не развязало бы узла и ни на минуту не отсрочило бы конца. Да! Молодцы! Молодцы!

Бормоча себе под нос эти слова, еврей снова спрятал часы в то же надежное место. По крайней мере еще с полдюжины часов он извлек по очереди из шкатулки и рассматривал их с не меньшим удовольствием, так же как и кольца, брошки, браслеты и другие драгоценные украшения, столь же искусно сделанные, о которых Оливер не имел ни малейшего представления и даже не знал, как они называются.

Положив обратно эти драгоценные безделушки, еврей достал еще одну, умещавшуюся у него на ладони. Очевидно, на ней было что-то написано очень мелкими буквами, потому что он положил ее на стол и, заслонясь рукой от света, разглядывал очень долго и внимательно. Наконец, он спрятал ее, словно отчаявшись в — успехе, и, откинувшись на спинку стула, пробормотал:

— Превосходная штука — смертная казнь! Мертвые никогда не каются. Мертвые никогда не выбалтывают неприятных вещей. Ах, и славная это штука для такого ремесла! Пятерых вздернули, и ни одного не осталось, чтобы заманить в ловушку сообщников или отпраздновать труса!

Когда еврей произнес эти слова, его блестящие темные глаза, рассеянно смотревшие в пространство, остановились на лице Оливера. Глаза мальчика с безмолвным любопытством были прикованы к нему, и, хотя их взгляды встретились на одно мгновение — на кратчайшую долю секунды, — этого было достаточно, чтобы старик понял, что за ним следят. Он с треском захлопнул шкатулку и, схватив хлебный нож, лежавший на столе, в бешенстве вскочил. Но он трясся всем телом, и Оливер, несмотря на ужасный испуг, заметил, как дрожит в воздухе нож.

— Что это значит? — крикнул еврей. — Зачем ты подсматриваешь за мной? Почему не спишь? Что ты видел? Говори! Живей, живей, если тебе дорога жизнь!

— Я больше не мог спать, сэр, — робко ответил Оливер. — Простите, если я вам помешал, сэр.

— Ты уж час как не спишь? — спросил еврей, злобно глядя на мальчика.

— Нет! О нет! — ответил Оливер.

— Это правда? — крикнул еврей, бросив еще более злобный взгляд и приняв угрожающую позу.

— Клянусь, я спал, сэр, — с жаром ответил Оливер. — Право же, сэр, я спал.

— Полно, полно, мой милый, — сказал еврей, неожиданно вернувшись к прежней своей манере обращения, и поиграл ножом, прежде чем положить его на стол, словно желая показать, что нож он схватил просто для забавы. — Конечно, я это знаю, мой милый. Я хотел только напугать тебя. Ты храбрый мальчик. Ха-ха! Ты храбрый мальчик, Оливер!

Еврей, хихикая, потер руки, но тем не менее с беспокойством посмотрел на шкатулку.

— Ты видел эти хорошенькие вещички, мой мальчик? — помолчав, спросил еврей, положив на шкатулку руку.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— А! — сказал еврей, слегка побледнев. — Это… это мои вещи, Оливер. Мое маленькое имущество. Все, что у меня есть, чтобы прожить на старости лет. Меня называют скрягой, мой милый. Скрягой, только и всего.

Оливер подумал, что старый джентльмен, должно быть, и в самом деле настоящий скряга, если, имея столько часов, живет в такой грязной дыре; но, решив, что его заботы о Плуте и других мальчиках связаны с большими расходами, он бросил почтительный взгляд на еврея и попросил разрешения встать.

— Разумеется, мой милый, разумеется, — ответил старый джентльмен. — Вон там в углу, у двери, стоит кувшин с водой. Принеси его сюда, а я дам тебе таз, и ты, милый мой, умоешься.

Оливер встал, прошел в другой конец комнаты и наклонился, чтобы взять кувшин. Когда он обернулся, шкатулка уже исчезла.

Он едва успел умыться, привести себя в порядок и, по указанию еврея, выплеснуть воду из таза за окно, как вернулся Плут в сопровождении своего бойкого молодого друга, которого накануне вечером Оливер видел с трубкой; теперь он был официально ему представлен как Чарли Бейтс. Вчетвером они сели за завтрак, состоявший из кофе, ветчины и горячих булочек, принесенных Плутом в шляпе.

— Ну, — сказал еврей, лукаво посмотрев на Оливера и обращаясь к Плуту, — надеюсь, мои милые, вы поработали сегодня утром?

— Здорово, — ответил Плут.

— Как черти, — добавил Чарли Бейтс.

— Славные ребята, славные ребята! — продолжал еврей. — Что ты принес. Плут?

— Два бумажника, — ответил сей молодой джентльмен.

— С прокладкой? — нетерпеливо осведомился еврей.

— Довольно плотной, — ответил Плут, подавая два бумажника — один зеленый, другой красный.

— Могли бы быть потяжелее, — заметил еврей, внимательно ознакомившись с их содержимым, — но сделаны очень мило и аккуратно… Он искусный работник, правда, Оливер?

— О да, очень искусный, сэр, — сказал Оливер.

Тут юный Чарльз Бейтс оглушительно захохотал, к большому удивлению Оливера, который не видел ровно ничего смешного в том, что происходило.

— А ты что принес, мой милый? — обратился Феджин к Чарли Бейтсу.

— Утиралки, — ответил юный Бейтс, доставая четыре носовых платка.

— И то хорошо, — сказал еврей, пристально их рассматривая. — Недурны, совсем недурны. Но ты плохо их пометил, Чарли, — придется спороть метки иголкой. Мы научим Оливера, как это делается… Научить тебя, Оливер? Ха-ха-ха!

— Пожалуйста, сэр, — ответил Оливер.

— Тебе хотелось бы делать носовые платки так же искусно, как Чарли Бейтс, мой милый?

— Очень, сэр, если вы меня научите, — ответил Оливер.

Юный Бейтс усмотрел нечто столь смешное в этом ответе, что снова разразился хохотом; и этот хохот едва не привел к преждевременной смерти от удушения, так как он пил кофе, которое и попало в дыхательное горло.

— Уж очень он желторотый! — оправившись, сказал Чарли, принося извинение за свою неучтивость.

Плут промолчал и только взъерошил Оливеру волосы так, что они упали ему на глаза, а потом сказал, что со временем он поумнеет. Тут старый джентльмен, заметив, как покраснел Оливер, переменил тему разговора и спросил, много ли народу глазело утром на казнь. Оливер удивился еще больше, так как из ответа мальчиков выяснилось, что они оба там были, и он, разумеется, не понимал, когда же они успели так усердно поработать.

После завтрака, когда убрали со стола, веселый старый джентльмен и оба мальчика затеяли любопытную и необычайную игру: веселый старый джентльмен, положив в один карман брюк табакерку, в другой — записную книжку, а в жилетный карман — часы с цепочкой, обвивавшей его шею, и приколов к рубашке булавку с фальшивым бриллиантом, наглухо застегнул сюртук, сунул в карманы футляр от очков и носовой платок и с палкой в руке принялся расхаживать по комнате, подражая тем пожилым джентльменам, которых можно увидеть в любой час дня прогуливающимися по улице. Он останавливался то перед очагом, то у двери, делая вид, будто с величайшим вниманием рассматривает витрины. При этом он то и дело озирался, опасаясь воров и, желая убедиться, что ничего не потерял, похлопывал себя поочередно по всем карманам так забавно и натурально, что Оливер смеялся до слез. Все время оба мальчика следовали за ним по пятам, а когда он оборачивался, так ловко скрывались из поля его зрения, что невозможно было за ними уследить. Наконец, Плут не то наступил ему на ногу, не то случайно за нее зацепился, а Чарли Бейтс налетел на него сзади, и в одно мгновение они с удивительным проворством стянули у него табакерку, записную книжку, часы с цепочкой, носовой платок и даже футляр от очков.

Если старый джентльмен ощущал чью-то руку в кармане, он кричал, в каком кармане рука, и тогда игра начиналась сызнова.

Когда в эту игру сыграли много раз подряд, явились две молодые леди навестить молодых джентльменов; одну из них звали Бет, а другую Нэнси. У них были чрезвычайно пышные волосы, не очень аккуратно причесанные, и грязные чулки и башмаки. Пожалуй, их нельзя было назвать хорошенькими, но румянец у них был яркий, и они казались здоровыми и жизнерадостными. Держали они себя очень мило и непринужденно, и Оливер решил, что они славные девушки. И несомненно так оно и было.

Эти гости пробыли долго. Подали виски, так как одна из молодых леди пожаловалась, что внутри у нее все застыло. Завязалась беседа, очень оживленная и поучительная. Наконец, Чарли Бейтс заявил, что пора, по его мнению, поразмять копыта. Оливер решил, что, по-видимому, это значит прогуляться, так как немедленно вслед за этим Плут. Чарли и обе молодые леди ушли все вместе, получив предварительно деньги на расходы от любезного старого еврея.

— Так-то, мой милый, — сказал Феджин. — Приятная жизнь, не правда ли? Они ушли на целый день.

— Со своей работой они уже покончили, сэр? — спросил Оливер.

— Совершенно верно, — ответил еврей, — разве что им подвернется какое-нибудь дельце во время прогулки, а уж тогда они им займутся, мой милый, можешь не сомневаться в этом. Бери с них пример, милый мой. Бери с них пример, — повторил он, постукивая по очагу лопаткой для угля, чтобы придать своим словам больше веса. — Делай все, что они тебе прикажут, и во всем слушайся их советов, в особенности, мой милый, советов Плута. Он будет великим человеком и тебя сделает таким же, если ты станешь ему подражать. Кстати, мой милый, не торчит ли у меня из кармана носовой платок? — спросил вдруг еврей.

— Да, сэр, — ответил Оливер.

— Посмотрим, удастся ли тебе его вытащить так, чтобы я не заметил. Утром ты видел, как они это делали, когда мы играли.

Оливер одной рукой придержал карман снизу, как это делал на его глазах Плут, а другой осторожно вытащил платок.

— Готово? — воскликнул еврей.

— Вот он, сэр! — сказал Оливер, показывая платок.

— Ты ловкий мальчуган, мой милый, — сказал старый джентльмен, одобрительно погладив Оливера по голове. — Никогда еще я не видывал такого шустрого мальчика. Вот тебе шиллинг. Если ты будешь продолжать в этом духе, из тебя выйдет величайший человек в мире. А теперь иди сюда, я тебе покажу, как спарывают метки с платков.

Оливер не понимал, почему кража — в шутку — носового платка из кармана старого джентльмена имеет отношение к его шансам стать великим человеком. Но полагая, что еврей, который был много старше его, прекрасно об этом осведомлен, он послушно подошел к столу и вскоре углубился в новую работу.

Глава X

Оливер ближе знакомится с новыми товарищами и дорогой ценой приобретает опыт. Короткая, но очень важная глава в этом повествовании

Много дней Оливер не выходил из комнаты еврея, спарывая метки с носовых платков (их приносили в большом количестве), а иной раз принимая участие в описанной выше игре, которую оба мальчика и еврей затевали каждое утро. Наконец, он начал тосковать по свежему воздуху и не раз умолял старого джентльмена разрешить ему пойти на работу вместе с двумя его товарищами.

Оливеру не терпелось приступить к работе еще и потому, что он узнал суровый, добродетельный нрав старого джентльмена. Если Плут и Чарли Бейтс приходили вечером домой с пустыми руками, он с жаром толковал о гнусной привычке к праздности и безделью и внушал им необходимость вести трудовую жизнь, отправляя их спать без ужина. Однажды он даже спустил обоих с лестницы, но, пожалуй, тут он слишком далеко зашел в своих моральных поучениях.

Наконец, настало утро, когда Оливер получил разрешение, которого так ревностно добивался. Вот уже два три дня не приносили носовых платков, ему нечего было делать, и обеды стали довольно скудными. Быть может, по этой-то причине старый джентльмен дал свое согласие. Как бы там ни было, он позволил Оливеру идти и поручил его заботам Чарли Бейтса и его приятеля Плута.

Мальчики втроем отправились в путь. Плут, по обыкновению, шел с подвернутыми рукавами и в заломленной набекрень шляпе; юный Бейтс шествовал, заложив руку в карманы, а между ними брел Оливер, недоумевая, куда они идут и какому ремеслу будет он обучаться в первую очередь.

Брели они лениво, не спеша, и Оливер вскоре начал подумывать, не хотят ли его товарищи обмануть старого джентльмена и вовсе не пойти на работу. Вдобавок у Плута была дурная привычка сдергивать шапки с ребят и забрасывать их во дворы, а Чарли Бейтс обнаружил весьма непохвальное понятие о правах собственности, таская яблоки и луковицы с лотков, стоящих вдоль тротуара, и рассовывая их по карманам, столь поместительным, что казалось, его костюм весь состоит из них. Это так не нравилось Оливеру, что он собирался заявить о своем намерении идти назад, как вдруг мысли его приняли другое направление, так как поведение Плута весьма загадочно изменилось.

Они только что вышли из узкого двора неподалеку от площади в Клеркенуэле, которая неведомо почему называется «Лужайкой», как вдруг Плут остановился и, приложив палец к губам, с величайшей осторожностью потащил своих товарищей назад.

— Что случилось? — спросил Оливер.

— Те… — зашептал Плут. — Видишь вон того старикашку у книжного ларька?

— Видишь джентльмена на той стороне? — спросил Оливер. — Вижу.

— Годится! — сказал Плут.

— Первый сорт! — заметил юный Чарли Бейтс.

Оливер с величайшим изумлением переводил взгляд с одного на другого, но задать вопроса не пришлось, так как оба мальчика незаметно перебежали через дорогу и подкрались сзади к старому джентльмену, которого показали ему раньше. Оливер сделал несколько шагов, и не зная, идти ли ему за ними, или пойти назад, остановился и взирал на них с безмолвным удивлением.

Старый джентльмен с напудренной головой и в очках в золотой оправе имел вид весьма почтенный. На нем был бутылочного цвета фрак с черным бархатным воротником и светлые брюки, а под мышкой он держал изящную бамбуковую трость. Он взял с прилавка книгу и стоя читал ее с таким вниманием, как будто сидел в кресле у себя в кабинете. Очень возможно, что он и в самом деле воображал, будто там сидит: судя по его сосредоточенному виду, было ясно, что он не замечает ни прилавка, ни улицы, ни мальчиков — короче говоря, ничего, кроме книги, которую усердно читал; дойдя до конца страницы, он переворачивал лист, начинал с верхней строки следующей страницы и продолжал читать с величайшим интересом и вниманием.

Каковы же были ужас и смятение Оливера, остановившегося в нескольких шагах и смотревшего во все глаза, когда он увидел, что Плут засунул руку в карман старого джентльмена и вытащил оттуда носовой платок, увидел, как он передал этот платок Чарли Бейтсу и, наконец, как они оба бросились бежать и свернули за угол.

В одно мгновение мальчику открылась тайна носовых платков, и часов, и драгоценных вещей, и еврея. Секунду он стоял неподвижно, и от ужаса кровь бурлила у него в жилах так, что ему казалось, будто он в огне; потом, растерянный и испуганный, он кинулся прочь и, сам не по ни мая, что делает, бежал со всех ног.

Все это произошло в одну минуту. В тот самый момент, когда Оливер бросился бежать, старый джентльмен сунул руку в карман и, не найдя носового платка, быстро оглянулся. При виде удиравшего мальчика он, разумеется, заключил, что это и есть преступник, и, закричав во все горло: «Держите вора!» — пустился за ним с книгой в руке.

Но не один только старый джентльмен поднял тревогу. Плут и юный Бейтс, не желая бежать по улице и тем привлечь к себе всеобщее внимание, спрятались в первом же подъезде за углом. Услыхав крик и увидев бегущего Оливера, они сразу угадали, что произошло, поспешили выскочить из подъезда и с криком: «Держите вора!» — приняли участие в погоне, как подобает добрым гражданам.

Хотя Оливер был воспитан философами, он теоретически не был знаком с превосходной аксиомой, что самосохранение есть первый закон природы. Будь он с нею знаком, он оказался бы к этому подготовленным. Но он не был подготовлен и тем сильнее испугался; посему он летел, как вихрь, а за ним с криком и ревом гнались старый джентльмен и два мальчика.

«Держите вора! Держите вора!» Есть в этих словах магическая сила. Лавочник покидает свой прилавок, а возчик свою подводу, мясник бросает свой лоток, булочник свою корзину, молочник свое ведро, рассыльный свои свертки, школьник свои шарики,[18] мостильщик свою кирку, ребенок свой волан.[19] И бегут они как попало, вперемежку, наобум, толкаются, орут, кричат, заворачивая за угол, сбивают с ног прохожих, пугают собак и приводят в изумление кур; а улицы, площади и дворы оглашаются криками.

«Держите вора! Держите вора!» Крик подхвачен сотней голосов, и толпа увеличивается на каждом углу. И мчатся они, шлепая по грязи и топая по тротуарам; открываются окна, выбегают из домов люди, вперед летит толпа, зрители покидают Панча[20] в самый разгар его приключений и, присоединившись к людскому потоку, подхватывают крики и с новой энергией вопят: «Держите вора! Держите вора!»

«Держите вора! Держите вора!» Глубоко в человеческом сердце заложена страсть травить кого-нибудь. Несчастный, измученный ребенок, задыхающийся от усталости, — ужас на его лице, отчаяние в глазах, крупные капли пота стекают по щекам, — напрягает каждый нерв, чтобы уйти от преследователей, а они бегут за ним и, с каждой секундой к нему приближаясь, видят, что силы ему изменяют, и орут еще громче, и гикают, и ревут от радости. «Держите вора!» О да, ради бога, задержите его хотя бы только из сострадания!

Наконец, задержали! Ловкий удар. Он лежит на мостовой, а толпа с любопытством его окружает. Вновь прибывающие толкаются и протискиваются вперед, чтобы взглянуть на него. «Отойдите в сторону!» — «Дайте ему воздуху»! — «Вздор! Он его не заслуживает». — «Где этот джентльмен?» — «Вот он, идет по улице». — «Пропустите вперед джентльмена!» — «Это тот самый мальчик, сэр?» — «Да».

Оливер лежал, покрытый грязью и пылью, с окровавленным ртом, бросая обезумевшие взгляды на лица окружавших его людей, когда самые быстроногие его преследователи угодливо привели и втолкнули в круг старого джентльмена.

— Да, — сказал джентльмен, — боюсь, что это тот самый мальчик.

— Боится! — пробормотали в толпе. — Добряк!

— Бедняжка! — сказал джентльмен. — Он ушибся.

— Это я, сэр! — сказал здоровенный, неуклюжий парень, выступив вперед. — Вот разбил себе кулак о его зубы. Я его задержал, сэр.

Парень, ухмыльнувшись, притронулся к шляпе, ожидая получить что-нибудь за труды, но старый джентльмен, посмотрев на него с неприязнью, тревожно оглянулся, как будто в свою очередь подумывал о бегстве. Весьма возможно, что он попытался бы это сделать и началась бы новая погоня, если бы в эту минуту не пробился сквозь толпу полисмен (который в таких случаях обычно является последним) и не схватил Оливера за шиворот.

— Ну, вставай! — грубо сказал он.

— Право же, это не я, сэр. Право же, это два других мальчика! — воскликнул Оливер, с отчаянием сжимая руки и осматриваясь вокруг. — Они где-нибудь здесь.

— Ну, здесь их нет, — сказал полисмен. Он хотел придать иронический смысл своим словам, но они соответствовали истине: Плут и Чарли Бейтс удрали, воспользовавшись первым подходящим для этой цели двором. — Вставай!

— Не обижай его! — мягко сказал старый джентльмен.

— Нет, я-то его не обижу! — отвечал полисмен и к доказательство своих слов чуть не сорвал с Оливера куртку. — Идем, я тебя знаю, брось эти штуки. Встанешь ты, наконец, на ноги, чертенок?

Оливер, который едва мог стоять, ухитрился подняться на ноги, и тотчас его потащили за шиворот по улице. Джентльмен шагал рядом с полисменом, а те из толпы, что были попроворнее, забежали вперед и то и дело оглядывались на Оливера. Мальчишки торжественно орали, а они продолжали путь.

Глава XI

повествует о мистере Фэнге, полицейском судье, и дает некоторое представление о его способе отправлять правосудие

Преступление было совершено в районе, входившем в границы весьма известного полицейского участка столицы. Толпа имела удовольствие сопровождать Оливера только на протяжении двух-трех улиц и по так называемому Маттон-Хилл, а затем его провели под низкой аркой в грязный двор полицейского суда. В этом маленьком мощеном дворике их встретил дородный мужчина с клочковатыми бакенбардами на лице и связкой ключей в руке.

— Что тут еще случилось? — небрежно спросил он.

— Охотник за носовыми платками, — ответил человек, который привел Оливера.

— Вы — пострадавшая сторона, сэр? — осведомился человек с ключами.

— Да, я, — ответил старый джентльмен, — но я не уверен в том, что этот мальчик действительно стащил у меня носовой платок… Мне… мне бы хотелось не давать хода этому делу…

— Теперь остается только идти к судье, — сказал человек с ключами. — Его честь освободится через минуту. Ступай, молодой висельник.

Этими словами он пригласил Оливера войти в отпертую им дверь, ведущую в камеру с кирпичными стенами. Здесь Оливера обыскали и, не найдя у него ничего, заперли.

Камера своим видом и размерами напоминала погреб, но освещалась куда хуже. Она оказалась нестерпимо грязной; было утро понедельника, а с субботнего вечера здесь сидели под замком шестеро пьяниц. Но это пустяки. В наших полицейских участках каждый вечер сажают под арест мужчин и женщин по самым ничтожным обвинением — это слово достойно быть отмеченным — в темницы, по сравнению с которыми камеры в Ньюгете, заполненные самыми опасными преступниками, коих судили, признали виновными и приговорили к смертной казни, напоминают дворцы. Пусть тот, кто в этом сомневается, сравнит их сам.

Когда ключ заскрежетал в замке, старый джентльмен был опечален почти так же, как Оливер. Он со вздохом обратился к книге, которая послужила невольной причиной происшедшего переполоха.

— В лице этого мальчика, — сказал старый джентльмен, медленно отходя от двери и с задумчивым видом похлопывая себя книгой по подбородку, — в лице этого мальчика есть что-то такое, что меня трогает и интересует. Может ли быть, что он не виновен? Лицо у него такое… Да, кстати! — воскликнул старый джентльмен, вдруг остановившись и подняв глаза к небу. — Ах, боже мой! Где ж это я раньше мог видеть такое лицо?

После нескольких минут раздумья старый джентльмен все с тем же сосредоточенным видом вошел в прихожую перед камерой судьи, выходившую во двор, и здесь, отступив в угол, воскресил в памяти длинную вереницу лиц, над которыми уже много лет назад спустился сумеречный занавес.

— Нет! — сказал старый джентльмен, покачивая головой. — Должно быть, это моя фантазия!

Он снова их обозрел. Он вызвал их, и нелегко было вновь опустить на них покров, так долго их скрывавший. Здесь были лица друзей, врагов, людей, едва знакомых, назойливо выглядывавших из толпы; здесь были лица молодых, цветущих девушек, теперь уже старух; здесь были лица, искаженные смертью и сокрытые могилой. Но дух, властвующий над ней, по-прежнему облекал их свежестью и красотой, вызывая в памяти блеск глаз, сверкающую улыбку, сияние души, просвечивающей из праха, и то неясное, что нашептывает красота из загробного мира, изменившаяся лишь для того, чтобы вспыхнуть еще ярче, и отнятая у земли, чтобы стать светочем, который озаряет мягкими, нежными лучами тропу к небесам.

Но старый джентльмен не мог припомнить ни одного лица, чьи черты можно было найти в облике Оливера. С глубоким вздохом он распрощался с пробужденными им воспоминаниями и, будучи, к счастью для себя, рассеянным старым джентльменом, снова похоронил их между пожелтевших страниц книги.

Он очнулся, когда человек с ключами тронул его за плечо и предложил следовать за ним в камеру судьи. Он поспешно захлопнул книгу и предстал перед лицом величественного и знаменитого мистера Фэнга.

Камера судьи помещалась в первой комнате с обшитыми панелью стенами. Мистер Фэнг сидел в дальнем конце, за перилами, а у двери находилось нечто вроде деревянного загона, куда уже был помещен бедный маленький Оливер, весь дрожавший при виде этой устрашающей обстановки.

Мистер Фэнг был худощавым, с длинной талией и несгибающейся шеей, среднего роста человеком, с небольшим количеством волос, произраставших на затылке и у висков. Лицо у него было хмурое и багровое. Если он на самом деле не имел обыкновения пить больше, чем было ему полезно, он мог бы возбудить в суде против своей физиономии дело о клевете и получить щедрое вознаграждение за понесенные убытки.

Старый джентльмен почтительно поклонился и, подойдя к столу судьи, сказал, согласуя слова с делом:

— Вот моя фамилия и адрес, сэр.

Затем он отступил шага на два и, отвесив еще один учтивый джентльменский поклон, стал ждать допроса.

Случилось так, что в этот самый момент мистер Фэнг внимательно читал передовую статью в утренней газете, упоминающую одно из недавних его решений и в триста пятидесятый раз предлагающую министру внутренних дел обратить на него особое и чрезвычайное внимание. Он был в дурном расположении духа и, нахмурившись, сердито поднял голову.

— Кто вы такой? — спросил мистер Фэнг.

Старый джентльмен с некоторым удивлением указал на свою визитную карточку.

— Полисмен, — сказал мистер Фэнг, презрительно отбрасывая карточку вместе с газетой, — кто этот субъект?

— Моя фамилия, сэр, — сказал старый джентльмен, как подобает говорить джентльмену, — моя фамилия, сэр, Браунлоу… Разрешите узнать фамилию судьи, который, пользуясь защитой своего звания, наносит незаслуженное и ничем не вызванное оскорбление почтенному лицу.

С этими словами мистер Браунлоу окинул взглядом комнату, словно отыскивая кого-нибудь, кто бы доставил ему требуемые сведения.

— Полисмен, — повторил мистер Фэнг, швыряя в сторону лист бумаги, — в чем обвиняется этот субъект?

— Он ни в чем не обвиняется, ваша честь, — ответил полисмен. — Он выступает обвинителем против мальчика, ваша честь.

Его честь прекрасно это знал; но это был превосходный способ досадить свидетелю, да к тому же вполне безопасный.

— Выступает обвинителем против мальчика, вот как? — сказал Фэнг, с ног до головы смерив мистера Браунлоу презрительным взглядом. — Приведите его к присяге!

— Прежде чем меня приведут к присяге, я прошу разрешения сказать одно слово, — заявил мистер Браунлоу, — а именно: я бы никогда не поверил, не убедившись на собственном опыте…

— Придержите язык, сэр! — повелительно сказал мистер Фэнг.

— Не желаю, сэр! — ответил старый джентльмен.

— Сию же минуту придержите язык, а не то я прикажу выгнать вас отсюда! — воскликнул мистер Фэнг. — Вы наглец! Как вы смеете грубить судье? Что такое? — покраснев, вскричал старый джентльмен.

— Приведите этого человека к присяге! — сказал Фэнг клерку. — Не желаю больше слышать ни единого слова. Приведите его к присяге.

Негодование мистера Браунлоу было безгранично, но, сообразив, быть может, что он только повредит мальчику, если даст волю своим чувствам, мистер Браунлоу подавил их и покорно принес присягу.

— Ну, — сказал Фэнг, — в чем обвиняют этого мальчика? Что вы имеете сказать, сэр?

— Я стоял у книжного ларька… — начал мистер Браунлоу.

— Помолчите, сэр, — сказал мистер Фэнг. — Полисмен! Где полисмен?.. Вот он. Приведите к присяге этого полисмена… Ну, полисмен, в чем дело?

Полисмен с надлежащим смирением доложил о том, как он задержал обвиняемого, как обыскал Оливера и ничего не нашел, и о том, что он больше ничего об этом не знает.

— Есть еще свидетели? — осведомился мистер Фэнг.

— Больше никого нет, сэр, — ответил полисмен.

Мистер Фэнг несколько минут молчал, а затем, повернувшись к потерпевшему, сказал с неудержимой злобой:

— Намерены вы изложить, в чем заключается ваше обвинение против этого мальчика, или не намерены? Вы принесли присягу. Если вы отказываетесь дать показание, я вас покараю за неуважение к суду. Чтоб вас…

Конец фразы остается неизвестным, ибо как раз в надлежащий момент клерк и тюремщик очень громко кашлянули, и первый уронил на пол — разумеется, случайно — тяжелую книгу, благодаря чему слова невозможно было расслышать.

Мистер Браунлоу, которого много раз перебивали и поминутно оскорбляли, ухитрился изложить свое дело, заявив, что в первый момент, растерявшись, он бросился за мальчиком, когда увидел, что тот удирает от него: затем он выразил надежду, что судья, признав мальчика виновным не в воровстве, но в сообщничестве с ворами, окажет ему снисхождение, не нарушая закона.

— Он и без того уже пострадал, — сказал в заключение старый джентльмен. — И боюсь, — энергически добавил он, бросив взгляд на судью, — право же, боюсь, что он болен!

— О да, конечно! — насмешливо улыбаясь, сказал мистер Фэнг. — Эй ты, бродяжка, брось эти фокусы! Они тебе не помогут. Как тебя зовут?

Оливер попытался ответить, но язык ему не повиновался. Он был смертельно бледен, и ему казалось, что все в комнате кружится перед ним.

— Как тебя зовут, закоснелый ты негодяй? — спросил мистер Фэнг. — Полисмен, как его зовут?

Эти слова относились к грубоватому, добродушному на вид старику в полосатом жилете, стоявшему у перил. Он наклонился к Оливеру и повторил вопрос, но, убедившись, что тот действительно не в силах понять его, и зная, что молчание мальчика только усилит бешенство судьи и приведет к более суровому приговору, он рискнул ответить наобум.

— Он говорит, и его зовут Том Уайт, ваша честь, — сказал этот мягкосердечный охотник за ворами.

— О, так он не желает разговаривать? — сказал Фэнг. — Прекрасно, прекрасно. Где он живет?

— Где придется, ваша честь! — заявил полисмен, снова притворяясь, будто Оливер ему незнаком.

— Родители живы? — осведомился мистер Фэнг.

— Он говорит, что они умерли, когда он был совсем маленький, ваша честь, — сказал полисмен наугад, как говорил обычно.

Когда допрос достиг этой стадии. Оливер поднял голову и, бросив умоляющий взгляд, слабым голосом попросил глоток воды.

— Вздор! — сказал мистер Фэнг. — Не вздумай меня дурачить.

— Мне кажется, он и в самом деле болен, ваша честь, — возразил полисмен.

— Мне лучше знать, — сказал мистер Фэнг.

— Помогите ему, полисмен, — сказал старый джентльмен, инстинктивно протягивая руки, — он вот-вот упадет!

— Отойдите, полисмен! — крикнул Фэнг. — Если ему угодно, пусть падает.

Оливер воспользовался милостивым разрешением и, потеряв сознание, упал на пол. Присутствующие переглянулись, но ни один не посмел шевельнуться.

— Я знал, что он притворяется, — сказал Фэнг, словно это было неопровержимым доказательством притворства. — Пусть он так и лежит. Ему это скоро надоест.

— Как вы намерены решить это дело, сэр? — спросил клерк.

— Очень просто! — ответил мистер Фэнг. — Он приговаривается к трехмесячному заключению и, разумеется, к тяжелым работам. Очистить зал!

Открыли дверь, и два человека приготовились унести бесчувственного мальчика в тюремную камеру, как вдруг пожилой человек в поношенном черном костюме, на вид пристойный, но бедный, ворвался в комнату и направился к столу судьи.

— Подождите! Не уносите его! Ради бога, подождите минутку! — воскликнул вновь прибывший, запыхавшись от быстрой ходьбы.

Хотя духи, председательствующие в подобных местах, пользуются полной и неограниченной властью над свободой, добрым именем, репутацией, чуть ли не над жизнью подданных ее величества, в особенности принадлежащих к беднейшим классам, и хотя в этих стенах ежедневно разыгрываются такие фантастические сцены, что ангелы могли бы выплакать себе глаза, однако это скрыто от общества, разве только кое-что проникает в печать. Вследствие этого мистер Фэнг не на шутку вознегодовал при виде незваного гостя, столь неучтиво нарушившего порядок.

— Что это? Кто это такой? Выгнать этого человека! Очистить зал! — вскричал мистер Фэнг.

— Я буду говорить! — крикнул человек. — Я не позволю, чтобы меня выгнали! Я все видел. Я владелец книжного ларька. Я требую, чтобы меня привели к присяге! Меня вы не заставите молчать. Мистер Фэнг, вы должны меня выслушать! Вы не можете мне отказать, сэр.

Этот человек был прав. Вид у него был решительный, а дело принимало слишком серьезный оборот, чтобы можно было его замять.

— Приведите этого человека к присяге! — весьма недружелюбно проворчал мистер Фэнг. — Ну, что вы имеете сказать?

— Вот что: я видел, как три мальчика — арестованный и еще двое слонялись по другой стороне улицы, когда этот джентльмен читал книгу. Кражу совершил другой мальчик. Я видел, как это произошло и видел, что вот этот мальчик был совершенно ошеломлен и потрясен.

К тому времени достойный владелец книжного ларьки немного отдышался и уже более связно рассказал, при каких обстоятельствах была совершена кража.

— Почему вы не явились сюда раньше? — помолчав, спросил Фэнг.

— Мне не на кого было оставить лавку, — ответил тот. — Все, кто мог бы мне помочь, приняли участие в погоне. Еще пять минут назад я никого не мог найти, а сюда я бежал всю дорогу.

— Истец читал, не так ли? — осведомился Фэнг, снова помолчав.

— Да, — ответил человек. — Вот эту самую книгу, которая у него в руке.

— Эту самую, да? — сказал Фэнг. — За нее уплачено?

— Нет, не уплачено, — с улыбкой ответил книгопродавец.

— Ах, боже мои, я об этом совсем забыл! — простодушно воскликнул рассеянный старый джентльмен.

— Что и говорить, достойная особа, а еще возводит обвинения на бедного мальчика! — сказал Фэнг, делая комические усилия казаться сердобольным. — Я полагаю, сэр, что вы завладели этой книгой при весьма подозрительных и порочащих вас обстоятельствах. И можете считать себя счастливым, что владелец ее не намерен преследовать вас по суду. Пусть это послужит вам уроком, любезнейший, а не то правосудие еще займется вами… Мальчик оправдан. Очистить зал!

— Черт побери! — вскричал старый джентльмен, не в силах больше сдерживать свой гнев. — Черт побери! Я…

— Очистить зал! — сказал судья. — Полисмены, слышите? Очистить зал!

Приказание было исполнено. И негодующего мистера Браунлоу, который был вне себя от гнева и возмущения, выпроводили вон с книгой в одной руке и с бамбуковой тростью в другой. Он вышел во двор, и бешенство его мгновенно улеглось. На мощеном дворе лежал маленький Оливер Твист в расстегнутой рубашке и со смоченными водой висками; лицо его было смертельно бледно, дрожь пробегала по всему телу.

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — сказал мистер Браунлоу, наклонившись к нему. — Карету! Пожалуйста, пусть кто-нибудь наймет карету. Поскорее!

Появилась карета, и когда Оливера бережно опустили на одно сиденье, старый джентльмен занял другое.

— Разрешите поехать с вами? — попросил владелец книжного ларька, заглядывая в карету.

— Ах, боже мой, конечно, дорогой сэр! — быстро ответил мистер Браунлоу. — Я забыл о вас. Боже мой, боже мой! У меня все еще эта злополучная книга! Влезайте поскорее! Бедный мальчуган! Нельзя терять ни минуты.

Владелец книжного ларька сел в карету, и они уехали.

Глава XII,

в которой об Оливере заботятся лучше, чем когда бы то ни, было, а в которой снова повествуется о веселом старом джентльмене и его молодых друзьях

Карета с грохотом катила почти той же дорогой, какой шел Оливер, когда впервые вступил в Лондон, сопутствуемый Плутом, и, доехав до «Ангела» в Излингтоне, свернула в другую сторону и, наконец, остановилась у чистенького домика в тихой, окаймленной деревьями улице близ Пентонвила. Здесь Оливеру была немедленно приготовлена постель, и сам мистер Браунлоу проследил, чтобы в нее бережно уложили его юного питомца; здесь за ним ухаживали с бесконечной нежностью и заботливостью.

Но в течение многих дней Оливер оставался нечувствительным к доброте своих новых друзей. Солнце взошло и зашло, и снова взошло и зашло, и это повторялось много раз, а мальчик по-прежнему метался на кровати к иссушающем жару лихорадки. Червь совершает свою работу над трупом не с большей уверенностью, чем этот медленно ползущий огонь над живым телом.

Слабый, худой и бледный, он очнулся, наконец, словно после долгого тревожного сна.

— Что это за комната? Куда меня привели? — спросил Оливер. — Мне здесь никогда не случалось спать.

Он был очень истощен и слаб, и эти слова произнес тихим голосом, но их тотчас же услышали. Полог у изголовья кровати быстро отдернули, и добродушная старая леди, опрятно и скромно одетая, поднялась с кресла у самой кровати, в котором она сидела, занимаясь шитьем.

— Тише, дорогой мой, — ласково сказала старая леди. — Ты должен лежать очень спокойно, иначе опять заболеешь. А тебе было очень плохо, так плохо, что хуже и быть не может. Ложись, будь умником!

С этими словами старая леди осторожно уложила голову Оливера на подушку и, откинув ему волосы со лба с такой добротой и любовью посмотрела на него, что он невольно схватил исхудалой рукой ее руку и обвил ее вокруг своей шеи.

— Господи помилуй! — со слезами на глазах сказала старая леди. — Какое благодарное милое дитя! И какой он хорошенький! Что почувствовала бы его мать, если бы все это время она сидела, как я, в его кровати и могла поглядеть на него сейчас!

— Может быть, она меня видит, — прошептал Оливер, складывая руки. — Может быть, она сидела подле меня. Мне казалось, будто она сидела.

— Это тебя от лихорадки, дорогой мой, — ласково сказала старая леди.

— Должно быть, — ответил Оливер, — потому что небо от нас очень далеко, а они там слишком счастливы, чтобы прийти к постели больного мальчика. Но если она знала, что я болен, она и там должна была пожалеть меня, ведь она сама перед смертью была очень больна. Впрочем, она ничего не может обо мне знать, — помолчав, добавил Оливер. — Если бы она видела, как меня обижали, ее бы это опечалило, но, когда она мне снилась, лицо у нее всегда было ласковое и счастливое.

Старая леди ничего на это не ответила; вытерев сначала глаза, а потом лежавшие на одеяле очки, словно они являлись неотъемлемой частью глаз, она подала Оливеру какое-то прохладительное питье, а затем, погладив его по щеке, сказала, что он должен лежать очень спокойно, а не то опять заболеет.

И Оливер лежал очень спокойно, отчасти потому, что хотел во всем повиноваться доброй старой леди, а отчасти, сказать по правде, и потому, что очень ослабел после этого разговора. Вскоре он задремал, а проснулся от света свечи, поставленной у его постели, и увидел джентльмена, который, держа в руке большие и громко тикающие золотые часы, пощупал ему пульс и сказал, что ему гораздо лучше.

— Тебе гораздо лучше, не правда ли, милый? — сказал джентльмен.

— Да, благодарю вас, — ответил Оливер.

— Я знаю, что лучше, — сказал джентльмен. — И тебе хочется есть, правда?

— Нет, сэр, — ответил Оливер.

— Гм! — сказал джентльмен. — Я знаю, что не хочется. Ему не хочется есть, миссис Бэдуин, — с глубокомысленным видом сказал джентльмен.

Старая леди почтительно наклонила голову, как бы давая понять, что считает доктора очень умным человеком. По-видимому, и сам доктор был того же мнения.

— Тебя клонит в сон, правда, мой милый? — сказал доктор.

— Нет, сэр, — ответил Оливер.

— Так! — сказал доктор с очень проницательным и довольным видом. — Тебя не клонит в сон. И пить не хочется, правда?

— Пить хочется, сэр, — ответил Оливер.

— Я так и предполагал, миссис Бэдуин, — сказал доктор. — Очень естественно, что ему хочется пить. Вы можете дать ему немного чаю, сударыня, и гренок без масла. Не укрывай его слишком тепло, но, будьте добры, позаботьтесь, чтобы ему не было холодно.

Старая леди сделала реверанс. Доктор, отведав освежающее питье и выразив свое одобрение, поспешно удалился; башмаки его скрипели очень внушительно и чванливо, когда он спускался по лестнице.

Вскоре после этого Оливер снова задремал, а когда он проснулся, было около полуночи. Старая леди ласково пожелала ему спокойной ночи и оставила его на попечение толстой старухи, которая только что пришла, принеся с собой в узелке маленький молитвенник и большой ночной чепец. Надев чепец на голову и положив молитвенник на стол, старуха сообщила, что пришла ухаживать за ним ночью, а затем придвинула стул поближе к камину и погрузилась в сон, который то и дело прерывался, потому что она клевала носом, охала и сопела. Впрочем, никакой беды от этого не приключилось, только по временам она просыпалась и сильно терла нос, после чего снова засыпала.

Медленно тянулись ночные часы. Оливер долго не спал, считая светлые кружочки, которые отбрасывала на потолок тростниковая свеча, заслоненная экраном, или всматриваясь усталым взором в сложный рисунок на обоях. Сумрак и тишина в комнате были торжественны. Они навеяли мальчику мысль о том, что в течение многих дней и ночей здесь витала смерть и, быть может, еще теперь в комнате сохранился след ее страшного присутствия; он уткнулся лицом в подушку и стал горячо молиться.

Наконец, он заснул тем глубоким, спокойным сном, какой приходит только после недавних страданий, тем безмятежным, тихим сном, который мучительно нарушить. Если такова смерть, кто захотел бы воскреснуть для борьбы и треволнений жизни со всеми ее заботами о настоящем, тревогой о будущем и прежде всего тяжелыми воспоминаниями о прошлом!

Давно уже рассвело, когда Оливер открыл глаза; он почувствовал себя бодрым и счастливым. Кризис благополучно миновал. Оливер возвратился в этот мир.

Прошло три дня — и он уже мог сидеть в кресле, со всех сторон обложенный подушками; а так как он все еще был очень слаб и не мог ходить, миссис Бэдуин — экономка — на руках перенесла его вниз, в маленькую комнатку, которую она занимала. Усадив его здесь у камина, добрая старая леди тоже села и, в восторге от того, что он чувствует себя гораздо лучше, расплакалась не на шутку.

— Не обращай на меня внимания, дорогой мой, — сказала старая леди. — Я хочу хорошенько поплакать… Ну вот, все уже прошло, и у меня очень весело на душе.

— Вы очень, очень добры ко мне, сударыня, — сказал Оливер.

— Полно, не думай об этом, дорогой мой, — сказала старая леди. — Это никакого отношения не имеет к твоему бульону, а тебе давно уже пора его покушать, потому что доктор позволил мистеру Браунлоу навестить тебя сегодня утром, и у тебя должен быть наилучший вид: чем лучше будет у тебя вид, чем он будет довольнее.

И с этими словами старая леди принялась разогревать в кастрюльке большую порцию бульона, такого крепкого, что, по мнению Оливера, если разбавить этот бульон надлежащим образом, он мог бы послужить обедом, по самому скромному подсчету, на триста пятьдесят бедняков.

— Ты любишь картины, дорогой мой? — спросила старая леди, заметив, что Оливер пристально смотрит на портрет, висевший на стене, как раз против его кресла.

— Право, не знаю, сударыня, — ответил Оливер, не спуская глаз с холста. — Я видел так мало картин, что и сам хорошенько не знаю. Какое прекрасное, кроткое лицо у этой леди!

— Ах! — сказала старая леди. — Живописцы всегда рисуют леди красивее, чем они есть на самом деле, иначе у них не было бы заказчиков, дитя мое. Человек, который изобрел машину, снимающую портреты, мог бы догадаться, что она не будет пользоваться успехом. Она слишком правдива, слишком правдива, — сказала старая леди, от души смеясь своей собственной остроте.

— А это… это портрет, сударыня? — спросил Оливер.

— Да, — сказала старая леди, на минутку отвлекаясь от бульона, — это портрет.

— Чей, сударыня? — спросил Оливер.

— Право, не знаю, дорогой мой, — добродушно ответила старая леди. — Думаю что этой особы на портрете мы с тобой не знаем. Он как будто тебе понравился?

— Он такой красивый, — сказал Оливер.

— Да уж не боишься ли ты его? — спросила старая леди, заметив, к большому своему изумлению, что мальчик с каким-то благоговейным страхом смотрит на картину.

— О нет! — быстро ответил Оливер. — Но глаза такие печальные, и с того места, где я сижу, кажется, будто они смотрят на меня. У меня начинает сильно биться сердце, — шепотом добавил Оливер, — словно этот портрет живой и хочет заговорить со мной, но не может.

— Господи помилуй! — вздрогнув, воскликнула старая леди. — Не надо так говорить, дитя мое. Ты еще слаб, и нервы у тебя не в порядке после болезни. Дай-ка я передвину твое кресло к другой стене, и тогда тебе не будет его видно. Вот так! — сказала старая леди, приводя свое намеренье в исполнение. — Уж теперь-то ты его не видишь.

Оливер видел его духовным взором так же ясно, как будто не менял места; но он решил не огорчать добрую старую леди; поэтому он кротко улыбнулся, когда она взглянула на него. Миссис Бэдуин, радуясь тому, что он успокоился, посолила бульон и положила туда сухариков; исполняя эту торжественную процедуру, она чрезвычайно суетилась. Оливер очень быстро покончил с бульоном. Едва успел он проглотить последнюю ложку, как в дверь тихонько постучали.

— Войдите, — сказала старая леди.

И появился мистер Браунлоу.

Старый джентльмен очень бодро вошел в комнату, но как только он поднял очки на лоб и заложил руки за спину под полы халата, чтобы хорошенько всмотреться в Оливера, лицо его начало как-то странно подергиваться. Оливер казался очень истощенным и прозрачным после болезни. Из уважения к своему благодетелю он сделал неудачную попытку встать, закончившуюся тем, что он снова упал в кресло. А уж если говорить правду, сердце мистера Браунлоу, такое большое, что его хватило бы на полдюжины старых джентльменов, склонных к человеколюбию, заставило его глаза наполниться слезами благодаря какому-то гидравлическому процессу, который мы отказываемся объяснить, не будучи в достаточной мере философами.

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — откашливаясь, сказал мистер Браунлоу. — Я немножко охрип сегодня, миссис Бэдуин. Боюсь, что простудился.

— Надеюсь, что нет, сэр, — сказала миссис Бэдуин. — Все ваши вещи были хорошо просушены, сэр.

— Не знаю, Бэдуин, не знаю, — сказал мистер Браунлоу. — Кажется, вчера за обедом мне подали сырую салфетку, но это неважно… Как ты себя чувствуешь, мой милый?

— Очень хорошо, сэр, — ответил Оливер. — Я очень благодарен, сэр, за вашу доброту ко мне.

— Славный мальчик… — решительно сказал Мистер Браунлоу. — Вы ему дали поесть, Бэдуин? Какого-нибудь жиденького супу?

— Сэр, он только что получил тарелку прекрасного, крепкого бульону, — ответила миссис Бэдуин, выпрямившись и делая энергическое ударение на последнем слове, как бы давая этим понять, что жиденький суп и умело приготовленный бульон не состоят ни в родстве, ни в свойстве.

— Уф! — вымолвил мистер Браунлоу, передернув плечами. — Рюмки две хорошего портвейна принесли бы ему гораздо больше пользы. Не правда ли, Том Уайт?

— Меня зовут Оливер, сэр, — с удивлением сказал маленький больной.

— Оливер, — повторил мистер Браунлоу. — Оливер, а дальше как? Оливер Уайт, да?

— Нет, сэр, Твист, Оливер Твист.

— Странная фамилия, — сказал старый джентльмен. — Почему же ты сказал судье, что тебя зовут Уайт?

— Я ему этого не говорил, сэр, — с недоумением возразил Оливер.

Это так походило на ложь, что старый джентльмен довольно строго посмотрел на Оливера. Немыслимо было не поверить ему: тонкое, исхудавшее лицо его дышало правдой.

— Какое-то недоразумение! — сказал мистер Браунлоу.

У него больше не было оснований пристально смотреть на Оливера, тем не менее мысль о сходстве его с каким-то знакомым лицом снова овладела старым джентльменом с такой силой, что он не мог отвести взгляд.

— Надеюсь, вы не сердитесь на меня, сэр? — спросил Оливер, устремив на него умоляющий взгляд.

— Нисколько! — сказал старый джентльмен. — Что же это значит?.. Бэдуин, смотрите!

С этими словами он быстро указал на портрет над головой мальчика, а потом на лицо Оливера. Это была живая копия. Те же черты, глаза, лоб, рот. И выражение лица то же, словно мельчайшая черточка была воспроизведена с поразительной точностью!

Оливер не узнал причины такого неожиданного восклицания, потому что у него еще не было сил перенести вызванное этим потрясение, и он потерял сознание.

Обнаруженная им слабость дает нам возможность удовлетворить интерес читателя к двум юным ученикам веселого старого джентльмена и поведать о том, что, когда Плут и его достойный друг юный Бейтс приняли участие в погоне за Оливером, начавшейся вследствие того, что они, как было описано выше, незаконным образом присвоили личную собственность мистера Браунлоу, — ими руководила весьма похвальная забота о самих себе. А так как истый англичанин прежде всего и с наибольшей гордостью хвастается гражданскими вольностями и свободой личности, то вряд ли нужно обращать внимание читателя на то, что поведение Плута и юного Бейтса должно подняв их в глазах всех общественных деятелей и патриотов в такой же мере, в какой это неопровержимое доказательство их беспокойства о собственной безопасности и благополучии утверждает и подкрепляет небольшой свод законов, который иные глубокомысленные философы положили в основу всех деяний и поступков Природы! Упомянутые философы очень мудро свели действия этой доброй леди к правилам и теориям и, делая весьма любезный и приятный комплимент ее высокой мудрости и разуму, совершенно устранили все, что имеет отношение к сердцу, великодушным побуждениям и чувствам. Ибо эти качества вовсе не достойны особы, которая со всеобщего согласия признана стоящей выше многочисленных маленьких слабостей и недостатков, присущих ее полу.

Если бы мне нужно было еще какое-нибудь доказательство в пользу философического характера поведения этих молодых джентльменов, я бы тотчас обрел его в том факте (уже отмеченном в предшествующей части этого повествования), что они отказались от погони, когда всеобщее внимание сосредоточилось на Оливере, и немедленно отправились домой кратчайшим путем. Хотя я не намерен утверждать, что прославленные, всеведущие мудрецы имеют обыкновение сокращать пути, ведущие к великим умозаключениям (в сущности, они скорее расположены увеличивать расстояние с помощью различных многоречивых уклонений и колебаний, подобных тем, которым склонны предаваться пьяные под натиском слишком мощного потока мыслей), но я намерен сказать и говорю с уверенностью, что многие великие философы, развивая теории, проявляют большую мудрость и предусмотрительность, принимая меры против всех случайностей, какие могут быть им хоть сколько-нибудь опасны. Таким образом, для того чтобы принести великое добро, вы имеете право сотворить маленькое зло и можете пользоваться любыми средствами, которые будут оправданы намеченной вами целью. Определить степень добра и степень зла и даже разницу между ними всецело предоставляется усмотрению заинтересованного в этом философа, дабы он их установил путем ясного, разумного и беспристрастного исследования каждого частного случая.

Оба мальчика быстро пробежали запутаннейшим лабиринтом узких улиц и дворов и тогда только рискнули остановиться в низком и темном подъезде. Постояв здесь молча ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы отдышаться и обрести дар речи, юный Бейтс весело взвизгнул и, залившись неудержимым смехом, бросился на крылечко и начал по нему кататься вне себя от восторга.

— В чем дело? — осведомился Плут.

— Ха-ха-ха! — заливался Чарли Бейтс.

— Заткни глотку, — приказал Плут, осторожно озираясь. — Хочешь, чтобы тебя сцапали, дурак?

— Я не могу удержаться, — сказал Чарли, — не могу удержаться! Как он улепетывал, сворачивая за угол, налетал на тумбы и опять пускался бежать, словно и сам он железный, как тумба, а утиралка у меня в кармане, а я ору ему вслед. Ах, боже мой!

Живое воображение юного Бейтса воспроизвело всю сцену в слишком ярких красках. При этом восклицании он снова стал кататься по крылечку и захохотал еще громче.

— Что скажет Феджин? — спросил Плут, воспользовавшись минутой, когда его приятель снова задохнулся от смеха.

— Что? — переспросил Чарли Бейтс.

— Вот именно — что? — повторил Плут.

— А что же он может сказать? — спросил Чарли, внезапно перестав веселиться, потому что вид у Плута был серьезный. — Что он может сказать?

Мистер Даукинс минуты две свистел, затем, сняв шляпу, почесал голову и трижды кивнул.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Чарли.

— Тра-ля-ля! Вздор и чепуха, черт подери! — сказал Пим. И на умной его физиономии появилась усмешка.

Это было пояснение, но неудовлетворительное. Юный Бейтс нашел его таковым и повторил:

— Что ты хочешь сказать?

Чарли ничего не ответил; надев шляпу и подобрав полы своего длинного сюртука, он подпер щеку языком, раз шесть по привычке, но выразительно, щелкнул себя по переносице и, повернувшись на каблуках, шмыгнул во двор. Юный Бейтс с задумчивой физиономией последовал за ним.

Несколько минут спустя после этого разговора шаги на скрипучей лестнице привлекли внимание веселого старого джентльмена, который сидел у очага, держа в левой руке дешевую колбасу и хлеб, а в правой — складной нож: на тагане стояла оловянная кастрюля. Отвратительная улыбка появилась на его бледном лице, когда он оглянулся и, зорко посматривая из-под густых рыжих бровей, повернулся к двери и стал прислушиваться.

— Что же это? — пробормотал еврей, изменившись в лице. — Только двое? Где третий? Не могли же они попасть в беду.

Шаги приближались; они уже слышались с площадки лестницы. Дверь медленно открылась, и Плут с Чарли Бейтсом, войдя, закрыли ее за собой.

Глава XIII

Понятливый читатель знакомится с новыми лицами; в связи с этим повествуется о разных занимательных предметах, имеющих отношение к этой истории

— Где Оливер? — с грозным видом спросил еврей и вскочил. — Где мальчик?

Юные воришки смотрели на своего наставника, встревоженные его порывистым движением, и с беспокойством переглянулись. Но они ничего не ответили.

— Что случилось с мальчиком? — крикнул еврей, крепко схватив Плута за шиворот и осыпая его отвратительными ругательствами. — Отвечай, или я тебя задушу!

Мистер Феджин отнюдь не шутил, и Чарли Бейтс, который почитал разумным заботиться о собственной безопасности и не видел ничего невероятного в том, что затем наступит и его черед погибнуть от удушения, упал на колени и испустил громкий, протяжный, несмолкающий рев — нечто среднее между ревом бешеного быка и ревом рупора.

— Будешь ты говорить? — рявкнул еврей, встряхивая Плута с такой силой, что казалось поистине чудесным, как тот не выскочит из своего широкого сюртука.

— Ищейки его сцапали, и конец делу! — сердито сказал Плут. — Пустите меня, слышите!

Рванувшись и выскользнув из широкого сюртука, который остался в руках еврея. Плут схватил вилку для поджаривания гренок и замахнулся, целясь в жилет веселого старого джентльмена; если бы это увенчалось успехом, старик лишился бы некоторой доли веселости, которую нелегко было бы возместить.

В этот критический момент еврей отскочил с таким проворством, какого трудно было ожидать от человека, по-видимому столь немощного и дряхлого, и, схватив кувшин, замахнулся, чтобы швырнуть его в голову противнику. Но так как в эту минуту Чарли Бейтс привлек его внимание поистине устрашающим воем, он внезапно передумал и запустил кувшином в этого молодого джентльмена.

— Что за чертовщина! — проворчал чей-то бас. — Кто это швырнул? Хорошо, что в меня попало пиво, а не кувшин, не то я бы кое с кем расправился!.. Ну конечно! Кто же, кроме этого чертова богача, грабителя, старого еврея, станет зря расплескивать напитки! Разве что воду, — да и воду только в том случае, если каждые три месяца обманывает водопроводную компанию… В чем дело, Феджин? Черт меня подери, если мой шарф не вымок в пиве!.. Ступай сюда, подлая тварь, чего торчишь там, за дверью, будто стыдишься своего хозяина! Сюда!

Субъект, произнесший эту речь, был крепкого сложения детиной лет тридцати пяти, в черном вельветовом сюртуке, весьма грязных коротких темных штанах, башмаках на шнуровке и серых бумажных чулках, которые обтягивали толстые ноги с выпуклыми икрами, — такие ноги при таком костюме всегда производят впечатление чего-то незаконченного, если их не украшают кандалы. На голове у него была коричневая шляпа, а на шее пестрый шарф, длинными, обтрепанными концами которого он вытирал лицо, залитое пивом. Когда он покончил с этим делом, обнаружилось, что лицо у него широкое, грубое, несколько дней не знавшее бритвы; глаза были мрачные; один из них обрамляли разноцветные пятна, свидетельствующие о недавно полученном ударе.

— Сюда, слышишь? — проворчал этот симпатичный субъект.

Белая лохматая собака с исцарапанной мордой прошмыгнула в комнату.

— Почему не входила раньше? — сказал субъект. — Слишком возгордилась, чтобы показываться со мной на людях? Ложись!

Приказание сопровождалось пинком, отбросившим животное в другой конец комнаты. Однако пес, по-видимому, привык к этому: очень спокойно он улегся в углу, не издавая ни звука, раз двадцать в минуту мигая своими недобрыми глазами, и, казалось, принялся обозревать комнату.

— Чем это вы тут занимаетесь: мучите мальчиков, жадный, скупой, ненасытный старик, укрыватель краденого? — спросил детина, преспокойно усаживаясь. — Удивляюсь, как это они вас еще не прикончили! Я бы на их месте это сделал! Я бы давным-давно это сделал, будь я вашим учеником и… нет, продать вас мне бы не удалось, куда вы годны?! Разве что сохранять вас, как редкую уродину, в стеклянной банке, да таких больших стеклянных банок, кажется, не делают.

— Тише! — дрожа, проговорил еврей. — Мистер Сайкс, не говорите так громко.

— Бросьте этих мистеров! — отозвался детина. — У вас всегда что-то недоброе на уме, когда вы начинаете этак выражаться. Вы мое имя знаете — стало быть, так меня и называйте! Я его не опозорю, когда час пробьет!

— Вот именно, совершенно верно, Билл Сайкс, — с гнусным подобострастием сказал еврей. — Вы как будто в дурном расположении духа, Билл?

— Может быть, и так, — ответил Сайкс. — Я бы сказал, что и вы не в своей тарелке, или вы считаете, что никому не приносите убытка, когда швыряетесь кувшинами или выдаете…

— Вы с ума сошли? — вскричал еврей, хватая его за рукав и указывая на мальчиков.

Мистер Сайкс удовольствовался тем, что затянул воображаемый узел под левым своим ухом и склонил голову к правому плечу, — по-видимому, еврей прекрасно понял этот пантомим. Затем на жаргоне, которым были в изобилии приправлены все его речи, — если бы привести его здесь, он был бы решительно непонятен, — мистер Сайкс потребовал себе стаканчик.

— Только не подумайте всыпать туда яду, — сказал он.

Это было сказано в шутку, но если бы он видел, как еврей злобно прищурился и повернулся к буфету, закусив бледные губы, быть может, ему пришло бы в голову, что предосторожность не является излишней и веселому старому джентльмену во всяком случае не чуждо желание улучшить изделие винокура.

Пропустив два-три стаканчика, мистер Сайкс снизошел до того, что обратил внимание на молодых джентльменов; такая любезность с его стороны привела к беседе, в которой причины и подробности ареста Оливера были детально изложены с теми изменениями и уклонениями от истины, какие Плут считал наиболее уместными при данных обстоятельствах.

— Боюсь, — произнес еврей, — как бы он не сказал чего-нибудь, что доведет нас до беды…

— Все может быть, — со злобной усмешкой отозвался Сайкс. — Вас предадут, Феджин.

— И, знаете ли, я боюсь, — продолжал еврей, как будто не обращая внимания на то, что его прервали, и при этом пристально глядя на своего собеседника, — боюсь, что если наша игра проиграна, то это может случиться и кое с кем другим, а для вас это обернется, пожалуй, хуже, чем для меня, мой милый.

Детина вздрогнул и круто повернулся к еврею. Но старый джентльмен поднял плечи до самых ушей, а глаза его рассеянно уставились на противоположную стену.

Наступило длительное молчание. Казалось, каждый член почтенного общества погрузился в свои собственные размышления, не исключая и собаки, которая злорадно облизывалась, как будто подумывая о том, чтобы атаковать ноги первого джентльмена или леди, которых случится ей встретить, когда она выйдет на улицу.

— Кто-нибудь должен разузнать, что там произошло, в камере судьи, — сказал мистер Сайкс, заметно умерив тон.

Еврей в знак согласия кивнул головой.

— Если он не донес и посажен в тюрьму, бояться нечего, пока его не выпустят, — сказал мистер Сайкс, — а потом уж нужно о нем позаботиться. Вы должны как-нибудь заполучить его в свои руки.

Еврей снова кивнул головой.

Такой план действий был разумен, но, к несчастью, ему препятствовало одно весьма серьезное обстоятельство. Дело в том, что Плут, Чарли Бейтс, Феджин и мистер Уильям Сайкс питали глубокую и закоренелую антипатию к прогулкам около полицейского участка на любом основании и под любым предлогом.

Как долго могли бы они сидеть и смотреть друг на друга, пребывая в неприятном состоянии нерешительности, угадать трудно. Впрочем, нет необходимости делать какие бы то ни было догадки, так как внезапное появление двух молодых леди, которых уже видел раньше Оливер, оживило беседу.

— Как раз то, что нам нужно! — сказал еврей. — Бет пойдет. Ты пойдешь, моя милая?

— Куда? — осведомилась молодая леди.

— Всего-навсего в полицейский участок, моя милая, — вкрадчиво сказал еврей.

Нужно воздать должное молодой леди: она не объявила напрямик, что не хочет идти, но выразила энергическое и горячее желание «быть проклятой, если она туда пойдет». Эта вежливая и деликатная уклончивость свидетельствовала о том, что молодая леди отличалась прирожденной учтивостью, которая препятствовала ей огорчить ближнего прямым и резким отказом.

Физиономия у еврея вытянулась. Он отвернулся от этой молодой леди, которая была в ярком, если не великолепном наряде — красное платье, зеленые ботинки, желтые папильотки, — и обратился к другой.

— Нэнси, милая моя, — улещивал ее еврей, — что ты скажешь?

— Скажу, что это не годится, стало быть нечего настаивать, Феджин, — ответила Нэнси.

— Что ты хочешь этим сказать? — вмешался мистер Сайкс, бросая на нее мрачный взгляд.

— То, что сказала, Билл, — невозмутимо отозвалась леди.

— Да ведь ты больше всех подходишь для этого, — произнес мистер Сайкс. — Здесь о тебе никто ничего не знает.

— А так как я и не хочу, чтобы знали, — с тем же спокойствием отвечала Нэнси, — то скорее скажу «нет», чем «да», Билл.

— Она пойдет, Феджин, — сказал Сайкс.

— Нет, она не пойдет, Феджин, — сказала Нэнси.

— Она пойдет, Феджин, — сказал Сайкс.

И мистер Сайкс не ошибся. С помощью угроз, посулов и подачек упомянутую леди в конце концов заставили взять на себя это поручение. В самом деле, ей не могли воспрепятствовать соображения, какие удерживали ее любезную подругу: не так давно переселившись из отдаленных, но аристократических окрестностей рэтклифской большой дороги[23] в Филд-Лейн, она могла не опасаться, что ее узнает кто-нибудь из многочисленных знакомых.

И вот, повязав поверх платья чистый белый передник и запрятав папильотки под соломенную шляпку — эти принадлежности туалета были извлечены из неисчерпаемых запасов еврея, — мисс Нэнси приготовилась выполнить поручение.

— Подожди минутку, моя милая, — сказал еврей, протягивая ей корзинку с крышкой. — Держи ее в руках. Она тебе придаст более пристойный вид.

— Феджин, дайте ей ключ от двери, пусть она держит его в руке, — сказал Сайкс. — Это покажется естественным и приличным.

— Совершенно верно, мой милый, — сказал еврей, вешая молодой леди большой ключ от двери на указательный палец правой руки. — Вот так! Прекрасно! Прекрасно, моя милая! — сказал еврей, потирая руки.

— Ох, братец! Мой бедный, милый, ни в чем не повинный братец! — воскликнула Нэнси, заливаясь слезами и в отчаянии теребя корзиночку и дверной ключ. — Что с ним случилось? Куда они его увели? Ох, сжальтесь надо мной, скажите мне, джентльмены, что сделали с бедным мальчиком? Умоляю вас, скажите, джентльмены!

Произнеся эти слова, к бесконечному восхищению слушателей, очень жалобным, душераздирающим голосом, мисс Нэнси умолкла, подмигнула всей компании, улыбнулась, кивнула головой и скрылась.

— Ах, мои милые, какая смышленая девушка! — воскликнул еврей, поворачиваясь к своим молодым друзьям и торжественно покачивая головой, как бы призывая их следовать блестящему примеру, который они только что лицезрели.

— Она делает честь своему полу, — промолвил мистер Сайкс, налив себе стакан и ударив по столу огромным кулаком. — Пью за ее здоровье и желаю, чтобы все женщины походили на нее!

Пока все эти похвалы расточались по адресу достойной Нэнси, эта молодая леди спешила в полицейское управление, куда вскоре и прибыла благополучно, несмотря на вполне понятную робость, вызванную необходимостью идти по улицам одной, без провожатых.

Войдя с черного хода, она тихонько постучала ключом в дверь одной из камер и прислушалась. Оттуда не доносилось ни звука; тогда она кашлянула и снова прислушалась. Ответа не было, и она заговорила.

— Ноли, миленький! — ласково прошептала Нэнси. — Ноли!

В камере не было никого, кроме жалкого, босого преступника, арестованного за игру на флейте; так как его преступление против общества было вполне доказано, мистер Фэнг приговорил его к месяцу заключения в исправительном доме, заметив весьма кстати и юмористически, что раз у него такой избыток дыхания, полезнее будет потратить его на ступальное колесо, чем на музыкальный инструмент. Преступник ничего не отвечал, ибо мысленно оплакивал флейту, конфискованную в пользу графства. Тогда Нэнси подошла к следующей камере и постучалась.

— Что нужно? — отозвался тихий, слабый голос.

— Нет ли здесь маленького мальчика? — спросила Нэнси, предварительно всхлипнув.

— Нет! — ответил заключенный. — Боже упаси!

Это был шестидесятипятилетний бродяга, приговоренный к тюремному заключению за то, что не играл на флейте, — иными словами, просил милостыню на улице и ничего не делал для того, чтобы заработать себе на жизнь. В смежной камере сидел человек, который отправлялся в ту же самую тюрьму, так как торговал вразнос оловянными кастрюлями, не имея разрешения, — иными словами, уклонялся от уплаты налогов и делал что-то для того, чтобы заработать себе на жизнь.

Но так как никто из этих преступников не отзывался на имя Оливера и ничего о нем не знал, Нэнси обратилась непосредственно к добродушному старику в полосатом жилете и со стонами и причитаниями, — они казались особенно жалобными, ибо она искусно теребила корзинку и ключ, — потребовала у него своего милого братца.

— У меня его нет, моя милая, — сказал старик.

— Где же он? — взвизгнула Нэнси.

— Его забрал с собой джентльмен, — ответил тот.

— Какой джентльмен? Боже милостивый! Какой джентльмен? — вскричала Нэнси.

В ответ на этот невразумительный вопрос старик сообщил взволнованной «сестре», что Оливеру стало дурно в камере судьи, что его оправдали, так как один свидетель показал, будто кража совершена не им, а другими мальчиками, оставшимися на свободе, и что истец увез Оливера, лишившегося чувств, к себе, в свой собственный дом. Об этом доме ее собеседник знал только, что он находится где-то в Пентонвиле, — это слово он расслышал, когда давались указания кучеру.

В ужасном смятении и растерянности несчастная молодая женщина, шатаясь, поплелась к воротам, а затем, сменив нерешительную поступь на быстрый бег, вернулась к дому еврея самыми запутанными и извилистыми путями, какие только могла придумать.

Мистер Билл Сайкс, едва успев выслушать отчет о ее походе, поспешно кликнул белую собаку и, надев шляпу, стремительно удалился, не тратя времени на такую формальность, как пожелание остальной компании счастливо оставаться.

— Милые мои, мы должны узнать, где он… Его нужно найти! — в страшном волнении сказал еврей. — Чарли, ты пока ничего не делай, только шныряй повсюду, пока не добудешь о нем каких-нибудь сведений. Нэнси, моя милая, мне во что бы то ни стало нужно его отыскать. Я тебе доверяю во всем, моя милая, — тебе и Плуту! Постойте, постойте, — добавил еврей, дрожащей рукой отпирая ящик стола, — вот вам деньги, милые мои. Я на сегодня закрываю лавочку. Вы знаете, где меня найти! Не задерживайтесь здесь ни на минуту. Ни на секунду, мои милые!

С этими словами он вытолкнул их из комнаты и, старательно повернув два раза ключ в замке и заложив дверь засовом, достал из потайного местечка шкатулку, которую случайно увидел Оливер. Затем он торопливо начал прятать часы и драгоценные вещи у себя под одеждой.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть и оторваться от этого занятия.

— Кто там? — крикнул он пронзительно.

— Я! — раздался сквозь замочную скважину голос Плута.

— Ну, что еще? — нетерпеливо крикнул еврей.

— Нэнси спрашивает, куда его тащить — в другую берлогу? — осведомился Плут.

— Да! — ответил еврей. — Где бы она его не сцапала! Отыщите его, отыщите, вот и все! Я уж буду знать, что дальше делать. Не бойтесь!

Мальчик буркнул, что он понимает, и бросился догонять товарищей.

— Пока что он не выдал, — сказал еврей, принимаясь за прежнюю работу. — Если он вздумает болтать о нас своим новым друзьям, мы еще успеем заткнуть ему глотку.

Глава XIV,

заключающая дальнейшие подробности о пребывании Оливера у мистера, Браунлоу, а также замечательное пророчество, которое некий мистер Гримуиг изрек касательно Оливера, когда тот отправился исполнять поручение

Оливер быстро пришел в себя после обморока, вызванного внезапным восклицанием мистера Браунлоу, а старый джентльмен и миссис Бэдуин в дальнейшем старательно избегали упоминать о портрете: разговор не имел ни малейшего отношения ни к прошлой жизни Оливера, ни к его видам на будущее и касался лишь тех предметов, которые могли позабавить его, но не взволновать. Оливер был все еще слишком слаб, чтобы вставать к завтраку, но на следующий день, спустившись в комнату экономки, он первым делом бросил нетерпеливый взгляд на стену в надежде снова увидеть лицо прекрасной леди. Однако его ожидания были обмануты — портрет убрали.

— А, вот что! — сказала экономка, проследив за взглядом Оливера. — Как видишь, его унесли.

— Вижу, что унесли, сударыня, — ответил Оливер. — Зачем его убрали?

— Его сняли, дитя мое, потому что, по мнению мистера Браунлоу, он как будто тебя беспокоил. А вдруг он, знаешь ли, помешал бы выздоровлению, — сказала старая леди.

— О, право же нет! Он меня не беспокоил, сударыня, — сказал Оливер. — Мне приятно было смотреть на него. Я очень его полюбил.

— Ну-ну! — благодушно сказала старая леди. — Постарайся, дорогой мой, как можно скорее поправиться, и тогда портрет будет повешен на прежнее место. Это я тебе обещаю! А теперь поговорим о чем-нибудь другом.

Вот все сведения, какие мог получить в то время Оливер о портрете. В ту пору он старался об этом не думать, потому что старая леди была очень добра к тему во время его болезни; и он внимательно выслушивал бесконечные истории, какие она ему рассказывала о своей милой и прекрасной дочери, вышедшей замуж за милого и прекрасного человека и жившей в деревне, и о сыне, который служил клерком у купца в Вест-Индии и был также безупречным молодым человеком, и четыре раза в год посылал домой такие почтительные письма, что у нее слезы навертывались на глаза при упоминании о них. Старая леди долго распространялась о превосходных качествах своих детей, а также и о достоинствах своего доброго, славного мужа, который — бедная, добрая душа! — умер ровно двадцать шесть лет назад… А затем наступало время пить чай. После чаю она принималась обучать Оливера криббеджу, который он усваивал с такой же легкостью, с какой она его преподавала; и в эту игру они играли с большим интересом и торжественностью, пока не наступал час, когда больному надлежало дать теплого вина с водой и уложить его в мягкую постель.

Это были счастливые дни — дни выздоровления Оливера. Все было так мирно, чисто и аккуратно, все были так добры и ласковы, что после шума и сутолоки, среди которых протекала до сих пор его жизнь, ему казалось, будто он в раю. Как только он окреп настолько, что мог уже одеться, мистер Браунлоу приказал купить ему новый костюм, новую шляпу и новые башмаки. Когда Оливеру объявили, что он может распорядиться по своему усмотрению старым своим платьем, он отдал его служанке, которая была очень добра к нему, и попросил ее продать это старье какому-нибудь еврею, а деньги оставить себе. Эту просьбу она с готовностью исполнила. И когда Оливер, стоя у окна гостиной, увидел, как еврей спрятал платье в свой мешок и удалился, он пришел в восторг при мысли, что эти вещи унесли и теперь ему уже не грозит опасность снова их надеть. По правде сказать, это были жалкие лохмотья, и у Оливера никогда еще не бывало нового костюма.

Однажды вечером, примерно через неделю после истории с портретом, когда Оливер разговаривал с миссис Бэдуин, мистер Браунлоу прислал сказать, что хотел бы видеть Оливера Твиста у себя в кабинете и потолковать с ним немного, если он хорошо себя чувствует.

— Господи, спаси и помилуй нас! Вымой руки, дитя мое, и дай-ка я хорошенько приглажу тебе волосы! — воскликнула миссис Бэдуин. — Боже мой! Знай мы, что он пожелает тебя видеть, мы бы надели тебе чистый воротничок и ты засиял бы у нас, как новенький шестипенсовик!

Оливер повиновался старой леди, и хотя она горько сетовала о том, что теперь уже некогда прогладить гофрированную оборочку у воротничка его рубашки, он казался очень хрупким и миловидным, несмотря на отсутствие столь важного украшения, и она, с величайшим удовольствием осмотрев его с головы до ног, пришла к выводу, что даже если бы их и предупредили заблаговременно, вряд ли можно было сделать его еще красивее.

Ободренный этими словами, Оливер постучал в дверь кабинета.

Когда мистер Браунлоу предложил ему войти, он очутился в маленькой комнатке, заполненной книгами, с окном, выходившим в красивый садик. К окну был придвинут стол, за которым сидел и читал мистер Браунлоу. При виде Оливера он отложил в сторону книгу и предложил ему подойти к столу и сесть. Оливер повиновался, удивляясь, где можно найти людей, которые бы читали такое множество книг, казалось написанных для того, чтобы сделать человечество более разумным. До сей поры это является загадкой и для людей более искушенных, чем Оливер Твист.

— Много книг, не правда ли, мой мальчик? — спросил мистер Браунлоу, заметив, с каким любопытством Оливер посматривал на книжные полки, поднимавшиеся от пола до потолка.

— Очень много, сэр, — ответил Оливер. — Столько я никогда не видал.

— Ты их прочтешь, если будешь вести себя хорошо, — ласково сказал старый джентльмен, — и тебе это понравится больше, чем рассматривать переплеты. А впрочем, не всегда: бывают такие книги, у которых самое лучшее — корешок и обложка.

— Должно быть, это вон те тяжелые книги, сэр, — заметил Оливер, указывая на большие томы в раззолоченных переплетах.

— Не обязательно, — ответил старый джентльмен, гладя его по голове и улыбаясь. — Бывают книги такие же тяжелые, но гораздо меньше этих. А тебе бы не хотелось вырасти умным и писать книги?

— Я думаю, мне больше бы хотелось читать их, сэр, — ответил Оливер.

— Как! Ты не хотел бы писать книги? — спросил старый джентльмен.

Оливер немножко подумал, а потом сообщил, что, пожалуй, гораздо лучше продавать книги; в ответ на это старый джентльмен от души рассмеялся и объявил, что он неплохо сказал. Оливер обрадовался, хотя понятия не имел о том, что тут хорошего.

— Прекрасно! — сказал старый джентльмен, перестав смеяться. — Не бойся! Мы из тебя не сделаем писателя, раз есть возможность научиться какому-нибудь честному ремеслу или стать каменщиком.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Оливер.

Услыхав его серьезный ответ, старый джентльмен снова расхохотался и сказал что-то о странностях инстинкта, но Оливер не понял и не обратил на это внимания.

— А теперь, мой мальчик, — продолжал мистер Браунлоу, говоря — если это было возможно — еще более ласково, но в то же время лицо его было такое серьезное, какого Оливер никогда еще у него не видывал, — я хочу, чтобы ты с величайшим вниманием выслушал то, что я намерен сказать. Я буду говорить с тобой совершенно откровенно, потому что я уверен: ты можешь понять меня не хуже, чем многие другие старше тебя.

— О, прошу вас, сэр, не говорите мне, что вы хотите меня прогнать! — воскликнул Оливер, испуганный серьезным тоном старого джентльмена. — Не выбрасывайте меня за дверь, чтобы я снова бродил по улицам! Позвольте мне остаться здесь и быть вашим слугой. Не отсылайте меня назад, в то ужасное место, откуда я пришел! Пожалейте бедного мальчика, сэр!

— Милое мое дитя, — сказал старый джентльмен, растроганный неожиданной и горячей мольбой Оливера, — тебе незачем бояться, что я тебя когда-нибудь покину, если ты сам не дашь повода…

— Никогда, никогда этого не случится, сэр! — перебил Оливер.

— Надеюсь, — ответил старый джентльмен. — Не думаю, чтобы ты когда-нибудь это сделал. Мне приходилось быть обманутым теми, кому я старался помочь, но я весьма расположен верить тебе, и мне самому непонятно, почему я тобой так интересуюсь. Люди, которым я отдал самую горячую свою любовь, лежат в могиле; и хотя вместе с ними погребены счастье и радость моей жизни, я не превратил своего сердца в гробницу и оставил его открытым для — лучших моих чувств. Глубокая скорбь только укрепила эти чувства и очистила их.

Так как старый джентльмен говорил тихо, обращаясь скорее к самому себе, чем к своему собеседнику, а затем умолк, то и Оливер не нарушал молчания.

— Так-то! — сказал, наконец, старый джентльмен более веселым тоном. — Я заговорил об этом только потому, что сердце у тебя молодое и ты, узнав о моих горестях и страданиях, постараешься, быть может, не доставлять мне еще новых огорчений. По твоим словам, ты сирота и у тебя нет ни единого друга; сведения, какие мне удалось получить, подтверждают эти слова. Расскажи мне все о себе: откуда ты пришел, кто тебя воспитал и как ты попал в ту компанию, в какой я тебя нашел? Говори правду, и пока я жив, у тебя всегда будет друг.

В течение нескольких минут всхлипывания мешали Оливеру говорить; когда же он собрался рассказать о том, как его воспитывали на ферме и как мистер Бамбл отвел его в работный дом, раздался отрывистый, нетерпеливый двойной удар в парадную дверь, и служанка, взбежав по лестнице, доложила о приходе мистера Гримуига.

— Он идет сюда? — осведомился мистер Браунлоу.

— Да, сэр, — ответила служанка. — Он спросил, есть ли в доме сдобные булочки, и, когда я ответила утвердительно, объявил, что пришел пить чай.

Мистер Браунлоу улыбнулся и, обратившись к Оливеру, пояснил, что мистер Гримуиг — старый его друг, и пусть Оливер не обращает внимания на его несколько грубоватые манеры, ибо в сущности он достойнейший человек, о чем имел основания знать мистер Браунлоу.

— Мне уйти вниз, сэр? — спросил Оливер.

— Нет, — ответил мистер Браунлоу, — я бы хотел, чтобы ты остался.

В эту минуту в комнату вошел, опираясь на толстую трость, дородный старый джентльмен, слегка прихрамывающий на одну ногу; на нем был синий фрак, полосатый жилет, нанковые брюки и гетры и широкополая белая шляпа с зеленой каймой. Из-под жилета торчало мелко гофрированное жабо, а снизу болталась очень длинная стальная цепочка от часов, на конце которой не было ничего, кроме ключа. Концы его белого галстука были закручены в клубок величиной с апельсин, а всевозможные гримасы словно скручивали его физиономию и не поддавались описанию. Разговаривая, он имел обыкновение склонять голову набок, посматривая уголком глаза, что придавало ему необычайное сходство с попугаем. В этой позе он и остановился, едва успел войти в комнату, и, держа в вытянутой руке кусочек апельсинной корки, воскликнул ворчливым, недовольным голосом:

— Смотрите! Видите? Не странная ли и не удивительная ли это вещь: стоит мне зайти к кому-нибудь в дом, как я нахожу на лестнице вот такого помощника бедных врачей? Некогда я охромел из-за апельсинной корки и знаю, что в конце концов апельсинная корка послужит причиной моей смерти. Так оно и будет, сэр! Апельсинная корка послужит причиной моей смерти, а если это неверно, то я готов съесть свою собственную голову, сэр!

Этим превосходным предложением мистер Гримуиг заключал и подкреплял чуть ли не каждое свое заявление, что было весьма странно, ибо, если даже допустить, что наука достигнет той ступени, когда джентльмен сможет съесть свою собственную голову, если он того пожелает, голова мистера Гримуига была столь велика, что самый сангвинический человек вряд ли мог питать надежду прикончить ее за один присест, даже если совершенно не принимать в расчет очень толстого слоя пудры.

— Я съем свою голову, сэр! — повторил мистер Гримуиг, стукнув тростью по полу. — Погодите! Это что такое? — добавил он, взглянув на Оливера и отступив шага на два.

— Это юный Оливер Твист, о котором мы говорили, — сказал мистер Браунлоу.

Оливер поклонился.

— Надеюсь, вы не хотите сказать, что это тот самый мальчик, у которого была горячка? — попятившись, сказал мистер Гримуиг. — Подождите минутку! Не говорите ни слова! Постойте-ка… — бросал отрывисто мистер Гримуиг, потеряв всякий страх перед горячкой и с торжеством делая открытие, — это тот самый мальчик, у которого был апельсин? Если это не тот самый мальчик, сэр, который бросил корку на лестнице, я съем свою голову, да и его в придачу!

— Нет, у него не было апельсина, — смеясь, сказал мистер Браунлоу. — Полно! Положите свою шляпу и побеседуйте с моим юным другом.

— Меня этот вопрос очень беспокоит, сэр, — произнес раздражительный старый джентльмен, снимая перчатки. — По всей нашей улице всегда валяются на мостовой апельсинные корки, и мне известно, что их разбрасывает мальчишка хирурга, который живет на углу. Вчера вечером молодая женщина поскользнулась, наступив на корку, и упала у решетки моего сада. Как только она встала, я увидел, что она смотрит на его проклятый красный фонарь, безмолвно приглашающий войти. «Не ходите к нему! — крикнул я из окна. — Это убийца! Он расставляет капканы!» И это правда. А если это не так…

Тут вспыльчивый старый джентльмен громко стукнул тростью об пол, что, как знали его друзья, заменяло его обычную присказку всякий раз, когда она не была выражена словами. Затем, не выпуская из рук трости, он сел и, раскрыв лорнет, висевший на широкой черной ленте, устремил взор на Оливера, который, видя, что является объектом наблюдения, покраснел и снова поклонился.

— Это тот самый мальчик, не так ли? — сказал, наконец, мистер Гримуиг.

— Тот самый, — ответил мистер Браунлоу.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил мистер Гримуиг.

— Гораздо лучше, благодарю вас, сэр, — ответил Оливер.

Мистер Браунлоу, как будто опасаясь, что его чудаковатый друг вот-вот скажет что-нибудь неприятное, попросил Оливера пойти вниз и передать миссис Бэдуин просьбу распорядиться о чае; он с радостью повиновался, так как ему не особенно понравились манеры гостя.

— Хорошенький мальчик, не правда ли? — спросил мистер Браунлоу.

— Не знаю, — брюзгливо отозвался мистер Гримуиг.

— Не знаете?

— Не знаю. Не вижу никакой разницы между мальчишками. Я знаю только два сорта мальчишек: мальчишки мучнистые и мальчишки мясистые.

— К каким же относится Оливер?

— К мучнистым. У одного моего приятеля мясистый мальчишка; они его называют прекрасным мальчуганом: круглая голова, красные щеки, блестящие глаза. Ужасный мальчишка. Туловище, руки и ноги у него такие, что его синий костюм вот-вот лопнет по швам; голос, как у лоцмана, а аппетит волчий. Я его знаю! Негодяй!

— Полно! — сказал мистер Браунлоу. — Это отнюдь не отличительные признаки юного Оливера Твиста; стало быть, он не может возбуждать ваш гнев.

— Согласен, не отличительные, — заметил мистер Гримуиг. — У него могут быть еще похуже.

Тут мистер Браунлоу нетерпеливо кашлянул, что, по-видимому, доставило величайшее удовольствие мистеру Гримуигу.

— У него могут быть и похуже, говорю я, — повторил мистер Гримуиг. — Откуда он взялся? Кто он такой? Что он такое? У него была горячка. Ну так что ж! Горячка не является особой привилегией порядочных людей, не так ли? Дурные люди тоже болеют иной раз горячкой, не правда ли? Я знал одного человека, которого повесили на Ямайке за то, что он убил своего хозяина. Он шесть раз болел горячкой; на этом основании он не был помилован. Тьфу! Чепуха!

Дело в том, что в самых тайниках души мистер Гримуиг был весьма расположен признать наружность и манеры Оливера в высшей степени привлекательными; однако у него была неудержимая потребность противоречить, обострившаяся в тот день благодаря найденной им апельсинной корке; решив про себя, что ни один человек не заставит его признать мальчика красивым или некрасивым, он сразу стал возражать своему другу. Когда мистер Браунлоу заявил, что ни на один из этих вопросов он пока не может дать удовлетворительного ответа, так как откладывает расследование, касающееся прошлой жизни Оливера, до той поры, пока мальчик не окрепнет, мистер Гримуиг злорадно усмехнулся. С насмешливой улыбкой он спросил, имеет ли экономка обыкновение проверять на ночь столовое серебро; если она в одно прекрасное утро не обнаружит пропажи одной-двух столовых ложек, то он готов… и так далее.

Зная странности своего друга, мистер Браунлоу — хотя он и сам был вспыльчивым джентльменом — выслушал все это очень добродушно; за чаем все шло очень мирно, так как мистер Гримуиг за чаем милостиво соизволил выразить полное свое одобрение булочкам, и Оливер, принимавший участие к чаепитии, уже не так смущался и присутствии сердитого старого джентльмена.

— А когда же вам предстоит услышать полный, правдивый и подробный отчет о жизни и приключениях Оливера Твиста? — спросил Гримуиг мистера Браунлоу по окончании трапезы и, заведя об этом речь, искоса взглянул на Оливера.

— Завтра утром, — ответил мистер Браунлоу. — Я бы хотел быть в это время с ним наедине. Ты придешь ко мне, дорогой мой, завтра в десять часов утра.

— Как вам будет угодно, сэр, — сказал Оливер. Он ответил с некоторым замешательством, потому что его смутил пристальный взгляд мистера Гримуига.

— Вот что я вам скажу, — шепнул сей джентльмен мистеру Браунлоу, — завтра утром он к вам не придет. Я видел, как он смутился. Он вас обманывает, добрый мои друг.

— Готов поклясться, что не обманывает! — с жаром воскликнул мистер Браунлоу.

— Если не обманывает, — сказал мистер Гримуиг, — то я готов… — и трость стукнула об пол.

— Я ручаюсь своей жизнью, что этот мальчик не лжет! — сказал мистер Браунлоу, стукнув кулаком по столу.

— А я — своей головой за то, что он лжет! — ответствовал мистер Гримуиг, также стукнув по столу.

— Увидим! — сказал мистер Браунлоу, сдерживая нарастающий гнев.

— Совершенно верно! — отозвался мистер Гримуиг с раздражающей улыбкой. — Посмотрим!

Судьбе угодно было, чтобы в эту минуту миссис Бэдуин принесла небольшую пачку книг, купленных утром мистером Браунлоу у того самого владельца книжного ларька, который уже появлялся в этом повествовании. Положив их на стол, она хотела выйти из комнаты.

— Задержите мальчика, миссис Бэдуин, — сказал мистер Браунлоу, — я хочу кое-что отослать с ним обратно.

— Он ушел, сэр, — ответила миссис Бэдуин.

— Верните его, — сказал мистер Браунлоу. — Это дело важное. Книгопродавец — человек бедный, а за книги не уплачено. И несколько книг нужно отнести назад.

Парадная дверь была открыта. Оливер бросился в одну сторону, служанка — в другую, а миссис Бэдуин стояла на пороге и пронзительным голосом звала посланца, но никакого мальчика не было видно. Оливер и служанка вернулись, запыхавшись, и доложили, что того и след простыл.

— Ах, боже мой, какая досада! — воскликнул мистер Браунлоу. — Мне так хотелось отослать сегодня вечером эти книги!

— Отошлите их с Оливером, — с иронической улыбкой сказал мистер Гримуиг. — Он несомненно доставит их в полной сохранности.

— Да, пожалуйста, позвольте мне отнести их, сэр, — сказал Оливер. — Я буду бежать всю дорогу, сэр.

Старый джентльмен хотел было сказать, что ни в коем случае не пустит Оливера, но злорадное покашливание мистера Гримуига заставило его принять другое решение: быстрым исполнением поручения Оливер докажет мистеру Гримуигу несправедливость его подозрений хотя бы по этому пункту, и докажет немедленно.

— Хорошо! Ты пойдешь, мой милый, — сказал старый джентльмен. — Книги лежат на стуле у моего стола. Принеси их.

Радуясь случаю быть полезным, Оливер быстро схватил книги подмышку и с шапкой в руке ждал, что ему поручено будет передать.

— Ты ему передашь, — продолжал мистер Браунлоу, — пристально глядя на Гримуига, — ты передашь, что принес эти книги обратно, и уплатишь четыре фунта десять шиллингов, которые я ему должен. Вот билет в пять фунтов. Стало — быть, ты принесешь мне сдачи десять шиллингов.

— Десяти минут не пройдет, как я уже вернусь, сэр! — с жаром отвечал Оливер.

Спрятав банковый билет в карман куртки, застегивавшийся на пуговицу, и старательно придерживая книги под мышкой, он отвесил учтивый поклон и вышел из комнаты. Миссис Бэдуин проводила его до парадной двери, дала многочисленные указания, как пройти кратчайшим путем, сообщила фамилию книгопродавца и название улицы; все это, по словам Оливера, он прекрасно понял. Добавив сверх того еще ряд наставлений, чтобы он не простудился, старая леди, наконец, позволила ему уйти.

— Да благословит бог его милое личико! — сказала старая леди, глядя ему вслед. — Почему-то мне трудно отпускать его от себя.

Как раз в эту минуту Оливер весело оглянулся и кивнул ей, прежде чем свернуть за угол. Старая леди с улыбкой ответила на его приветствие и, заперев дверь, пошла к себе в комнату.

— Ну-ка, посмотрим: он вернется не позже чем через двадцать минут, — сказал мистер Браунлоу, вынимая часы и кладя их на стол. — К тому времени стемнеет.

— О! Вы всерьез думаете, что он вернется? — осведомился мистер Гримуиг.

— А вы этого не думаете? — с улыбкой спросил мистер Браунлоу.

В тот момент дух противоречия целиком овладел мистером Гримуигом, а самоуверенная улыбка друга еще сильнее его подстрекнула.

— Не думаю! — сказал он, ударив кулаком по столу. — На мальчишке новый костюм, под мышкой пачка дорогих книг, а в кармане билет в пять фунтов. Он пойдет к своим приятелям-ворам и посмеется над вами. Если этот мальчишка когда-нибудь вернется сюда, сэр, я готов съесть свою голову.

С этими словами он придвинул стул к столу. Два друга сидели в молчаливом ожидании, а между ними лежали часы.

Следует отметить, чтобы подчеркнуть то значение, какое мы приписываем нашим суждениям, и ту гордыню, с какой мы делаем самые опрометчивые и торопливые заключения, — следует отметить, что мистер Гримуиг был отнюдь не жестокосердным человеком и непритворно огорчился бы, если бы его почтенного друга обманули и одурачили, но при всем том он искренне и от всей души надеялся в ту минуту, что Оливер Твист никогда не вернется.

Сумерки сгустились так, что едва можно было разглядеть цифры на циферблате, но два старых джентльмена по-прежнему сидели молча, а между ними лежали часы.

Глава XV,

показывающая, сколь нежно любил Оливера Твиста веселый старый еврей и мисс Нэнси

В темной комнате дрянного трактира, в самой грязной части Малого Сафрен-Хилла, в хмурой и мрачной берлоге, пропитанной запахом спирта, где зимой целый день горит газовый рожок и куда летом не проникает ни один луч солнца, сидел над оловянным кувшинчиком и рюмкой человек в вельветовом сюртуке, коротких темных штанах, башмаках и чулках, которого даже при этом тусклом свете самый неопытный агент полиции не преминул бы признать за мистера Уильяма Сайкса. У ног его сидела белая красноглазая собака, которая то моргала, глядя на хозяина, то зализывала широкую свежую рану на морде, появившуюся, очевидно, в результате недавней драки.

— Смирно, гадина! Смирно! — приказал мистер Сайкс, внезапно нарушив молчание.

Были ли мысли его столь напряжены, что им помешало моргание собаки, или нервы столь натянуты в результате его собственных размышлений, что для их успокоения требовалось угостить пинком безобидное животное, — остается невыясненным. Какова бы ни была причине, но на долю собаки достались одновременно и пинок и проклятье.

Собаки обычно не склонны мстить за обиды, нанесенные их хозяевами, по собака мистера Сайкса, отличаясь таким же скверным нравом, как и ее владелец, и, быть может, находясь в тот момент под впечатлением пережитого оскорбления, без всяких церемоний вцепилась зубами в его башмак. Хорошенько встряхнув его, она с ворчанием спряталась под скамью — как раз вовремя, чтобы ускользнуть от оловянного кувшина, который мистер Сайкс занес над ее головой.

— Вот оно что! — произнес Сайкс, одной рукой схватив кочергу, а другой неторопливо открывая большой складной нож, который вытащил из кармана. — Сюда, дьявол! Сюда! Слышишь?

Собака несомненно слышала, так как мистер Сайкс говорил грубейшим тоном и очень грубым голосом, но, испытывая, по-видимому, какое-то странное нежелание оказаться с перерезанной глоткой, она не покинула своего места и зарычала еще громче; она вцепилась зубами в конец кочерги и принялась грызть ее, как дикий зверь.

Такое сопротивление только усилило бешенство мистера Сайкса, который, опустившись на колени, злобно атаковал животное. Собака металась из стороны в сторону, огрызаясь, рыча и лая, а человек ругался, наносил удары и изрыгал проклятья; борьба достигла критического момента, как вдруг дверь распахнулась, и собака вырвалась из комнаты, оставив Билла Сайкса с кочергой и складным ножом в руках.

Для ссоры всегда нужны две стороны — гласит старая поговорка. Мистер Сайкс, лишившись собаки как участника в ссоре, немедленно перенес свой гнев на вновь прибывшего.

— Черт вас побери, зачем вы влезаете между мной и моей собакой? — злобно жестикулируя, крикнул Сайкс.

— Я не знал, мой милый, не знал, — смиренно ответил Феджин (появился именно он).

— Не знали, трусливый вор? — проворчал Сайкс. — Не слышали шума?

— Ни звука не слышал, Билл, умереть мне на этом месте, — ответил еврей.

— Ну да! Конечно, вы ничего не слышите, — злобно усмехнувшись, сказал Сайкс. — Крадетесь так, что никто не слышит, как вы вошли и вышли! Жаль Феджин, что полминуты тому назад вы не были этой собакой!

— Почему? — с натянутой улыбкой осведомился еврей.

— Потому что правительство заботится о жизни таких людей, как вы, которые подлее всякой дворняжки, но разрешает убивать собак, когда б человек ни пожелал, — ответил Сайкс, с многозначительным видом закрывая свой нож. — Вот почему.

Еврей потер руки и, присев к столу, принужденно засмеялся в ответ на шутку своего друга. Впрочем, ему было явно не по себе.

— Ладно, ухмыляйтесь! — продолжал Сайкс, кладя на место кочергу и созерцая его со злобным презрением. — Никогда не случится вам посмеяться надо мной, разве что на виселице. Вы в моих руках, Феджин, и будь я проклят, если вас выпущу. Да! Попадусь я — попадетесь и вы. Стало быть, будьте со мной осторожны.

— Да, да, мой милый, — сказал еврей, — все это мне известно. У нас… у нас общие интересы, Билл, общие интересы.

— Гм… — пробурчал Сайкс, словно он полагал, что не все интересы у них общие. — Ну, что же вы хотели мне сказать?

— Все благополучно пропущено через тигель, — отвечал Феджин, — и я принес вашу долю. Она больше, чем полагается вам, мой милый, но так как я знаю, что в следующий раз мы меня не обидите, и…

— Довольно болтать! — нетерпеливо перебил грабитель. — Где она? Подавайте!

— Хорошо, Билл, не торопите меня, не торопите, — успокоительным гоном отозвался еврей. — Вот она! Все в сохранности!

С этими словами он вынул из-за пазухи старый бумажный платок и, развязав большой узел в одном из его уголков, достал маленький пакет в оберточной бумаге. Сайкс, выхватив его из рук еврея, торопливо развернул и начал считать находившиеся в нем соверены.

— Это все? — спросил Сайкс.

— Все, — ответил еврей.

— А вы по дороге не разворачивали сверток и не проглотили одну-две монеты? — подозрительно спросил Сайкс. — Нечего корчить обиженную физиономию. Вы это уже не раз проделывали. Звякните!

В переводе на обычный английский язык это означало приказание позвонить. На звонок явился другой еврей, моложе Феджина, но с почти такой же отталкивающей внешностью.

Билл Сайкс указал на пустой кувшинчик. Еврей, превосходно поняв намек, взял кувшин и ушел, чтобы его наполнить, предварительно обменявшись многозначительным взглядом с Феджином, который, как бы ожидая его взгляда, на минутку поднял глаза и в ответ кивнул головой — слегка, так что это с трудом мог бы подметить наблюдательный зритель. Этого не видел Сайкс, который наклонился, чтобы завязать шнурок на башмаке, порванный собакой. Быть может, если бы он заметил быстрый обмен знаками, у него мелькнула бы мысль, что это не предвещает ему добра.

— Есть здесь кто-нибудь, Барни? — спросил Феджин; теперь, когда Сайкс поднял голову, он говорил, не отрывая глаз от пола.

— Ни души, — ответил Барни, чьи слова — исходили ли они из сердца или нет — проходили через нос.

— Никого? — спросил Феджин удивленным тоном, тем самым давая понять, что Барни должен говорить правду.

— Никого нет, кроме мисс Нэнси, — ответил Барни.

— Нэнси! — воскликнул Сайкс. — Где? Лопни мои глаза, если я не почитаю эту девушку за ее природные таланты.

— Она заказала себе вареной говядины в буфетной, — ответил Барни.

— Пошлите ее сюда, — сказал Сайкс, наливая водку в стакан. — Пошлите ее сюда.

Барни робко глянул на Феджина, словно спрашивая разрешения; так как еврей молчал и не поднимал глаз, Барни вышел и вскоре вернулся с Нэнси, которая была в полном наряде — в чепце, переднике, с корзинкой и ключом.

— Напала на след, Нэнси? — спросил Сайкс, предлагая ей рюмку водки.

— Напала, Билл, — ответила молодая леди, осушив рюмку, — и здорово устала. Мальчишка был болен, не вставал с постели и…

— Ах, Нэнси, милая! — сказал Феджин, подняв глаза.

Быть может, странно нахмурившиеся рыжие брови еврея и его полузакрытые глубоко запавшие глаза возвестили мисс Нэнси о том, что она расположена к излишней откровенности, но это не имеет большого значения. В данном случае нам надлежит интересоваться только фактом. А факт тот, что мисс Нэнси вдруг оборвала свою речь и, даря любезные улыбки мистеру Сайксу, перевела разговор на другие темы.

Минут через десять у мистера Феджина начался приступ кашля; тогда Нэнси набросила на плечи шаль и объявила, что ей пора идти. Мистер Сайкс, узнав, что часть дороги ему с ней по пути, изъявил желание сопровождать ее; они отправились вместе, а за ними на некотором расстоянии следовала собака, которая крадучись выбежала с заднего двора, как только удалился ее хозяин.

Сайкс вышел из комнаты, а еврей выглянул из двери и, посмотрев ему вслед, когда тот шел по темному коридору, погрозил кулаком, пробормотал какое-то проклятье, а затем с отвратительной усмешкой снова присел к столу и вскоре погрузился в чтение небезынтересной газеты «Лови! Держи!»[27]

Тем временем Оливер Твист, не ведая того, что такое небольшое расстояние отделяет его от веселого старого джентльмена, направлялся к книжному ларьку. Дойдя до Клеркенуэла, он по ошибке свернул в переулок, который мог бы и миновать; но он прошел уже полпути, когда обнаружил свою ошибку; зная, что и этот переулок приведет его к цели, он решил не возвращаться и быстро продолжал путь, держа под мышкой книги.

Он шел, размышляя о том, каким счастливым и довольным должен он себя чувствовать и как много дал бы он за то, чтобы хоть разок взглянуть на бедного маленького Дика, измученного голодом и побоями, который, быть может, в эту самую минуту горько плачет. Вдруг он вздрогнул, испуганный громким воплем какой-то молодой женщины: «О милый мой братец!» И не успел он осмотреться и понять, что случилось, как чьи-то руки крепко обхватили его за шею.

— Оставьте! — отбиваясь, крикнул Оливер. — Пустите меня! Кто это? Зачем вы меня остановили?

Единственным ответом на это были громкие причитания обнимавшей его молодой женщины, которая держала в руке корзиночку и ключ от двери.

— Ах, боже мой! — кричала молодая женщина. — Я нашла его! Ох, Оливер! Ах ты, дрянной мальчишка, заставил меня столько горя вынести из-за тебя. Идем домой, дорогой мой, идем! Ах, я нашла его! Боже милостивый, благодарю тебя, я нашла его!

После этих бессвязных восклицаний молодая особа снова разразилась рыданиями и пришла в такое истерическое состояние, что две подошедшие в это время женщины спросили служившего в мясной лавке мальчика с лоснящимися волосами, смазанными говяжьим салом, не считает ли он нужным сбегать за доктором. На это мальчик из мясной лавки, который, по-видимому, был расположен к отдыху, чтобы не сказать — к лени, ответил, что он этого не считает.

— Ах, не обращайте внимания! — сказала молодая женщина, сжимая руку Оливера. — Мне теперь лучше. Сейчас же пойдем домой, бессердечный мальчишка! Идем!

— Что случилось, сударыня? — спросила одна из женщин.

— Ах, сударыня! — воскликнула молодая женщина. — Около месяца назад он убежал от своих родителей, работящих, почтенных людей, связался с шайкой воров и негодяев и разбил сердце своей матери.

— Ну и дрянной мальчишка! — сказала первая.

— Ступай домой, звереныш! — подхватила другая.

— Нет, нет! — воскликнул Оливер в страшной тревоге. — Я ее не знаю! У меня нет сестры, нет ни отца, ни матери. Я сирота. Я живу в Пентонвиле.

— Вы только послушайте, как он храбро ото всех отрекается! — вскричала молодая женщина.

— Как, да ведь это Нэнси! — воскликнул Оливер, который только что увидел ее лицо, и в изумлении отшатнулся.

— Видите, он меня знает! — крикнула Нэнси, взывая к присутствующим. — Тут уж он не может отвертеться. Помилосердствуйте, заставьте его вернуться домой, а то он убьет свою добрую мать и отца и разобьет мне сердце!

— Черт побери, что тут такое? — крикнул, выбежав из пивной, какой-то человек, за которым следовала по пятам белая собака. — Маленький Оливер! Щенок, иди к своей бедной матери! Немедленно отправляйся домой!

— Они мне не родня! Я их не знаю! Помогите! Помогите! — крикнул Оливер, вырываясь из могучих рук этого человека.

— Помогите? — повторил человек. — Да, я тебе помогу, маленький мошенник! Что это за книги? Ты их украл? Дай-ка их сюда!

С этими словами он вырвал у мальчика из рук книги и ударил его ими по голове.

— Правильно! — крикнул из окна на чердаке какой-то ротозей. — Только таким путем и можно его образумить.

— Совершенно верно? — отозвался плотник с заспанным лицом, бросив одобрительный взгляд на чердачное окно.

— Это пойдет ему на пользу! — решили обе женщины.

— Да, польза ему от этого будет! — подхватил человек, снова нанеся удар и хватая Оливера за шиворот. — Ступай, мерзавец!.. Эй, Фонарик, сюда! Запомни его! Запомни!

Ослабевший после недавно перенесенной болезни, ошеломленный ударами и внезапным нападением, устрашенный грозным рычанием собаки и зверским обращением человека, угнетенный тем, что присутствующие убеждены, будто он и в самом деле закоснелый маленький негодяй, каким его изобразили, — что он мог сделать, бедный ребенок? Спустились сумерки; в этих краях жил темный люд; не было поблизости никого, кто бы мог помочь. Сопротивление было бесполезно. Минуту спустя его увлекли в лабиринт темных узких дворов, а если он и осмеливался изредка кричать, его заставляли идти так быстро, что слов нельзя было разобрать. В сущности какое имело значение, можно ли их разобрать, раз не было никого, кто обратил бы на них внимание, даже если бы они звучали внятно?

Зажгли свет; миссис Бэдуин в тревоге ждала у открытой двери; служанка раз двадцать выбегала на улицу посмотреть, не видно ли Оливера. А два старых джентльмена по-прежнему сидели в темной гостиной и между ними лежали часы.

Глава XVI

повествует о том, что случилось с Оливером Твистом после того, как на него предъявила права Нэнси

Узкие улицы и дворы вывели, наконец, к широкой открытой площади, где расположены были загоны и все, что необходимо для торговли рогатым скотом. Дойдя до этого места. Сайкс замедлил шаги: девушка больше не в силах была идти так быстро. Повернувшись к Оливеру, он грубо приказал ему взять за руку Нэнси.

— Ты что, не слышишь? — заворчал Сайкс, так как Оливер мешкал и озирался вокруг.

Они находились в темном закоулке, в стороне от людных улиц. Оливер прекрасно понимал, что сопротивление ни к чему не приведет. Он протянул руку, которую Нэнси крепко сжала в своей.

— Другую руку дай мне, — сказал Сайкс, завладев свободной рукой Оливера. — Сюда, Фонарик!

Собака подняла голову и зарычала.

— Смотри! — сказал он, другой рукой касаясь шеи Оливера. — Если он промолвит хоть словечко, хватай его! Помни это!

Собака снова зарычала и, облизываясь, посмотрела на Оливера так, словно ей не терпелось вцепиться ему в горло.

— Пес его схватит не хуже, чем любой христианин, лопни мои глаза, если это не так!.. — сказал Сайкс, с каким-то мрачным и злобным одобрением посматривая на животное. — Теперь, мистер, вам известно, что вас ожидает, а значит, можете кричать сколько угодно: собака скоро положит конец этой забаве… Ступай вперед, песик!

Фонарик завилял хвостом в благодарность за это непривычно ласковое обращение, еще раз, в виде предупреждения, зарычал на Оливера и побежал вперед.

Они пересекли Смитфилд, но Оливер все равно не узнал бы дороги, даже если бы они шли через Гровенор-сквер. Вечер был темный и туманный. Огни в лавках едва мерцали сквозь тяжелую завесу тумана, который с каждой минутой сгущался, окутывая мглой улицы и дома, и незнакомые места казались Оливеру еще более незнакомыми, а его растерянность становилась еще более гнетущей и безнадежной.

Они сделали еще несколько шагов, когда раздался глухой бой церковных часов. При — первом же ударе оба спутника Оливера остановились и повернулись в ту сторону, откуда доносились звуки.

— Восемь часов, Билл, — сказала Нэнси, когда замер бой.

— Что толку говорить? Разве я сам не слышу? — отозвался Сайкс.

— Хотела бы я знать, слышат ли они? — произнесла Нэнси.

— Конечно, слышат, — ответил Сайкс. — Меня сцапали в Варфоломеев день, и не было на ярмарке такой грошовой трубы, писка которой я бы не расслышал. От шума и грохота снаружи тишина в проклятой старой тюрьме была такая, что я чуть было не размозжил себе голову о железную дверь.

— Бедные! — сказала Нэнси, которая все еще смотрела в ту сторону, где били часы. — Ах, Билл, такие славные молодые парни!

— Да, вам, женщинам, только об этом и думать, — отозвался Сайкс. — Славные молодые парни! Сейчас они все равно что мертвецы. Значит, не чем и толковать.

Произнеся эти утешительные слова, мистер Сайкс, казалось, заглушил проснувшуюся ревность и, крепче сжав руку Оливера, приказал ему идти дальше.

— Подожди минутку! — воскликнула девушка. — Я бы не стала спешить, если бы это тебе, Билл, предстояло болтаться на виселице, когда в следующий раз пробьет восемь часов. Я бы ходила вокруг да около того места, пока бы не свалилась, даже если бы на земле лежал снег, а у меня не было шали, чтобы прикрыться.

— А какой был бы от этого толк? — спросил чуждый сентиментальности мистер Сайкс. — Раз ты не можешь передать напильник и двадцать ярдов прочной веревки, то бродила бы ты за пятьдесят миль или стояла бы на месте, все равно никакой пользы мне это не принесло бы. Идем, нечего стоять здесь и читать проповеди!

Девушка расхохоталась, запахнула шаль, и они пошли дальше. Но Оливер почувствовал, как дрожит ее рука, а когда они проходили мимо газового фонаря, он заглянул ей в лицо и увидел, что оно стало мертвенно бледным.

Не меньше получаса они шли глухими и грязными улицами, встречая редких прохожих, да и те занимали, судя по их виду, такое же положение в обществе, как и мистер Сайкс. Наконец, они вышли на очень узкую, грязную улицу, почти сплошь занятую лавками старьевщиков; собака бежала впереди, словно понимая, что больше не понадобится ей быть начеку, и остановилась у дверей лавки, запертой и, по-видимому, пустой. Дом полуразвалился, и к двери была прибита табличка, что он сдается внаем; казалось, она висит здесь уже много лет.

— Все в порядке! — крикнул Сайкс, осторожно посматривая вокруг.

Нэнси наклонилась к ставням, и Оливер услышал звон колокольчика. Они перешли на другую сторону улицы и несколько минут стояли под фонарем. Послышался шум, словно кто-то осторожно поднимал оконную раму; а вскоре после этого потихоньку открыли дверь. Затем мистер Сайкс без всяких церемоний схватил испуганного мальчика за шиворот, и все трое быстро вошли в дом.

В коридоре было совсем темно. Они ждали, пока человек, впустивший их, запирал дверь на засов и цепочку.

— Кто-нибудь есть? — спросил Сайкс.

— Никого, — ответил голос.

Оливеру показалось, что он его слышал раньше.

— А старик здесь? — спросил грабитель.

— Здесь, — отозвался голос. — Он здорово струхнул. Вы думаете, он вам не обрадуется? Как бы не так!

Форма ответа, как и голос говорившего, показались Оливеру знакомыми, но в темноте невозможно было разглядеть даже фигуру говорившего.

— Посвети, — сказал Сайкс, — не то мы свернем себе шею или наступим на собаку. Береги ноги, — если тебе случится на нее наступить.

— Подождите минутку, я вам посвечу, — отозвался голос.

Послышались удаляющиеся шаги, и минуту спустя появился мистер Джек Даукинс, иначе — Ловкий Плут. В правой руке у него была сальная свеча, вставленная в расщепленный конец палки.

Молодой джентльмен ограничился насмешливой улыбкой в знак того, что узнал Оливера, и, повернувшись, предложил посетителям спуститься вслед за ним по лестнице. Они прошли через пустую кухню и, войдя в низкую комнату, где пахло землей, были встречены взрывом смеха.

— Ох, не могу, не могу! — завопил юный Чарльз Бейтс, заливаясь во все горло. — Вот он! Ох, вот и он! Ах, Феджин, посмотрите на него. Да посмотрите же на него, Феджин! У меня сил больше нет. Вот так потеха! Эй, кто-нибудь подержите меня, пока я нахохочусь вволю!

В порыве неудержимой веселости юный Бейтс повалился на пол и в течение пяти минут судорожно дрыгал ногами, выражая этим свой восторг. Затем, вскочив, он выхватил из рук Плута палку со свечой и, подойдя к Оливеру, принялся осматривать его со всех сторон, в то время как еврей, сняв ночной колпак, отвешивал низкие поклоны перед ошеломленным мальчиком. Между тем Плут, отличавшийся довольно мрачным нравом и редко позволявший себе веселиться, если это мешало делу, с великим прилежанием обшаривал карманы Оливера.

— Посмотрите на его костюм, Феджин! — сказал Чарли, так близко поднося свечу к новой курточке Оливера, что чуть было ее не подпалил. — Посмотрите на его костюм! Тончайшее сукно и самый щегольской покрой! Вот так потеха! Да еще книги в придачу! Да он настоящий джентльмен, Феджин!

— Очень рад видеть тебя таким молодцом, мой милый — сказал еврей, с притворным смирением отвешивая поклон. — Плут даст тебе другой костюм, мой милый, чтобы ты не запачкал своего воскресного платья. Почему, же ты нам не написал, мой милый, и не предупредил о своем приходе! Мы бы тебе приготовили что-нибудь горячее на ужин.

Тут юный Бейтс снова захохотал так громко, что сам Феджин развеселился, и даже Плут улыбнулся, но так как в этот момент Плут извлек пятифунтовый билет, то трудно сказать, чем вызвана была его улыбка — шуткой или находкой.

— Эй, это еще что такое? — спросил Сайкс, шагнув вперед, когда еврей схватил билет. — Это моя добыча, Феджин.

— Нет, нет, мой милый! — воскликнул еврей. — Это моя, Билл, моя. Вы получите книги.

— Как бы не так! — сказал Билл Сайкс, с решительным видом надевая шляпу. — Это принадлежит мне и Нэнси, а не то я отведу мальчишку обратно.

Еврей вздрогнул. Вздрогнул и Оливер, но совсем по другой причине: у него появилась надежда, что его отведут обратно.

— Отдайте! Слышите! — сказал Сайкс.

— Это несправедливо, Билл. Ведь правда же, Нэнси? — спросил еврей.

— Справедливо или несправедливо, — возразил Сайкс, — говорят вам, отдайте. Неужели вы думаете, что нам с Нэнси только и дела, что рыскать по улицам и похищать мальчишек, которых сцапали по вашей вине? Отдай деньги, скупой, старый скелет! Слышишь!

После такого увещания мистер Сайкс выхватил билет, зажатый между большим и указательным пальцами еврея, и, хладнокровно глядя в лицо старику, старательно сложил билет и завязал в свой платок.

— Это нам за труды, — сказал Сайкс, — а следовало бы вдвое больше. Книги можете оставить себе, если вы любитель чтения. Или продайте их.

— Какие они красивые! — сказал Чарли Бейтс, корча гримасы и делая вид, будто читает одну из книг. — Интересное чтение, правда, Оливер?

Видя, с какой тоской Оливер смотрит на своих мучителей, юный Бейтс, наделенный способностью подмечать во всем смешную сторону, пришел в еще более исступленный восторг.

— Это книги старого джентльмена! — ломая руки, воскликнул Оливер. — Доброго, славного старого джентльмена, который приютил меня и ухаживал за мной, когда я чуть не умер от горячки! О, прошу вас, отошлите их назад, отошлите ему книги и деньги! Держите меня здесь до конца жизни, но отошлите их назад. Он подумает, что я их украл. И старая леди и все, кто был так добр ко мне, подумают, что я их украл! О, сжальтесь надо мной, отошлите их!

Произнеся эти слона с безграничной тоской, Оливер упал на колени к ногам еврея и в полном отчаянии ломал руки.

— Мальчик прав, — заметил Феджин, украдкой осмотревшись вокруг и сдвинув косматые брови. — Ты прав, Оливер, ты прав: они, конечно, подумают, что ты их украл. Ха-ха! — усмехнулся еврей, потирая руки. — Большей удачи быть не могло, как бы мы ни старались.

— Конечно, не могло, — отозвался Сайкс. — Я это понял, как только увидел его в Клеркенуэле с книгами под мышкой. Все в порядке. Эти люди — мягкосердечные святоши, иначе они не взяли бы его к себе в дом. И они не будут наводить о нем справки, опасаясь, как бы не пришлось обратиться в суд, а стало быть, отправить его на каторгу. Сейчас он в безопасности.

Пока шел этот разговор, Оливер переводил взгляд с одного на другого, словно хорошенько не мог понять, что происходит; но когда Билл Сайкс умолк, он вдруг вскочил и вне себя бросился вон из комнаты, испуская пронзительные вопли, призывающие на помощь и гулко разносившиеся по пустынному старому дому.

— Придержи собаку, Билл! — крикнула Нэнси, рванувшись к двери и захлопнув ее, когда еврей и его два питомца бросились в погоню. — Придержи собаку. Она разорвет мальчика в клочья!

— Поделом ему! — крикнул Сайкс, стараясь вырваться из рук девушки. — Убирайся, иначе я размозжу тебе голову об стену!

— Мне все равно, Билл, все равно! — завопила девушка, изо всех сил вцепившись в мужчину. — Эта собака не растерзает ребенка, разве что ты раньше убьешь меня!

— Не растерзает! — стиснув зубы, произнес Сайкс. — Скорее я это сделаю, если ты не отстанешь! Грабитель отшвырнул от себя девушку в другой конец комнаты, и как раз в этот момент вернулся еврей с двумя мальчиками, волоча за собой Оливера.

— Что случилось? — спросил Феджин, озираясь вокруг.

— Похоже на то, что девчонка с ума спятила, — с бешенством ответил Сайкс.

— Нет, она не спятила с ума, — сказала Нэнси, бледная, задыхающаяся после борьбы. — Нет, она не спятила с ума, Феджин, не думайте!

— Ну, так успокойся, слышишь? — сказал еврей, бросая на нее грозный взгляд.

— Нет, я этого не сделаю, — возразила Нэнси, повысив голос. — Ну, что вы на это скажете?

Мистер Феджин был в достаточной мере знаком с нравами и обычаями тех людей, к породе которых принадлежала Нэнси, и знал, что поддерживать с нею разговор сейчас не совсем безопасно. С целью отвлечь внимание присутствующих, он повернулся к Оливеру.

— Значит, ты хотел улизнуть, мой милый, не так ли? — сказал еврей, беря сучковатую дубинку, лежавшую у очага. — Не так ли?

Оливер ничего не ответил. Он следил за каждым движением еврея и порывисто дышал.

— Хотел позвать на помощь, звал полицию, да? — насмехался еврей, хватая мальчика за руку. — Мы тебя от этого излечим, молодой джентльмен!

Еврей больно ударил Оливера дубинкой по спине и замахнулся снова, но девушка, рванувшись вперед, выхватила ее. Она швырнула дубинку в огонь с такой силой, что раскаленные угли посыпались на пол.

— Не желаю я стоять и смотреть на это, Феджин! — крикнула девушка. — Мальчик у вас, чего же вам еще нужно? Не троньте его, не троньте, не то я припечатаю кого-нибудь из вас так, что попаду на виселицу раньше времени.

Произнося эту угрозу, девушка неистово топнула ногой и, сжав губы, стиснув кулаки, перевела взгляд с еврея на другого грабителя; лицо ее стало мертвенно бледным от бешенства, до которого она постепенно довела себя.

— Ах, Нэнси! — умиротворяющим тоном сказал еврей, переглянувшись в смущении с мистером Сайксом. — Сегодня ты смышленее, чем когда бы то ни было. Ха-ха! Милая моя, ты прекрасно разыгрываешь свою роль.

— Вот как! — сказала девушка. — Берегитесь, как бы я не переиграла. Вам только хуже будет, если это случится, Феджин, и я вас заранее предупреждаю, чтобы вы держались от меня подальше.

В женщине взбешенной, в особенности если к другим ее неукротимым страстям присоединяются безрассудство и отчаяние, есть нечто такое, с чем мало кто из мужчин захотел бы столкнуться. Еврей понял, что безнадежно притворяться, будто он не верит в ярость Нэнси, и, невольно попятившись, бросил умоляющий и трусливый взгляд на Сайкса, как бы говоря, что теперь тому надлежит продолжать диалог.

Мистер Сайкс, угадав эту немую мольбу и чувствуя, быть может, что гордость его и авторитет могут пострадать, если он сразу же не образумит мисс Нэнси, изрыгнул несколько десятков проклятий и угроз, быстрое извержение которых делало честь его изобретательности. Но так как они не произвели никакого впечатления на ту, против которой были направлены, он прибег к более веским аргументам.

— Это еще что значит? — сказал Сайкс, подкрепляя свой вопрос весьма распространенным проклятьем, обращенным к прекраснейшему украшению человеческого лица; если бы этому проклятью внимали наверху хотя бы один раз на пятьдесят тысяч, когда оно произносится, слепота сделалась бы такой же обыкновенной болезнью, как корь. — Это еще что значит? Провалиться мне в пекло! Да знаешь ли ты, кто ты и что ты?

— Да, все это я знаю, — ответила девушка, истерически смеясь, покачивая головой и тщетно притворяясь равнодушной.

— А если так, то перестань шуметь, — сказал Сайкс тем ворчливым голосом, которым привык говорить, обращаясь к своей собаке, — а не то я тебя утихомирю на долгие времена.

Девушка засмеялась еще более истерическим смехом и, бросив быстрый взгляд на Сайкса, отвернулась и прикусила губу так, что выступила кровь.

— Нечего сказать, молодчина! — добавил Сайкс, окидывая ее презрительным взглядом. — Как раз тебе-то и подобает стать на сторону человеколюбцев и людей благородных. Самая подходящая особа для того, чтобы ребенок, как ты его называешь, подружился с тобой!

— Это правда, да поможет мне всемогущий бог! — с жаром воскликнула девушка. — И лучше бы я упала замертво на улице или поменялась местами с теми, мимо которых мы сегодня проходили, прежде чем я помогла вам привести его сюда! Начиная с этого вечера он становится вором, лжецом, чертом, всем, чем угодно. Неужели старому негодяю этого мало и нужны еще побои?

— Полно, полно, — увещевал еврей Сайкса, указывая на мальчиков, которые с любопытством следили за всем происходящим. — Мы должны выражаться учтиво, учтиво, Билл.

— Выражаться учтиво! — вскричала взбешенная девушка, на которую страшно было смотреть. — Выражаться учтиво, негодяй! Да, вы от меня заслужили учтивые речи! Я для вас воровала, когда была вдвое моложе, чем он! — Она указала на Оливера. — Я занималась этим ремеслом и служила вам двенадцать лет. Вы этого не знаете? Да говорите же! Не знаете?

— Ну-ну! — пытался успокоить ее еврей. — А коли так, то ведь ты зарабатываешь этим себе на жизнь.

— О да! — подхватила девушка; она не говорила, а визжала — слова лились каким-то неистовым потоком: — Я этим живу… Холодные, сырые, грязные улицы — мой дом! А вы — тот негодяй, который много лет назад выгнал меня на эти улицы и будет держать меня там день за днем, ночь за ночью, пока я не умру…

— Я еще не то с тобой сделаю! — перебил еврей, раздраженный этими упреками. — Я с тобой расправлюсь, если ты еще хоть слово скажешь!

Девушка больше ничего не сказала; она в исступлении рвала на себе волосы и так стремительно набросилась на еврея, что оставила бы на нем следы своей мести, если бы Сайкс в надлежащий момент не схватил ее за руки, после чего она сделала несколько тщетных попыток освободиться и лишилась чувств.

— Теперь все в порядке, — сказал Сайкс, укладывая ее в углу комнаты. — Когда она вот этак бесится, у нее удивительная сила в руках.

Еврей вытер лоб и улыбнулся, видимо почувствовав облегчение, когда тревога улеглась, но и он, и Сайкс, и собака, и мальчики, казалось, считали это повседневным происшествием, связанным с их профессией.

— Вот почему плохо иметь дело с женщинами, — сказал еврей, кладя на место дубинку, — но они хитры, и нам, с нашим ремеслом, без них не обойтись… Чарли, покажи-ка Оливеру его постель.

— Я думаю, Феджин, лучше ему не надевать завтра самый парадный свой костюм? — сказал Чарли Бейтс.

— Конечно, — ответил еврей, ухмыляясь так же, как ухмыльнулся Чарли, задавая этот вопрос.

Юный Бейтс, явно обрадованный данным ему поручением, взял палку с расщепленным концом и повел Оливера в смежную комнату-кухню, где лежали два-три тюфяка, на одном из которых он спал раньше. Здесь, заливаясь неудержимым смехом, он извлек то самое старое платье, от которого Оливер с такой радостью избавился в доме мистера Браунлоу; это платье, случайно показанное Феджину евреем, купившим его, послужило первой нитью, которая привела к открытию местопребывания Оливера.

— Снимай свой парадный костюмчик, — сказал Чарли, — я отдам его Феджину, у него он будет целее. Ну и потеха!

Бедный Оливер неохотно повиновался. Юный Бейтс, свернув новый костюм, сунул его под мышку, вышел из комнаты и, оставив Оливера в темноте, запер за собой дверь.

Оглушительный смех Чарли и голос Бетси, явившейся как раз вовремя, чтобы побрызгать водой на свою подругу и оказать ей прочие услуги для приведения ее в чувство, быть может, заставили бы бодрствовать многих и многих людей, находящихся в более счастливом положении, чем Оливер. Но силы его иссякли, он был совершенно измучен и заснул крепким сном.

Оливер подумал, не лучше ли ему улизнуть, но они уже спустились с холма. Проводник, схватив его за руку, отворил дверь дома около Филд-лепп, втащил его в коридор и прикрыл за собой дверь.

— Эй, кто там? — раздался снизу голос в ответ на свист Плута.

— Плутни и удача! — был ответ.

По-видимому, это был пароль или сигнал, возвещавший о том, что все в порядке, так как на стену в дальнем конце коридора упал тусклый свет свечи, а из-за сломанных перил старой лестницы, ведущей в кухню, выглянуло лицо мужчины.

— Вас тут двое, — сказал мужчина, вытягивая руку со свечой, а другой рукой заслоняя глаза от света. — Кто этот второй?

— Новый товарищ, — ответил Джек Даукинс, подталкивая вперед Оливера.

— Откуда он взялся?

— Из страны желторотых… Феджин наверху?

— Да, сортирует утиралки. Ступайте наверх!

Свечу убрали, и лицо исчезло. Оливер, одной рукой шаря в темноте, в то время как товарищ крепко сжимая в своей другую его руку, с большим трудом поднялся по темной ветхой лестнице, по которой его проводник взбирался с легкостью и быстротой, свидетельствовавшими о том, что она ему хорошо знакома. Он открыл дверь задней комнаты и втащил за собой Оливера.

Стены и потолок в этой комнате совсем почернели от времени и пыли. Перед очагом стоял сосновый стол, а на столе — свеча, воткнутая в бутылку из-под имбирного пива, две-три оловянные кружки, хлеб, масло и тарелка. На сковороде, подвешенной на проволоке к полке над очагом, поджаривались на огне сосиски, а наклонившись над ними, стоял с вилкой для поджаривания гренок очень старый, сморщенный еврей с всклокоченными рыжими волосами, падавшими на его злобное, отталкивающее лицо. На нем был засаленный фланелевый халат с открытым воротом, а внимание свое он, казалось, делил между сковородкой и вешалкой, на которой висело множество шелковых носовых платков. Несколько дрянных старых мешков, служивших постелями, лежали один подле другого на полу. За столом сидели четыре-пять мальчиков не старше Плута и с видом солидных мужчин курили длинные глиняные трубки и угощались спиртным. Все они столпились вокруг своего товарища, когда тот шепнул несколько слов еврею, а затем повернулись и, ухмыляясь, стали смотреть на Оливера. Так поступил и еврей, не выпуская из рук вилки для поджаривания гренок.

— Это он самый и есть, Феджин, — сказал Джек Даукинс, — мой друг Оливер Твист.

Еврей усмехнулся и, отвесив Оливеру низкий поклон, подал ему руку и выразил надежду, что удостоится чести познакомиться с ним ближе. Вслед за этим Оливера окружили молодые джентльмены с трубками и очень крепко пожали ему обе руки — в особенности ту, в которой он держал свой узелок. Один из молодых джентльменов очень заботливо повесил его шапку, а другой был столь услужлив, что засунул руки в его карманы, чтобы Оливер вследствие своего крайнего утомления не трудился вынимать вещи из карманов, когда будет ложиться спать. Вероятно, их любезность простерлась бы еще дальше, если бы еврей не пустил в ход вилку, колотя ею предупредительных юношей по голове и по плечам.

— Мы очень рады познакомиться с тобой, Оливер, очень рады… — сказал еврей. — Плут, сними сосиски и придвинь ближе к огню бочонок для Оливера. Ты смотришь на носовые платки, да, миленький? Их много, правда? Мы их только что разобрали, приготовили к стирке. Вот и все, Оливер, вот и все. Ха-ха-ха!

Заключительные фразы вызвали шумное одобрение всех многообещающих питомцев веселого старого джентльмена. И среди этого шума они принялись за ужин.

Оливер съел свою порцию, а затем еврей налил ему стакан горячего джина с водой, приказав выпить залпом, потому что стакан нужен другому джентльмену. Оливер повиновался. Тотчас после этого он почувствовал, что его осторожно перенесли на один из мешков, потом он заснул глубоким сном.

Глава XVII

Судьба продолжает преследовать Оливера и, чтобы опорочить его, приводит в Лондон великого человека

На театре существует обычай во всех порядочных кровавых мелодрамах перемежать в строгом порядке трагические сцены с комическими, подобно тому как в свиной грудинке чередуются слои красные и белые. Герой опускается на соломенное свое ложе, отягощенный цепями и несчастиями; в следующей сцене его верный, но ничего не подозревающий оруженосец угощает слушателей комической песенкой. С трепещущим сердцем мы видим героиню во власти надменного и беспощадного барона; честь ее и жизнь равно подвергаются опасности; она извлекает кинжал, чтобы сохранить честь, пожертвовав жизнью; а в тот самый момент, когда наше волнение достигает высшей степени, раздается свисток, и мы сразу переносимся в огромный зал замка, где седобородый сенешаль распевает забавную песню вместе с еще более забавными вассалами, которые могут появляться в любом месте — и под церковными сводами и во дворцах — и толпами скитаются по стране, вечно распевая песни.

Такие перемены как будто нелепы, но они более натуральны, чем может показаться с первого взгляда. В жизни переход от нагруженного яствами стола к смертному ложу и от траурных одежд к праздничному наряду отнюдь не менее поразителен; только в жизни мы — актеры, а не пассивные зрители, в этом-то и заключается существенная разница. Актеры в подражательной жизни театра не видят резких переходов и неистовых побуждений страсти или чувства, которые глазам простого зрителя сразу представляются достойными осуждения как неумеренные и нелепые.

Так как внезапные чередования сцен и быстрая смена времени и места не только освящены в книгах многолетним обычаем, но и почитаются доказательством великого мастерства писателя — такого рода критики расценивают искусство писателя в зависимости от тех затруднительных положений, в какие он ставит своих героев в конце каждой главы, — это краткое вступление к настоящей главе, быть может, будет сочтено ненужным. В таком случае пусть оно будет принято как деликатный намек историка, оповещающего о том, что он возвращается в город, где родился Оливер Твист; и пусть читатель примет на веру, что есть существенные и основательные причины отправиться в путь, иначе ему не предложили бы совершить такое путешествие.

Ранним утром мистер Бамбл вышел из ворот работного дома и с торжественным видом зашагал величественной поступью по Хай-стрит. Он весь так и сиял, упоенный своим званием бидла; галуны на его треуголке и на шинели сверкали в лучах утреннего солнца; он сжимал свою трость энергически и крепко, отличаясь отменным здоровьем и исполненный сознания своего могущества. Мистер Бамбл всегда высоко держал голову, но в это утро он держал ее выше, чем обычно. Рассеянный его взор, горделивый вид могли бы оповестить наблюдательного зрителя о том, что голова бидла полна мыслями слишком глубокими, чтобы можно было выразить их словами.

Мистер Бамбл не останавливался побеседовать с мелкими лавочниками и теми, кто почтительно обращался к нему, когда он проходил мимо. На их приветствия он отвечал только мановением руки и не замедлял величественного своего шага, пока не прибыл на ферму, где миссис Манн с приходской заботливостью выхаживала нищих младенцев.

— Черт бы побрал этого бидла! — сказала миссис Манн, услыхав хорошо ей знакомый стук в садовую калитку. — Кто, кроме него, придет в такой ранний час… Ах, мистер Бамбл, подумать только, что это вы пришли! Боже мой, какое счастье! Пожалуйте в гостиную, сэр, прошу вас!

Первая часть речи была адресована к Сьюзен, а восторженные восклицания относились к мистеру Бамблу; славная леди отперла садовую калитку и с большим почтением и угодливостью ввела его в дом.

— Миссис Манн, — начал мистер Бамбл, не садясь и не падая в кресло, как сделал бы какой-нибудь нахал, но опускаясь медленно и постепенно, — миссис Манн, с добрым утром.

— И вам желаю доброго утра, сэр, — сияя улыбками, ответила миссис Манн. — Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?

— Так себе, миссис Манн, — ответил бидл. — Приходская жизнь — не ложе из роз, миссис Манн.

— Ах, это правда, мистер Бамбл! — подхватила леди.

И если бы бедные младенцы слышали эти слова, они могли бы весьма кстати повторить их хором.

— Приходская жизнь, сударыня, — продолжал мистер Бамбл, ударив тростью по столу, — полна забот, неприятностей и тяжких трудов, но могу сказать, что все общественные деятели обречены терпеть от преследований.

Миссис Манн, не совсем понимая, что хочет сказать бидл, сочувственно воздела руки и вздохнула.

— Ах, и в самом деле можно вздохнуть, миссис Манн! — сказал бидл.

Убедившись, что она поступила правильно, миссис Манн еще раз вздохнула, к явному удовлетворению общественного деятеля, который, бросив суровый взгляд на свою треуголку и тем самым скрыв самодовольную улыбку, сказал:

— Миссис Манн, я еду в Лондон.

— Ах, боже мой, мистер Бамбл! — попятившись, воскликнула миссис Манн.

— В Лондон, сударыня, — повторил непреклонный бидл, — в почтовой карете. Я и двое бедняков, миссис Манн. Предстоит судебный процесс касательно оседлости, и совет поручил мне — мне, миссис Манн, — дать показания по этому делу на квартальной сессии в Клеркенуэле. И я не на шутку опасаюсь, — добавил, приосанившись, мистер Бамбл, — как бы судьи на клеркенуэлской сессии не попали впросак, прежде чем покончить со мной.

— Ах, не будьте слишком строги к ним, сэр! — вкрадчиво сказала миссис Манн.

— Судьи на клеркенуэлской сессии сами довели себя до этого, сударыня, — ответил мистер Бамбл. — И если дело обернется для них хуже, чем они предполагали, пусть благодарят самих себя!

Столько решимости и сознания долга слышалось в угрожающем тоне, каким мистер Бамбл изрек эти слова, что миссис Манн, казалось, совершенно была устрашена. Наконец, она промолвила:

— Вы едете в карете, сэр? А я думала, что этих нищих принято отправлять в повозках.

— Если они больны, миссис Манн, — сказал бидл. — В дождливую погоду мы отправляем больных в открытых повозках, чтобы они не простудились.

— О! — сказала миссис Манн.

— Обратная карета берется довезти этих двоих да к тому же по сходной цене, — сказал мистер Бамбл. — Обоим очень худо, и мы считаем, что увезти их обойдется на два фунта дешевле, чем похоронить, — в том случае, если нам удастся спихнуть их на руки другому приходу, а это я считаю вполне возможным, только бы они назло нам не умерли посреди дороги. Ха-ха-ха!

Мистер Бамбл посмеялся немного, затем взгляд его снова упал на треуголку, и он принял серьезный вид.

— Мы забыли о делах, сударыня, — сказал бидл. — Вот вам жалованье от прихода за месяц.

Мистер Бамбл извлек из бумажника завернутые в бумагу серебряные монеты и потребовал, расписку, которую ему и написала миссис Манн.

— Замарала я ее, сэр, — сказала воспитательница младенцев, — но, кажется, все написано по форме. Благодарю вас, мистер Бамбл, сэр, право же, я вам очень признательна.

Мистер Бамбл благосклонно кивнул в ответ на реверанс миссис Манн и осведомился, как поживают дети.

— Да благословит их бог! — с волнением сказала миссис Манн. — Они, миленькие, здоровы, лучшего и пожелать им нельзя! Конечно, за исключением тех двух, что умерли на прошлой неделе, и маленького Дика.

— А этому мальчику все не лучше? — спросил мистер Бамбл.

Миссис Манн покачала головой.

— Это зловредный, испорченный, порочный приходский ребенок, — сердито сказал мистер Бамбл. — Где он?

— Я сию же минуту приведу его к вам, сэр, — ответила миссис Манн. — Иди сюда. Дик!

Дика окликнули несколько раз, и он, наконец, отыскался. Его лицо подставили под насос и вытерли подолом миссис Манн, после чего он предстал пред грозным мистером Бамблом, бидлом.

Мальчик был бледен и худ; щеки у него ввалились, глаза были большие и блестящие. Жалкое приходское платье — ливрея его нищеты — висело на его слабом теле, а руки и ноги ребенка высохли, как у старца.

Таково было это маленькое создание, которое, трепеща, стояло перед мистером Бамблом, не смея отвести глаз от пола и пугаясь даже голоса бидла.

— Не можешь ты, что ли, посмотреть в лицо джентльмену, упрямый мальчишка? — сказала миссис Манн.

Мальчик робко поднял глаза и встретил взгляд мистера Бамбла.

— Что случилось с тобой, приходский Дик? — осведомился мистер Бамбл — весьма уместно — шутливым тоном.

— Ничего, сэр, — тихо ответил мальчик.

— Разумеется, ничего! — сказала миссис Манн, которая не преминула — посмеяться от души над шуткой мистера Бамбла. — Я уверена, что ты ни в чем не нуждаешься.

— Мне бы хотелось… — заикаясь, начал ребенок.

— Вот так-так! — перебила миссис Манн. — Ты, кажется, хочешь сказать, что тебе чего-то не хватает? Ах ты маленький негодяй!

— Тише, тише, миссис Манн! — сказал бидл, властно поднимая руку. — Чего бы вам хотелось, сэр?

— Мне бы хотелось, — заикаясь, продолжал мальчик, — чтобы кто-нибудь написал за меня несколько слов на клочке бумаги, сложил ее, запечатал и спрятал, когда меня зароют в землю.

— О чем говорит этот мальчик! — воскликнул мистер Бамбл, на которого серьезный тон и истощенный вид ребенка произвели некоторое впечатление, хотя он и был привычен к таким вещам. — О чем вы говорите, сэр?

— Мне бы хотелось, — сказал ребенок, — передать бедному Оливеру Твисту мой горячий привет, и пусть он узнает, как часто я сидел и плакал, думая о том, что он скитается в темную ночь и нет никого, кто бы ему помог. И мне бы хотелось сказать ему, — продолжал ребенок, сжимая ручонки и говоря с большим жаром, — что я рад умереть совсем маленьким, если бы я вырос, стал взрослым и состарился, моя сестренка на небе забыла бы меня или была бы на меня не похожа, а гораздо лучше будет, если мы оба встретимся там детьми.

Мистер — Бамбл с неописуемым изумлением смерил взглядом маленького оратора с головы до ног и, повернувшись к своей собеседнице, сказал:

— Все они на один лад, миссис Манн. Этот дерзкий Оливер всех их перепортил.

— Никогда бы я этому не поверила, сэр! — сказала миссис Манн, воздевая руки и злобно поглядывая на Дика. — Я никогда еще не видывала такого закоренелого маленького негодяя!

— Уведите его, сударыня! — повелительно сказал мистер Бамбл. — Об этом следует доложить совету, миссис Манн.

— Надеюсь, джентльмены поймут, что это не моя вина, сэр? — жалобно хныча, сказала миссис Манн.

— Они это поймут, сударыня; они будут осведомлены об истинном положении дел, — сказал мистер Бамбл. — А теперь уведите его, мне противно на него смотреть.

Дика немедленно увели и заперли в погреб для угля. Вскоре вслед за этим мистер Бамбл удалился, чтобы снарядиться в путь.

На следующий день, в шесть часов утра, мистер Бамбл, заменив треуголку круглой шляпой и укутав свою особу в синий плащ с капюшоном, занял наружное место в почтовой карете, сопровождаемый двумя преступниками, чье право на оседлость оспаривалось. И вместе с ними он в надлежащее время прибыл в Лондон. В пути у него не было никаких неприятностей, кроме тех, что причиняли ему своим гнусным поведением бедняки, которые упрямо не переставали дрожать и жаловаться на стужу так, что, по словам мистера Бамбла, у него у самого застучали зубы и он озяб, хотя и был закутан в плащ.

Избавившись на ночь от этих злонамеренных лиц, мистер Бамбл расположился в доме, перед которым остановилась карета, и заказал скромный обед — жареное мясо, соус из устриц и портер. Поставив на каминную полку стакан горячего джина с водой, он придвинул кресло к огню и после высоконравственных размышлений о слишком распространенном пороке — недовольстве и неблагодарности, — приготовился к чтению газеты.

Первыми же строками, на которые упал взор мистера Бамбла, были следующие:

ПЯТЬ ГИНЕЙ НАГРАДЫ

«В четверг вечером, на прошлой неделе, убежал или был уведен из дома в Пентонвиле мальчик, по имени Оливер Твист, и с тех пор о нем нет никаких известий. Вышеуказанная награда будет уплачена любому, кто поможет обнаружить местопребывание упомянутого Оливера Твиста, или прольет свет на прежнюю его жизнь, которой по многим причинам горячо интересуется лицо, давшее это объявление».

Далее следовало подробное описание одежды и особы Оливера, его появления и исчезновения, а также имя и адрес мистера Браунлоу.

Мистер Бамбл широко раскрыл глаза, прочел объявление медленно и старательно три раза подряд и минут через пять уже ехал в Пентонвил, в волнении оставив нетронутым стакан горячего джина с водой.

— Дома мистер Браунлоу? — спросил мистер Бамбл у девушки, которая открыла дверь.

На этот вопрос девушка дала обычный, но довольно уклончивый ответ:

— Не знаю… Откуда вы?

Как только мистер Бамбл, объясняя причину своего появления, произнес имя Оливера, миссис Бэдуин, которая прислушивалась у двери в гостиную, выбежала, задыхаясь, в коридор.

— Войдите, войдите! — воскликнула старая леди. — Я знала, что мы о нем услышим. Бедняжка! Я знала, что услышим о нем! Я была в этом уверена. Да благословит его бог! Я все время это говорила.

С этими словами почтенная старая леди поспешила назад в гостиную, села на диван и залилась слезами. Тем временем служанка, не отличавшаяся такой впечатлительностью, побежала наверх и, вернувшись, предложила мистеру Бамблу немедленно следовать за ней, что тот и сделал.

Его ввели в маленький кабинет, где перед графинами и стаканами сидели мистер Браунлоу и его друг мистер Гримуиг. Сей последний джентльмен сразу разразился восклицаниями:

— Бидл! Я готов съесть свою голову, если это не приходский бидл.

— Пожалуйста, помолчите, — сказал мистер Браунлоу. — Не угодно ли сесть?

Мистер Бамбл сел, совершенно сбитый с толку странными манерами мистера Гримуига.

Мистер Браунлоу подвинул лампу так, чтобы лучше видеть лицо бидла, и сказал несколько нетерпеливо:

— Ну-с, сэр, вы пришли потому, что вам попалось на глаза объявление?

— Да, сэр, — сказал мистер Бамбл.

— И вы бидл, не так ли? — спросил мистер Гримуиг.

— Я — приходский бидл, джентльмены, — с гордостью ответил мистер Бамбл.

— Ну, конечно, — заметил мистер Гримуиг, обращаясь к своему другу. — Так я и думал. Бидл с головы до пят!

Мистер Браунлоу слегка покачал головой, предлагая приятелю помолчать, и продолжал:

— Вам известно, где сейчас находится этот бедный мальчик?

— Не больше, чем всякому другому, — ответил мистер Бамбл.

— Ну, так что же вы о нем знаете? — спросил старый джентльмен. — Говорите, друг мой, если у вас есть что сказать. Что вы о нем знаете?

— Вряд ли что-нибудь хорошее, не так — ли? — язвительно сказал мистер Гримуиг, внимательно всматриваясь в лицо мистера Бамбла.

Мистер Бамбл, быстро уловив тон вопроса, зловеще и величественно покачал головой.

— Видите! — сказал мистер Гримуиг, с торжеством взглянув на мистера Браунлоу.

Мистер Браунлоу опасливо посмотрел на насупленную физиономию мистера Бамбла и попросил его рассказать как можно короче все, что ему известно об Оливере.

Мистер Бамбл положил шляпу, расстегнул сюртук; скрестив руки, глубокомысленно наклонил голову и, после недолгого раздумья, начал свой рассказ.

Скучно было бы передавать его словами бидла, которому потребовалось на это минут двадцать, но суть его заключалась в том, что Оливер — питомец, рожденный от порочных родителей низкого происхождения; что со дня рождения он обнаружил такие качества, как вероломство, неблагодарность и злость; что свое недолгое пребывание в родном городе он закончил кровожадным и мерзким нападением на безобидного мальчика и бежал ночной порой из дома своего хозяина. В доказательство того, что он действительно то лицо, за которое себя выдает, мистер Бамбл положил на стол бумаги, привезенные им в город. Сложив руки, он ждал, пока мистер Браунлоу ознакомится с ними.

— Боюсь, что все это правда, — грустно сказал старый джентльмен, просмотрев бумаги. — Награда за доставленные вами сведения невелика, но я бы с радостью дал вам втрое больше, если бы они оказались благоприятными для мальчика.

Знай мистер Бамбл об этом обстоятельстве раньше, весьма возможно, что он придал бы совсем иную окраску своему краткому рассказу. Однако теперь поздно было это делать, а потому он степенно покачал головой и, спрятав в карман пять гиней, удалился.

В течение нескольких минут мистер Браунлоу шагал взад и вперед по комнате, видимо столь огорченный рассказом бидла, что даже мистер Гримуиг не стал больше ему досаждать.

Наконец, он остановился и резко позвонил в колокольчик.

— Миссис Бэдуин, — сказал мистер Браунлоу, когда вошла экономка, — этот мальчик, Оливер, оказался негодяем.

— Не может этого быть, сэр, не может быть! — с жаром сказала старая леди.

— Говорю вам — он негодяй! — возразил старый джентльмен. — Какие у вас основания говорить, что «не может этого быть»? Мы только что выслушали подробный рассказ о нем со дня его рождения. Он всю свою жизнь был ловким маленьким негодяем.

— Никогда не поверю этому, сэр, — твердо заявила старая леди. — Никогда!

— Вы, старухи, верите только шарлатанам да нелепым сказкам, — проворчал мистер Гримуиг. — Я это знал с самого начала. Почему вы сразу не обратились ко мне за советом? Вероятно, вы бы это сделали, не заболей он горячкой? Он казался интересным, да? Интересным! Вот еще! — И мистер Гримуиг, взмахнув кочергой, ожесточенно ткнул ею в камин.

— Это было милое, благодарное, кроткое дитя, сэр! — с негодованием возразила миссис Бэдуин. — Я детей знаю, сэр. Я их знаю уже сорок лет; а те, кто не может сказать того же о себе, пусть лучше помолчат! Вот мое мнение.

Это был резкий выпад против мистера Гримуига, который был холостяком. Так как у этого джентльмена он вызвал только улыбку, старая леди тряхнула головой и расправила свой передник, готовясь к новому выступлению, но ее остановил мистер Браунлоу.

— Довольно! — сказал старый джентльмен, притворяясь рассерженным, чего на самом деле отнюдь не было. — Больше я не желаю слышать имени этого мальчика! Я вас позвал, чтобы сообщить вам об этом. Никогда! Никогда, ни под каким видом! Запомните! Можете идти, миссис Бэдуин. Помните! Я не шучу.

В эту ночь тяжело было на сердце у обитателей дома мистера Браунлоу.

У Оливера сердце сжималось, когда он думал о своих добрых, любящих друзьях; хорошо, что он не знал, какие сведения получены ими, иначе сердце его могло бы разорваться.

Глава XVIII

Как Оливер проводил время в душеспасительном обществе своих почтенных друзей

На следующий день, около полудня, когда Плут и юный Бейтс ушли из дому на обычную свою работу, мистер Феджин воспользовался случаем, чтобы прочесть Оливеру длинную лекцию о вопиющем грехе неблагодарности, в котором, как доказал он ясно, Оливер был повинен в немалой степени, умышленно избегая общества своих встревоженных друзей и вдобавок пытаясь убежать от них после того, как стольких хлопот и издержек стоило найти его. Мистер Феджин в особенности подчеркивал тот факт, что он дал приют Оливеру и пригрел его в то время, когда — не будь этой своевременной помощи — он мог умереть с голоду; и мистер Феджин рассказал печальную и трогательную историю одного мальчика, которому он из человеколюбия помог при таких же обстоятельствах, но этот мальчик, оказавшись недостойным его доверия и обнаружив желание связаться с полицией, был, к сожалению, повешен однажды утром в Олд-Бейли.[32] Мистер Феджин не пытался скрыть свою долю участия в катастрофе, но со слезами на глазах сокрушался о гнусном и предательском поведении упомянутого юнца, каковое привело к необходимости сделать его жертвой некоторых показаний, данных на суде, которые, если и не вполне соответствовали истине, были насущно необходимы для безопасности его (мистера Феджина) и немногих избранных друзей. В заключение мистер Феджин дал довольно неприятное описание неудобств, сопутствующих повешению, и очень дружелюбно и вежливо выразил горячую надежду, что ему никогда не придется подвергнуть Оливера Твиста этой неприятной операции.

У маленького Оливера кровь стыла в жилах, когда он слушал речь еврея и смутно догадывался о мрачных угрозах, таившихся в ней. Ему уже было известно, что даже правосудие может принять невинного за виновного, если тот и другой случайно очутились вместе. Вполне вероятным казалось ему также, что старый еврей уж не раз придумывал и приводил в исполнение таинственные планы с целью погубить слишком осведомленных или болтливых людей, так как Оливер вспомнил о пререканиях между этим джентльменом и мистером Сайксом, которые как будто относились к заговору, имевшему место в прошлом. Робко подняв глаза и встретив испытующий взгляд еврея, он почувствовал, что его бледность и трепет не остались незамеченными и доставили удовольствие этому бдительному старому джентльмену.

Еврей, отвратительно улыбаясь, погладил Оливера по голове и сказал, что они еще станут друзьями, если он будет вести себя хорошо и начнет работать. Затем, взяв шляпу и надев старое, заплатанное пальто, он вышел из комнаты и запер за собой дверь.

Весь этот день и в последующие дни Оливер не видел никого с раннего утра до полуночи и в течение долгих часов был предоставлен своим собственным мыслям. А эти мысли, неизменно обращаясь к его добрым друзьям и к тому мнению, какое у них сложилось о нем, были очень грустны.

По прошествии недели еврей перестал запирать дверь, и теперь Оливер получил возможность бродить по всему дому.

Здесь было очень грязно. В комнатах верхнего этажа были огромные, высокие деревянные камины, большие двери, обшитые панелью стены и карнизы у потолка, почерневшие от времени и грязи, но украшенные всевозможными орнаментами. Все это позволяло Оливеру заключить, что много лет назад, еще до рождения старого еврея, дом принадлежал людям более достойным и, быть может, был веселым и красивым, хотя и стал теперь унылым и мрачным.

Пауки затянули паутиной углы комнаты, а иной раз, когда Оливер потихоньку входил в комнату, мыши разбегались во все стороны и в испуге пря — тались в свои норки. За исключением мышей, здесь не видно и не слышно было ни единого живого существа; и часто, когда наступали сумерки и Оливер уставал бродить по комнатам, он забивался в уголок у входной двери, чтобы быть поближе к живым людям, и сидел здесь, прислушиваясь и считая часы, пока не возвращался еврей или мальчики.

Во всех комнатах ветхие ставни были закрыты, укреплявшие их болты плотно привинчены к дереву; свет пробивался только в круглые отверстия наверху, что делало комнаты еще более мрачными и наполняло их причудливыми тенями. Выходившее во двор чердачное окно с заржавленной решеткой, приделанной снаружи, не было закрыто ставнями, и в это окно грустивший Оливер часто смотрел часами; за окном в беспорядке громоздились крыши, видны были почерневшие трубы, коньки — и только. Правда, иной раз можно было увидеть седую голову, выглядывавшую из-за парапета какого-нибудь далекого дома, но она быстро исчезала; а так как окно в обсерватории Оливера было забито и за долгие годы потускнело от дождя и дыма, то ему оставалось только всматриваться в очертания различных предметов, не надеясь, что его увидят или услышат, — на это у него было не больше шансов, чем если бы он жил внутри купола собора св. Павла.

Как-то после полудня, когда Плут и юный Бейтс готовились к вечерней работе, первому из упомянутых молодых джентльменов пришла в голову мысль позаботиться об украшении собственной особы (нужно отдать ему справедливость — обычно он не был подвержен этой слабости), и с этой целью он снисходительно приказал Оливеру немедленно помочь ему при совершении туалета.

Оливер был рад случаю оказать услугу, счастлив, что видит подле себя людей, хотя бы и дурных, страстно желал снискать расположение тех, кто его окружал, если этого можно было достигнуть, не совершая бесчестных поступков, — вот почему он и не подумал возражать против такого предложения. Он поспешил изъявить свою готовность и, опустившись на пол, чтобы поставить себе на колено ногу Плута, сидевшего на столе, приступил к процедуре, которую мистер Даукинс назвал «полированием своих скакунов». Эти слова в переводе на обычный английский язык означали чистку сапог.

Сознание ли свободы и независимости, которое, по-видимому, должно испытывать разумное животное, когда оно сидит в удобной позе на столе, курит трубку и небрежно болтает одной ногой, пока ему чистят сапоги, хотя оно не потрудилось их снять, и неприятная перспектива снова их натягивать не тревожит его мыслей, или же хороший табак смягчил сердце Плута, а может быть, на него подействовало успокоительно слабое пиво, — как бы там ни было, но Плут в тот момент находился в расположении духа романтическом и восторженном, обычно чуждом его природе. Сначала он с задумчивым видом смотрел вниз на Оливера, а затем, подняв голову и тихонько вздохнув, сказал не то самому себе, не то юному Бейтсу:

— Какая жалость, что он не мазурик!

— Да, — сказал юный Чарльз Бейтс, — он своей выгоды не понимает.

Плут снова вздохнул и снова взялся за трубку; так же поступил и Чарли Бейтс. Несколько секунд оба курили молча.

— Ты, наверно, даже не знаешь, что такое мазурик? — задумчиво спросил Плут.

— Мне кажется, знаю, — отозвался Оливер, поднимая голову. — Это во… вы один из них, правда? — запнувшись, спросил он.

— Совершенно верно, — ответил Плут. — Я бы не унизился до какого-нибудь другого занятия.

Сообщив о таком решении, мистер Даукинс сердито сдвинул шляпу набекрень и посмотрел на юного Бейтса, как будто вызывая его на возражения.

— Совершенно верно, — повторил Плут. — А также и Чарли, и Феджин, и Сайкс, и Нэнси, и Бет. Все мы мазурики, не исключая и собаки. А она будет половчее нас всех!

— И уж она-то не донесет! — добавил Чарли Бейтс.

— Она бы и не тявкнула на суде из боязни проболтаться… э, нет, даже если бы ее там привязали и две недели не давали жрать, — сказал Плут.

— Ни за что бы не тявкнула, — подтвердил Чарли.

— Чудная собака, — продолжал Плут. — Как свирепо она смотрит на чужого, который вздумает смеяться или петь при ней! А как ворчит, когда играют на скрипке! И ненавидит всех собак другой породы! О!

— Настоящая христианка! — сказал Чарли.

Он хотел только похвалить собаку за ее качества, но его замечание было уместно и в ином смысле, хотя юный Бейтс этого не знал: много есть леди и джентльменов, претендующих на то, чтобы их считали истинными христианами, которые обнаруживают поразительное сходство с собакой мистера Сайкса.

— Ну ладно, — сказал Плут, возвращаясь к теме, от которой они отвлеклись, ибо он всегда помнил о своей профессии. — Это не имеет никакого отношения к нашему простаку.

— Правильно, — согласился Чарли. — Оливер, почему ты не хочешь поступить в обучение к Феджину?

— И сразу сколотить себе состояние? — усмехаясь, добавил Плут.

— А потом уйти от дел и зажить по-благородному? Я и сам так поступлю, скажем, через четыре високосных года, в следующий же високосный, в сорок второй вторник на троичной неделе, — сказал Чарли Бейтс.

— Мне это не нравится, — робко ответил Оливер. — Я бы хотел, чтобы меня отпустили. Мне… мне хотелось бы уйти.

— А вот Феджин этого не хочет! — возразил Чарли.

Оливер знал это слишком хорошо, но, считая, что опасно выражать открыто свои чувства, только вздохнул и продолжал чистить сапоги.

— Уйти! — воскликнул Плут. — Стыда у тебя нет, что ли? И гордости никакой нет! Ты бы хотел уйти и жить за счет своих друзей?

— Черт подери! — воскликнул юный Бейтс, вытаскивая из кармана два-три шелковых платка и швыряя их в шкаф. — Это подло, вот оно что!

— Я бы на это не пошел, — сказал Плут тоном высокомерно-презрительным.

— А друзей своих бросать вы можете, — с бледной улыбкой сказал Оливер, — и допускать, чтобы их наказывали за вас?

— Ну, знаешь ли, — отозвался Плут, размахивая трубкой, — это было сделано из внимания к Феджину, ведь ищейки-то знают, что мы работаем вместе, а он мог попасть в беду, если бы мы не улизнули… Вот в чем тут дело, правда, Чарли?

Юный Бейтс кивнул в знак согласия и хотел что-то добавить, но, внезапно вспомнив о бегстве Оливера, захохотал, и дым, которым он затянулся, попал не в то горло, вследствие чего он минут пять кашлял и топал ногами.

— Смотри! — сказал Плут, доставая из кармана целую пригоршню шиллингов и полупенсовиков. — Вот это развеселая жизнь! Не все ли равно, откуда они взялись? Ну, бери! Там, откуда их взяли, еще много осталось. Что, не хочешь? Эх ты, простофиля!

— Это очень дурно, правда, Оливер? — сказал Чарли Бейтс. — Кончится тем, что его за это вздернут, да?

— Я не понимаю, что это значит, — отозвался Оливер.

— А вот что, дружище! — сказал Чарли.

С этими словами юный Бейтс схватил конец своего галстука, дернул его кверху и, склонив голову набок, издал сквозь зубы какой-то странный звук, поясняя с помощью этой веселенькой пантомимы, что вздергивание и повешение — одно и то же.

— Вот что это значит, — сказал Чарли. — Смотри, Джек, как он таращит глаза! Никогда еще я не видывал такого простофилю, как этот мальчишка. Когда-нибудь он меня окончательно уморит, знаю, что уморит.

Юный Чарльз Бейтс, снова расхохотавшись так, что слезы выступили у него на глазах, взялся за свою трубку.

— Тебя плохо воспитали, — сказал Плут, с большим удовольствием созерцая свои сапоги, вычищенные Оливером. Впрочем, Феджин что-нибудь из тебя сделает, или ты окажешься первым, от которого он ничего не мог добиться. Начинай-ка лучше сразу, потому что все равно придется тебе заняться этим ремеслом, и ты только время теряешь, Оливер.

Юный Бейтс подкрепил этот совет всевозможными увещаниями морального порядка; когда же они были исчерпаны, он и его приятель мистер Даукинс принялись описывать в ярких красках многочисленные удовольствия, связанные с той жизнью, какую они вели, и намекали Оливеру, что для него лучше безотлагательно снискать расположение мистера Феджина с помощью тех средств, которыми пользовались они сами.

— И вбей себе в башку. Ноли, — сказал Плут, услыхав, что еврей отпирает дверь наверху, — если ты не будешь таскать утиралки и тикалки…

— Что толку в этих словах? — вмешался юный Бейтс. — Он не понимает, о чем ты говоришь.

— Если ты не будешь таскать носовые платки и часы, — сказал Плут, приспособляя свою речь к уровню развития Оливера, — все равно их стащит кто-нибудь другой. От этого плохо будет тем, у кого их стащат, и плохо будет тебе, и никто на этом деле не выгадает, кроме того парня, который эти вещи прикарманит, а ты имеешь на них точь-в-точь такое же право, как и он.

— Верно! — сказал еврей, который вошел в комнату, не замеченный Оливером. — Все это очень просто, мой милый; очень просто, можешь поверить на слово Плуту. Ха-ха-ха! Он знает азбуку своего ремесла.

Старик весело потирал руки, подтверждая рассуждения Плута, и посмеивался, восхищенный способностями своего ученика.

На этот раз беседа оборвалась, так как еврей вернулся домой в сопровождении мисс Бетси и джентльмена, которого Оливер ни разу еще не видел; Плут называл его Томом Читлингом; он замешкался на лестнице, обмениваясь любезностями с леди, и только что вошел в комнату.

Мистер Читлинг был старше Плута — быть может, видал на своему веку восемнадцать зим, — но обращение его с этим молодым джентльменом отличалось некоторой почтительностью, казалось свидетельствовавшей о том, что он признавал себя, пожалуй, ниже Плута, поскольку речь шла о хитроумии и профессиональных способностях. У него были маленькие, блестящие глазки и лицо, взрытое оспой; на нем была меховая шапка, темная, из рубчатого плиса куртка, засаленные бумазейные штаны и фартук. Правду сказать, его костюм был в незавидном состоянии; но он принес извинения компании, заявив, что его «выпустили» всего час назад, а так как он в течение последних шести недель носил мундир, то и не имел возможности уделить внимания своему штатскому платью. С величайшим раздражением мистер Читлинг добавил, что новый способ окуривать одежду чертовски противоречит конституции, так как прожигается материя; но нет никакой возможности бороться с властями графства. Подобное же замечание он сделал по поводу распоряжения стричь волосы, которое считал решительно противозаконным. Свою речь мистер Читлинг закончил заявлением, что вот уже сорок два бесконечных трудовых дня у него ни капли не было во рту и «пусть его прихлопнут, если он не усох».

— Как ты думаешь, Оливер, откуда пришел этот джентльмен? — ухмыляясь, спросил еврей, когда два других мальчика поставили на стол бутылку виски.

— Н-не знаю, сэр, — сказал Оливер.

— Это кто такой? — спросил Том Читлинг, бросив презрительный взгляд на Оливера.

— Это, милый мой, один из моих юных друзей, — ответил еврей.

— Значит, ему повезло… — сказал молодой человек, многозначительно посмотрев на Феджина. — Не все ли равно, откуда я пришел, мальчуган? Бьюсь об заклад на крону, что ты скоро отыщешь туда дорогу!

Эта шутка вызвала смех у мальчиков. Побалагурив еще немного на ту же тему, они шепотом обменялись несколькими словами с Феджином и ушли.

Новый гость потолковал в сторонке с Феджином, после чего оба придвинули свои стулья к очагу, и еврей, подозвав к себе Оливера и приказав ему сесть возле, завел речь о том, что должно было больше всего интересовать его слушателей. Разговор шел о великих выгодах их профессии, о сноровке Плута, о добродушном нраве Чарльза Бейтса и о щедрости самого еврея. Наконец, эти темы истощились, истощен был и мистер Читлинг, ибо пребывание в исправительном доме становится утомительным по истечении одной-двух недель. Поэтому мисс Бетси ушла, предоставив компании расположиться на отдых.

Начиная с этого дня Оливера редко оставляли одного; почти всегда он находился в обществе обоих мальчиков, которые ежедневно играли с евреем в старую игру — то ли для собственного усовершенствования, то ли для Оливера, — об этом лучше всех знал мистер Феджин. Иногда старик рассказывал им истории о грабежах, которые совершал в дни молодости, и столько было в них смешного и любопытного, что Оливер невольно смеялся от души и, несмотря на все свои прекрасные качества, не мог скрыть, что эти истории его забавляют.

Короче говоря, хитрый старый еврей опутал мальчика своими сетями. Подготовив его душу одиночеством и унынием к тому, чтобы мальчик предпочел любое общество своим печальным мыслям, старик теперь вливал в нее по капле яд, который, как он надеялся, загрязнит ее, навеки изменив ее цвет.

Глава XIX,

в которой обсуждают, и принимают замечательный план

Была серая, промозглая, ветреная ночь, когда еврей, застегнув на все пуговицы пальто, плотно облегавшее его иссохшее тело, и подняв воротник до ушей, чтобы скрыть нижнюю часть лица, вышел из своей берлоги. Он приостановился на ступени, пока запирали за ним дверь и закладывали цепочку, и, убедившись, что мальчики заперли все как следует и шаги их замерли вдали, побежал по улице так быстро, как только мог.

Дом, куда привели Оливера, был расположен по соседству с Уайтчеплом. Еврей на минутку приостановился на углу и, подозрительно осмотревшись по сторонам, перешел через улицу по направлению к Спителфилдс.

Грязь толстым слоем лежала на мостовой, и черная мгла нависла над улицами; моросил дождь, все было холодным и — липким на ощупь. Казалось, именно в эту ночь и подобает бродить по улицам таким существам, как этот еврей. Пробираясь крадучись вперед, скользя под прикрытием стен и подъездов, отвратительный старик походил на какое-то омерзительное пресмыкающееся, рожденное в грязи и во тьме, сквозь которые он шел: он полз в ночи в поисках жирной падали себе на обед.

Он шел извилистыми и узкими улицами, пока не достиг Бетнел-Гряна; затем, круто свернув влево, он очутился в лабиринте грязных улиц, которых так много в этом густонаселенном районе.

По-видимому, еврей был очень хорошо знаком с той местностью, где находился, и его отнюдь не пугали темная ночь и трудная дорога. Он быстро миновал несколько переулков и улиц и, наконец, свернул в улицу, освещенную только одним фонарем в дальнем ее конце. Он постучал в дверь одного из домов и, обменявшись вполголоса несколькими невнятными словами с человеком, открывшим ее, поднялся по лестнице.

Когда он коснулся ручки двери, зарычала собака, и голос мужчины спросил, кто там.

— Это я, Билл, это только я, мой милый, — сказал еврей, заглядывая в комнату.

— Ну, так вваливайтесь сюда, — сказал Сайкс. — Лежи смирно, глупая скотина! Не можешь ты, что ли, узнать черта, если он в пальто?

Очевидно, собаку ввело в заблуждение верхнее одеяние мистера Феджина, ибо, как только еврей расстегнул пальто и бросил его на спинку стула, она удалилась в свой угол и при этом завиляла хвостом, как бы давая понять, что теперь она удовлетворена, насколько это чувство свойственно ее природе.

— Ну! — сказал Сайкс.

— Ну что ж, милый мой!.. — отозвался еврей. — А, Нэнси! В этом обращении слышалось некоторое замешательство, свидетельствовавшее о неуверенности в том, как оно будет принято: мистер Феджин и его юная приятельница не виделись с того дня, как она заступилась за Оливера. Поведение молодой леди быстро рассеяло все сомнения на этот счет, если таковые у него были. Она спустила ноги с каминной решетки, отодвинула стул и без лишних слов предложила Феджину подсесть к очагу, так как ночь — что и говорить — холодная.

— Да, моя милая Нэнси, очень холодно, — сказал еврей, грея свои костлявые руки над огнем. — Пронизывает насквозь, — добавил старик, потирая себе бок.

— Лютый должен быть холод, чтобы пробрать вас до самого сердца, — сказал мистер Сайкс. — Дай ему выпить чего-нибудь, Нэнси. Да пошевеливайся, черт подери! Тут и самому недолго заболеть, когда посмотришь, как трясется этот мерзкий старый скелет, словно гнусный призрак, только что вставший из могилы.

Нэнси проворно достала бутылку из шкафа, где стояло еще много бутылок, наполненных, судя по их виду, всевозможными спиртными напитками.

Сайкс, налив стакан бренди, предложил его еврею.

— Довольно, довольно… Спасибо, Билл, — сказал еврей, едва пригубив и поставив стакан на стол.

— Боитесь, как бы вас не обошли? — сказал Сайкс, пристально посмотрев на еврея. — Уф!

С хриплым, презрительным ворчанием мистер Сайкс схватил стакан и выплеснул остатки бренди в золу — эта церемония предшествовала тому, чтобы затем наполнить его для себя, что он и сделал.

Пока он опрокидывал в глотку второй стакан, еврей окинул взглядом комнату — не из любопытства, так как не раз уже видел ее, но по свойственной ему подозрительности и вследствие беспокойной своей натуры. Это была нищенски обставленная комната, и только содержимое шкафа наводило на мысль, что здесь живет человек, не занимающийся трудом; на виду не было никаких подозрительных предметов, кроме нескольких тяжелых дубинок, стоявших в углу, и дубинки со свинцовым наконечником, висевшей над очагом.

— Ну вот, — сказал Сайкс, облизывая губы, — теперь я готов.

— Поговорим о делах? — осведомился еврей.

— Ладно, пусть о делах, — согласился Сайкс. — Выкладывайте, что хотели сказать.

— О делишках в Чертей, Билл? — спросил еврей, придвинув свой стул и понизив голос.

— Ладно. Что вы об этом скажете? — спросил Сайкс.

— Ах, милый мой, ведь вы знаете, что у меня на уме… — сказал еврей. — Ведь он это знает, Нэнси, правда?

— Нет, не знает, — ухмыльнулся мистер Сайкс. — Или не хочет знать, а это одно и то же. Говорите начистоту и называйте вещи своими именами! Нечего сидеть здесь, моргать да подмигивать и объясняться со мной намеками, как будто не вам первому пришла в голову мысль о грабеже! Что у вас на уме?

— Тише, Билл, тише! — сказал еврей, тщетно пытавшийся положить конец этому взрыву негодования. — Нас могут услышать.

— Пусть слушают! — сказал Сайкс. — Не все ли мне равно?

Но так как мистеру Сайксу было не все равно, то, поразмыслив, он заговорил тише и стал заметно спокойнее.

— Ну-ну, — сказал еврей, улещивая его. — Я просто осторожен, вот и все. А теперь, мой милый, поговорим об этом дельце в Чертей. Когда мы его обделаем, Билл? Когда? Какое там столовое серебро, мой милый, какое серебро! — сказал еврей, потирая руки и поднимая брови в предвкушении удовольствия.

— Ничего не выйдет, — холодно отозвался Сайкс.

— Ничего из этого дела не выйдет?.. — воскликнул еврей, откинувшись на спинку стула.

— Да, ничего не выйдет, — сказал Сайкс. — Во всяком случае, это не такое простое дело, как мы думали.

— Значит, за него взялись плохо, — сказал еврей, побледнев от злости. — Можете ничего мне не говорить!

— Нет, я вам все расскажу, — возразил Сайкс, — Кто вы такой, что вам ничего нельзя сказать? Я вам говорю, что Тоби Крекит две недели слонялся вокруг этого места и ему не удалось связаться ни с одним из слуг!

— Неужели вы хотите сказать, Билл, — спросил еврей, успокаиваясь по мере того, как его собеседник начинал горячиться, — что хоть одного из этих двух слуг не удалось переманить?

— Да, это самое я и хочу вам сказать, — ответил Сайкс. — Вот уже двадцать лет, как они служат у старой леди, и если бы вы им дали пятьсот фунтов, они все равно не клюнули бы.

— Неужели вы хотите сказать, мой милый, что никому не удастся даже женщин переманить? — спросил еврей.

— Совершенно верно, не удастся, — ответил Сайкс.

— Как, даже такому ловкачу, как Тоби Крекит? — недоверчиво сказал еврей. — Вспомните, Билл, что за народ эти женщины!

— Да, даже ловкачу Тоби Крекиту, — ответил Сайкс. — Он говорит, что приклеивал фальшивые бакенбарды, надевал канареечного цвета жилет, когда слонялся в тех краях, и все ни к чему.

— Лучше было бы ему, мой милый, испробовать усы и военные штаны, — возразил еврей.

— Он и это пробовал, — сказал Сайкс, — а пользы от них было столько же.

Это известие смутило еврея. Уткнувшись подбородком в грудь, он несколько минут размышлял, а потом поднял голову и сказал с глубоким вздохом, что если ловкач Тоби Крекит рассказал все правильно, то игра, он опасается, проиграна.

— А все-таки, — сказал старик, опуская руки на колени, — грустно, милый мой, столько терять, когда на это были направлены все наши помыслы.

— Верно, — согласился мистер Сайкс. — Не повезло.

Наступило длительное молчание; еврей погрузился в глубокие размышления, и сморщенное его лицо поистине стало дьявольски мерзким. Время от времени Сайкс украдкой посматривал на него. Нэнси, явно боясь раздражать взломщика, сидела, не спуская глаз с огня, будто оставалась глухой ко всему происходившему.

— Феджин, — спросил Сайкс, резко нарушая наступившую тишину, стоит это дело лишних пятидесяти золотых?

— Да, — сказал еврей, также внезапно оживившись.

— Значит, по рукам? — осведомился Сайкс.

— Да, мой милый, — ответил еврей; глаза у него засверкали, и каждый мускул на лице его дрожал от волнения, вызванного этим вопросом.

— Ну, так вот, — сказал Сайкс, с некоторым пренебрежением отстраняя руку еврея, — это можно сделать когда угодно. Позапрошлой ночью мы с Тоби перелезли через ограду сада и ощупали дверь и ставни. На ночь дом запирают, как тюрьму, но есть одно местечко, куда мы можем пробраться потихоньку и ничем не рискуя.

— Где же это, Билл? — нетерпеливо спросил еврей.

— Нужно, знаете ли, пересечь лужайку… — шепотом заговорил Сайкс.

— Да? — подхватил еврей, вытянув шею и выпучив глаза так, что они едва не выскочили из орбит.

— Уф! — воскликнул Сайкс и запнулся, так как девушка вдруг оглянулась и чуть заметным кивком головы указала на еврея. — Не все ли равно, где это? Знаю, что без меня вам все равно не обойтись… Но лучше быть начеку, когда имеешь дело с таким, как вы.

— Как хотите, мой милый, как хотите, — отозвался еврей. — Помощи вам никакой не надо, вы справитесь вдвоем с Тоби?

— Никакой, — сказал Сайкс. — Нам нужны только коловорот и мальчишка. Первый у нас есть, а второго должны достать нам вы.

— Мальчишка! — воскликнул еврей. — О, так, стало быть, речь идет о филенке?

— Вам до этого нет никакого дела! — ответил Сайкс. — Мне нужен мальчишка, и мальчишка должен быть не жирный. О господи! — раздумчиво сказал мистер Сайкс. — Если бы я мог заполучить сынишку трубочиста Нэда! Он нарочно держал его в черном теле и отпускал на работу. Но отца послали на каторгу, и тогда вмешалось Общество попечения о малолетних преступниках, забрало мальчишку, лишило его ремесла, которое давало заработок, обучает грамоте и со временем сделает из него подмастерье. Вечно они суются! — сказал мистер Сайкс, припоминая все обиды и раздражаясь все больше и больше. — Вечно суются! И будь у них достаточно денег (слава богу, их нет!), у нас через годик-другой не осталось бы и пяти мальчишек для нашего ремесла.

— Правильно, — согласился еврей, который в продолжение этой речи был погружен в размышления и расслышал только последнюю фразу. — Билл!

— Ну, что еще? — сказал Сайкс.

Еврей кивнул головой в сторону Нэнси, которая по-прежнему смотрела на огонь, и этим дал понять, что лучше было бы удалить ее из комнаты. Сайкс нетерпеливо пожал плечами, как будто считал такую меру предосторожности излишней, но тем не менее подчинился и потребовал, чтобы мисс Нэнси принесла ему кружку пива.

— Никакого пива ты не хочешь, — сказала Нэнси, складывая руки и преспокойно оставаясь на своем месте.

— А я говорю тебе, что хочу! — крикнул Сайкс.

— Вздор! — хладнокровно ответила девушка. — Продолжайте, Феджин. Я знаю, что он хочет сказать, Билл. На меня он может не обращать никакого внимания.

Еврей все еще колебался. Сайкс удивленно переводил взгляд с него на нее.

— Да неужели девушка мешает вам, Феджин? — сказал он, наконец. — Что за чертовщина! Вы давно ее знаете и можете ей доверять. Она не из болтливых. Верно, Нэнси?

— Ну еще бы! — ответила эта молодая леди, придвинув стул к столу и облокотившись на него.

— Да, да, моя милая, я это знаю, — сказал еврей, — но… — И старик снова запнулся.

— Но — что? — спросил Сайкс.

— Я думал, что она, знаете ли, опять выйдет из себя, как в тот вечер, — ответил еврей.

Услыхав такое признание, мисс Нэнси громко расхохоталась и, залпом выпив стаканчик бренди, вызывающе покачала головой и разразилась восклицаниями, вроде: «Валяйте смелее», «Никогда не унывайте» и тому подобными. По-видимому, они подействовали успокоительно на обоих джентльменов, так как еврей с удовлетворенным видом кивнул головой и снова занял свое место; так же поступил и мистер Сайкс.

— Ну, Феджин, — со смехом сказала Нэнси, — поскорее расскажите Биллу об Оливере!

— Ха! Какая ты умница, моя милая! Никогда еще не видывал такой смышленой девушки! — сказал еврей, поглаживая ее по шее. — Верно, я хотел поговорить об Оливере. Ха-ха-ха!

— Что же вы хотели сказать о нем! — спросил Сайкс.

— Для вас это самый подходящий мальчик, мой милый, — хриплым шепотом ответил еврей, прикладывая палец к носу и отвратительно ухмыляясь.

— Он?! — воскликнул Сайкс.

— Возьми его, Билл, — сказала Нэнси. — Я бы взяла, будь я на твоем месте. Может, он не так проворен, как другие, но ведь тебе нужно только, чтобы он отпер дверь. Будь уверен, Билл, на него можно положиться.

— Я в этом не сомневаюсь, — подтвердил Феджин. — Эти последние недели мы его здорово дрессировали, и пора ему зарабатывать себе на хлеб. К тому же все остальные слишком велики.

— Да, он как раз подходит по росту, — задумчиво сказал мистер Сайкс.

— И он исполнит все, чего вы от него потребуете, Билл, милый мой, — присовокупил еврей. — У него другого выхода нет. Конечно, если вы его хорошенько припугнете.

— Припугнуть! — подхватил Сайкс. — Запомните, я его припугну не на шутку. Если он вздумает увиливать, когда мы примемся за работу, я ему не спущу ни на пенни, ни на фунт. Живым вы его не увидите, Феджин. Подумайте об этом, прежде чем посылать его. Запомните мои слова! — сказал грабитель, показывая лом, который он достал из-под кровати.

— Обо всем этом я подумал, — с жаром ответил еврей. — Я… к нему присматривался, мой милый, очень внимательно. Нужно только дать ему понять, что он из нашей компании, вбить ему в голову, что он стал вором, — и тогда он наш! Наш на всю жизнь. Ого! Как это все кстати случилось!

Старик скрестил руки на груди; опустив голову и сгорбившись, он как будто обнимал самого себя от радости.

— Наш! — повторил Сайкс. — Вы хотите сказать — ваш!

— Может быть, мой, милый, — сказал еврей, пронзительно захихикав. — Мой, если хотите, Билл!

— А почему, — спросил Сайкс, нахмурившись и злобно взглянув на своего милого дружка, — почему вы столько труда положили на какого-то чахлого младенца, когда вам известно, что в Коммон-Гарден каждый вечер слоняются пятьдесят мальчишек, из которых — вы можете выбрать любого?

— Потому что от них мне никакой пользы, мой милый, — с некоторым смущением ответил еврей. — Не стоит и говорить. Если случится им попасть в беду, их выдаст сама их физиономия, и тогда для меня они потеряны. А если этого мальчика хорошенько вымуштровать, мои милые, с ним я больше сделаю, чем с двумя десятками других. И к тому же, — добавил еврей, оправившись от смущения, — он нас теперь предаст, если только ему удастся удрать, а потому он должен разделить нашу судьбу. Не все ли равно, как это случится? В моей власти заставить его принять участие в грабеже — вот все, что мне нужно. И к тому же это куда лучше, чем смести с дороги бедного маленького мальчика. Это было бы опасно, и вдобавок мы потеряли бы на этом деле.

— На какой день назначено? — спросила Нэнси, помешав мистеру Сайксу разразиться негодующими возгласами в ответ на человеколюбивые замечания Феджина.

— Да, в самом деле, — подхватил еврей, — на какой день назначено, Билл?

— Я сговорился с Тоби на послезавтра, ночью, — угрюмо ответил Сайкс. — В случае чего я его предупрежу.

— Прекрасно, — сказал еврей, — луны не будет.

— Не будет, — подтвердил Сайкс.

— Значит, все приготовлено, чтобы завладеть добычей? — спросил еврей.

Сайкс кивнул.

— И насчет того, чтобы…

— Обо всем договорились, — перебил его Сайкс. — Нечего толковать о подробностях. Приведите-ка лучше мальчишку завтра вечером. Я тронусь в путь через час после рассвета. А вы держите язык за зубами и тигель наготове, больше ничего от вас не требуется.

После недолгой беседы, в которой все трое принимали живое участие, было решено, что завтра, в сумерках, Нэнси отправится к еврею и уведет с собой Оливера; при этом Феджин хитро заметил, что, если Оливер вздумает оказать сопротивление, он, Феджин, с большей готовностью, чем кто-нибудь другой, согласен сопровождать девушку, которая недавно заступалась за Оливера. Торжественно условились также, что бедный Оливер, ввиду задуманной экспедиции, будет всецело поручен заботам и попечению мистера Уильяма Сайкса и что упомянутый Сайкс будет обходиться с ним так, как сочтет нужным, и еврей не призовет его к ответу в случае, если Оливера постигнет какая-нибудь беда или окажется необходимым подвергнуть его наказанию; относительно этого пункта договорились, что любое заявление мистера Сайкса по возвращении домой будет во всех важных деталях подтверждено и засвидетельствовано ловкачом Тоби Крекитом.

Когда с предварительными переговорами было покончено, мистер Сайкс с ожесточением принялся за бренди, устрашающе размахивал ломом, во все горло, весьма немузыкально распевал какую-то песню и выкрикивая отвратительные ругательства. Наконец, в порыве профессионального энтузиазма он пожелал показать свой ящик с набором воровских инструментов; не успел он ввалиться с ним в комнату и открыть его с целью объяснить свойства и качества различных находящихся в нем инструментов и своеобразную прелесть их конструкции, как растянулся вместе с ящиком на полу и заснул, где упал.

— Спокойной ночи, Нэнси, — сказал еврей, снова закутываясь до ушей.

— Спокойной ночи.

Взгляды их встретились, и еврей зорко посмотрел на нее. Девушка и глазом не моргнула. Она так же не помышляла об обмане и так же серьезно относилась к делу, как и сам Тоби Крекит.

Еврей снова пожелал ей спокойной ночи, украдкой лягнул за ее спиной распростертое тело мистера Сайкса и ощупью спустился по лестнице.

— Вечно одно и то же, — бормотал себе под нос еврей, возвращаясь домой. — Хуже всего в этих женщинах то, что малейший пустяк пробуждает в них какое-то давно забытое чувство, а лучше всего то, что это скоро проходит. Ха-ха! Мужчина против ребенка, — за мешок золота!

Коротая время за такими приятными размышлениями, мистер Феджин добрался по грязи и слякоти — до своего мрачного жилища, где бодрствовал Плут, нетерпеливо ожидавший его возвращения.

— Оливер спит? Я хочу с ним поговорить, — были первые слова Феджина, когда они спустились вниз.

— Давным-давно, — ответил Плут, распахнув дверь. — Вот он!

Мальчик крепко спал на жесткой постели, постланной на полу; от тревоги, печали и затхлого воздуха своей темницы он был бледен как смерть — не мертвец в саване и гробу, но тот, кого только что покинула жизнь и чей кроткий юный дух секунду назад вознесся к небу, а грубый воздух земного мира еще не успел изменить тленную оболочку…

— Не сейчас, — сказал еврей, потихоньку отходя от него. — Завтра. Завтра.

Глава XX,

в которой Оливер поступает в распоряжение мистера Уильяма Сайкса

Проснувшись утром, Оливер с большим удивлением увидел, что у его постели стоит пара новых башмаков на прочной толстой подошве, а старые его башмаки исчезли. Сначала он обрадовался этому открытию, надеясь, что оно предвещает ему освобождение, но надежда быстро рассеялась, когда он уселся завтракать вместе с евреем и тот сообщил ему, что сегодня вечером его отведут в резиденцию Билла Сайкса, причем тон и вид еврея еще более усилили его тревогу.

— И… и оставят там совсем, сэр? — с беспокойством спросил Оливер.

— Нет, нет, мой милый, не оставят, — ответил еврей. — Нам бы не хотелось расставаться с тобой. Не бойся, Оливер, ты к нам вернешься! Ха-ха-ха! Мы не так жестоки и не отпустим тебя, мой милый. О нет!

Старик, склонившийся над очагом и поджаривавший кусок хлеба, оглянулся, подшучивая над Оливером, и захихикал, давая понять, что прекрасно знает, как рад был бы Оливер уйти, будь это возможно.

— Я думаю, мой милый, — сказал еврей, устремив взгляд на Оливера, — тебе хочется знать, зачем тебя посылают к Биллу?

Оливер невольно покраснел, видя, что старый вор отгадал его мысли, но храбро сказал: да, ему хотелось бы это знать.

— А как ты думаешь, зачем? — спросил Феджин, уклоняясь от ответа.

— Право, не знаю, сэр, — отозвался Оливер.

— Эх, ты! — воскликнул еврей и, пристально всмотревшись в лицо мальчика, с неудовольствием отвернулся. — Подожди, пусть Билл сам тебе скажет.

Еврею как будто досадно было, что Оливер не проявил большого любопытства. Между тем дело объяснилось так: хотя Оливер и был очень встревожен, но его слишком смутили серьезные и лукавые взгляды Феджина и его собственные мысли, чтобы он мог в тот момент задавать какие-нибудь вопросы. Но другого случая ему уже не представилось, потому что вплоть до самого вечера еврей хмурился и молчал, а потом собрался уйти из дому.

— Ты можешь зажечь свечу, — сказал он, поставив ее — на стол. — А вот тебе книга, читай, пока не зайдут за тобой. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, — тихо отозвался Оливер.

Еврей направился к двери, посмотрел через плечо на мальчика. Вдруг он остановился и окликнул его по имени.

Оливер поднял голову; еврей знаком приказал ему зажечь свечу. Он повиновался и, поставив подсвечник на стол, увидел, что еврей, нахмурившись и сдвинув брови, пристально смотрит на него из темного угла комнаты.

— Берегись, Оливер, берегись! — сказал старик, предостерегающе погрозив ему правой рукой. — Он человек грубый. Что ему стоит пролить кровь, если у него самого кровь закипит в жилах! Что бы ни случилось — молчи. И делай все, что он тебе прикажет. Помни!

Сделав ударение на последнем слове, он отвратительно улыбнулся и, кивнув головой, вышел из комнаты.

Когда старик ушел, Оливер подпер голову рукой и с трепещущим сердцем задумался о словах Феджина. Чем больше он размышлял о предостережении еврея, тем труднее было ему угадать подлинный его смысл. Он не мог придумать, для какого недоброго дела хотят отослать его к Сайксу и почему нельзя достигнуть той же цели, оставив его у Феджина, и после долгих размышлений решил, что его выбрали прислуживать взломщику и исполнять повседневную черную работу, пока тот не подыщет другого, более подходящего мальчика.

Он слишком привык к страданиям и слишком много выстрадал здесь, чтобы с горечью сетовать на предстоящую перемену. Несколько минут он сидел погруженный в свои думы, потом с тяжелым вздохом снял нагар со свечи и, взяв книгу, которую оставил ему еврей, стал читать.

Он перелистывал страницы. Сначала читал рассеянно, но, заинтересовавшись отрывком, который привлек его внимание, он вскоре погрузился в чтение. Это были биографии и судебные процессы знаменитых преступников; страницы были запачканы, замусолены грязными пальцами. В этой книге он читал об ужасных преступлениях, от которых кровь стынет в жилах; об убийствах из-за угла, совершенных на безлюдных проселочных дорогах; о трупах, сокрытых от глаз людских в глубоких ямах и колодцах, которые — как ни были они глубоки — не сохранили их на дне, но по истечении многих лет выбросили их в конце концов на поверхность, и это зрелище столь устрашило убийц, что в ужасе они покаялись и молили о виселице, чтобы избавиться от душевной муки. Здесь читал он также о людях, которые, лежа глухой ночью в постели, предавались (по их словам) греховным своим мыслям и потом совершали убийства столь ужасные, что при одной мысли о них мороз пробегал по коже и руки и ноги дрожали. Страшные описания были так реальны и ярки, что пожелтевшие страницы, казалось, краснели от запекшейся крови, а слова звучали в ушах Оливера, как будто их глухо нашептывали ему призраки умерших.

В ужасе мальчик захлопнул книгу и отшвырнул ее от себя. Потом, упав на колени, он стал молиться и просил Бога избавить его от таких деяний и лучше ниспослать сейчас же смерть, чем сохранить ему жизнь для того, чтобы он совершил преступления столь страшные и отвратительные. Мало-помалу он успокоился и тихим, прерывающимся голосом молил спасти его от угрожающей ему опасности и, если можно, прийти на помощь бедному, всеми отвергнутому мальчику, никогда не знавшему любви друзей и родных, помочь ему сейчас, когда он, одинокий и всеми покинутый, находится в самой гуще пороков и преступлений.

Он кончил молиться, но все еще закрывал лицо руками, как вдруг какой-то шорох заставил его встрепенуться.

— Что это? — воскликнул он и вздрогнул, заметив какую-то фигуру, стоящую у двери. — Кто там?

— Я… это я, — раздался дрожащий голос.

Оливер поднял над головой свечу и посмотрел в сторону двери. Там стояла Нэнси.

— Поставь свечку, — отворачиваясь, сказала девушка. — Свет режет мне глаза.

Оливер заметил, как она бледна, и ласково спросил, не больна ли она. Девушка бросилась на стул спиной к нему и стала ломать руки, но ничего не ответила.

— Помилуй меня, боже! — воскликнула она немного погодя. — Я об этом не подумала.

— Что-то случилось? — спросил Оливер. — Не могу ли я вам помочь? Я все сделаю, что в моих силах. Право же, все!

Она раскачивалась взад и вперед, схватив себя за горло, и, всхлипывая, ловила воздух ртом.

— Нэнси, — крикнул Оливер, — что с вами?

Девушка заколотила руками по коленям, затопала ногами, потом, вдруг затихнув, задрожала от холода и плотнее закуталась в шаль.

Оливер размешал угли в очаге. Придвинув стул к огню, она сначала сидела молча; наконец, она подняла голову и осмотрелась вокруг.

— Не понимаю, что это иной раз на меня находит, — сказала она, делая вид, будто оправляет платье, — Должно быть, виновата эта сырая, грязная комната… Ну, Ноли, дорогой мой, ты готов?

— Я должен идти с вами? — спросил Оливер.

— Да, меня прислал Билл, — ответила девушка. — Ты пойдешь со мной?

— Зачем? — отшатнувшись, спросил Оливер.

— Зачем? — повторила девушка и подняла глаза, но, взглянув на мальчика, тотчас же отвернулась. — Нет, не для худого дела.

— Не верю, — сказал Оливер, пристально следивший за ней.

— Пусть будет по-твоему, — отозвалась девушка с деланным смехом. — Пожалуй, не для доброго.

Оливер видел, что может в какой-то мере пробудить в девушке лучшие чувства, и, нигде не находя помощи, подумал воззвать к ее состраданию. Но потом у него мелькнула мысль, что сейчас только одиннадцать часов и на улице еще много прохожих; конечно, среди них найдется кто-нибудь, кто поверит его рассказу. Придя к такому заключению, он шагнул вперед и торопливо заявил, что готов идти.

Недолгое его раздумье было подмечено Нэнси. Она следила за ним, пока он говорил, и бросила на него зоркий взгляд, который ясно показывал, что она угадала, какие мысли пронеслись у него в голове.

— Тсс!.. — зашептала девушка, наклонившись к нему, и, осторожно озираясь, указала на дверь. — Ты ничего не можешь поделать. Я изо всех сил старалась тебе помочь, но это ни к чему не привело. Ты связан по рукам и по ногам. Если удастся тебе когда-нибудь вырваться отсюда, то во всяком случае не сейчас.

Пораженный ее выразительным тоном, Оливер удивленно смотрел на нее. Казалось, она говорят правду; лицо у нее было бледное и встревоженное, и она дрожала от волнения.

— Один раз я тебя уже спасла от побоев, и еще раз спасу, да я и сейчас это делаю, — повысив голос, продолжала девушка. — Ведь если бы вместо меня послали кого-нибудь другого, он обошелся бы с тобой гораздо грубее, чем я. Я поручилась, что ты будешь вести себя тихо и смирно. Если ты не послушаешь, то повредишь и себе и мне и, может быть, принесешь мне смерть. Смотри! Клянусь богом, который меня видит сейчас, вот что я уже перенесла из-за тебя!

Она торопливо указала на синяки на шее и на руках и заговорила скороговоркой:

— Помни это! И сейчас не заставляй меня сильнее страдать из-за тебя. Если бы я могла тебе помочь, я бы тебе помогла, но я не могу. Они не хотят причинить тебе зло. Что бы они не заставили тебя сделать — вина не твоя. Молчи! Каждое твое слово может погубить меня. Дай мне руку! Скорей! Дай руку!

Она схватила Оливера за руку, которую он машинально подал ей, и, задув свечу, увлекла его за собой на лестницу. Кто-то невидимый в темноте быстро распахнул дверь и так же быстро ее запер, когда они вышли. Их ждал наемный кабриолет; с той же стремительностью, с какой она говорила с Оливером, девушка втащила его в кэб и плотно задернула занавески. Кучер не нуждался ни в каких указаниях — он хлестнул лошадь и погнал ее во всю прыть.

Девушка все еще сжимала руку Оливера и продолжала нашептывать ему предостережения и увещания, которые он уже раньше от нее слышал. Все произошло так быстро и внезапно, что не успел он сообразить, где он и почему сюда попал, как экипаж уже остановился перед домом, к которому накануне вечером направил свои стопы еврей.

Была минута, когда Оливер быстро окинул взглядом безлюдную улицу и призыв на помощь едва не сорвался с его губ. Но в ушах его еще звучал голос девушки, с такой тоской заклинавшей помнить о ней, что у него не хватило духу крикнуть. Пока он колебался, благоприятный момент был упущен: его уже ввели в дом, и дверь захлопнулась.

— Сюда! — сказала девушка, только сейчас разжав руку. — Билл!

— Ну, что там! — отозвался Сайкс, появляясь со свечой на площадке лестницы. — О! Вот здорово! Пожалуйте!

Со стороны особы такого темперамента, как мистер Сайкс, эти слова выражали весьма решительное одобрение, необычайно сердечный прием. Нэнси, по-видимому очень этим довольная, приветствовала его с жаром.

— Фонарик отправился домой с Томом, — сказал Сайкс, освещая дорогу. — Он бы здесь помешал.

— Верно, — отозвалась Нэнси.

— Значит, привела мальчишку? — заметил Сайкс, когда все трое вошли в комнату, и с этими словами запер дверь.

— Да, вот он, — ответила Нэнси.

— Послушно шел? — осведомился Сайкс.

— Как ягненок, — отозвалась Нэнси.

— Рад это слышать, — сказал Сайкс, хмуро посмотрев на Оливера, — рад за его шкуру, иначе ей пришлось бы худо. Пожалуйте сюда, молодой человек, и выслушайте мое поучение; лучше с этим покончить сразу.

Обратившись с такими словами к своему новому ученику, мистер Сайкс сорвал с Оливера шапку и швырнул ее в угол; потом, придерживая его за плечо, уселся на стул и поставил мальчика перед собой.

— Ну-с, прежде всего, известно ли тебе, что это такое? — спросил Сайкс, беря карманный пистолет, лежавший на столе.

Оливер отвечал утвердительно.

— А теперь посмотри-ка сюда, — продолжал Сайкс, — Вот порох, вот пуля, а вот кусочек старой шляпы для лыжа…

Оливер прошептал, что ему известно назначение указанных предметов, а мистер Сайкс принялся очень старательно заряжать пистолет.

— Теперь он заряжен, — сказал мистер Сайкс, покончив с этим делом.

— Вижу, сэр, — ответил Оливер.

— Слушай, — продолжал грабитель, крепко схватив Оливера за руку и приставив вплотную к его виску дуло пистолета, отчего мальчик невольно вздрогнул, — если ты хоть слово скажешь, когда мы выйдем из дому — разве что, я сам с тобой заговорю, — пуля сразу будет у тебя в голове. Стало быть, если ты вздумаешь говорить без разрешения, прочти раньше свои молитвы.

Для большего эффекта мистер Сайкс сопроводил это предостережение грозным взглядом и продолжал:

— Насколько мне известно, нет никого, кто бы стал беспокоиться о твоей судьбе, если бы тебя прикончили. Стало быть, мне незачем столько трудиться и объяснять тебе суть дела, не желай я тебе добра. Слышишь?

— Короче говоря, — решительно вмешалась Нэнси, хмуро посматривая на Оливера, чтобы тот обратил внимание на ее слова, — если Оливер тебя рассердит, когда ты примешься за работу, на которую ты идешь, ты прострелишь ему голову, чтобы он потом не болтал языком, хотя бы ты рисковал качаться из-за этого на виселице, ведь ремесло у тебя такое, что ты на этот риск идешь изза всякого пустяка каждый месяц в году.

— Правильно! — одобрил мистер Сайкс. — Женщины умеют объяснить все в двух словах, если только не начинают кипятиться, а уж тогда заводят волынку. Ну, теперь он ко всему подготовлен… Давай ужинать, а потом всхрапнем перед уходом.

Исполняя его приказание, Нэнси — быстро накрыла на стол; исчезнув на несколько минут, она вернулась с кувшином пива и блюдом с фаршированной бараньей головой, что дало возможность мистеру Сайксу отпустить несколько острот, основанных на странном совпадении слов: «джемми»[34] называлось и это кушанье и хитрый инструмент, весьма распространенный среди лиц его профессии. Достойный джентльмен, возбужденный, может быть, перспективой незамедлительно приступить к действию, был очень весел и находился в превосходном расположении духа; в доказательство этого можно здесь отметить, что он с удовольствием выпил залпом свое пиво и за ужином изрыгнул по приблизительному подсчету не больше восьмидесяти проклятий.

После ужина — нетрудно угадать, что у Оливера не было аппетита, — мистер Сайкс осушил два стакана виски с водой, бросился на кровать и приказал Нэнси разбудить его ровно в пять часов, изругав ее заранее в случае, если она этого не сделает. По команде того же авторитетного лица, Оливер улегся, не раздеваясь, на тюфяке, лежавшем на полу; а девушка, подбрасывая топливо, осталась у очага, готовая разбудить их в назначенный час.

Оливер долго не спал, надеясь, что Нэнси воспользуется этим случаем и шепотом даст еще какой-нибудь совет, но девушка в мрачном раздумье сидела у очага, не двигаясь и только время от времени снимала нагар со свечи. Измученный бдением и тревогой, он в конце концов заснул.

Когда он проснулся, стол был накрыт к чаю, а Сайкс рассовывал какие-то вещи по карманам своего пальто, висевшего на спинке стула. Нэнси суетилась, готовя завтрак. Еще не рассвело; горела свеча, и за окном было темно. Вдобавок колючие струи дождя ударяли в оконные стекла, и небо было черным и облачным.

— Ну! — проворчал Сайкс, когда Оливер вскочил. — Половина шестого! Поторапливайся, не то останешься без завтрака. Мы и так уже опаздываем.

Оливер быстро покончил со своим туалетом; позавтракав наспех, он на сердитый вопрос Сайкса ответил, что совсем готов.

Нэнси, стараясь не смотреть на мальчика, бросила ему платок, чтобы он обвязал его вокруг шеи; Сайкс дал ему большой плащ из грубой материи и велел накинуть на себя и застегнуть. Одевшись, Оливер протянул руку грабителю, который приостановился, чтобы показать ему пистолет, хранившийся в боковом кармине пальто, зажал его руку в своей и затем, распрощавшись с Нэнси, увел его.

Когда они подошли к двери, Оливер оглянулся, надеясь встретиться глазами с девушкой. Но она снова уселась на прежнее место у очага и сидела не шевелясь.

Глава XXI

Экспедиция

Унылое было утро, когда они вышли на улицу: дул ветер, шел дождь, нависли хмурые грозовые тучи. Дождь шел всю ночь — на мостовой стояли большие лужи, из желобов хлестала вода. Слабый свет загоравшегося дня только омрачал унылую картину; при бледном свете тускнели уличные фонари, и этот свет не окрашивал в более теплые и яркие тона мокрые крыши и темные улицы. В этой части города, казалось, никто еще не просыпался: во всех домах окна были закрыты ставнями, а улицы, по которым они проходили, были тихи и безлюдны.

Когда они свернули на Бетнел-Грин-роуд, уже совсем рассвело. Многие фонари были погашены. По направлению к Лондону медленно тащилось несколько деревенских повозок; изредка проносилась с грохотом почтовая карета, покрытая грязью, и кучер в виде предостережения угощал бичом неторопливого возчика, который ехал по той стороной дороги, вследствие чего кучеру грозила опасность подъехать к конторе на четверть минуты позже. Уже открылись трактиры, и в них горел газ. Начали открывать и лавки, и навстречу изредка попадались люди. Затем появились отдельными группами мастеровые, шедшие на работу. Потом мужчины и женщины с нагруженными рыбой корзинками на голове; повозки с овощами, запряженные ослами; повозки с живым скотом и тушами; молочницы с ведрами — нескончаемая вереница людей, несущих съестные припасы к восточным предместьям города. По мере приближения к Сити грохот экипажей усиливался; когда они проходили по улицам между Шордитч и Смитфилд, шум перешел в гул, началась сутолока. Стало совсем светло — светлее уже не будет, — и для половины населения Лондона настало деловое утро.

Миновав Сан-стрит и Краун-стрит, пройдя Финсбери-сквер, мистер Сайкс вышел по Чизуел-стрит на Барбикен, потом на Лонг-лейн и затем в Смитфилд, откуда неслись такие оглушительные нестройные звуки, что Оливер Твист пришел в изумление.

Был базарный день. Ноги чуть ли не по самую щиколотку увязали в грязи; над дымящимися крупами быков и коров поднимался густой пар и, смешиваясь с туманом, казалось отдыхавшим на дымовых трубах, тяжелым облаком нависал над головой. Все загоны для скота в центре большой площади, а также временные загоны, которые уместились на свободном пространстве, были битком набиты овцами; вдоль желобов стояли привязанные к столбам в три-четыре длинных ряда быки и другой рогатый скот. Крестьяне, мясники, погонщики, разносчики, мальчишки, воры, зеваки и всякого рода бродяги смешались в толпу; свист погонщиков, лай собак, мычанье быков, блеянье овец, хрюканье и визг свиней, крики разносчиков, вопли, проклятья и ругательства со всех сторон; звон колокольчиков, гул голосов, вырывающийся из каждого трактира, толкотня, давка, драки, гиканье и вопли, визг, отвратительный вой, то и дело доносящийся со всех концов рынка, и немытые, небритые, жалкие и грязные люди, мечущиеся туда и сюда, — все это производило ошеломляющее, одуряющее впечатление.

Мистер Сайкс, тащивший за собой Оливера, прокладывал себе локтями путь сквозь толпу и очень мало внимания обращал на все то, что поражало слух и зрение мальчика. Раза два или три он кивал проходившим мимо приятелям и, отклоняя предложение пропустить утреннюю рюмочку, упорно пробивался вперед, пока они не выбрались из толпы и не направились по Хоузер-лейн к Холборну.

— Ну, малый, — сказал Сайкс, бросив взгляд на часы Церкви Сент Эндрью, — скоро семь часов! Шагай быстрее! Еле ноги волочит, лентяй!

Произнеся эту речь, мистер Сайкс дернул за руку своего маленького спутника; Оливер по мере сил приноравливался к быстрым шагам взломщика; он пустился рысцой — это было нечто среднее между быстрой ходьбой и бегом.

Они не замедляли шага, пока не миновали угол Гайд-парка и не свернули к Кенсингтону; здесь Сайкс шел медленнее, пока их не нагнала пустая повозка, ехавшая некоторое время позади. Увидев на ней надпись «Хаунсло», он со всей вежливостью, на какую только был способен, спросил возницу, не согласится ли тот подвезти их до Айлуорта.

— Полезайте, — сказал возница. — Это ваш мальчуган?

— Мой, — отвечал Сайкс, пристально посмотрев на Оливера и небрежно сунув руку в карман, где лежал пистолет.

— Твой отец шагает, пожалуй, слишком быстро для тебя! Верно говорю, парнишка? — сказал возница, видя, что Оливер запыхался.

— Ничуть не бывало, — вмешался Сайкс. — Он к этому привык. Держись за мою руку, Нэд. Ну, полезай!

Обратившись с такими словами к Оливеру, он помог ему влезть в повозку, а возница, указав на груду мешков, предложил прилечь на них и отдохнуть.

Когда они проезжали мимо придорожных столбов, Оливер все больше и больше недоумевал, куда же спутник везет его. Кенсингтон, Хамерсмит, Чизуик, Кью-Бридж, Брентфорд остались позади, и тем не менее они подвигались вперед с таким упорством, как будто только что тронулись в путь. Наконец, они подъехали к трактиру, носившему название «Карета и Кони»; неподалеку от него начиналась другая дорога. Здесь повозка остановилась.

Сайкс поспешил выйти, не выпуская из своей руки руку Оливера; подняв его и опустив на землю, он бросил на него злобный взгляд и многозначительно похлопал кулаком по боковому карману.

— Прощай, мальчуган, — сказал возница.

— Он дуется, — отозвался Сайкс, встряхивая Оливера. — Дуется! Вот щенок! Не обращайте на него внимание.

— Стану я обращать на него внимание! — воскликнул тот, залезая в свою повозку. — А погода нынче славная.

И он уехал. Сайкс подождал, пока он не отъехал на порядочное расстояние, потом, сказав Оливеру, что он может, если хочет, глазеть по сторонам, потащил его вперед.

Миновав трактир, он свернул налево, потом направо. Шли они долго — позади остались большие усадьбы с садами; задерживались они только для того, чтобы выпить пива, и, наконец, добрались до города, здесь на стене какого-то дома Оливер увидел надпись крупными буквами: «Хэмптон».

Несколько часов они слонялись по окрестным полям. Наконец, вернулись в город и, зайдя в старый трактир со стертой вывеской, заказали себе обед в кухне у очага.

Кухней служила затхлая комната с низким потолком, поперек которого тянулась толстая балка, а перед очагом стояли скамьи с высокими спинками, и на них сидели грубоватые на вид люди в рабочих блузах. Они не обратили никакого внимания на Оливера и очень мало — на Сайкса; а так как Сайкс очень мало внимания обратил на них, то он со своим юным спутником сидел в углу, нисколько не стесняемый их присутствием.

На обед они получили холодное мясо, а после обеда сидели очень долго, пока мистер Сайкс услаждал себя тремя-четырьмя трубками. И теперь Оливер почти не сомневался в том, что дальше они не пойдут. Очень устав от ходьбы, после раннего пробуждения, он начал дремать; потом от усталости и табачного дыма заснул.

Было совсем темно, когда его разбудил толчок Сайкса. Он преодолел сонливость, сел, осмотрелся и обнаружил, что сей достойный джентльмен завязал за пинтой пива приятельские отношения с каким-то рабочим.

— Значит, вы едете в Лоуэр-Халифорд? — спросил Сайкс.

— Да, — подтвердил парень, который как будто чувствовал себя немного хуже, а быть может, и лучше — после выпивки, — и поеду очень скоро. Моя лошадь дойдет порожняком — не то что сегодня утром, и пойдет она быстро. Выпьем за ее здоровье! Ура! Это славная лошадка!

— Не подвезете ли вы меня и моего мальчика? — спросил Сайкс, придвигая пиво своему новому приятелю.

— Ну что ж, подвезу, если вы готовы сейчас же тронуться с места, — отозвался парень, выглядывая из-за кружки. — Вы едете в Халифорд?

— В Шепертон, — ответил Сайкс.

— Подвезу… — повторил тот. — Все уплачено, Беки?

— Да, вот этот джентльмен заплатил, — сказала девушка.

— Э, нет! — воскликнул парень с важностью захмелевшего человека. — Так, знаете ли, не годится.

— Почему? — возразил Сайкс. — Вы нам оказываете услугу, вот я и хочу угостить вас пинтой-другой.

Новый знакомый с весьма глубокомысленным видом призадумался над этим доводом, потом схватил руку Сайкса и заявил, что он славный малый. На это мистер Сайкс ответил, что тот шутит; и, будь парень трезв, у него были бы серьезные основания для такого предположения.

Обменявшись еще несколькими любезностями, они пожелали доброй ночи остальной компании и вышли; служанка забрала кувшины и стаканы и, держа их в руках, подошла к двери посмотреть на отъезжающих.

Лошадь, за чье здоровье пили в ее отсутствие, стояла перед домом, уже запряженная в повозку. Оливер и Сайкс уселись без дальнейших церемоний, а владелец лошади на минутку замешкался, чтобы подбодрить ее и объявить конюху и всему миру, что нет ей равной. Затем конюху было приказано отпустить лошадь, и, когда это было сделано, лошадь повела себя весьма глупо: мотала головой с величайшим презрением, сунула ее в окно домика на другой стороне улицы и, совершив эти подвиги, поднялась на дыбы, после чего ретиво пустилась во всю прыть и с грохотом вылетела из города.

Вечер был очень темный. Промозглый туман поднимался от реки и от ближних болот, клубился над печальными полями. Холод пронизывал. Все было мрачно и черно. Никто не проронил ни слова: возницу клонило в сон, а Сайкс не был расположен заводить с ним разговор. Оливер, съежившись, забился в угол повозки, испуганный и терзаемый недобрыми предчувствиями: ему чудились странные существа вместо чахлых деревьев, ветки которых угрюмо покачивались, словно в упоении от унылого пейзажа.

Когда они проезжали мимо церкви Санбери, пробило семь часов. Напротив, в доме перевозчика, одно окно было освещено, и луч света падал на дорогу, отчего тисовое дерево, осенявшее могилы, казалось, окутывал более густой мрак. Где-то неподалеку слышался глухой шум низвергающейся воды, а листья старого дерева тихо шелестели на ветру. Это походило на тихую музыку, дарующую покой умершим.

Санбери остался позади, и снова они выехали на безлюдную дорогу. Еще две-три мили — и повозка остановилась. Сайкс вылез, взял за руку Оливера, и они опять побрели дальше.

В Шепертоне они ни в один дом не заходили, вопреки надежде усталого мальчика, и по-прежнему шли по грязи и в темноте унылыми проселочными дорогами и пересекали холодные, открытые ветрам пустоши, пока невдалеке не показались огни города. Пристально всматриваясь, Оливер увидел у своих ног воду и понял, что они подходят к мосту.

Сайкс шел, не сворачивая в сторону, до самого моста, Затем внезапно повернул налево, к берегу. «Там вода! — подумал Оливер, замирая от страха. — Он привел меня в это безлюдное место, чтобы убить».

Он хотел упасть на землю, пытаясь спасти свою юную жизнь, как вдруг увидел, что они подошли к какому-то полуразрушенному, заброшенному дому. По обе стороны подгнившего крыльца было по окну; выше — еще один этаж, но нигде не видно было света.

Дом был темный, обветшалый и, по-видимому, необитаемый.

Сайкс, все еще не выпуская руку Оливера из своей, подошел потихоньку к невысокому крыльцу и поднял щеколду. Дверь поддалась его толчку, и они вошли.

Глава XXII

Кража со взломом

— Эй! — раздался громкий, хриплый голос, как только они вошли в коридор.

— Нечего орать, — отозвался Сайкс, запирая дверь. — Посветите нам, Тоби.

— Эге! Да это мой приятель! — крикнул тот же голос. — Свету, Барни, свету! Впусти джентльмена… А прежде всего не угодно ли вам будет проснуться?

По-видимому, оратор швырнул сначала рожок для надевания башмаков или что-нибудь в этом роде в особу, к которой обращался, чтобы пробудить ее ото сна, потому что слышно было, как с грохотом упала какая-то деревянная вещь, а затем послышалось невнятное бормотанье человека, находящегося между сном и бодрствованием.

— Слышишь ты или нет? — продолжал тот же голос. — В коридоре Билл Сайкс, и никто его не встречает, а ты дрыхнешь, как будто принял опиум за обедом. Ну что, очухался, или, может быть, запустить в тебя железным подсвечником, чтобы ты окончательно проснулся?

Как только был задан этот вопрос, по голому полу быстро зашлепали стоптанные туфли, и из двери направо появились — сначала тускло горевшая свеча, а затем фигура того самого субъекта, который уже был описан, — гнусавого слуги из трактира на Сафрен-Хилле.

— Мистер Сайкс! — воскликнул Барни с искренней или притворной радостью. — Пожалуйте, сэр, пожалуйте!

— Ну, входи первым, — сказал Сайкс, подталкивая Оливера. — Живее, не то наступлю тебе на пятки.

Ругая его за медлительность. Сайкс толкнул Оливера, и они очутились в низкой темной комнате, где был закопченный камин, два-три поломанных стула, стол и очень старый диван, на котором, задрав ноги выше головы, лежал, растянувшись во весь рост, мужчина, куривший длинную глиняную трубку. На нем был модного покроя сюртук табачного цвета с большими бронзовыми пуговицами, оранжевый галстук, грубый, бросающийся в глаза пестрый жилет и короткие темные штаны. Мистер Крекит (ибо это был он) не имел чрезмерного количества волос ни на голове, ни на лице, а те, какие у него были, отличались красноватым оттенком и были закручены в длинные локоны наподобие пробочника, в которые он то и дело засовывал свои грязные пальцы, украшенные большими дешевыми перстнями. Он был немного выше среднего роста и, по-видимому, слаб на ноги, но это обстоятельство ничуть не мешало ему восхищаться собственными, задранными вверх, высокими сапогами, которые он созерцал с живейшим удовольствием.

— Билл, приятель! — сказал субъект, повернув голову к двери. — Рад вас видеть. Я уже начал побаиваться, не отказались ли вы от нашего дельца, тогда бы я пошел на свой страх и риск. Ох!

Испустив этот возглас, выражавший величайшее изумление при виде Оливера, мистер Тоби Крекит принял сидячее положение и пожелал узнать, что это такое.

— Мальчишка, всего-навсего мальчишка, — ответил Сайкс, придвигая стул к камину.

— Один из питомцев мистера Феджина, — ухмыляясь, подхватил Барни.

— Ах, Феджина! — воскликнул Тоби, разглядывая Оливера. — Ну и редкостный мальчишка — такому ничего не стоит очистить карманы у всех старых леди в церкви! Этот тихоня составит Феджину целое состояние!

— Ну-ну, довольно! — нетерпеливо перебил Сайкс и, наклонившись к своему приятелю, шепнул ему на ухо несколько слов, после чего мистер Крекит неудержимо расхохотался и удостоил Оливера пристальным и изумленным взглядом.

— А теперь, — сказал Сайкс, усевшись на прежнее место, — дайте нам, пока мы тут ждем, чего-нибудь поесть и выпить, это нас подбодрит — меня во всяком случае. Подсаживайся к камину, малыш, и отдыхай — ночью тебе еще придется пройтись, хоть не так уж далеко.

Оливер посмотрел на Сайкса робко и с немым изумлением; потом, придвинув табурет к огню, сел, опустив голову на руки — она у него болела, — вряд ли сознавая, где он находится и что вокруг него творится.

— Ну, — сказал Тоби, когда молодой еврей принес еду и поставил на стол бутылку. — За успех дельца!

Провозгласив этот тост, он встал, заботливо положил в угол пустую трубку и, подойдя к столу, наполнил стаканчик водкой и выпил. Мистер Сайкс последовал его примеру.

— Нужно дать капельку мальчишке, — сказал Тоби, налив рюмку до половины. — Выпей залпом, невинное созданье.

— Право же, — начал Оливер, жалобно подняв на него глаза, — право же, я…

— Выпей залпом, — повторил Тоби. — Думаешь, я не знаю, что пойдет тебе на пользу?.. Прикажите ему пить, Билл.

— Пусть лучше выпьет! — сказал Сайкс, похлопывая рукой по карману. — Провалиться мне в пекло, с ним больше хлопот, чем с целым семейством Плутов! Пей, чертенок, пей!

Испуганный угрожающими жестами обоих мужчин, Оливер поспешил залпом выпить рюмку и тотчас же сильно закашлялся, что привело в восхищение Тоби Крекита и Барии и даже вызвало улыбку у мрачного мистера Сайкса.

Когда с этим было покончено, а Сайкс утолил голод (Оливера с трудом заставили проглотить корочку хлеба), двое мужчин улеглись на стульях, чтобы немножко вздремнуть. Оливер остался на своем табурете у камина; Барни, завернувшись в одеяло, растянулся на полу, перед самой каминной решеткой.

Некоторое время они спали или казались спящими; никто не шевельнулся, кроме Барни, который раза два вставал, чтобы подбросить углей в камин. Оливер погрузился в тяжелую дремоту; ему чудилось, будто он бредет по мрачным проселочным дорогам, блуждает по темному кладбищу, вновь видит картины, мелькавшие перед ним в течение дня, как вдруг его разбудил Тоби Крекит, который вскочил и объявил, что уже половина второго.

Через секунду другие двое были на ногах, и все деятельно занялись приготовлениями. Сайкс и его приятель закутали шеи и подбородки широкими темными шарфами и надели пальто; Барни, открыв шкаф, достал оттуда различные инструменты и торопливо рассовал их по карманам.

— Подай мне собак, Барни, — сказал Тоби Крекит.

— Вот они, — отозвался Барни, протягивая пару пистолетов. — Вы сами их зарядили.

— Ладно! — пряча их, сказал Тоби. — А где напильники?

— У меня, — ответил Сайкс.

— Клещи, отмычки, коловороты, фонари — ничего не забыли? — спрашивал Тоби, прикрепляя небольшой лом к петле под полой своего пальто.

— Все в порядке, — ответил его товарищ. — Тащи дубинки, Барни. Пора идти.

С этими словами он взял толстую палку из рук Барни, который, вручив другую палку Тоби, принялся застегивать плащ Оливера.

— Ну-ка, — сказал Сайкс, протягивая руку.

Оливер, совершенно одурманенный непривычной прогулкой, свежим воздухом и водкой, которую его заставили выпить, машинально вложил руку в протянутую руку Сайкса.

— Бери его за другую, Тоби, — сказал Сайкс. — Выгляни-ка наружу, Барни.

Тот направился к двери и, вернувшись, доложил, что все спокойно. Двое грабителей вышли вместе с Оливером. Барни, хорошенько заперев дверь, снова завернулся в одеяло и заснул.

Была непроглядная тьма. Туман стал еще гуще, чем в начале ночи, а воздух был до такой степени насыщен влагой, что, хотя дождя и не было, спустя несколько минут после выхода из дома у Оливера волосы и брови стали влажными. Они прошли мостом и двинулись по направлению к огонькам, которые Оливер уже видел раньше. Расстояние было небольшое, а так как они шли быстро, то вскоре и достигли Чертей.

— Махнем через город, — прошептал Сайкс. — Ночью нам никто не попадется на пути.

Тоби согласился, и они быстро зашагали по главной улице маленького городка, совершенно безлюдной в этот поздний час. Кое-где в окне какой-нибудь спальни мерцал тусклый свет; изредка хриплый лай собаки нарушал тишину ночи. Но на улице не было никого. Они вышли за город, когда церковные часы пробили два.

Ускорив шаги, они свернули влево, на дорогу. Пройдя примерно четверть мили, они подошли к одиноко стоявшему дому, обнесенному стеной, на которую Тоби Крекит, даже не успев отдышаться, вскарабкался в одно мгновение.

— Теперь давайте мальчишку, — сказал Тоби. — Поднимите его; я его подхвачу.

Оливер оглянуться не успел, как Сайкс подхватил его под мышки, и через три-четыре секунды он и Тоби лежали на траве по ту сторону стены. Сайкс не замедлил присоединиться к ним. И они крадучись направились к дому.

И тут только Оливер, едва не лишившийся рассудка от страха и отчаяния, понял, что целью этой экспедиции был грабеж, если не убийство. Он сжал руки и, не удержавшись, глухо вскрикнул от ужаса. В глазах у него потемнело, холодный пот выступил на побледневшем лице, ноги отказались служить, и он упал на колени.

— Вставай! — прошипел Сайкс, дрожа от бешенства и вытаскивая из кармана пистолет. — Вставай, не то я тебе размозжу башку.

— Ох, ради бога, отпустите меня! — воскликнул Оливер. — Я убегу и умру где-нибудь там, в полях. Я никогда не подойду близко к Лондону, никогда, никогда! О, пожалейте меня, не заставляйте воровать! Ради всех светлых ангелов небесных, сжальтесь надо мной!

Человек, к которому он обращался с этой мольбой, изрыгнул отвратительное ругательство и взвел курок пистолета, но Тоби, выбив у него из рук пистолет, зажал мальчику рот рукой и потащил его к дому.

— Тише! — зашептал он. — Здесь это ничему не поможет. Еще словечко, и я сам с тобой расправлюсь — хлопну тебя по голове. Шуму никакого не будет, а дело надежное, и все по-благородному. Ну-ка, Билл, взломайте этот ставень. Ручаюсь, что мальчик теперь подбодрился. В такую холодную ночь людям и постарше его в первую минуту случалось сплоховать — сам видел.

Сайкс, призывая грозные проклятья на голову Феджина, пославшего на такое дело Оливера, решительно, но стараясь не шуметь, пустил в ход лом. Спустя немного ему удалось с помощью Тоби открыть ставень, державшийся на петлях.

Это было маленькое оконце с частым переплетом, находившееся в пяти с половиной футах от земли, в задней половине дома, — оконце в комнате для мытья посуды или для варки пива, и конце коридора. Отверстие было такое маленькое, что обитатели дома, должно быть, не считали нужным закрыть его ненадежней; однако оно было достаточно велико, чтобы в него мог пролезть мальчик ростом с Оливера. Повозившись еще немного, мистер Сайкс справился с задвижками; вскоре окно распахнулось настежь.

— Слушай теперь, чертенок! — прошипел Сайкс, вытаскивая из кармана потайной фонарь и направляя луч света прямо в лицо Оливера. — Я тебя просуну в это окно. Ты возьмешь этот фонарь, поднимешься тихонько по лестнице — она как раз перед тобой, — пройдешь через маленькую переднюю к входной двери, отопрешь ее и впустишь нас.

— Там наверху есть засов, тебе до него не дотянуться, — вмешался Тоби. — Влезь на стул в передней… Там три стула, Билл, а на спинках большущий синий единорог и золотые вилы, это герб старой леди.

— Помалкивай! — перебил Сайкс, бросив на него грозный взгляд. — Дверь в комнаты открыта?

— Настежь, — ответил Тоби, предварительно заглянув в окно. — Потеха! Они всегда оставляют ее открытой, чтобы собака, у которой здесь подстилка, могла прогуляться по коридору, когда ей не спится. Ха-ха-ха! А Барни сманил ее сегодня вечером. Вот здорово!

Хотя мистер Крекит говорил чуть слышным шепотом и смеялся беззвучно, однако Сайкс властно приказал ему замолчать и приступить к делу. Тоби повиновался: сначала достал из кармана фонарь и поставил его на землю, затем крепко уперся головой в стену под окном, а руками в колени, так, чтобы спина его служила ступенькой. Когда Это было сделано. Сайкс, взобравшись на него, осторожно просунул Оливера в окно, ногами вперед, и, придерживая его за шиворот, благополучно опустил на пол.

— Бери этот фонарь, — сказал Сайкс, заглядывая в комнату. — Видишь перед собой лестницу?

Оливер, ни жив ни мертв, прошептал: «Да». Сайкс указывая пистолетом на входную дверь, лаконически посоветовал ему принять к сведению, что он все время будет находиться под прицелом и если замешкается, то в ту же секунду будет убит.

— Все должно быть сделано в одну минуту, — продолжал Сайкс чуть слышно. — Как только я тебя отпущу, принимайся за дело. Эй, что это?

— Что там такое? — прошептал его товарищ.

Оба напряженно прислушались.

— Ничего! — сказал Сайкс, отпуская Оливера. — Ну!

В тот короткий промежуток времени, когда мальчик мог собраться с мыслями, он твердо решил — хотя бы эта попытка и стоила ему жизни — взбежать по лестнице, ведущей из передней, и поднять тревогу в доме. Приняв такое решение, он тотчас же крадучись двинулся к двери.

— Назад! — закричал вдруг Сайкс. — Назад! Назад!

Когда мертвая тишина, царившая в доме, была нарушена громким криком, Оливер в испуге уронил фонарь и не знал, идти ли ему вперед, или бежать!

Снова раздался крик — блеснул свет; перед его глазами появились на верхней ступеньке лестницы два перепуганных полуодетых человека. Яркая вспышка, оглушительный шум, дым, треск неизвестно откуда, — и Оливер отшатнулся назад.

Сайкс на мгновение исчез, но затем показался снова и схватил его за шиворот, прежде чем рассеялся дым. Он выстрелил из своего пистолета вслед людям, которые уже кинулись назад, и потащил мальчика вверх.

— Держись, крепче, — прошептал Сайкс, протаскивая его в окно. — Эй, дай мне шарф. Они попали в него. Живее! Мальчишка истекает кровью.

Потом Оливер услышал звон колокольчика, выстрелы, крики и почувствовал, что кто-то уносит его, быстро шагая по неровной почве. А потом шум замер вдалеке, смертельный холод сковал ему сердце. И больше он ничего не видел и не слышал.

Глава XXIII,

которая рассказывает о приятной беседе между мистером Бамблом и некоей леди и убеждает в том, что в иных случаях даже бидл бывает не лишен чувствительности

Вечером был лютый холод. Снег, лежавший на земле, покрылся твердой ледяной коркой, и только на сугробы по проселкам и закоулкам налетал резкий, воющий ветер, который словно удваивал бешенство при виде добычи, какая ему попадалась, взметал снег мглистым облаком, кружил его и рассыпал в воздухе. Суровый, темный, холодный был вечер, заставивший тех, кто сыт и у кого есть теплый у гол, собраться у камина и благодарить бога за то, что они у себя дома, а бездомных, умирающих с голоду бедняков — лечь на землю и умереть. В такой вечер многие измученные голодом отщепенцы смыкают глаза на наших безлюдных улицах, и — каковы бы ни были их преступления — вряд ли они откроют их в более жестком мире.

Так обстояло дело под открытым небом, когда миссис Корни, надзирательница работного дома, с которым наши читатели уже знакомы как с местом рождения Оливера Твиста, уселась перед веселым огоньком в своей собственной маленькой комнатке и не без самодовольства бросила взгляд на небольшой круглый столик, на котором стоял соответствующих размеров поднос со всеми принадлежностями, необходимыми для наилучшего ужина, какой только может пожелать надзирательница. Миссис Корни хотела побаловать себя чашкой чая. Когда она перевела взгляд со стола на камин, где самый маленький из всех существующих чайников затянул тихим голоском тихую песенку, чувство внутреннего удовлетворения у миссис Корни до того усилилось, что она улыбнулась.

— Ну что ж! — сказала надзирательница, облокотившись на стол и задумчиво глядя на огонь, — Право же, каждому из нас дано очень много, и нам есть за что быть благодарными. Очень много, только мы этого не понимаем. Увы!

Миссис Корни скорбно покачала головой, словно оплакивая духовную слепоту тех бедняков, которые этого не понимают, и, погрузив серебряную ложечку (личная собственность) в недра металлической чайницы, вмещающей две-три унции, принялась заваривать чай.

Как мало нужно, чтобы нарушить спокойствие нашего слабого духа. Пока миссис Корни занималась рассуждениями, вода в черном чайнике, который был очень маленьким, так что ничего не стоило наполнить его доверху, перелилась через край и слегка ошпарила руку миссис Корни.

— Ах, будь ты проклят! — воскликнула почтенная надзирательница, с большой поспешностью поставив чайник на камин. — Дурацкая штука! Вмещает всего-навсего две чашки! Ну кому от нее может быть прок?.. Разве что, — призадумавшись, добавила миссис Корни, — разве что такому бедному, одинокому созданию, как я! Ах, боже мой!

С этими словами надзирательница упала в кресло и, снова облокотившись на стол, задумалась об одинокой своей судьбе. Маленький чайник и одна-единственная чашка пробудили печальные воспоминания о мистере Корни (который умер всего-навсего двадцать пять лет назад), и это подействовало на нее угнетающе.

— Больше никогда не будет у меня такого! — досадливо сказала миссис Корни. — Больше никогда не будет у меня такого, как он!

Неизвестно, к кому относилось это замечание: к мужу или к чайнику. Быть может, к последнему, ибо, произнося эти слова, миссис Корни смотрела на него, а затем сняла его с огня. Она только отведала первую чашку, как вдруг ее потревожил тихий стук в дверь.

— Ну, входите! — резко сказала миссис Корни. — Должно быть, какая-нибудь старуха собралась помирать. Они всегда помирают, когда я вздумаю закусить. Не стойте там, не напускайте холодного воздуху. Ну, что там еще случилось?

— Ничего, сударыня, ничего, — ответил мужской голос.

— Ах, боже мой! — воскликнула надзирательница значительно более мягким голосом. — Неужели это мистер Бамбл?

— К вашим услугам, сударыня, — произнес мистер Бамбл, который задержался было в дверях, чтобы соскоблить грязь с башмаков и отряхнуть снег с пальто, а затем вошел, держа в одной руке шляпу, а в другой узелок. — Не прикажете ли, сударыня, закрыть дверь?

Леди из целомудрия не решалась дать ответ, опасаясь, пристойно ли будет иметь свидание с мистером Бамблом при закрытых дверях. Мистер Бамбл, воспользовавшись ее замешательством, а к тому же и озябнув, закрыл дверь, не дожидаясь разрешения.

— Ненастная погода, мистер Бамбл, — сказала надзирательница.

— Да, сударыня, ненастье, — отозвался бидл. — Такая погода во вред приходу, сударыня. Сегодня после полудня, миссис Корни, мы раздали двадцать четырехфунтовых хлебов и полторы головки сыра, а эти бедняки все еще недовольны.

— Ну конечно. Когда же они бывают довольны, мистер Бамбл? — сказала надзирательница, попивая чай.

— Совершенно верно, сударыня, когда? — подхватил мистер Бамбл. — Тут одному человеку, ради его жены и большого семейства, дали четырехфунтовый хлеб и добрый фунт сыру, без обвеса. А как вы думаете, почувствовал он благодарность, сударыня, настоящую благодарность? Ни на один медный фартинг! Как вы думаете, что он сделал, сударыня? Стал просить угля — хотя бы немножко, в носовой платок, сказал он! Угля! А что ему с ним делать? Поджаривать сыр, а потом прийти и просить еще. Вот какие навыки у этих людей, сударыня: навали ему сегодня угля полон передник, он, бессовестный, послезавтра опять придет выпрашивать.

Надзирательница выразила полное одобрение этому образному суждению, и бидл продолжал свою речь.

— Я и не представлял себе, до чего это может дойти, — сказал мистер Бамбл. — Третьего дня — вы были замужем, сударыня, и я могу это рассказать вам, — третьего дня какой-то субъект, у которого спина едва прикрыта лохмотьями (тут миссис Корни потупилась), приходит к дверям нашего смотрителя, когда у того гостя собрались на обед, и говорит, что нуждается в помощи, миссис Корни. Так как он не хотел уходить и произвел на гостей ужасающее впечатление, то смотритель выслал ему фунт картофеля и полпинты овсяной муки. «Ах, бог мой! — говорит неблагодарный негодяй. — Что толку мне от этого? С таким же успехом вы могли бы дать мне очки в железной оправе!» — «Отлично, — говорит наш смотритель, отбирая у него подаяние, — больше ничего вы здесь не получите». — «Ну, значит, я умру где-нибудь на улице!» — говорит бродяга. «Нет, не умрешь», — говорит наш смотритель…

— Ха-ха-ха! Чудесно! Как это похоже на мистера Граната, правда? — перебила надзирательница. — Дальше, мистер Бамбл!

— Так вот, сударыня, — продолжал бидл, — он ушел и так-таки и умер на улице. Вот упрямый нищий!

— Никогда бы я этому не поверила! — решительно заметила надзирательница. — Но не думаете ли вы, мистер Бамбл, что оказывать помощь людям с улицы — дурное дело? Вы — джентльмен, умудренный опытом, и должны это знать. Как вы полагаете?

— Миссис Корни, — сказал бидл, улыбаясь, как улыбаются люди, сознающие, что они хорошо осведомлены, — оказывать помощь таким людям — при соблюдении надлежащего порядка, надлежащего порядка, сударыня! — Это спасение для прихода. Первое правило, когда оказываешь помощь, заключается в том, чтобы давать беднякам как раз то, что им не нужно… А тогда им скоро надоест приходить.

— Ах, боже мой! — воскликнула миссис Корни. — Как это умно придумано!

— Еще бы! Между нами говоря, сударыня, — отозвался мистер Бамбл, — это правило весьма важное: если вы заинтересуетесь теми случаями, какие попадают в эти дерзкие газеты, вы не преминете заметить, что нуждающиеся семейства получают вспомоществование в виде кусочков сыру. Такой порядок, миссис Корни, установлен ныне по всей стране. Впрочем, — добавил бидл, развязывая свой узелок, — это служебные тайны, сударыня, — о них толковать не полагается никому, за исключением, сказал бы я, приходских чиновников, вроде нас с вами… А вот портвейн, сударыня, который приходский совет заказал для больницы: свежий, настоящий портвейн, без обмана, только сегодня из бочки; чистый, как стеклышко, и никакого осадка!

Посмотрев одну из бутылок на свет и хорошенько взболтав ее, чтобы убедиться в превосходном качестве вина, мистер Бамбл поставил обе бутылки на комод, сложил носовой платок, в который они были завернуты, заботливо сунул его в карман и взялся за шляпу с таким видом, будто собирался уйти.

— Придется вам идти по морозу, мистер Бамбл, — заметила надзирательница.

— Жестокий ветер, сударыня, — отозвался мистер Бамбл, поднимая воротник шинели. — Того гляди, оторвет уши.

Надзирательница перевела взгляд с маленького чайника на бидла, направившегося к двери, и, когда бидл кашлянул, собираясь пожелать ей спокойной ночи, она застенчиво осведомилась, не угодно ли… не угодно ли ему выпить чашку чаю?

Мистер Бамбл немедленно опустил воротник, положил шляпу и трость на стул, а другой стул придвинул к столу. Медленно усаживаясь на свое место, он бросил взгляд на леди. Та устремила взор на маленький чайник. Мистер Бамбл снова кашлянул и слегка улыбнулся.

Миссис Корни встала, чтобы достать из шкафа вторую чашку и блюдце. Когда она уселась, глаза ее снова встретились с глазами галантного бидла; она покраснела и принялась наливать ему чай. Снова мистер Бамбл кашлянул — на этот раз громче, чем раньше.

— Послаще, мистер Бамбл? — спросила надзирательница, взяв сахарницу.

— Если позволите, послаще, сударыня, — ответил мистер Бамбл. При этом он устремил взгляд на миссис Корни; и если бидл может быть нежен, то таким бидлом был в тот момент мистер Бамбл.

Чай был налит и подан молча. Мистер Бамбл, расстелив на коленях носовой платок, чтобы крошки не запачкали его великолепных коротких штанов, приступил к еде и питью, время от времени прерывая это приятное занятие глубокими вздохами, которые, однако, отнюдь не служили в ущерб его аппетиту, а напротив, помогали ему управляться с чаем и гренками.

— Вижу, сударыня, что у вас есть кошка, — сказал мистер Бамбл, глядя на кошку, которая грелась у камина, окруженная своим семейством. — Да вдобавок еще котята!

— Ах, как я их люблю, мистер Бамбл, вы и представить себе не можете! — отозвалась надзирательница. — Такие веселые, такие шаловливые, такие беззаботные, право же, они составляют мне компанию!

— Славные животные, сударыня, — одобрительно заметил мистер Бамбл. — Такие домашние…

— О да! — восторженно воскликнула надзирательница. — Они так привязаны к своему дому. Право же, это истинное наслаждение.

— Миссис Корни, — медленно произнес мистер Бамбл, отбивая такт чайной ложкой, — вот что, сударыня, намерен я вам сказать: если кошки или котята живут с вами, сударыня, и не привязаны к своему дому, то, стало быть, они ослы, сударыня.

— Ах, мистер Бамбл! — воскликнула миссис Корни.

— Зачем скрывать истину, сударыня! — продолжал мистер Бамбл, медленно помахивая чайной ложкой с видом влюбленным и внушительным, что производило особенно сильное впечатление. — Я бы с удовольствием собственными руками утопил такую кошку.

— Значит, вы злой человек! — с живостью подхватила надзирательница, протягивая руку за чашкой бидла. — И вдобавок жестокосердный!

— Жестокосердный, сударыня? — повторил мистер Бамбл. — Жестокосердный?

Мистер Бамбл без лишних слов отдал свою чашку миссис Корни, сжал при этом ее мизинец и, дважды хлопнув себя ладонью по обшитому галуном жилету, испустил глубокий вздох и чуть-чуть отодвинул свой стул от камина.

Стол был круглый; а так как миссис Корни и мистер Бамбл сидели друг против друга на небольшом расстоянии, лицом к огню, то ясно, что мистер Бамбл, отодвигаясь от огня, но по-прежнему сидя за столом, увеличивал расстояние, отделявшее его от миссис Корни; к такому поступку иные благоразумные читатели несомненно отнесутся с восторгом и будут почитать его актом величайшего героизма со стороны мистера Бамбла; время, место и благоприятные обстоятельства до известной степени побуждали его произнести те нежные и любезные словечки, которые — как бы ни приличествовали они устам людей легкомысленных и беззаботных — кажутся ниже достоинства судей сей страны, членов парламента, министров, лорд-мэров и прочих великих общественных деятелей, а тем более не подобает столь великому и солидному человеку, как бидл, который (как хорошо известно) долженствует быть самым суровым и самым непоколебимым из всех этих людей.

Однако, каковы бы ни были намерения мистера Бамбла (а они несомненно были наилучшими), к несчастью, случилось так, что стол — о чем уже упомянуто дважды — был круглый, вследствие этого мистер Бамбл, помаленьку передвигая свой стул, вскоре начал уменьшать расстояние, отделявшее его от надзирательницы, и, продолжая путешествие по кругу, придвинул, наконец, свой стул к тому, на котором сидела надзирательница. В самом деле, оба стула соприкоснулись, а когда это произошло, Мистер Бамбл остановился.

Если бы надзирательница подвинула теперь свой стул вправо, ее неминуемо опалило бы огнем, а если бы подвинула влево, то упала бы в объятия мистера Бамбла; итак (будучи скромной надзирательницей и несомненно предусмотрев сразу эти последствия), она осталась сидеть на своем месте и протянула мистеру Бамблу вторую чашку чаю.

— Жестокосердный, миссис Корни? — повторил мистер Бамбл, помешивая чай и заглядывая в лицо надзирательнице. — А вы не жестокосердны, миссис Корни?

— Ах, боже мой! — воскликнула надзирательница. — Странно слышать такой вопрос от холостяка! Зачем вам это понадобилось знать, мистер Бамбл?

Бидл выпил чай до последней капли, доел гренки, смахнул крошки с колен, вытер губы и преспокойно поцеловал надзирательницу.

— Мистер Бамбл! — шепотом воскликнула сия целомудренная леди, ибо испуг был так велик, что она лишилась голоса. — Мистер Бамбл, я закричу!

Вместо ответа мистер Бамбл не спеша, с достоинством обвил рукой талию надзирательницы.

Раз сия леди выразила намерение закричать, то, конечно, она бы и закричала при этом новом дерзком поступке, если бы торопливый стук в дверь не сделал это излишним: как только раздался стук, мистер Бамбл с большим проворством ринулся к винным бутылкам и с рвением принялся смахивать с них пыль, а надзирательница суровым тоном спросила, кто стучит. Следует отметить любопытный факт: удивление оказало такое действие на крайний ее испуг, что голос вновь обрел всю свою официальную жесткость.

— Простите, миссис, — сказала высохшая старая нищенка, на редкость безобразная, просовывав голову в дверь, — старуха Салли отходит.

— Ну, а мне какое до этого дело? — сердито спросила надзирательница. — Ведь я же не могу ее оживить.

— Конечно, конечно, миссис, — ответила старуха, — Это никому не под силу; ей уже нельзя помочь. Много раз я видела, как помирают люди — и младенцы и крепкие, сильные люди, — и уж мне ли не знать, когда приходит смерть! Но у нее что-то тяжелое на душе, и, когда боли ее отпускают — а это бывает редко, потому что помирает она в муках, — она говорит, что ей нужно что-то вам сказать. Она не помрет спокойно, пока вы не придете, миссис.

Выслушав это сообщение, достойная миссис Корни вполголоса осыпала всевозможными ругательствами тех старух, которые даже и умереть не могут, чтобы умышленно не досадить лицам, выше их стоящим. Быстро схватив теплую шаль и завернувшись в нее, она, не тратя лишних слов, попросила мистера Бамбла подождать ее возвращения на тот случай, если произойдет что-нибудь из ряда вон выходящее. Приказав посланной за ней старухе идти быстро, а не карабкаться всю ночь по лестнице, она вышла вслед за ней из комнаты с очень суровым видом и всю дорогу ругалась.

Поведение мистера Бамбла, предоставленного самому себе, в сущности не поддается объяснению. Он открыл шкаф, пересчитал чайные ложки, взвесил на руке щипцы для сахара, внимательно осмотрел серебряный молочник и, удовлетворив этим свое любопытство, надел треуголку набекрень и весьма солидно пустился в пляс, четыре раза обойдя вокруг стола. Покончив с этим изумительным занятием, он снова снял треуголку и, расположившись перед камином, спиной к огню, казалось, принялся мысленно составлять точную опись обстановки.

Глава XXIV

трактует о весьма ничтожном предмете. Но это короткая глава, и она может оказаться не лишней в этом повествовании

Особа, нарушившая покой в комнате надзирательницы, была подобающей вестницей смерти. Преклонные годы согнули ее тело, руки и ноги дрожали, лицо, искаженное бессмысленной гримасой, скорее походило на чудовищную маску, начертанную карандашом сумасшедшего, чем на создание Природы.

Увы! Как мало остается лиц, сотворенных Природой, которые не меняются и радуют нас своей красотой! Мирские заботы, скорби и лишения изменяют их так же, как изменяют сердца; и только тогда, когда страсти засыпают и навеки теряют свою власть, рассеиваются взбаламученные облака и проясняется небесная твердь. Нередко бывает так, что лица умерших, даже напряженные и окоченевшие, принимают давно забытое выражение, словно у спящего ребенка, напоминая младенческий лик; такими мирными, такими безмятежными становятся снова эти люди, что те, кто знал их в пору счастливого детства, преклоняют колени у гроба и видят ангела, сошедшего на Землю.

Старая карга ковыляла по коридорам и поднималась по лестницам, невнятно бормоча что-то в ответ на ругань своей спутницы; наконец, приостановившись, чтобы отдышаться, она передала ей в руки свечу и последовала за ней, стараясь не отставать от своей куда более проворной начальницы, направлявшейся в комнату больной.

Это была жалкая каморка на чердаке. В дальнем ее углу горел тусклый свет. У постели сидела другая старуха; у камина стоял ученик аптекаря и делал себе зубочистку из гусиного пера.

— Вечер морозный, миссис Корни, — сказал этот молодой джентльмен вошедшей надзирательнице.

— В самом деле, очень морозный, сэр, — приседая, ответила та самым учтивым тоном.

— Вам следовало бы получать лучший уголь от ваших поставщиков, — заявил помощник аптекаря, разбивая заржавленной кочергой кусок угля в камине, — такой уголь не годится для морозной ночи.

— Совет выбирал его, сэр, — ответила надзирательница. — А совет мог бы позаботиться, по крайней мере о том, чтобы мы не мерзли, потому что работа у нас тяжелая.

Тут разговор был прерван стоном больной.

— О! — сказал молодой человек, поворачиваясь к кровати с таким видом, будто совсем забыл о пациентке. — Ее песенка спета, миссис Корни.

— Неужели, сэр? — спросила надзирательница.

— Я буду очень удивлен, если она протянет еще часа два, — сказал помощник аптекаря, сосредоточив внимание на острие зубочистки. — Организм совершенно разрушен. Посмотрите-ка, старушка, она дремлет?

Сиделка наклонилась к кровати и утвердительно кивнула головой.

— Быть может, она так и умрет, если вы не будете шуметь, — сказал, молодой человек. — Поставьте свечу на пол. Там она ей не помешает.

Сиделка исполнила приказание и в то же время покачала головой, как бы давая понять, что женщина так легко не умрет; затем она снова заняла свое место рядом с другой старухой, которая к тому времени возвратилась. Надзирательница с раздражением завернулась в шаль и присела в ногах кровати.

Помощник аптекаря, покончив с отделкой зубочистки, расположился перед камином и в течение десяти минут грелся у огня; наконец, по-видимому соскучившись, он пожелал миссис Корни успешного завершения ее трудов и на цыпочках удалился.

Посидев несколько минут молча, обе старухи отошли от кровати и, присев на корточки у огня, стали греть иссохшие руки. Приняв такую позу, они вели тихим голосом разговор, и, когда пламя отбрасывало призрачный отблеск на их сморщенные лица, их безобразие казалось ужасающим.

— Больше она ничего не говорила, Энни, милая, пока меня не было? — спросила та, что ходила за надзирательницей.

— Ни слова, — ответила вторая сиделка. — Сначала она щипала и ломала себе руки, но я их придержала, и она скоро утихомирилась. Сил у нее мало осталось, так что мне легко было ее успокоить. Для старухи я не так уж слаба, хотя и сижу на приходском пайке!

— Она выпила подогретое вино, которое ей прописал доктор? — спросила первая.

— Я пробовала влить ей в рот, — отозвалась вторая, — но зубы у нее были стиснуты, а за кружку она уцепилась так, что мне едва удалось ее вырвать; тогда я сама выпила вино, и оно пошло мне на пользу.

Осторожно оглянувшись и убедившись, что их не подслушивают, обе старые карги ближе придвинулись к огню в весело захихикали.

— Было время, — снова заговорила первая, — когда она сама сделала бы то же самое и как бы еще потом потешалась!

— Ну конечно! — подхватила другая. — Она была развеселая. Много, много славных покойничков она обрядила, и были они такие милые и аккуратные, как восковые куклы. Мои старые глаза их видели, эти старые руки их трогали, потому что я десятки раз ей помогала.

Вытянув дрожащие пальцы, старуха с восторгом помахала ими перед носом собеседницы, потом, пошарив в кармане, вытащила старую, выцветшую от времени жестяную табакерку, из которой насыпала немножко табаку на протянутую ладонь своей приятельницы и чуть-чуть побольше себе на ладонь. Пока они так развлекались, надзирательница, нетерпеливо ожидавшая, когда же, наконец, умирающая очнется, подошла к камину и резко спросила, долго ли ей еще ждать.

— Недолго, миссис, — ответила вторая старуха, подняв на нее глаза. — Всем нам недолго ждать смерти. Потерпите, потерпите! Скоро она заберет всех нас.

— Придержите язык, старая идиотка! — строго приказала надзирательница. — Отвечайте мне вы, Марта: впадала ли она и раньше в такое состояние?

— Много раз, — отозвалась первая старуха.

— Но больше это уже не повторится — добавила вторая, — то есть еще один разок она очнется, но ненадолго, попомните мое слово, миссис!

— Надолго или ненадолго, — с раздражением сказала надзирательница, — но когда она очнется, меня здесь уже не будет! И чтобы вы не смели меня больше беспокоить из-за пустяков! В мои обязанности не входит смотреть, как умирают здесь старухи, и я этого делать не стану. Запомните это, бесстыжие старые ведьмы! Если вы опять вздумаете меня дурачить, предупреждаю — я с вами быстро расправлюсь!

Разозлившись, она бросилась к двери, но крик обеих старух, повернувшихся к кровати, заставил ее оглянуться. Больная приподнялась в постели и простирала к ним руки.

— Кто это? — глухо кричала она.

— Тише, тише! — зашипела одна из старух, наклоняясь к ней. — Ложитесь, ложитесь!

— Живой я никогда уже больше не лягу!.. — отбиваясь, воскликнула женщина. — Я хочу что-то сказать ей. Подойдите ко мне! Ближе! Я буду шептать вам на ухо.

Она вцепилась в руку надзирательницы и, заставив ее сесть на стул у кровати, хотела заговорить, но, оглянувшись, заметила двух старух, которые, вытянув шею, приготовились с жадностью слушать.

— Прогоните их, — слабеющим голосом сказала больная. — Скорее, скорее!

Старые карги, завопив в один голос, принялись жалобно сетовать на то, что бедняжке очень худо и она не узнает лучших своих друзей, твердили, что ни за что ее не покинут, но надзирательница вытолкала их из комнаты, заперла дверь и вернулась к кровати. Очутившись за дверью, старые леди переменили тон и стали кричать в замочную скважину, что старуха Салли пьяна; это было довольно правдоподобно, так как в дополнение к умеренной дозе опиума, прописанного аптекарем, на нее подействовала последняя порция джина с водой, которым, по доброте сердечной, тайком угостили ее достойные старые леди.

— Теперь слушайте меня! — громко сказала умирающая, напрягая все силы, чтобы раздуть последнюю искру жизни. — Когда-то в этой самой комнате я ухаживала за молодой красоткой, лежавшей на этой самой кровати. Сюда ее принесли с израненными от ходьбы ногами, покрытыми грязью и кровью. Она родила мальчика и умерла. Сейчас я припомню… в каком году это было?..

— Неважно, в каком году, — перебила нетерпеливая слушательница. — Ну, дальше, что скажете о ней?

— Дальше… — пробормотала больная, впадая в прежнее полудремотное состояние, — что еще сказать о ней, что еще… Знаю! — воскликнула она, быстро выпрямившись; лицо ее было багровым, глаза были выпучены. — Я ее ограбила. Да, вот что я сделала! Она еще не окоченела, говорю вам — она еще не окоченела, когда я это украла!

— Что вы украли, да говорите же, ради бога? — вскричала надзирательница, сделав движение, словно хотела позвать на помощь.

— Одну вещь, — ответила женщина, прикрыв ей рот рукой. — Единственную вещь, какая у нее была. Ей нужна была одежда, чтобы не мерзнуть, нужна была пища, но эту вещь она сохраняла и прятала у себя на груди. Говорю вам — вещь была золотая! Чистое золото, которое могло спасти ей жизнь!

— Золото! — повторила надзирательница, наклонившись к упавшей на подушку женщине. — Говорите же, говорите… что дальше? Кто была мать? Когда это было?

— Она поручила мне сохранить ее, — со стоном продолжала больная, — и доверилась мне, единственной женщине, которая была при ней. Как только она мне показала эту вещь, висевшую у нее на шее, я сразу порешила ее украсть. Может быть, на моей душе лежит еще и смерть ребенка! Они бы лучше с ним обращались, если бы им все было известно.

— Что известно? — спросила надзирательница. — Да говорите же!

— Мальчик подрос и так походил на мать, — бессвязно продолжала больная, не обращая внимания на вопрос, — что я никогда не могла об этом забыть, стоило мне увидеть его лицо. Бедная женщина! Бедная женщина! И такая молоденькая! Такая кроткая овечка! Подождите. Я должна еще что-то сказать. Ведь я вам еще не все рассказала?

— Нет, нет, — ответила надзирательница, наклоняясь, чтобы лучше расслышать слабеющий голос умирающей. — Скорее, не то будет поздно!

— Мать, — сказала женщина, делая еще более отчаянное усилие, — мать, когда настали смертные муки, зашептала мне на ухо, что если ее ребенок родится живым и вырастет, то, может быть, придет день, когда он, услыхав о своей бедной молодой матери, не будет считать себя опозоренным. «О боже милостивый! — сказала она. — Будет ли это мальчик или девочка, пошли ему друзей в этом мире, полном невзгод, и сжалься над бедным, одиноким ребенком, брошенным на произвол судьбы!»

— Имя мальчика? — спросила надзирательница.

— Его назвали Оливером, — слабым голосом ответила женщина. — Золотая вещь, которую я украла…

— Да, да… говорите! — крикнула надзирательница.

Она нетерпеливо наклонилась к женщине, чтобы услышать ответ, но невольно отшатнулась, когда та медленно, не сгибаясь, снова приподнялась и села, потом, вцепившись обеими руками в одеяло, пробормотала что-то невнятное и упала на подушки.

— Умерла! — сказала одна из старух, врываясь в комнату, как только открылась дверь.

— И в конце концов ничего не сказала, — отозвалась надзирательница и спокойно ушла.

Обе старухи, готовясь к исполнению своей ужасной обязанности, были, по-видимому, слишком заняты, чтобы отвечать, и, оставшись одни, закопошились около тела.

Глава XXV,

которая вновь повествует о мистере Феджине и компании

Пока происходили эти события в провинциальном работном доме, мистер Феджин сидел в старой своей берлоге — той самой, откуда девушка увела Оливера, — и размышлял о чем-то у тусклого огня в дымящем очаге. На коленях у него лежали раздувальные мехи, с помощью которых он, видимо, старался раздуть веселый огонек, но, задумавшись, он положил на них руки, подпер подбородок большими пальцами и рассеянно устремил взгляд на заржавленные прутья.

У стола за его спиной сидели Ловкий Плут, юный Чарльз Бейтс и мистер Читлинг; все трое с увлечением играли в вист; Плут с «болваном» играл против юного Бейтса и мистера Читлинга. Физиономия первого из упомянутых джентльменов, всегда удивительно смышленая, казалась теперь особенно интересной вследствие вдумчивого его отношения к игре и внимательного изучения карт мистера Читлинга, на которые, как только представлялся удобный случай, он бросал зоркий взгляд, мудро сообразуя свою игру с результатами наблюдений над картами соседа. Так как ночь была холодная. Плут не снимал шляпы, что, впрочем, являлось одной из его привычек. Он сжимал зубами мундштук глиняной трубки, которую вынимал изо рта на короткое время, когда считал нужным подкрепиться джином с водой из кувшина, вместимостью в кварту, поставленного на стол для угощения всей компании.

Юный Бейтс также уделял большое внимание игре, но так как у него натура была более впечатлительная, чем у его талантливого друга, то можно было заметить, что он чаще угощался джином с водой и вдобавок увеселял себя всевозможными шутками и непристойными замечаниями, в высшей степени неуместными при серьезной игре. Плут, на правах тесной дружбы, несколько раз принимался торжественно журить его за такое неприличное поведение, но все эти наставления юный Бейтс выслушивал с величайшим добродушием и предлагал своему другу отправиться к черту либо засунуть голову в мешок или же отвечал другими изящными остротами в том же духе, удачное пользование которыми приводило в восторг мистера Читлинга. Примечательно, что сей последний джентльмен и его партнер неизменно проигрывали, и это обстоятельство не только не раздражало юного Бейтса, но, по-видимому, доставляло ему огромное удовольствие, так как после каждой партии он оглушительно хохотал и уверял, что отроду не видывал такой веселой игры.

— Два двойных и роббер, — с вытянувшейся физиономией сказал мистер Читлинг, доставая из жилетного кармана полкроны. — В первый раз вижу такого парня, как ты, Джек. Ты всегда выигрываешь. Даже когда у нас с Чарли хорошие карты, все равно иы ничего не можем поделать.

Самый ли факт, или очень печальный тон, каким юыли сказаны эти слова, привели в такое восхищение Чарли Бейтса, что очередной его взрыв смеха заставили еврея очнуться от раздумья и спросить, в чем дело.

— В чем дело, Феджин!? — закричал Чарли. — Жаль, что вы не следили за игрой. Томми Читлинг ни разу не выиграл, мы с ним играли против Плута с «болваном».

— Так, так, — сказал еврей с улыбкой свидетельствовавшей о том, что причина ему ясна. — Попробуй еще разок, Том, попробуй еще разок.

— Хватит с меня, благодарю вас, Феджин, — ответил мистер Читлинг. — Хватит! Этому Плуту так везет, что против него не устоишь.

— Ха-ха-ха, милый мой! — рассмеялся еврей. — Встань утром пораньше, тогда выиграешь у Плута.

— Утром! — повторил Чарли Бейтс. — Если хотите его обыграть, нужно с вечера надеть башмаки, приставить к обоим глазам по подзорной трубе, а за спину повесить бинокль.

Мистер Даукинс с философическим спокойствием выслушал эти любезные комплименты и предложил любому из присутствующих джентельменов открыть фигуру, ставка — шиллинг. Так как никто не принял вызова, а трубку он к тому времени выкурил, то и начал для развлечения чертить на столе общий план Ньюгетской тюрьмы тем куском мела, который заменял ему фишки; при этом он долго и пронзительно свистел.

— Ну и скукотища же с тобой, Томми!.. — после долгого молчания сказал Плут, перестав свистеть и повернувшись к мистеру Читлингу. — Как вы полагаете, о чем он думает, Феджин?

— Откуда мне знать, мой милый? — оглядываясь, отозвался еврей, раздувавший огонь мехами. — Может быть, о своем проигрыше или о том уединенном местечке в провинции, которое он недавно покинул. Ха-ха!.. Верно, мой милый?

— Ничуть не бывало, — возразил Плут, перебивая мистера Читлинга, собиравшегося ответить. — А ты что скажешь, Чарли?

— Скажу, — ухмыляясь, отвечал юный Бейтс, — что он без ума от Бетси. Смотрите, как он краснеет. Боже ты мой! Ну и умора! Томми Читлинг влюблен!.. Ох, Феджин, Феджин, вот так потеха!

Потрясенный образом мистера Читлинга — жертвы нежной страсти, — юный Бейтс столь энергически откинулся на спинку стула, что потерял равновесие и полетел на пол, где и остался лежать, вытянувшись во весь рост (это происшествие отнюдь не уменьшило его веселости), пока не нахохотался вдосталь, после чего занял прежнее место и снова захохотал.

— Не обращайте на него внимания, мой милый, — сказал еврей, подмигнув мистеру Даукинсу и в виде наказания ударив юного Бейтса рыльцем раздувальных мехов. — Бетси — славная девушка. Держитесь за нее, Том. Держитесь за нее.

— Я хочу только сказать, Феджин, — отозвался мистер Читлинг, густо покраснев, — что это решительно никого не касается.

— Разумеется, — подтвердил еврей. — Чарли так себе болтает. Не обращайте на него внимания, мой милый, не обращайте внимания. Бетси — славная девушка. Делайте то, что она вам скажет, Том, — и вы разбогатеете.

— Да я так и поступаю, как она велит, — ответил мистер Читлинг. — Меня бы не зацапали, если бы я не послушался ее совета. Вам-то это оказалось на руку, правда, Феджин? Ну, да ведь шесть недель ничего не стоят. Рано или поздно, это должно было случиться, так уж лучше зимой, когда нет охоты болтаться по улицам. Правда, Феджин?

— Совершенно верно, мой милый, — ответил еврей.

— Ты бы согласился еще разок посидеть, Том, — спросил Плут, подмигивая Чарли и еврею, — раз Бет дала тебе хороший совет?

— Я хочу сказать, что я бы не отказался! — сердито ответил Том. — Ну, хватит! Хотел бы я знать, кто, кроме меня, мог бы это сказать, Феджин?

— Никто, мой милый, — ответил еврей, — ни один человек, Том. Я не знаю никого, кроме вас, кто бы мог это сказать. Никого, мой милый.

— Меня бы отпустили, если бы я ее выдал. Верно, Феджин? — с раздражением продолжал бедный, одураченный, слабоумный парень. — Для этого мне нужно было сказать только слово. Верно, Феджин?

— Разумеется, отпустили бы, мой милый, — ответил еврей.

— Но я ничего не выболтал. Правда, Феджин? — сказал Том, стремительно задавая один вопрос за другим.

— Нет, нет, разумеется, ничего, — ответил еврей, — вы слишком мужественны для этого. Слишком мужественны, мой милый!

— Может быть, это и верно, — отозвался Том, озираясь. — Но коли так, то что тут смешного, а, Феджин?

Еврей, видя, что мистер Читлинг не на шутку раздражен, поспешил уверить его, что никто не смеется; желая добиться серьезного отношения собравшихся, он воззвал к юному Бейтсу, первому обидчику. Но, к несчастью, Чарли, уже раскрыв рот и собравшись ответить, что еще ни разу в жизни он не был так серьезен, не смог удержаться и разразился таким неистовым хохотом, что оскорбленный мистер Читлинг без дальнейших церемоний кинулся в другой конец комнаты и замахнулся на обидчика, но тот, наловчившись избегать преследователей, шмыгнул в сторону, дабы ускользнуть от него, и столь удачно выбрал момент, что удар попал в грудь веселого старого джентльмена и заставил его пошатнуться и отступить к стене, где он и остановился, тяжело дыша, а мистер Читлинг взирал на него с ужасом.

— Тише! — крикнул в эту минуту Плут. — Что-то тренькает.

Взяв свечу, он крадучись стал подниматься по лестнице.

Снова раздался нетерпеливый звон колокольчика. Все остальные сидели в темноте. Вскоре вернулся Плут и с таинственным видом шепнул что-то Феджину.

— Как? — вскричал еврей. — Один?

Плут утвердительно кивнул головой и, заслонив рукой пламя свечи, украдкой дал понять Чарли Бейтсу с помощью пантомимы, что лучше бы ему теперь не смеяться. Оказав эту дружескую услугу, он устремил взгляд на еврея и ждал его распоряжений.

В течение нескольких секунд старик кусал свои желтые пальцы и пребывал в раздумье; лицо его подергивалось от волнения, словно он чего-то опасался и страшился узнать наихудшее. Наконец, он поднял голову.

— Где он? — спросил еврей.

Плут указал на потолок и сделал движение, будто намеревался выйти из комнаты.

— Да, — сказал еврей, отвечая на безмолвный вопрос. — Приведи его сюда, вниз. Тес!.. Тише, Чарли! Успокойтесь, Том! Смойтесь!

Это лаконическое приказание Чарли Бейтс и его недавний противник исполнили покорно и незамедлительно. Ни один звук не выдавал их присутствия, когда Плут со свечой в руке спустился по лестнице, а вслед за ним пошел человек в грубой рабочей блузе, который, быстро окинув взглядом комнату, снял широкий шарф, скрывавший нижнюю часть лица, и показал усталую, немытую и небритую физиономию ловкача Тоби Крекита.

— Как поживаете, Феги? — сказал сей достойный джентльмен, кивая еврею. — Сунь этот шарф в мою касторовую шляпу, Плут, чтобы я знал, где его найти, когда буду удирать. Вот какие времена настали! А из тебя выйдет прекрасный взломщик, получше этого старою мошенника.

С этими словами он вытянул из штанов подол блузы, обмотал ее вокруг талии и, придвинув стул к огню, положил ноги на решетку.

— Посмотрите-ка, Феги, — сказал он, печально показывая на свои сапоги с отворотами. — Сами знаете, с какого дня они не нюхали ваксы Дэй и Мартин, ей-богу ни разу не чищены!.. Нечего таращить на меня глаза, старик. Все в свое время. Я не могу говорить о делах, пока не поем и не выпью. Тащите сюда еду и дайте мне спокойно поесть в первый раз за эти три дня!

Еврей жестом приказал Плуту подать на стол съестные припасы и, усевшись против взломщика, стал ждать.

Суда по всему, Тоби отнюдь не спешил начать разговор. Сначала еврей довольствовался тем, что терпеливо изучал его физиономию, словно надеясь по выражению ее угадать, какие вести он принес, но это ни к чему не привело. Тоби казался усталым и изнуренным, но лицо его оставалось благодушно спокойным, как всегда, и, невзирая на грязь, небритую бороду и бакенбарды, на нем сияла все та же самодовольная, глупая улыбка ловкача Крекита. Тогда еврей, вне себя от нетерпения, стал следить за каждым куском, который тот отправлял себе в рот, и, не скрывая волнения, зашагал взад и вперед по комнате. Но от всего этого не было никакого толку. Тоби продолжал есть с величайшим хладнокровием, пока не наелся до отвала; затем, приказав Плуту выйти из комнаты, он запер дверь, налил в стакан виски с водой и приступил к беседе.

— Прежде всего, Феги… — начал Тоби.

— Ну, ну?.. — перебил еврей, придвигая стул.

Мистер Крекит приостановился, чтобы хлебнуть джина с водой, и объявил, что он превосходен; затем, упершись ногами в полку над низким очагом так, чтобы сапоги находились на уровне его глаз, он спокойно продолжал.

— Прежде всего, Феги, — сказал взломщик, — как поживает Билл?

— Что! — взвизгнул еврей, вскакивая со стула.

— Как, неужели вы хотите сказать?.. — бледнея, начал Тоби.

— Хочу сказать! — завопил еврей, в бешенстве топая ногами. — Где они? Сайкс и мальчик! Где они? Где они были? Где они скрываются? Почему не пришли сюда?

— Кража со взломом провалилась, — тихо сказал Тоби.

— Я это знаю, — сказал еврей, выхватив из кармана газету и указывая на нее. — Что дальше?

— Они стреляли, попали в мальчика. Мы пустились наутек вместе с ним через поля позади дома, бежали вперед быстрее, чем ворона летит… перескакивали через изгороди и канавы. За нами погнались. Черт подери! Все окрестные жители проснулись, на нас напустили собак…

— А мальчик?

— Билл тащил его на спине и мчался как вихрь. Мы остановились, чтобы нести его вдвоем; голова у него свесилась, и он весь похолодел. Они гнались за нами по пятам. Тут уж каждый за себя и подальше от виселицы! Мы расстались, а мальчишку положили в канаву. Живого или мертвого — не знаю.

Еврей не стал больше слушать. Громко завопив и вцепившись себе в волосы, он бросился вон из дому.

Глава XXVI,

в которой появляется таинственная особа, и происходят многие события, неразрывно связанные с этим повествованием

Старик добежал до угла улицы, прежде чем успел прийти в себя от впечатления, произведенного на него сообщением Тоби Крекита. Он по-прежнему мчался с необычайной быстротой, растерянный и обезумевший, как вдруг пролетевший мимо экипаж и громкий крик прохожих, заметивших, какая грозила ему опасность, заставили его отступить на тротуар. Избегая по возможности людных улиц и крадучись пробираясь окольными путями и закоулками, он вышел, наконец, на Сноу-Хилл. Здесь он зашагал еще быстрее и не останавливался до той поры, пока не вошел в какой-то двор, где, словно почувствовав себя в родной стихии, поплелся, по своему обыкновению волоча ноги, и, казалось, вздохнул свободнее.

Неподалеку от того места, где Сноу-Хилл сливается с Холборн-Хиллом, начинается справа, если идти от Сити, узкий и мрачный переулок, ведущий к Сафрен-Хиллу. В грязных его лавках выставлены на продажу огромные связки подержанных шелковых носовых платков всевозможных размеров и расцветок, ибо здесь проживают торговцы, скупающие эти платки у карманных воришек. Сотни носовых платков висят на гвоздях за окнами или развеваются у дверных косяков, а в лавке ими завалены все полки. Как ни узки границы Филд-лейна, однако здесь есть свой цирюльник, своя кофейня, своя пивная и своя лавка с жареной рыбой. Это нечто вроде коммерческой колонии, рынок мелких воров, посещаемый ранним утром и в сумерках молчаливыми торговцами, которые обделывают свои делишки в темных задних комнатах и уходят так же таинственно, как и приходят. Здесь продавец платья, сапожник и старьевщик выставляют свой товар, который для мелких воришек заменяет вывеску; здесь кучи заржавленного железа и костей, заплесневевшие куски шерстяной материи и полотна гниют и тлеют в мрачных подвалах.

Вот в этот-то переулок и свернул еврей. Он был хорошо знаком чахлым его обитателям, и те из них, которые оставались на своем посту, чтобы продать что-нибудь или купить, кивали ему, как старому приятелю, когда он проходил мимо. На их приветствия он отвечал кивком, но ни с кем не вступал в разговор, пока не дошел до конца переулка; здесь он остановился и заговорил с одним торговцем, очень маленького роста, который, втиснув кое-как свою особу в детское креслице, курил трубку у двери своей лавки.

— Стоит на вас посмотреть, мистер Феджин, — и слепоту как рукой снимет! — сказал сей почтенный торговец, отвечая на вопрос еврея о его здоровье.

— Слишком уж жарко было здесь по соседству, Лайвли, — откликнулся Феджин, приподняв брови и скрестив руки.

— Да, мне уже два раза приходилось выслушивать такие жалобы, — ответил торговец. — Но ведь огонь очень скоро остывает, не правда ли?

Феджин в знак согласия кивнул головой. Указав в сторону Сафрен-Хилла, он спросил, заглядывал ли туда кто-нибудь сегодня вечером.

— Навестить «Калек»? — спросил торговец.

Еврей снова кивнул головой.

— Подождите-ка, — призадумавшись, сказал человек. — Да, человек пять-шесть пошли туда. Думаю, что вашего друга там нет.

— Сайкса там нет? — спросил еврей; вид у него был очень встревоженный.

— Non istventus, как говорят законники, — отозвался человечек, покачав головой и скроив на редкость хитрую мину. — Нет ли у вас сегодня чего-нибудь по моей части?

— Сегодня ничего нет, — сказал еврей, отходя от него.

— Вы идете к «Калекам», Феджин? — крикнул ему вслед человечек. — Постойте! Я не прочь пропустить с вами рюмочку!

Но так как еврей, оглянувшись, махнул рукой, давая понять, что предпочитает остаться в одиночестве, и к тому же человечку не очень-то легко было вылезти из креслица, то на этот раз трактир под вывеской «Калеки» не удостоился посещения мистера Лайвли. К тому времени, когда он поднялся на ноги, еврей уже скрылся из виду, и мистер Лайвли, постояв на цыпочках и обманувшись в надежде его увидеть, снова втиснул свою особу в креслице и, обменявшись кивком с леди из лавки напротив и выразив этим свои сомнения и недоверие, вновь взялся с торжественной миной за трубку.

«Трое калек», или, вернее, «Калеки» — ибо под этой вывеской учреждение было известно его завсегдатаям, — был тем самым трактиром, в котором появлялся мистер Сайкс со своей собакой. Сделав знак человеку, стоявшему за стойкой, Феджин поднялся по лестнице, открыл дверь и, незаметно проскользнув в комнату, с беспокойством стал озираться, прикрывая глаза рукой и словно кого-то разыскивая.

Комнату освещали две газовые лампы; с улицы не видно было света благодаря закрытым ставням и плотно задернутым вылинявшим красным занавескам. Потолок был выкрашен в черный цвет, чтобы окраска его не пострадала от коптящих ламп, и в комнате стоял такой густой табачный дым, что сначала ничего нельзя было разглядеть. Но когда мало-помалу дым ушел через раскрытую дверь, обнаружилось скопище людей, такое же беспорядочное, как и гул, наполнявший комнату, и, по мере того как глаз привыкал к этому зрелищу, наблюдатель убеждался, что за длинным столом собралось многочисленное общество, состоявшее из мужчин и женщин; во главе стола помещался председатель с молоточком в руке, а в дальнем углу сидел за разбитым фортепьяно джентльмен-профессионал с багровым носом и подвязанной — по случаю зубной боли — щекой.

Когда Феджин прошмыгнул в комнату, джентльмен-профессионал пробежал пальцами по клавишам, взамен прелюдии, после чего все громогласно потребовали песни; как только крики затихли, молодая леди принялась услаждать общество балладой из четырех строф, в промежутках между которыми аккомпаниатор играл как можно громче всю мелодию с начала до конца. Когда с этим было покончено, председатель произнес свое суждение, после чего профессионалы, сидевшие по правую и левую руку от него, выразили желание спеть дуэт и спели его с большим успехом.

Любопытно было всматриваться в иные лица, выделявшиеся из толпы. Прежде всего-сам председатель (хозяин заведения), грубый, неотесанный, тяжеловесный мужчина, который шнырял глазами во все стороны, пока продолжалось пение, и делая вид, что принимает участие в общем веселье, видел все, что происходит, слышал все, что говорится, а зрение у него было острое и слух чуткий. С ним рядом сидели певцы, с профессиональным равнодушием слушавшие похвалы всей компании и по очереди прикладывавшиеся к дюжине стаканчиков виски с водой, поднесенных им пылкими поклонниками, чьи физиономии, носившие печать чуть ли не всех пороков во всех стадиях их развития, неумолимо привлекали внимание именно своей омерзительностью. Хитрость, жестокость, опьянение были ярко запечатлены на них, а что касается женщин, то иные еще сохранили какую-то свежесть юности, блекнувшую, казалось, у вас на глазах; другие же окончательно утратили все признаки своего пола и олицетворяли лишь гнусное распутство и преступность; эти девушки, эти молодые женщины — ни одна из них не перешагнула порога юности — являли собой, пожалуй, самое печальное зрелище в этом омерзительном вертепе.

Тем временем Феджин, отнюдь не тревожимый серьезными размышлениями, жадно всматривался в лица, по-видимому не находя того, кого искал. Когда ему удалось, наконец, поймать взгляд человека, занимавшего председательское место, он осторожно поманил его и вышел из комнаты так же тихо, как и вошел.

— Чем могу служить вам, мистер Феджин? — осведомился председатель, выйдя вслед за ним на площадку. — Не угодно ли присоединиться к нам? Все будут рады, все до единого.

Еврей нетерпеливо покачал головой и шепотом спросил:

Он здесь?

— Нет, — ответил тот.

— И никаких известий о Барни?

— Никаких, — ответил хозяин «Калек», ибо это был он. — Барни не шелохнется, пока все не утихнет. Будьте уверены, они там напали на след, и, если бы он вздумал двинуться с места, их сразу бы накрыли. С Барни ничего плохого не случилось, не то я бы о нем услышал. Бьюсь об заклад, что Барни ведет себя молодцом. О нем можете не беспокоиться.

— А тот будет здесь сегодня? — спросил еврей, снова выразительно подчеркивая местоимение.

— Вы говорите о Монксе? — нерешительно спросил хозяин.

— Тес!.. — зашептал еврей. — Да.

— Конечно, — ответил хозяин, вытаскивая из кармана золотые часы. — Я ждал его раньше. Если вы подождете минут десять, он…

— Нет, нет! — быстро сказал еврей, который как будто и хотел видеть того, о ком шла речь, и был рад, что его нет. — Передайте ему, что я заходил сюда повидаться с ним; пусть он придет ко мне сегодня вечером. Нет, лучше завтра. Раз его здесь нет, то не поздно будет и завтра.

— Ладно! — отозвался хозяин. — Еще что-нибудь?

— Ни слова больше, — сказал еврей, спускаясь по лестнице.

— Послушайте, — заговорил хриплым шепотом хозяин, перевешиваясь через перила, — сейчас самое время обделать дело! У меня здесь Фил Баркер; так пьян, что любой мальчишка может его сцапать.

— А! Впрочем, для Фила Баркера время еще не пришло, — ответил еврей, подняв голову. — Фил должен еще поработать, прежде чем мы позволим себе расстаться с ним. Возвращайтесь-ка, мой милый, к своей компании и скажите им, чтобы они веселились… пока живы! Ха-ха-ха!

Трактирщик ответил ему смехом и вернулся к своим гостям. Как только еврей остался один, на лице его снова появилось тревожное и озабоченное выражение. После недолгого раздумья он нанял кабриолет и приказал извозчику ехать в Бетнел-Грин-роуд. За четверть мили до резиденции мистера Сайкса он отпустил извозчика и прошел это короткое расстояние пешком.

— Ну, — пробормотал еврей, стуча в дверь, — если тут ведут какую-то темную игру, то, как вы ни хитры, моя милая, а я у вас все выпытаю.

Женщина, которую он имел в виду, находилась у себя в комнате. Феджин потихоньку поднялся по лестнице и без дальнейших церемоний вошел. Девушка была одна; она положила на стол голову с распущенными, сбившимися волосами.

«Напилась, — хладнокровно подумал еврей, — или, может быть, просто горюет о чем-нибудь».

С этой мыслью он повернулся, чтобы закрыть дверь; шум заставил девушку встрепенуться. Зорко всматриваясь в его хитрое лицо, она спросила, нет ли новостей, и выслушала от него сообщение Тоби Крекита. Когда рассказ был закончен, она снова приняла прежнее положение, но не проронила ни слова. Она терпеливо отодвинула свечу, раза два лихорадочно меняла позу, шаркала ногами по полу, но не более того.

Пока длилось молчание, еврей с беспокойством озирался, словно желая удостовериться, что нет никаких признаков, указывающих на тайное возвращение Сайкса. По-видимому, удовлетворенный осмотром, он раза два-три кашлянул и столько же раз пытался завязать разговор, но девушка не обращала на него никакого внимания, словно перед ней был камень. Наконец, он сделал еще одну попытку и, потирая руки, спросил самым заискивающим тоном:

— Как вы думаете, моя милая, где теперь Билл?

Девушка невнятно простонала в ответ, что этого она не знает, и по приглушенному всхлипыванию можно было угадать, что она плачет.

— А мальчик? — продолжал еврей, стараясь заглянуть ей в лицо. — Бедный ребенок! Его оставили в канаве! Нэнси, подумай только!

— Ребенку лучше там, чем у нас, — сказала девушка, неожиданно подняв голову. — И если только Билл не попадет из-за этого в беду, я надеюсь, что мальчик лежит мертвый в канаве, и пусть там сгниют его кости.

— Что такое?! — с изумлением воскликнул еврей.

— Да, надеюсь! — ответила девушка, глядя ему в глаза. — Я буду рада, если узнаю, что он убрался с моих глаз и худшее осталось позади. Я не могу выносить его около себя. Стоит мне посмотреть на него — и я сама себе ненавистна, и вы все мне ненавистны.

— Вздор! — презрительно сказал еврей. — Ты пьяна…

— Вот как! — с горечью воскликнула девушка. — Не ваша вина, если я не пьяная! Будь ваша воля, вы бы всегда меня спаивали — но только не сегодня. Сейчас эта привычка вам не по нутру, да?

— Совершенно верно! — злобно ответил еврей. — Не по нутру.

— Ну, так измените ее! — со смехом сказала девушка.

— Изменить! — крикнул еврей, окончательно выведенный из терпения неожиданным упорством собеседницы и досадными происшествиями этой ночи. — Да, я ее изменю! Слушай меня, девка! Слушай меня — мне достаточно сказать пять слов, чтобы задушить Сайкса, вот так, как если бы я сдавил сейчас пальцами его бычью шею. Если он вернется, а мальчишку бросит там, если он выкрутится и не доставит мне мальчишки, живого или мертвого, убей его сама, если не хочешь, чтобы он попал в руки Джека Кетча! Убей его, как только он войдет в эту комнату, не то — попомни мои слова — будет поздно.

— Что это значит? — невольно воскликнула девушка.

— Что это значит? — повторил Феджин, потеряв голову от бешенства. — Этот мальчик стоит сотни фунтов, так неужели я должен терять то, что случай позволяет мне подобрать без всякого риска, — терять из-за глупых причуд пьяной шайки, которую я могу придушить! И вдобавок я связан с самим дьяволом во плоти, которому нужно только завещание, и он может… может…

Задыхаясь, старик запнулся, подыскивая слова, но тут же сдержал приступ гнева, и поведение его совершенно изменилось. За секунду до этого он ловил скрюченными пальцами воздух, глаза были расширены, лицо посинело от ярости, а сейчас он опустился на стул, съежился и дрожал, боясь, что сам выдал какую-то мерзкую тайну. После короткого молчания он решился взглянуть на свою собеседницу. Казалось, он немного успокоился, видя, что та по-прежнему сидит безучастная, в той позе, в какой он ее застал.

— Нэнси, милая! — прохрипел еврей обычным своим тоном. — Ты меня слушала, милая?

— Не приставайте ко мне сейчас, Феджин, — отозвалась девушка, лениво поднимая голову. — Если Билл теперь этого не сделал, так в другой раз сделает. Немало он хороших дел для вас обделал и еще немало обделает, если сможет. А не сможет, так, значит, нечего больше об этом толковать.

— А как насчет мальчика, моя милая?.. — спросил еврей, нервически потирая руки.

— Мальчику приходится рисковать, как и всем остальным, — быстро перебила Нэнси. — И говорю вам: я надеюсь, что он помер и избавился от всяких бед и от вас, — надеюсь, если только с Биллом ничего плохого не приключится. А если Тоби выпутался, то, конечно, и Билл в безопасности, потому что Билл стоит двух таких, как Тоби.

— Ну, а как насчет того, что я говорил, моя милая? — спросил еврей, не спуская с нее сверкающих глаз.

— Если вы хотите, чтобы я для вас что-то сделала, так повторите все сначала, — ответила Нэнси. — А лучше бы вы подождали до завтра. Вы меня на минутку растормошили, но теперь я опять отупела.

Феджин задал еще несколько вопросов все с той же целью установить, обратила ли девушка внимание на его неосторожные намеки; но она отвечала ему с такой готовностью и так равнодушно встречала его проницательные взгляды, что его первое впечатление, будто она под хмельком, окончательно укрепилось.

Нэнси и в самом деле была подвержена этой слабости, весьма распространенной среди учениц еврея, которых с раннего детства не только не отучали, но, скорее, поощряли к этому. Ее неопрятный вид и резкий запах джина, стоявший в комнате, в достаточной мере подтверждали правильность его догадки. Когда же она после описанной вспышки сначала впала в какое-то отупение, а затем пришла в возбужденное состояние, под влиянием которого то проливала слезы, то восклицала на все лады: «Не унывать!» — и рассуждала о том, что хоть милые бранятся, только тешатся, — мистер Феджин, имевший солидный опыт в такого рода делах, убедился, к большому своему удовлетворению, что она очень пьяна.

Успокоенный этим открытием, мистер Феджин, достигнув двух целей, то есть сообщив девушке все, что слышал в тот вечер, и собственными глазами удостоверившись в отсутствии Сайкса, отправился домой. Молодая его приятельница заснула, положив голову на стол.

До полуночи оставалось около часу. Вечер был темный, пронизывающе холодный, так что Феджин не имел желания мешкать. Резкий ветер, рыскавший по улицам, как будто смел с них пешеходов, словно пыль и грязь, — прохожих было мало, и они, по-видимому, спешили домой. Впрочем, для еврея ветер был попутный, и Феджин шел все вперед и вперед, дрожа и сутулясь, когда его грубо подгонял налетавший вихрь.

Он дошел до угла своей улицы и уже нащупывал в кармане ключ от двери, как вдруг из окутанного густой тенью подъезда вынырнула какая-то темная фигура и, перейдя через улицу, незаметно приблизилась к нему.

— Феджин! — прошептал у самого его уха чей-то голос.

— Ах! — вскрикнул еврей, быстро обернувшись. — Вы…

— Да! — перебил незнакомец. — Вот уже два часа, как я здесь слоняюсь. Черт подери, где вы были?

— Ходил по вашим делам, мой милый, — ответил еврей, с беспокойством посматривая на своего собеседника и замедляя шаги. — Весь вечер по вашим делам.

— Да, конечно! — с усмешкой сказал незнакомец. — Ну, а что же из этого вышло?

— Ничего хорошего, — ответил еврей.

— Надеюсь, и ничего плохого? — спросил незнакомец, неожиданно остановившись и бросив испуганный взгляд на своего спутника.

Еврей покачал головой и хотел было ответить, но незнакомец, перебив его, указал на дом, к которому они тем временем подошли, и заметил, что лучше поговорить под крышей, так как кровь у него застыла от долгого ожидания и ветер пронизывает насквозь.

Феджин, казалось, не прочь был отговориться тем, что не может ввести в дом посетителя в такой поздний час, и даже пробормотал, что камин не затоплен, но, когда его спутник повелительным тоном повторил свое требование, он отпер дверь и попросил его закрыть ее потихоньку, пока он принесет свечу.

— Здесь темно, как в могиле, — сказал незнакомец, ощупью сделав несколько шагов. — Поторапливайтесь.

— Закройте дверь, — шепнул Феджин с другого конца коридора.

В эту минуту дверь с шумом захлопнулась.

— Это не моя вина, — сказал незнакомец, пощупывая дорогу. — Ветер закрыл ее или она сама захлопнулась — одно из двух. Скорее дайте свет, не то я наткнусь на что-нибудь в этой проклятой дыре и размозжу себе голову.

Феджин крадучись спустился по лестнице в кухню. После недолгого отсутствия он вернулся с зажженной свечой и сообщил, что Тоби Крекит спит в задней комнате внизу, а мальчики — в передней. Знаком предложив незнакомцу следовать за ним, он стал подниматься по лестнице.

— Здесь мы можем обо всем переговорить, мой милый, — сказал еврей, открывая дверь комнаты во втором этаже. — Но так как в ставнях есть дыры, а мы не хотим, чтобы соседи видели у нас свет, то свечу мы оставим на лестнице. Вот так!

С этими словами еврей, наклонившись, поставил подсвечник на верхнюю площадку лестницы как раз против двери. Затем он первый вошел в комнату, где не было никакой мебели, кроме сломанного кресла и старой кушетки или дивана без обивки, стоявшего за дверью. На этот диван устало опустился незнакомец, а еврей подвинул кресло так, что они сидели друг против друга. Здесь было не совсем темно: дверь была приотворена, а свеча на площадке отбрасывала слабый отблеск света на противоположную стену.

Сначала они разговаривали шепотом. Хотя из этого разговора нельзя было разобрать ничего, кроме отдельных несвязных слов, однако слушатель мог бы легко угадать, что Феджин как будто защищается, отвечая на замечания незнакомца, а этот последний крайне раздражен. Так толковали они с четверть часа, если не больше, а затем Монкс — этим именем еврей несколько раз на протяжении их беседы называл незнакомца — сказал, слегка повысив голос:

— Повторяю, этот план ни к черту не годился. Почему было не оставить его здесь, вместе с остальными, и не сделать из него этакого паршивого, сопливого карманника?

— Вы только послушайте, что он говорит! — воскликнул еврей, пожимая плечами.

— Да неужели же вы хотите сказать, что не могли бы этого сделать, если бы захотели? — сердито спросил Монкс. — Разве вы этого не делали десятки раз с другими мальчишками? Если бы у вас хватило терпения на год, неужели вы не добились бы, чтобы его засудили и выслали из Англии, быть может на всю жизнь?

— Кому бы это пошло на пользу, мой милый? — униженно спросил еврей.

— Мне, — ответил Монкс.

— Но не мне, — смиренно сказал еврей? — Мальчик мог оказаться мне полезен. Когда в договоре участвуют две стороны, благоразумие требует считаться с интересами обеих, не так ли, милый друг?

— Что же дальше? — спросил Монкс.

— Я понял, что нелегко будет приучить его к делу, — ответил еврей. — Он не похож на других мальчишек, очутившихся в таком же положении.

— Да, не похож, будь он проклят! — пробормотал Монкс. — Иначе он бы давным-давно стал вором.

— Чтобы испортить его, мне надо было сперва забрать его хорошенько в руки, — продолжал еврей, с тревогой всматриваясь в лицо собеседника. — Но я ничего не мог с ним поделать. Я ничем не мог его запугать, а с этого мы всегда должны начинать, иначе наши труды пропадут; даром. Что мне было делать? Посылать его с Плутом и Чарли? Довольно с меня и одного раза, мой милый; тогда я трепетал за всех нас.

— Уж в этом-то я не виноват, — заметил Монкс.

— Конечно, конечно, мой милый? — подхватил еврей. — Да я и не жалею теперь: ведь не случись этого, вы, может быть, никогда бы не увидели мальчишки, а значит, и не узнали бы, что как раз его-то и разыскиваете. Ну что ж! Я его вернул вам с помощью этой девки, а потом она вздумала жалеть его.

— Задушить девку! — нетерпеливо сказал Монкс.

— Сейчас мы не можем себе это позволить, мой милый, — улыбаясь, ответил еврей. — И к тому же мы такими делами не занимаемся, иначе я бы с радостью это сделал в один из ближайших дней. Я этих девок хорошо знаю, Монкс. Как только мальчишка закалится, она будет интересоваться им не больше, чем бревном. Вы хотите, чтобы мальчишка стал вором. Если он жив, я могу это сделать, а если… если… — сказал еврей, придвигаясь к своему собеседнику, — помните, это маловероятно… но если случилась беда и он умер…

— Не моя вина, если он умер! — с ужасом перебил Монкс, дрожащими руками схватив руку еврея. — Запомните, Феджин! Я в этом не участвовал. С самого начала я вам сказал — все, только не его смерть. Я не хотел проливать кровь: в конце концов это всегда обнаруживается, и, вдобавок человек не находит себе покоя. Если его застрелили, я тут ни при чем, слышите?.. Черт бы побрал это логовище!.. Что это такое?

— Что? — вскричал еврей, обеими руками обхватив труса, когда тот вскочил с места. — Где?

— Вон там! — ответил Монкс, пристально глядя на противоположную стену. — Тень! Я видел тень женщины в накидке и шляпе, она быстро скользнула вдоль стены!

Еврей разжал руки, и оба стремительно выбежали из комнаты. Свеча, оплывшая от сквозняка, стояла там, где ее поставили. При свете ее видна была только лестница и их побелевшие лица. Оба напряженно прислушивались: глубокая тишина царила во всем доме.

— Вам почудилось, — сказал еврей, беря свечу и поворачиваясь к своему собеседнику.

— Клянусь, что я ее видел! — дрожа, возразил Монкс. — Она стояла, наклонившись, когда я ее увидел, а когда я заговорил, она метнулась прочь.

Еврей с презрением посмотрел на бледное лицо своего собеседника и, предложив ему, если он хочет, следовать за ним, стал подниматься по лестнице. Они заглянули во все комнаты; в них было холодно, голо и пусто. Они спустились в коридор и дальше, в подвал. Зеленая плесень покрывала низкие стены; следы, оставленные улитками и слизняками, блестели при свете свечи, но кругом было тихо, как в могиле.

— Ну, что вы теперь скажете? — спросил еврей, когда они вернулись в коридор. — Не считая нас с вами, в доме нет никого — только Тоби и мальчишки, а их можно не опасаться. Смотрите!

В подтверждение этого факта еврей выдул из кармана два ключа и объяснил, что, спустившись в первый раз вниз, он запер их в комнате, чтобы никто не помешал беседе.

Это новое доказательство значительно поколебало уверенность мистера Монкса. Его возражения становились все менее и менее бурными по мере того, как оба продолжали поиски и ничего не обнаружили; наконец, он начал мрачно хохотать и признался, что всему виной только его расстроенное воображение. Однако он отказался возобновить в тот вечер разговор, вспомнив внезапно, что уже второй час. И любезная парочка рассталась.

Глава XXVII

заглаживает неучтивость одной из предыдущих глав, в которой весьма, бесцеремонно покинута некая леди

Скромному автору не подобает, конечно, заставлять столь важную особу, как бидл, ждать, повернувшись спиной к камину и подобрав полы шинели, до той поры, пока автор не соблаговолит отпустить его; и еще менее подходит автору, принимая во внимание его положение и галантность, относиться с тем же пренебрежением к леди, на которую сей бидл бросил взор нежный и любовный, нашептывая ласковые слова, которые, исходя от такого лица, заставили бы затрепетать сердце любой девицы или матроны. Историк, чье перо пишет эти слова, — полагая, что знает свое место и относится с подобающим уважением к тем смертным, кому дарована высшая, непререкаемая власть, — спешит засвидетельствовать им почтение, коего они вправе ждать по своему положению, и соблюсти все необходимые церемонии, которых требуют от него их высокое звание, а следовательно, и великие добродетели.

С этой целью автор намеревался даже привести здесь доводы касательно божественного происхождения прав бидла и его непогрешимости. Такие доводы не преминули бы доставить удовольствие и пользу здравомыслящему читателю, но, к сожалению, за недостатком времени и места автор принужден отложить это до более удобного и благоприятного случая; когда же таковой представится, автор готов разъяснить, что бидл в точном смысле этого слова — а именно: приходский бидл, состоящий при приходском работном доме и прислуживающий в качестве официального лица в приходской церкви, — наделен по своей должности всеми добродетелями и наилучшими качествами, и ни на одну из этих добродетелей не имеют ни малейшего права притязать бидлы, состоящие при торговых, компаниях, судейский бидлы и даже бидлы в часовнях (впрочем, последние все-таки имеют на это некоторое право, хоть и самое ничтожное).

Мистер Бамбл еще раз пересчитал чайные ложки, взвесил на руке щипчики для сахара, внимательно осмотрел молочник, в точности установил, в каком состоянии находится мебель и даже конский волос в сиденьях кресел, и, проделав каждую из этих операций не менее пяти-шести раз, начал подумывать о том, что пора бы уже миссис Корни вернуться. Одна мысль порождает другую: так как ничто не указывало на приближение миссис Корни, мистеру Бамблу пришло в голову, что он проведет время невинно и добродетельно, если удовлетворит свое любопытство беглым осмотром комода миссис Корни.

Прислушавшись у замочной скважины с целью удостовериться, что никто не идет, мистер Бамбл начал знакомиться с содержимым трех длинных ящиков, начиная с нижнего; эти ящики, наполненные всевозможными принадлежностями туалета прекрасного качества, которые были заботливо уложены между двумя листами старой газеты и посыпаны сухой лавандой, по-видимому, доставили ему чрезвычайное удовольствие. Добравшись до ящика в правом углу (где торчал ключ) и узрев в нем шкатулочку с висячим замком, откуда, когда он ее встряхнул, донесся приятный звук, напоминающий звон монет, мистер Бамбл величественной поступью вернулся к камину и, приняв прежнюю позу, произнес с видом серьезным и решительным: «Я это сделаю». После сего примечательного заявления он минут десять игриво покачивал головой, как будто рассуждал сам с собой о том, какой он славный парень, а затем с явным удовольствием и интересом стал рассматривать свои ноги сбоку.

Он все еще мирно предавался этому созерцанию, как вдруг в комнату ворвалась миссис Корни, задыхаясь, упала в кресло у камина и, прикрыв глаза одной рукой, другую прижала к сердцу, стараясь отдышаться.

— Миссис Корни, — сказал мистер Бамбл, наклоняясь к надзирательнице, — в чем дело, сударыня? Что случилось, сударыня? Прошу вас, отвечайте, я как на… на…

Мистер Бамбл от волнения не мог припомнить выражения «как на иголках» и вместо этого сказал: «как на осколках».

— Ах, мистер Бамбл! — воскликнула леди. — Меня так ужасно расстроили.

— Расстроили, сударыня? — повторил мистер Бамбл. — Кто посмел?.. Я знаю, — произнес мистер Бамбл с присущим ему величием, сдерживая свои чувства, — эти дрянные бедняки.

— Страшно и подумать, — содрогаясь, сказала леди.

— В таком случае не думайте, сударыня, — ответствовал мистер Бамбл.

— Не могу, — захныкала леди.

— Тогда выпейте чего-нибудь, сударыня, — успокоительным тоном сказал мистер Бамбл. — Рюмочку вина?

— Ни за что на свете, — ответила миссис Корни. — Не могу… Ох! На верхней полке, в правом углу… Ох!

Произнеся эти слова, добрая леди указала в умопомрачении на буфет и начала корчиться от спазм. Мистер Бамбл устремился к шкафу и, схватив с полки, столь туманно ему указанной, зеленую бутылку, вмещавшую пинту, наполнил ее содержимым чайную чашку и поднес к губам леди.

— Теперь мне лучше, — сказала миссис Корни, выпив полчашки и откинувшись на спинку стула.

В знак благодарности мистер Бамбл благоговейно возвел очи к потолку, потом опустил их на чашку и поднес ее к носу.

— Пепперминт, — слабым голосом промолвила миссис Корни, нежно улыбаясь бидлу. — Попробуйте. Там есть еще… еще кое-что.

Мистер Бамбл с недоверчивым видом отведал лекарство, причмокнув губами, отведал еще раз и осушил чашку.

— Это очень успокаивает, — сказала миссис Корни.

— Чрезвычайно успокаивает, сударыня, — сказал бидл.

С этими словами он придвинул стул к креслу надзирательницы и ласковым голосом осведомился, что ее расстроило.

— Ничего, — ответила миссис Корни. — Я такое глупое, слабое создание, меня так легко взволновать…

— Ничуть не слабое, сударыня, — возразил мистер Бамбл, придвинув ближе свой стул. — Разве вы слабое создание, миссис Корни?

— Все мы слабые создания, — сказала миссис Корни, констатируя общеизвестную истину.

— Да, правда, — согласился бидл.

Затем оба молчали минуты две. По истечении этого времени мистер Бамбл, поясняя высказанную мысль, снял руку со спинки кресла миссис Корни, где эта рука раньше покоилась, и положил ее на пояс передника миссис Корни, вокруг которого она постепенно обвилась.

— Все мы слабые создания, — сказал мистер Бамбл.

Миссис Корни вздохнула.

— Не вздыхайте, миссис Корни, — сказал мистер Бамбл.

— Не могу удержаться, — сказала миссис Корни. И снова вздохнула…

— У вас очень уютная комната, сударыня, — осматриваясь вокруг, сказал мистер Бамбл. — Прибавить к ней еще одну, сударыня, и будет прекрасна.

— Слишком много для одного человека, — прошептала леди.

— Но не для двух, сударыня, — нежным голосом возразил мистер Бамбл. — Не так ли, миссис Корни?

Когда бидл произнес эти слова, миссис Корни опустила голову; бидл тоже опустил голову, чтобы заглянуть в лицо миссис Корни. Миссис Корни весьма пристойно отвернулась и высвободила руку, чтобы достать носовой платок, но, сама того не сознавая, вложила ее в руку мистера Бамбла.

— Совет, отпускает вам уголь, не правда ли, миссис Корни? — спросил бидл, нежно пожимая ей руку.

— И свечи, — ответила миссис Корни, в свою очередь пожимая слегка его руку.

— Уголь, свечи и даровая квартира, — сказал мистер Бамбл. — О миссис Корни, вы — ангел!

Леди не устояла перед таким взрывом чувств. Она упала в объятья мистера Бамбла, и сей джентльмен в волнении запечатлел страстный поцелуй на ее целомудренном носу.

— Превосходнейшее творение прихода! — восторженно воскликнул мистер Бамбл. — Известно ли вам, моя очаровательница, что сегодня мистеру Скауту стало хуже?

— Да, — застенчиво отвечала миссис Корни.

— Доктор говорит, что он и недели не протянет, — продолжал мистер Бамбл. — Он стоит во главе этого учреждения; после его смерти освободится вакансия, эту вакансию кто-нибудь должен занять. О миссис Корни, какая перспектива! Какой благоприятный случай, чтобы соединить сердца и завести общее хозяйство!

Миссис Корни всхлипнула.

— Одно словечко, — промолвил мистер Бамбл, склоняясь к застенчивой красавице. — Одно маленькое, маленькое словечко, ненаглядная моя Корни?

— Д… д… да, — прошептала надзирательница.

— Еще одно, дорогая, — настаивал мистер Бамбл. — Соберитесь с силами и произнесите еще одно словечко. Когда это совершится?

Миссис Корни дважды пыталась заговорить и дважды потерпела неудачу. Наконец, собравшись с духом, она обвила руками шею мистера Бамбла и сказала, что это произойдет, когда он пожелает, и что он «ненаглядный ее птенчик».

Когда дело было таким образом улажено, дружески и к полному удовлетворению, договор скрепили еще одной чашкой пепперминта, которая оказалась весьма необходимой вследствие трепета и волнения, овладевших леди. Осушив чашку, она сообщила мистеру Бамблу о смерти старухи.

— Прекрасно! — сказал сей джентльмен, попивая пепперминт. — По дороге домой я загляну к Сауербери и скажу, чтобы он прислал, что нужно, завтра утром. Так, значит, это вас и испугало, моя дорогая?

— Ничего особенного не случилось, мой милый, — уклончиво отвечала леди.

— Но все-таки что-то случилось, дорогая моя, — настаивал мистер Бамбл. — Неужели вы не расскажете об этом вашему Бамблу?

— Не сейчас… — ответила леди, — в один из ближайших дней, когда мы сочетаемся браком, дорогой мой.

— Когда мы сочетаемся браком! — воскликнул мистер Бамбл. — Неужели у кого-нибудь из этих нищих хватило наглости…

— Нет, нет, дорогой мой! — быстро перебила леди.

— Если бы я считал это возможным, — продолжал мистер Бамбл, — если бы я считал возможным, что они осмелятся взирать своими гнусными глазами на это прелестное лицо…

— Они бы не осмелились, дорогой мой, — ответствовала леди.

— Тем лучше для них, — сказал мистер Бамбл, сжимая руку в кулак. — Покажите мне такого человека, приходского или сверхприходского, который посмел бы это сделать, и я докажу ему, что второй раз он не осмелится.

Не будь это заявление подкреплено энергической жестикуляцией, оно могло бы показаться весьма нелестным для прелестей сей леди, но так как мистер Бамбл сопровождал свою угрозу воинственными жестами, леди была чрезвычайно растрогана этим доказательством его преданности и с величайшим восхищением объявила, что он и в самом деле ее птенчик.

После этого птенчик поднял воротник шинели, надел треуголку и, обменявшись долгим и нежным поцелуем с будущей своей подругой жизни, снова храбро зашагал навстречу холодному ночному ветру, задержавшись лишь на несколько минут в палате для бедняков мужского пола, чтобы осыпать их бранью и тем самым удостовериться, что может с надлежащей суровостью исполнять обязанности начальника работного дома. Убедившись в своих способностях, мистер Бамбл покинул заведение с легким сердцем и радужными мечтами о грядущем повышении, которые занимали его, пока он не дошел до лавки гробовщика.

Мистер и миссис Сауербери пили чай и ужинали в гостях, а Ноэ Клейпол никогда не склонен был утруждать себя физическими упражнениями, за исключением тех, какие необходимы для принятия пищи и питья, — вот почему лавка оказалась незапертой, хотя уже миновал час, когда ее обычно закрывали. Мистер Бамбл несколько раз ударил тростью по прилавку, но не привлек к себе внимания и, видя свет за стеклянной дверью маленькой гостиной позади лавки, решил заглянуть туда, чтобы узнать, что там происходит. Узнав же, что там происходит, он был немало удивлен.

Стол был покрыт скатертью; на нем красовались хлеб и масло, тарелки и стаканы, кружка портера и бутылка вина. Во главе стола, небрежно развалившись в кресле и перебросив ноги через ручку, сидел мистер Ноэ Клейпол; в одной руке у него был раскрытый складной нож, а в другой — огромный кусок хлеба с маслом. Подле него стояла Шарлотт и раскрывала вынутые из бочонка устрицы, которые мистер Клейпол удостаивал проглатывать с удивительной жадностью. Нос молодого джентльмена, более красный, чем обычно, и какое-то напряженное подмигивание правым глазом свидетельствовали, что он под хмельком; эти симптомы подтверждало и величайшее наслаждение, с каким он поедал устрицы и которое можно было объяснить лишь тем, что он весьма ценил их свойство охлаждать сжигающий его внутренний жар.

— Вот чудесная жирная устрица, милый Ноэ, — сказала Шарлотт. — Скушайте ее, одну только эту.

— Чудесная вещь — устрица, — заметил мистер Клейпол, проглотив ее. — Какая досада, что начинаешь плохо себя чувствовать, если съешь слишком много! Правда, Шарлотт?

— Это прямо-таки жестоко, — сказала Шарлотт.

— Совершенно верно, — согласился мистер Клейпол. — А вы любите устрицы?

— Не очень, — отвечала Шарлотт. — Мне приятнее смотреть, как вы их едите, милый Ноэ, чем самой их есть.

— Ах, боже мой… — раздумчиво сказал Ноэ. — Как странно!

— Еще одну! — предложила Шарлотт. — Вот эту, с такими красивыми, нежными ресничками.

— Больше не могу ни одной, — сказала Ноэ. — Очень печально… Подойдите ко мне, Шарлотт, я вас поцелую.

— Что такое? — вскричал мистер Бамбл, врываясь в комнату. — Повторите-ка это, сэр.

Шарлотт взвизгнула и закрыла лицо передником. Мистер Клейпол, оставаясь в прежней позе и только спустив ноги на пол, с пьяным ужасом взирал на бидла.

— Повторите-ка это, дерзкий, дрянной мальчишка, — продолжал Бамбл. — Как вы смеете заикаться о таких вещах, сэр?.. А вы как смеете подстрекать его, бесстыдная вертушка?.. Поцеловать ее! — воскликнул мистер Бамбл в сильнейшем негодовании. — Тьфу!

— Я вовсе этого не хотел, — захныкал Ноэ. — Она вечно сама меня целует, нравится мне это или не нравится.

— О Ноэ! — с упреком воскликнула Шарлотт.

— Да, целуешь. Сама знаешь, что целуешь, — возразил Ноэ. — Она всегда это делает, мистер Бамбл, сэр; она меня треплет по подбородку, сэр, и всячески ухаживает.

— Молчать!.. — строго прикрикнул мистер Бамбл. — Ступайте вниз, сударыня… Ноэ, закройте лавку. Вам не поздоровится, если вы еще хоть словечко пророните, пока не вернется ваш хозяин. А когда он придет домой, передайте ему, что мистер Бамбл приказал прислать завтра утром, после завтрака, гроб для старухи. Слышите, сэр?.. Целоваться! — воскликнул мистер Бамбл, воздев руки. — Поистине ужасна развращенность и греховность низших классов в этом приходе. Если парламент не обратит внимания на их гнусное поведение, погибла эта страна, а вместе с нею и нравственность крестьян!

С этими словами бидл величественно и мрачно покинул владения гробовщика.

А теперь, проводив домой бидла и покончив со всеми необходимыми приготовлениями для похорон старухи, справимся о юном Оливере Твисте и удостоверимся, лежит ли он еще в канаве, где его оставил Тоби Крекит.

 

 

 

Глава XXVIII

занимается Оливером Твистом и повествует о его приключениях

— Чтобы вам волки перегрызли глотку! — скрежеща зубами, бормотал Сайкс. — Попадись вы мне — вы бы у меня завыли.

Бормоча эти проклятия с самой безудержной злобой, на какую только способна была его натура. Сайкс опустил раненого мальчика на колено и на секунду повернул голову, чтобы разглядеть своих преследователей.

В темноте и тумане почти ничего нельзя было увидеть, но он слышал громкие крики, и со всех сторон доносился лай собак, разбуженных набатом.

— Стой, трусливая тварь! — крикнул разбойник вслед Тоби Крекиту, который, не щадя своих длинных ног, далеко опередил его. — Стой!

После второго окрика Тоби Крекит остановился как вкопанный. Он был не совсем уверен в том, что находится за пределами пистолетного выстрела, а Сайкс пребывал не в таком расположении духа, чтобы с ним шутить.

— Помоги нести мальчика! — крикнул Сайкс, злобно подзывая своего сообщника. — Вернись!

Тоби сделал вид, будто возвращается, но шел медленно и тихим голосом, прерывавшимся от одышки, осмелился выразить крайнее свое нежелание идти.

— Поторапливайся! — крикнул Сайкс, положив мальчика в сухую канаву у своих ног и вытаскивая из кармана пистолет. — Меня не проведешь.

В эту минуту шум усилился. Сайкс, снова оглянувшись, увидел, что гнавшиеся за ним люди уже перелезают через ворота в конце поля, а две собаки опередили их на несколько шагов.

— Все кончено, Билл! — крикнул Тоби. — Брось мальчишку и улепетывай!

Дав на прощание этот совет, мистер Крекит, предпочитая возможность умереть от руки своего друга уверенности в том, что он попадет в руки врагов, пустился наутек и помчался во всю прыть. Сайкс стиснул зубы, еще раз оглянулся, накрыл распростертого Оливера плащом, в который его второпях завернули, побежал вдоль изгороди, чтобы отвлечь внимание преследователей от того места, где лежал мальчик, на момент приостановился перед другой изгородью, пересекавшей первую под прямым углом, и, выстрелив из пистолета в воздух, перемахнул через нее и скрылся.

— Хо, хо, сюда! — раздался сзади неуверенный голос. — Пинчер! Нептун! Сюда! Сюда!

Собаки, казалось, испытывали от забавы, которой предавались, не больше удовольствия, чем их хозяева, и с готовностью вернулись на зов. Трое мужчин, вышедшие к тому времени в, поле, остановились и стали совещаться.

— Мой совет, или, пожалуй, следовало бы сказать — мой приказ: немедленно возвращаться домой, — произнес самый толстый из всех трех.

— Мне по вкусу все, что по вкусу мистеру Джайлсу, — сказал другой, пониже ростом, отнюдь не худощавый, но очень бледный и очень вежливый, каким часто бывает струсивший человек.

— Я бы не хотел оказаться невежей, джентльмены, — сказал третий, тот, что отозвал собак. — Мистеру Джайлсу лучше знать.

— Разумеется, — ответил низкорослый. — И что бы ни сказал мистер Джайлс, не нам ему перечить. Нет, нет, я свое место знаю. Слава богу, я свое место знаю.

Сказать по правде, маленький человечек как будто и в самом деле знал свое место, и знал прекрасно, что оно отнюдь не завидно, ибо, когда он говорил, зубы у него стучали.

— Вы боитесь, Бритлс! — сказал мистер Джайлс.

— Я не боюсь, — сказал Бритлс.

— Вы боитесь! — сказал Джайлс.

— Вы лжец, мистер Джайлс! — сказал Бритлс.

— Вы лгун, Бритлс! — сказал мистер Джайлс.

Эти четыре реплики были вызваны попреком мистера Джайлса, а попрек мистера Джайлса был вызван его негодованием, ибо под видом комплимента на него возложили ответственность за возвращение домой. Третий мужчина рассудительно положил конец пререканиям.

— Вот что я вам скажу, джентльмены, — заявил он, — мы все боимся.

— Говорите о себе, сэр, — сказал мистер Джайлс, самый бледный из всей компании.

— Я о себе и говорю, — ответил сей джентльмен. — Бояться при таких обстоятельствах вполне натурально и уместно. Я боюсь.

— Я тоже, — сказал Бритлс. — Только зачем же так грубо попрекать этим человека!

Эти откровенные признания смягчили мистера Джайлса, который немедленно сознался, что и он боится, после чего все трое повернули назад и бежали с полным единодушием, пока мистер Джайлс (который был обременен вилами и начал задыхаться раньше всех) весьма любезно не предложил остановиться, так как он хочет принести извинение за свои необдуманные слова.

— Но вот что удивительно, — сказал мистер Джайлс, покончив с объяснениями, — чего только не сделает человек, когда кровь у него закипает! Я мог бы совершить убийство — знаю, что мог бы, если бы мы поймали одного из этих негодяев.

Так как другие двое чувствовали то же самое и так как кровь у них тоже совсем остыла, то они принялись рассуждать о причине этой внезапной перемены в их темпераменте.

— Я знаю причину, — сказал мистер Джайлс. — Ворота!

— Я бы не удивился, если б так оно и было! — воскликнул Бритлс, ухватившись за эту мысль.

— Можете не сомневаться, — сказал Джайлс, — это ворота охладили пыл. Перелезая через них, я почувствовал, как весь мой пыл внезапно улетучился.

По удивительному стечению обстоятельств другие двое испытали такое же неприятное ощущение в тот же самый момент. Итак, было совершенно очевидно, что всему причиной ворота; к тому же не оставалось никаких сомнений относительно момента, когда наступила перемена, ибо все трое припомнили, что как раз в эту минуту они увидели разбойников.

Этот разговор вели двое мужчин, спугнувшие взломщиков, и спавший в сарае странствующий лудильщик, которого разбудили, чтобы он со своими двумя дворнягами тоже принял участие в погоне. Мистер Джайлс исполнял обязанности дворецкого и управляющего в доме старой леди; Бритлс был на побегушках; поступив к ней на службу совсем ребенком, он все еще считался многообещающим юнцом, хотя ему уже шел четвертый десяток.

Подбодряя себя такими разговорами, но тем не менее держась поближе друг к другу и пугливо озираясь, когда ветви трещали под порывами ветра, трое мужчин бегом вернулись к дереву, позади которого оставили свой фонарь, чтобы свет его не надоумил грабителей, куда стрелять. Подхватив фонарь, они бодрой рысцой пустились к дому; и, когда уже нельзя было различить в темноте их фигуры, фонарь долго еще мерцал и плясал вдали, словно какой-то болотный огонек в сыром и нездоровом воздухе.

По мере того как приближался день, становилось все свежее, и туман клубился над землею, подобно густым облакам дыма. Трава была мокрая, тропинка и низины покрыты жидкой грязью; с глухим воем лениво налетали порывы сырого, тлетворного ветра. Оливер по-прежнему лежал неподвижный, без чувств, там, где его оставил Сайкс.

Загоралось утро. Ветер стал более резким и пронизывающим, когда первые тусклые проблески рассвета, — скорее смерть ночи, чем рождение дня, — слабо забрезжили в небе. Предметы, казавшиеся расплывчатыми и страшными в темноте, постепенно вырисовывались все яснее и яснее и принимали свой обычный вид. Полил дождь, частый и сильный, и застучал по голым кустам. Но Оливер не чувствовал, как хлестал его дождь, потому что все еще лежал без сознания, беспомощный, распростертый на своем глинистом ложе.

Наконец, болезненный стон нарушил тишину, и с этим стоном мальчик очнулся. Левая его рука, кое-как обмотанная шарфом, повисла тяжелая и бессильная; повязка была пропитана кровью. Он так ослабел, что ему едва удалось приподняться и сесть; усевшись, он с трудом огляделся кругом в надежде на помощь и застонал от боли. Дрожа всем телом от холода и слабости, он сделал попытку встать, но, содрогнувшись с головы до ног, как подкошенный упал на землю.

Когда он очнулся от короткого обморока, подобного тому, в который он был так долго погружен, Оливер, побуждаемый дурнотой, подползавшей к сердцу и словно предупреждавшей его, что он умрет, если останется здесь лежать, поднялся на ноги и попытался идти. Голова у него кружилась, и он шатался, как пьяный. Однако он удержался на ногах и, устало свесив голову на грудь, побрел, спотыкаясь, вперед, сам не зная куда.

И тогда в его сознании возникли какие-то сбивчивые, неясные образы. Ему чудилось, будто он все еще шагает между Сайксом и Крекитом, которые сердито переругиваются, — даже те слова, какими они обменивались, звучали у него в ушах; а когда он, сделав неимоверное усилие, чтобы не упасть, пришел в себя, то обнаружил, что он сам разговаривал с ними. Потом он остался один с Сайксом и брел вперед, как накануне; а когда мимо проходили призрачные люди, он чувствовал, как Сайкс сжимает ему руку. Вдруг он отшатнулся, услышав выстрелы; раздались громкие вопли и крики; перед глазами замелькали огни; вокруг был шум и грохот; чья-то невидимая рука увлекла его прочь. В то время как быстро сменялись эти видения, его не покидало смутное ощущение какой-то боли, которая не давала ему покоя.

Так плелся он, шатаясь, вперед, пролезал, чуть ли не машинально, между перекладинами ворот и в проломы изгородей, попадавшихся ему на пути, пока не вышел на дорогу. Тут начался такой ливень, что мальчик пришел в себя.

Он осмотрелся по сторонам и неподалеку увидел дом, до которого, пожалуй, мог бы добраться. Быть может, там, видя печальное его состояние, сжалятся над ним, а если и не сжалятся, подумал он, то все-таки лучше умереть близ людей, чем в пустынном открытом поле. Он собрал все свои силы для этого последнего испытания и нетвердыми шагами направился к дому.

Когда он подошел ближе, ему показалось, что он уже видел его раньше. Деталей он не помнил, но дом был ему как будто знаком.

Стена сада! На траве, за стеной, он упал прошлой ночью на колени и молил тех, двоих, о сострадании. Это был тот самый дом, который они хотели ограбить.

Узнав его, Оливер так испугался, что на секунду забыл о мучительной ране и думал только о бегстве. Бежать! Но он едва держался на ногах, и если бы даже силы не покинули его хрупкого детского тела, куда было ему бежать? Он толкнул калитку: она была не заперта и распахнулась. Спотыкаясь, он пересек лужайку, поднялся по ступеням, слабой рукой постучал в дверь, но тут силы ему изменили, и он опустился на ступеньку, прислонившись спиной к одной из колонн маленького портика.

Случилось так, что в это время мистер Джайлс, Бритлс и лудильщик после трудов и ужасов этой ночи подкреплялись в кухне чаем и всякой снедью. Нельзя сказать, чтобы мистер Джайлс привык терпеть излишнюю фамильярность со стороны простых слуг, по отношению к которым держал себя с величественной приветливостью, каковая была им приятна, но все же не могла не напомнить о его более высоком положении в обществе. Но смерть, пожар и грабеж делают всех равными; вот почему мистер Джайлс сидел, вытянув ноги перед решеткой очага и облокотившись левой рукой на стол, правой пояснял детальный и обстоятельный рассказ о грабеже, которому его слушатели (в особенности же кухарка и горничная, находившиеся в этой компании) внимали с безграничным интересом.

— Было это около половины третьего… — начал мистер Джайлс, — поклясться не могу, быть может около трех… когда я проснулся и повернулся на кровати, скажем, вот так (тут мистер Джайлс повернулся на стуле и натянул на себя край скатерти, долженствующей изображать одеяло), как вдруг мне послышался шум…

Когда рассказчик дошел до этого места в своем повествовании, кухарка побледнела и попросила горничную закрыть дверь; та попросила Бритлса, тот попросил лудильщика, а тот сделал вид, что не слышит.

— …послышался шум, — продолжал мистер Джайлс. — Сначала я сказал себе: «Мне почудилось», — и приготовился уже опять заснуть, как вдруг снова, на этот раз ясно, услышал шум.

— Какой это был шум? — спросила кухарка.

— Как будто что-то затрещало, — ответил мистер Джайлс, посматривая по сторонам.

— Нет, вернее, будто кто-то водил железом по терке для мускатных орехов, — подсказал Бритлс.

— Так оно и было, когда вы, сэр, услышали шум, — возразил мистер Джайлс, — но в ту минуту это был какой-то треск. Я откинул одеяло, — продолжал Джайлс, отвернув край скатерти, — уселся в постели и прислушался.

Кухарка и горничная в один голос воскликнули: «Ах, боже мой!» — и ближе придвинулись друг к другу.

— Теперь я совершенно отчетливо слышал шум, — повествовал мистер Джайлс. — «Кто-то, говорю я себе, взламывает дверь или окно. Что делать? Разбужу-ка я этого бедного парнишку Бритлса, спасу его, чтобы его не убили в кровати, а не то, говорю я, он и не услышит, как ему перережут горло от правого уха до левого».

Тут все взоры обратились на Бритлса, который воззрился на рассказчика и таращил на него глаза, широко разинув рот и всей своей физиономией выражая беспредельный ужас.

— Я отшвырнул одеяло, — продолжал Джайлс, отбрасывая край скатерти и очень сурово глядя на кухарку и горничную, — потихоньку спустился с кровати, натянул пару…

— Мистер Джайлс, здесь дамы, — прошептал лудильщик.

— …башмаков, сэр, — сказал Джайлс, поворачиваясь к — нему и особо подчеркивая это слово, — схватил заряженный пистолет, который всегда относят наверх вместе с корзиной со столовым серебром, и на цыпочках вышел к нему в комнату. «Бритлс, говорю я, разбудив его, не пугайся!..»

— Да, вы это сказали, — тихим голосом вставил Бритлс.

— «Мне кажется, твоя песенка спета, Бритлс, говорю я, — продолжал Джайлс, — но ты не пугайся».

— А он испугался? — спросила кухарка.

— Ничуть, — ответил мистер Джайлс. — Он был так же тверд… да, почти так же тверд, как и я.

— Право же, будь я на его месте, я бы тут же умерла, — заметила горничная.

— Вы — женщина, — возразил Бритлс, слегка приободрившись.

— Бритлс прав, — сказал мистер Джайлс, одобрительно кивая головой, — ничего другого и ждать нельзя от женщины. Но мы, мужчины, взяли потайной фонарь, стоявший на камине у Бритлса, и ощупью, в непроглядной тьме, спустились по лестнице — скажем, вот так…

Сопровождая свой рассказ соответствующими жестами, мистер Джайлс встал и сделал два шага с закрытыми глазами, но вдруг сильно вздрогнул, так же как и все остальные, и бросился назад к своему стулу. Кухарка и горничная взвизгнули.

— Кто-то постучал, — сказал мистер Джайлс, притворяясь безмятежно спокойным. — Пусть кто-нибудь откроет дверь.

Никто не шевельнулся.

— Довольно странно — стук в такой ранний час, — сказал мистер Джайлс, окинув взглядом бледные лица окружающих, да и сам он очень побледнел, — но дверь открыть нужно. Кто-нибудь, слышите?

При этом мистер Джайлс посмотрел на Бритлса, но сей молодой человек, будучи от природы скромным, должно быть почитал себя никем и, следовательно, полагал, что этот вопрос не имеет к нему ни малейшего отношения: во всяком случае он ничего не ответил. Мистер Джайлс перевел умоляющий взгляд на лудильщика, но тот внезапно заснул. О женщинах не могло быть и речи.

— Если Бритлс согласится отпереть дверь в присутствии свидетелей, — сказал после короткого молчания мистер Джайлс, — я готов быть одним из них.

— Я также, — сказал лудильщик, проснувшись так же внезапно, как и заснул.

На этих условиях Бритлс сдался, и вся компания, слегка успокоенная открытием (сделанным, когда распахнули ставни), что уже совсем рассвело, стала подниматься по лестнице — впереди шли собаки. Обе женщины, боясь оставаться внизу, замыкали шествие. По совету мистера Джайлса, все говорили очень громко, предупреждая любого находящегося снаружи злоумышленника, что их очень много; а в прихожей, приводя в исполнение гениальный план, родившийся в голове того же изобретательного джентльмена, собак больно дергали за хвост, чтобы они подняли отчаянный лай.

Когда эти меры предосторожности были приняты, мистер Джайлс крепко уцепился за руку лудильщика (чтобы тот не убежал, как любезно пояснил он) и дал приказ открыть дверь. Бритлс повиновался; остальные, боязливо выглядывая друг из-за друга, не увидели ничего устрашающего, кроме бедного, маленького Оливера Твиста. От слабости он не мог говорить, только поднял отяжелевшие веки и безмолвно молил о сострадании.

— Мальчик! — воскликнул мистер Джайлс, храбро оттесняя на задний план лудильщика. — Что с ним такое… а?.. Что? Бритлс… Взгляни-ка… Ты узнаешь?

Не успел Бритлс — он отступил за дверь (чтобы открыть ее) — увидать Оливера, как у него вырвался громкий крик. Мистер Джайлс, схватив Оливера за ногу и за руку (к счастью, за здоровую руку), втащил его прямо в холл и положил на пол.

— Вот он! — заорал Джайлс, в сильнейшем возбуждении поворачиваясь лицом к лестнице. — Вот один из грабителей, сударыня! Вот он, грабитель, мисс! Он ранен, мисс! Я его подстрелил, а Бритлс мне светил.

— Держал фонарь, мисс! — крикнул Бритлс, приложив руку ко рту так, чтобы голос его звучал громче.

Обе служанки бросились наверх сообщить о том, что мистер Джайлс поймал грабителя, а лудильщик старался привести в чувство Оливера, чтобы тот не умер раньше, чем его можно будет повесить. Среди этого шума и суматохи послышался нежный женский голос, сразу водворивший тишину.

— Джайлс! — прошептал голос с верхней площадки лестницы.

— Я здесь, мисс, — отозвался мистер Джайлс. — Не пугайтесь, мисс, я не очень пострадал. Он не оказывал отчаянного сопротивления, мисс! Я быстро с ним справился.

— Тише! — сказала молодая леди. — Вы пугаете мою тетю не меньше, чем напугали ее воры… Бедняжка, он тяжело ранен?

— Ужасно, мисс! — ответил Джайлс с неописуемым самодовольством.

— Похоже на то, что он сейчас помрет, мисс, — заорал Бритлс тем же голосом. — Не угодно ли вам спуститься вниз и поглядеть на него, мисс, на случай если он помрет?

— Будьте добры, пожалуйста, потише! — сказала леди. — Подождите тихонько одну минутку, пока я переговорю с тетей.

И она вышла из комнаты, — поступь у нее была такая же мягкая, как и голос. Вскоре она вернулась и отдала распоряжение, чтобы раненого осторожно перенесли наверх, в комнату мистера Джайлса, а Бритлс пусть оседлает пони и немедленно отправляется в Чертей, откуда должен как можно скорее прислать констебля и доктора.

— Не хотите ли взглянуть на него сначала, мисс? — спросил мистер Джайлс с такой гордостью, как будто Оливер был птицей с диковинным оперением, которую он ловко подстрелил. — Один разочек, мисс?

— Нет, не сейчас, ни за что на свете, — ответила молодая леди. — Бедняжка! О Джайлс, обращайтесь с ним ласково, ради меня!

Старый слуга посмотрел на говорившую, когда она повернулась, чтобы уйти, с такой гордостью и восхищением, словно она была его детищем. Потом, наклонившись к Оливеру, он заботливо и осторожно, как женщина, помог перенести его наверх.

Глава XXIX

сообщает предварительные сведения об обитателях дома, в котором нашел пристанище Оливер

В уютной комнате, хотя обстановка ее свидетельствовала скорее о старомодном комфорте, чем о современной роскоши, сидели за изысканно сервированным завтраком две леди. Им прислуживал мистер Джайлс, одетый в благопристойную черную пару. Он занимал позицию на полпути между буфетом и столом; выпрямившись во весь рост, откинув голову и слегка склонив ее набок, левую ногу выставив вперед, а правую руку заложив за борт жилета, тогда как в опущенной левой руке у него был поднос, он имел вид человека, который с большой приятностью сознает собственные свои заслуги и значение.

Что касается двух леди, то одна была уже пожилой, но держалась так же прямо, как высокая спинка дубового кресла, в котором она сидела. Одетая очень изысканно и строго в старомодное платье, причудливо допускающее некоторые уступки последней моде, которые не только не вредили общему впечатлению, но скорее изящно подчеркивали старый стиль, она сидела с величественным видом, сложив перед собой руки на столе. Глаза ее (а годы почти не затуманили их блеска) смотрели пристально на молодую ее собеседницу.

Для младшей леди наступил очаровательный расцвет, весенняя пора женственности — тот возраст, когда, не впадая в кощунство, можно предположить, что в подобные создания вселяются ангелы, если бог, во имя благих своих целей, когда-нибудь заключает их в смертную оболочку.

Ей было не больше семнадцати лет. Облик ее был так хрупок и безупречен, так нежен и кроток, так чист и прекрасен, что казалось, земля — не ее стихия, а грубые земные существа — не подходящие для нее спутники. Даже ум, светившийся в ее глубоких синих глазах и запечатленный на благородном челе, казалось, не соответствовал ни возрасту ее, ни этому миру; но мягкость и добросердечие, тысячи отблесков света, озарявших ее лицо и не оставлявших на нем тени, а главное, улыбка, прелестная, радостная улыбка, были созданы для семьи, для мира и счастья у домашнего очага.

Она усердно хозяйничала за столом. Случайно подняв глаза в ту минуту, когда старая леди смотрела на нее, она весело откинула со лба волосы, скромно причесанные, и ее сияющий взор выразил столько любви и подлинной нежности, что духи небесные улыбнулись бы, на нее глядя.

— Уже больше часу прошло, как уехал Бритлс, не правда ли? — помолчав, спросила старая леди.

— Час двадцать минут, сударыня, — ответил мистер Джайлс, справившись по часам, которые вытащил за черную ленту.

— Он всегда медлит, — сказала старая леди.

— Бритлс всегда был медлительным парнишкой, сударыня, — отозвался слуга.

Кстати, если принять во внимание, что Бритлс был неповоротливым парнишкой вот уже тридцать лет, казалось маловероятным, чтобы он когда-нибудь сделался проворным.

— Мне кажется, что он становится не лучше, а хуже, — заметила пожилая леди.

— Совершенно непростительно, если он мешкает, играя с другими мальчиками, — улыбаясь, сказала молодая леди.

Мистер Джайлс, по-видимому, раздумывал, уместно ли ему позволить себе почтительную улыбку, но в эту минуту к калитке сада подъехала двуколка, откуда выпрыгнул толстый джентльмен, который побежал прямо к двери и, каким-то таинственным способом мгновенно проникнув в дом, ворвался в комнату и чуть не опрокинул и мистера Джайлса и стол, накрытый для завтрака.

— Никогда еще я не слыхивал о такой штуке! — воскликнул толстый джентльмен. — Дорогая моя миссис Мэйли… ах, боже мой!.. и вдобавок под покровом ночи… никогда еще я не слыхивал о такой штуке!

Выразив таким образом свое соболезнование, толстый джентльмен пожал руку обеим леди и, придвинув стул, осведомился, как они себя чувствуют.

— Вы могли умереть, буквально умереть от испуга, — сказал толстый джентльмен. — Почему вы не послали за мной? Честное слово, мой слуга явился бы через минуту, а также и я, да и мой помощник рад был бы помочь, как и всякий при таких обстоятельствах. Боже мой, боже мой! Так неожиданно! И вдобавок под покровом ночи.

Казалось, доктор был особенно встревожен тем, что попытка ограбления была предпринята неожиданно и в ночную пору, словно у джентльменов-взломщиков установился обычай обделывать свои дела в полдень и предупреждать по почте за день — за два.

— А вы, мисс Роз, — сказал доктор, обращаясь к молодой леди, — я…

— Да, конечно, — перебила его Роз, — но тетя хочет, чтобы вы осмотрели этого беднягу, который лежит наверху.

— Да, да, разумеется, — ответил доктор. — Совершенно верно! Насколько я понял, это ваших рук дело, Джайлс.

Мистер Джайлс, лихорадочно убиравший чашки, густо покраснел и сказал, что эта честь принадлежит ему.

— Честь, а? — переспросил доктор. — Ну, не знаю, быть может, подстрелить вора в кухне так же почетно, как и застрелить человека на расстоянии двенадцати шагов. Вообразите, что он выстрелил в воздух, а вы дрались на дуэли, Джайлс.

Мистер Джайлс, считавший такое легкомысленное отношение к делу несправедливой попыткой умалить его славу, почтительно отвечал, что не ему судить об этом, однако, по его мнению, противной стороне было не до шуток.

— Да, правда! — воскликнул доктор. — Где он? Проводите меня. Я еще загляну сюда, когда спущусь вниз, миссис Мэйли. Это то самое оконце, в которое он влез, да? Ну, ни за что бы я этому не поверил!

Болтая без умолку, он последовал за мистером Джайлсом наверх. А пока он поднимается по лестнице, можно поведать читателю, что мистер Лосберн, местный лекарь, которого знали на десять миль вокруг просто как «доктора», растолстел скорее от добродушия, чем от хорошей жизни, и был таким милым, сердечным и к тому же чудаковатым старым холостяком, какого ни один исследователь не сыскал бы в округе и в пять раз большей.

Доктор отсутствовал гораздо дольше, чем предполагал он сам и обе леди. Из двуколки принесли большой плоский ящик; в спальне очень часто звонили в колокольчик, а слуги все время сновали вверх и вниз по лестнице; на основании этих признаков было сделано справедливое заключение, что наверху происходит нечто очень серьезное. Наконец, доктор вернулся и в ответ на тревожный вопрос о своем пациенте принял весьма таинственный вид и старательно притворил дверь.

— Это из ряда вон выходящий случай, миссис Мэйли, — сказал доктор, прислонившись спиной к двери, словно для того, чтобы ее не могли открыть.

— Неужели он в опасности? — спросила старая леди.

— Принимая во внимание все обстоятельства, в этом не было бы ничего из ряда вон выходящего, — ответил доктор, — впрочем, полагаю, что опасности нет. Вы видели этого вора?

— Нет, — ответила старая леди.

— И ничего о нем не слышали?

— Ничего.

— Прошу прощения, сударыня, — вмешался мистер Джайлс, — я как раз собирался рассказать вам о нем, когда вошел доктор Лосберн.

Дело в том, что сначала мистер Джайлс не в силах был признаться, что подстрелил он всего-навсего мальчика. Таких похвал удостоилась его доблесть, что он решительно не мог не отложить объяснения хотя бы на несколько восхитительных минут, в течение коих пребывал на самой вершине мимолетной славы, которую стяжал непоколебимым мужеством.

— Роз не прочь была посмотреть на него, — сказала миссис Мэйли, — но я и слышать об этом не хотела.

— Гм! — отозвался доктор. — На вид он совсем не страшный. Вы не возражаете против того, чтобы взглянуть на него в моем присутствии?

— Конечно, если это необходимо, — ответила старая леди.

— Я считаю это необходимым, — сказал доктор. — Во всяком случае, я совершенно уверен, что вы очень пожалеете, если будете откладывать и не сделаете этого. Сейчас он лежит тихо и спокойно. Разрешите мне… мисс Роз, вы позволите? Клянусь честью, нет никаких оснований бояться!

Глава XXX

повествует о том, что подумали об Оливере новые лица, посетившие его

Твердя о том, что они будут приятно изумлены видом преступника, доктор продел руку молодой леди под свою и, предложив другую, свободную руку миссис Мэйли, повел их церемонно и торжественно наверх.

— А теперь, — прошептал доктор, тихонько поворачивая ручку двери в спальню, — послушаем, что вы о нем скажете. Он давненько не брился, но тем не менее вид у него совсем не свирепый. А впрочем, постойте! Сначала я посмотрю, готов ли он к приему гостей.

Опередив их, он заглянул в комнату. Потом, дав знак следовать за ним, впустил их, закрыл за ними дверь и осторожно откинул полог кровати. На ней вместо закоснелого, мрачного злодея, которого ожидали они увидеть, лежал худой, измученный болью ребенок, погруженный в глубокий сои. Раненая его рука в лубке лежала на груди; голова покоилась на другой руке, полускрытой длинными волосами, разметавшимися по подушке.

Достойный джентльмен придерживал полог рукой и с минуту смотрел на мальчика молча. Пока он наблюдал пациента, молодая леди тихонько проскользнула мимо него и, опустившись на стул у кровати, откинула волосы с лица Оливера. Когда она наклонилась к нему, ее слезы упали ему на лоб.

Мальчик зашевелился и улыбнулся во сне, словно эти знаки жалости и сострадания пробудили какую-то приятную мечту о любви и ласке, которых он никогда не знал. Так же точно нежная мелодия, журчание воды в тишине, запах цветка или знакомое слово иной раз внезапно вызывают смутное воспоминание о том, чего никогда не было в этой жизни, — воспоминание, которое исчезает, как вздох, которое пробуждено какой-то мимолетной мыслью о более счастливом существовании, давно минувшем, — воспоминание, которое нельзя вызвать, сознательным напряжением памяти.

— Что же это значит? — воскликнула пожилая леди. — Этот бедный ребенок не мог быть подручным грабителей.

— Порок находит себе пристанище во многих храмах, — со вздохом сказал врач, опуская полог, — и кто может сказать, что ему не служит обителью прекрасная оболочка?

— Но в таком юном возрасте? — возразила Роз.

— Милая моя молодая леди, — произнес врач, горестно покачивая головой, — преступление, как и смерть, простирает свою власть не только на старых и дряхлых. Самые юные и прекрасные слишком часто бывают повинны в нем.

— Но неужели… о, неужели вы можете допустить, что этот хрупкий мальчик был добровольным сообщником самых отвратительных отщепенцев? — сказала Роз.

Доктор покачал головой, давая понять, что это весьма возможно; предупредив, чтоб они не потревожили больного, он повел их в соседнюю комнату.

— Но даже если он развращен, — продолжала Роз, — подумайте, как он молод. Подумайте, что, быть может, он никогда не знал ни материнской любви, ни домашнего уюта. Может быть, дурное обращение, побои или голод заставили его сойтись с людьми, которые принудили его пойти на преступление… Тетя, милая тетя, ради бога, подумайте об этом, прежде чем позволите бросить этого больного ребенка в тюрьму, где, конечно, будет погребена последняя надежда на его исправление! О, вы меня любите, вы знаете, что благодаря вашей ласке и доброте я никогда не чувствовала своего сиротства, но я могла бы его почувствовать, могла быть такой же беспомощной и беззащитной, как это бедное дитя! Так сжальтесь же над ним, пока еще не поздно!

— Дорогая моя, — сказала пожилая леди, прижимая к груди плачущую девушку, — неужели ты думаешь, что я трону хоть один волосок на его голове?

— О нет! — с жаром воскликнула Роз.

— Конечно, нет, — подтвердила старая леди. — Жизнь моя клонится к закату, и я в надежде на милосердие ко мне стараюсь быть милосердной к людям… Что мне делать, чтобы спасти его, сэр?

— Дайте подумать, сударыня, — сказал доктор, — дайте подумать…

Мистер Лосберн засунул руки в карманы и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, часто останавливаясь, приподнимаясь на цыпочки и грозно хмурясь. Многократно восклицая: «придумал!» и «нет, не то!» — он снова принимался ходить с нахмуренными бровями и, наконец, остановился и произнес:

— Мне кажется, если вы мне позволите как следует припугнуть Джайлса и мальчугана Бритлса, я с этим делом справлюсь. Знаю, что Джайлс — преданный человек и старый слуга, но у вас есть тысяча способов поладить с ним и вдобавок наградить за меткую стрельбу. Вы против этого не возражаете?

— Если нет другого способа спасти ребенка, — ответила миссис Мэйли.

— Никакого другого способа нет, — сказал доктор. — Никакого! Можете поверить мне на слово.

— В таком случае тетя облекает вас неограниченной властью, — улыбаясь сквозь слезы, сказала Роз. — Но, прошу вас, не будьте с этими бедняками строже, чем это необходимо.

— Вы как будто считаете, мисс Роз, — возразил доктор, — что сегодня все, кроме вас, склонны к жестокосердию. Могу лишь надеяться, ради блага подрастающих представителей мужского пола, что первый же достойный юноша, который будет взывать к вашему состраданию, найдет вас в таком же чувствительном и мягкосердечном расположении духа. И хотел бы я быть юношей, чтобы тут же воспользоваться таким благоприятным случаем, какой представляется сегодня.

— Вы такой же взрослый ребенок, как и бедняга Бритлс, — зардевшись, сказала Роз.

— Ну что же, — от души рассмеялся доктор, — это не так уж трудно. Но вернемся к мальчику. Нам еще предстоит обсудить основной пункт нашего соглашения. Полагаю, он проснется через час. И хотя я сказал этому тупоголовому констеблю там, внизу, что мальчика нельзя беспокоить и нельзя разговаривать с ним без риска для его жизни, я думаю, мы можем с ним побеседовать, не подвергая его опасности. Я ставлю такое условие: я его расспрошу в вашем присутствии, и, если на основании его слов мы заключим, к полному удовлетворению трезвых умов, что он окончательно испорчен (а это более чем вероятно), мальчик будет предоставлен своей судьбе, — я, во всяком случае, больше вмешиваться не стану.

— О нет, тетя! — взмолилась Роз.

— О да, тетя! — перебил доктор. — Решено?

— Он не может быть закоснелым негодяем! — сказала Роз. — Это немыслимо.

— Прекрасно! — заявил доктор. — Значит, тем больше оснований принять мое предложение.

В конце концов договор был заключен, и обе стороны с некоторым нетерпением стали ждать, когда проснется Оливер.

Терпению обеих леди предстояло более длительное испытание, чем предсказал им мистер Лосберн, ибо час проходил за часом, а Оливер все еще спал тяжелым сном. Был уже вечер, когда сердобольный доктор принес им весть, что Оливер достаточно оправился, чтобы можно было с ним говорить. Мальчик, по словам доктора, был очень болен и ослабел от потери крови, но ему так мучительно хотелось о чем-то сообщить, что доктор предпочел дать ему эту возможность и не настаивал, чтобы его не беспокоили до утра; иначе он не преминул бы настоять на этом.

Долго тянулась беседа. Несложную историю своей жизни Оливер рассказал им со всеми подробностями, а боль и упадок сил часто заставляли его умолкать. Печально звучал в затемненной комнате слабый голос больного ребенка, развертывавшего длинный список обид и бед, навлеченных на него жестокими людьми. О, если бы мы, угнетая и притесняя своих ближних, задумались хоть однажды над ужасными уликами человеческих заблуждений, — уликами, которые, подобно густым и тяжелым облакам, поднимаются медленно, но неуклонно к небу, чтобы обрушить отмщение на наши головы! О, если бы мы хоть на миг услышали в воображении своем глухие, обличающие голоса мертвецов, которые никакая сила не может заглушить и никакая гордыня не заставит молчать! Что осталось бы тогда от оскорблений и несправедливости, от страданий, нищеты, жестокости и обид, какие приносит каждый день жизни!

В тот вечер подушку Оливера оправили ласковые руки, и красота и добродетель бодрствовали над ним, пока он спал. Он был спокоен и счастлив и мог бы умереть безропотно.

Как только закончилась знаменательная беседа и Оливер снова начал засыпать, доктор, вытерев глаза и в то же время попрекнув их за слабость, спустился вниз, чтобы открыть действия против мистера Джайлса.

Не найдя никого в парадных комнатах, он подумал, что, может быть, достигнет больших успехов, если начнет кампанию в кухне; итак, он отправился в кухню.

Здесь, в нижней палате домашнего парламента, собрались служанки, мистер Бритлс, мистер Джайлс, лудильщик (который, в награду за оказанные услуги, получил специальное приглашение угощаться до конца дня) и констебль. У сего последнего джентльмена был большой жезл, большая голова, крупные черты лица и огромные башмаки, и он имел вид человека, который выпивает соответствующее количество эля, как оно и было в действительности.

Предметом обсуждения все еще служили приключения прошлой ночи, ибо, когда доктор вошел, мистер Джайлс разглагольствовал о своем присутствии духа; мистер Бритлс с кружкой эля в руке подтверждал каждое слово, прежде чем его успевал выговорить его начальник.

— Не вставайте, — сказал доктор, махнув им рукой.

— Благодарю вас, сэр, — отозвался мистер Джайлс. — Хозяйка распорядилась выдать нам эля, сэр, а так как я не чувствовал ни малейшего расположения идти к себе в комнату, сэр, и хотел побыть в компании, то вот и распиваю здесь с ними.

Бритлс первый, а за ним все леди и джентльмены тихим шепотом выразили то удовлетворение, какое им доставила снисходительность мистера Джайлса. Мистер Джайлс с покровительственным видом осмотрелся вокруг, как бы говоря, что пока они будут держать себя пристойно, он их не покинет.

— Как себя чувствует сейчас больной, сэр? — спросил Джайлс.

— Неважно, — ответил доктор. — Боюсь, что вы попали в затруднительное положение, мистер Джайлс.

— Надеюсь, сэр, — задрожав, начал мистер Джайлс, — вы не хотите этим сказать, что он умрет? Если бы я так думал, я бы навсегда потерял покой. Ни одного мальчика я бы не согласился погубить — даже вот этого Бритлса, — не согласился бы за все столовое серебро в графстве, сэр.

— Не в этом дело… — таинственно сказал доктор. — Мистер Джайлс, вы протестант?

— Да, сэр, надеюсь, — заикаясь, проговорил мистер Джайлс.

— А вы кто, молодой человек? — спросил доктор, резко поворачиваясь к Бритлсу.

— Господи помилуй, сэр, — вздрогнув, сказал Бритлс. — Я… я то же самое, что и мистер Джайлс, сэр.

— В таком случае, — продолжал доктор, — отвечайте вы оба, да, оба: готовы ли вы показать под присягой, что этот мальчик, там наверху, — тот самый, которого просунули прошлой ночью в окошко? Отвечайте! Ну? Мы вас слушаем.

Доктор, которого все считали одним из благодушнейших людей в мире, задал этот вопрос таким разгневанным тоном, что Джайлс и Бритлс, в достаточной мере возбужденные и одурманенные элем, остолбенев, посмотрели друг на друга.

— Слушайте внимательно, констебль, — сказал доктор, весьма торжественно погрозив указательным пальцем и постучав им по переносице, чтобы вызвать к жизни всю проницательность сего достойного человека. — Сейчас кое-что должно обнаружиться.

Констебль принял самый глубокомысленный вид, какой только мог, и взял свой служебный жезл, который стоял без дела в углу у камина.

— Как видите, это вопрос об установлении личности, — сказал доктор.

— Совершенно верно, сэр, — ответил констебль, жестоко закашлявшись, так как с излишней поспешностью допил свой эль, который и попал ему не в то горло.

— В дом вламываются воры, — продолжал — доктор, — и два человека видят мельком в темноте, в самый разгар тревоги и сквозь пороховой дым какого-то мальчика. Наутро к этому самому дому подходит мальчик, и только потому, что рука у него завязана, эти люди грубо хватают его — чем подвергают серьезной опасности его жизнь — и клянутся, что он вор. Возникает вопрос: оправдано ли поведение этих людей, а если не оправдано, то в какое же положение они себя ставят?

Констебль глубокомысленно кивнул головой. Он сказал, что если это не законный поступок, то хотелось бы ему знать, что же это такое?

— Я вас спрашиваю еще раз, — громовым голосом произнес доктор, — можете ли вы торжественно поклясться, что это тот самый мальчик?

Бритлс нерешительно посмотрел на мистера Джайлса, мистер Джайлс нерешительно посмотрел на Бритлса; констебль поднял руку к уху, чтоб уловить ответ; обе женщины и лудильщик наклонились вперед, чтобы лучше слышать; доктор зорко осматривался кругом, как вдруг у ворот раздался звонок и в то же время послышался стук колес.

— Это полицейские сыщики! — воскликнул Бритлс, по-видимому почувствовав большое облегчение.

— Что такое? — вскричал доктор, который теперь, в свою очередь, пришел в ужас.

— Агенты с Боу-стрит, сэр, — ответил Бритлс, беря свечу. — Мы с мистером Джайлсом послали за ними сегодня утром.

— Послали, вот как! Так будь же прокляты ваши… ваши здешние кареты — они еле тащатся! — сказал доктор, выходя из кухни.

Глава XXXI

повествует о критическом положении

— Кто там? — спросил Бритлс, приоткрыл дверь и, не сняв цепочки, выглянул, заслоняя рукой свечу.

— Откройте дверь, — отозвался человек, стоявший снаружи. — Это агенты с Боу-стрит, за которыми посылали сегодня.

Совершенно успокоенный этим ответом, Бритлс широко распахнул дверь и увидел перед собой осанистого человека в пальто, который вошел, не говоря больше ни слова, и вытер ноги о циновку с такой невозмутимостью, как будто здесь жил.

— Ну-ка, молодой человек, пошлите кого-нибудь сменить моего приятеля, — сказал агент. — Он остался в двуколке, присматривает за лошадью. Есть у вас тут каретный сарай, куда бы можно было ее поставить минут на пять — десять?

Когда Бритлс дал утвердительный ответ и указал им строение, осанистый человек вернулся к воротам и помог своему спутнику поставить в сарай двуколку, в то время как Бритлс в полном восторге светил им. Покончив с этим, они направились в дом и, когда их ввели в гостиную, сняли пальто и шляпы и предстали во всей красе.

Тот, что стучал в дверь, был человеком крепкого сложения, лет пятидесяти, среднего роста, с лоснящимися черными волосами, довольно коротко остриженными, с бакенами, круглой физиономией и зоркими глазами. Второй был рыжий, костлявый, в сапогах с отворотами; у него было некрасивое лицо и вздернутый, зловещего вида нос.

— Доложите вашему хозяину, что приехали Блетерс и Дафф, слышите? — сказал человек крепкого сложения, приглаживая волосы и кладя на стол пару наручников. — А, добрый вечер, сударь! Разрешите сказать вам словечко наедине.

Эти слова были обращены к мистеру Лосберну, входившему в комнату; сей джентльмен, знаком приказав Бритлсу удалиться, ввел обеих леди и закрыл дверь.

— Вот хозяйка дома, — сказал мистер Лосберн, указывая на миссис Мэйли.

Мистер Блетерс поклонился. Получив приглашение сесть, он положил шляпу на пол и, усевшись, дал знак Даффу последовать его примеру. Сей джентльмен, который либо был менее привычен к хорошему обществу, либо чувствовал себя в нем менее свободно, уселся после ряда судорожных движений и в замешательстве засунул в рот набалдашник своей трости.

— Теперь займемся этим грабежом, сударь, — сказал Блетерс. — Каковы обстоятельства дела?

Мистер Лосберн, хотевший, казалось, выиграть время, рассказал о них чрезвычайно подробно и с многочисленными отклонениями. Господа Блетерс и Дафф имели весьма проницательный вид и изредка обменивались кивками.

— Конечно, я ничего не могу утверждать, пока не увижу место происшествия, — сказал Блетерс, — но сейчас мое мнение, — и в этих пределах я готов раскрыть свои карты, — мое мнение, что это сработано не какой-нибудь деревенщиной. А, Дафф?

— Разумеется, — отозвался Дафф.

— Если перевести этим дамам слово «деревенщина», вы, насколько я понимаю, считаете, что это было совершено не деревенским жителем? — с улыбкой спросил мистер Лосберн.

— Именно, сударь, — ответил Блетерс. — Больше никаких подробностей о грабеже?

— Никаких, — сказал доктор.

— А что это толкуют слуги о каком-то мальчике? — спросил Блетерс.

— Пустяки, — сказал доктор. — Один из слуг с перепугу вбил себе в голову, что мальчик имеет какое-то отношение к этим разбойникам. Но это вздор, сущая чепуха.

— А если так, то очень легко с этим разделаться, — заметил доктор.

— Он правильно говорит, — подтвердил Блетерс, одобрительно кивнув головой и небрежно играя наручниками, словно парой кастаньет. — Кто этот мальчик? Что он о себе рассказывает? Откуда он пришел? Ведь не с неба же он свалился, сударь?

— Конечно, нет, — отозвался доктор, бросив беспокойный взгляд на обеих леди. — Вся его история мне известна, но об этом мы можем потолковать позднее. Полагаю, вам сначала хотелось бы увидеть, где воры пытались пробраться в дом?

— Разумеется, — подхватил мистер Блетерс. — Лучше мы сначала осмотрим место, а потом допросим слуг. Так принято расследовать дело.

Принесли свет, и господа Блетерс и Дафф в сопровождении местного констебля, Бритлса, Джайлса и, короче говоря, всех остальных вошли в маленькую комнатку в конце коридора и выглянули из окна, а после этого обошли вокруг дома по лужайке и заглянули в окно; затем им подали свечу для осмотра ставня; затем — фонарь, чтобы освидетельствовать следы; а затем вилы, чтобы обшарить кусты. Когда при напряженном внимании всех зрителей с этим делом было покончено, они снова вошли в дом, и тут Джайлс и Бритлс должны были изложить свою мелодраматическую историю о приключениях минувшей ночи, которую они повторили раз пять-шесть, противореча друг другу не более чем в одном важном пункте в первый раз и не более чем в десяти — в последний. Достигнув таких успехов, Блетерс и Дафф выдворили всех из комнаты и вдвоем долго держали совет, столь секретно и торжественно, что по сравнению с ним консилиум великих врачей, разбирающих труднейший в медицине случай, показался бы детской забавой.

Тем временем доктор, крайне озабоченный, шагал взад и вперед в соседней комнате, а миссис Мэйли и Роз с беспокойством смотрели на него.

— Честное слово, — сказал он, пробежав по комнате великое множество раз и, наконец, останавливаясь, — я не знаю, что делать.

— Право же, — сказала Роз, — если правдиво рассказать этим людям историю бедного мальчика, этого будет вполне достаточно, чтобы оправдать его.

— Сомневаюсь, милая моя молодая леди, — покачивая головой, возразил доктор. — Полагаю, что это не оправдает его ни в их глазах, ни в глазах служителей правосудия, занимающих более высокое положение. В конце концов кто он такой? — скажут они. — Беглец! Если руководствоваться только доводами и соображениями здравого смысла, его история в высшей степени неправдоподобна…

— Но вы-то ей верите? — перебила Роз.

— Как ни странно, но верю, и, может быть, я старый дурак, — ответил доктор. — Но тем не менее я считаю, что такой рассказ не годится для опытного полицейского чиновника.

— Почему? — спросила Роз.

— А потому, прелестная моя допросчица, — ответил доктор, — что с их точки зрения в этой истории много неприглядного: мальчик может доказать только те факты, которые производят плохое впечатление, и не докажет ни одного, выгодного для себя. Будь прокляты эти субъекты! Они пожелают знать, зачем да почему, и не поверят на слово. Видите ли, на основании его собственных показаний, он в течение какого-то времени находился в компании воров; его отправили в полицейское управление, обвиняя в том, что он обчистил карман некоего джентльмена; из дома этого джентльмена его увели насильно в какое-то место, которое он не может описать или указать и ни малейшего представления не имеет о том, где оно находится. Его привозят в Чертей люди, которые как будто крепко связаны с ним, хочет он того или не хочет, и его пропихивают в окно, чтобы ограбить дом, а затем, как раз в тот момент, когда он собрался поднять на ноги обитателей дома и, стало быть, совершить поступок, который бы снял с него всякие обвинения, появляется эта бестолковая тварь, этот болван дворецкий, и стреляет в него. Словно умышленно хотел ему помешать сделать то, что пошло бы ему на пользу. Теперь вам все понятно?

— Разумеется, понятно, — ответила Роз, улыбаясь в ответ на взволнованную речь доктора, — но все-таки я не вижу в этом ничего, что могло бы повредить бедному мальчику.

— Да, конечно, ничего! — отозвался доктор. — Да благословит бог зоркие очи представительниц вашего пола. Они видят только одну сторону дела — хорошую или дурную, — и всегда ту, которую заметят первой.

Изложив таким образом результаты своего жизненного опыта, доктор засунул руки в карманы и еще проворнее зашагал по комнате.

— Чем больше я об этом думаю, — продолжал док тор, — тем больше убеждаюсь, что мы не оберемся хлопот, если расскажем этим людям подлинную историю мальчика. Конечно, ей не поверят. А если даже они в конце концов не могут ему повредить, то все же оглашение его истории, а также и сомнения, какие она вызывает, существенно отразятся на вашем благом намерении избавить его от страданий.

— Ах, что же делать?! — вскричала Роз. — Боже мой, боже мой! Зачем они послали за этими людьми?

— Совершенно верно, зачем? — воскликнула миссис Мэйли. — Я бы ни за что на свете не пустила их сюда.

— Я знаю только одно, — сказал, наконец, мистер Лосберн, усаживаясь с видом человека, который на все решился, — надо сделать все, что можно, и действовать надо смело. Цель благая, и пусть это послужит нам оправданием. У мальчика все симптомы сильной лихорадки, и он не в таком состоянии, чтобы с ним можно было разговаривать; а нам это на руку. Мы должны извлечь из этого все выгоды. Если же получится худо, вина не наша… Войдите!

— Ну, сударь, — начал Блетерс, войдя вместе со своим товарищем и плотно притворив дверь, — дело это не состряпанное.

— Черт подери! Что значит состряпанное дело? — нетерпеливо спросил доктор.

— Состряпанным грабежом, миледи, — сказал Блетерс, обращаясь к обеим леди и как бы соболезнуя их невежеству, но презирая невежество доктора, — мы называем грабеж с участием слуг.

— В данном случае никто их не подозревал, — сказала миссис Мэйли.

— Весьма возможно, сударыня, — отвечал Блетерс, — но тем не менее они могли быть замешаны.

— Это тем более вероятно, что на них не падало подозрение, — добавил Дафф.

— Мы обнаружили, что работали городские, — сказал Блетерс, продолжая доклад. — Чистая работа.

— Да, ловко сделано, — вполголоса заметил Дафф.

— Их было двое, — продолжал Блетерс, — и с ними мальчишка. Это ясно, судя по величине окна. Вот все, что мы можем сейчас сказать. Теперь, с вашего разрешения, мы, не откладывая, посмотрим на мальчишку, который лежит у вас наверху.

— А не предложить ли им сначала выпить чего-нибудь, миссис Мэйли? — сказал доктор; лицо его прояснилось, словно его осенила какая-то новая мысль.

— Да, конечно! — с жаром подхватила Роз. — Если хотите, вас сейчас же угостят.

— Благодарю вас, мисс, — сказал Блетерс, проводя рукавом по губам. — Должность у нас такая, что в глотке пересыхает. Что найдется под рукой, мисс. Не хлопочите из-за нас.

— Чего бы вам хотелось? — спросил доктор, подходя вместе с молодой леди к буфету.

— Капельку спиртного, сударь, если вас не затруднит, — ответил Блетерс. — По дороге из Лондона мы промерзли, сударыня, а я всегда замечал, что спирт лучше всего согревает.

Это интересное сообщение было обращено к миссис Мэйли, которая выслушала его очень милостиво. Пока оно излагалось, доктор незаметно выскользнул из комнаты.

— Ах! — произнес мистер Блетерс, беря рюмку не за ножку, а ежимая донышко большим и указательным пальцами и держа ее на уровне груди. — Мне, сударыня, довелось на своем веку видеть много таких дел.

— Взять хотя бы эту кражу со взломом на проселочной дороге у Эдмонтона, Блетерс, — подсказал мистер Дафф своему коллеге.

— Она напоминает здешнее дельце, правда? — подхватил мистер Блетерс. — Это была работа Проныры Чикуида.

— Вы всегда приписываете это ему, — возразил Дафф. — А я вам говорю, что это сделал Семейный Пет. Проныра имел к этому такое же отношение, как и я.

— Бросьте! — перебил мистер Блетерс. — Мне лучше знать. А помните, как ограбили самого Проныру? Вот была потеха. Лучше всякого романа.

— Как же это случилось? — спросила Роз, желая поддержать доброе расположение духа неприятных гостей.

— Такую кражу, мисс, вряд ли кто мог бы строго осудить, — сказал Блетерс. — Этот самый Проныра Чикуид…

— Проныра значит хитрец, сударыня, — пояснил Дафф.

— Дамам, конечно, это слово понятно, не так ли?.. — сказал Блетерс. — Вечно вы меня перебиваете, приятель… Так вот этот самый Проныра Чикуид держал трактир на Бэтл-бриджской дороге, и был у него погреб, куда заходили молодые джентльмены посмотреть бой петухов, травлю барсуков собаками и прочее. Очень ловко велись эти игры — я их частенько видел. В ту пору он еще не входил в шайку. И как-то ночью у него украли триста двадцать семь гиней в парусиновом мешке; их стащил среди ночи, у него из спальни, какой-то высокий мужчина с черным пластырем на глазу; мужчина прятался под кроватью, а совершив кражу, выскочил из окна во втором этаже. Очень он это быстро проделал. Но и Проныра не мешкал: проснувшись от шума, он вскочил с кровати и выстрелил ему вслед из ружья и разбудил всех по соседству. Тотчас же бросились в погоню, а когда стали осматриваться, то убедились, что Проныра задел-таки вора: следы крови были видны на довольно большом расстоянии, они вели к изгороди и здесь терялись. Как бы там ни было, вор удрал с добычей, а фамилия мистера Чикуида, владельца трактира, имевшего патент на продажу спиртного, появилась в «Газете» среди других банкротов. И тогда затеяли всевозможные подписки и сбор пожертвований для бедняги, который был очень угнетен своей потерей: дня три-четыре бродил по улицам и с таким отчаянием рвал на себе волосы, что многие боялись, как бы он не покончил с собой. Однажды он впопыхах прибегает в полицейский суд, уединяется для частной беседы с судьей, а тот после долгого разговора звонит в колокольчик, требует к себе Джема Спайерса (Джем был агент расторопный) и приказывает, чтобы он пошел с мистером Чикуидом и помог ему арестовать человека, обокравшего дом. «Спайерс, — говорит Чикуид, — вчера утром я видел, как он прошел мимо моего дома». — «Так почему же вы не схватили его за шиворот?» — говорит Спайерс. «Я был так ошарашен, что мне можно было проломить череп зубочисткой, — отвечает бедняга, — но уж теперь-то мы его поймаем. Между десятью и одиннадцатью вечера он опять прошел мимо дома». Услыхав это, Спайерс сейчас же сует в карман смену белья и гребень на случай, если придется задержаться дня на два, отправляется в путь и, явившись в трактир, усаживается у окна за маленькой красной занавеской, не снимая шляпы, чтобы в любой момент можно было выбежать. Здесь он курит трубку до позднего вечера, как вдруг Чикуид ревет: «Вот он! Держите вора! Убивают!» Спайерс выскакивает на улицу и видит Чикуида, который мчится во всю прыть и кричит. Спайерс за ним; Чикуид летит вперед; люди оборачиваются; все кричат: «Воры!» — и сам Чикуид не перестает орать как сумасшедший. На минутку Спайерс теряет его из виду, когда тот заворачивает за угол, бежит за ним, видит небольшую толпу, ныряет в нее: «Который из них?» — «Черт побери, — говорит Чикуид, — опять я его упустил». Как это ни странно, но его нигде не было видно, — и пришлось им вернуться в трактир. Наутро Спайерс занял прежнее место и высматривал из-за занавески рослого человека с черным пластырем на глазу, пока у него самого не заболели глаза. Наконец, ему пришлось закрыть их, чтобы немного передохнуть, и в этот самый момент слышит, Чикуид орет: «Вот он!» Снова он пустился в погоню, а Чикуид уже опередил его на пол-улицы. Когда они пробежали вдвое большее расстояние, чем накануне, этот человек опять скрылся. Так повторялось еще два раза, и, наконец, большинство соседей заявило, что мистера Чикуида обокрал сам черт, который теперь и водит его за нос, а другие — что бедный мистер Чикуид рехнулся с горя.

— А что сказал Джем Спайерс? — спросил доктор, который вернулся в начале повествования.

— Долгое время, — продолжал агент, — Джем Спайерс решительно ничего не говорил и ко всему прислушивался, однако и виду не подавал; отсюда следует, что свое дело он разумел. Но вот однажды утром он вошел в бар, достал табакерку и говорит: «Чикуид, я узнал, кто совершил эту кражу». — «Да неужели! — воскликнул Чикуид. — Ах, дорогой мой Спайерс, дайте мне только отомстить, и я умру спокойно. Ах, дорогой мой Спайерс, где он, этот негодяй?» — «Полно! — сказал Спайерс, предлагая ему понюшку табаку. — Довольно вздор болтать. Вы сами это сделали». Так оно и было, и немало денег он на этом заработал, и ничего никогда бы и не открылось, если бы Чикуид поменьше заботился о правдоподобии, — закончил мистер Блетерс, поставив рюмку и позвякивая наручниками.

— Действительно, очень любопытная история, — заметил доктор. — А теперь, если вам угодно, можете пойти наверх.

— Если вам угодно, сэр, — ответил мистер Блетерс.

Следуя по пятам за мистером Лосберном, оба агента поднялись наверх, в спальню Оливера; шествие возглавлял мистер Джайлс с зажженной свечой.

Оливер дремал, но вид у него был хуже, и его лихорадило сильнее, чем раньше. С помощью доктора он сел в постели и посмотрел на незнакомцев, совершенно не понимая, что происходит, — он, видимо, не припоминал, где он находится и что случилось.

— Вот этот мальчик, — сказал мистер Лосберн шепотом, но тем не менее с большим жаром, — тот самый, который, озорничая, был случайно ранен из самострела, когда забрался во владения мистера, как его там зовут, расположенные позади этого дома. Сегодня утром он приходит сюда за помощью, а его немедленно задерживает и грубо обходится с ним вот этот; сообразительный джентльмен со свечой в руке, который подвергает его жизнь серьезной опасности, что я как врач могу удостоверить.

Господа Блетерс и Дафф посмотрели на мистера Джайлса, отрекомендованного таким образом. Ошеломленный — дворецкий с лицом, выражающим и страх, и замешательство, переводил взгляд с них на Оливера и с Оливера на мистера Лосберна.

— Полагаю, вы не намерены это отрицать? — спросил доктор, осторожно опуская Оливера на подушки.

— Я… хотел, чтобы было… чтобы было как можно лучше, сэр, — ответил Джайлс. — Право же, я думал, что это тот самый мальчишка, сэр, иначе я бы его не тронул. Я ведь не бесчувственный, сэр.

— Какой мальчишка? — спросил старший агент.

— Мальчишка грабителей, сэр, — ответил Джайлс. — С ними, конечно, был мальчишка.

— Ну? Вы и теперь так думаете? — спросил Блетерс.

— Что думаю теперь? — отозвался Джайлс, тупо глядя на допрашивающего.

— Думаете, что это тот самый мальчик, глупая вы голова! — нетерпеливо пояснил Блетерс.

— Не знаю. Право, не знаю, — с горестным видом сказал Джайлс. — Я бы не мог показать под присягой.

— Что же вы думаете? — спросил мистер Блетерс.

— Не знаю, что и думать, — ответил бедный Джайлс. — Думаю, что это не тот мальчик. Да я почти уверен, что это не он. Вы ведь знаете, что это не может быть он.

— Этот человек пьян, сэр? — осведомился Блетерс, повернувшись к доктору.

— Ну и тупоголовый же вы парень! — сказал Дафф с величайшим презрением, обращаясь к мистеру Джайлсу.

Во время этого короткого диалога мистер Лосберн щупал больному пульс; теперь он поднялся со стула, стоявшего у кровати, и заметил, что если у агентов еще осталось какое-нибудь сомнение, то не желают ли они выйти в соседнюю комнату и потолковать с Бритлсом.

Приняв это предложение, они отправились в смежную комнату, куда был призван мистер Бритлс, опутавший и себя и своего почтенного начальника такой изумительной паутиной новых противоречий и нелепостей, что ни одного факта не удалось выяснить, за исключением факта полной его, Бритлса, растерянности; впрочем, он заявил, что не узнал бы мальчишку, если бы его поставили сейчас перед ним, что он принял за него Оливера только благодаря утверждению Джайлса и что пять минут назад мистер Джайлс признался на кухне в своих опасениях, не слишком ли он поторопился.

Затем среди других остроумных предположений появилось и такое — действительно ли мистер Джайлс кого-то подстрелил; когда же был осмотрен пистолет, парный с тем, из которого стрелял Джайлс, в нем не обнаружилось заряда более разрушительного, чем порох и пыж. Это открытие произвело чрезвычайное впечатление на всех, кроме доктора, который минут десять тому назад вынул пулю. Но наибольшее впечатление произвело оно на самого мистера Джайлса, который в течение нескольких часов, терзаясь опасениями, не ранил ли он смертельно своего ближнего, с восторгом ухватился за эту новую идею и всеми силами ее поддерживал.

В конце концов агенты, не слишком утруждая себя мыслями об Оливере, оставили в доме его и констебля из Чертей и отправились ночевать в город, обещав вернуться утром.

А наутро распространился слух, что в Кингстонскую тюрьму посадили двух мужчин и мальчика, арестованных прошлой ночью при подозрительных обстоятельствах, и господа Блетерс и Дафф отправились в Кингстон. Впрочем, при расследовании подозрительные обстоятельства свелись к тому, что этих людей обнаружили спящими под стогом сена, каковой факт, хотя и является тягчайшим преступлением, наказуется только заключением в тюрьму и, с точки зрения милостивого английского закона с его всеобъемлющей любовью к королевским подданным, почитается при отсутствии других улик недостаточным доказательством того, что спящий или спящие совершили кражу со взломом и, стало быть, заслуживают смертной казни. Господа Блетерс и Дафф вернулись не умнее, чем уехали.

Короче говоря, после новых допросов и бесконечных разговоров местный мировой судья охотно принял поручительство миссис Мэйли и мистера Лосберна в том, что Оливер явится, если когда-нибудь его вызовут, а Блетерс и Дафф, награжденные двумя гинеями, вернулись в город, не сходясь во мнении о предмете своей экспедиции: сей последний джентльмен, по зрелом обсуждении всех обстоятельств, склонялся к уверенности, что покушение на кражу со взломом было совершено Семейным Петом, а первый готов был в равной мере приписать всю заслугу великому Проныре Чикуиду.

Между тем Оливер помаленьку поправлялся и благоденствовал, окруженный заботами миссис Мэйли, Роз и мягкосердечного мистера Лосберна. Если пламенные молитвы, изливающиеся из сердца, исполненного благодарности, бывают услышаны на небе — что тогда молитва, если она не может быть услышана! — то те благословения, которые призывал на них сирота, проникли им в душу, даруя покой и счастье.

Глава XXXII

о счастливой жизни, которая начались для Оливера среди его добрых друзей

Болезнь Оливера была затяжной и тяжелой. Не говоря уже о медленном заживлении простреленной руки и боли в ней, долгое пребывание Оливера под дождем и на холоде вызвало лихорадку, которая не покидала его много недель и очень истощила. Но, наконец, он начал понемногу поправляться и уже в состоянии был произнести несколько слов о том, как глубоко он чувствует доброту двух ласковых леди и как горячо надеется, что, окрепнув и выздоровев, сделает для них что-нибудь в доказательство своей благодарности, чтоб они увидели, какой любовью и преданностью полно его сердце, и окажет им хотя бы какую-нибудь пустячную услугу, которая убедит их в том, что бедный мальчик, спасенный благодаря их доброте от страданий или смерти, достоин их милосердия и от всего сердца желает им служить.

— Бедняжка! — сказала однажды Роз, когда Оливер с трудом пытался выговорить бледными губами слова благодарности. — Тебе представится много случаев нам услужить, если ты этого захочешь. Мы поедем за город, и тетя намерена взять тебя. Тишина, чистый воздух и все радости и красоты весны помогут тебе в несколько дней окрепнуть. Мы будем давать тебе сотни поручений, если тебе это окажется по силам.

— Поручений! — воскликнул Оливер. — О дорогая леди, если бы я мог работать для вас, если бы я мог доставить вам удовольствие, поливая ваши цветы, ухаживая за вашими птичками или весь день бегая на посылках, чтобы только вы были счастливы, — чего бы я не отдал за это!

— Тебе ничего не нужно отдавать, — улыбаясь, сказала Роз Мэйли, — ведь я уже сказала, что мы будем давать тебе сотню поручений, и если ты будешь хоть наполовину трудиться так, как сейчас обещаешь, чтобы угодить нам, я буду очень счастлива.

— Счастливы, сударыня! — воскликнул Оливер. — Как вы добры, что говорите так!

— Ты сделаешь меня такой счастливой, что и сказать нельзя, — ответила молодая леди. — Мысль о том, что моя милая, добрая тетя спасла кого-то от той печальной участи, какую ты нам описал, доставляет мне невыразимое удовольствие, но сознание, что тот, к кому она отнеслась с лаской и состраданием, чувствует искреннюю благодарность и преданность, радует меня больше, чем ты можешь себе представить… Ты меня понимаешь? — спросила она, вглядываясь в задумчивое лицо Оливера.

— О да, сударыня, понимаю! — с жаром ответил Оливер. — Но сейчас я думал о том, какой я неблагодарный.

— К кому? — спросила молодая леди.

— К доброму джентльмену и милой старой няне, которые так заботились обо мне, — сказал Оливер. — Они были бы, наверно, довольны, если бы знали, как я счастлив.

— Наверно, — отозвалась благодетельница Оливера. — И мистер Лосберн по доброте своей уже обещал, что повезет тебя повидаться с ними, как только ты в состоянии будешь перенести путешествие.

— Обещал, сударыня? — вскричал Оливер, просияв от удовольствия. — Не знаю, что со мной будет от радости, когда я снова увижу их добрые лица.

Вскоре Оливер достаточно оправился, чтобы перенести утомление, связанное с этой поездкой. Однажды утром он и мистер Лосберн двинулись в путь в — маленьком экипаже, принадлежащем миссис Мэйли. Когда они доехали до моста через Чертей, Оливер вдруг сильно побледнел и громко вскрикнул.

— Что случилось с мальчиком? — засуетился, по своему обыкновению, доктор. — Ты что-нибудь увидел… услышал… почувствовал, а?

— Вот, сэр, — крикнул Оливер, указывая в окно кареты. — Этот дом!

— Да? Ну так что же? Эй, кучер! Остановитесь здесь, — крикнул доктор. — Что это за дом, мой мальчик? А?

— Воры… Они приводили меня сюда, — прошептал Оливер.

— Ах, черт побери! — воскликнул доктор. — Эй, вы там! Помогите мне выйти!

Но не успел кучер слезть с козел, как доктор уже каким-то образом выкарабкался из кареты и, подбежав к заброшенному дому, начал как сумасшедший стучать ногой в дверь.

— Кто там? — отозвался маленький, безобразный горбун, так внезапно раскрыв дверь, что доктор, энергически наносивший последний удар, чуть не влетел прямо в коридор. — Что случилось?

— Случилось! — воскликнул доктор, ни секунды не размышляя и хватая его за шиворот. — Многое случилось. Грабеж — вот что случилось!

— Случится еще и убийство, если вы не отпустите меня, — хладнокровно отозвался горбун. — Слышите?

— Слышу, — сказал доктор, основательно встряхивая своего пленника. — Где этот, черт бы его подрал, как его, проклятого, зовут… Да, Сайкс. Где Сайкс, отвечайте, вор?

Горбун вытаращил глаза, как бы вне себя от изумления и негодования, затем, ловко высвободившись из рук доктора, изрыгнул залп омерзительных проклятий и вернулся в дом. Но не успел он закрыть дверь, как доктор, не вступая ни в какие переговоры, вошел в комнату. Он с беспокойством осмотрелся кругом: и мебель, и предметы, и даже расположение шкафов не соответствовали описанию Оливера.

— Ну? — сказал горбун, зорко следивший за ним. — Что это значит, почему вы насильно врываетесь в мой дом? Хотите меня ограбить или убить?

— Случалось вам, глупый вы старый кровопийца, видеть когда-нибудь, чтобы человек приезжал с этой целью в карете? — сказал вспыльчивый доктор.

— Так что же вам нужно? — крикнул горбун. — Убирайтесь, пока не поздно! Будь вы прокляты!

— Уйду, когда сочту нужным, — сказал мистер Лосберн, заглядывая в другую комнату, которая, как и первая, не имела ни малейшего сходства с описанной Оливером. — Я еще до вас доберусь, приятель.

— Вот как! — огрызнулся отвратительный урод. — Если я вам буду нужен, вы найдете меня здесь. Я здесь один-одинешенек двадцать пять лет сижу, совсем рехнулся, а вы еще меня запугиваете! Вы за это заплатите, да, заплатите!

И уродливый маленький демон поднял вой и в ярости стал плясать по комнате.

— Выходит довольно глупо, — пробормотал себе под нос доктор, — должно быть, мальчик ошибся. Вот, суньте это в карман и заткните глотку!

С этими словами он бросил горбуну монету и вернулся к экипажу.

Горбун следовал за ним до дверцы кареты, все время осыпая его гнусными ругательствами; когда же мистер Лосберн заговорил с кучером, он заглянул в карету и бросил на Оливера взгляд такой зоркий и пронизывающий и в то же время такой злобный и мстительный, что в течение нескольких месяцев мальчик вспоминал его и во сне и наяву. Горбун продолжал омерзительно ругаться, пока кучер не занял своего места; а когда карета тронулась в путь, можно было издали видеть, как он топает ногами и рвет на себе волосы в припадке подлинного или притворного бешенства.

— Я — осел… — сказал доктор после долгого молчания. — Ты это знал раньше, Оливер?

— Нет, сэр.

— Ну, так не забывай этого в следующий раз. Осел! — повторил доктор, снова помолчав несколько минут. — Даже если бы это было то самое место и там оказались те самые люди, что бы я мог поделать один? А будь у меня помощники, я все же не знаю, какой вышел бы толк. Пожалуй, это привело бы к тому, что я сам попался бы, и обнаружилось бы неизбежно, каким образом я замолчал эту историю. Впрочем, поделом бы мне было. Вечно я попадаю в беду, действуя под влиянием импульса. Может быть, это пойдет мне на пользу.

Добрейший доктор и в самом деле всю свою жизнь действовал только под влиянием импульсов, и к немалой чести руководивших им импульсов служил тот факт, что он не только избег сколько-нибудь серьезных затруднений или неудач, но и пользовался глубоким уважением и привязанностью всех, кто его знал. Если же говорить правду, доктор одну-две минутки чувствовал некоторую досаду, ибо ему не удалось раздобыть доказательства, подтверждающие рассказ Оливера, когда впервые представился случай их получить. Впрочем, он скоро успокоился; убедившись, что Оливер отвечает на его вопросы так же непринужденно и последовательно и говорит, по-видимому, так же искренне и правдиво, как и раньше, он решил отныне относиться с полным доверием к его словам.

Так как Оливер знал название улицы, где проживал мистер Браунлоу, они поехали прямо туда. Когда карета свернула за угол, сердце Оливера забилось так сильно, что у него перехватило дыхание.

— Ну, мой мальчик, где же этот дом? — спросил мистер Лосберн.

— Вот он, вот! — воскликнул Оливер, нетерпеливо показывая в окно. — Белый дом. Ох, поезжайте быстрее! Пожалуйста, быстрее! Мне кажется, я вот-вот умру. Я весь дрожу.

— Ну-ну, — сказал добряк-доктор, похлопав его по плечу. — Сейчас ты их увидишь, и они придут в восторг, узнав, что ты цел и невредим.

— О да, я надеюсь на это! — вскричал Оливер. — Они были так добры ко мне, очень, очень добры.

Карета мчалась дальше. Потом она остановилась. Нет, Это не тот дом; следующая дверь. Еще несколько шагов, карета снова остановилась. Оливер посмотрел на окна. Слезы, вызванные радостным ожиданием, струились по его щекам.

Увы, в белом доме не было жильцов, и в окне виднелась табличка: «Сдается внаем».

— Постучите в следующую дверь! — крикнул мистер Лосберн, взяв за руку Оливера. — Не знаете ли вы, что сталось с мистером Браунлоу, который жил в соседнем доме?

Служанка не знала, но не прочь была навести справки. Вскоре она вернулась и сказала, что мистер Браунлоу распродал свое имущество и вот уже полтора месяца как уехал в Вест-Индию. Оливер сжал руки и без сил откинулся на спинку сиденья.

— А экономка его тоже уехала? — помолчав, спросил мистер Лосберн.

— Да, сэр, — ответила служанка. — Старый джентльмен, экономка и еще один джентльмен, приятель мистера Браунлоу, уехали все вместе.

— В таком случае поезжайте домой, — сказал мистер Лосберн кучеру, — и не останавливайтесь кормить лошадей, пока мы не выберемся из этого проклятого Лондона.

— А книготорговец, сэр? — спросил Оливер. — Дорогу к нему я знаю. Пожалуйста, повидайтесь с ним. Повидайтесь с ним.

— Бедный мой мальчик, хватит с нас разочарований на сегодня, — сказал мистер Лосберн. — Совершенно достаточно для нас обоих. Если мы поедем к книготорговцу, то, разумеется, узнаем, что он умер, или поджег свой дом, или удрал. Нет, едем прямо домой.

И, повинуясь внезапному требованию доктора, они отправились домой.

Это горькое разочарование принесло Оливеру, даже в пору его счастья, много скорби и печали. Не раз в течение своей болезни он тешил себя мечтой о том, что скажут ему мистер Браунлоу и миссис Бэдуин и какая это будет радость, — мечтал рассказать им, сколько долгих дней и ночей провел он, размышляя об их благодеяниях и оплакивая жестокую разлуку с ними. Надежда оправдаться и рассказать им о своем насильственном уводе воодушевляла и поддерживала его во время недавних испытаний; мысль, что они уехали так далеко и увезли с собой уверенность в том, что он — обманщик и вор, — уверенность, которая, быть может, останется неопровергнутой до конца жизни, — этой мысли он не мог вынести.

Впрочем, все это нисколько не изменило отношения к нему его благодетелей. Еще через две недели, когда установилась прекрасная теплая погода, деревья покрылись новой листвой, а цветы раскрыли свои бутоны, начались приготовления к отъезду на несколько месяцев из Чертей. Отправив в банк столовое серебро, столь воспламенившее жадность Феджина, и оставив дом на попечении Джайлса и еще одного слуги, они переехали в коттедж, находившийся довольно далеко от города. Оливера они взяли с собой.

Кто может описать радость и восторг, спокойствие духа и тихую умиротворенность, которые почувствовал болезненный мальчик в благовонном воздухе, среди зеленых холмов и густых лесов, окружавших отдаленную деревню? Кто может рассказать, как запечатлеваются в душе измученных обитателей тесных и шумных городов картины мира и тишины и как глубоко проникает их свежесть в истерзанные сердца? Те, кто всю свою трудовую жизнь прожил в густо населенных, узких улицах и никогда не жаждал перемены, те, для кого привычка стала второй натурой и кто чуть ли не полюбил каждый кирпич и камень, служившие границей их повседневных прогулок, — эти люди, даже они, когда нависала над ними рука смерти, начинали, наконец, томиться желанием взглянуть хотя бы мельком в лицо Природе; удалившись от тех мест, где прежде страдали и радовались, они как будто сразу вступали в новую стадию бытия. Когда они изо дня в день выползали на какую-нибудь зеленую, залитую солнцем лужайку, у них при виде неба, холмов, долины, сверкающей воды пробуждались такие воспоминания, что даже предощущение загробной жизни действовало умиротворяюще на быстрое их увядание, и они сходили в могилу так же безмятежно, как угасало перед их слабыми, тускнеющими глазами солнце, закат которого наблюдали они всего несколько часов назад из окна своей уединенной спальни. Воспоминания, вызываемые мирными деревенскими пейзажами, чужды миру сему, его помыслам и надеждам. Умиротворяя, они могут научить нас сплетать свежие гирлянды на могилы тех, кого мы любили, могут очистить наши мысли и сломить прежнюю вражду и ненависть; но под ними дремлет в каждой хоть сколько-нибудь созерцательной душе смутное, неопределенное сознание, что такие чувства были уже испытаны когда-то, в далекие, давно прошедшие времена, — сознание, пробуждающее торжественные мысли о далеких, грядущих временах и смиряющее суетность и гордыню.

Прелестным было местечко, куда они переехали. Для Оливера, всегда жившего в грязной толпе, среди шума и ругани, казалось, началась здесь новая жизнь. Розы и жимолость льнули к стенам коттеджа, плющ обвивал стволы деревьев, а цветы в саду наполняли воздух чудесным ароматом. Совсем поблизости находилось маленькое кладбище, где не было высоких безобразных надгробий, а только скромные холмики, покрытые свежим дерном и мхом, под которыми покоились старики из деревни. Часто Оливер бродил здесь и, вспоминая о жалкой могиле, где лежала его мать, садился иной раз и плакал, не видимый никем; но, поднимая глаза к глубокому небу над головой, он уже не представлял ее себе лежащей в земле и оплакивал ее грустно, но без горечи.

Счастливая была пора. Дни проходили безмятежные и ясные, ночи не приносили с собой ни страха, ни забот — ни прозябания в отвратительной тюрьме, ни общения с отвратительными людьми, — радостны и светлы были его мысли.

Каждое утро Оливер ходил к седому, старому джентльмену, жившему неподалеку от маленькой церкви, который помогал ему совершенствоваться в грамоте; старый джентльмен говорил так ласково и так много уделял ему внимания, что Оливер всеми силами старался угодить ему. Потом он шел гулять с миссис Мэйли и Роз и прислушивался к их разговорам о книгах или усаживался рядом с ними в каком-нибудь тенистом местечке и слушал, как читает молодая леди; слушать он готов был до самых сумерек, пока можно было различать буквы. Потом он готовил уроки к следующему дню и в своей маленькой комнатке, которая выходила в сад, усердно работал, пока не приближался постепенно вечер, и тогда обе леди снова отправлялись на прогулку, а с ними и он, с удовольствием прислушиваясь ко всем их разговорам. Если им нравился какой-нибудь цветок и он мог добраться до него и сорвать или если они забыли какую-нибудь вещь, за которой он мог сбегать, он был так счастлив, что со всех ног бросался оказать им услугу. Когда же совсем темнело, они возвращались домой, и молодая леди, садилась за фортепьяно и играла прекрасные мелодии или же пела тихим и нежным голосом какую-нибудь старую песню, нравившуюся ее тете. В таких случаях свечей не зажигали, и Оливер, сидя у окна, в полном восторге слушал чудную музыку.

А воскресенье! Совсем по-иному проводили здесь этот день по сравнению с тем, как проводил он его раньше. И какой счастливый был день — как и все дни в эту счастливую пору! Утром — служба в маленькой церкви; там за окном шелестели зеленые листья, пели птицы, а благовонный воздух прокрадывался в низкую дверь и наполнял ароматом скромное здание. Бедняки были одеты так чисто и опрятно, так благоговейно преклоняли колени, как будто для удовольствия, а не во имя тягостного долга собрались они здесь вместе; а пение, быть может и неискусное, звучало искреннее и казалось (во всяком случае Оливеру) более музыкальным, чем слышанное им прежде. Затем, как всегда — прогулки и посещение чистеньких домиков рабочего люда, а вечером Оливер прочитывал одну-две главы из библии, которую изучал всю неделю, и чувствовал себя более гордым и счастливым, чем если бы он сам был священником.

В шесть часов утра Оливер был уже на ногах; он блуждал по полям и обшаривал живые изгороди в поисках полевых цветов; нагруженный ими, он возвращался домой, и тогда нужно было заботливо и внимательно составить букеты для украшения стола к первому завтраку. Был и крестовник для птиц мисс Мэйли; Оливер с большим вкусом убирал им клетки, научившись этому искусству у многоопытного приходского клерка. Когда с этим бывало покончено, его обычно отправляли в деревню для оказания кому-нибудь помощи или устраивали иной раз игру в крикет на лугу, а бывало и так, что находилось какое-нибудь дело в саду, которым Оливер (изучавший эту науку под руководством того же наставника, садовника по профессии) занимался весело и охотно, пока не появлялась мисс Роз. А тогда его осыпали тысячью похвал за все, что он сделал.

Так промелькнули три месяца — три месяца, которые в жизни самого благополучного и благоденствующего из смертных могли почитаться безграничным счастьем, а в жизни Оливера были поистине блаженством. Самое чистое и нежное великодушие — с одной стороны; самая искренняя, горячая и глубокая благодарность — с другой. Не чудо, что по истечении этого короткого срока Оливер Твист тесно сблизился со старой леди и ее племянницей, и пламенная любовь его юного и чуткого сердца была вознаграждена тем, что они привязались к мальчику и стали им гордиться.

Глава XXXIII,

в которой счастью Оливера и его друзей неожиданно угрожает опасность

Быстро пролетела весна, и настало лето. Если деревня была прекрасна раньше, то теперь она предстала в полном блеске и пышности своих богатств. Огромные деревья, которые раньше казались съежившимися и нагими, преисполнились жизнью и здоровьем и, простирая зеленые свои руки над жаждущей землей, превратили открытые и оголенные места в чудесные уголки, окутанные густой и приятной тенью, откуда можно было смотреть на раскинувшееся вдали широкое и залитое солнцем пространство. Земля облачилась в самую яркую свою зеленую мантию и источала самое пряное благоухание. Наступила лучшая пора года — вся природа ликовала.

По-прежнему тихо и мирно шла жизнь в маленьком коттедже, и то же беззаботное спокойствие осеняло его обитателей. Оливер давно уже выздоровел и окреп, но был ли он болен или здоров, горячее чувство его к окружающим ничуть не менялось, хотя такая перемена происходит весьма часто в чувствах людей. Он оставался все тем же кротким, признательным, любящим мальчиком, как и в ту пору, когда боль и страдания истощили его силы и он всецело зависел от внимания и забот тех, кто за ним ухаживал.

Однажды, чудесным вечером, они предприняли более длительную прогулку, чем обычно, потому что день выдался жаркий; ярко светила луна, и вместе с легким ветерком повеяло необычной прохладой. Да и Роз была в превосходном расположении духа, и, весело беседуя, они шли все дальше и оставили далеко позади места своих повседневных прогулок. Так как миссис Мили почувствовала усталость, они медленным шагом вернулись домой.

Молодая леди, сняв простенькую шляпу, села, по обыкновению, за фортепьяно. В течение нескольких ми нут она рассеянно пробегала пальцами по клавишам, потом заиграла медленную и торжественную мелодию; и пока она играла, им показалось, будто она плачет.

— Роз, дорогая моя! — воскликнула пожилая леди.

Роз ничего не ответила, но заиграла немного быстрее, словно эти слова отвлекли ее от каких-то тягостных мыслей.

— Роз, милочка! — вскричала миссис Мэйли, торопливо вставая и наклоняясь к ней. — Что это значит? Слезы? Дорогое мое дитя, что огорчает тебя?

— Ничего, тетя, ничего! — ответила молодая леди. — Я не знаю, что это… не могу рассказать… но чувствую…

— Чувствуешь, что больна, милочка? — перебила миссис Мэйли.

— Нет, нет! О нет, не больна! — ответила Роз, содрогаясь, однако, при этих словах так, будто на нее повеяло смертным холодом. — Сейчас мне будет лучше. Пожалуйста, закройте окно!

Оливер поспешил исполнить ее просьбу. Молодая леди, делая усилие, чтобы вернуть прежнюю жизнерадостность, заиграла более веселую мелодию, но пальцы ее беспомощно застыли на клавишах. Закрыв лицо руками, она опустилась на диван и дала волю слезам, которых больше уже не могла удержать.

— Дитя мое! — обняв ее, воскликнула старая леди. — Такою я тебя никогда еще не видела.

— Я бы не стала тревожить вас, если бы могла, — отозвалась Роз. — Право же, я очень старалась, но ничего не могла поделать. Боюсь, что я и в самом деле больна, тетя.

Она действительно была больна: когда принесли свечи, они увидели, что за короткий промежуток времени, истекший после их возвращения, лицо ее стало белым как мрамор. Выражение ее по-прежнему прекрасного лица было какое-то иное. Что-то тревожное и безумное появилось в кротких его чертах, чего не было раньше. Еще минута — и щеки ее залились ярким румянцем, и диким блеском сверкнули нежные голубые глаза. Затем все это исчезло, как тень, отброшенная мимолетным облаком, и она снова стала мертвенно-бледной.

Оливер, с беспокойством следивший за старой леди, заметил, что она встревожена этими симптомами; по правде говоря, встревожен был и он, но, заметив, что она старается не придавать этому значения, он попытался поступить также, и они добились того, что Роз, уходя, по совету тети, спать, была в лучшем расположении духа, казалась даже не такой больной и уверяла их, будто не сомневается в том, что утром проснется совсем здоровой.

— Надеюсь, — сказал Оливер, когда миссис Мэйли вернулась, — ничего серьезного нет? Вид у нее сегодня болезненный, но…

Старая леди знаком попросила его не разговаривать и, сев в темном углу комнаты, долго молчала. Наконец, она дрожащим голосом сказала:

— И я надеюсь, Оливер. Несколько лет я была очень счастлива с нею, может быть слишком счастлива. Может прийти время, когда меня постигнет какое-нибудь горе, но я надеюсь, что не это.

— Что? — спросил Оливер.

— Тяжкий удар, — сказала старая леди, — утрата дорогой девушки, которая так долго была моим утешением и счастьем.

— О, боже сохрани! — быстро воскликнул Оливер.

— Аминь, дитя мое! — сжимая руки, отозвалась старая леди.

— Но ведь никакой опасности нет, ничего страшного не случилось? — воскликнул Оливер. — Два часа назад она была совсем здорова.

— Сейчас она очень больна, — сказала миссис Мэйли. — И ей будет хуже, я уверена в этом. Милая, милая моя Роз! О, что бы я стала без нее делать?

Печаль ее была так велика, что Оливер, скрывая свою тревогу, стал уговаривать и настойчиво упрашивать, чтобы она успокоилась ради молодой леди.

— Вы подумайте, сударыня, — говорил Оливер, а слезы, несмотря на все его усилия, навертывались ему на глаза, — подумайте о том, какая она молодая и добрая и какую радость и утешение дает она всем окружающим! Я знаю… я уверен… твердо уверен в том, что ради вас, такой же доброй, ради себя самой и ради всех, кого она делает такими счастливыми, она не умрет! Бог не допустит, чтобы она умерла такой молодой.

— Тише! — сказала миссис Мэйли, кладя руку на голову Оливера. — Бедный мой мальчик, ты рассуждаешь как дитя. Но все-таки ты учишь меня моему долгу. Я на минуту забыла о нем, Оливер, но, надеюсь, мне можно простить, потому что я стара и видела достаточно болезней и смертей, чтобы знать, как мучительна разлука с теми, кого любишь. Видела я достаточно и убедилась, что не всегда самые юные и добрые бывают сохранены для тех, кто их любит. Но пусть это служит нам утешением в нашей скорби, ибо небеса справедливы, и это свидетельствует о том, что есть иной мир, лучший, чем этот… а переход туда совершается быстро. Да будет воля божия! Я люблю ее, и он знает, как я ее люблю!

Оливер с удивлением увидел, что, произнося эти слова, миссис Мэйли, с усилием прервав сетования, выпрямилась и стала спокойной и сдержанной. Еще более изумился он, убедившись, что эта сдержанность оказалась длительной и, несмотря на все последующие хлопоты и уход за больной, миссис Мэйли всегда оставалась энергичной, спокойной, исполняя свои обязанности неуклонно и, по-видимому, даже бодро. Но он был молод и не знал, на что способны сильные духом при тяжелых испытаниях. Да и как мог он знать, если даже люди, сильные духом, так редко сами об этом догадываются.

Настала тревожная ночь. Наутро предсказания миссис Мэйли, к сожалению, сбылись. У Роз началась жестокая, опасная горячка.

— Мы не должны сидеть сложа руки, Оливер, и поддаваться бесполезной скорби, — сказала миссис Мэйли, приложив палец к губам и пристально всматриваясь в его лицо. — Это письмо следует как можно скорее отправить мистеру Лосберну. Нужно отнести его в городок, где рынок, — отсюда не больше четырех миль, если идти по тропинке полем, а из города его отошлют с верховым прямо в Чертей. В гостинице возьмутся это исполнить, а я могу положиться на тебя, что все будет сделано. Я это знаю.

Оливер не ответил ничего, но видно было, что он рвется немедленно отправиться в путь.

— Вот еще одно письмо, — сказала миссис Мэйли и задумалась. — Право, не знаю, посылать ли его сейчас, или подождать, пока увижу, как развивается болезнь Роз. Мне бы не хотелось его отправлять, пока я не опасаюсь худшего.

— Это тоже в Чертей, сударыня? — спросил Оливер, которому не терпелось поскорее исполнить поручение, и он протянул дрожащую руку за письмом.

— Нет, — ответила старая леди, машинально отдавая письмо.

Оливер бросил на него взгляд и увидел, что оно адресовано Гарри Мэйли, эсквайру, проживающему в поместье знатного лорда — где именно, он не мог разобрать.

— Послать его, сударыня? — с нетерпением спросил Оливер, поднимая глаза.

— Нет, пожалуй, не надо, — ответила миссис Мэйли, беря назад письмо. — Подожду до завтра.

С этими словами она вручила Оливеру свой кошелек, и он, не медля больше, зашагал так быстро, как только мог.

Он бежал по полям и тропинкам, кое-где разделявшим их; то почти скрывался в высоких хлебах, то выходил на открытый луг, где косили и склады — вали в копны сено; лишь изредка задерживался он на несколько секунд, чтобы передохнуть, и, наконец, вышел, разгоряченный и покрытый пылью, на рыночную площадь маленького городка.

Здесь он остановился и осмотрелся, отыскивая гостиницу. На площади находились белое здание банка, красная пивоварня и желтая ратуша, а на углу стоял большой деревянный дом, окрашенный в зеленый цвет, на фасаде которого виднелась вывеска Джорджа. К этому дому и бросился Оливер, как только его заметил.

Он заговорил, с форейтором, дремавшим в подворотне, который, выслушав, направил его к конюху, а тот к хозяину гостиницы, высокому джентльмену в синем галстуке, белой шляпе, темных штанах и сапогах с отворотами, который, прислонясь к насосу у ворот конюшни, ковырял в зубах серебряной зубочисткой.

Сей джентльмен неторопливо пошел в буфетную выписать счет, что отняло много времени; когда счет был готов и оплачен, нужно было оседлать лошадь, а человеку одеться, и на это ушло еще добрых десять минут. Оливер был в таком нетерпении и тревоге, что не прочь был сам вскочить в седло и мчаться галопом до следующей станции. Наконец, все было готово; и когда маленький пакет был вручен вместе с предписаниями и мольбами как можно скорее его доставить, человек пришпорил лошадь и поскакал по неровной мостовой рыночной площади; минуты через две он был уже за городом и мчался по дороге к заставе.

Так как было нечто успокоительное в сознании, что за помощью послано и ни минуты не потеряно, Оливер, у которого немножко отлегло от сердца, побежал через двор гостиницы. В воротах он неожиданно налетел на высокого, закутанного в плащ человека, выходившего в тот момент из гостиницы.

— Ого! — вскричал этот человек, взглянув на Оливера и внезапно попятившись. — Черт возьми, что это значит?

— Простите, сэр, — сказал Оливер, — я очень спешил домой и не заметил, как вы вышли.

— Проклятье! — пробормотал человек, впиваясь в мальчика своими большими темными глазами. — Кто бы подумал! Разотрите его в порошок — он все равно выскочит из каменного гроба, чтобы встать на моем пути!

— Простите, — заикаясь, сказал Оливер, смущенный безумным взглядом странного человека. — Надеюсь, я вас не ушиб?

— Черт бы тебя побрал! — проскрежетал тот, вне себя от бешенства. — Если бы только хватило у меня храбрости сказать слово, я бы от тебя отделался в одну ночь. Проклятье на твою голову, чуму тебе в сердце, чертенок! Что ты тут делаешь?

Бессвязно произнеся эти слова, человек потряс кулаком. Он шагнул к Оливеру, словно намереваясь его ударить, но вдруг упал на землю с пеной у рта, корчась в припадке.

Одно мгновение Оливер смотрел на судороги сумасшедшего (он принял его за сумасшедшего), потом бросился в дом звать на помощь. Убедившись, что того благополучно перенесли в гостиницу, Оливер побежал домой как можно быстрее, чтобы наверстать потерянное время, и с великим изумлением и не без страха размышлял о странном поведении человека, с которым только что расстался.

Впрочем, это происшествие недолго его занимало, ибо когда он вернулся в коттедж, событий там было достаточно, чтобы дать пищу для размышлений и стереть из памяти все мысли о самом себе.

Роз Мэйли стало хуже; еще до полуночи она начала бредить. Врач, проживавший в этом местечке, не отходил от ее постели; осмотрев больную, он отвел в сторону миссис Мэйли и объявил, что болезнь опасна.

— Чудо, если она выздоровеет, — сказал он.

Сколько раз Оливер вставал в ту ночь с постели и, крадучись выйдя на лестницу, прислушивался к малейшему звуку, доносившемуся из комнаты больной! Сколько раз начинал он дрожать всем телом, и от ужаса на лбу у него выступал холодный пот, когда внезапно раздавшиеся торопливые шаги заставляли его опасаться, что уже совершилось то, о чем слишком страшно было думать! И можно ли было сравнить прежние пламенные его молитвы с теми, какие возносил он теперь, молясь в тоске и отчаянии о жизни и здоровье кроткого существа, стоявшего у самого края могилы!

О, какое это жестокое мучение — быть беспомощным в то время, когда жизнь того, кого мы горячо любим, колеблется на чаше весов! О, эти мучительные мысли, которые теснятся в мозгу и силой образов, вызванных ими, заставляют неистово биться сердце и тяжело дышать! О, это страстное желание хоть что-нибудь делать, чтобы облегчить страдания или уменьшить опасность, которую мы не в силах устранить; уныние души, вызванное печальным воспоминанием о нашей беспомощности, — какие пытки могут сравниться с этими, какие думы или усилия могут в самую трудную и горячечную минуту их ослабить!

Настало утро, а в маленьком коттедже было тихо. Говорили шепотом. Время от времени у ворот появлялись встревоженные лица; женщины и дети уходили в слезах. Весь этот бесконечный день до самой ночи Оливер ходил по саду и поминутно поглядывал с дрожью на окно комнаты больной, и ему казалось, что над ним простерлась смерть. Поздно вечером приехал мистер Лосберн…

— Как это тяжело! — сказал добряк-доктор, отворачиваясь при этом в сторону. — Такая молодая, всеми любимая! Но надежды очень мало.

Снова утро. Ярко светило солнце — так ярко, словно не видело ни горя, ни забот; вокруг была пышная листва и цветы, жизнь, здоровье — звуки и картины, вещавшие о радости, а прекрасное юное создание быстро угасало. Оливер прокрался на старое кладбище и, присев на зеленый холмик, плакал и молился о ней в тишине.

Такой был покой и так прекрасно вокруг, таким радостным казался озаренный солнцем пейзаж, такая веселая музыка слышалась в песнях летних птиц, так вольно над самой головой проносился грач, столько было жизни и радости, что мальчик, подняв болевшие от слез глаза и осмотревшись вокруг, невольно подумал о том, что сейчас не время для смерти, что Роз, конечно, не может умереть, когда так веселы и беззаботны все эти бесхитростные создания, что время рыть могилы в холодную и унылую зимнюю пору, а не теперь, когда все залито солнцем и благоухает. Он невольно подумал, что и саваны предназначены для морщинистых стариков и никогда не облекали своими страшными складками молодое и прекрасное тело.

Похоронный звон церковного колокола грубо оборвал Эти детские размышления. Еще один удар! Еще! Они возвещали о погребальной службе. В ворота вошла скромная группа провожающих; на них были белые банты, потому что покойник был молод. С обнаженной головой они стояли у могилы, и среди плачущих была мать — мать, потерявшая ребенка. Но ярко светило солнце и птицы пели.

Оливер побрел домой, размышляя о том, сколько добра видел он от молодой леди, и мечтая, чтобы вновь вернулось то время и он мог бы неустанно доказывать ей свою благодарность и привязанность. У него не было никаких оснований упрекать себя в небрежности или невнимании — он служил ей преданно, и тем не менее припоминались сотни мелких случаев, когда, казалось ему, он мог бы проявить больше усердия и рвения, и он сожалел, что этого не сделал. Мы должны быть осторожны в своих отношениях с теми, кто нас окружает, ибо каждая смерть приносит маленькому кружку оставшихся в живых мысль о том, как много было упущено и как мало сделано, сколько позабытого и еще больше непоправимого! Нет раскаяния более жестокого, чем раскаяние бесполезное; если мы хотим избавить себя от его мук, вспомним об этом, пока не поздно.

Когда он вернулся домой, миссис Мэйли сидела в маленькой гостиной. При виде ее у Оливера замерло сердце: она ни разу не отходила от постели своей племянницы, и он страшился подумать, какая перемена заставила ее уйти. Он узнал, что Роз погрузилась в глубокий сон и, очнувшись ото сна, либо выздоровеет и будет жить, либо простится с ними и умрет.

В течение нескольких часов они сидели, прислушиваясь и боясь заговорить. Обед унесли нетронутым; видно было, что мысли их витают где-то в другом месте, когда они следили, как солнце опускалось все ниже и ниже и, наконец, окрасило небо и землю в те радужные тона, которые возвещают закат. Их чуткий слух уловил шум приближающихся шагов. Они невольно бросились к двери; вошел мистер Лосберн.

— Что Роз? — вскричала старая леди. — Скажите сразу! Я могу это вынести, я вынесу все, кроме неизвестности! Говорите же, ради бога!

— Вы должны успокоиться! — поддерживая ее, сказал доктор. — Прошу вас, сударыня, успокойтесь, дорогая моя!

— Пустите меня, ради бога! Дорогое мое дитя! Она умерла! Умирает!

— Нет! — с жаром воскликнул доктор. — Бог милостив, она будет жить еще много лет на радость всем нам!

Леди упала на колени и попыталась сложить руки, но силы, так долго ее поддерживавшие, унеслись к небесам вместе с первой благодарственной молитвой, и она опустилась на руки друга.

Глава XXXIV

содержит некоторые предварительные сведения о молодом джентльмене, который появляется ни сцене, а также новое приключение Оливера

Это счастье было почти непосильно. Оливер был ошеломлен и оглушен неожиданной вестью. Он не мог плакать, разговаривать, отдыхать. Он с трудом понимал происходившее, долго бродил, вдыхая вечерний воздух, и, наконец, хлынувшие слезы принесли ему облегчение, и он словно очнулся вдруг и осознал вполне ту радостную перемену, какая произошла, и как безгранично тяжело было бремя тревоги, которое сняли с его плеч.

Быстро сгущались сумерки, когда он возвращался домой, нагруженный цветами, которые собирал с особенной заботливостью, чтобы украсить комнату больной. Бодро шагая по дороге, он услышал за спиной шум бешено мчавшегося экипажа. Оглянувшись, он увидел быстро приближавшуюся почтовую карету и, так как лошади неслись галопом, а дорога была узкая, прислонился к каким-то воротам, чтобы ее пропустить.

Когда карета поравнялась с ним, Оливер мельком увидел человека в белом ночном колпаке, лицо которого показалось ему знакомым, хотя за это короткое мгновение он не мог его узнать. Секунды через две ночной колпак высунулся из окна кареты, а зычный голос приказал кучеру остановиться, что тот и исполнил, как только ему удалось справиться с лошадьми.

— Сюда! — крикнул голос. — Оливер, что нового? Мисс Роз? О-ли-вер!

— Это вы, Джайлс? — закричал Оливер, подбегая к дверце кареты.

Джайлс снова высунул свой ночной колпак, собираясь ответить, как вдруг его оттолкнул назад молодой джентльмен, занимавший другой угол кареты, и с нетерпением спросил, что нового.

— Одно слово! — крикнул джентльмен. — Лучше или хуже?

— Лучше, гораздо лучше! — поспешил ответить Оливер.

— Слава богу! — воскликнул джентльмен. — Ты уверен?

— Совершенно уверен, сэр! — ответил Оливер. — Кризис был всего несколько часов назад, и мистер Лосберн говорит, что всякая опасность миновала.

Джентльмен, не произнося ни слова, открыл дверцу, выпрыгнул из кареты и, схватив Оливера под руку, отвел его в сторону.

— Ты совершенно уверен? Ты не ошибаешься, мой мальчик? — дрожащим голосом спросил он. — Не обманывай меня, пробуждая надежду, которой не суждено сбыться.

— Ни за что на свете я бы этого не сделал, сэр, — ответил Оливер. — Право же, вы можете мне поверить! Вот слова мистера Лосберна: «Она будет жить еще много лет на радость всем нам». Я сам слышал, как он это сказал.

У Оливера слезы выступили на глазах, когда он припомнил минуту, даровавшую такое великое счастье; а джентльмен молча отвернулся. Оливеру не один раз чудилось, будто он слышит его рыдания, но он боялся помешать ему каким-нибудь замечанием, ибо легко угадывал, что у него на душе, — а потому стоял в сторонке и делал вид, будто занят своим букетом.

Между тем мистер Джайлс, в белом ночном колпаке, сидел на подножке кареты, опершись обоими локтями о колени и утирая глаза бумажным носовым платком, синим в белую крапинку. Бедняга отнюдь не притворялся взволнованным — об этом явно свидетельствовали очень красные глаза, которые он поднял на молодого джентльмена, когда тот повернулся и заговорил с ним.

— Пожалуй, лучше будет, Джайлс, если вы сядете в карсту и поедете к моей матери, — сказал он. — А я предпочел бы пройтись пешком, чтобы выиграть время, прежде чем увижу ее. Можете сказать ей, что я сейчас приду.

— Прошу прощенья, мистер Гарри, — сказал Джайлс, наводя носовым платком последний лоск на свою взбудораженную физиономию, — но если бы вы приказали форейтору передать это поручение, я был бы вам весьма признателен. Не годится, чтобы служанки видели меня в таком состоянии, сэр… Я утрачу всякий авторитет в их глазах.

— Хорошо, — с улыбкой ответил Гарри Мэйли, — поступайте как знаете. Пусть он отправляется вперед с багажом, если вам это по вкусу, а вы следуйте за ним вместе с нами. Но сначала смените этот ночной колпак на более приличный головной убор, не то нас примут за сумасшедших.

Мистер Джайлс, получив напоминание о неподобающем своем наряде, сорвал с головы и спрятал в карман ночной колпак и заменил его шляпой солидного и простого фасона, которую достал из кареты. Когда с этим было покончено, форейтор поехал дальше; Джайлс, мистер Мэйли и Оливер следовали за ним не спеша.

Дорогой Оливер с большим интересов и любопытством посматривал на приезжего. На вид ему было лет двадцать пять; он был среднего роста, лицо открытое и красивое, обхождение простое и непринужденное. Невзирая на разницу в возрасте, он так походил на пожилую леди, что Оливер мог бы догадаться об их родстве, даже если бы он не упомянул о ней как о своей матери.

Когда он подходил к коттеджу, миссис Мэйли с нетерпением поджидала сына. При встрече оба были очень взволнованы.

— Маменька, — прошептал молодой человек, — почему вы не написали раньше?

— Я написала, — ответила миссис Мэйли, — но, подумав, решила не посылать письма, пока не услышу мнение мистера Лосберна.

— Но зачем, — продолжал молодой человек, — зачем было рисковать, когда могло случиться то, что едва не случилось? Если бы Роз… нет, сейчас я не могу выговорить это слово… если бы исход болезни оказался иным, разве могли бы вы когда-нибудь простить себе? Разве мог бы я когда-нибудь быть снова счастлив?

— Случись самое скверное, Гарри, — сказала миссис Мэйли, — твоя жизнь, боюсь, была бы навсегда разбита, и тогда имело бы очень, очень мало значения, приехал ты сюда днем раньше или позже.

— А если и так, что удивительного? — возразил молодой человек. — И зачем говорить если? Это так и есть, так и есть… вы это знаете, маменька… должны знать.

— Я знаю, что она заслуживает самой нежной и чистой любви, на какую способно сердце мужчины, — сказала миссис Мэйли, — знаю, что ее преданная и любящая натура требует не легкого чувства, но глубокого и постоянного. Если бы я этого не понимала и не знала вдобавок, что, изменись к ней тот, кого она любит, она тут же умерла бы с горя, я почла бы свою задачу не столь трудной и с легким сердцем взялась бы за исполнение того, что считаю своим непреложным долгом.

— Это жестоко, маменька, — сказал Гарри. — Неужели вы до сих пор смотрите на меня как на мальчика, не ведающего своего собственного сердца и не понимающего стремлений своей души?

— Я думаю, дорогой мой сын, — ответила миссис Мэйли, положив руку ему на плечо, — что юности свойственны благородные стремления, которые не бывают длительными, а среди них есть такие, которые, будучи удовлетворены, оказываются еще более мимолетными. А прежде всего я думаю, — продолжала леди, не спуская глаз с сына, — что если восторженный, пылкий и честолюбивый человек вступает в брак с девушкой, на чьем имени лежит пятно, то хотя она в этом не повинна, бессердечные и дурные люди могут карать и ее и их детей и, по мере его успеха в свете, напоминать ему об этом пятне и издеваться над ним; и я думаю, что этот человек — как бы ни был он великодушен и добр по природе — может когда-нибудь раскаяться в союзе, какой заключил в молодости. А она, зная об этом, будет страдать.

— Маменька, — нетерпеливо сказал молодой человек, — тот, кто поступил бы так, недостоин называться мужчиной и недостоин женщины, которую вы описываете.

— Так думаешь ты теперь, Гарри, — отозвалась мать.

— И так буду думать всегда! — воскликнул молодой человек. — Душевная пытка, какую я претерпел за эти два дня, вырывает у меня признание в страсти, которая, как вам хорошо известно, родилась не вчера и возникла не вследствие моего легкомыслия. Роз, милой, кроткой девушке, навсегда отдано мое сердце, как только может быть отдано женщине сердце мужчины. Все мои мысли, стремления, надежды связаны с нею, и, препятствуя мне в этом, вы берете в свои руки мое спокойствие и счастье и пускаете их по ветру. Маменька, подумайте хорошенько об этом и обо мне и не пренебрегайте тем счастьем, о котором вы как будто так мало думаете!

— Гарри! — воскликнула миссис Мэйли. — Как раз потому, что я так много думаю о горячих и чувствительных сердцах, мне бы хотелось избавить их от ран. Но сейчас сказано об этом достаточно, более чем достаточно…

— В таком случае пусть решает Роз, — перебил Гарри. — Вы не будете отстаивать свои взгляды, чтобы создавать препятствия на моем пути?

— Нет, — ответила миссис Мэйли, — но мне бы хотелось, чтобы ты подумал…

— Я думал! — последовал нетерпеливый ответ. — Мама, я думал годы и годы. Я начал думать об этом, как только стал способен рассуждать серьезно. Мои чувства неизменны, и такими они останутся. К чему мне терпеть мучительную отсрочку и сдерживать их, раз это ничего доброго принести не может? Нет! Прежде чем я отсюда уеду, Роз должна меня выслушать.

— Она выслушает, — сказала миссис Мэйли.

— Судя по вашему тону, вы как будто полагаете, маменька, что она выслушает меня холодно, — сказал молодой человек.

— Нет, не холодно, — ответила старая леди. — Совсем нет.

— Тогда как? — настаивал молодой человек. — Не отдала ли она свое сердце другому?

— Конечно, нет! — сказала его мать. — Если не ошибаюсь, ее сердце принадлежит тебе. Но вот что хотелось бы мне сказать, — продолжала старая леди, удерживая сына, когда тот хотел заговорить, — прежде чем ставить все на эту карту, прежде чем позволить себе унестись на крыльях надежды, подумай минутку, дорогое мое дитя, об истории Роз и рассуди, как может повлиять на ее решение то, что она знает о своем сомнительном происхождении, раз она так предана нам всей своей благородной душой и всегда так безгранично готова пренебречь своими интересами — как в серьезных делах, так и в пустяках.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я предоставляю тебе подумать, — отозвалась миссис Мэйли. — Я должна вернуться к ней. Да благословит тебя бог!

— Мы еще увидимся сегодня вечером? — с волнением спросил молодой человек.

— Позднее, — ответила леди, — когда я приду от Роз.

— Вы ей скажете, что я здесь? — спросил Гарри.

— Конечно, — ответила миссис Мэйли.

— И скажите, в какой я был тревоге, сколько страдал и как хочу ее видеть. Вы не откажете мне в этом, маменька?

— Нет, — отозвалась старая леди. — Я скажу ей все.

И, ласково пожав сыну руку, она вышла. Пока шел этот торопливый разговор, мистер Лосберн и Оливер оставались в другом конце комнаты. Теперь мистер Лосберн протянул руку Гарри Мэйли, и они обменялись сердечными приветствиями. Затем доктор в ответ на многочисленные вопросы своего молодого друга дал точный отчет о состоянии больной, оказавшейся не менее утешительным, чем слова Оливера, пробудившие в нем надежду. Мистер Джайлс, делая вид, будто занят багажом, прислушивался, навострив уши.

— За последнее время ничего особенного не подстрелили, Джайлс? — осведомился доктор, закончив отчет.

— Ничего особенного, сэр, — ответил мистер Джайлс, покраснев до ушей.

— И воров никаких не поймали и никаких грабителей не опознали? — продолжал доктор.

— Никаких, сэр, — важно ответил мистер Джайлс.

— Жаль, — сказал доктор, — потому что такого рода дела вы обделываете превосходно… А скажите, пожалуйста, как поживает Бритлс?

— Паренек чувствует себя прекрасно, сэр, — ответил мистер Джайлс, вновь обретя свой обычный, снисходительный тон, — и просит засвидетельствовать вам свое глубокое уважение.

— Отлично, — сказал доктор. — При виде вас я вспомнил, мистер Джайлс, что за день до того, как меня так поспешно вызвали, я исполнил, по просьбе вашей доброй хозяйки, маленькое приятное для вас поручение. Не угодно ли вам отойти на минутку сюда, в угол?

Мистер Джайлс величественно, с некоторым изумлением отступил в угол и имел честь вести шепотом краткую беседу с доктором, по окончании которой отвесил великое множество поклонов и удалился необычайно важной поступью. Предмет этого собеседования остался тайной в гостиной, но незамедлительно был обнародован в кухне, ибо мистер Джайлс отправился прямо туда и, потребовав кружку эля, возвестил с торжественным видом, что его госпоже угодно было в награду за его доблестное поведение в день неудавшегося грабежа положить в местную сберегательную кассу двадцать пять фунтов специально для него. Тут обе служанки подняли руки и глаза к небу и предположили, что теперь мистер Джайлс совсем возгордится. На это мистер Джайлс, расправив жабо, ответствовал: «Нет, нет», — добавив, что, если они заметят хоть сколько-нибудь высокомерное отношение с его стороны к подчиненным, он будет им благодарен, когда бы они ему об этом ни сказали. А затем он сделал еще много других замечаний, в не меньшей мере свидетельствовавших о его скромности, которые были приняты так же благосклонно и одобрительно и являлись такими же оригинальными и уместными, какими обычно бывают замечания великих людей.

Конец вечера прошел наверху весело: доктор был в превосходном расположении духа, а как ни был утомлен сначала или озабочен Гарри Мэйли, однако и он не мог устоять перед добродушием достойного джентльмена, проявлявшимся в разнообразнейших остротах, всевозможных профессиональных воспоминаниях и бесчисленных шутках, которые казались Оливеру самыми забавными из всех им слышанных и заставляли его смеяться, к явному удовольствию доктора, который и сам хохотал безудержно и, в силу симпатии, принуждал Гарри смеяться чуть ли не так же заразительно. Таким образом, они провели время очень приятно, насколько возможно при данных обстоятельствах, и было уже поздно, когда они с легким и благодарным сердцем ушли отдыхать, в чем после недавно перенесенных треволнений и беспокойства очень нуждались.

Утром Оливер проснулся бодрым и принялся за свои обычные занятия с такой надеждой и радостью, каких не знал много дней. Клетки были снова развешаны, чтобы птицы пели на старых своих местах; и снова были собраны самые душистые полевые цветы, чтобы красотой своей радовать Роз. Грусть, которая, как представлялось печальным глазам встревоженного мальчика, нависла надо всем вокруг, хотя вокруг все и было прекрасно, рассеялась, словно по волшебству. Казалось, роса ярче сверкала на зеленой листве, ветер шелестел в ней нежнее и небо стало синее и ярче — Так влияют наши собственные мысли даже на внешний вид предметов. Люди, взирающие на природу и своих ближних и утверждающие, что все хмуро и мрачно, — правы; но темные тона являются отражением их собственных затуманенных желчью глаз и сердец. В действительности же краски нежны и требуют более ясного зрения.

Не мешает отметить — и Оливер не преминул обратить на это внимание, — что в утренние свои экскурсии он отправлялся теперь не один. Гарри Мэйли с того утра, когда он встретил Оливера, возвращающегося домой со своей ношей, воспылал такой любовью к цветам и проявил столько вкуса при составлении букетов, что заметно превзошел своего юного спутника. Но если в этом Оливер отстал, зато ему известно было, где найти лучшие цветы; и каждое утро они вдвоем рыскали по окрестностям и приносили домой прекрасные букеты. Окно спальни молодой леди было теперь открыто; ей нравилось, когда в комнату врывался душистый летний воздух и оживлял ее своей свежестью; а на подоконнике всегда стоял в воде особый маленький букетик, который с величайшей заботливостью составляли каждое утро. Оливер не мог не заметить, что увядшие цветы никогда не выбрасывались, хотя маленькая вазочка аккуратно наполнялась свежими; не мог он также не заметить, что, когда бы доктор не вышел в сад, он неизменно посматривал в тот уголок и весьма выразительно кивал головой, отправляясь на утреннюю свою прогулку. Оливер занимался наблюдениями, дни летели, и Роз быстро поправлялась.

Нельзя сказать, чтобы для Оливера время тянулось медленно, хотя молодая леди еще не выходила из своей комнаты и вечерних прогулок не было, разве что изредка недалекие прогулки с миссис Мэйли. С особым рвением он принялся за уроки у старого, седого джентльмена и работал так усердно, что даже сам был удивлен своими быстрыми успехами.

Но вот однажды, когда он занимался, неожиданное происшествие несказанно испугало его и потрясло.

Маленькая комнатка, где он обычно сидел за своими книгами, находилась в нижнем этаже, в задней половине дома. Это была обычная комната сельского коттеджа — окно, забранное решеткой, а за ним кусты жасмина и вившаяся по оконной раме жимолость, наполнявшие помещение чудесным ароматом. Окно выходило в сад, садовая калитка вела на огороженный лужок; дальше — прекрасный луг и лес. В этой стороне не было поблизости никакого жилья, а отсюда открывалась широкая даль.

Однажды чудесным вечером, когда первые сумеречные тени начали простираться по земле, Оливер сидел у окна, погруженный в свои книги. Он давно уже сидел над ними, а так как день был необычайно знойный и он немало потрудился — авторов этих книг, кто бы они там ни были, нисколько не унижает то, что Оливер незаметно заснул.

Иной раз к нам подкрадывается такой сон, который, держа в плену тело, не освобождает нашего духа от восприятия окружающего и позволяет ему витать где вздумается. Если ощущение непреодолимой тяжести, упадок сил и полная неспособность контролировать наши мысли и движения могут быть названы сном — это сон; однако мы сознаем все, что вокруг нас происходит, и если в это время вам что-нибудь снится, слова, действительно произносимые, и звуки, в этот момент действительно слышимые, с удивительной легкостью приноравливаются к нашему сновидению, и, наконец, действительное и воображаемое так странно сливаются воедино, что потом почти невозможно их разделить. Но это еще не самое поразительное явление, сопутствующее такому состоянию. Хотя наше чувство осязания и наше зрение в это время мертвы, однако на наши спящие мысли и на мелькающие перед нами видения может повлиять материально даже безмолвное присутствие какого-нибудь реального предмета, который мог и не находиться около нас, когда мы закрыли глаза, и о близости которого мы и не подозревали наяву.

Оливер прекрасно знал, что сидит в своей комнатке, что перед ним на столе лежат его книги, что за окном ароматный ветерок шелестит в листве ползучих растений. И, однако, он спал. Внезапно картина изменилась. Воздух стал душным и спертым, и он с ужасом подумал, что снова находится в доме еврея. Там, в обычном своем уголку, сидел этот безобразный старик, указывая на него и шепча что-то другому человеку, который, отвернувшись в сторону, сидел рядом с ним.

— Тише, мой милый! — чудилось ему, будто он слышит слова еврея. — Конечно, это он! Уйдем.

— Он! — ответил будто бы тот, другой. — Вы думаете, я могу не узнать его? Если бы толпа призраков приняла его облик и он стоял в этой толпе, что-то подсказало бы мне, как его опознать. Если бы его тело зарыли глубоко под землей, я сыскал бы его могилу, даже не будь на ней ни плиты, ни камня.

Казалось, человек говорит с такой страшной ненавистью, что от испуга Оливер проснулся и вскочил.

О боже! Что же заставило кровь прихлынуть к его сердцу, лишило его голоса и способности двигаться? Там… там… у окна… близко — так близко, что он мог бы его коснуться, если бы не отшатнулся, — стоял еврей. Он заглядывал в комнату и встретился с ним глазами. А рядом с ним — побледневшее от ярости или страха, либо от обоих этих чувств — виднелось злобное лицо того самого человека, который заговорил с ним во дворе гостиницы.

Это было мгновение, взгляд, вспышка. Они исчезли. Но они его узнали; и он их узнал; и лица их запечатлелись в его памяти так прочно, словно были высечены глубоко на камне и со дня его рождения находились у него перед глазами. Секунду он стоял как пригвожденный к месту. Потом, выпрыгнув из окна в сад, громко позвал на помощь.

Глава XXXV,

повествующая о том, как неудачно окончилось приключение Оливера, а также о не лишенном значения разговоре между Гарри Мэйли и Роз

Когда обитатели дома, привлеченные криками, бросились туда, откуда они доносились, Оливер, бледный и потрясенный, указывал на луга за домом и с трудом бормотал: «Старик! Старик!»

Мистер Джайлс не в силах был уразуметь, что означает этот возглас, но Гарри Мэйли, соображавший быстрее и слышавший историю Оливера от своей матери, понял сразу.

— В какую сторону он побежал? — спросил он, схватив тяжелую палку, стоявшую в углу.

— Туда! — ответил Оливер, указывая, в каком направлении они скрылись. — Я мгновенно потерял их из виду.

— Значит, они в канаве! — сказал Гарри. — За мной! И старайтесь от меня не отставать.

С этими словами он перепрыгнул через живую изгородь и помчался с такой быстротой, что остальным чрезвычайно трудно было не отставать.

Джайлс следовал за ним по мере сил; следовал за ним и Оливер, а минуты через две мистер Лосберн, вышедший на прогулку и только что вернувшийся домой, перевалился через изгородь и, вскочив на ноги с таким проворством, какого нельзя было от него ожидать, кинулся сломя голову в том же направлении и все время оглушительно кричал, желая узнать, что случилось.

Все мчались вперед и ни разу не остановились, чтобы отдышаться, пока их предводитель, свернув на указанный Оливером участок поля, не начал тщательно обыскивать канаву и прилегающие кусты, что дало время остальным догнать его, а Оливеру — поведать мистеру Лосберну о тех обстоятельствах, которые привели к столь стремительной погоне.

Поиски оказались тщетными. Не видно было даже свежих следов. Теперь все стояли на вершине небольшого холма, откуда на три-четыре мили можно было обозреть окрестные поля. Слева в ложбине находилась деревня, но чтобы добраться до нее дорогой, указанной Оливером, людям пришлось бы бежать в обход по открытому месту, и вряд ли они могли скрыться из виду за такое короткое время. С другой стороны луг был окаймлен густым лесом, но этого прикрытия они не могли достигнуть по той же причине.

— Не приснилось ли это тебе, Оливер? — сказал Гарри Мэйли.

— Нет, право же, нет, сэр! — воскликнул Оливер, содрогаясь при одном воспоминании о физиономии старого негодяя. — Я слишком ясно его видел! Их обоих я видел так же ясно, как вижу сейчас вас.

— А кто был этот второй? — в один голос спросили Гарри и мистер Лосберн.

— Тот самый, о котором я вам уже говорил. Тот самый, кто вдруг набросился на меня около гостиницы, — ответил Оливер. — Мы встретились с ним взглядом, и я могу поклясться, что это он.

— Они побежали в эту сторону? — спросил Гарри. — Ты в этом уверен?

— Уверен так же, как и в том, что они стояли у окна, — ответил Оливер, указывая при этих словах на изгородь, отделявшую сад коттеджа от луга. — Вот здесь перепрыгнул высокий человек, а еврей, отбежав на несколько шагов вправо, пролез вон в ту дыру.

Пока Оливер говорил, оба джентльмена всматривались в его возбужденное лицо и, переглянувшись, по-видимому, поверили в точность его рассказа. Тем не менее нигде не видно было следов людей, поспешно обратившихся в бегство. Трава была высокая, но нигде не примята, за исключением тех мест, где они сами ее притоптали. По краям канав лежала сырая глина, но нигде не могли они различить отпечатков мужских башмаков или хоть какой-нибудь след, указывавший, что несколько часов назад здесь ступала чья-то нога.

— Удивительно, — сказал Гарри.

— Удивительно! — откликнулся доктор. — Блетерс и Дафф и те не могли бы тут разобраться.

Несмотря на явную бесполезность поисков, они не ушли домой — пока спустившаяся ночь не сделала дальнейшие поиски безнадежными; да и тогда они отказались от них с неохотой. Джайлса послали в деревенские трактиры, снабдив самым точным описанием внешности и одежды незнакомцев, какое мог дать Оливер. Еврей был во всяком случае достаточно примечателен, чтобы его запомнили, если б он зашел куда-нибудь выпить стаканчик или слонялся поблизости, но Джайлс вернулся, не принеся никаких сведений, которые могли бы раскрыть тайну или хоть что-нибудь объяснить.

На другой день возобновили поиски и снова наводили справки, но столь же безуспешно. Через день Оливер и мистер Мэйли отправились в городок, где был рынок, надеясь услышать что-нибудь об этих людях; но и эта попытка ни к чему не привела. Спустя несколько дней это событие стало забываться, как забываются почти все события, когда любопытство, не получая новой пищи, само собой угасает.

Между тем Роз быстро поправлялась. Она уже ходила по дому, начала выходить в сад и снова приняла участие в жизни семьи, радуя все сердца.

Но хотя эта счастливая перемена заметно отразилась на маленьком кружке и хотя в коттедже снова зазвучали беззаботные голоса и веселый смех, иногда кое в ком чувствовалась непривычная скованность — даже в самой Роз, — на что не мог не обратить внимания Оливер. Миссис Мэйли с сыном уединялись часто и надолго, а Роз не раз приходила заплаканная. Когда же мистер Лосберн назначил день своего отъезда в Чертей, эти признаки стали еще заметнее, и было ясно, что происходит нечто, нарушающее покой молодой леди и кого-то еще.

Наконец, как-то утром, когда Роз сидела одна в маленькой столовой, вошел Гарри Мэйли и нерешительно попросил позволения поговорить с ней несколько минут.

— Недолго… совсем недолго… я вас не задержу, Роз, — сказал молодой человек, придвигая к ней стул. — То, что я хочу сказать, уже открыто вашим мыслям… Самые заветные мои надежды известны вам, хотя от меня вы о них еще не слыхали.

Роз очень побледнела, когда он вошел, но это можно было приписать ее недавней болезни. Она опустила голову и, склонившись над стоявшими поблизости цветами, молча ждала продолжения.

— Я… я должен был уехать отсюда раньше, — сказал Гарри.

— Да… должны, — отозвалась Роз. — Простите мне эти слова, но я бы хотела, чтобы вы уехали.

— Меня привело сюда самое ужасное и мучительное опасение, — продолжал молодой человек, — боязнь потерять единственное дорогое существо, на котором сосредоточены все мои упования и надежды. Вы были при смерти; вы пребывали между землей и небом. Мы знаем: когда болезнь поражает юных, прекрасных и добрых, их дух бессознательно стремится к светлой обители вечного покоя… Мы знаем — да поможет нам небо! — что лучшие и прекраснейшие из нас слишком часто увядают в полном расцвете.

При этих словах слезы выступили на глазах кроткой девушки; и когда одна слезинка упала на цветок, над которым она склонилась, и ярко засверкала в его венчике, цветок стал еще прекраснее, — казалось, будто излияния ее девственного, юного сердца заявляют по праву о своем родстве с чудеснейшим творением Природы.

— Создание, прекрасное и невинное, как ангел небесный, — с жаром продолжал молодой человек, — находилось между жизнью и смертью. О, кто мог надеяться — когда перед глазами ее приоткрылся тот далекий мир, который был родным для нее, — что она вернется к печалям и невзгодам этого мира! Роз, Роз, видеть, как вы ускользаете, подобно нежной тени, отброшенной на землю лугом с небес, отказаться от надежды, что вы будете сохранены для тех, кто прозябает здесь, — да и вряд ли знать, зачем должны вы быть сохранены для них, — чувствовать, что вы принадлежите тому лучезарному миру, куда так рано унеслись на крыльях столь многие, самые прекрасные и добрые, и, однако, вопреки этим утешительным мыслям, молиться о том, чтобы вы были возвращены тем, кто вас любит, — такое мучение вряд ли можно вынести! Я испытывал его днем и ночью. Вместе с ним на меня нахлынул поток страхов, опасений и себялюбивых сожалений, что вы можете умереть, не узнав, как беззаветно я любил вас, — этот поток мог унести с собой и сознание и мой разум!.. Вы выздоровели. День за днем и чуть ли не час за часом здоровье по капле возвращалось к вам и, вливаясь в истощенный, слабый ручеек жизни, медлительно в вас текущий, вновь подарило ему стремительность и силу. Глазами, ослепленными страстной и глубокой любовью, я следил за тем, как с порога смерти вы возвращались к жизни. Не говорите же мне, что вы хотите лишить меня этого! Ибо теперь, когда я люблю, люди стали мне ближе.

— Я не это хотела сказать, — со слезами ответила Роз. — Я хочу только, чтобы вы уехали отсюда и снова устремились к высоким и благородным целям — целям, вполне достойным вас.

— Нет цели, более достойной меня, более достойной самого благородного человека, чем старания завоевать такое сердце, как ваше! — сказал молодой человек, беря ее руку. — Роз, милая моя, дорогая Роз! Много лет, много лет я любил вас, надеясь завоевать пути к славе, а потом гордо вернуться домой, чтобы разделить ее с вами… Я грезил наяву о том, как в эту счастливую минуту напомню вам о многих безмолвных доказательствах юношеской любви и попрошу вашей руки во исполнение старого безмолвного соглашения, заключенного между нами! Это не случилось. Но теперь, не завоевав никакой славы и не осуществив ни одной юношеской мечты, я предлагаю вам свое сердце, давно отданное вам, и вся моя судьба зависит от тех слов, какими вы встретите это предложение.

— Вы всегда были добры и благородны, — сказала Роз, подавляя охватившее ее волнение. — Вы не считаете меня бесчувственной или неблагодарной, так выслушайте же мой ответ.

— Вы ответите, что я могу заслужить вас, не правда ли, дорогая Роз?

— Я отвечу, — сказала Роз, — что вы должны постараться забыть меня: нет, не старого и преданного вам друга — это ранило бы меня глубоко, — а ту, кого вы любите. Посмотрите вокруг! Подумайте, сколько на свете сердец, покорить которые вам было бы лестно. Если хотите, сделайте меня поверенной вашей новой любви… Я буду самым верным, любящим и преданным вашим другом.

Последовало молчание, в течение которого Роз, закрыв лицо рукой, дала волю слезам. Гарри не выпускал другой ее руки.

— Какие у вас причины. Роз, — тихо спросил он, наконец, — какие у вас причины для такого решения?

— Вы имеете право их знать, — ответила Роз. — И все ваши слова бессильны их изменить. Это — долг, который я должна исполнить. Я обязана это сделать ради других и ради самой себя.

— Ради самой себя?

— Да, Гарри. Ради себя самой; лишенная друзей и состояния, с запятнанным именем, я не должна давать вашим друзьям повод заподозрить меня в том, будто я из корысти уступила вашей первой любви и послужила помехой для всех ваших надежд и планов. Я обязана, ради вас и ваших родных, помешать тому, чтобы вы в пылу свойственного вам великодушия воздвигли такую преграду на пути к жизненным успехам…

— Если ваши чувства совпадают с сознанием долга… — начал Гарри.

— Нет, не совпадают… — сильно покраснев, ответила Роз.

— Значит, вы отвечаете на мою любовь? — спросил Гарри. — Только это одно скажите, дорогая Роз, только это! И смягчите горечь столь тяжкого разочарования!

— Если бы я могла отвечать на нее, не принося жестокого зла тому, кого люблю, — сказала Роз, — я бы…

— Вы приняли бы это признание совсем иначе? — спросил Гарри. — Хоть этого не скрывайте от меня. Роз!

— Да! — сказала Роз. — Довольно! — прибавила она, освобождая руку. — Зачем нам продолжать этот мучительный разговор? Очень мучительный для меня, и тем не менее он сулит мне счастье на долгие времена, потому что счастьем будет сознавать, что своей любовью вы вознесли меня так высоко и каждый ваш успех на жизненном поприще будет придавать мне сил и твердости. Прощайте, Гарри! Так, как встретились мы сегодня, мы больше никогда не встретимся, но хотя наши отношения не будут походить на те, какие могла повлечь за собой Эта беседа, — мы можем быть связаны друг с другом прочно и надолго. И пусть благословения, исторгнутые молитвами верного и пылкого сердца из источника правды, пусть они принесут вам радость и благоденствие!

— Еще одно слово, Роз! — сказал Гарри. — Скажите, какие у вас основания? Дайте мне услышать их из ваших уст!

— Перед вами блестящее будущее, — твердо ответила Роз. — Вас ждут все почести, которых большие способности и влиятельные родственники помогают достигнуть в общественной жизни. Но эти родственники горды, а я не хочу встречаться с теми, кто может отнестись с презрением к матери, давшей мне жизнь, и не хочу принести позор сыну той, которая с такой добротой заступила место моей матери. Одним словом, — продолжала молодая девушка, отворачиваясь, так как стойкость покинула ее, — мое имя запятнано, и люди перенесут мой позор на невиновного! Пусть попрекают лишь меня и я одна буду страдать.

— Еще одно слово, Роз, дорогая Роз, только одно! — воскликнул Гарри, бросаясь перед ней на колени. — Если бы я не был таким… таким счастливцем, как сказали бы в свете… если бы мне суждено было тихо и незаметно прожить свою жизнь, если бы я был беден, болен, беспомощен, вы и тогда отвернулись бы от меня? Или же эти сомнения рождены тем, что я, быть может, завоюю богатство и почести?

— Не настаивайте на ответе, — сказала Роз. — Этот вопрос не возникал и никогда не возникнет. Нехорошо, почти жестоко добиваться ответа!

— Если ответ ваш будет такой, на какой я почти смею надеяться, — возразил Гарри, — он прольет луч счастья на одинокий мой путь и осветит лежащую передо мной тропу. Произнести несколько коротких слов, дать так много тому, кто любит вас больше всех в мире, — не пустое дело! О Роз, во имя моей пламенной и крепкой любви, во имя того, что я выстрадал ради вас, и того, на что вы меня обрекаете, ответьте мне на один только этот вопрос!

— Да, если бы судьба ваша сложилась иначе, — сказала Роз, — и вы не намного выше меня стояли бы в обществе, если бы я могла быть вам помощью и утешением в каком-нибудь скромном, тихом и уединенном уголке, а не бесчестьем и помехой среди честолюбивых и знатных людей, — тогда мне проще было бы принять решение. Теперь у меня есть все основания быть счастливой, очень счастливой, но признаюсь вам, Гарри, тогда я была бы еще счастливее.

Яркие воспоминания о былых надеждах, которые она лелеяла давно, еще девочкой, воскресли в уме Роз, когда она делала это признание; но они вызвали слезы, какие всегда вызывают былые надежды, возвращаясь к нам увядшими, и слезы принесли ей облегчение.

— Я не могу побороть эту слабость, но она укрепляет мое решение, — оказала Роз, протягивая ему руку. — А теперь мы должны расстаться.

— Обещайте мне только одно, — сказал Гарри, — один раз, один только раз — ну, скажем, через год, а быть может, раньше — вы позволите мне снова заговорить с вами об этом… заговорить в последний раз!

— Но не настаивать на том, чтобы я изменила принятое мной решение, — с печальной улыбкой отозвалась Роз. — Это будет бесполезно.

— Согласен! — сказал Гарри. — Только услышать, как вы повторите его, если захотите — повторите в последний раз! Я положу к вашим ногам все чины и богатства, каких достигну, и если вы останетесь непоколебимы в своем решении, я не буду ни словом, ни делом добиваться, чтобы вы от него отступили.

— Пусть будет так, — ответила Роз, — это только причинит новую боль, но, может быть, к тому времени я в состоянии буду перенести ее.

Она снова протянула руку. Но молодой человек прижал Роз к груди и, поцеловав ее чистый лоб, быстро вышел из комнаты.

Глава XXXVI,

очень короткая и, казалось бы, не имеющая большого значения в данном месте. Но тем не менее ее должно прочесть как продолжение предыдущей и ключ к той, которая последует в надлежащее время

— Так, стало быть, вы решили уехать сегодня утром со мной? — спросил доктор, когда Гарри Мэйли уселся за завтрак вместе с ним и Оливером. — Каждые полчаса у вас меняются или планы, или расположение духа!

— Придет время, и вы мне скажете совсем другое, — отозвался Гарри, краснея без всякой видимой причины.

— Надеюсь, у меня будут на то веские основания, — ответил мистер Лосберн, — хотя, признаюсь, я не думаю, чтобы это случилось. Не далее чем вчера утром вы очень поспешно приняли решение остаться здесь и, как подобает примерному сыну, проводить вашу мать на морское побережье. Еще до полудня вы возвещаете о своем намерении оказать мне честь и сопровождать меня в Лондон. А вечером вы весьма таинственно убеждаете меня отправиться в дорогу, раньше чем проснутся леди, — в результате чего юный Оливер принужден сидеть здесь за завтраком, хотя ему следовало бы рыскать по лугам в поисках всяких красивых растений… Плохо дело, не правда ли, Оливер?

— Я бы очень жалел, сэр, если бы меня не было дома, когда уезжаете вы и мистер Мэйли, — возразил Оливер.

— Молодец! — сказал доктор. — Когда вернешься в город, зайди навестить меня… Но, говоря серьезно, Гарри, не вызван ли этот неожиданный отъезд каким-нибудь известием, полученным от важных особ?

— От важных особ, — ответил Гарри, — к числу которых, полагаю, вы относите моего дядю, не было никаких известий с того времени, что я здесь, и в эту пору года вряд ли могло произойти какое-нибудь событие, делающее мое присутствие среди них необходимым.

— Ну и чудак же вы! — сказал доктор. — Разумеется, они проведут вас в парламент на предрождественских выборах, а эти внезапные колебания и переменчивость — недурная подготовка к политической жизни. В этом какой-то толк есть. Хорошая тренировка всегда желательна, состязаются ли из-за поста, кубка или выигрыша на скачках.

У Гарри Мэйли был такой вид, будто он мог продлить этот короткий диалог двумя-тремя замечаниями, которые потрясли бы доктора не на шутку, но он удовольствовался словом «посмотрим» и больше не говорил на эту тему. Вскоре к двери подъехала почтовая карета, и, когда Джайлс пришел за багажом, славный доктор суетливо выбежал из комнаты посмотреть, как его уложат.

— Оливер, — тихо произнес Гарри Мэйли, — я хочу сказать тебе несколько слов.

Оливер вошел в нишу у окна, куда поманил его мистер Мэйли; он был очень удивлен, видя, что расположение духа молодого человека было грустным и в то же время каким-то восторженным.

— Теперь ты уже хорошо умеешь писать? — спросил Гарри, положив руку ему на плечо.

— Надеюсь, сэр, — ответил Оливер.

— Быть может, я не скоро вернусь домой… Я бы хотел, чтобы ты мне писал — скажем, раз в две недели, в понедельник, — на главный почтамт в Лондоне. Согласен?

— О, разумеется, сэр! Я с гордостью буду это делать! — воскликнул Оливер, в восторге от такого поручения.

— Мне бы хотелось знать, как… как поживают моя мать и мисс Мэйли, — продолжал молодой человек, — и ты можешь заполнить страничку, описывая мне, как вы гуляете, о чем разговариваете и какой у нее… у них, хотел я сказать… вид, счастливый ли и здоровый. Ты меня понимаешь?

— О да, прекрасно понимаю, сэр, — ответил Оливер.

— Я бы хотел, чтобы ты им об этом не говорил, — быстро сказал Гарри, — так как моя мать стала бы писать мне чаще, что для нее утомительно и хлопотливо. Пусть это будет наш секрет. И помни — пиши мне обо всем! Я на тебя рассчитываю.

Оливер, восхищенный и преисполненный сознанием собственной значительности, от всей души пообещал хранить тайну и посылать точные сообщения. Мистер Мэйли распрощался с ним, заверив его в своем расположении и покровительстве.

Доктор сидел в карете; Джайлс (который, как было условлено, оставался здесь) придерживал дверцу, а служанки собрались в саду и наблюдали оттуда. Гарри бросил мимолетный взгляд на окно с частым переплетом и вскочил в экипаж.

— Трогайте! — крикнул он. — Быстрей, живей, галопом! Сегодня только полет будет мне по душе.

— Эй, вы! — закричал доктор, быстро опуская переднее стекло и взывая к форейтору. — Мне полет совсем не по душе. Слышите?

Дребезжа и грохоча, пока расстояние не заглушило этого шума и только глаз мог различить движущийся экипаж, карета катилась по дороге, почти скрытая облаком пыли, то совсем исчезая из виду, то появляясь снова по воле встречавшихся на пути предметов и извилин дороги. Провожающие разошлись лишь тогда, когда нельзя было разглядеть даже пыльное облачко.

А один из провожавших долго не спускал глаз с дороги, где исчезла карета, давно уже отъехавшая на много миль: за белой занавеской, которая скрывала ее от глаз Гарри, бросившего взгляд на окно, сидела Роз.

— Он как будто весел и счастлив, — произнесла она, наконец. — Одно время я боялась, что он будет иным. Я ошиблась. Я очень, очень рада.

Слезы могут знаменовать и радость и страдание; но те, что струились по лицу Роз, когда она задумчиво сидела у окна, глядя все в ту же сторону, казалось говорили скорее о скорби, чем о радости.

Глава XXXVII,

в которой читатель может наблюдать столкновение, нередкое в супружеской жизни

Мистер Бамбл сидел в приемной работного дома, хмуро уставившись на унылую решетку камина, откуда по случаю летней поры не вырывались веселые языки пламени, и только бледные лучи солнца отражались на ее холодной и блестящей поверхности. С потолка свешивалась бумажная мухоловка, на которую он изредка в мрачном раздумье поднимал глаза, и, глядя, как суетятся в пестрой сетке неосторожные насекомые, мистер Бамбл испускал тяжкий вздох, а на физиономию его спускалась еще более мрачная тень. Мистер Бамбл размышлял; быть может, насекомые напоминали ему какое-нибудь тягостное событие из его собственной жизни.

Но не только мрачное расположение духа мистера Бамбла могло пробудить меланхолию в душе наблюдателя. Немало было других признаков, и притом тесно связанных с его особой, которые возвещали о том, что в делах его произошла великая перемена. Обшитая галуном шинель и треуголка — где они? Нижняя половина его тела была по-прежнему облечена в короткие панталоны и черные бумажные чулки; но это были отнюдь не те панталоны. Сюртук был по-прежнему широкополый и этим напоминал прежнюю шинель, но — какая разница! Внушительную треуголку заменила скромная круглая шляпа.

Мистер Бамбл больше не был приходским бидлом. Есть такие должности, которые независимо от более существенных благ, с ними связанных, обретают особую ценность и значительность от сюртуков и жилетов, им присвоенных. У фельдмаршала есть мундир; у епископа — шелковая ряса; у адвоката — шелковая мантия; у приходского бидла — треуголка. Отнимите у епископа его рясу или у приходского бидла его треуголку и галуны — кем будут они тогда? Людьми. Обыкновенными людьми! Иной раз достоинство и даже святость зависят от сюртука и жилета больше, чем кое-кто полагает.

Мистер Бамбл женился на миссис Корни и стал надзирателем работного дома. Власть приходского бидла перешла к другому — он получил и треуголку, и обшитую галуном шинель, и трость.

— Завтра будет два месяца с тех пор, как это совершилось! — со вздохом сказал мастер Бамбл. — А мне кажется, будто прошли века.

Быть может, мистер Бамбл хотел сказать, что в этом коротком восьминедельном отрезке времени сосредоточилось для него все счастье жизни, но вздох — очень многозначителен был этот вздох.

— Я продался, — сказал мистер Бамбл, развивая все ту же мысль, — за полдюжины чайных ложек, щипцы для сахара, молочник и в придачу небольшое количество подержанной мебели и двадцать фунтов наличными. Я продешевил. Дешево, чертовски дешево!

— Дешево! — раздался над самым ухом мистера Бамбла пронзительный голос. — За тебя сколько ни дай, все равно будет дорого: всевышнему известно, что уж я-то немало за тебя заплатила!

Мистер Бамбл повернулся и увидел лицо своей привлекательной супруги, которая, не вполне уразумев те несколько слов, какие она подслушала из его жалобы, рискнула тем не менее сделать вышеупомянутое замечание.

— Миссис Бамбл, сударыня! — сказал мистер Бамбл с сентиментальной строгостью.

— Ну что? — крикнула леди.

— Будьте любезны посмотреть на меня, — произнес мистер Бамбл, устремив на нее взор. («Если она выдержит такой взгляд, — сказал самому себе мистер Бамбл, — значит, она может выдержать что угодно. Не помню случая, чтобы этот взгляд не подействовал на бедняков. Если он не подействует на нее, значит я потерял свою власть»).

Может быть, для усмирения бедняков достаточно было лишь немного выпучить глаза, потому что они сидели на легкой пище и находились не в очень блестящем состоянии, или же бывшая миссис Корни была совершенно непроницаема для орлиных взглядов — зависит от точки зрения. Во всяком случае, надзирательница отнюдь не была сокрушена грозным видом мистера Бамбла, но, напротив, отнеслась к нему с великим презрением и даже разразилась хохотом, который казался вовсе не притворным.

Когда мистер Бамбл услышал эти весьма неожиданные звуки, на лице его отразилось сначала недоверие, а затем изумление. После этого он впал в прежнее состояние и очнулся не раньше, чем внимание его было вновь привлечено голосом подруги его жизни.

— Ты весь день намерен сидеть здесь и храпеть? — осведомилась миссис Бамбл.

— Я намерен сидеть здесь столько, сколько найду нужным, сударыня, — отвечал мистер Бамбл. — И хотя я не храпел, но, если мне вздумается, буду храпеть, зевать, чихать, смеяться или плакать. Это мое право.

— Твое право! — с неизъяснимым презрением ухмыльнулась миссис Бамбл.

— Да, я произнес это слово, сударыня, — сказал мистер Бамбл. — Право мужчины — повелевать!

— А какие же права у женщины, скажи во имя господа бога? — вскричала бывшая супруга усопшего мистера Корни.

— Повиноваться, сударыня! — загремел мистер Бамбл. — Следовало бы вашему злосчастному покойному супругу обучить вас этому, тогда, быть может, он бы и по сей день был жив. Хотел бы я, чтобы он был жив, бедняга!

Миссис Бамбл, сразу угадав, что решительный момент настал и удар, нанесенный той или другой стороной, должен окончательно и бесповоротно утвердить главенство в семье, едва успела выслушать это упоминание об усопшем, как уже рухнула в кресло и, завопив, что мистер Бамбл — бессердечная скотина, разразилась истерическими слезами.

Но слезам не проникнуть было в душу мистера Бамбла: сердце у него было непромокаемое. Подобно тому как касторовые шляпы, которые можно стирать, делаются только лучше от дождя, так и его нервы стали более крепкими и упругими благодаря потоку слез, каковые, являясь признаком слабости и в силу этого молчаливым признанием его могущества, были приятны ему и воодушевляли его. С большим удовлетворением он взирал на свою любезную супругу и поощрительным тоном просил ее хорошенько выплакаться, так как, по мнению врачей, это упражнение весьма полезно для здоровья.

— Слезы очищают легкие, умывают лицо, укрепляют Зрение и успокаивают нервы, — сказал мистер Бамбл. — Так плачь же хорошенько.

Сделав это шутливое замечание, мистер Бамбл снял с гвоздя шляпу и, надев ее довольно лихо набекрень, — как человек, сознающий, что он должным образом утвердил свое превосходство, — засунул руки в карманы и направился к двери, всем видом своим выражая полное удовлетворение и игривое расположение духа.

А бывшая миссис Корни прибегла к слезам, потому что это менее утомительно, чем кулачная расправа, но она была вполне подготовлена к тому, чтобы испробовать и последний способ воздействия, в чем не замедлил убедиться мистер Бамбл.

Первым доказательством этого факта, дошедшим до его сознания, был какой-то глухой звук, а затем его шляпа немедленно отлетела в другой конец комнаты. Когда эта предварительная мера обнажила его голову, опытная леди, крепко обхватив его одной рукой за шею, другой осыпала его голову градом ударов (наносимых с удивительной силой и ловкостью). Покончив с этим, она слегка видоизменила свои приемы, принявшись царапать ему лицо и таскать за волосы; когда же он, по ее мнению, получил должное возмездие за оскорбление, она толкнула его к стулу, который, по счастью, стоял как раз в надлежащем месте, и предложила ему еще раз заикнуться о своем праве, если у него хватит смелости.

— Вставай! — повелительным тоном сказала миссис Бамбл. — И убирайся вон, если не желаешь, чтобы я совершила какой-нибудь отчаянный поступок!

Мистер Бамбл с горестным видом встал, недоумевая, какой бы это мог быть отчаянный поступок. Подняв свою шляпу, он направился к двери.

— Ты уходишь? — спросила миссис Бамбл.

— Разумеется, дорогая моя, разумеется, — отвечал мистер Бамбл, устремившись к двери. — Я не хотел… я ухожу, дорогая моя! Ты так порывиста, что, право же, я…

Тут миссис Бамбл торопливо шагнула вперед, чтобы расправить ковер, сбившийся во время потасовки. Мистер Бамбл мгновенно вылетел из комнаты, даже и не подумав докончить начатую фразу, а поле битвы осталось в полном распоряжении бывшей миссис Корни.

Мистер Бамбл растерялся от неожиданности и был разбит наголову. Он отличался несомненно склонностью к запугиванию, извлекал немалое удовольствие из мелочной жестокости и, следовательно (что само собой разумеется), был трусом. Это отнюдь не порочит его особы, ибо многие должностные лица, к которым относятся с великим уважением и восхищением, являются жертвами той же слабости. Это замечание сделано скорее в похвалу ему и имеет целью внушить читателю правильное представление о его пригодности к службе.

Но мера унижения его еще не исполнилась. Производя обход дома и впервые подумав о том, что законы о бедняках и в самом деле слишком суровы, а мужья, убежавшие от своих жен и оставившие их на попечение прихода, заслуживают по справедливости отнюдь не наказания, а скорее награды, как люди достойные, много претерпевшие, — мистер Бамбл подошел к комнате, где несколько призреваемых женщин обычно занимались стиркой приходского белья и откуда сейчас доносился гул голосов.

— Гм! — сказал мистер Бамбл, обретая присущее ему достоинство. — Уж эти-то женщины по крайней мере будут по-прежнему уважать мои права… Эй, вы! Чего вы такой шум подняли, негодные твари?

С этими словами мистер Бамбл открыл дверь и вошел с видом разгневанным и грозным, который мгновенно уступил место самому смиренному и трусливому, когда взгляд его неожиданно остановился на достойной его супруге.

— Дорогая моя, — сказал мистер Бамбл, — я не знал, что ты здесь.

— Не знал, что я здесь! — повторила миссис Бамбл. — А ты что тут делаешь?

— Я подумал, что они слишком много болтают, а дела не делают, дорогая моя, — отвечал мистер Бамбл, в замешательстве глядя на двух старух у лохани, которые обменивались наблюдениями, восхищенные смиренным видом надзирателя работного дома.

— Ты думал, что они слишком много болтают? — спросила миссис Бамбл. — А тебе какое дело?

— Совершенно верно, дорогая моя, ты тут хозяйка, — покорно согласился мистер Бамбл. — Но я подумал, что, может быть, тебя сейчас здесь нет.

— Вот что я тебе скажу, мистер Бамбл, — заявила его супруга, — в твоем вмешательстве мы не нуждаемся. Очень уж ты любишь совать нос в дела, которые тебя не касаются; только ты отвернешься, над тобой смеются, все время разыгрываешь дурака… Ну-ка, проваливай!

Мистер Бамбл, с тоской наблюдая радость обеих старух, весело хихикавших, минутку колебался. Миссис Бамбл, не терпевшая никакого промедления, схватила ковш с мыльной пеной и, указав на дверь, приказала ему немедленно удалиться, пригрозив окатить дородную его персону содержимым ков — ша.

Что было делать мистеру Бамблу? Он уныло осмотрелся и потихоньку ретировался. Когда он добрался до двери, хихиканье старух перешло в пронзительный смех, выражавший неудержимый восторг. Этого только не хватало! Он был унижен в их глазах; он уронил свой авторитет и достоинство даже перед этими бедняками; он упал с величественных высот поста бидла в глубочайшую пропасть, очутившись в положении мужа, находящегося под башмаком у сварливой жены.

— И все это за два месяца! — сказал мистер Бамбл, исполненный горестных дум. — Два месяца! Всего-навсего два месяца тому назад я был не только сам себе господин, но всем другим господин, во всяком случае в работном доме, а теперь!..

Это было уже слишком. Мистер Бамбл угостил пощечиной мальчишку, открывавшего ему ворота (ибо в раздумье, сам того не замечая, он добрался до ворот), и в замешательстве вышел на улицу.

Он прошел по одной улице, потом по другой, пока прогулка не заглушила первых приступов тоски, а эта перемена в расположении духа вызвала у него жажду. Он миновал много трактиров, но, наконец, остановился перед одним в переулке, где, как он убедился, глянув мельком поверх занавески, не было никого, кроме одного-единственного завсегдатая. Как раз в это время полил дождь. Это заставило его решиться. Мистер Бамбл вошел; пройдя мимо стойки и приказав, чтобы ему подали чего-нибудь выпить, он очутился в комнате, куда заглядывал с улицы.

Человек, сидевший там, был высокий и смуглый, в широком плаще. Он производил впечатление иностранца и, судя по изможденному его виду и запыленной одежде, совершил длинное путешествие. Когда вошел Бамбл, он искоса взглянул на него и едва удостоил кивком в ответ на его приветствие.

У мистера Бамбла хватило бы достоинства и на двоих, даже если бы незнакомец оказался более общительным; поэтому он молча пил свой джин, разбавленный водой, и читал газету с очень важным и солидным видом. Однако же случилось так — это бывает очень часто, когда люди встречаются при подобных обстоятельствах, — что мистер Бамбл то и дело чувствовал сильное желание, которому не мог противостоять, украдкой бросить взгляд на незнакомца, и всякий раз он не без смущения отводил глаза, ибо в эту минуту незнакомец украдкой посматривал на него. Замешательство мистера Бамбла усиливалось вследствие странного взгляда незнакомца, у которого глаза были зоркие и блестящие, но выражали какое-то мрачное недоверие и презрение, чего мистер Бамбл никогда доселе не наблюдал и что было очень неприятно.

Когда взгляды их таким образом несколько раз встретились, незнакомец грубым, низким голосом нарушил молчание.

— Это меня вы искали, когда заглядывали в окно? — спросил он.

— Думаю, что нет, если вы не мистер…

Тут мистер Бамбл запнулся, ибо он любопытствовал узнать имя незнакомца и в нетерпении своем надеялся, что тот заполнит пробел.

— Вижу, что не искали, — сказал незнакомец; саркастическая улыбка чуть заметно кривила его губы. — Иначе вы бы знали мое имя. Советую вам не осведомляться о нем.

— Я не хотел вас обидеть, молодой человек, — величественно ответствовал мистер Бамбл.

— И не обидели, — сказал незнакомец.

После этого краткого диалога снова воцарилось молчание, которое и на сей раз было нарушено незнакомцем.

— Мне кажется, я вас раньше видел, — сказал он. — Я видел вас мельком на улице, когда вы были одеты иначе, но, кажется, я вас узнаю. Вы когда-то были здесь бидлом, не так ли?

— Правильно, — с удивлением сказал мистер Бамбл, — приходским бидлом.

— Вот именно, — отозвался незнакомец, кивнув головой. — Как раз эту должность вы и занимали, когда я вас встретил. А теперь кто вы такой?

— Надзиратель работного дома, — произнес мистер Бамбл медленно и внушительно, чтобы воспрепятствовать неуместной фамильярности, которую мог позволить себе незнакомец. — Надзиратель работного дома, молодой человек.

— Полагаю, вы, как и в прежние времена, не упускаете из виду своих интересов? — продолжал незнакомец, зорко посмотрев в глаза мистеру Бамблу, когда тот поднял их, удивленный этим вопросом. — Не смущайтесь, говорите откровенно, старина. Как видите, я вас хорошо знаю.

— Мне кажется, — отвечал мистер Бамбл, заслоняя глаза рукой и с явным замешательством осматривая незнакомца с головы до ног, — женатый человек, как и холостяк, не прочь честно заработать пенни, когда представляется случай. Приходским чиновникам не так уж хорошо платят, чтобы они могли отказываться от маленького добавочного вознаграждения, если его предлагают им вежливо и пристойно.

Незнакомец улыбнулся и снова кивнул головой, как бы желая сказать, что не ошибся в этом человеке, затем позвонил в колокольчик.

— Наполните-ка еще разок, — сказал он, протягивая трактирщику пустой стакан мистера Бамбла. — Налейте покрепче и погорячее… Думаю, вам это по вкусу?

— Не слишком крепко, — ответил мистер Бамбл, деликатно кашлянув.

— Вы понимаете, что он хотел этим сказать, трактирщик? — сухо спросил незнакомец.

Хозяин улыбнулся, исчез и вскоре принес кружку горячего пунша; от первого же глотка у мистера Бамбла слезы выступили на глазах.

— Теперь слушайте меня, — начал незнакомец, предварительно закрыв дверь и окно. — Я приехал сюда сегодня, чтобы разыскать вас, и благодаря счастливому случаю, какие дьявол иной раз дарит своим друзьям, вы вошли в ту самую комнату, где я сидел, когда мои мысли были заняты главным образом вами. Мне нужно получить от вас кое-какие сведения. Хотя они и маловажны, но я не прошу, чтобы вы сообщали их даром. Для начала спрячьте-ка это в карман.

С этими словами он придвинул через стол своему собеседнику два соверена — осторожно, словно опасаясь, как бы снаружи не услышали звон монет. Когда мистер Бамбл заботливо проверил, не фальшивые ли деньги, и с большим удовольствием спрятал их в жилетный карман, незнакомец продолжал:

— Перенеситесь мыслями в прошлое… Ну, скажем, припомните зиму двенадцать лет назад.

— Времена далекие, — сказал мистер Бамбл. — Ладно. Припомнил.

— Место действия — работный дом.

— Хорошо.

— А время — ночь.

— Так.

— И где-то там — отвратительная дыра, в которой жалкие твари порождали на свет жизнь и здоровье, так часто отнятые у них самих, — рождали хнычущих ребят, оставляя их на попечение прихода, а сами, черт бы их побрал, скрывали свой позор в могиле.

— Должно быть, это родильная комната? — спросил мистер Бамбл, не совсем уразумев описание комнаты, с таким волнением сделанное незнакомцем.

— Правильно, — сказал незнакомец. — Там родился мальчик.

— Много мальчиков рождалось, — заметил мистер Бамбл, удрученно покачивая головой.

— Провались они сквозь землю, эти чертенята! — воскликнул незнакомец. — Я говорю только об одном: тихом, болезненном мальчике, который был учеником здешнего гробовщика — жаль, что тот не сделал ему гроб и не запрятал его туда, — а потом, как предполагают, сбежал в Лондон.

— Так вы говорите об Оливере? О юном Твисте? — воскликнул мистер Бамбл. — Конечно, я его помню. Такого негодного мальчишки никогда еще…

— Я не о нем хотел слышать; о нем я достаточно наслушался, — сказал незнакомец, прерывая речь мистера Бамбла на тему о пороках бедного Оливера. — Я спрашиваю о женщине, о той старой карге, которая ходила за его матерью. Где она?

— Где она? — повторил мистер Бамбл, который после джина с водой не прочь был пошутить. — На это нелегко ответить. Куда бы она ни отправилась, повитухи там не нужны, вот я и полагаю, что работы у нее нет.

— Что вы хотите этим сказать? — сердито спросил незнакомец.

— Да то, что она умерла этой зимой, — отвечал мистер Бамбл.

Услышав эти слова, незнакомец пристально на него посмотрел, и, хотя довольно долго не сводил с него глаз, взгляд его постепенно делался рассеянным, и он, казалось, глубоко задумался. Сначала он как будто колебался, почувствовать ли ему облегчение или разочарование при таком известии, но, наконец, вздохнув свободнее и отведя взгляд, заявил, что это не так важно. С этими словами он встал, словно собираясь уйти.

Но мистер Бамбл был достаточно хитер — он сразу угадал, что представляется возможность выгодно распорядиться некоей тайной, которая принадлежала его лучшей половине. Он прекрасно помнил тот вечер, когда умерла старая Салли, ибо обстоятельства этого дня не без основания запечатлелись в его памяти: благодаря им он сделал предложение-миссис Корни, и хотя эта леди не доверила ему того, чему была единственной свидетельницей, он слышал достаточно и понял, что это имеет отношение к какому-то событию, которое произошло в ту пору, когда старуха как сиделка работного дома ухаживала за молодой матерью Оливера Твиста. Быстро припомнив это обстоятельство, он с таинственным видом сообщил незнакомцу, что перед самой смертью старой карги одна женщина оставалась с ней с глазу на глаз и у него есть основания предполагать, что она может содействовать ему в его расследованиях.

— Как мне ее найти? — спросил застигнутый врасплох незнакомец, явно обнаруживая, что эта весть воскресила все его опасения (каковы бы они ни были).

— Только при моей помощи, — заявил мистер Бамбл.

— Когда? — нетерпеливо воскликнул незнакомец.

— Завтра, — ответил Бамбл.

— В девять часов вечера, — сказал незнакомец, достал клочок бумаги и почерком, выдававшим его волнение, записал на нем название какой-то улицы у реки. — В девять часов вечера придите с ней туда. Мне незачем говорить вам, чтобы вы держали все в тайне. Это в ваших интересах.

С этими словами он направился к двери, задержавшись, чтобы уплатить за выпивку. Бросив короткое замечание, что здесь их пути расходятся, он удалился без всяких церемоний, внушительно напомнив о часе, назначенном для свидания на следующий день.

Взглянув на адрес, приходский чиновник заметил, что фамилия не обозначена. Незнакомец еще не успел отойти далеко, а потому он побежал за ним, чтобы справиться о ней.

— Что вам нужно? — крикнул тот, быстро повернувшись, когда Бамбл тронул его за руку. — Выслеживаете меня?

— Хочу только узнать, — сказал мистер Бамбл, указывая на клочок бумаги, — кого мне там спросить?

— Монкса, — ответил тот и быстро пошел дальше.

Глава XXXVIII,

содержащая отчет о том, что произошло между супругами Бамбл и мистером Монксом во время их вечернего свидания

Был хмурый, душный, облачный летний вечер. Тучи, которые ползли по небу весь день, собрались густой, грязноватой пеленой и уже роняли крупные капли дождя и, казалось, предвещали жестокую грозу, когда мистер и миссис Бамбл, свернув с главной улицы, направили свои стопы к кучке беспорядочно разбросанных, полуразрушенных домов, находящихся примерно на расстоянии полутора миль от центра города, в гнилой, болотистой низине у реки.

Старая, поношенная верхняя одежда, которая была на них, могла послужить двум целям: защищать от дождя и не привлекать к ним внимания. Супруг нес фонарь, пока еще не излучавший никакого света, и трусил в нескольких шагах впереди, словно для того, чтобы его жена могла ступать по тяжелым его следам: дорога была грязная. Они шли в глубоком молчании; время от времени мистер Бамбл замедлял шаги и оглядывался, как бы желая удостовериться, что подруга жизни от него не отстала; затем, видя, что она идет за ним по пятам, он ускорял шаги и еще быстрее устремлялся к цели их путешествия.

Репутация этого места отнюдь не вызывала сомнений: давно уже оно было известно как обиталище отъявленных негодяев, которые, всячески притворяясь, будто живут честным трудом, поддерживали свое существование главным образом грабежом и преступлениями. Здесь были только лачуги: одни — наспех построенные из завалявшихся кирпичей, другие — из старого, подточенного червями корабельного леса; они были сбиты в кучу с полным пренебрежением к порядку и благоустройству и находились на расстоянии нескольких футов от реки. Продырявленные лодки, вытащенные на грязный берег и привязанные к окаймляющей его низенькой стене, а также лежавшие кое-где весла и сложенные в бухту канаты сначала наводили на мысль, что обитатели этих жалких хижин зарабатывают себе пропитание на реке. Но одного взгляда на эту старую и ни на что не годную заваль, разбросанную здесь, было достаточно, чтобы прохожий без особого труда пришел к заключению, что она выставлена скорее для виду и вряд ли кто пользуется ею.

В центре этой кучки лачуг, у самой реки, так что верхние этажи нависали над ней, возвышалось большое строение, бывшее прежде фабрикой. В былые времена оно, верно, доставляло заработок обитателям соседних домишек, но с тех пор давно пришло в ветхость. От крыс, червей и сырости расшатались и подгнили сваи, на которых оно держалось, — значительная часть здания уже погрузилась в воду, тогда как еще уцелевшая, шаткая и накренившаяся над темным потоком, казалось, ждала удобного случая, чтобы последовать за старым своим приятелем и подвергнуться той же участи.

Перед этим-то ветхим домом и остановилась достойная пара, когда в воздухе пронеслись первые раскаты отдаленного грома и полил сильный дождь.

— Должно быть, это где-то здесь, — сказал Бамбл, разглядывая клочок бумаги, который держал в руке.

— Эй, вы, там! — раздался сверху чей-то голос.

Мистер Бамбл поднял голову и увидел человека, наполовину высунувшегося из двери во втором этаже.

— Постойте минутку, — продолжал голос, — я сейчас к вам выйду. С этими словами голова исчезла и дверь захлопнулась.

— Это и есть тот самый человек? — спросила любезная супруга мистера Бамбла.

Мистер Бамбл утвердительно шепнул.

— Так помни же, что я тебе наказывала, — сказала надзирательница, — и старайся говорить как можно меньше, а не то ты нас сразу выдашь.

Мистер Бамбл, с удрученным видом созерцавший дом, казалось, собирался высказать некоторое сомнение, уместно ли будет сейчас приводить в исполнение их план, но ему помешало появление Монкса — тот открыл маленькую дверь, у которой они стояли, и поманил их в дом.

— Входите! — нетерпеливо крикнул он, топнув ногой. — Не задерживайте меня здесь!

Женщина, колебавшаяся поначалу, смело вошла, не дожидаясь новых приглашений. Мистер Бамбл, который не то стыдился, не то боялся мешкать позади, последовал за ней, чувствуя себя весьма неважно и почти утратив ту исключительную величавость, которая являлась его характеристической чертой.

— Какого черта вы там топтались, под дождем? — заперев за ними дверь, спросил Монкс, оглядываясь и обращаясь к Бамблу.

— Мы… мы только хотели немного прохладиться, — заикаясь, выговорил Бамбл, с опаской осматриваясь вокруг.

— Прохладиться! — повторил Монкс. — Все дожди, какие когда-либо выпали или выпадут, не могут угасить того адского пламени, которое иной человек носит в себе. Не так-то легко вам прохладиться, не надейтесь на это!

После такой любезной речи Монкс круто повернулся к надзирательнице и посмотрел на нее так пристально, что даже она, особа отнюдь не из пугливых, отвела взгляд и потупилась.

— Это та самая женщина? — спросил Монкс.

— Гм… Это та самая женщина, — ответил Бамбл, помня предостережения жены.

— Вы, верно, думаете, что женщины не умеют хранить тайну? — вмешалась надзирательница, отвечая при этом на испытующий взгляд Монкса.

— Одну тайну они всегда хранят, пока она не обнаружится, — сказал Монкс.

— Какую же? — спросила надзирательница.

— Потерю доброго имени, — ответил Монкс. — А стало быть, если женщина посвящена в тайну, которая может привести ее к виселице или каторге, я не боюсь, что она ее кому-нибудь выдаст, о нет! Вы меня понимаете, сударыня?

— Нет, — промолвила надзирательница и при этом слегка покраснела.

— Ну, разумеется, — сказал Монкс. — Разве вы можете это понять?

Посмотрев на обоих своих собеседников не то насмешливо, не то мрачно и снова поманив их за собой, он быстро пересек комнату, довольно большую, но с низким потолком. Он уже начал — подниматься по крутой лестнице, которая походила на приставную и вела в верхний этаж, где когда-то были склады, как вдруг яркая вспышка молнии осветила отверстие наверху, а последовавший за ней удар грома потряс до самого основания полуразрушенный дом.

— Вы слышите? — крикнул он, попятившись. — Слышите? Гремит и грохочет, как будто раскатывается по тысяче пещер, где прячутся от него дьяволы. Ненавижу гром!

Несколько секунд он молчал, потом внезапно отнял руки от лица, и мистер Бамбл, к невыразимому своему смятению, увидел, что оно исказилось и побелело.

— Со мной бывают такие припадки, — сказал Монкс, заметив его испуг, — и частенько их вызывает гром. Не обращайте на меня внимания, уже все прошло.

С этими словами он стал подниматься по лестнице и, быстро закрыв ставни в комнате, куда вошел, спустил фонарь, висевший на конце веревки с блоком; веревка была пропущена через тяжелую балку потолка, и фонарь бросал тусклый свет на стоявший под ним старый стол и три стула.

— А теперь, — сказал Монкс, когда все трое уселись, — чем скорее мы приступим к делу, тем лучше для всех… Женщина знает, о чем идет речь?

Вопрос был обращен к Бамблу, но его супруга предупредила ответ, объявив, что суть дела ей хорошо известна.

— Он правду сказал, что вы находились с той ведьмой в ночь, когда она умерла, и она сообщила вам что-то?..

— О матери того мальчика, про которого вы говорили? — перебила его надзирательница. — Да.

— Первый вопрос заключается в том, какого характера было ее сообщение, — сказал Монкс.

— Это второй вопрос, — очень рассудительно заметила женщина. — Первый заключается в том, сколько стоит это сообщение.

— А кто, черт возьми, на это ответит, не узнав, каково оно? — спросил Монкс.

— Лучше вас — никто, я в этом уверена, — заявила миссис Бамбл, у которой не было недостатка в храбрости, что с полным правом мог засвидетельствовать спутник ее жизни.

— Гм!.. — многозначительно произнес Монкс тоном, выражавшим живейшее любопытство. — Значит, из него можно извлечь деньги?

— Все может быть, — последовал сдержанный ответ.

— У нее что-то взяли, — сказал Монкс. — Какую-то вещь, которая была на ней. Какую-то вещь…

— Вы бы лучше назначили цену, — перебила миссис Бамбл. — Я уже слышала достаточно и убедилась, что вы как раз тот, с кем мне нужно потолковать.

Мистер Бамбл, которому лучшая его половина до сих пор еще не открыла больше того, что он когда-то узнал, прислушивался к этому диалогу, вытянув шею и выпучив глаза, переводя взгляд с жены на Монкса и не скрывая изумления, пожалуй еще усилившегося, когда сей последний сердито спросил, сколько они потребуют у него за раскрытие тайны.

— Какую цену она имеет для вас? — спросила женщина так же спокойно, как и раньше.

— Быть может, никакой, а может быть, двадцать фунтов, — ответил Монкс. — Говорите и предоставьте мне решать.

— Прибавьте еще пять фунтов к названной вами сумме. Дайте мне двадцать пять фунтов золотом, — сказала женщина, — и я расскажу вам все, что знаю. Только тогда и расскажу.

— Двадцать пять фунтов! — воскликнул Монкс, откинувшись на спинку стула.

— Я вам ясно сказала, — ответила миссис Бамбл. — Сумма небольшая.

— Вполне достаточно за жалкую тайну, которая может оказаться ничего не стоящей, — нетерпеливо крикнул Монкс. — И погребена она уже двенадцать лет, если не больше.

— Такие вещи хорошо сохраняются, а пройдет время — стоимость их часто удваивается, как это бывает с добрым вином, — ответила надзирательница, по-прежнему сохраняя рассудительный и равнодушный вид. — Что до погребения, то, кто знает, бывают такие вещи, которые могут пролежать двенадцать тысяч или двенадцать миллионов лет и в конце концов порассказать странные истории.

— А если я зря отдам деньги? — колеблясь, спросил Монкс.

— Вы можете легко их отобрать: я только женщина, я здесь одна и без защиты.

— Не одна, дорогая моя, и не без защиты, — почтительно вставил мистер Бамбл голосам, прерывающимся от страха. — Здесь я, дорогая моя. А кроме того, — продолжал мистер Бамбл, щелкая при этом зубами, — мистер Монкс — джентльмен и не станет совершать насилие над приходскими чиновниками. Мистеру Монксу известно, дорогая моя, что я уже не молод и, если можно так выразиться, немножко отцвел, но он слыхал — я не сомневаюсь, дорогая моя, мистер Монкс слыхал, что я особа очень решительная и отличаюсь незаурядной силой, если меня расшевелить. Меня нужно только немножко расшевелить, вот и все.

С этими словами мистер Бамбл попытался с грозной решимостью схватить фонарь, но по его испуганной физиономии было ясно видно, что его и в самом деле надо расшевелить, и расшевелить хорошенько, прежде чем он приступит к каким-либо воинственным действиям; конечно, если они не направлены против бедняков или особ, выдрессированных для этой цели.

— Ты — дурак, — сказала миссис Бамбл, — и лучше бы ты держал язык за зубами!

— Лучше бы он его отрезал, прежде чем идти сюда, если не умеет говорить потише! — мрачно сказал Монкс. — Так, значит, он ваш муж?

— Он — мой муж, — хихикнув, подтвердила надзирательница.

— Я так и подумал, когда вы вошли, — отозвался Монкс, отметив злобный взгляд, который леди метнула при этих словах на своего супруга. — Тем лучше. Я охотнее веду дела с мужем и женой, когда вижу, что они действуют заодно. Я говорю серьезно. Смотрите!

Он сунул руку в боковой карман и, достав парусиновый мешочек, отсчитал на стол двадцать пять соверенов и подвинул их к женщине.

— А теперь, — сказал он, — берите их. И когда утихнут эти проклятые удары грома, которые, я чувствую, вот-вот прокатятся над крышей, послушаем ваш рассказ.

Когда затих гром, грохотавший, казалось, где-то еще ближе, почти совсем над ними, Монкс, приподняв голову, наклонился вперед, готовясь выслушать рассказ женщины. Лица всех троих почти соприкасались, когда двое мужчин в нетерпении переглянулись через маленький столик, а женщина тоже наклонилась вперед, чтобы они слышали ее шепот. Тусклые лучи фонаря, падавшие прямо на них, еще усиливали тревожную бледность лиц, и, окруженные густым сумраком и тьмою, они казались призрачными.

— Когда умирала эта женщина, которую мы звали старой Салли, — начала надзирательница, — мы с ней были вдвоем.

— Больше никого при этом не было? — таким же глухим шепотом спросил Монкс. — Ни одной больной старухи или идиотки на соседней кровати? Никого, кто мог бы услышать, а может быть, и понять, о чем идет речь?

— Ни души, — ответила женщина, — мы были одни. Я одна была возле нее, когда пришла смерть.

— Хорошо, — сказал Монкс, пристально в нее всматриваясь. — Дальше.

— Она говорила об одной молодой женщине, — продолжала надзирательница, — которая родила когда-то ребенка не только в той самой комнате, но даже на той самой кровати, на которой она теперь умирала.

— Неужто? — дрожащими губами проговорил Монкс, оглянувшись через плечо. — Проклятье! Какие бывают совпадения!

— Это был тот самый ребенок, о котором он говорил вам вчера вечером, — продолжала надзирательница, небрежно кивнув в сторону своего супруга. — Сиделка обокрала его мать.

— Живую? — спросил Монкс.

— Мертвую, — слегка вздрогнув, ответила женщина. — Она сняла с еще не остывшего тела ту вещь, которую женщина, умирая, просила сберечь для младенца.

— Она продала ее? — воскликнул Монкс вне себя от волнения. — Она ее продала? Где? Когда? Кому? Давно ли?

— С великим трудом рассказав мне, что она сделала, — продолжала надзирательница, — она откинулась на спину и умерла.

— И ни слова больше не сказала? — воскликнул Монкс голосом, казавшимся еще более злобным благодаря тому, что он был приглушен. — Ложь! Со мной шутки плохи. Она еще что-то сказала. Я вас обоих прикончу, но узнаю, что именно.

— Она не вымолвила больше ни словечка, — сказала женщина, по-видимому ничуть не испуганная (чего отнюдь нельзя было сказать о мистере Бамбле) яростью этого странного человека. — Она изо всех сил уцепилась за мое платье, а когда я увидела, что она умерла, я разжала ее руку и нашла в ней грязный клочок бумаги.

— И в нем было… — прервал Монкс, наклоняясь вперед.

— Ничего в нем не было, — ответила женщина. — Это была закладная квитанция.

— На какую вещь? — спросил Монкс.

— Скоро узнаете, — ответила женщина. — Сначала она хранила драгоценную безделушку, надеясь, наверно, как-нибудь получше ее пристроить, а потом заложила и наскребывала деньги, из года в год выплачивая проценты ростовщику, чтобы она не ушла из ее рук. Значит, если бы что-нибудь подвернулось, ее всегда можно было выкупить. Но ничего не подвертывалось, и, как я вам уже сказала, она умерла, сжимая в руке клочок пожелтевшей бумаги. Срок истекал через два дня. Я тоже подумала, что, может быть, со временем что-нибудь подвернется, и выкупила заклад.

— Где он сейчас? — быстро спросил Монкс.

Здесь, — ответила женщина.

И, словно радуясь возможности избавиться от него, она торопливо бросила на стол маленький кошелек из лайки, где едва могли бы поместиться французские часики. Монкс схватил его и раскрыл трясущимися руками — в кошельке лежал маленький золотой медальон, а в медальоне две пряди волос и золотое обручальное кольцо.

— С внутренней стороны на нем выгравировано имя «Агнес», — сказала женщина. — Потом оставлено место для фамилии, а дальше следует дата примерно за год до рождения ребенка, как я выяснила.

— И это все? — спросил Монкс, жадно и пристально осмотрев содержимое маленького кошелька.

— Все, — ответила женщина.

Мистер Бамбл перевел дух, будто радуясь, что рассказ окончен и ни слова не сказано о том, чтобы отобрать двадцать пять фунтов; теперь он набрался храбрости и вытер капли пота, обильно стекавшие по его носу во время всего диалога.

— Я ничего не знаю об этой истории, кроме того, о чем могу догадываться, — после короткого молчания сказала его жена, обращаясь к Монксу, — да и знать ничего не хочу, так будет безопаснее. Но не могу ли я задать вам два вопроса?

— Можете, задавайте, — не без удивления сказал Монкс, — впрочем, отвечу ли я на них, или нет — это уж другой вопрос.

— Итого будет три, — заметил мистер Бамбл, пытаясь сострить.

— Вы получили от меня то, на что рассчитывали? — спросила надзирательница.

— Да, — ответил Монкс. — Второй вопрос?

— Что вы намерены с этим делать? Не обернется ли это против меня?

— Никогда, — сказал Монкс, — ни против вас, ни против меня. Смотрите сюда. Но ни шагу вперед, а не то за вашу жизнь и соломинки не дашь.

С этими словами он неожиданно отодвинул стол и, дернув за железное кольцо в полу, откинул крышку большого люка, оказавшегося у самых ног мистера Бамбла, с величайшей поспешностью отступившего на несколько шагов.

— Загляните вниз, — сказал Монкс, опуская фонарь в отверстие. — Не бойтесь. Будь это в моих интересах, я преспокойно отправил бы вас туда, когда вы сидели над люком.

Ободренная этими словами, надзирательница подошла к краю люка, и даже сам мистер Бамбл, снедаемый любопытством, осмелился сделать то же самое. Бурлящая река, вздувшаяся после ливня, быстро катила внизу свои воды, и все другие звуки тонули в том грохоте, с каким они набегали и разбивались о зеленые сваи, покрытые тиной. Когда-то здесь была водяная мельница: поток, ленясь и крутясь вокруг подгнивших столбов и уцелевших обломков машин, казалось, с новой силой устремлялся вперед, когда избавлялся от препятствий, тщетно пытавшихся остановить его бешеное течение.

— Если бросить туда труп человека, где очутится он завтра утром? — спросил Монкс, раскачивая фонарь в темном колодце.

— За двенадцать миль отсюда вниз по течению, и вдобавок он будет растерзан в клочья, — ответил мистер Бамбл, съежившись при этой мысли.

Монкс вынул маленький кошелек из-за пазухи, куда второпях засунул его, и, привязав кошелек к свинцовому грузу, когда-то служившему частью какого-то блока и валявшемуся на полу, бросил его в поток. Кошелек упал тяжело, как игральная кость, с едва уловимым плеском рассек воду и исчез.

Трое, посмотрев друг на друга, казалось, облегченно вздохнули.

— Готово, — сказал Монкс, опуская крышку люка, которая со стуком упала на прежнее место. — Если море и отдаст когда-нибудь своих мертвецов, как говорится в книгах, то золото свое и серебро, а также и эту дребедень оно оставит себе. Говорить нам больше не о чем, можно положить конец этому приятному свиданию.

— Совершенно верно, — быстро отозвался мистер Бамбл.

— Язык держите за зубами, слышите? — с угрожающим видом сказал Монкс. — За вашу жену я не боюсь.

— Можете положиться и на меня, молодой человек, — весьма учтиво ответил мистер Бамбл, с поклоном пятясь к лестнице. — Ради всех нас, молодой человек, и ради меня самого, понимаете ли, мистер Монкс?

— Слышу и рад за вас, — сказал Монкс. — Уберите свой фонарь и убирайтесь как можно скорее!

Хорошо, что разговор оборвался на этом месте, иначе мистер Бамбл, который, продолжая отвешивать поклоны, находился в шести дюймах от лестницы, неизбежно полетел бы в комнату нижнего этажа. Он зажег свой фонарь от того фонаря, который Монкс отвязал от веревки я держал в руке, и, не делая никаких попыток продолжать беседу, стал молча спускаться по лестнице, а за ним его жена. Монкс замыкал шествие, предварительно задержавшись на ступеньке и удостоверившись, что не слышно никаких других звуков, кроме шума дождя и стремительно несущегося потока.

Они миновали комнату нижнего этажа медленно и осторожно, потому что Монкс вздрагивал при виде каждой тени, а мистер Бамбл, держа свой фонарь на фут от пола, шел не только с исключительной осмотрительностью, но и удивительно легкой поступью для такого дородного джентльмена, нервически осматриваясь вокруг, нет ли где потайных люков. Монкс бесшумно отпер и распахнул дверь, и супруги, обменявшись кивком со своим таинственным знакомым, очутились под дождем во мраке.

Как только они ушли, Монкс, казалось, питавший непреодолимое отвращение к одиночеству, позвал мальчика, который был спрятан где-то внизу. Приказав ему идти впереди и светить, он вернулся в комнату, откуда только что вышел.

Глава XXXIX

выводит на сцену несколько респектабельных особ, с которыми читатель уже знаком, и повествует о том, как совещались между собой достойный Монкс и достойный еврей

На следующий день после того, как три достойные особы, упомянутые в предшествующей главе, покончили со своим маленьким дельцем, мистер Уильям Сайкс, очнувшись вечером от дремоты, сонным и ворчливым голосом спросил, который час.

Этот вопрос был задан мистером Сайксом уже не в той комнате, какую он занимал до экспедиции в Чертей, хотя находилась она в том же районе, неподалеку от его прежнего жилища. Несомненно, это было менее завидное жилье, чем его старая квартира, — жалкая, плохо меблированная комната, совсем маленькая, освещавшаяся только одним крохотным оконцем в покатой крыше, выходившим в тесный, грязный переулок. Не было здесь недостатка и в других признаках, указывающих на то, что славному джентльмену за последнее время не везет, ибо весьма скудная обстановка и полное отсутствие комфорта, а также исчезновение такого мелкого движимого имущества, как запасная одежда и белье, свидетельствовали о крайней бедности; к тому же тощий и изможденный вид самого мистера Сайкса мог бы вполне удостоверить эти факты, если бы они нуждались в подтверждении.

Грабитель лежал на кровати, закутавшись вместо халата в свое белое пальто и отнюдь не похорошевший от мертвенного цвета лица, вызванного болезнью, равно как и от грязного ночного колпака и колючей черной бороды, неделю не бритой. Собака сидела около кровати, то задумчиво посматривая на хозяина, то настораживая уши и глухо ворча, если ее внимание привлекал какой-нибудь шум на улице или в нижнем этаже дома. У окна, углубившись в починку старого жилета, который служил частью повседневного костюма грабителя, сидела женщина, такая бледная и исхудавшая от лишений и ухода за больным, что большого труда стоило признать в ней ту самую Нэнси, которая уже появлялась в этом повествовании, если бы не голос, каким она ответили на вопрос мистера Сайкса.

— Начало восьмого, — сказала девушка. — Как ты себя чувствуешь, Билл?

— Слаб, как чистая вода, — ответил мистер Сайкс, проклиная свои глаза, руки и ноги. — Дай руку и помоги мне как-нибудь сползти с этой проклятой кровати.

Нрав мистера Сайкса не улучшился от болезни: когда девушка помогала ему подняться и повела его к столу, он всячески ругал ее за неловкость, а потом ударил.

— Скулишь? — спросил Сайкс. — Хватит! Нечего стоять и хныкать! Если ты только на это и способна, проваливай! Слышишь?

— Слышу, — ответила девушка, отворачиваясь и пытаясь рассмеяться. — Что это еще взбрело тебе в голову?

— Э, так ты, стало быть, одумалась? — проворчал Сайкс, заметив слезы, навернувшиеся ей на глаза. — Тем лучше для тебя.

— Но ведь не хочешь же ты сказать, Билл, что и сегодня будешь жесток со мной, — произнесла девушка, положив руку ему на плечо.

— А почему бы и нет? — воскликнул мистер Сайкс, — Почему?..

— Столько ночей, — сказала девушка с еле заметной женственной нежностью, от которой даже в ее голосе послышались ласковые нотки, — столько ночей я терпеливо ухаживала за тобой, заботилась о тебе, как о ребенке, а сегодня я впервые вижу, что ты пришел в себя. Ведь не будешь же ты обращаться со мной как только что, правда ведь? Ну, скажи, что не будешь.

— Ладно, — отозвался мистер Сайкс, — не буду. Ах, черт подери, девчонка опять хнычет!

— Это пустяки, — сказала девушка, бросаясь на стул. — Не обращай на меня внимания. Скоро пройдет.

— Что — пройдет? — злобно спросил мистер Сайкс. — Какую еще дурь ты на себя напустила? Вставай, занимайся делом и не лезь ко мне со всякой бабьей чепухой!

В другое время это внушение и тон, каким оно было сделано, возымели бы желаемое действие, но девушка, действительно ослабевшая от истощения, откинула голову на спинку стула и лишилась чувств, прежде чем мистер Сайкс успел изрыгнуть несколько приличествующих случаю проклятий, которыми при подобных обстоятельствах имел обыкновение приправлять свои угрозы. Хорошенько не зная, что делать при столь исключительных обстоятельствах, — ибо у мисс Нэнси истерики обычно отличались тем бурным характером, который позволял больной справляться с ними без посторонней помощи, — мистер Сайкс попытался пустить в ход несколько ругательств и, убедившись, что такой способ лечения совершенно недейственен, позвал на помощь.

— Что случилось, мой милый? — спросил Феджин, заглядывая в комнату.

— Помогите-ка девчонке, — нетерпеливо откликнулся Сайкс. — Нечего тут бормотать, и ухмыляться, и пялить на меня глаза.

Вскрикнув от удивления, Феджин поспешил на помощь к девушке, а мистер Джек Даукинс (иными словами — Ловкий Плут), вошедший в комнату вслед за своим почтенным другом, мигом положил на пол узел, который тащил, и, выхватив бутылку из рук юного Чарльза Бейтса, шедшего за ним по пятам, мгновенно вытащил пробку зубами и влил часть содержимого бутылки в рот больной, предварительно отведав его сам, во избежание ошибки.

— Возьми-ка мехи, Чарльз, и дай ей глотнуть свежего воздуха, — сказал мистер Даукинс, — а вы похлопайте ее по рукам, Феджин, пока Билл развязывает юбки.

Все эти меры, совместно принятые и примененные с большой энергией — особенно те из них, которые были поручены юному Бейтсу, явно считавшему свою долю участия в процедуре беспримерной забавой, — не замедлили привести к желаемым результатам. Девушка постепенно пришла в себя, шатаясь, добралась до стула у кровати и зарылась лицом в подушку, предоставив встречать новых посетителей мистеру Сайксу, несколько удивленному их неожиданным появлением.

— Какой чертов ветер принес вас сюда? — спросил он Феджина.

— Вовсе не чертов ветер, мой милый. Чертов ветер никому не приносит добра. А я захватил кое-что хорошее, что вам понравится… Плут, мой милый, развяжи узел и передай Биллу те пустяки, на которые мы сегодня утром истратили все деньги.

Исполняя распоряжение мистера Феджина, Ловкий Плут достал сверток не малых размеров, завязанный в старую скатерть, и начал передавать один за другим находившиеся в нем предметы Чарли Бейтсу, который раскладывал их на столе, расхваливая на все лады их редкие и превосходные качества.

— Ах, какой паштет из кроликов, Билл! — воскликнул сей молодой джентльмен, доставая огромный паштет. — Такое нежное создание, с такими хрупкими лапками, Билл, что даже косточки тают во рту и незачем их выбирать. Полфунта зеленого чаю, семь шиллингов шесть пенсов, такого крепкого, что, если засыпать его в кипяток, с чайника слетит крышка; полтора фунта сахару, чуть мокроватого, над которым негры здорово потрудились, пока он не достиг такого совершенства. Две двухфунтовые булки; фунт хорошего свежего масла; кусок жирного глостерского сыра наилучшего сорта, какого вы никогда и не нюхали.

Произнеся этот панегирик, юный Бейтс извлек из своего просторного кармана большую, тщательно закупоренную бутылку вина и в то же самое время налил из прежней бутылки полную рюмку чистого спирта, которую больной без всяких колебаний опрокинул себе в рот.

— Э, — воскликнул Феджин, с довольным видом потирая руки. — Вы не пропадете, Билл, теперь вы не пропадете.

— Не пропаду! — повторил мистер Сайкс. — Да я бы двадцать раз мог пропасть, прежде чем вы пришли ко мне на помощь. Как же это вы, лживая скотина, на три с лишним недели бросили человека на произвол судьбы когда он в таком состоянии?

— Вы только послушайте его, ребята! — пожимая плечами, сказал Феджин. — А мы-то принесли ему все эти чудесные вещи.

— Вещи в своем роде не плохи, — заметил мистер Сайкс, слегка смягчившись после того, как окинул взглядом стол, — но что вы можете сказать в свое оправдание? Почему вы бросили меня здесь, голодного, больного, без денег и вообще без всего и черт знает сколько времени обращали на меня не больше внимания, чем на эту вот собаку?.. Прогони ее, Чарли!

— Никогда еще я не видел такой потешной собаки! — воскликнул юный Бейтс, исполняя его просьбу. — Чует съестное не хуже, чем старая леди, идущая на рынок. Эта собака могла бы сколотить себе состояние на сцене и вдобавок оживить представление.

— А ну, молчи!.. — крикнул Сайкс, когда собака, не переставая рычать, уползла под кровать. — Так что же вы скажете в свое оправдание, тощий, старый кровопийца?

— Меня больше недели не было в Лондоне. Дела были разные, — ответил еврей.

— А другие две недели? — спросил Сайкс. — Другие две недели, когда я валялся здесь, как больная крыса в норе?

— Я ничего не мог поделать, Билл. Нельзя пускаться на людях в длинные объяснения… Я ничего не мог поделать, клянусь честью.

— Чем это вы клянетесь? — с величайшим презрением проворчал Сайкс. — Эй, вы, мальчишки, пусть кто-нибудь из вас отрежет мне кусок паштета, чтобы отбить этот вкус во рту, иначе я совсем задохнусь.

— Не раздражайтесь, мой милый, — смиренно уговаривал Феджин. — Я никогда не забывал вас, Билл, никогда.

— Да, я готов биться об заклад, что не забывали, — с горькой усмешкой отозвался Сайкс. — Все время, пока я лежал здесь в жару и лихорадке, вы замышляли всякие планы и козни: Билл сделает то, Билл сделает это, и Билл сделает все за чертовски низкую плату, как только поправится — он достаточно беден, чтобы работать на вас. Если бы не эта девушка, я отправился бы на тот свет.

— Полно, Билл, — возразил Феджин, жадно ухватившись за эти слова. — «Если бы не эта девушка»! Кто, как не бедный старый Феджин, помог вам обзавестись такой ловкой девушкой?

— Это он правду говорит, — сказала Нэнси, быстро шагнув вперед. — Оставь его, оставь в покое.

Вмешательство Нэнси изменило характер беседы, так как мальчики, подметив хитрое подмигивание осторожного старого еврея, начали угощать ее спиртным, — впрочем, пила она очень умеренно, а Феджин, обнаружив несвойственную ему веселость, постепенно привел мистера Сайкса в лучшее расположение духа, притворившись, будто считает его угрозы милыми шуточками, и вдобавок они от души посмеялись над теми двумя-тремя грубыми остротами, до которых снизошел Сайкс, предварительно приложившись несколько раз к бутылке со спиртом.

— Все это прекрасно, — сказал мистер Сайкс, — но сегодня я должен получить от вас наличные.

— При мне нет ни единой монеты, — ответил еврей.

— Но дома их у вас груды, — возразил Сайкс. — И из них я должен кое-что получить.

— Груды! — вскричал Феджин, воздевая руки. — Да мне не хватило бы даже на…

— Не знаю, сколько их у вас накопилось, да и сами-то вы не знаете, потому что долгонько пришлось бы их считать, — сказал Сайкс. — Но деньги мне нужны сегодня — коротко и ясно!

— Хорошо, хорошо! — со вздохом сказал Феджин. — Я пришлю с Ловким Плутом.

— Этого вы не сделаете, — возразил мистер Сайкс. — Ловкий Плут слишком ловок — он позабудет прийти, или собьется с дороги, или будет увиливать от ищеек и не придет, или еще что-нибудь придумает в оправдание, если вы дадите ему такой наказ. Пусть Нэнси идет в вашу берлогу и принесет деньги, чтобы все было в порядке, а пока ее не будет, я лягу всхрапну.

После долгого торга и пререканий Феджин снизил требуемую ссуду с пяти фунтов до трех фунтов четырех шиллингов и шести пенсов, клятвенно заверяя, что теперь у него останется только восемнадцать пенсов на хозяйство. Мистер Сайкс хмуро заметил, что придется ему удовлетвориться и этим, если на большее рассчитывать не приходится. Затем Нэнси собралась провожать Феджина, а Плут и мистер Бейтс спрятали еду в буфет.

Распрощавшись со своим любезным другом, еврей отправился домой в сопровождении Нэнси и мальчиков; тем временем мистер Сайкс бросился на постель, намереваясь спать вплоть до возвращения молодой леди.

Без всяких задержек они прибыли в обиталище Феджина, где застали Тоби Крекита и мистера Читлинга, увлеченных пятнадцатой партией криббеджа, причем вряд ли нужно говорить, что сей последний джентльмен эту партию проиграл, а вместе с нею пятнадцатый и последний шестипенсовик, к великой потехе своих молодых друзей. Мистер Крекит, явно пристыженный тем, что его застали за игрой с джентльменом, столь ниже его по общественному положению и умственным способностям, зевнул и, осведомившись о Сайксе, взял шляпу, собираясь уйти.

— Никто не приходил, Тоби? — спросил Феджин.

— Ни одной живой души, — ответил мистер Крекит, поднимая воротник. — От скуки я чуть не скис, как дрянное пиво. За вами хорошая выпивка, Феджин, в награду мне за то, что я так долго сторожил дом. Черт побери! Я отупел, как присяжный, и заснул бы так же крепко, как Ньюгетская тюрьма, если бы по доброте своей не вздумал позабавить этого юнца. Чертовская скука, будь я проклят, если не так!

С этими словами мистер Тоби Крекит забрал выигранные деньги и сунул в жилетный карман с высокомерным видом, словно мелкие серебряные деньги совершенно недостойны внимания такой особы, как он; покончив с этим, он важно вышел из комнаты элегантной и благородной поступью, после чего мистер Читлинг, бросавший восхищенные взгляды на его ноги и сапоги, пока они не скрылись из виду, объявил всей компании, что знакомство с ним обходится каких-нибудь пятнадцать шестипенсовиков за свидание, а такой проигрыш он ценит не дороже щелчка.

— Ну и чудак же вы, Том, — сказал мистер Бейтс, которого очень позабавило это заявление.

— Ничуть не бывало, — отозвался мистер Читлинг. — Разве я чудак, Феджин?

— Ты очень смышленый парень, мой милый, — сказал Феджин, похлопывая его по плечу и подмигивая другим ученикам.

— А мистер Крекит — настоящий франт. Правда, Феджин? — спросил Том.

— Без сомнения, мой милый.

— И поддерживать с ним знакомство очень лестно. Правда, Феджин? — продолжал Том.

— Конечно, очень лестно, мой милый. Они просто завидуют тебе, потому что с ними он не хочет водиться.

— Ну! — с торжеством воскликнул Том. — Вот в чем дело! Он меня дочиста обобрал. Но ведь я могу пойти заработать еще, когда мне вздумается, — правда, Феджин?

— Разумеется, можешь. Том, и чем скорее пойдешь, тем лучше. Возмести же, не мешкая, свой проигрыш и не теряй больше времени… Плут! Чарли! Пора вам отправляться на работу. Пошевеливайтесь! Скоро десять, а ничего еще не сделано.

Приняв к сведению намек, мальчики кивнули Нэнси и, взяв свои шляпы, вышли из комнаты; по дороге Плут и его жизнерадостный друг развлекались, придумывая всевозможные остроты, направленные против мистера Читлинга, в чьем поведении, нужно отдать ему справедливость, не было ничего особо примечательного или странного, поскольку немало есть в столице предприимчивых молодых щеголей, которые платят значительно больше, чем мистер Читлинг, за честь быть принятыми в хорошем обществе, и немало изысканных джентльменов (составляющих упомянутое хорошее общество), которые строят свою репутацию почти на таком же фундаменте, — как и ловкач Тоби Крекит.

— А теперь, — сказал Феджин, когда мальчики вышли из комнаты, — пойду принесу тебе деньги, Нэнси. Это просто ключ от шкафика, моя милая, где я храню кое-какие вещи, которые приносят мальчики. Своих денег я никогда не запираю, потому что мне и запирать нечего, моя милая… ха-ха-ха… запирать нечего. Невыгодное это ремесло, Нэнси, и неблагодарное. Но я люблю видеть вокруг себя молодые лица и все терплю, все терплю. Тише, — воскликнул он, торопливо пряча ключ за пазуху. — Кто это там? Прислушайся.

Девушка, сидевшая за столом сложа руки, по-видимому, нисколько не интересовалась, пришел ли кто-нибудь, или уходит, пока до слуха ее не донесся невнятный мужской голос. Едва уловив этот звук, она с быстротой молнии сорвала с себя шляпку и шаль и сунула их под стол. Когда еврей оглянулся, она пожаловалась на жару ослабевшим голосом, удивительно противоречащим стремительности и страстности ее движений, что, однако, не было замечено Феджином, стоявшим в то время к ней спиной.

— Ба! — пробормотал он, как будто раздосадованный помехой. — Это тот человек, которого я ждал раньше; он спускается по лестнице. Ни слова о деньгах, пока он здесь, Нэнси. Он недолго пробудет. Не больше десяти минут, моя милая.

Приложив к губам костлявый указательный палец, еврей понес лампу к двери, когда за нею на лестнице послышались шаги. Он подошел к двери одновременно с посетителем, который, быстро войдя в комнату, очутился возле девушки, прежде чем успел ее заметить.

Это был Монкс.

— Всего-навсего одна из моих молоденьких учениц, — сказал Феджин, заметив, что Монкс попятился при виде незнакомого лица. — Не уходи, Нэнси.

Девушка ближе придвинулась к столу и, мельком, с равнодушным видом посмотрев на Монкса, отвела взгляд; но когда Монкс перевод глаза с нее на Феджина, она искоса снова метнула на него взгляд — такой острый и испытующий, что, будь здесь какой-нибудь наблюдатель и подметь он эту перемену, он с трудом мог бы поверить, что оба эти взгляда брошены одной и той же особой.

— Есть новости? — осведомился Феджин.

— Очень важные.

— И… и… хорошие? — нерешительно спросил Феджин, словно опасаясь раздражать собеседника чрезмерным благодушием.

— Во всяком случае, неплохие, — с улыбкой ответил Монкс. — На этот раз я не терял времени. Мне нужно с вами поговорить.

Девушка еще ближе придвинулась к столу и не выразила намерения покинуть комнату, хотя и могла заметить, что Монкс указывает на нее. Еврей, боясь, быть может, как бы она не заговорила вслух о деньгах, если он попробует ее выпроводить, указал наверх и увел Монкса.

— Только не в ту проклятую дыру, где мы были прошлый раз, — услышала она голос посетителя, когда они поднимались по лестнице. Феджин засмеялся, ответил что-то, чего она не разобрала, и, казалось, судя по скрипу досок, повел своего собеседника на третий этаж.

Еще не замерло в доме эхо, разбуженное их шагами, как девушка уже сняла башмаки, завернула на голову подол платья и, закутав в него руки, остановилась у двери, прислушиваясь с напряженным вниманием. Как только шум затих, она выскользнула из комнаты, удивительно легко и бесшумно поднялась по лестнице и скрылась во мраке наверху.

Около четверти часа, если не больше, в комнате никого не было; затем девушка вернулась той же неслышной поступью, и сейчас же вслед за этим раздались шаги двух мужчин, спускавшихся по лестнице. Монкс немедленно вышел на улицу, а еврей снова поплелся наверх за деньгами. Когда он вошел, девушка надевала шаль и шляпку, якобы собираясь уходить.

— Что это, Нэнси? — воскликнул еврей, поставивший свечу на стол, и отшатнулся. — Какая ты бледная!

— Бледная? — повторила девушка, заслоняя глаза руками, как будто для того, чтобы пристальнее посмотреть на него.

— Ужасно. Что это с тобой стряслось?

— Ровно ничего. Сидела в этой душной комнате невесть сколько времени, вот и все, — небрежно ответила девушка. — Ну, будьте добреньки, отпустите же меня.

Вздыхая над каждой монетой, Феджин отсчитал ей на ладонь деньги. Они расстались без дальнейших разговоров, обменявшись только пожеланием спокойной ночи.

Очутившись на улице, девушка присела на ступеньку у двери и в течение нескольких секунд казалась совершенно ошеломленной и неспособной продолжать путь. Вдруг она встала и, бросившись в сторону, как раз противоположную той, где ждал ее Сайкс, ускорила шаги и шла все быстрее, пока шаг ее не превратился в стремительный бег. Окончательно выбившись из сил, она остановилась, чтобы отдышаться, но, словно опомнившись и поняв, что не сможет осуществить задуманное, в отчаянии заломила руки и разрыдалась. Может быть, слезы облегчили ее или же она поняла полную безнадежность своего положения — как бы то ни было, она повернулась и побежала в обратную сторону чуть ли не с такой же быстротой — отчасти, чтобы наверстать потерянное время, а отчасти, чтобы приноровить шаг к стремительному потоку своих мыслей, — и вскоре добралась до дома, где оставила грабителя.

Если, представ перед мистером Сайксом, она и выдала чем-нибудь свое волнение, то он этого не заметил; осведомившись, принесла ли она деньги, и получив утвердительный ответ, он удовлетворенно пробурчал что-то и, снова опустив голову на подушку, погрузился в сон, прерванный ее приходом.

Счастье для нее, что на следующий день наличие денег заставило Сайкса столько потрудиться над едой и питьем и к тому же возымело столь благотворное влияние на его нрав, смягчив его шероховатость, что у него не было ни времени, ни желания критиковать ее поведение и манеры. Ее рассеянность и нервозность, как у того, кто готовится совершить какой-то смелый и опасный шаг, требующий серьезной борьбы, прежде чем принято решение, не ускользнули бы от рысьих глаз Феджина, который, вероятно, немедленно забил бы тревогу. Но мистер Сайкс, не отличавшийся особой наблюдательностью и не тревожимый опасениями более тонкими, чем те, какие можно заглушить неизменной грубостью в обращении со всеми и каждым, а вдобавок, как было уже указано, находившийся в исключительно приятном расположении духа, — мистер Сайкс не видел ничего необычного в ее поведении и в сущности обращал на нее так мало внимания, что, будь даже ее волнение гораздо приметнее, оно вряд ли вызвало бы у него подозрения.

К концу дня возбуждение девушки усилилось, когда же настал вечер и она, сидя возле грабителя, ждала, пока он напьется и заснет, щеки ее были так бледны, а глаза так горели, что даже Сайкс отметил это с изумлением.

Мистер Сайкс, ослабевший от лихорадки, лежал на кровати, разбавляя джин горячей водой, чтобы уменьшить его возбуждающее действие, и уже в третий или четвертый раз пододвинул Нэнси стакан, чтобы та наполнила его, когда вдруг ее вид впервые поразил его.

— Ах, чтоб мне сдохнуть! — воскликнул он, приподнимаясь на руках и всматриваясь в лицо девушки. — Ты похожа на ожившего мертвеца. В чем дело?

— В чем дело? — повторила девушка. — Ни в чем. Чего ты так таращишь на меня глаза?

— Что это еще за дурь? — спросил Сайкс, схватив ее за руку и грубо встряхнув. — Что это значит? Что у тебя на уме? О чем ты думаешь?

— О многом, Билл, — ответила девушка, вздрагивая и закрывая глаза руками. — Но не все ли равно?

Притворно веселый тон, каким были сказаны последние слова, казалось, произвел на Сайкса более глубокое впечатление, чем дикий, напряженный взгляд, который им предшествовал.

— Вот что я тебе скажу, — начал Сайкс, — если ты не заразилась лихорадкой и не больна, так значит тут пахнет чем-то другим, особенным, да к тому же и опасным. Уж не собираешься ли ты… Нет, черт подери, этого ты бы не сделала!

— Чего бы не сделала? — спросила девушка.

— Нет на свете, — сказал Сайкс, не спуская с нее глаз и бормоча эти слова про себя, — нет на свете более надежной девки, не то я еще три месяца назад перерезал бы ей горло. Это у нее лихорадка начинается, вот что.

Успокоив себя таким доводом, Сайкс осушил стакан до дна, а затем, ворчливо ругнувшись, потребовал свое лекарство. Девушка поспешно вскочила, стоя спиной к нему, она быстро налила лекарство и держала стакан у его губ, пока он пил.

— А теперь, — сказал грабитель, — сядь возле меня и чтобы лицо у тебя было как всегда, а не то я разукрашу его так, что ты сама его не узнаешь.

Девушка повиновалась. Сайкс, зажав ее руку в своей, откинулся на подушку, не спуская глаз с ее лица. Глаза закрылись, открылись снова, опять закрылись и снова открылись. Он беспокойно повернулся, несколько раз задремывал на две-три минуты и так же часто вскакивал с испуганным видом, тупо озирался вокруг и вдруг, в ту самую минуту, когда хотел приподняться, погрузился в глубокий, тяжелый сон. Пальцы его разжались, поднятая рука вяло опустилась — он лежал словно в полном беспамятстве.

— Наконец-то опий подействовал, — прошептала ловушка, отходя от кровати, — но, может быть, теперь уже слишком поздно.

Она проворно надела шляпку и шаль, изредка боязливо оглядываясь, словно опасаясь, как бы, несмотря на снотворный напиток, не опустилась на ее плечо тяжелая рука Сайкса; потом, тихонько наклонившись над постелью, поцеловала грабителя в губы и, бесшумно открыв дверь комнаты, выбежала на улицу.

В темном переулке, который вел на главную улицу, сторож выкрикивал половину десятого.

— Давно пробило? — спросила девушка.

— Через четверть часа пробьет десять, — сказал сторож, поднимая фонарь к ее лицу.

— А мне не добраться туда раньше, чем через час, — пробормотала девушка, проскользнув мимо него и бросившись бежать по улице.

Многие лавки уже закрылись в тех глухих переулках и улицах, которыми она пробегала, направляясь из Спителфилдс к лондонскому Вест-Энду. Когда пробило десять, нетерпение ее усилилось. Она мчалась по узкому тротуару; расталкивая прохожих и проскакивая чуть ли не под самыми мордами лошадей, перебегала запруженные улицы, где кучки людей нетерпеливо ждали возможности перейти через дорогу.

— Эта женщина с ума сошла, — говорили прохожие, оборачиваясь, чтобы посмотреть ей вслед, в то время как она летела дальше.

Когда она добралась до более богатой части города, улицы были сравнительно пустынны, и здесь ее стремительность вызывала еще большее любопытство у редких прохожих, мимо которых она пробегала. Иные ускоряли шаг, словно хотели узнать, куда она так спешит, и те из них, кому удавалось нагнать ее, оглядывались, удивленные тем, что она мчится все с той же быстротой.

Но один за другим они отставали, и она была одна, когда достигла цели своего путешествия. Это был семейный пансион в тихой, красивой улице неподалеку от Гайд-парка. Когда ослепительный свет фонаря, горевшего у двери, привел ее к этому дому, пробило одиннадцать. Сначала она замедлила шаги, словно собираясь с духом, чтобы подойти, но бой часов придал ей решимости, и она вошла в холл… Привратника не было на обычном его месте. Она неуверенно огляделась вокруг и направилась к лестнице.

— Послушайте-ка, — сказала нарядная особа женского пола, выглядывая за ее спиной из-за двери, — кого вам здесь нужно?

— Леди, которая остановилась в этом доме, — отозвалась девушка.

— Леди? — последовал ответ, сопровождаемый презрительным взглядом. — Какую леди?

— Мисс Мэйли, — сказала Нэнси.

Нарядная особа, которая к тому времени обратила внимание на внешность Нэнси, ответила только взглядом, выражавшим добродетельное презрение, и призвала для переговоров с нею мужчину. Нэнси повторила ему свою просьбу.

— Как о вас доложить? — спросил слуга.

— Не к чему называть фамилию, — ответила Нэнси.

— А по какому делу? — продолжал тот.

— И об этом незачем говорить! — возразила девушка. — Мне нужно видеть леди.

— Уходите! — сказал слуга, подталкивая ее к двери. — Хватит, убирайтесь!

— Можете вытолкать меня отсюда, но сама я не уйду! — резко крикнула девушка. — А уж я постараюсь, чтобы вы и вдвоем со мной не сладили. Неужели нет здесь никого, — продолжала она, озираясь, — кто бы согласился исполнить просьбу такого жалкого создания, как я?

Этот призыв произвел впечатление на повара, который благодушно наблюдал эту сцену вместе с другими слугами и теперь выступил вперед, чтобы вмешаться.

— Доложите-ка о ней, Джо, что вам стоит, — сказала Эта персона.

— Да что толку? — возразил тот. — Уж не думаете ли вы, что молодая леди пожелает принять такую, как она?

Этот намек на сомнительную репутацию Нэнси вызвал бурю целомудренного гнева в груди четырех горничных, которые с великим угаром заявили, что эта тварь позорит свой пол, и решительно потребовали, чтобы ее без всякого сожаления бросили в канаву.

— Делайте со мной что хотите, — сказала девушка, снова обращаясь к мужчинам, — но сначала исполните мою просьбу, а я именем господа бога прошу доложить обо мне.

Мягкосердечный повар присовокупил свое ходатайство, и дело кончилось тем, что слуга, появившийся первым, взялся исполнить поручение.

— Так что же передать? — спросил он, уже стоя одной ногой на нижней ступеньке.

— Что одна молодая женщина убедительно просит позволения поговорить наедине с мисс Мэйли, — ответила Нэнси, — а когда леди услышит хоть одно слово из того, что та хочет ей сказать, она сама решит, выслушать ли ей до конца, или выгнать эту женщину, как обманщицу.

— Ну, знаете ли, — вы что-то уж очень напористы, — сказал слуга.

— Вы только передайте эти слова, — твердо сказала девушка, — и принесите мне ответ.

Слуга побежал по лестнице. Нэнси, бледная, с трудом переводя дух, стояла внизу, прислушиваясь с дрожащими губами к тем громким, презрительным замечаниям, на какие не скупились целомудренные служанки; они принялись расточать их еще щедрее, когда вернулся слуга и сказал, чтобы молодая женщина шла наверх.

— Что толку соблюдать благопристойность на этом свете? — сказала первая служанка.

— Медь иной раз ценят дороже золота, хотя ему и огонь нипочем! — заметила вторая.

Третья удовольствовалась недоуменным вопросом: «Из чего же сделаны леди?» — а четвертая положила начало квартету: «Какой срам!» — на чем и сошлись эти Дианы.

Невзирая на все это — ибо на сердце у нее было бремя более тяжкое, — Нэнси, дрожа всем телом, вошла вслед за слугой в маленькую переднюю, освещенную висевшей под потолком лампой. Здесь слуга ее оставил и удалился.

Глава XL

Странное свидание, которое является продолжением событий, изложенных в предыдущей главе

Жизнь девушки протекала на улицах, в самых гнусных притонах и вертепах Лондона, но тем не менее она еще сохранила какую-то порядочность, присущую женщине, и, когда она услыхала легкие шаги, приближающиеся к двери, находившейся против той, в какую она вошла, она подумала о резком контрасте, свидетелем которого будет через секунду эта маленькая комнатка, почувствовала всю тяжесть своего позора и съежилась, как будто ей почти непосильно было присутствие той, с кем она добивалась свидания.

Но с этими лучшими чувствами боролась гордость — порок самых развращенных и униженных, равно как и возвеличенных и самоуверенных. Жалкая сообщница воров и грабителей, падшее существо, исторгнутое грязными притонами, помощница самых мерзких преступников, живущая под сенью виселицы, — даже это погрязшее в пороках создание было слишком гордым, чтобы хоть отчасти проявить чувствительность, присущую женщине, — чувствительность, которую она считала слабостью, хотя она одна еще связывала ее с человеческой природой, следы которой стерла тяжелая жизнь в пору ее детства. Она подняла глаза лишь настолько, чтобы разглядеть, что представшая перед ней девушка стройна и прекрасна, затем, потупившись, она с притворной беззаботностью тряхнула головой и сказала:

— Нелегкое дело добраться до вас, сударыня. Если бы я обиделась и ушла, как сделали бы многие на моем месте, вы об этом когда-нибудь пожалели бы — и не зря.

— Я очень сожалею, если с вами были грубы, — отвечала Роз. — Постарайтесь забыть об этом. Скажите мне, зачем вы хотели меня видеть. Я та, кого вы спрашивали.

Ласковый тон, нежный голос, кроткая учтивость, полное отсутствие высокомерия или неудовольствия застигли девушку врасплох, и она залилась слезами.

— Ах, сударыня! — воскликнула она страстно, заломив руки. — Если бы больше было таких, как вы, — меньше было бы таких, как я… меньше… меньше…

— Сядьте, — настойчиво сказала Роз. — Если вы бедны или вас постигло несчастье, я от всей души и всем, чем могу, рада вам помочь. Сядьте.

— Разрешите мне постоять, леди, — сказала девушка, все еще плача, — и не говорите со мной так ласково, пока вы не узнаете, кто я такая. Становится поздно. Эта… Эта дверь закрыта?

— Да, — сказала Роз, отступив на несколько шагов, словно для того, чтобы к ней скорее могли прийти на помощь в случае, если понадобится. — Почему вы задаете этот вопрос?

— Потому, — сказала девушка, — потому, что я собираюсь отдать в ваши руки свою жизнь и жизнь других. Я — та самая девушка, которая утащила маленького Оливера к старику Феджину в тот вечер, когда он вышел из дома в Пентонвиле.

— Вы?! — воскликнула Роз Мэйли.

— Да, я, сударыня, — ответила девушка. — Я та самая бесчестная женщина, о которой вы слыхали, живущая среди воров, и — да поможет мне бог! — с того времени, как я себя помню, и когда глазам моим и чувствам открылись улицы Лондона, я не знала лучшей жизни и не слышала более ласковых слов, чем те, какими она меня награждала. Не бойтесь, можете отшатнуться от меня, леди. Я моложе, чем кажусь, но я к этому привыкла. Самые бедные женщины отшатываются от меня, когда я прохожу по людной улице.

— Какой ужас! — сказала Роз, невольно отступая от своей странной собеседницы.

— На коленях благодарите бога, дорогая леди, — воскликнула девушка, — что у вас были друзья, которые с самого раннего детства о вас заботились и оберегали вас, и вы никогда не знали холода и голода, буйства и пьянства и… и еще кое-чего похуже, что знала я с самой колыбели. Я могу сказать это слово, потому что моей колыбелью были глухой закоулок да канава… они будут и моим смертным ложем.

— Мне жаль вас, — прерывающимся голосом сказала Роз. — У меня сердце надрывается, когда я вас слушаю.

— Да благословит вас бог за вашу доброту, — отозвалась девушка. — Если бы вы знали, какой я иной раз бываю, вы бы я в самом деле меня пожалели. Но ведь я тайком убежала от тех, которые, конечно, убили бы меня, знай они, что я пришла, сюда, чтобы передать подслушанное. Знаете ли вы человека по имени Монкс?

— Нет, — ответила Роз.

— А он вас знает, — заявила девушка, — и знает, что вы остановились здесь. Ведь я вас отыскала потому, что подслушала, как он назвал это место.

— Я никогда не слыхала этой фамилии, — сказала Роз.

— Значит, у нас он появляется под другим именем, — заявила девушка, — я об этом и раньше догадывалась. Несколько времени назад, вскоре после того, как Оливера просунули к вам в окошко, — когда пытались вас ограбить, я, подозревая этого человека, подслушала однажды ночью его разговор с Феджином. И я поняла, что Монкс, тот самый, о котором я вас спрашивала…

— Да, — сказала Роз, — понимаю.

— Вот что Монкс, — продолжала девушка, — случайно увидел Оливера с двумя из ваших мальчишек в тот день, когда мы в первый раз его потеряли, и сразу узнал в нем того самого ребенка, которого он выслеживал, — я не могла угадать, о какой целью. С Феджином был заключен договора что, если Оливера опять захватят, он получит определенную сумму и получит еще больше, если сделает из него вора, а это для чего-то очень нужно было Монксу.

— Для чего? — спросила Роз.

— Он заметил мою тень на стене, когда я подслушивала, надеясь разузнать, в чем тут дело, — ответила девушка, — и мало кто мог бы, кроме меня, улизнуть вовремя и не попасться. Но мне это удалось, и я его не видела до вчерашнего вечера.

— А что же случилось вчера?

— Сейчас я вам расскажу, леди. Вчера вечером он опять пришел. Опять они поднялись наверх, и я, закутавшись так, чтобы тень не выдала меня, опять подслушивала у двери. Первое, что я услышала, были слова Монкса: «Итак, единственные доказательства, устанавливающие личность мальчика, покоятся на дне реки, а старая карга, получившая их от его матери, гниет в своем гробу». Он и Феджин расхохотались и стали толковать о том, как посчастливилось ему все это обделать, а Монкс, заговорив о мальчике, рассвирепел и сказал, что хотя он и заполучил деньги чертенка, но лучше бы ему добиться их другим путем; вот была бы потеха, говорил он, поиздеваться над чванливым завещанием отца, протащить мальчишку через все городские тюрьмы, а потом вздернуть его на виселицу за какое-нибудь тяжкое преступление, что Феджин легко мог бы обделать, а до этого еще и подработать на нем.

— Что же это такое?! — воскликнула Роз.

— Сущая правда, леди, хотя это и говорю я, — ответила девушка. — Потом Монкс сказал с проклятьями, привычными для меня, но незнакомыми вам, что, если бы он мог утолить свою ненависть и лишить мальчика жизни без риска для собственной головы, он сделал бы это, но так как это невозможно, то он будет начеку, будет следить за превратностями его судьбы, и так как он знает о его происхождении и жизни — преимущество на его стороне, и, может быть, ему удастся повредить мальчику. «Короче говоря, Феджин, — сказал он, — хотя вы и еврей, но никогда еще не расставляли таких силков, какие я расставил для моего братца Оливера».

— Для брата! — воскликнула Роз.

— Это были его слова, — сказала Нэнси, пугливо озираясь, как озиралась она почти все время, пока говорила, ибо ее преследовал образ Сайкса. — Но это не все. Когда он заговорил о вас и о той, другой леди и сказал, что, видно, бог или дьявол устроили так, чтобы, назло ему, Оливер попал в ваши руки, он расхохотался и заявил, что даже и это его радует, потому что немало тысяч и сотен фунтов отдали бы вы, если бы их имели, чтобы узнать, кто ваша двуногая собачка.

— Неужели это было сказано серьезно? — сильно побледнев, спросила Роз.

— Он говорил на редкость решительно и злобно, — покачивая головой, ответила девушка. — Он не шутит, когда в нем кипит ненависть. Я знаю многих, кто делает вещи похуже, но лучше мне слушать их десяток раз, чем один раз этого Монкса. Сейчас уже поздно, а я должна вернуться домой, чтобы не заподозрили, по какому делу а ходила. Мне нужно поскорее добраться до дому.

— Но что же я могу сделать? — сказала Роз. — Без вас какую пользу я могу извлечь из этих сведений? Добраться до дому? Почему вам хочется вернуться к товарищам, которых вы описали такими ужасными красками? Если вы повторите это сообщение одному джентльмену, которого я сию же минуту могу вызвать из соседней комнаты, не пройдет и получаса, как вас устроят в каком-нибудь безопасном месте.

— Я хочу вернуться, — сказала девушка. — Я должна вернуться, потому что… как говорить о таких вещах вам, невинной леди?.. потому что среди тех людей, о которых я вам рассказывала, есть один, самый отчаянный из всех, и его я не могу оставить, да, не могу, даже ради того, чтобы избавиться от той жизни, какую теперь веду.

— Ваше прежнее заступничество за этого милого мальчика, — сказала Роз, — ваш приход сюда, чтобы, невзирая на страшную опасность, рассказать мне то, что вы слышали, ваш вид, убеждающий меня в правдивости наших слов, ваше явное раскаяние и стыд — все это заставляет меня верить, что вы еще можете исправиться. О! — складывая руки, воскликнула пылкая девушка, а слезы струились у нее по лицу, — не будьте глухи к мольбам другой женщины, которая первая — первая, я в этом уверена! — обратилась к вам со словами жалости и сострадания. Услышьте меня и дайте мне вас спасти для лучшего будущего!

— Сударыня, — воскликнула девушка, падая на колени, — милая сударыня, добрая, как ангел! Да, вы первая, которая осчастливила меня такими словами, и, услышь я их несколько лет назад, они могли бы отвратить меня от пути греха и печали. Но теперь слишком поздно, слишком поздно.

— Никогда не поздно, — сказала Роз, — раскаяться и искупить грехи.

— Поздно! — вскричала девушка, терзаемая душевной мукой. — Теперь я не могу его оставить. Я не могу быть виновницей его смерти.

— А почему вы будете виновницей? — спросила Роз.

— Ничто бы его не спасло! — воскликнула девушка. — Если бы я рассказала другим то, что рассказала вам, и всех бы захватили, ему, конечно, не избежать смерти. Он самый отчаянный и был таким жестоким.

— Может ли быть, — вскричала Роз, — что ради такого человека вы отказываетесь от всех надежд на будущее и от уверенности в немедленном спасении? Эго безумие!

— Не знаю, что это такое, — ответила девушка. — Знаю только, что так оно есть и так бывает не со мной одной, но с сотнями других, таких же падших и ничтожных, как я. Я должна вернуться. Божья ли это кара за содеянное мною зло, но меня тянет вернуться к нему, несмотря на все муки и побои, и, верно, тянуло бы, даже знай я, что в конце концов мне придется умереть от его руки.

— Что же мне делать? — сказала Роз. — Я не должна вас отпускать.

— Вы должны, сударыня! И я знаю, что вы меня отпустите, — возразила девушка, поднимаясь с колен. — Вы не помешаете мне уйти, потому что я доверилась вашей доброте и не потребовала от вас никаких обещаний, хотя могла бы это сделать.

— Какая же тогда польза от вашего сообщения? — сказала Роз. — Эту тайну необходимо раскрыть, иначе какое благо принесет Оливеру, которому вы хотите услужить, то, что вы мне говорили?

— Среди ваших знакомых, конечно, есть какой-нибудь добрый джентльмен, который выслушает все и, сохраняя тайну, посоветует вам, что делать, — сказала девушка.

— Но где же мне найти вас, если это будет необходимо? — спросила Роз. — Я вовсе не хочу знать, где живут эти ужасные люди, но не могли бы вы отныне прогуливаться где-нибудь в определенный час?

— Обещаете ли вы мне, что будете крепко хранить мою тайну и придете одна или только с тем человеком, которому ее доверите? Обещаете, что меня не будут подстерегать или выслеживать? — спросила девушка.

— Даю вам торжественное обещание — ответила Роз.

— Каждый воскресный вечер в одиннадцать часов, — не колеблясь, сказала девушка, — если буду жива, я буду ходить по Лондонскому мосту.

— Подождите еще минутку! — воскликнула Роз, когда девушка быстро направилась к двери. — Подумайте еще раз о своей собственной участи и о возможности изменить ее. Я перед вами в долгу не только потому, что вы добровольно доставили эти сведения, но и потому, что вы — женщина, погибшая почти безвозвратно. Неужели вы вернетесь к этой шайке грабителей и к этому человеку, когда одно слово может вас спасти? Что за обольщение заставляет вас вернуться и льнуть к пороку и злу? О, неужели нет ни одной струны в вашем сердце, которую я могла бы затронуть? Неужели не осталось ничего, к чему могла бы я воззвать, чтобы побороть это ужасное ослепление?

— Когда леди, такие молодые, добрые и прекрасные, как вы, отдают свое сердце, — твердо ответила девушка, — любовь может завлечь их куда угодно… даже таких, как вы, у которых есть дом, друзья, поклонники, все, что делает жизнь полной. Когда такие, как я, у которых нет никакой надежной крыши, кроме крышки гроба, и ни одного друга в случае болезни или смерти, кроме больничной сиделки, отдают свое развращенное сердце какому-нибудь мужчине и позволяют ему занять место, которое никем не было занято в продолжение всей нашей злосчастной жизни, кто может надеяться излечить нас? Пожалейте нас, леди! Пожалейте нас за то, что из всех чувств, ведомых женщине, у нас осталось только одно, да и оно, по суровому приговору, доставляет не покой и гордость, а новые насилия и страдания.

— Вы согласитесь, — помолчав, сказала Роз, — принять от меня немного денег, которые помогут вам жить честно, хотя бы до тех пор, пока мы снова не встретимся?

— Ни одного пенни! — махнув рукой, ответила девушка.

— Не замыкайте своего сердца, не сопротивляйтесь всем моим попыткам помочь вам! — сказала Роз, ласково подходя к ней. — Я ото всей души хочу оказать вам услугу.

— Вы оказали бы мне самую лучшую услугу, сударыня, — ломая руки, ответила девушка, — если бы могли сразу отнять у меня жизнь, потому что сегодня я испытала больше горя, чем когда бы то ни было, все думала о том, кто я такая и что, пожалуй, лучше мне умереть не в том аду, где я жила. Да благословит вас бог, добрая леди, и да пошлет он вам столько счастья, сколько я навлекла на себя позора!

С этими словами, громко рыдая, несчастная девушка ушла, а Роз Мэйли, угнетенная необычайным свиданием, которое походило скорее на мимолетный сон, чем на реальное событие, опустилась в кресло и попыталась собраться с мыслями.

Глава XLI,

содержащая новые открытия и показывающая, что неожиданность, как и беда, не ходит одна

Ее положение было и в самом деле непривычно тяжелым и затруднительным. Охваченная непреодолимым и горячим желанием проникнуть в тайну, окутывавшую жизнь Оливера, она в то же время не могла не почитать священным секретное сообщение, какое несчастная женщина, с которой она только что беседовала, доверила ей — молодой и чистой девушке. Ее слова и вид тронули сердце мисс Мэйли; и к той любви, какую она питала к своему юному питомцу, присоединилось — такое же искреннее и горячее — стремление привести отверженную к раскаянию и надежде.

Они предполагали прожить в Лондоне только три дня, а затем уехать на несколько недель в отдаленное местечко на побережье. Была полночь первого дня их пребывания в столице. На какой образ действий ей решиться, чтобы осуществить задуманное за сорок восемь часов? Или как отложить поездку, не возбуждая подозрений?

С ними приехал мистер Лосберн, который должен был остаться еще на два дня; но Роз слишком хорошо знала стремительность этого превосходного джентльмена и слишком ясно предвидела ту ярость, какой он воспылает в припадке негодования против орудия вторичного похищения Оливера, чтобы доверить ему тайну, если ее доводы в защиту девушки не поддержит кто-нибудь, искушенный опытом. Были все основания соблюдать величайшую осторожность и осмотрительность, а если посвятить в это дело миссис Мэйли, первым побуждением ее неизбежно будет призвать на совет достойного доктора. Что касается юридического советчика — даже если бы она знала, как к нему обратиться, — то об этом, по тем же причинам, вряд ли можно было думать. Ей пришла в голову мысль искать помощи у Гарри, но это пробудило воспоминание об их последней встрече, и ей показалось недостойным призывать его назад; может быть, — при этой мысли на глазах у нее навернулись слезы, — он уже научился не думать о ней и чувствовать себя более счастливым вдали от нее.

Волнуемая этими разнообразными соображениями, склоняясь то к одному образу действий, то к другому и снова отшатываясь от всего, по мере того как перебирала в уме все доводы. Роз провела бессонную и тревожную ночь. На следующий день, снова поразмыслив и придя в отчаяние, она решила обратиться к Гарри.

«Если ему мучительно вернуться сюда, — думала она, — то как мучительно это мне! Но, возможно, он не приедет; он может написать или приехать и старательно избегать встречи со мной — он это сделал, когда уезжал. Я не думала, что он так поступит, но это было лучше для нас обоих». Тут Роз уронила перо и отвернулась, словно даже бумага, которой предстояло стать ее вестником, не должна была быть свидетельницей ее слез.

Раз пятьдесят бралась она за перо и опять его откладывала, и снова и снова обдумывала первую строчку письма, не написав еще ни единого слова, как вдруг Оливер, гулявший по улицам с мистером Джайлсом вместо телохранителя, ворвался в комнату с такой стремительностью и в таком сильном возбуждении, что, казалось, это предвещало новый повод для тревоги.

— Что тебя так взволновало? — спросила Роз, вставая ему навстречу.

— Не знаю, что сказать… Я, кажется, сейчас задохнусь, — ответил мальчик. — Ах, боже мой! Подумать только, что наконец-то я его увижу, а у вас будет возможность убедиться, что я рассказал вам всю правду!

— Я никогда в этом не сомневалась, — успокаивая его, сказала Роз. — Но что случилось? О ком ты говоришь?

— Я видел того джентльмена, — ответил Оливер, с трудом внятно выговаривая слова, — того джентльмена, который был так добр ко мне! Мистера Браунлоу, о котором мы так часто говорили!

— Где? — спросила Роз.

— Он вышел из кареты, — ответил Оливер, плача от радости, — и вошел в дом! Я с ним не говорил, я не мог заговорить с ним, потому что он меня не заметил, а я так дрожал, что не в силах был подойти к нему. Но Джайлс, по моей просьбе, спросил, здесь ли он живет, и ему ответили утвердительно. Смотрите, — сказал Оливер, развертывая клочок бумаги, — вот здесь, здесь он живет… Я сейчас же туда пойду!.. Ах, боже мой, боже мой, что со мной будет, когда я снова увижу его и услышу его голос!

Роз, чье внимание немало отвлекали бессвязные и радостные восклицания, прочла адрес — Крейвн-стрит, Стрэнде. Немедленно она приняла решение извлечь пользу из этой встречи.

— Живо! — воскликнула она. — Распорядись, чтобы наняли карету. Ты поедешь со мной. Сейчас же, не теряя ни минуты, я отвезу тебя туда. Я только предупрежу тетю, что мы на час отлучимся, и буду готова в одно время с тобой.

Оливера не нужно было торопить, и через пять минут они уже ехали на Крейвн-стрит.

Когда они туда прибыли. Роз оставила Оливера в карете якобы для того, чтобы приготовить старого джентльмена к встрече с ним, и, послав свою визитную карточку со слугой, выразила желание повидать мистера Браунлоу по неотложному деду. Слуга вскоре вернулся и попросил ее пройти наверх; войдя вслед за ним в комнату верхнего этажа, мисс Мэйли очутилась перед пожилым джентльменом с благодушной физиономией, одетым в бутылочного цвета фрак. Неподалеку от него сидел другой старый джентльмен в коротких нанковых штанах и гетрах; он имел вид не особенно благодушный и сжимал руками набалдашник толстой трости, подпирая им подбородок.

— Ах, боже мой! — сказал джентльмен в бутылочного цвета фраке, вставая поспешно и с величайшей учтивостью. — Прошу прощения, молодая леди… я думал, что это какая-нибудь навязчивая особа, которая… прошу извинить меня. Пожалуйста, присядьте.

— Мистер Браунлоу, не так ли, сэр? — спросила Роз, переводя взгляд с другого джентльмена на того, кто говорил.

— Да, это я, — сказал старый джентльмен. — А это мой друг, мистер Гримуиг… Гримуиг, не покинете ли вы нас на несколько минут?

— Я не стала бы беспокоить этого джентльмена просьбой уйти, — вмешалась мисс Мэйли. — Если я правильно осведомлена, ему известно то дело, о котором я хочу говорить с Вами.

Мистер Браунлоу поклонился. Мистер Гримуиг, который отвесил весьма чопорный поклон и поднялся со стула, отвесил еще один чопорный поклон и снова опустился на стул.

— Несомненно, я очень удивлю вас, — начала Роз, чувствуя вполне понятное смущение, — но когда-то вы отнеслись с величайшей добротой и благосклонностью к одному моему милому маленькому другу, и я уверена, что вам любопытно будет услышать о нем снова.

— Вот как! — сказал мистер Браунлоу.

— Вы его знали как Оливера Твиста, — добавила Роз.

Как только эти слова сорвались с ее губ, мистер Гримуиг, притворявшийся, будто внимание его всецело поглощено большущей книгой, лежавшей на столе, уронил ее с грохотом и, откинувшись на спинку стула, взглянул на девушку, причем на лице его нельзя было прочесть ничего, кроме безграничного изумления; он долго и бессмысленно таращил глаза, затем, слов — но пристыженный таким проявлением чувства, судорожно принял прежнюю позу и, глядя прямо перед собой, испустил протяжный, глухой свист, который, казалось, не рассеялся к воздухе, но замер в самых сокровенных тайниках его желудка.

Мистер Браунлоу был удивлен отнюдь не меньше, хотя его изумление выражалось не таким эксцентрическим образом. Он придвинул стул ближе к мисс Мэйли и сказал:

— Окажите мне милость, прелестная моя юная леди, — не касайтесь вопроса о доброте и благосклонности: об этом никто ничего не знает. Если же есть у вас возможность представить какое-нибудь доказательство, которое может изменить то неблагоприятное мнение, какое я когда-то вынужден был составить об этом бедном мальчике, то, ради бога, поделитесь им со мной.

— Скверный мальчишка! Готов съесть свою голову, если это не так, — проворчал мистер Гримуиг; ни один мускул его лица не шевельнулся, словно он прибегнул к чревовещанию.

— У этого мальчика благородная натура и пылкое сердце, — покраснев, сказала Роз, — и та сила, которая почла нужным обречь его на испытания не по летам, вложила ему в грудь такие чувства и такую преданность, какие сделали бы честь многим людям старше его раз в шесть.

— Мне только шестьдесят один год, — сказал мистер Гримуиг все с тем же застывшим лицом. — Если сам черт не вмешался в дело, этому Оливеру никак не меньше двенадцати… И я не понимаю, кого вы имеете в виду?

— Не обращайте внимания на моего друга, мисс Мэйли, — сказал мистер Браунлоу, — он не то хотел сказать.

— Нет, то, — проворчал мистер Гримуиг.

— Нет, не то, — сказал мистер Браунлоу, явно начиная сердиться.

— Он готов съесть свою голову, если не то, — проворчал мистер Гримуиг.

— В таком случае он заслуживает того, чтобы у него сняли ее с плеч, — сказал мистер Браунлоу.

— Очень хотел бы он посмотреть, кто возьмется это сделать, — ответствовал мистер Гримуиг, стукнув тростью об пол.

Зайдя столь далеко, оба старых джентльмена взяли несколько понюшек табаку, а затем пожали друг другу руку во исполнение неизменного своего обычая.

— Итак, мисс Мэйли, — сказал мистер Браунлоу, — вернемся к предмету, который столь затронул ваше доброе сердце. Сообщите ли вы мне, какие у вас есть сведения об этом бедном мальчике? И разрешите мне сказать, что я исчерпал все средства, какие были в моей власти, чтобы отыскать его, и, с той поры как я покинул Англию, первоначальное мое мнение, будто он меня обманул и прежние сообщники уговорили его обокрасть меня, в значительной мере поколебалось.

Роз, успевшая к тому времени собраться с мыслями, тотчас же поведала просто и немногословно обо всем, что случилось с Оливером с той поры, как он вышел из дома мистера Браунлоу, умолчав о сообщении Нэнси, чтобы передать его потом наедине; закончила она свой рассказ уверениями, что единственным огорчением Оливера за последние несколько месяцев была невозможность встретиться с прежним своим благодетелем и другом.

— Слава богу! — воскликнул старый джентльмен. — Для меня это величайшая радость, величайшая радость! Но вы мне не сказали, мисс Мэйли, где он сейчас находится? Простите, если я осмеливаюсь упрекать вас… но почему вы не привезли его с собой?

— Он ждет в карете у двери, — ответила Роз.

— У двери моего дома! — воскликнул старый джентльмен.

Не произнеся больше ни слова, он устремился вон из комнаты, вниз по лестнице, к подножке кареты и вскочил в карету.

Когда дверь комнаты захлопнулась за ним, мистер Гримуиг приподнял голову и, превратив одну из задних ножек стула в ось вращения, трижды, не вставая с места, описал круг, помогая себе тростью и придерживаясь за стол. Совершив такое упражнение, он встал и, прихрамывая, по крайней мере раз десять прошелся по комнате со всей быстротой, на какую был способен, после чего, внезапно остановившись перед Роз, поцеловал ее без всяких предисловий.

— Тише! — сказал он, когда молодая леди привстала, слегка испуганная этой странной выходкой. — Не бойтесь. Я стар и гожусь вам в деды. Вы славная девушка! Вы мне нравитесь… А вот и они!

Действительно, не успел он опуститься на прежнее место, как вернулся мистер Браунлоу в сопровождении Оливера, которого мистер Гримуиг принял очень благосклонно; и если бы эта счастливая минута была единственной наградой за все беспокойство и заботы об Оливере, Роз Мэйли была бы щедро вознаграждена.

— Между прочим, есть еще кое-кто, о ком не следует забывать, — сказал мистер Браунлоу, позвонив; в колокольчик. — Пожалуйста, пришлите сюда миссис Бэдуин.

Старая экономка тотчас пришла на зов и, сделав у двери реверанс, ждала приказаний.

— Да вы с каждым днем слепнете, Бэдуин, — с легким раздражением сказал мистер Браунлоу.

— И в самом деле слепну, сэр, — отозвалась старая леди. — В моем возрасте зрение с годами не улучшается, сэр.

— Я бы и сам мог вам это сказать, — заявил мистер Браунлоу, — но наденьте-ка очки да посмотрите… Не догадаетесь ли вы, зачем вас позвали.

Старая леди начала шарить в кармане в поисках очков. Но терпение Оливера не выдержало этого нового испытания, и, отдаваясь первому порыву, он бросился в ее объятия.

— Господи помилуй! — обнимая его, воскликнула старая леди. — Да ведь это мой невинный мальчик!

— Милая моя старая няня! — вскричал Оливер.

— Он вернулся — я знала, что он вернется! — воскликнула старая леди, не выпуская его из своих объятий. — А какой прекрасный у него вид, и снова он одет, как сын джентльмена! Где же ты был столько времени? Ах, это все то же милое личико, но не такое бледное, те же кроткие глаза, но не такие печальные! Никогда я не забывала ни этих глаз, ни его кроткой улыбки, каждый день видела его рядышком с моими милыми родными детками, которые умерли еще в ту пору, когда я была веселой и молодой.

Говоря без умолку и то отстраняя от себя Оливера, чтобы определить, очень ли он вырос, то снова прижимая его к груди и ласково перебирая пальцами его волосы, добрая старушка и смеялась и плакала у него на плече.

Предоставив ей и Оливеру делиться на досуге впечатлениями, мистер Браунлоу увел Роз в другую комнату и там выслушал подробный рассказ о ее свидании с Нэнси, который привел его в немалое изумление и замешательство. Роз объяснила также, почему она не доверилась прежде всего своему другу, мистеру Лосберну. Старый джентльмен нашел, что она поступила разумно, и охотно согласился сам открыть торжественное совещание с достойным доктором. Чтобы поскорее доставить ему возможность привести в исполнение этот план, условились, что он зайдет в гостиницу в восемь часов вечера и что к тому времени осторожно осведомят обо всем происшедшем миссис Мэйли. Когда эти предварительные меры были обсуждены, Роз с Оливером вернулись домой.

Роз отнюдь не ошиблась, предвидя, как разгневается добрый доктор. Как только ему поведали историю Нэнси, он разразился градом угроз и проклятий, грозил сделать ее первой жертвой хитроумия мистеров Блетерса и Даффа и даже надел шляпу, собираясь отправиться за помощью к этим достойным особам. Несомненно, в припадке ярости он осуществил бы свое намерение, ни на секунду не задумываясь о последствиях, если бы его не сдержала вспыльчивость мистера Браунлоу, который и сам отличался горячим нравом, а также те доводы и возражения, какие казались наиболее подходящими, чтобы отговорить его от опрометчивого шага.

— Черт возьми, что же в таком случае делать? — спросил неугомонный доктор, когда они вернулись к обеим леди. — Не должны ли мы изъявить благодарность всем этим бродягам мужского и женского пола и обратиться к ним с просьбой принять примерно по сотне фунтов на каждого как скромный знак нашего уважения и признательности за их доброту к Оливеру?

— Не совсем так, — со смехом возразил мистер Браунлоу, — но мы должны действовать осторожно и с величайшей осмотрительностью.

— Осторожность и осмотрительность! — воскликнул доктор. — Я бы их всех до единого послал к…

— Неважно куда! — перебил мистер Браунлоу. — Но рассудите: можем ли мы достигнуть цели, если пошлем их куда бы то ни было?

— Какой цели? — спросил доктор.

— Узнать о происхождении Оливера и вернуть ему наследство, которого, если этот рассказ правдив, его лишили мошенническим путем.

— Вот что! — сказал мистер Лосберн, обмахиваясь носовым платком. — Я об этом почти забыл.

— Видите ли, — продолжал мистер Браунлоу, — если даже оставить в стороне эту бедную девушку и предположить, что возможно предать негодяев суду, не подвергая ее опасности, чего бы мы этим добились?

— По крайней мере нескольких повесили бы, — заметил доктор, — а остальных сослали.

— Прекрасно! — с улыбкой отозвался мистер Браунлоу. — Но нет никаких сомнений, что в свое время они сами до этого дойдут, а если мы вмешаемся и предупредим их, то, кажется мне, мы совершим весьма донкихотский поступок, явно противоречащий нашим интересам или во всяком случае интересам Оливера, что одно и то же.

— Каким образом? — спросил доктор.

— А вот каким. Совершенно ясно, что мы столкнемся с чрезвычайными трудностями, пытаясь проникнуть в тайну, если нам не удастся поставить на колени этого человека — Монкса. Этого можно добиться только хитростью, захватив его в тот момент, когда он не окружен своими сообщниками. Если допустить, что его арестуют, — у нас нет против него никаких улик. Он даже не участвовал с этой шайкой (поскольку нам известны или поскольку мы представляем себе обстоятельства дела) ни в одном из грабежей. Даже если его не оправдают, то самое большее, его приговорят к тюремному заключению за мошенничество и бродяжничество; разумеется, после этого он будет навсегда потерян для нас, и от него добьешься не больше, чем от какого-нибудь идиота, да к тому же еще глухого, немого и слепого.

— В таком случае, — с жаром заговорил доктор, — я спрашиваю вас снова: полагаете ли вы, что мы связаны обещанием, которое дали девушке? Обещание было дано с самыми лучшими и добрыми намерениями, но, право же…

— Прошу вас, не бойтесь, милая моя молодая леди, — сказал мистер Браунлоу, перебивая Роз, которая хотела заговорить. — Обещание не будет нарушено. Не думаю, чтобы оно явилось хотя бы ничтожной помехой в наших делах. Но прежде чем мы остановимся на каком-нибудь определенном образе действий, необходимо повидать девушку и узнать от нее, укажет ли она этого Монкса при условии, что он будет иметь дело с нами, а не с правосудием. Если же она либо не хочет, либо не может это сделать, то надо добиться, чтобы она указала, какие притоны он посещает, и описала его особу, а мы могли бы его опознать. С нею нельзя увидеться раньше, чем в воскресенье вечером, а сегодня вторник. Я бы посоветовал успокоиться и хранить это дело в тайне даже от самого Оливера.

Хотя мистер Лосберн скроил немало кислых гримас при этом предложении, требующем отсрочки на целых пять дней, ему поневоле пришлось признать, что в данный момент он не может придумать лучшего плана, а так как и Роз и миссис Мэйли весьма решительно поддержали мистера Браунлоу, то предложение этого джентльмена было принято единогласно.

— Мне бы хотелось, — сказал он, — обратиться за со действием к моему другу Гримуигу. Он человек странный, но проницательный и может оказать нам существенную помощь; должен сказать, что он получил юридическое образование и с отвращением отказался от адвокатской деятельности, так как за двадцать лет ему было поручено ведение одного только дела, а служит ли это ему рекомендацией или нет — решайте сами.

— Я не возражаю против того, чтобы вы обратились к вашему другу, если мне позволят обратиться к моему, — сказал доктор.

— Мы должны решить это большинством голосов, — ответил мистер Браунлоу. — Кто он?

— Сын этой леди… старый друг этой молодой леди, — сказал доктор, указав на миссис Мэйли, а затем бросив выразительный взгляд на ее племянницу.

Роз густо покраснела, но ничего не возразила против этого предложения (быть может, она понимала, что неизбежно останется в меньшинстве), и в результате Гарри Мэйли и мистер Гримуиг вошли в комитет.

— Разумеется, — сказала миссис Мэйли, — мы останемся в городе, пока есть хоть малейшая надежда на успешное продолжение этого расследования. Я не остановлюсь ни перед хлопотами, ни перед расходами ради той цели, которая так сильно интересует нас всех, и я готова жить здесь хоть целый год, если вы заверите меня, что надежда еще не потеряна.

— Прекрасно! — подхватил мистер Браунлоу. — А так как по выражению лиц, меня окружающих, я угадываю желание спросить, как это случилось, что меня не оказалось на месте, чтобы подтвердить рассказ Оливера, и я так внезапно покинул страну, то разрешите поставить условие: мне не будут задавать никаких вопросов, пока я не сочту целесообразным предупредить их, рассказав мою собственную историю. Поверьте, у меня есть веские основания для такой просьбы, ибо иначе я могу породить несбыточные надежды и только умножить трудности и разочарования, и без того уже достаточно многочисленные. Пойдемте! Об ужине уже докладывали, а юный Оливер, который сидит один-одинешенек в соседней комнате, чего доброго подумает, что нам надоело его общество и мы составили какой-то черный заговор, чтобы отделаться от него.

С этими словами старый джентльмен подал руку миссис Мэйли и повел ее в столовую. Мистер Лосберн, ведя Роз, последовал за ним, и заседание было закрыто.

Глава XLII

Старый знакомый Оливера обнаруживает явные признаки гениальности и становится видным деятелем в столице

В тот вечер, когда Нэнси, усыпив мистера Сайкса, Спешила к Роз Мэйли исполнить миссию, ею самой на себя возложенную, по Большой северной дороге приближались к Лондону два человека, которым следует уделить некоторое внимание в нашем повествовании.

Это были мужчина и женщина — или, может быть, вернее назвать их существом мужского и существом женского пола, ибо первый был одним из тех долговязых, кривоногих, расхлябанных, костлявых людей, чей возраст трудно установить с точностью: мальчиками они похожи на недоростков, а став мужчинами, напоминают мальчиков-переростков. Женщина была молода, но крепкого телосложения и вынослива, в чем она и нуждалась, чтобы выдержать тяжесть большого узла, привязанного у нее за спиной. Ее спутник не был обременен поклажей, так как на палке, которую он перекинул через плечо, болтался только маленький сверток, по-видимому довольно легкий, увязанный в носовой платок. Это обстоятельство, а также его ноги, отличавшиеся необыкновенной длиной, помогали ему без особых усилий держаться на несколько шагов впереди спутницы, к которой он иногда поворачивался, нетерпеливо встряхивая головой, слезно упрекая ее за медлительность и побуждая приложить больше усердия.

Так плелись они по пыльной дороге, обращая внимание на окружающие их предметы лишь тогда, когда им приходилось отступать к обочине, чтобы пропустить мчавшиеся из города почтовые кареты; когда же они прошли под Хайгетской аркой, путешественник, шагавший впереди, остановился и нетерпеливо окликнул свою спутницу:

— Иди же! Не можешь, что ли? Ну и лентяйка же ты, Шарлотт!

— Ноша у меня тяжелая, уверяю тебя, — подходя к нему, сказала женщина, чуть дышавшая от усталости.

— Тяжелая! Что ты болтаешь? А для чего же ты создана? — отозвался мужчина, перекладывая при этом свой собственный узелок на другое плечо. — Ну вот, опять решила отдохнуть! Право, не знаю, кто, кроме тебя, умеет так выводить из терпения!

— Далеко еще? — спросила женщина, прислонившись к насыпи и взглянув на него; пот струился у нее по лицу.

— Далеко! Да мы, можно сказать, пришли, — сказал длинноногий путник, указывая вперед. — Смотри! Вон огни Лондона.

— До них добрых две мили — по меньшей мере, — уныло отозвалась женщина.

— Нечего и думать о том, две мили или двадцать, — сказал Ноэ Клейпол, ибо это был он. — Вставай-ка да иди, не то я тебя пихну ногой, предупреждаю заранее!

Так как нос Ноэ от гнева еще сильнее покраснел и он с этими словами перешел через дорогу, словно готовясь привести угрозу в исполнение, женщина без дальнейших рассуждении встала и побрела рядом с ним.

— Где ты хочешь остановиться на ночь, Ноэ? — спросила она, когда они прошли еще несколько сот ярдов.

— Откуда мне знать, — огрызнулся Ноэ, расположение духа которого значительно ухудшилось от ходьбы.

— Надеюсь, где-нибудь поблизости, — сказала Шарлотт.

— Нет, не поблизости, — ответил мистер Клейпол. — Слышишь? Не поблизости. Значит, нечего и думать об этом.

— Почему не поблизости?

— Когда я говорю тебе, что не намерен что-либо делать, этого достаточно без всяких почему и потому, — с достоинством ответил мистер Клейпол.

— Зачем так сердиться? — сказала его спутница.

— Хорошенькое было бы дело, если б мы остановились в каком-нибудь трактире близ самого города, чтобы Сауербери, если он пустился за нами в погоню, сунул туда свой старый нос, надел на нас наручники и отвез нас обратно в повозке, — насмешливым тоном сказал мистер Клейпол. — Нет! Я уйду и затеряюсь в самых узких улицах, какие только удастся найти, и до тех пор не остановлюсь, пока не сыщу самый жалкий трактир из всех, какие нам попадаются по дороге. Благодари свою счастливую звезду за то, что у меня есть голова на плечах: если бы я не схитрил и не пошел по другой дороге и не вернись мы через поля, вы, сударыня, уже неделю как сидели бы под крепким замком! И поделом тебе было бы, потому что ты дура!

— Я знаю, что я не такая смышленая, как ты, — ответила Шарлотт, — но не сваливай всю вину на меня и не говори, что меня посадили бы под замок. Случись это со мной, тебя бы, конечно, тоже посадили.

— Ты взяла деньги из кассы, сама знаешь, что ты, — сказал мистер Клейпол.

— Я их взяла для тебя, милый Ноэ, — возразила Шарлотт.

— А я их у себя оставил? — спросил мистер Клейпол.

— Нет. Ты доверился мне и позволил их нести, потому что ты милый и славный, — сказала леди, потрепан его по подбородку и взяв под руку.

Это соответствовало действительности, но так как у мистера Клейпола не было привычки слепо и безрассудно дарить кому бы то ни было свое доверие, то, воздавая должное этому джентльмену, следует заметить, что он доверился Шарлотт только для того, чтобы деньги были найдены у нее, если их поймают: это дало бы ему возможность заявить о своей непричастности к краже и весьма благоприятствовало его надежде ускользнуть. Конечно, при таком положении дел он не стал объяснять своих мотивов, и они очень мирно пошли дальше рядом.

Следуя своему, благоразумному плану, мистер Клейпол шел, не останавливаясь, пока не добрался до «Ангела» в Излингтоне, где он пришел к мудрому заключению, что, судя по толпе прохожих и количеству экипажей, здесь и в самом деле начинается Лондон. Задержавшись только для того, чтобы посмотреть, какие улицы самые людные и каких, стало быть, надлежит особенно избегать, он свернул на Сент-Джон-роуд и вскоре углубился во мрак запутанных и грязных переулков между Грейс-Инн-лейном и Смитфилдом, благодаря которым эта часть города кажется одной из самых жалких и отвратительных, хоть она находится в центре Лондона и подверглась большой перестройке.

Этими улицами шел Ноэ Клейпол, таща за собой Шарлотт; время от времени он сходил на мостовую, чтобы окинуть глазом какой-нибудь трактирчик, и снова шел дальше, если наружный вид заведения заставлял думать, что здесь для него слишком людно. Наконец, он остановился перед одним, на вид более жалким и грязным, чем все замеченные им раньше, перешел дорогу и, обозрев его с противоположного тротуара, милостиво объявил о своем намерении пристроиться здесь на ночь.

— Давай-ка узел, — сказал Ноэ, отстегивая ремни, укреплявшие его на плечах женщины, и взваливая его себе на плечи, — и не говори ни слова, пока с тобой не заговорят. Как называется это заведение… т-р… трое кого?

— Калек, — сказала Шарлотт.

— Трое калек, — повторил Ноэ. — Ну что ж, прекрасная вывеска. Вперед! Не отставай от меня ни на шаг. Идем!

Сделав такое внушение, он толкнул плечом скрипучую дверь и вошел в дом вместе со своей спутницей.

В буфетной никого не было, кроме молодого еврея, который, опершись обоими локтями о стойку, читал грязную газету. Он очень пристально посмотрел на Ноэ, а Ноэ очень пристально посмотрел на него.

Будь Ноэ в костюме приютского мальчика, у еврея могло быть какое-то основание так широко раскрывать глаза; но так как Ноэ отделался от куртки и значка и в дополнение к кожаным штанам надел короткую рабочую блузу, то, казалось, не было особых причин для того, чтобы внешний его вид привлекал к себе внимание посетителей трактира.

— Это «Трое калек»? — спросил Ноэ.

— Так называется это заведение, — ответил еврей.

— Один джентльмен, шедший из деревни, которого мы повстречали по дороге, посоветовал нам зайти сюда, — сказал Ноэ, подталкивая локтем Шарлотт, быть может, с целью обратить ее внимание на этот чрезвычайно хитроумный способ вызвать к себе уважение, а может быть, предостерегая ее, чтобы она не выдала своего изумления. — Мы хотим здесь переночевать.

— Насчет этого я не знаю, — сказал Барни, который был помощником трактирщика. — Пойду справлюсь.

— Проводите нас в другую комнату и дайте холодной говядины и пива, пока будете ходить справляться, — сказал Ноэ.

Барни повиновался — повел их в маленькую заднюю комнатку и поставил перед ними заказанную снедь; покончив с этим, он уведомил путешественников, что они могут устроиться здесь на ночлег, и ушел, предоставив любезной парочке подкрепляться.

Эта задняя комната находилась как раз за буфетной и была расположена на несколько ступенек ниже, так что любой, кто был своим в заведении, отдернув занавеску, скрывавшую маленькое оконце в стене упомянутого помещения, на расстоянии примерно пяти футов от пола, мог не только видеть гостей в задней комнате, не подвергая себя серьезной опасности быть замеченным (оконце было в углу, между стеной и толстой вертикальной балкой, и здесь должен был поместиться наблюдатель), но и, прижавшись ухом к перегородке, установить в достаточной мере точно предмет их разговора. Хозяин Заведения минут пять не отрывал глаз от потайного окна, а Барни, передав упомянутое выше сообщение, только что вернулся, когда Феджин заглянул в бар справиться о своих юных учениках.

— Тссс… — зашептал Барни. — В соседней комнате чужие.

— Чужие? — шепотом повторил старик.

— Да. И чудная пара, — добавил Барни. — Из провинции, но, если не ошибаюсь, вам по вкусу.

Казалось, Феджин выслушал это сообщение с большим интересом. Взобравшись на табурет, он осторожно прижался глазом к стеклу и из своего укромного местечка мог видеть, как мистер Клейпол брал холодную говядину с блюда, пил пиво из кружки и выдавал гомеопатические дозы того и другого Шарлотт, которая сидела рядом и покорно то пила, то ела.

— Эге, — прошептал Феджин, поворачиваясь к Барни. — Мне нравится этот парень. Он может нам пригодиться. Он уже знает, как дрессировать девушку. Притаитесь, как мышь, мой милый, и дайте мне послушать, о чем они говорят, дайте мне их послушать.

Он снова приблизил лицо к стеклу и, прижавшись ухом к перегородке, стал внимательно слушать с такой хитрой миной, которая была бы под стать какому-нибудь старому злому черту.

— Так вот: я хочу сделаться джентльменом, — сказал мистер Клейпол, вытягивая ноги и продолжая разговор, к началу которого Феджин опоздал. — Хватит с меня проклятых старых гробов, Шарлотт. Я желаю жить как джентльмен, а ты, если хочешь, будешь леди.

— Я бы очень хотела, дорогой! — отозвалась Шарлотт. — Но не каждый день можно очищать кассы, и после этого удирать.

— К черту кассы! — сказал мистер Клейпол. — И кроме касс есть что очищать.

— А что у тебя на уме? — спросила его спутница.

— Карманы, женские ридикюли, дома, почтовые кареты, банки, — сказал мистер Клейпол, воодушевляясь под влиянием пива.

— Но ты не сумеешь делать все это, дорогой мой, — сказала Шарлотт.

— Я постараюсь войти в компанию с теми, которые умеют, — ответил Ноэ. — Они-то помогут нам стать на ноги. Да ведь ты одна стоишь пятидесяти женщин; никогда еще я не видывал такого хитрого и коварного создания, как ты, когда я тебе позволяю.

— Ах, боже мой, как приятно слышать это от тебя! — воскликнула Шарлотт, запечатлев поцелуй на его безобразном лице.

— Ну, хватит! Нечего чересчур нежничать, а не то я рассержусь! — важно сказал Ноэ, отстраняясь от нее. — Я бы хотел быть главарем какой-нибудь шайки, держать людей в руках и шпионить за ними так, чтобы они сами этого не знали. Вот это бы мне подошло, если барыш хорош. И если бы только нам связаться с какими-нибудь джентльменами этой породы, я бы сказал, что двадцатифунтовый билет, который у тебя спрятан, недорогая плата, тем более что мы-то сами толком не знаем, как от него отделаться.

Высказав такое пожелание, мистер Клейпол с видом великого мудреца заглянул в пивную кружку и, хорошенько взболтав ее содержимое, хлебнул пива, что, повидимому, очень его освежило. Он подумывал, не хлебнуть ли еще раз, но дверь внезапно распахнулась, и появление незнакомца ему помешало.

Незнакомец был мистер Феджин. И казался он очень любезным; он отвесил низкий поклон, когда подошел, и, присев за ближайший столик, приказал ухмыльнувшемуся Барни подать чего-нибудь выпить.

— Приятный вечер, сэр, но холодный для этой поры года, — сказал Феджин, потирая руки, — Из провинции, как вижу, сэр?

— Как вы это угадали? — спросил Ноэ Клейпол.

— У нас, в Лондоне, нет такой пыли, — ответил Феджин, указывая на башмаки Ноэ, затем на башмаки его спутницы и, наконец, на два узла.

— Вы человек смышленый, — сказал Ноэ. — Ха-ха!.. Ты послушай только, Шарлотт!

— Эх, милый мой, в этом городе приходится быть смышленым, — отозвался еврей, понизив голос до доверительного шепота. — Что правда, то правда.

Феджин подкрепил это замечание, постукав себя сбоку по носу указательным пальцем — жест, который Ноэ попробовал воспроизвести, хотя и не особенно успешно, ибо его собственный нос был для этого слишком мал. Тем не менее мистер Феджин, казалось, истолковал его попытку как выражение полного согласия с высказанным мнением и весьма дружески угостил его вином, которое принес вновь появившийся Барни.

— Славная штука! — заметил мистер Клейпол, причмокивая губами.

— Мой милый, — сказал Феджин, — приходится очищать кассу, или карман, или женский ридикюль, или дом, или почтовую карету, или банк, если пьешь регулярно.

Услыхав эту выдержку из своих собственных речей, мистер Клейпол откинулся на спинку стула и с испуганной физиономией перевел взгляд с еврея на Шарлотт.

— Не обращайте на меня внимания, мой милый, — сказал Феджин, придвигая свой стул. — Ха-ха! Вам повезло, что вас слышал только я. Очень удачно вышло, что это был только я.

— Я их не брал, — заикаясь, выговорил Ноэ; он уже не вытягивал ног, как подобало независимому джентльмену, а подбирал их старательно под стул, — это все ее рук дело… Они у тебя сейчас, Шарлотт, ты же знаешь, что у тебя!

— Не важно, у кого они и кто это сделал, мой милый, — отозвался Феджин, бросив, однако, хищный взгляд на девушку и на два узла. — Я сам этим промышляю, поэтому вы мне нравитесь.

— Чем промышляете? — спросил мистер Клейпол, слегка оправившись.

— Такими делами, — ответил Феджин. — Ими занимаются и обитатели этого дома. Вы попали как раз куда нужно, и здесь вы в полной безопасности. Во всем городе не найдется более безопасного места, чем «Калеки», — впрочем, это зависит от меня. А я почувствовал симпатию к вам и к молодой женщине. Потому-то я и заговорил, и пусть у вас на душе будет спокойно.

Может быть, после такого заявления у Ноэ Клейпола и стало спокойно на душе, но к телу его это отнюдь не относилось, ибо он ерзал и корчился, принимая самые нелепые позы, и взирал на своего нового друга боязливо и подозрительно.

— А вам еще кое-что скажу, — продолжал Феджин после того, как успокоил девушку дружелюбными кивками и пробормотал какие-то ободряющие слова, — есть у меня приятель, который сможет исполнить ваше заветное желание и выведет вас на верную дорогу, а тогда вы изберете дельце, которое, по вашему мнению, больше всего подходит вам поначалу, и обучитесь всему остальному.

— Вы как будто говорите всерьез! — сказал Ноэ.

— Какая для меня польза говорить иначе? — пожимая плечами, спросил Феджин. — Знаете, я хочу сказать вам словечко в другой комнате.

— К чему утруждать себя и вставать? — возразил Ноэ, постепенно снова вытягивая ноги. — Она пока отнесет вещи наверх… Шарлотт, займись узлами!

Этот приказ, отданный весьма величественно, был исполнен без всяких возражений, и Шарлотт удалилась с поклажей, а Ноэ придержал дверь и посмотрел ей вслед.

— Недурно я ее натаскал, правда? — вернувшись на свое место, спросил он тоном укротителя, который приручил дикого зверя.

— Очень хорошо! — заявил Феджин, похлопывая его по плечу. — Вы — гений, мой милый!

— Что ж, пожалуй, не будь я им, не сидел бы я сейчас здесь, — ответил Ноэ. — Но послушайте, она вернется, если вы будете мешкать.

— Ну, так что ж вы об этом думаете? — спросил Феджин. — Если мой приятель вам понравится, почему бы вам к нему не пристроиться?

— А дело у него хорошее? Вот что важно, — отвечал Ноэ, подмигивая одним глазом.

— Самое отменное! Нанимает множество людей. С ним лучшие люди этой профессии.

— Настоящие горожане? — спросил мистер Клейпол.

— Ни одного провинциала. И не думаю, чтобы он вас принял, даже по моей рекомендации, не нуждайся он как раз теперь в помощниках.

— Надо ему дать? — спросил Ноэ, похлопав себя по карману штанов.

— Без этого никак не обойтись, — решительным тоном ответил Феджин.

— Но двадцать фунтов… это куча денег.

— Нет, если это банкнот, от которого вы не можете отделаться, — возразил Феджин. — Номер и год, полагаю, записаны? Выплата в банке задержана? Вот видите, он из этого банкнота тоже не много извлечет. Придется переправить за границу, ему не удастся продать его на рынке по высокой цене.

— Когда я его увижу? — неуверенно спросил Ноэ.

— Завтра утром.

— Где?

— Здесь.

— Гм, — сказал Ноэ, — какое жалованье?

— Будете жить как джентльмен, стол и квартира, табаку и спиртного вволю, половина вашего заработка и половина заработка молодой женщины — ваши, — ответил Феджин.

Весьма сомнительно, согласился бы Ноэ Клейпол, алчность которого не знала пределов, даже на такие блестящие условия, будь он совершенно свободен в своих действиях; но так как он припомнил, что в случае отказа новый знакомый может предать его немедленно в руки правосудия (а случались вещи и более невероятные), то постепенно смягчился и сказал, что, пожалуй, это ему подойдет.

— Но, знаете ли, — заметил Ноэ, — раз она может справиться с тяжелой работой, то мне бы хотелось взяться за что-нибудь полегче.

— За какую-нибудь маленькую, приятную работенку? — предложил Феджин.

— Вот именно, — ответил Ноэ. — Как вы думаете, что бы мне теперь подошло? Ну, скажем, дельце, не требующее больших усилий и, знаете ли, не очень опасное. Что-нибудь в этом роде.

— Я слыхал, вы говорили о том, чтобы шпионить за другими, мой милый, — сказал Феджин. — Мой приятель нуждается в человеке, который бы с этим справился.

— Да, об этом я упомянул и не прочь иной раз этим заняться, — медленно проговорил Ноэ, — но, знаете ли, эта работа себя не оправдывает.

— Верно, — заметил еврей, размышляя или притворяясь размышляющим. — Нет, не подходит.

— Так что же вы скажете? — спросил Ноэ, с беспокойством посматривая на него. — Хорошо бы красть под шумок, чтобы дело было надежное, а риска немногим больше, чем если сидишь у себя дома.

— Что вы думаете о старых леди? — спросил Феджин. — Очень хороший бывает заработок, когда вырываешь у них сумки и пакеты и убегаешь за угол.

— Да ведь они ужасно вопят, а иногда и царапаются, — возразил Ноэ, покачивая головой. — Не думаю, чтобы это мне подошло. Не найдется ли какого-нибудь другого занятия?

— Постойте, — сказал Феджин, положив руку ему на колено. — Облапошивание птенцов.

— А что это значит? — осведомился мистер Клейпол.

— Птенцы, милый мой, — сказал Феджин, — это маленькие дети, которых матери посылают за покупками, давая им шестипенсовики и шиллинги. А облапошить — значит отобрать у них деньги… они их держат всегда наготове в руке… потом столкнуть их в водосточную канаву у тротуара и спокойно удалиться, будто ничего особенного не случилось, кроме того, что какой-то ребенок упал и ушибся. Ха-ха-ха!

— Ха-ха! — загрохотал мистер Клейпол, в восторге дрыгая ногами. — Ей-богу, это как раз по мне!

— Разумеется, — ответил Феджин. — И вы можете наметить себе места в Кемден-Тауне, Бэтл-Бридже и по соседству, куда их всегда посылают за покупками, и в каждый свой обход в любой час дня будете сбивать с ног столько птенцов, сколько вам вздумается. Ха-ха-ха!

С этими словами мистер Феджин ткнул мистера Клейпола в бок, и они дружно разразились громким и долго не смолкавшим смехом.

— Ну, все в порядке, — сказал Ноэ; когда в комнату вернулась Шарлотт, он уже мог говорить. — В котором часу завтра?

— В десять можете? — спросил Феджин и, когда мистер Клейпол кивнул в знак согласия, добавил: — Как вас отрекомендовать моему доброму другу?

— Мистер Болтер, — ответил Ноэ, заранее приготовившийся к такому вопросу. — Мистер Морис Болтер. А это миссис Болтер.

— Я к вашим услугам, миссис Болтер, — сказал Феджин, раскланиваясь с комической учтивостью. — Надеюсь, в самом непродолжительном времени ближе познакомиться с вами.

— Ты слышишь, что говорит джентльмен, Шарлотт? — заревел мистер Клейпол.

— Да, дорогой Ноэ, — ответила миссис Болтер, протягивая руку.

— Она называет меня Ноэ, это вроде ласкательного имени, — сказал Морис Болтер, бывший Клейпол, обращаясь к Феджину. — Понимаете?

— О да, понимаю, прекрасно понимаю, — ответил Феджин, на сей раз говоря правду. — Спокойной ночи!

После длительных прощаний и многозначительных благих пожеланий мистер Феджин отправился своей дорогой. Ноэ Клейпол, призвав к вниманию свою любезную супругу, начал рассказывать ей о заключенном им соглашении со всем высокомерием и сознанием собственного превосходства, какие приличествуют не только представителю более сильного пола, но и джентльмену, который оценил честь назначения на специальную должность облапошивателя птенцов в Лондоне и его окрестностях.

Глава XLIII,

в которой рассказано, как Ловкий Плут попал в беду

— Так это вы и были вашим собственным другом? — спросил мистер Клейпол, иначе Болтер, когда, в силу заключенного им договора, переселился в дом Феджина. — Ей-богу, мне приходило это в голову еще вчера.

— Каждый человек себе друг, милый мой, — ответил Феджин с вкрадчивой улыбкой. — И такого хорошего друга ему нигде не найти.

— Бывают исключения, — возразил Морис Болтер с видом светского человека. — Иной, знаете ли, никому не враг, а только самому себе.

— Не верьте этому, — сказал Феджин. — Если человек сам себе враг, то лишь потому, что он уж слишком сам себе друг, а не потому, что заботится обо всех, кроме себя. Вздор, вздор! Такого на свете не бывает.

— А если бывает, так не должно быть, — отозвался мистер Болтер.

— Само собой разумеется. Одни заклинатели говорят, что магическое число — три, а другие — семь. Ни то, ни другое, мой друг, ни то, ни другое? Это число — один.

— Ха-ха! — захохотал мистер Болтер. — Всегда один.

— В такой маленькой, общине, как наша, мой милый, — сказал Феджин, считая необходимым пояснить свое суждение, — у нас общее число — один; иначе говоря, вы не можете почитать себя номером первым, не почитая таковым же и меня, а также всех наших молодых людей.

— Ах, черт! — воскликнул мистер Болтер.

— Видите ли, — продолжал Феджин, притворяясь, будто не слышал этого возгласа, — мы все так связаны общими интересами, что иначе и быть не может. Вот, например, ваша цель — заботиться о номере первом, то есть о самом себе.

— Конечно, — отозвался мистер Болтер. — В этом вы правы.

— Отлично. Вы не можете заботиться о себе, номере первом, не заботясь обо мне, номере первом.

— Номере втором, хотите вы сказать, — заметил мистер Болтер, который был щедро наделен таким качеством, как эгоизм.

— Нет, не хочу, — возразил Феджин. — Я имею для вас такое же значение, как и вы сами…

— Послушайте, — перебил мистер Болтер, — вы очень славный человек и очень мне нравитесь, но не так уж мы с вами крепко подружились, чтобы дело дошло до этого.

— Вы только подумайте, — сказал Феджин, пожимая плечами и протягивая руки, — только рассудите. Вы обделали очень хорошенькое дельце, и я вас за это люблю, но зато вам теперь грозит галстук на шею, который так легко затянуть и так трудно развязать, — петля, говоря простым английским языком.

Мистер Болтер поднес руку к своему шейному платку, как будто почувствовав, что он слишком туго завязан, и пробормотал что-то, выражая согласие тоном, но не словами.

— Виселица, — продолжал Феджин, — виселица, мой милый, — это безобразный, придорожный столб, указывающий путь к очень короткому и очень крутому повороту, который положил конец карьере многих смельчаков на широкой, большой дороге. Не сходить с прямой тропы и держаться от него подальше — вот ваша цель, номер первый.

— Конечно, это верно, — ответил мистер Болтер. — Но зачем вы толкуете о таких вещах?

— Только для того, чтобы пояснить вам смысл моих слов, — сказал еврей, пожимая плечами. — Чтобы добиться этого, вы полагаетесь на меня. Чтобы мирно заниматься своим маленьким делом, я полагаюсь на вас. Одно — для вас номер первый, другое — для меня номер первый. Чем больше вы цените свой номер первый, тем больше вы заботитесь о моем; вот, наконец, мы и вернулись к тому, что я вам сказал вначале: внимание к номеру первому связывает нас всех вместе. Так и должно быть, иначе вся наша компания развалится.

— Это правда, — задумчиво промолвил мистер Болтер. — Ох, и ловкий же вы старый пройдоха!

Мистер Феджин с великой радостью убедился, что эта похвала его способностям не простой комплимент, но что он действительно внушил новичку представление о своем гениальном хитроумии, а укрепить в нем такое представление было делом чрезвычайно важным. Дабы усилить впечатление, столь желательное и полезное, он еще подробнее ознакомил Ноэ с размахом своих операций, переплетая в своих целях правду с вымыслом и преподнося то и другое с таким мастерством, что почтение к нему мистера Болтера явно возросло и окрасилось неким благодетельным страхом, к чему Феджин и стремился.

— Вот это взаимное доверие, какое мы питаем друг к другу, и утешает меня в случае тяжелых утрат, — сказал Феджин. — Вчера утром я лишился своего лучшего помощника.

— Неужели вы хотите сказать, что он умер! — воскликнул мистер Болтер.

— Нет, — ответил Феджин, — дело не так плохо. Не так уж плохо.

— Тогда, должно быть, его…

— Затребовали, — подсказал Феджин. — Да, его затребовали.

— По очень важному делу? — спросил мистер Болтер.

— Нет, — ответил мистер Феджин, — не очень. Его обвинили в попытке очистить карман и нашли у него серебряную табакерку — его собственную, мой милый, его собственную, потому что он сам очень любит нюхать табак. Его держали под арестом до сегодняшнего дня, так как полагали, что знают владельца. Ах, он стоил пятидесяти табакерок, и я бы заплатил их стоимость, только бы его вернуть. Следовало вам знать Плута, мой милый, следовало вам знать Плута.

— Ну что ж, надеюсь, я с ним познакомлюсь, как вы думаете? — сказал мистер Болтер.

— Сомневаюсь, — со вздохом ответил Феджин. — Если они не раздобудут каких-нибудь новых улик, то дадут ему короткий срок, и месяца через полтора он к нам вернется, а если раздобудут, то дело пахнет укупоркой. Им известно, какой он умный парень. Он будет пожизненным. Они сделают Плута ни больше, ни меньше, как пожизненным.

— Что значит укупорка и пожизненный? — спросил мистер Болтер. — Что толку объясняться со мной на таком языке? Почему вы не говорите так, чтобы я мог вас понять?

Феджин хотел было перевести эти таинственные выражения на простой язык, и, получив объяснение, мистер Болтер узнал бы, что сочетание этих слов означает по жизненную каторгу, но тут беседа была прервана появлением юного Бейтса, руки которого были засунуты в карманы, а лицо перекосилось, выражая полукомическую скорбь.

— Все кончено, Феджин! — сказал Чарли, когда он и его новый товарищ были представлены друг другу.

— Что это значит?

— Они отыскали джентльмена, которому принадлежит табакерка. Еще два-три человека явятся опознать его, и Плуту придется пуститься в плавание, — ответил юный Бейтс. — Мне, Феджин, нужны траурный костюм и лента на шляпу, чтобы навестить его перед тем, как он отправится в путешествие. Подумать только, что Джек Даукинс — молодчага Джек — Плут — Ловкий Плут уезжает в чужие края из-за простой табакерки, которой цена два с половиной пенса. Я всегда думал, что если такое с ним случится, то по меньшей мере из-за золотых часов с цепочкой и печатками. Ох, почему он не отобрал у какого-нибудь старого богача все его драгоценности, чтобы уехать как джентльмен, а не как простой воришка, без всяких почестей и славы!

Выразив таким образом сочувствие своему злосчастному другу, юный Бейтс с видом грустным и угнетенным опустился на ближайший стул.

— Что это ты там болтаешь? — воскликнул Феджин, бросив сердитый взгляд на своего ученика. — Разве не был он на голову выше всех вас? Разве есть среди вас хоть один, кто бы мог до него дотянуться и в чем-нибудь сравняться с ним?

— Ни одного, — ответил юный Бейтс голосом, охрипшим от огорчения. — Ни одного.

— Так о чем же ты болтаешь? — сердито спросил Феджин. — О чем ты хнычешь?

— О том, что этого не будет в протоколе, — сказал Чарли, которого взбудоражили нахлынувшие сожаления, побудив бросить открытый вызов своему почтенному другу о том, что это не будет указано в обвинительном акте, о том, что никто никогда до конца не узнает, кем он был. Какое место он займет в Ньюгетском справочнике? Может быть, вовсе не попадет туда. О господи, какой удар!

— Ха-ха! — вскричал Феджин, вытягивая правую руку к мистеру Болтеру и, словно паралитик, весь сотрясаясь от собственного хихиканья. — Посмотрите, как они гордятся своей профессией, мой милый. Не чудесно ли это?

Мистер Болтер кивнул утвердительно, а Феджин, в течение нескольких секунд созерцавший с нескрываемым удовлетворением скорбь Чарли Бейтса, подошел к сему молодому джентльмену и потрепал его по плечу.

— Полно, Чарли, — успокоительно сказал Феджин, — Это станет известно, непременно станет известно. Все узнают, каким он был смышленым парнем, он сам это покажет и не опозорит своих старых приятелей и учителей. Подумай о том, как он молод. Как почетно, Чарли, получить укупорку в такие годы!

— Пожалуй, это и в самом деле честь, — сказал Чарли, немножко утешившись.

— Он получит все, чего пожелает, — продолжал еврей. — Его будут содержать в каменном кувшине, как джентльмена, Чарли. Как джентльмена. Каждый день пиво и карманные деньги, чтобы играть в орлянку, если он не может их истратить.

— Да неужели? — воскликнул Чарли Бейтс.

— Все это он получит, — ответил Феджин. — И у нас будет большой парик — такой, что лучше всех умеет болтать языком, чтобы его защитить. Плут, если захочет, и сам может произнести речь, а мы ее всю прочитаем в газетах: «Ловкий Плут — взрывы смеха, с судьями конвульсии». Ну как, Чарли, э?

— Ха-ха! — захохотал Чарли. — Вот будет потеха! Верно, Феджин? Плут-то им досадит, верно?

— Верно! — воскликнул Феджин. — Уж он досадит.

— Да что и говорить, досадит, — повторил Чарли, потирая руки.

— Мне кажется, я его перед собой вижу, — сказал еврей, устремив взгляд на своего ученика.

— Я тоже! — крикнул Чарли Бейтс. — Ха-ха-ха! Я тоже. Я все это вижу, ей-богу, вижу, Феджин. Вот потеха! Вот уж взаправду потеха! Все большие парики стараются напустить на себя важность, а Джек Даукинс обращается к ним спокойно и задушевно, будто он родной сын судьи и произносит спич после обеда. Ха-ха-ха!

В самом деле, мистер Феджин столь искусно воздействовал на эксцентрический характер своего молодого друга, что Бейтс, который сначала был склонен почитать арестованного Плута жертвой, смотрел на него теперь как на первого актера на сцене, отличающегося беспримерным и восхитительным юмором, и с нетерпением ждал часа, когда старому его приятелю представится столь благоприятный случай обнаружить свои таланты.

— Мы должны половчее разузнать, как идут у него дела сейчас, — сказал Феджин. — Дай-ка я подумаю.

— Не пойти ли мне? — спросил Чарли.

— Ни за что на свете! — ответил Феджин. — Рехнулся ты, что ли, мой милый, окончательно рехнулся, если вздумал идти туда, где… Нет, Чарли, нет. Нельзя терять больше одного за раз.

— Я думаю, сами-то вы не собираетесь идти? — сказал Чарли, шутливо подмигивая.

— Это было бы не совсем удобно, — покачивая головой, ответил Феджин.

— А почему бы не послать этого нового парня? — спросил юный Бейтс, положив руку на плечо Ноэ. — Его никто не знает.

— Ну что же, если он ничего не имеет против… — начал Феджин.

— Против? — перебил Чарли. — А что он может иметь против?

— Ровно ничего, мой милый, — сказал Феджин, поворачиваясь к мистеру Болтеру, — ровно ничего.

— О, как бы не так! — возразил Ноэ, пятясь к двери и опасливо качая головой. — Нет, нет, бросьте! Это не входит в мои обязанности.

— А какие он взял на себя обязанности, Феджин? — спросил юный Бейтс, презрительно созерцая тощую фигуру Ноэ. — Удирать, когда что-нибудь неладно, и есть по горло, когда все в порядке? Это, что ли, его занятие?

— Не все ли равно? — возразил мистер Болтер. — А ты, малыш, не позволяй себе вольностей со старшими, не то тебе не поздоровится.

В ответ на эту великолепную угрозу юный Бейтс так неистово захохотал, что прошло некоторое время, прежде чем Феджин мог вмешаться и объяснить мистеру Болтеру, что в полицейском управлении ему ничто не грозит, ибо ни отчет о маленьком дельце, в котором он участвовал, ни описание его особы еще не препровождены в столицу и, по всей вероятности, его даже не подозревают в том, что он искал в ней приюта, а потому — если он надлежащим образом переоденется, то может посетить это место с такой же безопасностью, как и всякое другое в Лондоне, тем более что из всех мест оно самое последнее, где можно ждать добровольного его появления.

Убежденный отчасти такими доводами, но в значительно большей степени подавленный страхом перед Феджином, мистер Болтер с большой неохотой согласился, наконец, отправиться в эту экспедицию. По указанию Феджина он немедленно заменил свой костюм курткой возчика, короткими плисовыми штанами и кожаными гетрами, — все это было у Феджина под рукой. Его снабдили также войлочной шляпой, разукрашенной билетиками с заставы и извозчичьим кнутом. В таком снаряжении он должен был ввалиться в суд, как сделал бы какой-нибудь деревенский парень с Ковент-Гарденского рынка, вздумавший удовлетворить свое любопытство. А так как Ноэ был как раз таким неотесанным, неуклюжим и костлявым парнем, какой был нужен, мистер Феджин не сомневался в том, что он в совершенстве справится со своей ролью.

Когда эти приготовления были закончены, ему сообщили признаки и приметы, необходимые для опознания Ловкого Плута, и юный Бейтс проводил его темными и извилистыми путями до того места, откуда было недалеко до Боу-стрит. Описав точное местонахождение полицейского управления и присовокупив многочисленные указания, как пройти переулком, пересечь двор, подняться по лестнице к двери по правую руку и, войдя в комнату, снять шляпу, Чарли Бейтс предложил ему проститься и быстро идти дальше и обещал ждать его возвращения там, где они расстались.

Ноэ Клейпол, или, если читателю угодно, Морис Болтер, пунктуально следовал полученным указаниям, которые (юный Бейтс был недурно знаком с этой местностью) были так точны, что ему удалось достигнуть полицейского управления, не задавая никаких вопросов и не встретив на пути никаких помех. Он очутился в плотной толпе, состоявшей преимущественно из женщин, теснившихся в грязной, душной комнате, в дальнем конце которой находилось огороженное перилами возвышение со скамьей для подсудимых у стены слева, кафедрой для свидетелей посередине и столом для судей справа; это последнее, устрашающее место было отделено перегородкой, которая скрывала суд от взоров простых смертных и давала свободу черни представлять себе (если ей это удастся) правосудие во всем его величии.

На скамье подсудимых сидели только две женщины, которые все время кивали своим восхищенным друзьям, пока клерк читал какие-то показания двум полисменам и чиновнику в штатском, склонившемуся над столом. Тюремщик стоял, опершись на перила скамьи подсудимых и лениво постукивал себя по носу большим ключом, отрываясь от этого занятия лишь для того, чтобы окриком пресечь неуместные попытки зевак вести разговор или, сурово подняв взор, приказать какой-нибудь женщине: «Унесите этого ребенка», — если торжественное отправление правосудия прерывалось слабым писком какого-нибудь тощего младенца, доносившимся из-под материнской шали. Воздух в комнате был тяжелый и спертый; от грязи изменилась окраска стола, а потолок почернел. На каменной стене возвышался старый, закопченный бюст, а над скамьей подсудимых — запылившиеся часы — единственный предмет, который, казалось, был в должном порядке, тогда как пороки, бедность или близкое знакомство с ними оставили на всех одушевленных существах налет, вряд ли менее неприятный, чем густой, жирный слой копоти, лежавший на всех неодушевленных предметах, хмуро взиравших на происходящее.

Ноэ нетерпеливо озирался в поисках Плута, но хотя многие из присутствующих женщин прекрасно могли бы сойти за мать или сестру этого выдающегося человека и несколько мужчин могли походить на его отца, не было видно решительно никого, к кому подошло бы полученное Ноэ описание наружности мистера Даукинса. Ноэ ждал с величайшим беспокойством и неуверенностью, пока женщины, чьи дела передавались в уголовный суд, не удалились с развязным видом, а затем его быстро успокоило появление другого арестованного, который, как он сразу понял, мог быть только тем, ради кого он сюда пришел.

Это был действительно мистер Даукинс с закатанными, по обыкновению, длинными рукавами сюртука; засунув левую руку в карман, а в правой держа шляпу, он вошел, сопровождаемый тюремщиком, в комнату совершенно неописуемой походкой, волоча ноги, вразвалку и, заняв место на скамье подсудимых, громким голосом пожелал узнать, чего ради поставили его в такое унизительное положение.

— Прикусите язык, слышите? — сказал тюремщик.

— Я — англичанин, разве не так? — возразил Плут. — Где же мои привилегии?

— Скоро получите свои привилегии, — отрезал тюремщик, — и перцу в придачу!

— А если не получу, то посмотрим, что скажет этим крючкотворам министр внутренних дел… — ответствовал мистер Даукинс. — Ну, какое у нас тут дело? Я буду благодарен судьям, если они разберут это маленькое дельце и не станут меня задерживать, читая газету, потому что у меня назначено свидание с одним джентльменом в Сити, а так как я всегда верен своему слову и очень пунктуален в делах, то он уйдет, если я не приду вовремя. И уж не думают ли они, что им не предъявят иска о возмещении убытков, если они меня задержат? О, как бы не так!

Тут Плут, делая вид, будто крайне заинтересован процессом, который может возникнуть на этой почве, пожелал узнать у тюремщика фамилии вон тех двух ловкачей в судейских креслах. Это столь позабавило зрителей, что они захохотали почти так же громко, как захохотал бы юный Бейтс, если бы услыхал такое требование.

— Эй, потише! — крикнул тюремщик.

— В чем его обвиняют? — спросил один из судей.

— В карманной краже, ваша честь.

— Этот мальчик бывал здесь когда-нибудь раньше?

— Много раз следовало бы ему здесь быть, — ответил тюремщик. — Почти везде он побывал. Уж я-то его хорошо знаю, ваша честь.

— О, вы меня знаете, вот как? — откликнулся на это сообщение Плут. — Очень хорошо! Так или иначе, а это попытка опорочить репутацию.

Тут снова раздался смех, и снова призыв к молчанию.

— Ну, а где же свидетели? — спросил клерк.

— Вот именно, — подхватил Плут. — Где они? Хотел бы я на них посмотреть.

Это желание было немедленно удовлетворено, ибо вперед выступил полисмен, который видел, как арестованный покушался на карман какого-то джентльмена в толпе и даже вытащил оттуда носовой платок, оказавшийся таким старым, что он преспокойно положил его назад, предварительно воспользовавшись им для своего собственного носа. На этом основании он арестовал Плута, как только удалось до него добраться, и при обыске у названного Плута была найдена серебряная табакерка с выгравированной на крышке фамилией владельца. Этого джентльмена разыскали с помощью «Судебного справочника», и, находясь в настоящее время здесь, он показал под присягой, что табакерка принадлежит ему и что он хватился ее накануне, когда выбрался из той самой толпы. Он также заметил в толпе молодого джентльмена, весьма решительно прокладывавшего себе дорогу, и находящийся перед ним арестованный и есть этот молодой джентльмен.

— Мальчик, вы имеете о чем-нибудь спросить этого свидетеля? — сказал судья.

— Я не намерен унижаться, снисходя до беседы с ним, — ответил Плут.

— Вы ничего не имеете сказать?

— Слышите, их честь спрашивает, имеете ли вы что сказать? — повторил тюремщик, подталкивая локтем молчавшего Плута.

— Прошу прощенья! — сказал Плут, с рассеянным видом поднимая глаза. — Это вы ко мне обращаетесь, милейший?

— Никогда я не видал такого прожженного молодого бродяги, ваша честь, — усмехаясь, заметил полисмен. — Хотите ли вы что-нибудь сказать, юнец?

— Нет, — ответил Плут, — не здесь, потому что эта лавочка не годится для правосудия, да к тому же сегодня утром мой адвокат завтракает с вице-президентом палаты общин. Но в другом месте я кое-что скажу, а также и он и мои многочисленные и почтенные знакомые, и тогда эти крючкотворы пожалеют, что родились на свет или что не приказали своим лакеям повесить их на гвоздь вместо шляпы, когда те отпустили их сегодня утром проделывать надо мной эти штуки. Я…

— Довольно! Приговорен к преданию суду. Уведите его, — перебил клерк.

— Идем! — сказал тюремщик.

— Иду, — ответил Плут, чистя ладонью свою шляпу, — Эй (обращаясь к судьям), нечего напускать на себя испуганный вид: я вам не окажу ни малейшего снисхождения, ни на полпенни! Вы за это заплатите, милейшие! Я бы ни за что не согласился быть на вашем месте. Я бы не вышел теперь на волю, даже если бы вы упали на колени и умоляли меня. Эй, ведите меня в тюрьму! Уведите меня!

Произнеся эти последние слова, Плут разрешил, чтобы его вытащили за шиворот, и, пока не очутился во дворе, грозил возбудить дело в парламенте, а затем весело и самодовольно ухмыльнулся в лицо полисмену.

Убедившись, что Даукинса заперли в маленькой одиночной камере, Ноэ быстрыми шагами направился туда, где оставил юного Бейтса. Здесь он дождался этого молодого джентльмена, который благоразумно избегал показываться на глаза, пока из укромного уголка тщательно не обозрел местность и не удостоверился, что никакая назойливая личность не выслеживает его нового друга.

Вдвоем они поспешили домой сообщить мистеру Феджину радостную весть, что Плут воздает должное полученному им воспитанию и завоевывает себе блестящую репутацию.

Глава XLIV

Для Нэнси настает время исполнить обещание, данное Роз Мэйли. Она терпит неудачу

Как ни была искушена Нэнси во всех тонкостях искусства хитрить и притворяться, однако она не могла до конца скрыть того смятения, в которое ее поверг соделанный ею поступок. Она помнила, что и лукавый еврей и жестокий Сайкс посвящали ее в свои планы, которые оставались тайной для всех других, в полной уверенности, что она достойна доверия и стоит вне подозрений. Как ни гнусны были эти планы, какими отъявленными негодяями ни были люди, их замыслившие, и как ни велико было ее озлобление против Феджина, который вел ее шаг за шагом вниз и вниз, в бездну преступлений и отчаяния, откуда нет возврата, однако бывали минуты, когда она смягчалась даже по отношению к нему, опасаясь, как бы ее разоблачение не привело его к тем железным тискам, от которых он так долго ускользал, и как бы он не погиб — хотя такую участь он и заслужил — от ее руки.

Но подобные колебания духа не могли целиком оторвать ее от прежних товарищей и сообщников, хотя она и способна была сосредоточиться на одной цели и не уклоняться в сторону, невзирая ни на какие соображения. Ее опасения за Сайкса могли послужить более серьезным мотивом для отступления, пока еще не поздно, но она условилась, что ее тайну будут свято хранить, она не дала ни одной нити, которая помогла бы его найти; ради него она даже отказалась спастись от всех преступлений и мерзости, окружавших ее, — могла ли она сделать больше? Она решилась.

Хотя ее душевная борьба и заканчивалась таким решением, но она начиналась снова и снова и не проходила бесследно. За эти несколько дней Нэнси похудела и побледнела. Иногда она никакого внимания не обращала на то, что происходило вокруг, и не принимала участия к разговорах, тогда как прежде кричала бы громче всех. Иной раз она смеялась невесело и поднимала шум без причины и без толку. Иной раз — это нередко случалось минуту спустя — она сидела молчаливая и понурая, в раздумье опустив голову на руки, и те усилия, какие она делала, чтобы оживиться, красноречивее, чем эти признаки, говорили о том, что ей не по себе и мысли ее не имеют никакого отношения к тому, о чем толкуют ее товарищи.

Был воскресный вечер, и на ближней церкви колокол начал отбивать часы. Сайкс с евреем вели беседу, но теперь умолкли, прислушиваясь. Девушка, сидевшая, сгорбившись, на низкой скамье, подняла голову и тоже прислушалась. Одиннадцать.

— Час до полуночи, — сказал Сайкс, приподняв штору, чтобы посмотреть на улицу, и возвращаясь на свое место. — И к тому же темно и облачно. Славная ночка для работы.

— Ах! — вздохнул Феджин. — Как досадно, Билл, милый мой, что у нас никакой работы не припасено.

— На этот раз вы правы, — хмуро сказал Сайкс. — Досадно, потому что сейчас мне это пришлось бы по вкусу.

Феджин вздохнул и уныло покачал головой.

— Мы должны наверстать потерянное время, как только дела у нас наладятся, вот что я думаю, — заметил Сайкс.

— Правильно рассуждаете, милый мой, — ответил Феджин, осмелившись потрепать его по плечу. — Мне приятно вас слушать.

— Вам приятно! — воскликнул Сайкс. — Ну что ж, пусть так.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Феджин, как будто это замечание его успокоило. — Сегодня вы опять такой, как прежде, Билл. Совсем такой же.

— А я себя не чувствую таким, когда вы кладете мне на плечо эти усохшие старые когти. Стало быть, уберите их, — сказал Сайкс, отталкивая руку еврея.

— Это вас волнует, Билл; походит на то, будто вас схватили? — сказал Феджин, решив не обижаться.

— Походит на то, будто меня сам черт схватил, — ответил Сайкс. — Не бывало еще человека с такой рожей, как у вас. Вот разве что у вашего отца была такая, а уж ему-то, наверно, подпаливают сейчас бороду, рыжую с проседью. Или, может быть, вы произошли прямо от черта, без всякого отца, — меня бы это ничуть не удивило.

На этот комплимент Феджин ничего не ответил, но, дернув Сайкса за рукав, указал пальцем на Нэнси, которая воспользовалась возникшим разговором, чтобы надеть шляпку, и теперь собралась выйти из комнаты.

— Эй! — крикнул Сайкс. — Нэнс! Куда это девка вздумала идти так поздно?

— Недалеко.

— Это еще что за ответ? — сказал Сайкс. — Куда ты идешь?

— Говорю — недалеко.

— А я спрашиваю: куда? — закричал Сайкс. — Ты меня слышишь?

— Не знаю куда, — ответила девушка.

— Ну, так я знаю, — сказал Сайкс, не столько потому, что у него были веские причины не пускать ее, если бы она вздумала куда-нибудь пойти, сколько из упрямства, — Никуда!.. Сядь!

— Мне нездоровится. Я тебе уже говорила, — возразила девушка. — Я хочу подышать свежим воздухом.

— Высунь голову в окно, — ответил Сайкс.

— Мне этого мало, — сказала девушка. — Мне нужно подышать воздухом на улице.

— Обойдешься! — ответил Сайкс.

С этими словами он встал, запер дверь, вынул ключ и, сорвав у нее с головы шляпку, забросил ее на старый шкаф.

— Вот так, — сказал грабитель. — Теперь сиди смирно там, где сидела, слышишь?

— Шляпа-то меня не удержит, — сильно побледнев, сказала девушка. — Что с тобой, Билл? Да знаешь ли ты, что ты делаешь?

— Знаю ли я… О! — воскликнул Сайкс, поворачиваясь к Феджину. — Смотрите, она свихнулась, иначе она бы не посмела так со мной говорить.

— Ты меня доведешь до какого-нибудь отчаянного поступка, — пробормотала девушка, прижимая обе руки к груди, словно стараясь удержаться от бурного взрыва. — Отпусти, слышишь… сию же минуту… сию же секунду!

— Нет, — сказал Сайкс.

— Феджин, скажите ему, чтобы он меня отпустил. Пусть лучше отпустит. Для него же будет лучше. Слышишь ты меня? — топнув ногой, крикнула Нэнси.

— Слышу ли? — повторил Сайкс, поворачиваясь на стуле лицом к ней. — Если я еще минуту буду тебя слышать, собака вцепится тебе в горло так, что выдерет из глотки этот крикливый голос. Что это на тебя нашло, дрянь ты этакая?! Что на тебя нашло?

— Пусти меня, — очень настойчиво сказала девушка и, усевшись на пол перед дверью, добавила: — Билл, пусти меня! Ты не знаешь, что ты делаешь. Не знаешь… Только на один час… Пусти!.. Пусти…

— Пусть меня режут на куски, — воскликнул Сайкс, грубо схватив ее за плечо, — если у этой девки не буйное помешательство! Встань!

— Не встану, пока ты меня не пустишь… пока не пустишь… ни за что… ни за что!.. — завизжала девушка.

С минуту Сайкс смотрел на нее, подстерегая удобный момент, потом, внезапно скрутив ей руки, потащил ее, невзирая на сопротивление, в маленькую смежную комнату, где швырнул на стул, а сам уселся рядом на скамью, продолжая держать ее. Она то вырывалась, то умоляла, пока не пробило двенадцать, тогда, устав и выбившись из сил, она перестала настаивать на своем. Бросив ей предостережение, скрепленное многочисленными ругательствами, не пытаться больше выйти сегодня из дому, Сайкс предоставил ей успокаиваться на досуге и вернулся к Феджину.

— Вот так штука! — сказал взломщик, вытирая пот с лица. — Чертовски странная девка.

— Что и говорить, Билл… — задумчиво отозвался Феджин, — что и говорить.

— Как вы думаете, что это ей взбрело в голову уходить из дому ночью? — спросил Сайкс. — Послушайте, вы знаете ее лучше, чем я. Что это значит?

— Упрямство. Мне кажется, это женское упрямство, мой милый.

— Мне тоже так кажется, — проворчал Сайкс. — Я думал, что вышколил ее, но она такая же дрянь, какой была.

— Хуже, — задумчиво произнес Феджин. — Я никогда еще не видел, чтобы это с ней случалось из-за таких пустяков.

— Я тоже, — сказал Сайкс. — Я думаю, у нее еще бродит в крови эта лихорадка, а?

— Похоже на то.

— Если она еще раз примется за такие штуки, я ей сделаю маленькое кровопускание, не утруждая доктора, — сказал Сайкс.

Феджин выразительно кивнул, одобряя такой способ лечения.

— Она по целым дням, да и по ночам не отходила от меня, когда я лежал пластом, а вы, злое, волчье отродье, держались в стороне, — сказал Сайкс. — К тому же мы все время очень нуждались, и, я думаю, ее это мучило и раздражало, а от долгого сиденья здесь взаперти она, наверно, и сделалась такой беспокойной.

— Так оно и есть, мой милый, — шепотом ответил еврей. — Тише.

Как только он произнес эти слова, девушка вошла в комнату и села на прежнее место. Глаза у нее опухли и покраснели; она раскачивалась взад и вперед, встряхивала головой и вдруг расхохоталась.

— Ну вот, теперь она покатилась по другой дорожке! — воскликнул Сайкс, с величайшим изумлением посмотрев на своего собеседника.

Феджин кивнул ему, чтобы он не обращал на нее внимания, и через несколько минут девушка пришла в себя. Шепнув Сайксу, что больше нечего опасаться нового припадка, Феджин взял шляпу и пожелал ему спокойной ночи. У двери он приостановился и, оглянувшись, спросил, не посветит ли ему кто-нибудь на темной лестнице.

— Посвети ему, — сказал Сайкс, набивавший трубку. — Жаль будет, если он свернет себе шею и разочарует любителей зрелищ. Проводи его со свечой.

Взяв свечу, Нэнси спустилась вслед за стариком по лестнице. Когда они вышли в коридор, он приложил палец к губам и, придвинувшись к девушке, спросил шепотом:

— Что случилось, Нэнси, милая?

— О чем вы говорите? — также тихо спросила девушка.

— О причине всего этого, — ответил Феджин. — Если он, — костлявым пальцем он указал наверх, — так жесток с тобой (ведь он скотина, Нэнс, грубая скотина), то почему же ты не…

— Ну? — сказала девушка, когда Феджин замолчал, почти касаясь губами ее уха и не сводя с нее глаз.

— Сейчас не будем говорить. Мы об этом еще потолкуем. Во мне ты имеешь друга, Нэнс, верного друга. У меня есть средства под рукой, надежные и безопасные. Если ты хочешь отомстить тем, кто обращается с тобой как с собакой — нет, хуже, чем с собакой, потому что ей он иной раз потакает, — приходи ко мне. Слышишь, приходи ко мне! Этот негодяй у тебя на один день, а меня ты давно знаешь, Нэнс.

— Я вас хорошо знаю, — отозвалась девушка без всякого волнения. — Спокойной ночи.

Она отшатнулась, когда Феджин хотел пожать ей руку, но снова твердым голосом пожелала ему спокойной ночи и, ответив на его прощальный взгляд многозначительным кивком, заперла за ним дверь.

Феджин направился к себе домой, погруженный в глубокие размышления. У него медленно и постепенно зарождалось подозрение — не только из-за сегодняшней сцены, хотя она и служила тому подтверждением, — подозрение, что Нэнси, измученная грубостью взломщика, решила завести себе нового дружка. Перемена в ее обращении, частые отлучки из дому, некоторое равнодушие к интересам шайки, которой она когда-то была так предана, и в довершение — ее неудержимое желание уйти в тот вечер в определенный час — все это делало правдоподобным его догадку и превращало ее, по крайней мере для него, чуть ли не в уверенность. Предмет этой новой любви не был одним из его подручных. Он мог оказаться ценным приобретением с такой помощницей, как Нэнси, и его следовало (так рассуждал Феджин) привлечь без промедления.

Нельзя было терять из виду и другой цели, еще более преступной. Сайксу слишком многое было известно, а его грубое издевательство раздражало Феджина ничуть не меньше оттого, что он это скрывал. Девушка должна прекрасно знать, что, если она его бросит, ей никогда не защитить себя от его ярости, и эта ярость несомненно обрушится на предмет ее нового увлечения, а это приведет к увечью, может быть и к смерти. «Стоит подговорить ее, — размышлял Феджин, — и весьма вероятно, что она согласится его отравить. Для этого женщины проделывали вещи и похуже. Исчезнет опасный негодяй, человек, которого я ненавижу, его место займет другой, а мое влияние на девушку, подкрепленное тем, что ее преступление мне известно, окажется безграничным».

Эти соображения промелькнули в голове Феджина за короткое время, пока он сидел в комнате грабителя, и, всецело занятый ими, он затем воспользовался представившимся случаем испытать девушку с помощью туманных намеков, брошенных при прощании. Она не удивилась, но притворилась, будто ей непонятен смысл его слов. Девушка все поняла. Об этом говорил при прощании ее взгляд. Но, может быть, она отшатнется от предложения лишить Сайкса жизни, а это была одна из главных целей, о которой надо было помнить. «Как усилить мое влияние на нее? — думал Феджин, плетясь домой. — Как мне добиться большей власти?»

Такие люди умеют изыскивать средства. Скажем, не вырывая у нее признания, он, Феджин, примется выслеживать, откроет предмет ее новой привязанности и, если она отвергнет его замысел, пригрозит рассказать обо всем Сайксу (которого она не на шутку боялась), — разве не обеспечит он себе ее согласия?

— Я этого добьюсь, — прошептал Феджин. — Тогда она не посмеет мне отказать. Ни за что, ни за что не посмеет. Я все обдумал. Средства под рукой и будут пущены в ход. Я еще до тебя доберусь!

Он бросил мрачный взгляд назад, сделал угрожающий жест, глядя в ту сторону, где оставил негодяя, более храброго, чем он сам, и пошел своей дорогой, теребя и туго закручивая костлявыми пальцами складки рваного плаща, словно руки его сокрушали ненавистного врага.

Глава XLV

Феджин дает Ноэ Клейполу секретное поручение

На следующее утро старик встал рано и с нетерпением ждал прихода своего нового сообщника, который с большим опозданием явился, наконец, и с жадностью набросился на завтрак.

— Болтер, — сказал Феджин, придвигая стул и усаживаясь против Мориса Болтера.

— Ну вот, я здесь, — отозвался Ноэ. — Что случилось? Не просите меня ни о чем, пока я не покончу с едой. Вот что у вас здесь плохо: никогда не хватает времени спокойно поесть.

— Разве вы не можете разговаривать и есть одновременно? — спросил Феджин, от всей души проклиная прожорливость своего любезного молодого друга.

— Ну что же, разговаривать я могу. У меня дело идет лучше, когда я разговариваю, — сказал Ноэ, отрезая чудовищный ломоть хлеба. — Где Шарлотт?

— Ушла, — ответил Феджин. — Я ее отослал утром с другой молодой женщиной, потому что хотел остаться с вами наедине.

— О! — сказал Ноэ. — Жаль, что вы не приказали ей сначала приготовить гренки с маслом. Ну ладно. Говорите. Вы мне не помешаете.

В самом деле, не было, казалось, большой опасности помешать ему чем бы то ни было, так как он уселся за стол с твердым намерением потрудиться на славу.

— Вчера вы хорошо поработали, мой милый, — сказал Феджин. — Превосходно. В первый же день шесть шиллингов девять с половиной пенсов. Вы сколотите себе состояние на облапошивании птенцов.

— Не забудьте прибавить к этому три пинтовые кружки и кувшин для молока, — сказал мистер Болтер.

— Да, да, мой милый. Что касается до кружек — это было здорово сделано, а кувшин — завидная работа.

— Мне кажется, очень неплохо для начинающего, — самодовольно заметил мистер Болтер. — Кружки я снял с изгороди, а кувшин стоял сам по себе у входа в трактир. Я подумал, как бы он не заржавел от дождя или, знаете ли, не схватил простуду. А? Ха-ха-ха!

Феджин сделал вид, будто смеется от души, а мистер Болтер, нахохотавшись вдосталь, проглотил один за другим несколько больших кусков и, покончив с первым ломтем хлеба с маслом, принялся за второй.

— Мне нужно, Болтер, — сказал Феджин, нагнувшись над столом, — чтобы вы, мой милый, исполнили для меня одну работу, требующую величайшего старания и осмотрительности.

— Послушайте, — сказал Болтер, — не вздумайте толкать меня на опасное дело или опять посылать в ваше полицейское управление. Это мне вовсе не подходит, и я вам так прямо и говорю.

— Никакой опасности в этом нет, ни малейшей, — сказал еврей, — нужно только проследить за одной женщиной.

— За старухой? — спросил мистер Болтер.

— За молодой, — ответил еврей.

— С этим делом я прекрасно могу справиться, — сказал Болтер. — В школе я был ловким доносчиком. А зачем мне ее выслеживать? Уж не для того ли, чтобы…

— Делать ничего не нужно, только сообщите мне, куда она ходит, с кем встречается и, если возможно, что говорит; запомнить улицу — если это улица, или дом — если это дом, и принести мне все сведения, какие раздобудете.

— Сколько вы мне заплатите? — спросил Ноэ, поставив чашку и жадно всматриваясь в лицо своего хозяина.

— Фунт, если вы хорошо это обделаете, мой милый. Целый фунт, — сказал Феджин, желая заинтересовать его выслеживанием. — Столько я никогда еще не давал за работу, которая не приносит никаких выгод.

— А кто она? — осведомился Ноэ.

— Одна из наших.

— Ах, бог ты мой! — воскликнул Ноэ, сморщив нос. — Вы, значит, ее подозреваете?

— Она нашла себе каких-то новых друзей, мой милый, а я должен знать, кто они, — ответил Феджин.

— Понимаю, — сказал Ноэ. — Только для того, чтобы иметь удовольствие познакомиться с ними, если они люди почтенные, да? Ха-ха-ха!.. Я готов вам служить.

— Я знал, что вы согласитесь! — воскликнул Феджин в восторге от успеха своей затеи.

— Конечно, конечно! — отозвался Ноэ. — Где она? Где мне ее подстерегать? Куда я должен идти?

— Все это вы узнаете от меня, мой милый. Я вам ее покажу, когда придет время, — сказал Феджин. — Будьте наготове, а остальное предоставьте мне.

Этот вечер и два следующих шпион просидел в сапогах и в полном снаряжении возчика, готовый выйти по приказу Феджина. Прошло шесть вечеров — шесть долгих, томительных вечеров, — и каждый раз Феджин приходил домой с разочарованной миной и коротко сообщал, что время еще не настало. На седьмой день он явился раньше обычного, с трудом скрывая свой восторг. Было воскресенье.

— Сегодня ода уйдет из дому, — сказал Феджин. — И я уверен, по тому самому делу… Целый день она провела одна, а человек, которого она боится, вернется не раньше чем на рассвете. Идем. Поторапливайтесь!

Ноэ вскочил, не говоря ни слова, ибо еврей был в таком сильном волнении, что оно передалось и ему. Крадучись они вышли из дому и, быстро пройдя лабиринтом улиц, остановились, наконец, перед трактиром, в котором Ноэ признал тот самый, где провел ночь по прибытии своем в Лондон.

Был двенадцатый час, и дверь была заперта. Она бесшумно распахнулась, когда Феджин негромко свистнул. Они потихоньку вошли, и дверь за ними закрылась.

Едва осмеливаясь говорить шепотом и заменяя речь пантомимой, Феджин и молодой еврей, впустивший их, указали Ноэ на оконце и знаком предложили ему посмотреть на особу в соседней комнате.

— Это та самая женщина? — спросил он чуть слышно.

Феджин утвердительно кивнул головой.

— Я не могу разглядеть ее лицо, — прошептал Ноэ. — Она опустила голову, а свеча стоит у нее за спиной.

— Подождите, — шепнул Феджин.

Он сделал знак Барни, после чего тот удалился. Секунду спустя парень вошел в соседнюю комнату и, якобы желая снять нагар со свечи, передвинул ее, как было нужно, и, заговорив с девушкой, заставил ее поднять голову.

— Теперь я ее вижу, — прошептал шпион.

— Ясно?

— Я узнал бы ее из тысячи!

Он быстро спустился вниз, так как дверь комнаты распахнулась и появилась девушка. Феджин оттащил его в угол комнаты, отделенный занавеской, и они затаили дыхание, когда она прошла в нескольких футах от их убежища и исчезла за дверью, в которую они вошли.

— Тес! — сказал парень, открывший дверь. — Пора!

Ноэ переглянулся с Феджином и выбежал из трактира.

— Налево! — шепнул парень. — Ступайте налево и держитесь противоположной стороны улицы.

Ноэ так и сделал и при свете фонарей увидел удаляющуюся фигуру девушки, уже значительно его опередившей. Придерживаясь все время другой стороны улицы, он приблизился к ней настолько, насколько считал благоразумным, чтобы удобнее было за нею следить. Раза два или три она тревожно оглянулась, а один раз приостановилась, желая пропустить двух мужчин, шедших за нею. Казалось, она набиралась храбрости по мере того, как шла дальше, и теперь шагала более твердо и уверенно. Шпион соблюдал между нею и собой все то же расстояние и шел, не спуская с нее глаз.

Глава XLVI

Свидание состоялось

Церковные часы пробили три четверти двенадцатого, когда на Лондонском мосту появились две фигуры.

Одна, шедшая впереди торопливым и быстрым шагом, была женщина, которая нетерпеливо озиралась, словно поджидала и отыскивала кого-то; другая фигура — мужчина, пробиравшийся в самой густой тени, какую только мог найти, и издали приноравливавший свой шаг к ее шагам: приостанавливаясь, когда останавливалась она, и двигаясь вперед, как только она шла дальше, но и в пылу преследования не позволяя себе нагнать ее. Так перешли они по мосту из Мидлсекса на Саррийскую сторону, как вдруг женщина, с тревогой заглядывавшая в лица прохожих, по-видимому, обманулась в своих надеждах и повернула назад. Она повернула внезапно, но тот, кто за ней следил, не был застигнут врасплох: забившись в одну из ниш над быками моста и перегнувшись через перила, чтобы получше спрятаться, он выждал, пока она не прошла по противоположному тротуару. Когда она оказалась впереди его примерно на таком же расстоянии, как и раньше, он потихоньку вышел и снова последовал за ней. Почти на середине моста она остановилась. Остановился и мужчина.

Ночь была очень темная, погода стояла плохая, и в этот час и в таком месте людей было мало. Немногие прохожие быстро шли мимо, по всей вероятности, не замечая ни женщины, ни мужчины, который не терял ее из виду, и, уж конечно, не обращая на них внимания. Не такой был у них вид, чтобы привлекать докучливые взоры тех лондонских нищих, которые случайно проходили в тот вечер по мосту в поисках какой-нибудь холодной ниши или лачуги без дверей, где можно приклонить голову. Оба стояли молча — ни с кем не заговаривали, и никто из прохожих не заговаривал с ними.

Над рекой навис туман, сгущая красные отблески огней, которые горели на маленьких судах, пришвартованных к различным пристаням, и в тумане мрачные строения на берегу казались еще более хмурыми и расплывчатыми. Старые, закопченные склады, по обоим берегам реки поднимались, тяжелые и сумрачные над тесным скопищем крыш и карнизов и мрачно взирали на воду, слишком черную, чтобы отражать даже их громоздкую массу. Во мраке виднелись башня старой церкви Спасителя и шпиль церкви Сент Магнуса — древние стражи-гиганты старинного моста, но лес мачт внизу и густо рассыпанные шпили церквей вверху были почти скрыты от глаз.

Девушка беспокойно прошлась несколько раз взад и вперед — за ней все время пристально следил прятавшийся от нее наблюдатель, — наконец, тяжелый колокол собора св. Павла возвестил о смерти еще одного дня. Полночь спустилась на многолюдный город. На дворец, на ночной винный погребок, на тюрьму, на сумасшедший дом, на приют рождения и смерти, здоровья и болезни, на застывшее лицо мертвеца и мирный сон ребенка — на все спустилась полночь.

Не прошло и двух минут после боя часов, как из наемной кареты, остановившейся неподалеку от моста, вышли молодая леди и седой джентльмен и, отпустив экипаж, направились прямо к мосту. Они едва успели вступить на него, как девушка встрепенулась и сейчас же поспешила к ним навстречу.

Они шли вперед, посматривая по сторонам с таким видом, как будто ждали чего-то, что вряд ли могло осуществиться, когда перед ними внезапно появилась девушка. Они остановились, вскрикнув от изумления, но тотчас умолкли, потому что в этот самый момент мимо них прошел очень близко — даже задел их — какой-то человек, одетый по-деревенски.

— Не здесь! — торопливо сказала Нэнси. — Здесь я боюсь разговаривать с вами. Пойдемте… подальше от дороги… вот сюда, вниз по ступеням.

Когда она произнесла эти слова и указала рукой в ту сторону, куда хотела их повести, деревенский парень оглянулся и, грубо спросив, чего ради они заняли весь тротуар, пошел дальше.

Ступени, указанные девушкой, были те самые, которые на Саррийской стороне, на том же берегу, где церковь Спасителя, служат речной пристанью. Сюда-то и поспешил никем не замеченный человек, похожий на деревенского жителя, и, быстро окинув взглядом это место, стал спускаться.

Эта лестница является частью моста; она состоит из трех пролетов. В конце второго уходящая вниз каменная стена заканчивается с левой стороны орнаментальным пилястром, обращенным к Темзе. Здесь нижние ступени шире, так что человек, завернувший за угол этой стены, не может быть замечен находящимися на лестнице, если они стоят хотя бы на одну ступеньку выше, чем он. Дойдя до этого места, деревенский парень быстро осмотрелся вокруг, и, так как нигде не видно было более укромного уголка, а благодаря отливу места было вполне достаточно, он крадучись свернул в сторону и, прижавшись спиной к пилястру, ждал, совершенно уверенный, что они не спустятся ниже и, если даже ему не удастся подслушать разговор, он может с полной безопасностью снова пойти за ними следом.

Так медленно тянулось время в этом уединенном уголке и так не терпелось шпиону разузнать причины свидания, столь не похожего на то, какого он мог ждать, что он не раз готов был счесть дело проигранным и говорил себе, что либо они остановились значительно выше, либо удалились для своей таинственной беседы совсем в другое место. Он уже собрался выйти из своего тайника и снова подняться наверх, как вдруг услышал шаги и сейчас же вслед за этим голоса чуть ли не над самым своим ухом.

Он выпрямился, прижимаясь к стене, и, затаив дыхание, стал внимательно слушать.

— Довольно! — сказал голос, несомненно принадлежавший джентльмену. — Я не допущу, чтобы эта молодая леди шла дальше. Немногие доверились бы вам настолько, чтобы прийти с вами сюда, но, как видите, я готов вам потакать.

— Потакать мне! — раздался голос девушки, которую он выслеживал. — Право же, вы очень деликатны, сэр. Потакать мне! Ну, неважно.

— Но с какой же целью, — сказал джентльмен более мягким тоном, — с какой целью вы привели нас в это странное место? Почему не позволили мне поговорить с вами там, наверху, где светло и встречаются прохожие, вместо того чтобы тащить нас в эту темную и мрачную дыру?

— Я уже вам сказала, — ответила Нэнси, — что боюсь разговаривать там с вами. Не знаю почему, — содрогаясь, добавила девушка, — но сегодня меня охватывает такой ужас, что я едва держусь на ногах.

— Ужас перед чем? — спросил джентльмен, казалось почувствовав к ней жалость.

— Я и сама не знаю, — ответила девушка. — А мне так хотелось бы знать. Весь день меня преследовали ужасные мысли о смерти, о каких-то саванах, запятнанных кровью, и такой страх, что я горела, как в огне. Вечером, чтобы скоротать время, я взялась за книгу, и те же видения появлялись между строк.

— Воображение, — успокаивая ее, сказал джентльмен.

— Нет, это не воображение, — хриплым голосом сказала девушка. — Я могу поклясться, что видела слово «гроб», написанное большими черными буквами на каждой странице книги, — да, а сегодня вечером по улице пронесли гроб как раз мимо меня.

— В этом нет ничего необычного, — сказал джентльмен. — Мимо меня их тоже часто проносили.

Настоящие гробы, — возразила девушка. — А этот был не такой.

Что-то столь странное послышалось в ее тоне, что у притаившегося наблюдателя мурашки пробежали по коже и кровь застыла, когда он услышал произнесенные девушкой слова. Никогда еще не испытывал он большего облегчения, чем в тот момент, когда послышался нежный голос молодой леди, просившей ее успокоиться и бороться с такими страшными видениями, созданными воображением.

— Поговорите с ней ласково, — сказала молодая леди своему спутнику. — Бедняжка! Мне кажется, она в этом нуждается.

— Эти надменные благочестивые люди, ваши знакомые, задрали бы нос, увидев меня такой, какая я сейчас, и стали бы проповедовать о пекле и возмездии! — воскликнула девушка. — Ах, дорогая леди, почему те, что считают себя исповедующими заповеди божьи, не относятся к нам, жалким тварям, с такой же кротостью и добротой, с какой относитесь вы? Ведь вам, молодой, прекрасной, имеющей все то, что они утратили, можно было бы немножко возгордиться, а вы гораздо скромнее их.

— О! — отозвался джентльмен. — Турок, умыв лицо, обращает его к востоку, чтобы прочитать свои молитвы, а эти благочестивые люди, с чьих лиц от соприкосновения с миром навсегда сбежала улыбка, неизменно поворачиваются к самой мрачной стороне света. Если выбирать между мусульманином и фарисеем, я предпочту первого.

По-видимому, эти слова были обращены к молодой леди и, быть может, произнесены с целью дать Нэнси время успокоиться. Вскоре джентльмен снова заговорил с ней.

— Вас не было здесь в прошлое воскресенье вечером, — сказал он.

— Я не могла прийти, — ответила Нэнси, — меня удержали силой.

— Кто?

— Тот, о ком я уже говорила молодой леди.

— Надеюсь, вас не заподозрили в том, что вы вступили с кем-нибудь в переговоры по тому делу, которое привело нас сюда сегодня? — спросил старый джентльмен.

— Нет, — покачав головой, ответила девушка. — Не очень-то легко уйти от него, если он не знает, зачем я иду. И в тот раз мне бы не удалось повидать леди, если бы перед уходом я не дала ему выпить настойку из опия.

— Он проснулся прежде, чем вы вернулись? — спросил джентльмен.

— Нет. Ни он и никто из них меня не подозревает.

— Хорошо, — сказал джентльмен. — Теперь выслушайте меня.

— Я слушаю, — отозвалась девушка, когда он на секунду умолк.

— Эта молодая леди, — начал джентльмен, — сообщила мне и кое-кому из друзей, которым можно спокойно довериться, то, что вы ей рассказали почти две недели назад. Признаюсь вам, сначала у меня были сомнения, можно ли всецело на вас положиться, но теперь я твердо верю, что можно.

— Можно! — с жаром подтвердила девушка.

— Повторяю, я этому твердо верю. В доказательство того, что я склонен вам доверять, скажу вам без всяких недомолвок, что мы предполагаем выпытать тайну, какова бы она ни была, припугнув этого Монкса. Но если… если, — продолжал джентльмен, — его не удастся задержать или если мы его задержим, но не удастся воздействовать на него так, как мы хотим, вы должны выдать еврея.

— Феджина! — вскрикнула девушка, отшатнувшись.

— Этого человека вы должны выдать, — сказал джентльмен.

— Я этого не сделаю! Я этого никогда не сделаю! — воскликнула девушка. — Хоть он и черт, а для меня был хуже черта, этого я никогда не сделаю.

— Не сделаете? — переспросил джентльмен, который, казалось, был вполне подготовлен к такому ответу.

— Никогда, — повторила девушка.

— Объясните мне — почему.

— По одной причине, — твердо ответила девушка, — по одной причине, которая известна этой леди, и леди будет на моей стороне, я это знаю, потому что я заручилась ее обещанием. Есть и другая причина: какой бы дурной ни была его жизнь, моя жизнь тоже была дурной; многие из нас шли вместе одной дорогой, и я не предам тех, которые могли бы — любой из них — предать меня, но не предали, какими бы ни были они дурными людьми.

— В таком случае, — быстро сказал джентльмен, словно это и была та цель, какой он стремился достигнуть, — отдайте в мои руки Монкса и предоставьте мне иметь дело с ним.

— А что, если он выдаст остальных?

— Обещаю вам, что, если у него будет вырвано правдивое признание, тем дело и кончится. В короткой жизни Оливера несомненно есть какие-то обстоятельства, которые тягостно предавать огласке, и если мы добьемся правды, эти люди не понесут никакого наказания.

— А если не добьетесь? — спросила девушка.

— Тогда, — продолжал джентльмен, — этот Феджин не будет предан суду без вашего согласия. Думаю, в таком случае мне удастся привести вам доводы, которые заставят вас уступить.

— Леди тоже обещает мне это? — спросила девушка.

— Да, — ответила Роз. — Даю вам торжественное обещание!

— Монкс никогда не узнает, откуда вам все известно? — спросила девушка после короткого молчания.

— Никогда, — ответил джентльмен. — Эти сведения будут преподнесены ему так, что у него не мелькнет ни единой догадки.

— Я была лгуньей и с детства жила среди лгунов, — сказала девушка после новой паузы, — но вам я поверю на слово.

Получив от обоих подтверждение, что она может твердо им верить, девушка тихим голосом, — подслушивавшему не раз было трудно уловить даже смысл ее слов, — начала рассказ, упомянув название и местоположение трактира, где в тот вечер начали ее выслеживать. Судя по тому, что иногда она умолкала, могло показаться, будто джентльмен торопливо записывает сообщаемые ею сведения. Старательно указав все приметы этого трактира, наиболее удобное место, откуда можно было бы за ним следить, не привлекая к себе внимания, и те дни и часы, когда Монкс имел обыкновение его посещать, она как будто на несколько секунд призадумалась, стараясь ярче восстановить в памяти его лицо и манеры.

— Он высокого роста, — сказала девушка, — и крепкого сложения, но не толстый; он как будто не ходит, а крадется и при ходьбе поминутно оглядывается через плечо сначала в одну сторону, потом в другую. Не забудьте об этом, потому что глаза у него так глубоко посажены, как я ни у кого еще не видела, и, должно быть, по одному этому вы могли бы его узнать. Лицо смуглое, волосы и глаза темные; и хотя ему не больше двадцати шести — двадцати восьми лет, вид у него изнуренный и угрюмый. Губы у него бледные и искусанные, потому что с ним случаются ужасные припадки, а иногда он даже до крови кусает себе руки. Почему вы вздрогнули? — спросила девушка, внезапно запнувшись.

Джентльмен поспешно ответил, что ей показалось, и попросил ее продолжать.

— Часть этих сведений, — сказала девушка, — я выпытала у жильцов этого дома, о котором вам говорила, потому что сама видела его только два раза, и оба раза он был закутан в широкий плащ. Вот, кажется, и все приметы, какие я могу вам сообщить, чтобы вы его узнали. А впрочем, подождите! — добавила она. — У него на шее, под галстуком, вы можете увидеть, когда он поворачивает голову…

— Большое красное пятно, словно от ожога? — вскричал джентльмен.

— Как?.. — сказала девушка. — Вы его знаете!

Молодая леди вскрикнула от удивления, и несколько секунд они стояли так тихо, что шпион ясно слышал их дыхание.

— Кажется, да, — сказал джентльмен, нарушая молчание. — Я бы узнал его по вашему описанию. Посмотрим. Много есть людей, поразительно похожих друг на друга. Быть может, это и не он.

Сказав это с притворным равнодушием, он приблизился шага на два к притаившемуся шпиону, о чем последний мог догадаться по тому, как отчетливо было слышно его бормотанье: «Это несомненно он!»

— Вы, любезная, — сказал он, вернувшись, если судить по голосу, туда, где стоял раньше, — оказали нам весьма важную услугу, и я хочу вас отблагодарить. Чем могу я быть вам полезен?

— Ничем, — ответила Нэнси.

— Не упорствуйте, — настаивал джентльмен, в голосе и тоне которого было столько доброты, что она могла бы тронуть сердце гораздо более жестокое и черствое. — Подумайте. Скажите.

— Ничем, сэр, — заплакав, повторила девушка. — Вы ничем не можете мне помочь. Нет у меня больше никакой надежды.

— Вы сами себя ее лишаете, — сказал джентльмен. — До сих пор вы лишь понапрасну расточали свои юные силы, те бесценные сокровища, которыми творец одаряет нас лишь однажды и никогда не наделяет вновь. Но что касается будущего, то вы можете надеяться. Я не говорю, что в нашей власти дать покой вашему сердцу и душе, ибо покой приходит, если вы его ищете; но обеспечить вам тихое пристанище в Англии или, если вы боитесь здесь остаться, где-нибудь в чужих краях, — это не только в нашей власти, но является самым горячим нашим желанием. Еще до рассвета, прежде чем эта река проснется при первых проблесках дня, вы будете совершенно недосягаемы для ваших прежних сообщников и не оставите после себя никаких следов, словно вы в одно мгновение исчезли с лица земли. Пойдемте! Я не хочу, чтобы вы вернулись туда, обменялись хоть одним словом с кем-нибудь из прежних товарищей, бросили взгляд на старые места, вдохнули тот воздух, который несет вам гибель и смерть. Оставьте все это, пока есть время и возможность!

— Теперь ее удастся уговорить! — воскликнула молодая леди. — Я уверена, что она колеблется.

— Боюсь, что нет, моя дорогая, — сказал джентльмен.

— Да, сэр, я не колеблюсь, — ответила девушка после недолгой борьбы с собой. — Я прикована цепями к прежней жизни. Теперь она мне отвратительна и ненавистна, но я не могу ее бросить. Должно быть, я зашла слишком далеко, чтобы вернуться, а впрочем, не знаю: если бы вы заговорили со мной об этом прежде, я бы расхохоталась в ответ. Но меня опять охватывает страх, — добавила она, быстро озираясь. — Мне надо идти домой.

— Домой! — повторила молодая леди с сильным ударением на этом слове.

— Домой, леди, — откликнулась девушка. — В тот дом, который я сама для себя построила трудами всей моей жизни. Простимся. Меня могут выследить или увидеть. Идите! Идите! Если я оказала вам какую-то услугу, я прошу вас только об одном — оставьте меня, не мешайте мне идти своей дорогой.

— Все это бесполезно, — со вздохом сказал джентльмен. — Быть может, оставаясь здесь, мы подвергаем ее опасности. Пожалуй, мы уже задержали ее дольше, чем она рассчитывала.

— Да, да, — подхватила девушка. — Вы меня задержали.

— Чем же кончится жизнь этого бедного создания! — воскликнула молодая леди.

— Чем кончится? — повторила девушка. — Посмотрите прямо перед собой, леди. Посмотрите на эту темную воду. Сколько раз читали вы о том, что такие, как я, бросались в реку, не оставив ни одного живого существа, которому было бы до них дело и которое оплакивало бы их! Может быть, пройдут годы, может быть, только месяцы, но в конце концов мне этого не миновать.

— Прошу вас, не говорите так, — всхлипывая, отозвалась молодая леди.

— Вы никогда не услышите об этом, дорогая леди, и сохрани бог, чтобы вы слышали о таких ужасах! — ответила девушка. — Прощайте, прощайте!

Джентльмен отвернулся.

— Вот кошелек! — воскликнула молодая леди. — Возьмите его ради меня, чтобы у вас были какие-то средства в час нужды и горя.

— Нет! — сказала девушка. — Я это сделала не для денег. Я хочу помнить об этом. Но… дайте мне какую-нибудь вещь, которую вы носили, — я бы хотела иметь что-нибудь… Нет, нет, не кольцо… ваши перчатки или носовой платок… что-нибудь такое, что я могла бы хранить в память о вас, милая леди… Ну вот! Будьте счастливы! Да благословит вас бог! Прощайте, прощайте!

Сильное волнение девушки, боявшейся, что если ее увидят, то жестоко изобьют, казалось побудило джентльмена отпустить ее, как она просила. Послышались удаляющиеся шаги, и голоса смолкли.

Вскоре на мосту появились две фигуры — молодая леди и ее спутник. Они остановились на верхней площадке лестницы.

— Подождите! — воскликнула молодая леди, прислушиваясь. — Она как будто окликнула нас! Мне послышался ее голос.

— Нет, дорогая моя, — ответил мистер Браунлоу, печально оглянувшись. — Она стоит все там же и не тронется с места, пока мы не уйдем.

Роз Мэйли медлила, но старый джентльмен продел ее руку под свою и ласково, но настойчиво увел. Как только они скрылись из виду, девушка упала на каменную ступень, растянувшись чуть ли не во весь рост, и в горьких слезах излила свою душевную боль.

Спустя некоторое время она встала и, пошатываясь, неуверенно ступая, поднялась на улицу. Пораженный слушатель стоял еще несколько минут неподвижно на своем посту, потом, несколько раз осторожно осмотревшись вокруг и удостоверившись, что снова остался один, медленно выбрался из своего тайника и поднялся по лестнице, крадучись в тени стены, так же как спустился сюда.

Достигнув верхней ступени и несколько раз трусливо оглянувшись, дабы убедиться, что за ним не следят, Ноэ Клейпол пустился во всю прыть и устремился к дому еврея с той быстротой, на какую только способны были его ноги.

Глава XLII

Роковые последствия

Оставалось почти два часа до рассвета — была та пора, которую осенью можно по справедливости назвать глухой ночью, когда улицы безмолвны и пустынны, когда даже звуки как будто погружаются в сон, а распутство и разгул, пошатываясь, возвращаются домой на отдых. В этот тихий и безмолвный час в старом своем логове Феджин бодрствовал с таким перекошенным и бледным лицом, с такими красными и налитыми кровью глазами, что походил не столько на человека, сколько на какой-то отвратительный призрак, вставший из сырой могилы и терзаемый злым духом.

Он сидел, сгорбившись, у холодного очага, закутанный в старое, рваное одеяло, лицом к оплывающей свече, которая стояла на столе около него. Правую руку он держал у рта и, поглощенный своими мыслями, грыз длинные черные ногти, а меж беззубых десен виднелось несколько клыков, какие бывают у собаки или крысы.

На полу, растянувшись на тюфяке, крепко спал Ноэ. Старик изредка останавливал на нем взгляд и снова переводил его на свечу, обгоревший фитиль которой согнулся почти вдвое, а горячее сало капало на стол, явно свидетельствуя, что мысли старика витают где-то далеко.

Так оно в действительности и было. Досада, вызванная крушением его великолепного плана, ненависть к девушке, осмелившейся связаться с чужими людьми, полное неверие в искренность ее отказа выдать его, горькое разочарование, ибо не было возможности отомстить Сайксу, боязнь разоблачения, гибели, смерти и дикое, неудержимое бешенство — все это проносилось вихрем в мозгу Феджина, а дьявольские мысли и самые черные замыслы грызли ему сердце.

Он сидел, не меняя позы и как будто не замечая, как долго он сидит, пока до чуткого его слуха не донесся шум шагов на улице.

— Наконец-то! — пробормотал он, вытирая сухие, воспаленные губы. — Наконец-то!

Когда он произнес эти слова, тихо звякнул колокольчик. Феджин бесшумно поднялся по лестнице к двери и вскоре вернулся с каким-то человеком, который был закутан до подбородка и держал под мышкой узел. Усевшись и сбросив пальто, этот человек оказался дюжим Сайксом.

— Вот! — сказал он, кладя узел на стол. — Займитесь-ка этим да постарайтесь побольше за него выручить. Немало было хлопот, чтобы его добыть: я думал прийти сюда на три часа раньше.

Феджин забрал узел и, заперев его в шкаф, снова уселся, не говоря ни слова. Все это время он ни на секунду не сводил глаз с грабителя, и теперь, когда они сидели друг против друга, лицом к лицу, он пристально смотрел на него, а губы его так сильно дрожали и лицо так изменилось от овладевшего им волнения, что грабитель невольно отодвинул свой стул и взглянул на него с неподдельным испугом.

— Что случилось? — крикнул Сайкс. — Чего вы так уставились на меня?

Феджин поднял правую руку и погрозил дрожащим указательным пальцем, но возбуждение его было так велико, что на секунду он лишился дара речи.

— Проклятье! — крикнул Сайкс, с тревожным видом нащупывая что-то у себя за пазухой. — Он с ума спятил. Надо мне поостеречься.

— Нет! — возразил Феджин, обретя голос. — Это не то… не вы тот человек, Билл. Я никакой… никакой вины за вами не знаю.

— Не знаете! Вот как! — сказал Сайкс, злобно на него глядя и у него на глазах перекладывая пистолет в другой карман, что поближе. — Это хорошо — для одного из нас. Кто этот один — неважно.

— Билл, я вам должен сказать нечто такое, — начал Феджин, придвигая свой стул, — отчего вы почувствуете себя хуже, чем я.

— Ну? — недоверчиво отозвался грабитель. — Говорите! Да поживее, не то Нэнси подумает, что я пропал.

— Пропал! — воскликнул Феджин. — Для нее это вопрос решенный.

Сайкс с величайшим недоумением посмотрел на еврея и, не найдя удовлетворительного разрешения загадки, схватил его огромной ручищей за шиворот и основательно встряхнул.

— Да говорите же! — крикнул он. — А если не заговорите, то скоро вам дышать будет нечем. Раскройте рот и скажите просто и ясно. Выкладывайте, проклятый старый пес, выкладывайте!

— Допустим, что парень, который лежит вон там… — начал Феджин.

Сайкс повернулся в ту сторону, где спал Ноэ, словно не заметил его раньше.

— Ну? — сказал он, принимая прежнюю позу.

— Допустим, этот парень, — продолжал Феджин, — вздумал донести… предать всех нас, сначала отыскав для этой цели подходящих людей, а потом назначив им свидание на улице, чтобы описать нашу внешность, указать все приметы, по которым они могут нас найти, и место, где нас легче всего захватить. Допустим, он задумал все это устроить и вдобавок выдать одно дело, в котором мы все более или менее замешаны, — задумал это по своей прихоти; не потому, что священник ему нашептал или его довели до этого, посадив на хлеб и на воду, — по своей прихоти, для собственного своего удовольствия, уходил тайком, ночью отыскивать тех, кто больше всего вооружен против нас, и доносил им. Вы слышите меня? — крикнул еврей, в глазах которого загорелась ярость. — Допустим, он все это сделал. Что тогда?

— Что тогда? — повторил Сайкс, изрыгнув ужасное проклятье. — Останься он в живых до моего прихода, я бы железным каблуком моего сапога раздробил ему череп на столько кусков, сколько у него волос на голове.

— Что, если бы это сделал я? — чуть ли не завопил Феджин. — Я, который столько знает и столько людей может вздернуть, не считая самого себя!

— Не знаю, — отозвался Сайкс, стиснув зубы и побледнев при одном предположении. — Я бы выкинул какую-нибудь штуку в тюрьме, чтобы на меня надели кандалы, и если бы меня судили вместе с вами, я бы на суде обрушил на вас эти кандалы и на глазах у всех вышиб вам мозги. У меня хватило бы силы, — пробормотал грабитель, поднимая свою мускулистую руку, — размозжить вам голову так, словно по ней проехала нагруженная повозка.

— Вы бы это сделали?

— Сделал ли бы я? — переспросил взломщик. — Испытайте меня.

— А если бы это был Чарли, или Плут, или Бет, или…

— Мне все равно кто! — нетерпеливо ответил Сайкс. — Кто бы это ни был, я бы расправился с ним точно так же.

Феджин в упор посмотрел на грабителя и, знаком приказав ему молчать, наклонился над тюфяком на полу и начал трясти спящего, стараясь разбудить его. Сайкс нагнулся вперед и, положив руки на колени, недоумевал, к чему клонились все эти вопросы и приготовления.

— Болтер, Болтер! Бедняга! — сказал Феджин, поднимая глаза, горевшие дьявольским предвкушением развязки, и говоря медленно и с многозначительными ударениями. — Он устал… устал, выслеживая ее так долго… выслеживая ее, Билл!

— Что это значит? — спросил Сайкс, откинувшись назад.

Феджин ничего не ответил и, снова наклонившись над спящим, приподнял его и усадил. Когда присвоенное им себе имя было повторено несколько раз, Ноэ протер глаза и, протяжно зевнув, стал сонно озираться.

— Расскажите мне опять об этом, еще раз, чтобы он послушал, — сказал еврей, указывая на Сайкса.

— О чем вам рассказать? — спросил сонный Ноэ, с неудовольствием встряхиваясь.

— Расскажите о… Нэнси, — сказал Феджин, хватая Сайкса за кисть руки, чтобы тот не бросился вон из дома, не дослушав до конца. — Вы шли за ней следом?

— Да.

— До Лондонского моста?

— Да.

— Там она встретила двоих?

— Вот, вот…

— Джентльмена и леди, к которой она уже ходила по собственному желанию, а те предложили ей выдать всех ее товарищей и в первую очередь Монкса, что она и сделала; и указать дом, где мы собираемся и куда ходим, что она и сделала; и место, откуда удобнее всего следить за ним, что она и сделала; и час, когда там собираются, что она и сделала. Все это она сделала. Она рассказала все до последнего слова, хотя ей не угрожали, рассказала по своей воле. Она это сделала, да или нет? — крикнул Феджин, обезумев от ярости.

— Верно, — ответил Ноэ, почесывая голову. — Так оно и было!

— Что они сказали о прошлом воскресенье?

— О прошлом воскресенье? — призадумавшись, отозвался Ноэ. — Да ведь я вам уже говорил.

— Еще раз. Скажите еще раз! — крикнул Феджин, еще крепче вцепляясь в Сайкса одной рукой и потрясая другой, в то время как на губах у него выступила пена.

— Они спросили ее… — сказал Ноэ, который, по мере того как рассеивалась его сонливость, как будто начинал догадываться, кто такой Сайкс, — они спросили ее, почему она не пришла, как обещала, в прошлое воскресенье. Она сказала, что не могла.

— Почему, почему? Скажите это ему.

— Потому что ее насильно удержал дома Билл — человек, о котором она говорила им раньше, — ответил Ноэ.

— Что еще про него? — крикнул Феджин. — Что еще про человека, о котором она говорила им раньше? Скажите это ему, скажите ему!

— Да то, что ей не очень-то легко уйти из дому, если он не знает, куда она идет, — сказал Ноэ, — и потому-то в первый раз, когда она пошла к леди, она дала ему — вот рассмешила-то она меня, когда это сказала! — она дала ему выпить настойки из опия.

— Тысяча чертей! — заревел Сайкс, неистово вырываясь из рук еврея. — Пустите меня!

Отшвырнув старика, он бросился вон из комнаты и, вне себя от бешенства, сбежал по лестнице.

— Билл, Билл! — закричал Феджин, поспешив за ним. — Одно слово! Только одно слово!

Это слово не было бы сказано, если бы грабитель мог отпереть дверь, на что зря тратил силы и ругательства, когда еврей, запыхавшись, догнал его.

— Выпустите меня! — крикнул Сайкс. — Не разговаривайте со мной, это опасно. Говорю вам, выпустите меня!

— Выслушайте одно только слово, — возразил Феджин, положив руку на замок. — Вы не будете…

— Ну? — отозвался тот.

— Вы не будете… слишком неистовы, Билл?

Загорался день, и было достаточно светло, чтобы каждый из них мог видеть лицо другого. Они обменялись быстрым взглядом; у обоих глаза зажглись огнем, который не вызывал никаких сомнений.

— Я хочу сказать, — продолжал Феджин, не скрывая, что считает теперь всякое притворство бесполезным, — хочу сказать, что быть чересчур неистовым опасно. Будьте хитрым, Билл, и не слишком неистовым…

Сайкс ничего не ответил и, распахнув дверь, которую отпер Феджин, выбежал на пустынную улицу.

Ни разу не остановившись, ни на секунду не задумываясь, не поворачивая головы ни направо, ни налево, не поднимая глаз к небу и не опуская их к земле, но с беспощадной решимостью глядя прямо перед собой, стиснув зубы так крепко, что, казалось, напряженные челюсти прорвут кожу, грабитель неудержимо мчался вперед и не пробормотал ни слова, не ослабил ни одного мускула, пока не очутился у своей двери. Он бесшумно отпер дверь ключом, легко поднялся по лестнице и, войдя в свою комнату, дважды повернул ключ в замке и, придвинув к двери тяжелый стол, отдернул полог кровати.

Девушка лежала на ней полуодетая. Его приход разбудил ее, она приподнялась торопливо, с испуганным видом.

— Вставай! — сказал мужчина.

— Ах, это ты, Билл! — сказала девушка, по-видимому обрадованная его возвращением.

— Это я, — был ответ. — Вставай.

Горела свеча, но мужчина быстро выхватил ее из подсвечника и швырнул под каминную решетку. Заметив слабый свет загоревшегося дня, девушка встала, чтобы отдернуть занавеску.

— Не надо, — сказал Сайкс, преграждая ей дорогу рукой. — Света хватит для того, что я собираюсь сделать.

— Билл, — сказала девушка тихим, встревоженным голосом, — почему ты на меня так смотришь?

Несколько секунд грабитель сидел с раздувавшимися ноздрями и вздымающейся грудью, не спуская с нее глаз; потом, схватив ее за голову и за шею, потащил на середину комнаты и, оглянувшись на дверь, зажал ей рот тяжелой рукой.

— Билл, Билл, — хрипела девушка, отбиваясь с силой, рожденной смертельным страхом. — Я… я не буду ни вопить, ни кричать… ни разу не вскрикну… Выслушай меня… поговори со мной… скажи мне, что я сделала!

— Сама знаешь, чертовка! — ответил грабитель, переводя дыхание. — Этой ночью за тобой следили. Слышали каждое твое слово.

— Так пощади же, ради неба, мою жизнь, как я пощадила твою! — воскликнула девушка, прижимаясь к нему. — Билл, милый Билл, у тебя не хватит духа убить меня. О, подумай обо всем, от чего я отказалась ради тебя хотя бы только этой ночью. Подумай об этом и спаси себя от преступления; я не разожму рук, тебе не удастся меня отшвырнуть. Билл, Билл, ради господа бога, ради самого себя, ради меня, подожди, прежде чем прольешь мою кровь! Я была тебе верна, клянусь моей грешной душой, я была верна!

Мужчина отчаянно боролся, чтобы освободить руки, но вокруг них обвились руки девушки, и, как он ни старался, он не мог оторвать ее от себя.

— Билл! — воскликнула девушка, пытаясь положить голову ему на грудь. — Джентльмен и эта милая леди предлагали мне сегодня пристанище в какой-нибудь чужой стране, где бы я могла доживать свои дни в уединении и покое. Позволь мне повидать их еще раз и на коленях молить, чтобы они с такой же добротой и милосердием отнеслись и к тебе, и тогда мы оба покинем это ужасное место и далеко друг от друга начнем лучшую жизнь, забудем, как мы жили раньше, вспоминая об этом только в молитвах, и больше не встретимся. Никогда не поздно раскаяться. Так они мне сказали… я это чувствую теперь… но нам нужно время… хоть немножко времени.

Взломщик освободил одну руку и схватил пистолет. Несмотря на взрыв ярости, в голове его пронеслась мысль, что он будет немедленно пойман, если выстрелит. И, собрав силы, он дважды ударил им по обращенному к нему лицу, почти касавшемуся его лица.

Она пошатнулась и упала, полуослепленная кровью, стекавшей из глубокой раны на лбу; поднявшись с трудом на колени, она вынула из-за пазухи белый носовой платок — платок Роз Мэйли — и, подняв его в сложенных руках к небу, так высоко, как только позволяли ее слабые силы, прошептала молитву, взывая к создателю о милосердии.

Страшно было смотреть на нее. Убийца, отшатнувшись к стене и заслоняя глаза рукой, схватил тяжелую дубинку и одним ударом сбил ее с ног.

Глава XLVIII

Бегство Саймса

Из всех злодеяний, совершенных под покровом тьмы в пределах широко раскинувшегося Лондона с того часа, как нависла над ним ночь, это злодеяние было самое страшное. Из всех ужасных преступлений, отравивших зловонием утренний воздух, это преступление было самое гнусное и самое жестокое.

Солнце — яркое солнце, приносящее человеку не только свет, но и новую жизнь, надежду и бодрость, — взошло, сияющее и лучезарное, над многолюдным городом. Сквозь дорогое цветное стекло и заклеенное бумагой окно, сквозь соборный купол и расщелину в ветхой стене оно равно проливало свои лучи. Оно озарило комнату, где лежала убитая женщина. Оно озарило ее. Сайкс попытался преградить ему доступ, но лучи все-таки струились. Если зрелище было страшным в тусклых, предутренних сумерках, то каково же было оно теперь при этом ослепительном свете!

Сайкс не двигался: он боялся пошевельнуться. Послышался стон, рука дернулась, и в ужасе, слившемся с яростью, он нанес еще удар и еще. Он набросил на нее одеяло; но было тяжелее представлять себе глаза и думать, что они обращены к нему, чем видеть, как они пристально смотрят вверх, словно следя за отражением лужи крови, которое в лучах солнца трепетало и плясало на потолке. Он снова сорвал одеяло. Здесь лежало тело — только плоть и кровь, не больше, — но какое тело и как много крови!

Он зажег спичку, растопил очаг и сунул в огонь дубинку. На конце ее прилипли волосы, они вспыхнули, съежились в легкий пепел и, подхваченные тягой, кружась, полетели вверх к дымоходу. Даже это его испугало при всей его смелости, но он продолжал держать оружие, пока оно не переломилось, а потом бросил его на угли, чтобы оно сгорело и обратилось в золу. Он умылся и вычистил свою одежду; несколько пятен не удалось вывести, он вырезал куски и сжег их. Сколько этих пятен было в комнате! Даже у собаки лапы были в крови.

Все это время он ни разу не поворачивался спиной к трупу — да, ни на секунду. Покончив с приготовлениями, он, пятясь, отступил к двери, таща за собой собаку, чтобы она снова не запачкала лап и не вынесла на улицу новых улик преступления. Он потихоньку открыл дверь, запер ее за собой, взял ключ и покинул дом.

Он перешел через дорогу и поднял глаза на окно, желая убедиться, что с улицы ничего не видно. Все еще была задернута занавеска, которую она хотела раздвинуть, чтобы впустить свет, так и не увиденный ею. Она лежала почти у окна. Он это знал. Боже, как льются солнечные лучи на это самое место!

Взгляд был мимолетный. Стало легче, когда он вырвался из этой комнаты. Он свистнул собаку и быстро зашагал прочь.

Он прошел через Излингтон, поднялся на холм у Хайгета, где водружен камень в честь Виттингтона, и стал спускаться к Хайгет-Хилл. Он шел бесцельно, не зная, куда идти; едва начав спускаться с холма, он опять свернул вправо, и пойдя по тропинке через поля, обогнул Сиин-Вуд и таким образом вышел на Хэмстед-Хит. Миновав ложбину у Вейл-Хит, он взобрался на насыпь с противоположной стороны, пересек дорогу, соединяющую деревни Хэмстед и Хайгет, и, дойдя до конца вересковой пустоши, вышел в поля у Норт-Энда, где улегся под живой изгородью и заснул.

Вскоре он опять поднялся и пошел — не от Лондона, а обратно, в город, по проезжей дороге, потом назад, пересек с другой стороны пустошь, по которой уже проходил, затем стал блуждать по полям, ложился отдыхать у края канавы и снова вскакивал, чтобы отыскать какое-нибудь другое местечко, возвращался и снова бродил наугад.

Куда бы зайти поблизости, где было не слишком людно, чтобы поесть и выпить? Хэндон. Это было прекрасное место, неподалеку, куда мало кто заглядывал по пути. Сюда-то он и направился, то пускаясь бегом, то, по странной прихоти, подвигаясь со скоростью улитки, а иногда даже приостанавливался и лениво сбивал палкой ветки кустарника. Но когда он пришел туда, все, кого он встречал — даже дети у дверей, — казалось, посматривали на него подозрительно. Снова повернул он обратно, не осмелившись купить чего-нибудь поесть или выпить, хотя вот уже много часов у него не было ни куска во рту; и опять он побрел по вересковой пустоши, не зная, куда идти.

Он проходил милю за милей и снова приходил на старое место. Утро и полдень миновали, и день был на исходе, а он по-прежнему тащился то в одну сторону, то в другую, то в гору, то под гору, по-прежнему возвращался назад и мешкал возле одного и того же места. Наконец, он ушел и зашагал по направлению к Хэтфилду.

Было девять часов вечера, когда мужчина, окончательно выбившись из сил, и собака, волочившая ноги и хромавшая от непривычной ходьбы, спустились с холма возле церкви в тихой деревне и, пройдя по маленькой улочке, проскользнули в небольшой трактир, тусклый огонек которого привел их сюда. В комнате был затоплен камин, и перед ним выпивали поселяне. Они освободили место для незнакомца, но он уселся в самом дальнем углу и ел и пил в одиночестве, или, вернее, со своей собакой, которой время от времени бросал кусок.

Беседа собравшихся здесь людей шла о соседних полях, о фермерах, а когда эти темы были исчерпаны — о возрасте какого-то старика, которого похоронили в прошлое воскресенье; юноши считали его очень дряхлым, а старики утверждали, что он был совсем еще молод — не старше, как заявил один седовласый дед, чем он сам, и его еще хватило бы лет на десять — пятнадцать по крайней мере, если бы он берег себя… если бы он берег себя!

Эта беседа ничем не могла привлечь внимания или вызвать тревогу. Грабитель, расплатившись по счету, сидел молчаливый и неприметный в своем углу и уже задремал, как вдруг его разбудило шумное появление нового лица.

Это был коробейник, балагур и шарлатан, странствовавший пешком по деревням, торгуя точильными камнями, ремнями для правки бритв, бритвами, круглым мылом, смазкой для сбруи, лекарствами для собак и лошадей, дешевыми духами, косметическими мазями и тому подобными вещами, которые он таскал в ящике, привязанном за спиной. Его появление послужило для поселян сигналом к обмену всевозможными незамысловатыми шуточками, которые не смолкали, пока он не поужинал и не раскрыл своего ящика с сокровищами, после чего остроумно ухитрился соединить приятное с полезным.

— А что это за товары? Каковы на вкус, Гарри? — спросил ухмыляющийся поселянин, указывая на плитки в углу ящика.

— Вот это, — сказал парень, извлекая одну из них, — Это незаменимое и неоценимое средство для удаления всяких пятен, ржавчины, грязи, крапинок и брызг с шелка, атласа, полотна, батиста, сукна и крепа, с шерсти, с ковров, с шерсти мериносовой, с муслина, бомбазина и всяких шерстяных тканей. Пятна от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски и дегтя — любое пятно сойдет, стоит разок потереть этим незаменимым и неоценимым средством. Если леди запятнала свое имя, ей достаточно проглотить одну штуку — и она сразу исцелится, потому что это яд. Если джентльмен пожелает это проверить, ему достаточно принять одну маленькую плиточку — и никаких сомнений не останется, потому что она действует не хуже пули и на вкус гораздо противнее, а стало быть, тем больше ему чести, что он ее принял… Пенни за штуку! Такая польза, и только пенни за штуку!

Сразу нашлись два покупателя, и многие слушатели начинали явно склоняться к тому же. Заметив это, торговец стал еще болтливее.

— Выпустить не успеют, как все нарасхват разбирают! — продолжал парень. — Четырнадцать водяных мельниц, шесть паровых машин и гальваническая батарея без отдыха выделывают их да все не поспевают, хотя люди трудятся так, что помирают, а вдовам сейчас же дают пенсию и двадцать фунтов в год на каждого ребенка, а за близнецов — пятьдесят… Пенни за штуку! Два полупенни тоже годятся, и четыре фартинга будут приняты с радостью. Пенни за штуку! Пятна от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски, дегтя, грязи, крови!.. Вот у этого джентльмена пятно на шляпе, которое я выведу, не успеет он заказать мне пинту пива.

— Эй! — встрепенувшись, крикнул Сайкс. — Отдайте!

— Я его выведу, сэр, — возразил торговец, подмигивая компании, — прежде чем вы подойдете с того конца комнаты. Джентльмены, здесь присутствующие, обратите внимание на темное пятно на шляпе этого джентльмена величиной не больше шиллинга, но толщиной с полукрону. Будь пятно от вина, от фруктов, от пива, от воды, от краски, дегтя, грязи или крови…

Торговец не кончил фразы, потому что Сайкс с отвратительным проклятьем опрокинул стол и, вырвав у него шляпу, выбежал из дому.

Под влиянием все той же странной прихоти и колебаний, которые весь день владели им вопреки его воле, убийца, убедившись, что его не преследуют и, по всей вероятности, приняли за угрюмого и пьяного парня, повернул обратно в город и, сторонясь от фонарей кареты, стоявшей перед маленькой почтовой конторой, хотел пройти мимо, но узнал почтовую карету из Лондона. Он почти угадывал, что за этим последует, но перешел дорогу и стал прислушиваться.

У двери стоял кондуктор в ожидании почтовой сумки. В эту минуту к нему подошел человек в форме лесничего, и тот вручил ему корзинку, которую поднял с мостовой.

— Это для вашей семьи, — сказал кондуктор. — Эй, вы, там, пошевеливайтесь! Будь проклята эта сумка, и вчера она была не готова. Так, знаете ли, не годится!

— Что нового в городе, Бен? — спросил лесничий, отступая к ставням, чтобы удобнее было любоваться лошадьми.

— Ничего как будто не слышал, — ответил тот, надевая перчатки. — Цена на хлеб немного поднялась. Слыхал, что толковали о каком-то убийстве в Спителфилдсе, но не очень-то я этому верю.

— Нет, это правда, — сказал джентльмен, сидевший в карете и выглядывавший из окна. — И вдобавок — Зверское убийство.

— Вот как, сэр! — отозвался кондуктор, притронувшись к шляпе. — Кого убили, сэр: мужчину или женщину?

— Женщину, — ответил джентльмен. — Полагают…

— Эй, Бен! — нетерпеливо крикнул кучер.

— Будь проклята эта сумка! — воскликнул кондуктор. — Заснули вы там, что ли?

— Иду! — крикнул, выбегая, заведующий конторой.

— Иду! — проворчал кондуктор. — Идет так же, как та молодая и богатая женщина, которая собирается в меня влюбиться, да не знаю когда. Ну, давайте! Готово!

Весело затрубил рог, и карета уехала. Сайкс продолжал стоять на улице; казалось, его не взволновала только что услышанная весть, не тревожило ни одно сильное чувство, кроме колебаний, куда идти. Наконец, он снова повернул назад и пошел по дороге, ведущей из Хэтфилда в Сент-Элбанс.

Он шел упрямо вперед. Но, оставив позади город и очутившись на безлюдной и темной дороге, он почувствовал, как подкрадываются к нему страх и ужас, проникая до сокровенных его глубин. Все, что находилось впереди — реальный предмет или тень, что-то неподвижное или движущееся, — превращалось в чудовищные образы, но эти страхи были ничто по сравнению с не покидавшим его чувством, будто за ним по пятам идет призрачная фигура, которую он видел этим утром. Он мог проследить ее тень во мраке, точно восстановить очертания и видеть, как непреклонно и торжественно шествует она. Он слышал шелест ее одежды в листве, и каждое дыхание ветра приносило ее последний тихий стон. Если он останавливался, останавливалась и она. Если он бежал, она следовала за ним, — не бежала, что было бы для него облегчением, но двигалась, как труп, наделенный какой-то механической жизнью и гонимый ровным, унылым ветром, не усиливавшимся и не стихавшим.

Иногда он поворачивался с отчаянным решением отогнать привидение, даже если б один его взгляд принес смерть; но волосы поднимались у него дыбом и кровь стыла в жилах, потому что оно поворачивалось вместе с ним и оставалось у него за спиной. Утром он удерживал его перед собой, но теперь оно было за спиной — всегда. Он прислонился к насыпи и чувствовал, что оно высится над ним, вырисовываясь на фоне холодного ночного неба. Он растянулся на дороге — лег на спину. Оно стояло над его головой, безмолвное, прямое и неподвижное — живой памятник с эпитафией, начертанной кровью.

Пусть никто не говорит об убийцах, ускользнувших от правосудия, и не высказывает догадку, что провидение, должно быть, спит. Одна нескончаемая минута этого мучительного страха стоила десятка насильственных смертей.

В поле, где он проходил, был сарай, который мог служить пристанищем на ночь. Перед дверью росли три высоких тополя, отчего внутри было очень темно, и ветер жалобно завывал в ветвях. Он не мог идти дальше, пока не рассветет, и здесь он улегся у самой стены, чтобы подвергнуться новой пытке.

Ибо теперь видение предстало перед ним такое же неотвязное, но еще более страшное, чем то, от которого он спасся. Эти широко раскрытые глаза, такие тусклые и такие остекленевшие, что ему легче было бы их видеть, чем о них думать, появились во мраке; свет был в них, но они не освещали ничего. Только два глаза, но они были всюду. Если он смыкал веки, перед ним возникала комната со всеми хорошо знакомыми предметами — конечно, об иных он бы не вспомнил, если бы восстанавливал обстановку по памяти, — каждая вещь на своем привычном месте. И труп был на своем месте и глаза, какими он их видел, когда бесшумно уходил.

Он вскочил и побежал в поле. Фигура была у него за спиной. Он вернулся в сарай и снова съежился там. Глаза появились раньше, чем он успел лечь.

И здесь он остался, охваченный таким ужасом, какой никому был неведом, дрожа всем телом и обливаясь холодным потом, как вдруг ночной ветер донес издалека крики и гул голосов, испуганных и встревоженных. Человеческий голос, прозвучавший в этом уединенном месте, пусть даже возвещая о какой-то беде, принес ему облегчение. Сознание грозящей опасности заставило Сайкса обрести новые силы, и, вскочив на ноги, он выбежал из сарая.

Казалось, широко раскинувшееся небо было в огне. Поднимаясь вверх с дождем искр и перекатываясь один через другой, вырывались языки пламени, освещая окрестности на много миль и гоня облака дыма в ту сторону, где он стоял. Рев стал громче, так как новые голоса подхватили вопль, и он мог расслышать крики: «Пожар!» — сливавшиеся с набатом, грохотом от падения каких-то тяжестей и треском огня, когда языки обвивались вокруг какого-нибудь нового препятствия и вздымались вверх, словно подкрепленные пищей. Пока он смотрел, шум усилился. Там были люди — мужчины и женщины, — свет, суматоха. Для него это была как будто новая жизнь. Он рванулся вперед — напрямик, опрометью, мчась сквозь вересковые заросли и кусты и перескакивая через изгороди и заборы так же неудержимо, как его собака, которая неслась впереди с громким и звонким лаем.

Он добежал. Метались полуодетые фигуры: одни старались вывести из конюшен испуганных лошадей, другие гнали скот со двора и из надворных построек, тащили пожитки из горящего дома под градом сыпавшихся искр и раскаленных докрасна балок. Сквозь отверстия, где час назад были двери и окна, виднелось бушующее море огня; стены качались и падали в пылающий колодец; расплавленный свинец и железо, добела раскаленные, лились потоком на землю. Визжали женщины и дети, а мужчины подбадривали друг друга громкими криками. Лязг пожарных насосов, свист и шипение струи, падавшей на горящее дерево, сливались в оглушительный рев.

Он тоже кричал до хрипоты и, убегая от воспоминаний и самого себя, нырнул в гущу толпы. Из стороны в сторону бросался он в эту ночь, то трудясь у насосов, то пробиваясь сквозь дым и пламя, но все время норовя попасть туда, где больше всего было шума и людей. На приставных лестницах, наверху и внизу, на крышах строений, на половицах, скрипевших и колебавшихся под его тяжестью, под градом падающих кирпичей и камней, — всюду, где бушевал огонь, был он, но его жизнь была заколдована, он остался невредимым: ни единой царапины, ни ушибов; он не ведал ни усталости, ни мыслей, пока снова не занялась заря и остались только дым да почерневшие развалины.

Когда прошло это сумасшедшее возбуждение, с удесятеренной силой вернулось страшное сознание совершенного преступления. Он подозрительно осмотрелся; люди разговаривали, разбившись на группы, и он опасался, что предметом их беседы служит он. Собака повиновалась выразительному движению его пальца, и они крадучись пошли прочь. Он проходил мимо пожарного насоса, где сидели несколько человек, и они окликнули его, предлагая с ними закусить. Он поел хлеба и мяса, а когда принялся за пиво, услыхал, как пожарные, которые явились из Лондона, толкуют об убийстве.

— Говорят, он пошел в Бирмингем, — сказал один, — но его схватят, потому что сыщики уже на ногах, а завтра к вечеру об этом будут знать по всей стране.

Он поспешил уйти и шел, пока не подкосились ноги, — тогда он лег на тропинке и спал долго, но беспокойным сном. Снова он побрел, нерешительный и колеблющийся, страшно боясь провести еще ночь в одиночестве. Вдруг он принял отчаянное решение вернуться в Лондон.

«Там хоть есть с кем поговорить, — подумал он, — и надежное место, чтобы спрятаться. Раз пущен слух, что я в этих краях, им не придет в голову ловить меня там. Почему бы мне не притаиться на недельку, а потом выколотить деньги из Феджина и уехать во Францию? Черт побери, рискну!»

Этому побуждению он последовал немедленно и, выбирая самые глухие дороги, пустился в обратный путь, решив укрыться где-нибудь неподалеку от столицы, в сумерках войти в нее окольными путями и отправиться в тот квартал, который он наметил целью своего путешествия.

А собака? Если разосланы сведения о его приметах, не забудут, что собака тоже исчезла и, по всей вероятности, ушла с ним. Это может привести к аресту, когда он будет проходить по улицам. Он решил утопить ее и пошел дальше, отыскивая какой-нибудь пруд; по дороге поднял тяжелый камень и завязал его в носовой платок.

Пока делались эти приготовления, собака не сводила глаз со своего хозяина; инстинкт ли предупредил собаку об их цели, или же косой взгляд, брошенный на нее грабителем, был суровее обычного, но она держалась позади него немного дальше, чем всегда, и поджала хвост, как только он замедлил шаги. Когда ее хозяин остановился у небольшого пруда и оглянулся, чтобы подозвать ее, она не тронулась с места.

— Слышишь, зову! Сюда! — крикнул Сайкс.

Собака подошла в силу привычки, но, когда Сайкс нагнулся, чтобы обвязать ей шею платком, она глухо заворчала и отскочила.

— Назад! — крикнул грабитель.

Собака завиляла хвостом, но осталась на том же месте. Сайкс сделал мертвую петлю и снова позвал ее.

Собака подошла, отступила, постояла секунду, повернулась и стремглав бросилась прочь.

Сайкс свистнул еще и еще раз, сел и стал ждать, надеясь, что она вернется. Но собака так и не вернулась, и, наконец, он снова тронулся в путь.

Глава XLIX

Монкс и мистер Браунлоу, наконец, встречаются. Их беседа и известие, ее прервавшее

Смеркалось, когда мистер Браунлоу вышел из наемной кареты у своего подъезда и тихо постучал. Когда дверь открылась, из кареты вылез дюжий мужчина и занял место по одну сторону подножки, тогда как другой, сидевший на козлах, в свою очередь спустился и стал по другую сторону. По знаку мистера Браунлоу они помогли выйти третьему и, поместившись по правую и левую его руку, быстро увлекли в дом. Этот человек был Монкс.

Таким же манером они молча поднялись по лестнице, и мистер Браунлоу, шедший впереди, повел их в заднюю комнату. У двери этой комнаты Монкс, поднимавшийся с явной неохотой, остановился.

— Пусть он выбирает, — сказал мистер Браунлоу. — Если он замешкается или хоть пальцем пошевельнет, сопротивляясь вам, тащите его на улицу, зовите полицию и от моего имени предъявите ему обвинение в преступлении.

— Как вы смеете говорить это обо мне? — спросил Монкс.

— Как вы смеете вынуждать меня к этому, молодой человек? — отозвался мистер Браунлоу, пристально глядя ему в лицо. — Или вы с ума сошли, что хотите уйти из этого дома?.. Отпустите его… Ну вот, сэр: вы вольны идти, а мы — последовать за вами. Но предупреждаю вас — клянусь всем самым для меня святым! — что в ту самую минуту, когда вы окажетесь на улице, я арестую вас по обвинению в мошенничестве и грабеже. Я тверд и непоколебим. Если и вы решили вести себя так же, то да падет ваша кровь на вашу голову.

— По чьему распоряжению я схвачен на улице и доставлен сюда этими собаками? — спросил Монкс, переводя взгляд с одного на другого из стоявших возле него мужчин.

— По моему, — ответил мистер Браунлоу. — За этих людей ответственность несу я. Если вы жалуетесь, что вас лишили свободы, — вы имели право и возможность вернуть ее, когда ехали сюда, однако сочли разумным не поднимать шума, — то, повторяю, отдайтесь под защиту закона. Я в свою очередь обращусь к закону. Но если вы зайдете слишком далеко, чтобы отступать, не просите меня о снисхождении, когда власть перейдет в другие руки, и не говорите, что я толкнул вас в пропасть, в которую вы бросились сами.

Монкс был заметно смущен и к тому же встревожен. Он колебался.

— Вы должны поспешить с решением, — сказал мистер Браунлоу с большой твердостью и самообладанием. — Если вам угодно, чтобы я предъявил обвинение публично и обрек вас на кару, которую хотя и могу с содроганием предвидеть, но не могу изменить, то, говорю еще раз, путь вам известен. Если же не угодно и вы взываете к моей снисходительности и к милосердию тех, кому причинили столько зла, садитесь без дальнейших разговоров на этот стул. Он ждет вас вот уже два дня.

Монкс пробормотал что-то невнятное, но все еще колебался.

— Поторопитесь, — сказал мистер Браунлоу. — Одно мое слово — и выбора уже не будет.

Монкс все еще колебался.

— Я не склонен вступать в переговоры, — продолжал мистер Браунлоу. — И к тому же, раз я защищаю насущные интересы других, не имею на это права.

— Нет ли… — запинаясь, спросил Монкс, — нет ли какого-нибудь компромисса?

— Никакого.

Монкс с тревогой посмотрел на старого джентльмена, но, не прочтя на его лице ничего, кроме суровости и решимости, вошел в комнату и, пожав плечами, сел.

— Заприте дверь снаружи, — сказал мистер Браунлоу слугам, — и войдите, когда я позвоню.

Те повиновались, и они остались вдвоем.

— Недурное обращение, сэр, — сказал Монкс, снимая шляпу и плащ, — со стороны старейшего друга моего отца.

— Именно потому, что я был старейшим другом вашего отца, молодой человек! — отвечал мистер Браунлоу. — Именно потому, что надежды и желания юных и счастливых лет были связаны с ним и тем прекрасным созданием, родным ему по крови, которое в юности отошло к богу и оставило меня здесь печальным и одиноким; именно потому, что он, еще мальчиком, стоял на коленях рядом со мной у смертного ложа единственной своей сестры в то утро, когда — на это не было воли божьей — она должна была стать моей молодой женой; именно потому, что мое омертвевшее сердце льнуло к нему с того дня и вплоть до его смерти во время всех его испытаний и заблуждений; именно потому, что сердце мое полно старых воспоминаний и привязанностей, и даже при виде вас у меня возникают былые мысли о нем; именно потому-то я и расположен отнестись к вам мягко теперь… Да, Эдуард Лифорд, даже теперь… И я краснею за вас, недостойного носить это имя!

— А причем тут мое имя? — спросил тот, до сих пор молча, с хмурым недоумением наблюдавший волнение своего собеседника. — Что для меня имя?

— Ничто, — ответил мистер Браунлоу, — для вас ничто. Но его носила она, и даже теперь, по прошествии стольких лет, оно возвращает мне, старику, жар и трепет, охватывавшие меня, стоило мне лишь услышать Это имя. Я очень рад, что вы его переменили… очень рад.

— Все это превосходно, — сказал Монкс (сохраним присвоенное им себе имя) после долгой паузы, в течение которой он ерзал на стуле, с угрюмым и вызывающим видом поглядывая на мистера Браунлоу, тихо сидевшего заслонив лицо рукой. — Но чего вы от меня хотите?

— У вас есть брат, — очнувшись, сказал мистер Браунлоу, — брат… И достаточно было шепотом сказать вам на ухо его имя, когда я шел за вами по улице, чтобы заставить вас последовать за мной сюда в недоумении и тревоге.

— У меня нет брата, — возразил Монкс. — Вы знаете, что я был единственным ребенком. Зачем вы толкуете мне о брате? Вы это знаете не хуже, чем я.

— Выслушайте то, что знаю я и чего можете не знать вы, — сказал Браунлоу. — Скоро я сумею вас заинтересовать. Я знаю, что единственным и чудовищным плодом этого злосчастного брака, к которому принудили вашего отца, совсем еще юного, семейная гордость и корыстное, черствое тщеславие, — были вы!..

— Я равнодушен к резким выражениям, — с язвительным смехом перебил Монкс. — Факт вам известен, и для меня этого достаточно.

— Но я знаю также, — продолжал старый джентльмен, — о медленной пытке, о долгих терзаниях, вызванных этим неудачным союзом. Я знаю, как томительно и бесцельно влачила эта несчастная чета свою тяжелую цепь сквозь жизнь, отравленную для обоих. Я знаю, как холодные, формальные отношения сменились явным издевательством, как равнодушие уступило место неприязни, неприязнь — ненависти, а ненависть — отвращению, пока, наконец, они не разорвали гремящей цепи. И, разойдясь в разные стороны, каждый унес с собой обрывок постылой цепи, звенья которой не могло сломать ничто, кроме смерти, чтобы в новом окружении скрывать их под личиной веселости, на какую только ваши родители были способны. Вашей матери это удалось: она забыла быстро; но в течение многих лет звенья ржавели и разъедали сердце вашего отца.

— Да, они разошлись, — сказал Монкс. — Ну так что же?

— Когда прошло некоторое время после их разрыва, — отвечал мистер Браунлоу, — и ваша мать, отдавшись всецело суетной жизни на континенте, совершенно забыла своего молодого мужа, который остался на родине без всяких надежд на будущее, — у него появились новые друзья. Это обстоятельство вам во всяком случае известно.

— Нет, неизвестно, — сказал Монкс, отводя взгляд и постукивая ногой по полу, как бы решившись отрицать все. — Неизвестно.

— Ваш вид, не менее чем ваши поступки, убеждает меня в том, что вы об этом никогда не забывали и всегда думали с горечью, — возразил мистер Браунлоу. — Я говорю о том, что случилось пятнадцать лет назад, когда вам было не больше одиннадцати лет, а вашему отцу только тридцать один год, ибо, повторяю, он был совсем юным, когда его отец приказал ему жениться. Должен ли я возвращаться к тем событиям, которые бросают тень на память вашего родителя, или же вы избавите меня от этого и откроете мне правду?

— Мне нечего открывать, — возразил Монкс. — Можете говорить, если вы этого желаете.

— Ну что ж! — продолжал мистер Браунлоу. — Итак, одним из этих новых друзей был морской офицер, вышедший в отставку, жена которого умерла за полгода перед тем и оставила ему двух детей — их было больше, но, к счастью, выжили только двое. Это были дочери: одна — прелестная девятнадцатилетняя девушка, а другая — совсем еще дитя двух-трех лет.

— Что мне за дело до этого? — спросил Монкс.

— Они проживали, — сказал мистер Браунлоу, не обратив внимания на вопрос, — в той части страны, куда ваш отец попал во время своих скитаний и где он обосновался. Знакомство, сближение, дружба быстро следовали одно за другим. Ваш отец был одарен, как немногие. У него была душа и характер его сестры. Чем ближе узнавал его старый офицер, тем больше любил. Хорошо, если бы этим и кончилось. Но дочь тоже его полюбила.

Старый джентльмен сделал паузу. Монкс кусал губы и смотрел в пол. Заметив это, джентльмен немедленно продолжал:

— К концу года он принял на себя обязательство, священное обязательство перед этой девушкой, — он завоевал первую истинную пламенную любовь бесхитростного, невинного создания.

— Ваш рассказ не из коротких, — заметил Монкс, беспокойно ерзая на стуле.

— Это правдивый рассказ о страданиях, испытаниях и горе, молодой человек, — возразил мистер Браунлоу, — а такие рассказы обычно бывают длинными; будь это рассказ о безоблачной радости и счастье, он оказался бы очень коротким. Наконец, умер один из тех богатых родственников, ради интересов которых ваш отец был принесен в жертву, что является делом обычным; желая исправить зло, орудием которого он был, он оставил вашему отцу деньги, которые казались ему панацеей от всех бед. Возникла необходимость немедленно ехать в Рим, куда этот человек отправился лечиться и где он умер, оставив свои дела в полном беспорядке. Ваш отец поехал и заболел там смертельной болезнью. Как только сведения достигли Парижа, за ним последовала ваша мать, взяв с собой вас. На следующий день после ее приезда он умер, не оставив никакого завещания — никакого завещания, — так что все имущество досталось ей и вам.

Теперь Монкс затаил дыхание и слушал с напряженным вниманием, хотя и не смотрел на рассказчика. Когда мистер Браунлоу сделал паузу, он изменил позу с видом человека, внезапно почувствовавшего облегчение, и вытер разгоряченное лицо и руки.

— Перед отъездом за границу, проезжая через Лондон, — медленно продолжал мистер Браунлоу, не спуская глаз с его лица, — он зашел ко мне…

— Об этом я никогда не слышал, — перебил Монкс голосом, который должен был звучать недоверчиво, но выражал скорее неприятное изумление.

— Он зашел ко мне и оставил у меня, помимо других вещей, картину — портрет этой бедной девушки, нарисованный им самим. Он не хотел оставлять его и не мог взять с собой, спешно отправляясь в путешествие. От тревоги и угрызений совести он стал похож на собственную тень, говорил сбивчиво, в смятении о гибели и бесчестье, им самим навлеченных; сообщил мне о своем намерении обратить все имущество в деньги, несмотря ни на какие убытки, и, выделив своей жене и вам часть из полученного наследства, бежать из страны, — я прекрасно понял, что бежать он собирался не один, — и никогда больше сюда не возвращаться. Даже мне, своему старому другу, которого связывала с ним смерть дорогого нам обоим существа, — даже мне он не сделал полного признания, обещав написать и рассказать обо всем, а затем повидаться со мной еще раз, последний раз в жизни. Увы! Это и был последний раз. Никакого письма я не получил и никогда больше его не видел… Когда все было кончено, — помолчав, продолжал мистер Браунлоу, — я поехал туда, где родилась — употребляю выражение, которым спокойно воспользовались бы люди, ибо и жестокость людская и снисходительность не имеют для него теперь значения, — где родилась его преступная любовь. Я решил, что если мои опасения оправдаются, заблудшее дитя найдет сердце и дом, которые будут ему приютом и защитой. За неделю до моего приезда семья покинула те края; они расплатились со всеми мелкими долгами и уехали оттуда ночью. Куда и зачем — никто не мог сказать мне.

Монкс вздохнул еще свободнее и с торжествующей улыбкой обвел взглядом комнату.

— Когда ваш брат, — сказал мистер Браунлоу, придвигаясь к нему ближе, — когда ваш брат, хилый, одетый в лохмотья, всеми покинутый мальчик, был брошен на моем пути силой более могущественной, чем случай, и спасен мною от жизни порочной и бесчестной…

— Что такое? — вскричал Монкс.

— Мною! — повторил мистер Браунлоу: — Я предупреждал, что скоро заинтересую вас. Да, мною. Вижу, что хитрый сообщник скрыл от вас мое имя, хотя, как он считал, оно было вам незнакомо. Когда ваш брат был спасен мною и, оправляясь от болезни, лежал в моем доме, поразительное его сходство с портретом, о котором я упоминал, привело меня в изумление. Даже когда я впервые его увидел, грязного и жалкого, что-то в его лице произвело на меня впечатление, словно в ярком сне промелькнул передо мною образ какого-то старого друга. Мне незачем говорить вам, что он был похищен, прежде чем я узнал его историю…

— Почему — незачем? — быстро спросил Монкс.

— Потому что вам это хорошо известно.

— Мне?

— Отрицать бессмысленно, — отозвался мистер Браунлоу. — Я вам докажу, что знаю еще больше.

— Вы… вы… ничего не можете доказать… против меня, — заикаясь, выговорил Монкс. — Попробуйте-ка это сделать.

— Посмотрим! — промолвил старый джентльмен, бросив на него пытливый взгляд. — Я потерял мальчика и, несмотря на все мои усилия, не мог его найти. Вашей матери уже не было в живых, и я знал, что, кроме вас, никто не может раскрыть тайну; а так как, когда я в последний раз о вас слышал, вы находились в своем поместье в Вест-Индии, куда, как вам хорошо известно, вы удалились после смерти матери, спасаясь от последствий дурных ваших поступков, то я отправился в путешествие. Несколько месяцев назад вы оттуда уехали и, по-видимому, находились в Лондоне, но никто не мог сказать, где именно. Я вернулся. Агентам вашим было неизвестно ваше местопребывание. По их словам, вы появлялись и исчезали так же таинственно, как делали это всегда: иногда появлялись ежедневно, а иногда исчезали на месяцы, посещая, по-видимому, все те же притоны и общаясь все с теми же презренными людьми, которые были вашими товарищами в ту пору, когда вы были наглым, строптивым юнцом. Я докучал вашим агентам новыми вопросами. Днем и ночью я блуждал по улицам, но еще два часа назад все мои усилия оставались бесплодными, и мне не удавалось увидеть вас ни на мгновение.

— А теперь вы меня видите, — сказал Монкс, смело вставая. — Что же дальше? Мошенничество и грабеж — громкие слова, оправданные, по вашему мнению, воображаемым сходством какого-то чертенка с дрянной картиной, намалеванной умершим человеком. Брат! Вы даже не знаете, был ли у этой чувствительной пары ребенок. Даже этого вы не знаете.

— Я не знал, — ответил Браунлоу, тоже вставая, — но за последние две недели я узнал все. У вас есть брат! Вы это знаете и знаете его. Было завещание, которое ваша мать уничтожила, перед смертью открыв вам тайну и связанные с нею выгоды. В завещании упоминалось о ребенке, который мог явиться плодом этой печальной связи; ребенок родился, и, когда вы случайно его встретили, ваши подозрения были впервые пробуждены его сходством с отцом. Вы отправились туда, где он родился. Там сохранились данные — данные, которые долго скрывались, — о его рождении и происхождении. Эти доказательства были уничтожены вами, и теперь говорю вашими же словами, обращенными к вашему собеседнику еврею, «единственные доказательства, устанавливающие личность мальчика, покоятся на дне реки, а старая карга, получившая их от его матери, гниет в своем гробу». Недостойный сын, негодяй, лжец! Вы, по ночам совещающийся с ворами и убийцами в темных комнатах! Вы, чьи заговоры и плутни обрекли насильственной смерти ту, что стоила миллионов таких, как вы! Вы, кто с самой колыбели отравлял горечью и желчью сердце родного отца и в ком зрели все дурные страсти, порок и распутство, пока не завершились отвратительной болезнью, сделавшей ваше лицо верным отображением вашей души! Вы, Эдуард Лифорд, вы все еще бросаете мне вызов?

— Нет, нет, нет… — прошептал негодяй, ошеломленный всеми этими обвинениями.

— Каждое слово, каждое слово, каким обменялись вы с этим мерзким злодеем, известно мне! — воскликнул старый джентльмен, — Тени на стене подслушивали ваш шепот и донесли его до моего слуха. Вид загнанного ребенка воздействовал даже на порочное существо, вдохнув в него мужество и чуть ли не добродетель. Совершено убийство, в котором вы участвовали морально, если не фактически…

— Нет, нет! — перебил Монкс. — Я… я… ничего об этом не знаю. Я собирался узнать правду об этом происшествии, когда вы меня задержали. Я не знал причины. Я думал, что это была обычная ссора.

— Причиной явилось частичное разоблачение ваших тайн, — отозвался мистер Браунлоу. — Откроете ли вы все?

— Да, открою.

— Подпишете ли правдивое изложение фактов и подтвердите ли его при свидетелях?

— И это я обещаю.

— Останетесь спокойно здесь, пока не будет составлен этот документ, и отправитесь со мной туда, где я сочту наиболее уместным его засвидетельствовать?

— И это я сделаю, если вы настаиваете, — ответил Монкс.

— Вы должны сделать больше, — сказал мистер Браунлоу. — Возвратить имущество невинному и безобидному ребенку, ибо таков он есть, хотя и является плодом преступной и самой несчастной любви. Вы не забыли условий завещания?.. Исполните их, поскольку они касаются вашего брата, и тогда отправляйтесь куда угодно! В этом мире вам больше незачем с ним встречаться!

Пока Монкс шагал взад и вперед, размышляя с мрачным и злобным видом об этом предложении и о возможностях увильнуть от него, терзаемый, с одной стороны, опасениями, а с другой — ненавистью, дверь торопливо отперли, и в Комнату в сильнейшем волнении вошел джентльмен (мистер Лосберн).

— Этот человек будет схвачен! — воскликнул он. — Он будет схвачен сегодня вечером.

— Убийца? — спросил мистер Браунлоу.

— Да, — ответил тот. — Видели, как его собака шныряла около одного из старых притонов, и, по-видимому, нет никаких сомнений в том, что ее хозяин либо находится там, либо придет туда под покровом темноты. Там повсюду снуют сыщики. Я говорил с людьми, которым поручена его поимка, и они утверждают, что он не может ускользнуть. Сегодня вечером правительством объявлена награда в сто фунтов.

— Я дам еще пятьдесят, — сказал мистер Браунлоу, — и лично объявлю об этом там, на месте, если мне удастся туда добраться… Где мистер Мэйли?

— Гарри? Как только он увидел, что вот этот ваш приятель благополучно уселся с вами в карету, он поспешил туда, где услышал эти вести, и поскакал верхом, чтобы присоединиться к первому отряду в каком-то условленном месте на окраине.

— А Феджин? — спросил мистер Браунлоу. — Что известно о нем?

— Когда я в последний раз о нем слышал, он еще не был арестован, но его схватят, быть может уже схватили. В этом они уверены.

— Вы приняли решение? — тихо спросил Монкса мистер Браунлоу.

— Да, — ответил тот. — Вы… вы… сохраните мою тайну?

— Сохраню. Останьтесь здесь до моего возвращения. Это единственная ваша надежда ускользнуть от опасности.

Джентльмены вышли из комнаты, и дверь была снова заперта на ключ.

— Чего вы добились? — шепотом спросил доктор.

— Всего, на что мог надеяться, и даже большего. Сообщив полученные от бедной девушки сведения, а также прежние мои сведения и результаты расследования, произведенные на месте добрым нашим другом, я не оставил ему ни одной лазейки и показал в неприкрашенном виде всю его подлость, которая в таком освещении стала, ясной, как день. Напишите и назначьте встречу послезавтра в семь часов вечера. Мы будем там на несколько часов раньше, но нам необходимо отдохнуть, в особенности молодой леди, которой, вероятно, потребуется значительно большая твердость духа, чем мы с вами можем сейчас предполагать. Но у меня кровь закипает от желания отомстить за эту бедную убитую женщину. В какую сторону они отправились?

— Поезжайте прямо в полицейское управление — и вы явитесь как раз вовремя, — ответил мистер Лосберн. — Я останусь здесь.

Джентльмены поспешно распрощались — оба были в лихорадочном возбуждении, с которым не могли справиться.

Глава L

Погоня и бегство

Неподалеку от Темзы, там, где стоит церковь в Ротерхизе и где строения на берегу самые грязные, а суда на реке самые черные от пыли угольных барж и от дыма скученных, низких домов, расположен самый грязный, самый странный, самый удивительный из всех многочисленных лондонских районов, неизвестных даже по названию огромному числу обитателей этого города.

Очутиться в этой местности путник может лишь пробравшись сквозь лабиринт тесных, узких и грязных улиц, заселенных самыми грубыми и самыми бедными из береговых жителей, где торгуют товарами, на которые здесь может оказаться спрос. Самые дешевые и невкусные продукты навалены в лавках, самые неприхотливые и грубые одежды висят у двери торговца и свешиваются с перил и из окон. Натыкаясь на безработных из числа самых неквалифицированных тружеников, на грузчиков, угольщиков, падших женщин, оборванных детей и всякий сброд с пристани, путник с трудом прокладывает себе дорогу, осаждаемый отвратительными картинами и запахами из узких переулков, ответвляющихся направо и налево, и оглушаемый грохотом тяжелых фургонов, которые развозят груды товаров из складов, попадающихся на каждом углу — Выйдя, наконец, на улицы более отдаленные и менее людные, он идет мимо шатких фасадов, нависающих над тротуаром; мимо подгнивших стен, как будто качающихся, когда он проходит; мимо полуразрушенных труб, вот-вот готовых упасть, окон, защищенных ржавыми железными прутьями, изъеденными временем, — мимо всего того, что свидетельствует о невообразимой нищете и разрушении.

Вот в этих-то краях за Докхедом, в Саутуорке, находится Остров Джекоба, окруженный грязным рвом глубиной в шесть — восемь футов в часы прилива и шириной в пятнадцать — двадцать, некогда называвшимся Милл-Ронд, но в дни, относящиеся к нашему повествованию, известным как Фолли-Дитч. Эта речонка, или рукав Темзы, во время прилива всегда может наполниться водой, если открыть шлюзы у Лид-Миллс, от которой она и получила старое свое наименование. В таких случаях прохожий, глядя с одного из деревянных мостиков, переброшенных через ров у Милл-лейн, может наблюдать, как жильцы домов по обеим сторонам спускают из задних дверей и окон кадушки, ведра и всевозможную домашнюю посуду, чтобы втащить наверх воду. А если взгляд его, оторвавшись от этих операций, обратится к самим домам, то открывшаяся картина вызовет величайшее его изумление. Шаткие деревянные галереи вдоль задних стен, общие для пяти-шести домов, с дырами в полах, сквозь которые виден ил; окна, разбитые и заклеенные, с торчащими из них жердями для сушки белья, которого никогда на них нет; комнаты, такие маленькие, такие жалкие, такие тесные, что воздух кажется слишком зараженным даже для той грязи и мерзости, какую они скрывают; деревянные пристройки, нависающие над грязью и грозящие рухнуть в нее — что и случается с иными; закопченные стены и подгнивающие фундаменты; все отвратительные признаки нищеты, всякая грязь, гниль, отбросы, — это украшает берега Фолли-Дитч.

На Острове Джекоба склады стоят без крыш и пустуют, стены крошатся, окна перестали быть окнами, двери вываливаются на улицу, трубы почернели, но из них не вырывается дым. Лет тридцать — сорок назад, когда эта местность еще не знала убытков и тяжб в Канцлерском суде,[45] она процветала, но теперь это поистине заброшенный остров. У домов нет владельцев; двери выломаны. И сюда входят все, у кого хватает на это храбрости; здесь они живут, и здесь они умирают. Те, что ищут приюта на Острове Джекоба, должны иметь основательные причины для поисков тайного убежища, либо они дошли до крайней нищеты.

В верхней комнате одного из этих домов — в большом доме, не сообщавшемся с другими, полуразрушенном, но с крепкими дверями и окнами, задняя стена которого обращена была, как описано выше, ко рву, — собралось трое мужчин, которые, то и дело бросая друг на друга взгляды, выражавшие замешательство и ожидание, сидели некоторое время в глубоком и мрачном молчании. Один был Тоби Крекит, другой — мистер Читлинг, а третий — грабитель лет пятидесяти, у которого нос был перебит во время одной из драк, а на лице виднелся страшный шрам, быть может появившийся в ту же пору. Этот человек был беглый каторжник, и звали его Кэгс.

— Хотел бы я, милейший, — сказал Тоби, обращаясь к мистеру Читлингу, — чтобы вы подыскали себе какую-нибудь другую берлогу, когда в двух старых стало слишком жарко, а не являлись бы сюда.

— Почему вы этого не сделали, болван? — спросил Кэгс.

— Я думал, что вы чуточку больше обрадуетесь, увидев меня, — меланхолически ответил мистер Читлинг.

— Видите ли, юноша, — сказал Тоби, — если человек держится так обособленно, как держался я, и, стало быть, имеет уютный дом, вокруг которого никто не шныряет и не разнюхивает, то довольно неприятно, когда его удостаивает визитом молодой джентльмен (какой бы он ни был порядочный и приятный партнер, когда есть время перекинуться в карты), находящийся в таких обстоятельствах, как вы.

— Тем более что у этого обособленного молодого человека остановился приятель, который вернулся из чужих стран раньше, чем его ждали, и слишком скромен, чтобы до возвращении своем представляться судьям, — добавил мистер Кэгс.

Последовало короткое молчание, после чего Тоби Крекит, по-видимому понимая, насколько безнадежной будет всякая попытка сохранить свой обычный бесшабашно хвастливый вид, повернулся к Читлингу и спросил:

— Так когда же забрали Феджина?

— Как раз в обеденную пору — сегодня в два часа дня. Мы с Чарли улизнули через дымоход в прачечной, а Болтер залез вниз головой в пустую бочку, но ноги у него такие чертовски длинные, что торчали из бочки, и его тоже забрали.

— А Бет?

— Бедняжка Бет! Она пошла взглянуть, кого убили, — ответил Читлинг, чье лицо вытягивалось все больше и больше, — и рехнулась: начала визжать, бесноваться, биться головой об стенку, так что на нее надели смирительную рубашку и отправили в больницу. Там она и осталась.

— Где же юный Бейтс? — спросил Кэгс.

— Где-то слоняется, чтобы не показываться здесь до темноты, но он скоро придет, — ответил Читлинг. — Теперь некуда больше идти, потому что у «Калек» всех забрали, а буфетная — я там проходил и своими глазами видел — битком набита ищейками.

— Это разгром, — кусая губы, заметил Тоби. — Многих сцапают.

— Сейчас сессия, — сказал Кэгс. — Если они закончат следствие и Болтер выдаст остальных — а он, конечно, это сделает, судя по тому, что он уже сделал, — они могут доказать участие Феджина и назначить суд на пятницу, а через шесть дней его вздернут, клянусь всеми чертями!

— Послушали бы вы, как ревела толпа, — сказал Читлинг. — Полицейские дрались как черти, а не то его разорвали бы в клочья. Один раз его сбили с ног, но полицейские окружили его кольцом и проложили себе дорогу. Видели бы вы, как он озирался, окровавленный, весь в грязи, и цеплялся за них, как за лучших своих друзей. Я их как сейчас вижу: они едва могут устоять, так на них наваливается толпа, и тащат его за собой; как сейчас вижу — в толпе дерутся, скалят на него зубы и рвутся к нему. Как сейчас вижу кровь на его волосах и бороде и слышу крики женщин — они пробились в самую гущу толпы на углу и клялись, что вырвут у него сердце.

Потрясенный ужасом, очевидец этой сцены зажал уши руками и с закрытыми глазами встал и словно помешанный начал быстро ходить взад и вперед.

Он метался, другие двое сидели молча, уставившись в пол, как вдруг они услышали, что в дверь кто-то скребется, и в комнату вбежала собака Сайкса. Они бросились к окну, потом вниз по лестнице на улицу. Собака вскочила на подоконник открытого окна; она не последовала за ними, а хозяина ее нигде не было видно.

— Что же это значит? — сказал Тоби, когда они вернулись. — Не может быть, чтобы он шел сюда. Надеюсь, что нет.

— Если бы он шел сюда, он пришел бы с собакой, — сказал Кэгс, наклоняясь и разглядывая собаку, которая, тяжело дыша, растянулась на полу. — Послушайте, дадим-ка ей воды, она так долго бежала, что чуть жива…

— Все выпила, до последней капли, — сказал Читлинг, молча следивший за собакой. — Вся в грязи, хромает, полуослепла… должно быть, долго бежала.

— Откуда она могла взяться? — воскликнул Тоби. — Конечно, она побывала в других притонах, увидела толпу чужих людей и прибежала сюда, где частенько бывала раньше. Но с самого-то начала откуда она пришла и как очутилась здесь одна, без него?

— Не мог же он (ни один из них не называл убийцу по имени), не мог же он покончить с собой? Как вы думаете? — спросил Читлинг.

Тоби покачал головой.

— Если бы он покончил с собой, — сказал Кэгс, — собака потянула бы нас к тому месту. Нет. Я думаю, он убрался из Англии, а собаку оставил. Должно быть, как-нибудь улизнул от нее, иначе она не лежала бы так смирно.

Это решение, казавшееся наиболее правдоподобным, было признано правильным; собака, забившись под стул, свернулась в клубок и заснула, не привлекая больше и себе внимания.

Так как уже стемнело, то закрыли ставни, зажгли свечу и поставили ее на стол. Страшные события последних двух дней произвели глубокое впечатление на всех троих, еще усилившееся вследствие угрожавшей им опасности. Они ближе сдвинули стулья, вздрагивая при каждом звуке. Говорили они мало, да и то шепотом, и так были молчаливы и запуганы, словно в соседней комнате лежало тело убитой женщины.

Так сидели они некоторое время, как вдруг внизу раздался нетерпеливый стук в дверь.

— Юный Бейтс, — сказал Кэгс, сердито оглядываясь, чтобы побороть страх, охвативший его.

Стук повторился. Нет, это был не Бейтс. Тот никогда так не стучал.

Крекит подошел к окну и, дрожа всем телом, высунул голову. Не было необходимости сообщать им, кто пришел: об этом говорило его бледное лицо. Да и собака встрепенулась и, скуля, подбежала к двери.

— Мы должны его впустить, — сказал Крекит, беря свечу.

— Неужели ничего нельзя поделать? — хриплым голосом спросил другой.

— Ничего. Он должен войти.

— Не оставляйте нас в темноте, — сказал Кэгс, взяв с каминной полки другую свечу; рука его так дрожала, когда он зажигал свечу, что стук повторился дважды, прежде чем он успел это сделать.

Крекит спустился к двери и вернулся в сопровождении человека, у которого нижняя часть лица была обмотана носовым платком и голова под шляпой обвязана другим платком. Он медленно их снял. Побледневшее лицо, запавшие глаза, ввалившиеся щеки, борода, отросшая за три дня, изможденный вид, короткое, хриплое дыхание — это был призрак Сайкса.

Он положил руку на спинку стула, стоявшего посреди комнаты, но, когда собирался опуститься на него, вздрогнул и, бросив взгляд через плечо, придвинул стул к стене — так близко, как только мог, — придвинул вплотную и сел.

Никто не проронил ни слова. Он молча посматривал то на одного, то на другого. Если кто-нибудь украдкой поднимал глаза и встречал его взгляд, то сейчас же отворачивался. Когда его глухой голос нарушил молчание, все трое вздрогнули. Казалось, никогда еще не слышали они этого голоса.

— Как прибежала сюда собака? — спросил он.

— Одна. Три часа назад.

— В вечерней газете пишут, что Феджина забрали. Правда это или вздор?

— Правда.

Снова замолчали.

— Будьте вы все прокляты! — воскликнул Сайкс, проводя рукой по лбу. — Нечего вам, что ли, мне сказать?

Они смущенно заерзали, но никто не заговорил.

— Вы хозяин этого дома, — сказал Сайкс, поворачиваясь лицом к Крекиту. — Собираетесь вы меня выдать или дадите мне пересидеть здесь, пока не кончилась эта охота?

— Можете оставаться здесь, если считаете безопасным, — ответил после некоторого колебания тот, к кому он обратился.

Сайкс чуть заметно повернул голову, покосился на стену у себя за спиной — и спросил:

— А что оно… тело… его похоронили?

Они ответили отрицательным жестом.

— Да почему же нет? — воскликнул он, снова бросив взгляд назад. — Чего ради держат они такую пакость на земле?.. Кто это там стучит?

Прежде чем выйти из комнаты, Крекит дал понять жестом, что опасаться нечего, и тотчас же вернулся с Чарли Бейтсом, который шел за ним по пятам. Сайкс сидел против двери, так что мальчик увидел его, едва вошел в комнату.

— Тоби! — сказал он, попятившись, когда Сайкс перевел на него взгляд. — Почему вы мне об этом не сказали там, внизу?

Было что-то столь потрясающее в боязни тех, троих, что злосчастный человек готов был заискивать даже перед этим простаком. И вот он кивнул головой и, казалось, готов был пожать ему руку.

— Проводите-ка меня в какую-нибудь другую комнату, — сказал мальчик, снова пятясь.

— Чарли, — сказал Сайкс, шагнув вперед. — Разве ты… ты меня не узнал?

— Не подходите ко мне, — отозвался тот, отступая еще дальше и с ужасом глядя в лицо убийцы. — Чудовище!

Мужчина остановился на полпути, и они посмотрели друг на друга, но глаза Сайкса медленно опустились долу.

— Будьте свидетелями вы, трое! — крикнул мальчик, потрясая сжатым кулаком и волнуясь все больше и больше по мере того, как говорил. — Будьте свидетелями вы, трое, — я не боюсь его! Если они придут сюда за ним, я его выдам, я это сделаю. Предупреждаю вас заранее. Он может убить меня за это, если вздумает или если посмеет, но если я буду здесь, я его выдам. Я бы выдал его, хотя бы его сварили заживо… Убивают! На помощь!.. Если у вас троих хватит храбрости взять одного человека, вы мне поможете… Убивают! На помощь! Держите его!..

Издавая эти вопли и сопровождая их отчаянными жестами, мальчик действительно бросился один на сильного мужчину и благодаря неистовой своей энергии и внезапности нападения, повалил его на пол.

Трое зрителей казались совершенно ошеломленными. Они не сделали попытки вмешаться, и мальчик и мужчина катались по полу: первый, невзирая на сыпавшиеся на него удары, вцепился в платье убийцы и во весь голос звал на помощь.

Однако борьба была слишком неравной, чтобы длиться долго. Сайкс подмял его под себя и придавил ему горло коленом, но Крекит оттащил его от Бейтса и с тревогой указал на окно. Внизу мелькали огни, слышались громкие голоса, торопливый топот ног — казалось, их было множество — на ближайшем мостике. По-видимому, в толпе был верховой, так как раздался стук копыт, ударявших о неровную мостовую. Блеск огней стал ярче; шум шагов становился все сильнее. Затем послышался громкий стук в дверь и такой яростный и глухой гул, что самый храбрый и тот содрогнулся бы.

— На помощь!.. — крикнул мальчик, и голос его прорезал воздух. — Он здесь. Выломайте дверь!

— Именем короля! — раздались голоса снаружи, в снова прокатился глухой рев, но еще более громкий.

— Выломайте дверь! — кричал мальчик; — Говорю вам: они никогда ее не откроют! Бегите прямо в ту комнату, где горит свет! Выломайте дверь!

Когда он умолк, удары, частые и тяжелые, обрушились на дверь и ставни нижнего этажа и громовое «ура» вырвалось у толпы, впервые давая слушателю возможность составить более или менее правильное представление о том, как велика эта толпа.

— Откройте дверь в какую-нибудь комнату, где бы я мог запереть этого визгливого чертенка! — в бешенстве крикнул Сайкс, бегая взад и вперед и волоча за собой мальчика с такой легкостью, словно это был пустой мешок. — Вот эту! Живее! — Он швырнул мальчика в комнату, заложил засов и повернул ключ. — Нижняя дверь заперта?

— На два поворота ключа и на цепь.

— А створки прочные?

— Обшиты листовым железом.

— И ставни тоже?

— Да, и ставни.

— Будьте вы прокляты! — крикнул отъявленный негодяй, поднимая оконную раму и угрожая толпе. — Делайте что хотите! Я вам еще покажу!

Из всех устрашающих воплей, когда-либо касавшихся человеческого слуха, ни один не был громче рева этой взбешенной толпы. Одни кричали тем, кто стоял ближе, чтобы они подожгли дом; другие орали полисменам, чтобы они его застрелили. В толпе никто, не проявлял такой ярости, как человек верхом на лошади, который, соскочив с седла и прорвавшись сквозь толпу, словно сквозь воду, крикнул под самым окном голосом, заглушившим все остальные:

— Двадцать гиней тому, кто принесет лестницу!

Стоявшие ближе подхватили этот крик, и сотни повторили его. Одни требовали лестниц, другие — молотов; третьи метались с факелами, возвращались и снова кричали; иные надрывались, выкрикивая беспощадные проклятья; другие с исступлением сумасшедших пробивались вперед и мешали тем, кто работал; смельчаки пытались взобраться по водосточной трубе и выбоинам в стене. И все волновались в темноте, словно колосья в поле под гневным ветром, и время от времени сливали вопли в едином громком, неистовом реве.

— Прилив! — крикнул убийца, отпрянув в комнату и опуская оконную раму. — Был прилив, когда я пришел. Дайте мне веревку, длинную веревку! Все они толпятся у фасада. Я спущусь в Фолли-Дитч и улизну. Дайте мне веревку, а не то я совершу еще три убийства и покончу с собой!

Охваченные паническим страхом, люди указали, где хранятся веревки. Убийца второпях схватил самую длинную и крепкую веревку и бросился наверх.

Все окна в задней половине дома были давно заложены кирпичом, за исключением одного оконца в той комнате, где заперли мальчика. Оно было слишком узко, чтобы он мог пролезть. Но через это отверстие мальчик все время кричал стоявшим на улице, чтобы они охраняли дом сзади, и когда убийца выбрался, наконец, через дверцу чердака на крышу, громкий крик возвестил об этом собравшимся перед фасадом дома, и они тотчас же непрерывным потоком пустились в обход, напирая друг на друга.

Сайкс так крепко припер дверцу доской, которую нарочно захватил для этой цели, что изнутри очень трудно было ее открыть, и, пробираясь ползком по черепицам, взглянул через низкий парапет.

Вода схлынула, и рев превратился в илистое русло. На несколько мгновений толпа притихла, следя за его движением, не зная его намерений, но, угадав их и увидев, что его постигла неудача, она разразилась таким торжествующим и бешеным ревом, по сравнению с которым все прежние вопли казались шепотом. Снова и снова раздавался рев. К нему присоединялись те, кто стоял слишком далеко, чтобы уловить его значение; казалось, будто город изрыгнул сюда всех своих обитателей, чтобы проклясть этого человека.

Со стороны фасада спешили люди — вперед и вперед, — могучий, бурный поток яростных лиц, то там, то сям озаряемых пылающими факелами. В дома по ту сторону канала ворвалась толпа; в каждом окне виднелись лица; люди гроздьями лепились на каждой крыше. Каждый мостик (а отсюда видно было три моста) прогибался под тяжестью толпы. А поток людей все катился, — отыскивая какое-нибудь местечко, откуда можно было хоть на секунду увидеть негодяя и выкрикнуть какое-нибудь проклятье.

— Теперь они его поймают! — крикнул кто-то на ближайшем мосту. — Ура!

В толпе размахивали шапками. И снова поднялся крик.

— Я дам пятьдесят фунтов тому, кто захватит его живым! — крикнул старый джентльмен, появившийся на том же мосту. — Я останусь здесь, пока этот человек не придет ко мне за деньгами.

Опять раздался рев. В эту минуту в толпе пронесся слух, что дверь, наконец, взломали и тот, кто первый потребовал лестницу, поднялся в комнату. Как только это известие стало переходить из уст в уста, поток круто повернул назад; а люди у окон, видя, что народ на мостах хлынул обратно, выбежали на улицу и влились в толпу, которая беспорядочно рвалась теперь к покинутому ею месту. Толкаясь и напирая друг на друга, они неудержимо стремились к двери, чтобы взглянуть на преступника, когда полисмены будут выводить его из дома. Крики и вопли тех, кого чуть не задушили или сбили с ног и топтали в давке, были устрашающи; узкие проходы оказались запруженными; и в это время, когда одни ломились вперед, чтобы вернуться к фасаду дома, а другие тщетно пытались выбраться из толпы, внимание было отвлечено от убийцы, хотя всеобщее желание видеть его схваченным возросло, если только это было возможно.

Убийца, съежившись, присел, совершенно подавленный яростью толпы и невозможностью спастись, но, подметив эту внезапную перемену, он вскочил, решив сделать последнее усилие в борьбе за жизнь — спуститься в ров и, рискуя захлебнуться, ускользнуть в темноте и суматохе.

Обретя новую силу и энергию и подгоняемый шумом в доме, возвещавшим, что туда ворвались, он оперся ногой о дымовую трубу, крепко обвязал вокруг нее один конец веревки и руками и зубами чуть ли не в одну секунду сделал прочную подвижную петлю на другом ее конце. Он мог спуститься по веревке так, чтобы от земли его отделяло расстояние меньше его собственного роста, и — в руке он держал наготове нож, намереваясь перерезать затем веревку и прыгнуть.

В тот самый момент, когда он накинул петлю на шею, собираясь пропустить ее под мышки, а упомянутый старый джентльмен (который крепко вцепился в перила моста, чтобы его не смяла толпа) взволнованно предупреждал стоявших вокруг, что человек готовится спуститься в ров, — в этот самый момент убийца, бросив взгляд назад, на крышу, поднял руки над головой и вскрикнул от ужаса.

— Опять эти глаза! — вырвался у него нечеловеческий вопль.

Шатаясь, словно пораженный молнией, он потерял равновесие и упал через парапет. Петля была у него на шее. От его тяжести она натянулась, как тетива; точно стрела, сорвавшаяся с нее, он пролетел тридцать пять футов. Тело его резко дернулось, страшная судорога свела руки и ноги, и он повис, сжимая в коченеющей руке раскрытый нож.

Старая труба дрогнула от толчка, но доблестно устояла. Убийца висел безжизненный у стены, а мальчик, отталкивая раскачивающееся тело, заслонявшее ему оконце, молил ради господа выпустить его.

Собака, до той поры где-то прятавшаяся, бегала с заунывным воем взад и вперед по парапету и вдруг прыгнула на плечи мертвеца. Промахнувшись, она полетела в ров, перекувырнулась в воздухе и, ударившись о камень, размозжила себе голову.

Глава LI,

дающая объяснение некоторых тайн и включающая брачное предложение без всяких упоминаний о закреплении части имущества за женой и о деньгах на булавки

Всего лишь два дня спустя после событий, изложенных в предыдущей главе, в три часа пополудни Оливер сидел в дорожной карете, быстро мчавшей его к родному городу. С ним ехали миссис Мэйли, Роз, миссис Бэдуин и добряк доктор, а в почтовой карете следовал мистер Браунлоу в сопровождении еще одного человека, чье имя не было названо.

Дорогой они разговаривали мало, ибо от волнения и неизвестности Оливер не мог собраться с мыслями и почти лишился дара речи; по-видимому, его спутники в равной степени разделяли это волнение. Мистер Браунлоу очень осторожно ознакомил его и обеих леди с показаниями, вырванными у Монкса, и хотя они знали, что целью их настоящего путешествия является завершение дела, так удачно начатого, однако все происходящее было настолько окутано таинственностью, что они испытывали сильнейшее беспокойство.

Тот же добрый друг с помощью мистера Лосберна позаботился, чтобы к ним не просочилось никаких сведений о случившихся недавно ужасных событиях. «Разумеется, — сказал он, — в скором времени им придется узнать о них, но, пожалуй, лучше будет, если они узнают не теперь; хуже, во всяком случае, быть не может».

Итак, ехали они молча. Каждый был погружен в размышления о том, что свело их вместе, и ни один не был расположен высказывать вслух мысли, осаждавшие всех.

Но если Оливер под влиянием таких впечатлений молчал, пока они ехали к месту его рождения дорогой, которую он никогда не видел, зато какой поток воспоминаний увлек его в былые времена и какие чувства проснулись у него в груди, когда они свернули на ту дорогу, по которой он шел пешком, бедный, бездомный мальчик-бродяга, не имеющий ни друга, который бы помог ему, ни крова, где можно приклонить голову.

— Видите, вон там! Там! — воскликнул Оливер, с волнением схватив за руку Роз и показывая в окно кареты. — Вон тот перелаз, где я перебрался; вон та живая изгородь, за которой я крался, боясь, как бы кто-нибудь меня не догнал и не заставил вернуться. А там тропинка через поля, ведущая к старому дому, где я жил, когда был совсем маленьким. Ах, Дик, Дик, мой милый старый друг, как бы я хотел тебя увидеть!

— Ты его скоро увидишь, — отозвалась Роз, ласково сжимая его стиснутые руки. — Ты ему скажешь, как ты счастлив и каким стал богатым; скажешь, что никогда еще не был так счастлив, как теперь, когда вернулся сюда, чтобы и его сделать счастливым!

— О да! — подхватил Оливер. — И мы… мы увезем его отсюда, оденем его, будем учить, пошлем в какое-нибудь тихое местечко в деревне, где он окрепнет и выздоровеет, да?

Роз ответила только кивком: мальчик так радостно улыбался сквозь слезы, что она не могла говорить.

— Вы будете ласковы и добры к нему, потому что со всеми вы такая, — сказал Оливер. — Я знаю, вы заплачете, слушая его рассказ; но ничего, ничего, все это пройдет, и вы опять начнете улыбаться — я это тоже знаю, — когда увидите, как он изменится… Так отнеслись вы и ко мне… Он мне сказал: «Да благословит тебя бог», — когда я решился бежать! — с умилением воскликнул мальчик. — А теперь я скажу: «Да благословит тебя бог», — и докажу ему, как я люблю его.

Когда они достигли, наконец, города и ехали узкими его улицами, оказалось нелегко удержать мальчика в пределах благоразумия. Здесь было заведение гробовщика Сауербери, точь-в-точь такое же, как и в прежние времена, только не такое большое и внушительное, каким оно ему запомнилось; здесь были хорошо знакомые лавки и дома, — чуть ли не с каждым из них он связывал какое-нибудь маленькое происшествие; здесь была повозка Гэмфилда — та самая, что и прежде, — и стояла она у двери старого трактира; здесь был работный дом, мрачная тюрьма его детства, с унылыми окнами, хмуро обращенными к улице; здесь был все тот же тощий привратник у ворот, при виде которого Оливер отпрянул, а потом сам засмеялся над своей глупостью, потом заплакал, потом снова засмеялся. В дверях и окнах он видел десятки знакомых людей; здесь почти все осталось по-прежнему, словно он только вчера покинул эти места, а та жизнь, какую он вел последнее время, была лишь счастливым сном. Однако это была подлинная, радостная действительность.

Они подъехали прямо к подъезду главной гостиницы (на которую Оливер смотрел, бывало, с благоговением, считая ее великолепным дворцом, но которая утратила часть своего великолепия и внушительности). Здесь уже ждал их мистер Гримуиг, поцеловавший молодую леди, а также и старую, когда они вышли из кареты, словно приходился дедушкой всей компании, — мистер Гримуиг, расплывавшийся в улыбках, приветливый и не выражавший желания съесть свою голову, — да, ни разу, даже когда поспорил с очень старым форейтором о кратчайшем пути в Лондон и уверял, что он лучше знает, хотя только один раз ехал этой дорогой, да и то крепко спал. Их ждал обед, спальни были приготовлены, и все устроено, словно по волшебству.

И все же, когда по прошествии получаса суматоха улеглась, снова наступило то неловкое молчание, которое сопутствовало их путешествию. За обедом мистер Браунлоу не присоединился к ним и оставался в своей комнате. Два других джентльмена то приходили торопливо, то уходили с взволнованными лицами, а в те короткие промежутки времени, пока находились здесь, беседовали друг с другом в сторонке.

Один раз вызвали миссис Мэйли, и после часового отсутствия она вернулась с опухшими от слез глазами. Все это породило беспокойство и растерянность у Роз и Оливера, которые не были посвящены в новые тайны. В недоумении они сидели молча либо, если обменивались несколькими словами, говорили шепотом, словно боялись услышать звук собственного голоса.

Наконец, когда пробило девять часов и они начали подумывать, что сегодня вечером им ничего больше не придется узнать, в комнату вошли мистер Лосберн и мистер Гримуиг в сопровождении мистера Браунлоу и человека, при виде которого Оливер чуть не вскрикнул от изумления: его предупредили, что придет его брат, а это был тот самый человек, которого он встретил в городе, где базар, и видел, когда тот вместе с Феджином заглядывал в окно его маленькой комнатки. Монкс бросил на пораженного мальчика взгляд, полный ненависти, которую даже теперь не мог скрыть, и сел у двери. Мистер Браунлоу, державший в руке какие-то бумаги, подошел к столу, у которого сидели Роз и Оливер.

— Это тягостная обязанность, — сказал он, — но заявления, подписанные в Лондоне в присутствии многих джентльменов, должны быть в основных чертах повторены здесь. Я бы хотел избавить вас от унижения, но мы должны услышать их из ваших собственных уст, прежде чем расстанемся. Причина вам известна.

— Продолжайте, — отвернувшись, сказал тот, к кому он обращался. — Поторопитесь. Думаю, я сделал почти все, что требуется. Не задерживайте меня здесь.

— Этот мальчик, — сказал мистер Браунлоу, притянув к себе Оливера и положив руку ему на голову, — ваш единокровный брат, незаконный сын вашего отца, дорогого моего друга Эдвина Лифорда, и бедной юной Агнес Флеминг, которая умерла, дав ему жизнь.

— Да, — отозвался Монкс, бросив хмурый взгляд на трепещущего мальчика, у которого сердце билось так, что он мог услышать его биение. — Это их незаконнорожденный ублюдок.

— Вы позволяете себе оскорблять тех, — сурово сказал мистер Браунлоу, — кто давно ушел в иной мир, где бессильны наши жалкие осуждения. Оно не навлекает позора ни на одного живого человека, за исключением вас, воспользовавшегося им. Не будем об этом говорить… Он родился в этом городе.

— В здешнем работном доме, — последовал угрюмый ответ. — У вас там записана эта история. — С этими словами он нетерпеливо указал на бумаги.

— Вы должны сейчас ее повторить, — сказал мистер Браунлоу, окинув взглядом слушателей.

— Ну так слушайте! — воскликнул Монкс. — Когда его отец заболел в Риме, к нему приехала жена, моя мать, с которой он давно разошелся. Она выехала из Парижа и взяла меня с собой — мне кажется, она хотела присмотреть за его имуществом, так как сильной любви она к нему отнюдь не питала, так же как и он к ней. Нас он не узнал, потому что был без сознания и не приходил в себя вплоть до следующего дня, когда он умер. Среди бумаг у него в столе мы нашли пакет, помеченный вечером того дня, когда он заболел, и адресованный на ваше имя, — повернулся он к мистеру Браунлоу. — На конверте была короткая приписка, в которой он просил вас после его смерти переслать этот пакет по назначению. В нем лежали две бумаги — письмо к этой девушке — Агнес — и завещание.

— Что вы можете сказать о письме? — спросил мистер Браунлоу.

— О письме?.. Лист бумаги, в котором многое было замарано, с покаянным признанием и молитвами богу о помощи ей. Он одурачил девушку сказкой, будто какаято загадочная тайна, которая в конце концов должна раскрыться, препятствует в настоящее время его бракосочетанию с ней, и она жила, терпеливо доверяясь ему, пока ее доверие не зашло слишком далеко и она не утратила то, чего никто не мог ей вернуть. В то время ей оставалось всего несколько месяцев до родов. Он поведал ей обо всем, что намеревался сделать, чтобы скрыть ее позор, если будет жив, и умолял ее, если он умрет, не проклинать его памяти и не думать о том, что последствия их греха падут на нее или на их младенца, ибо вся вина лежит на нем. Он напоминал о том дне, когда подарил ей маленький медальон и кольцо, на котором было выгравировано ее имя и оставлено место для того имени, какое он надеялся когда-нибудь ей дать; умолял ее хранить медальон и носить на сердце, как она это делала раньше, а затем снова и снова повторял бессвязно все те же слова, как будто лишился рассудка. Думаю, так оно и было.

— А завещание? — задал вопрос мистер Браунлоу.

Оливер заливался слезами. Монкс молчал.

— Завещание, — заговорил вместо него мистер Браунлоу, — было составлено в том же духе, что и письмо. Он писал о несчастьях, какие навлекла на него его жена, о строптивом нраве, порочности, злобе, о том, что уже с раннего детства проявились дурные страсти у вас, его единственного сына, которого научили ненавидеть его, и оставил вам и вашей матери по восемьсот фунтов годового дохода каждому. Все остальное свое имущество он разделил на две равные части: одну для Агнес Флеминг, другую для ребенка, если он родится живым и достигнет совершеннолетия. Если бы родилась девочка, она должна была унаследовать деньги безоговорочно; если мальчик, то лишь при условии, что до совершеннолетия он не запятнает своего имени никаким позорным, бесчестным, подлым или порочным поступком. По его словам, он сделал это, чтобы подчеркнуть свое доверие к матери и свое убеждение, укрепившееся с приближением смерти, что ребенок унаследует ее кроткое сердце и благородную натуру. Если бы он обманулся в своих ожиданиях, деньги перешли бы к вам; ибо тогда — и только тогда, когда оба сына были бы равны, — соглашался он признать, что права притязать на его кошелек в первую очередь имеете вы, который никогда не притязал на его сердце, но еще в раннем детстве оттолкнул его своей холодностью и злобой.

— Моя мать, — повысив голос, сказал Монкс, — сделала то, что сделала бы любая женщина. Она сожгла это завещание. Письмо так и не достигло места своего назначения; но и письмо и другие доказательства она сохранила на случай, если эти люди когда-нибудь попытаются скрыть пятно позора. Отец девушки узнал от нее правду со всеми преувеличениями, какие могла подсказать ее жестокая ненависть, — за это я люблю ее теперь. Под гнетом стыда и бесчестья он бежал со своими детьми в самый отдаленный уголок Уэльса, переменив даже свою фамилию, чтобы друзья не могли отыскать его убежище; и здесь, спустя некоторое время, его нашли мертвым в постели. За несколько недель до этого девушка тайком ушла из дому; он искал ее, бродя по окрестным городам и деревням. В ту самую ночь, когда он вернулся домой, уверенный, что она покончила с собой, чтобы скрыть свой и его позор, его старое сердце разорвалось.

Наступило короткое молчание, после которого мистер Браунлоу продолжал рассказ.

— По прошествии многих лет, — сказал он, — мать этого человека — Эдуарда Лифорда — явилась ко мне. Он покинул ее, когда ему было только восемнадцать лет; похитил у нее драгоценности и деньги; играл в азартные игры, швырял деньгами, не останавливался перед мошенничеством и бежал в Лондон, где в течение двух лет поддерживал связь с самыми гнусными подонками общества. Она страдала мучительным и неизлечимым недугом и хотела отыскать его перед смертью. Начато было дознание, и предприняты самые тщательные поиски. Долгое время они были безрезультатны, но в конце концов увенчались успехом, и он вернулся с матерью во Францию.

— Там она умерла после долгой болезни, — продолжал Монкс, — и на смертном одре завещала мне эти тайны, а также неутолимую и смертельную ненависть ко всем, кого они касались, — хотя ей незачем было завещать ее мне, потому что эту ненависть я унаследовал гораздо раньше. Она отказывалась верить, что девушка покончила с собой, а стало быть и с ребенком, и не сомневалась, что родился мальчик и этот мальчик жив. Я поклялся ей затравить его, если он когда-нибудь появится на моем пути; не давать ему ни минуты покоя; преследовать его с самой, неукротимой жестокостью; излить на него всю сжигавшую меня ненависть и, если сумею, притащить его к самому подножию виселиц, и тем посмеяться над оскорбительным завещанием отца. Она была права. Он появился, наконец, на моем пути. Я начал хорошо, и, не будь этих болтливых шлюх, я бы кончил так же, как начал!

Когда негодяй скрестил руки и в бессильной злобе стал вполголоса проклинать самого себя, мистер Браунлоу повернулся к потрясенным слушателям и пояснил, что еврей, старый сообщник и доверенное лицо Монкса, получил большое вознаграждение за то, чтобы держать в сетях Оливера, причем часть этого вознаграждения надлежало возвратить в случае, если тому удастся спастись, и что спор, возникший по этому поводу, повлек за собой их посещение загородного дома с целью опознать мальчика.

— Медальон и кольцо? — сказал мистер Браунлоу, поворачиваясь к Монксу.

— Я их купил, у мужчины и женщины, о которых говорил вам, а они украли их у сиделки, которая сияла их с трупа, — не поднимая глаз, ответил Монкс. — Вам известно, что случилось с ними.

Мистер Браунлоу кивнул мистеру Гримуигу, который, стремительно выбежав из комнаты, вскоре вернулся, подталкивая вперед миссис Бамбл и таща за собою упирающегося супруга.

— Уж не обманывают ли меня глаза, или это в самом деле маленький Оливер? — воскликнул мистер Бамбл с явно притворным восторгом. — Ах, Оливер, если бы ты знал, как я горевал о тебе!..

— Придержи язык, болван! — пробормотала миссис Бамбл.

— Это голос природы, природы, миссис Бамбл! — возразил надзиратель работного дома. — Неужели я не могу расчувствоваться — я, воспитавший его по-приходски, — когда вижу, как он восседает здесь среди леди и джентльменов самой приятнейшей наружности! Я всегда любил этого мальчика, как будто он приходился мне родным… родным дедушкой, — продолжал мистер Бамбл, запнувшись и подыскивая удачное сравнение. — Оливер, дорогой мой, ты помнишь того достойного джентльмена в белом жилете? Ах, Оливер, на прошлой неделе он отошел на небо в дубовом гробу с ручками накладного серебра.

— Довольно, сэр! — резко сказал мистер Гримуиг. — Сдержите свои чувства.

— Постараюсь по мере сил, сэр, — ответил мистер Бамбл. — Как поживаете, сэр? Надеюсь, — вы в добром здоровье.

Это приветствие было обращено к мистеру Браунлоу, который остановился в двух шагах от почтенной четы. Он спросил, указывая на Монкса:

— Знаете ли вы этого человека?

— Нет, — решительно ответила Миссис Бамбл.

— Быть может, и вы не знаете? — сказал мистер Браунлоу, обращаясь к ее супругу.

— Ни разу в жизни его не видел, — сказал мистер Бамбл.

— И, может быть, ничего ему не продавали?

— Ничего, — ответила миссис Бамбл.

— И, может быть, у вас никогда не было золотого медальона и кольца? — сказал мистер Браунлоу.

— Конечно, не было! — ответила надзирательница. — Зачем нас привели сюда и заставляют отвечать на такие дурацкие вопросы?

Снова мистер Браунлоу кивнул мистеру Гримуигу, и снова сей джентльмен с величайшей готовностью вышел, прихрамывая. На этот раз его сопровождали не дородный мужчина с женой, а две параличных женщины, которые шли, трясясь и шатаясь.

— Вы закрыли дверь, когда умирала старая Салли, — сказала шедшая впереди, поднимая высохшую руку, — во вы не могли заглушить звуки и заткнуть щели.

— Вот, вот, — сказала вторая, озираясь и двигая беззубыми челюстями. — Вот… вот…

— Мы слышали, как Салли пыталась рассказать вам, что она сделала, и видели, как вы взяли у нее из рук бумагу, а на следующий день мы проследили вас до лавки ростовщика, — сказала первая.

— Вот, вот! — подтвердила вторая. — Медальон и золотое кольцо. Мы это разузнали и видели, как вам их отдали. Мы были поблизости, да поблизости!

— И мы еще больше знаем, — продолжала первая. — Много времени назад мы слышали от нее о том, как молодая мать сказала, что направлялась к могиле отца ребенка, чтобы там умереть: когда ей стало плохо, она почувствовала, что ей не остаться в живых.

— Не желаете ли повидать самого ростовщика? — спросил мистер Гримуиг, направившись к двери.

— Нет! — ответила миссис Бамбл. — Если он, — она указала на Монкса, — струсил и признался, — вижу, что он это сделал, — а вы расспрашивали всех этих ведьм, пока не нашли подходящих, мне нечего больше сказать. Да, я продала эти вещи, и сейчас они там, откуда вы их никогда не добудете! Что дальше?

— Ничего, — отозвался мистер Браунлоу. — За одним исключением: нам остается позаботиться о том, чтобы вы оба не занимали больше должностей, требующих доверия. Уходите!

— Надеюсь… — сказал мистер Бамбл, с великим унынием посматривая вокруг, когда мистер Гримуиг вышел с двумя старухами, — надеюсь, эта злополучная, ничтожная случайность не лишит меня моего поста в приходе?

— Разумеется, лишит, — ответил мистер Браунлоу. — С этим вы должны примириться и вдобавок почитать себя счастливым.

— Это все миссис Бамбл! Она настаивала на этом, — упорствовал мистер Бамбл, оглянувшись сначала, дабы удостовериться, что спутница его жизни покинула комнату.

— Это не оправдание! — возразил мистер Браунлоу. — Эти вещицы были уничтожены в вашем присутствии, и по закону вы еще более виновны, ибо закон полагает, что ваша жена действует по вашим указаниям.

— Если закон это полагает, — сказал мистер Бамбл, выразительно сжимая обеими руками свою шляпу, — стало быть, закон — осел… идиот! Если такова точка зрения закона, значит закон — холостяк, и наихудшее, что я могу ему пожелать, — это чтобы глаза у него раскрылись благодаря опыту… благодаря опыту!..

Повторив последние два слова с энергическим ударением, мистер Бамбл плотно нахлобучил шляпу и, засунув руки в карманы, последовал вниз по лестнице за подругой своей жизни.

— Милая леди, — сказал мистер Браунлоу, обращаясь к Роз, — дайте мне вашу руку. Не надо дрожать. Вы можете без страха выслушать те последние несколько слов, какие нам осталось сказать.

— Если они… я не допускаю этой возможности, но если они имеют… какое-то отношение ко мне, — сказала Роз, — прошу вас, разрешите мне выслушать их в другой раз. Сейчас у меня не хватит ни сил, ни мужества.

— Нет, — возразил старый джентльмен, продевая ее руку под свою, — я уверен, что у вас хватит твердости духа… Знаете ли вы эту молодую леди, сэр?

— Да, — ответил Монкс.

— Я никогда не видела вас, — слабым голосом сказала Роз.

— Я вас часто видел, — произнес Монкс.

— У отца несчастной Агнес было две дочери, — сказал мистер Браунлоу. — Какова судьба другой — маленькой девочки?

— Девочку, — ответил Монкс, — когда ее отец умер в чужом месте, под чужой фамилией, не оставив ни письма, ни клочка бумаги, которые дали бы хоть какую-то нить, чтобы отыскать его друзей или родственников, — девочку взяли бедняки-крестьяне, воспитавшие ее, как родную.

— Продолжайте, — сказал мистер Браунлоу, знаком приглашая миссис Мэйли подойти ближе. — Продолжайте!

— Вам бы не найти того места, куда удалились эти люди, — сказал Монкс, — но там, где терпит неудачу дружба, часто пробивает себе путь ненависть. Моя мать нашла это место после искусных поисков, длившихся год, — и нашла девочку.

— Она взяла ее к себе?

— Нет. Эти люди были бедны, и им начало надоедать — во всяком случае, мужу — их похвальное человеколюбие; поэтому моя мать оставила ее у них, дав им небольшую сумму денег, которой не могло хватить надолго, и обещала выслать еще, чего отнюдь не намеревалась делать. Впрочем, она не совсем полагалась на то, что недовольство и бедность сделают девочку несчастной, И рассказала этим людям о позоре ее сестры с теми изменениями, какие считала нужными, просила их хорошенько присматривать за девочкой, так как у нее дурная кровь, и сказала им, что она незаконнорожденная и рано или поздно несомненно собьется с пути. Все это подтверждалось обстоятельствами; эти люди поверили. И ребенок влачил существование достаточно жалкое, чтобы удовлетворить даже нас, но случайно одна леди, вдова, проживавшая в то время в Честере, увидела девочку, почувствовала к ней сострадание и взяла ее к себе. Мне кажется, против нас действовали какие-то проклятые чары, потому что, несмотря на все наши усилия, она осталась у этой леди и была счастлива. Года два-три назад я потерял ее из виду и снова встретил всего за несколько месяцев до этого дня.

— Вы видите ее сейчас?

— Да. Она опирается о вашу руку.

— Но она по-прежнему моя племянница, — воскликнула миссис Мэйли, обнимая слабеющую девушку, — она по-прежнему мое дорогое дитя! Ни за какие блага в мире не рассталась бы я с ней теперь: это моя милая, родная девочка!

— Единственный мой друг! — воскликнула Роз, прижимаясь к ней. — Самый добрый, самый лучший из друзей! У меня сердце разрывается. Я не в силах все это вынести!

— Ты вынесла больше и, несмотря ни на что, оставалась всегда самой милой и кроткой девушкой, делавшей счастливыми всех, кого ты знала, — нежно обнимая ее, сказала миссис Мэйли. — Полно, полно, дорогая моя! Подумай о том, кому не терпится заключить тебя в свои объятия! Взгляни сюда… посмотри, посмотри моя милая!

— Нет, она мне не тетя! — вскричал Оливер, обвивая руками ее шею. — Я никогда не буду называть ее тетей!.. Сестра… моя дорогая сестра, которую почему-то я сразу так горячо полюбил! Роз, милая, дорогая Роз!

Да будут священны эти слезы и те бессвязные слова, какими обменялись сироты, заключившие друг друга в долгие, крепкие объятия! Отец, сестра и мать были обретены и потеряны в течение одного мгновения. Радость и горе смешались в одной чаше, но это не были горькие слезы; ибо сама скорбь была такой смягченной и окутанной такими нежными воспоминаниями, что, перестав быть мучительной, превратилась в торжественную радость.

Долго-долго оставались они вдвоем. Наконец, тихий стук возвестил о том, что кто-то стоит за дверью. Оливер открыл дверь, выскользнул из комнаты и уступил место: Гарри Мэйли.

— Я знаю все! — сказал он, садясь рядом с прелестной девушкой. — Дорогая Роз, я знаю все!.. Я здесь не случайно, — добавил он после долгого молчания. — И обо всем этом я, услышал не сегодня, я это узнал вчера — только вчера… Вы догадываетесь, что я пришел напомнить вам об одном обещании?

— Подождите, — сказала Роз. — Вы знаете все?

— Все… Вы разрешили мне в любое время в течение года вернуться к предмету нашего последнего разговора.

— Разрешила.

— Не ради того, чтобы заставить вас изменить свое решение, — продолжал молодой человек, — но чтобы выслушать, как вы его повторите, если пожелаете. Я должен был положить к вашим ногам то положение в обществе и то состояние, какие могли у меня быть, и если бы вы не отступили от первоначального своего решения, я взял на себя обязательство не пытаться ни словом, ни делом его изменить.

— Те самые причины, какие влияли на меня тогда, будут влиять на меня и теперь, — твердо сказала Роз. — Если есть у меня твердое и неуклонное чувство долга по отношению к той, чья доброта спасла меня от нищеты и страданий, то могло ли оно быть когда-нибудь сильнее, чем сегодня?.. Это борьба, — добавила Роз, — но я буду с гордостью ее вести. Это боль, но ее мое сердце перенесет.

— Разоблачения сегодняшнего вечера… — начал Гарри.

— Разоблачения сегодняшнего вечера, — мягко повторила Роз, — не изменяют моего положения.

— Вы ожесточаете свое сердце против меня, Роз, — возразил влюбленный.

— Ах, Гарри, Гарри! — залившись слезами, сказала молодая леди. — Хотелось бы мне, чтобы я могла это сделать и избавить себя от такой муки!

— Зачем же причинять ее себе? — сказал Гарри, взяв ее руку. — Подумайте, дорогая Роз, подумайте о том, что вы услышали сегодня вечером.

— А что я услышала? Что я услышала? — воскликнула Роз. — Сознание, что он обесчещен, так повлияло на моего отца, что он бежал от всех… Вот что я услышала! Довольно… достаточно сказано, Гарри, достаточно сказано!

— Еще нет! — сказал молодой человек, удерживая ее, когда она встала. — Мои надежды, желания, виды на будущее, чувства, каждая мысль — все, за исключением моей любви к вам, претерпело изменения. Я не предлагаю вам теперь почетного положения в суетном свете, я не предлагаю вам общаться с миром злобы и унижений, где честного человека заставляют краснеть отнюдь не из-за подлинного бесчестия и позора… Я предлагаю свой домашний очаг — сердце и домашний очаг, — да, дорогая Роз, и только это, только это я и могу вам предложить.

— Что вы хотите сказать? — запинаясь, выговорила Роз.

— Я хочу сказать только одно: когда я расстался с вами в последний раз, я вас покинул с твердой решимостью сравнять с землей все воображаемые преграды между вами и мной. Я решил, что, если мой мир не может быть вашим, я сделаю ваш мир своим; я решил, что ни один из тех, кто чванится своим происхождением, не будет презрительно смотреть на вас, ибо я отвернусь от них. Это я сделал. Те, которые отшатнулись от меня из-за этого, отшатнулись от вас и доказали, что в этом смысле вы были правы. Те покровители, власть имущие, и те влиятельные и знатные родственники, которые улыбались мне тогда, смотрят теперь холодно. Но есть в самом преуспевающем графстве Англии веселые поля и колеблемые ветром рощи, а близ одной деревенской церкви — моей церкви. Роз, моей! — стоит деревенский коттедж, и вы можете заставить меня гордиться им в тысячу раз больше, чем всеми надеждами, от которых я отрекся. Таково теперь мое положение и звание, и я их кладу к вашим ногам.

— Пренеприятная штука — ждать влюбленных к ужину! — сказал мистер Гримуиг, просыпаясь и сдергивая с головы носовой платок.

По правде говоря, ужин откладывали возмутительно долго… Ни миссис Мэйли, ни Гарри, ни Роз (которые вошли все вместе) ничего не могли сказать в оправдание.

— У меня было серьезное намерение съесть сегодня вечером свою голову, — сказал мистер Гримуиг, — так как я начал подумывать, что ничего другого не получу. С вашего разрешения, я беру на себя смелость поцеловать невесту.

Не теряя времени, мистер Гримуиг привел эти слова в исполнение и поцеловал зарумянившуюся девушку, а его примеру, оказавшемуся заразительным, последовали и доктор и мистер Браунлоу. Кое-кто утверждает, что Гарри Мэйли первый подал пример в соседней комнате, но наиболее авторитетные лица считают это явной клеветой, так как он молод и к тому же священник.

— Оливер, дитя мое, — сказала миссис Мэйли, — где ты был и почему у тебя такой печальный вид? Вот и сейчас ты плачешь. Что случилось?

Наш мир — мир разочарований, и нередко разочарований в тех надеждах, какие мы больше всего лелеем, и в надеждах, которые делают великую честь нашей природе.

Бедный Дик умер!

Глава LII

Последняя ночь Феджина

Снизу доверху зал суда был битком набит людьми. Испытующие, горящие нетерпением глаза заполняли каждый дюйм пространства. От перил перед скамьей подсудимых и вплоть до самого тесного и крохотного уголка на галерее все взоры были прикованы к одному человеку — Феджину, — перед ним, сзади него, вверху, внизу, справа и слева; он, казалось, стоял окруженный небосводом, усеянным сверкающими глазами.

Он стоял в лучах этого живого света, одну руку опустив на деревянную перекладину перед собой, другую — поднеся к уху и вытягивая шею, чтобы отчетливее слышать каждое слово, срывавшееся с уст председательствующего судьи, который обращался с речью к присяжным. Иногда он быстро переводил на них взгляд, стараясь подметить впечатление, произведенное каким-нибудь незначительным, почти невесомым доводом в его пользу, а когда обвинительные пункты излагались с ужасающей ясностью, посматривал на своего адвоката с немой мольбой, чтобы тот хоть теперь сказал что-нибудь в его защиту. Если не считать этих проявлений тревоги, он не шевельнул ни рукой, ни ногой. Вряд ли он сделал хоть одно движение с самого начала судебного разбирательства, и теперь, когда судья умолк, он оставался в той же напряженной позе, выражавшей глубокое внимание, и не сводил с него глаз, словно все еще слушал.

Легкая суета в зале заставила его опомниться. Оглянувшись, он увидел, что присяжные придвинулись друг к другу, чтобы обсудить приговор. Когда его взгляд блуждал по галерее, он мог наблюдать, как люди приподнимаются, стараясь разглядеть его лицо; одни торопливо подносили к глазам бинокль, другие с видом, выражающим омерзение, шептали что-то соседям. Были здесь немногие, которые как будто не обращали на него внимания и смотрели только на присяжных, досадливо недоумевая, как могут они медлить. Но ни на одном лице — даже у женщин, которых здесь было множество, не прочел он ни малейшего сочувствия, ничего, кроме всепоглощающего желания услышать, как его осудят.

Когда он все это заметил, бросив вокруг растерянный взгляд, снова наступила мертвая тишина, и, оглянувшись, он увидел, что присяжные повернулись к судье. Тише!

Но они просили только разрешения удалиться. Он пристально всматривался в их лица, когда один за другим они выходили, как будто надеялся узнать, к чему склоняется большинство; но это было тщетно. Тюремщик тронул его за плечо. Он машинально последовал за ним с помоста и сел на стул. Стул указал ему тюремщик, иначе он бы его не увидел.

Снова он поднял глаза к галерее. Кое-кто из публики закусывал, а некоторые обмахивались носовыми платками, так как в переполненном зале было очень жарко. Какой-то молодой человек зарисовывал его лицо в маленькую записную книжку. Он задал себе вопрос, есть ли сходство, и, словно был праздным зрителем, смотрел на художника, когда тот сломал карандаш и очинил его перочинным ножом.

Когда он перевел взгляд на судью, в голове у него закопошились мысли о покрое его одежды, о том, сколько она стоит и как он ее надевает. Одно из судейских кресел занимал старый толстый джентльмен, который с полчаса назад вышел и сейчас вернулся. Он задавал себе вопрос, уходил ли этот человек обедать, что было у него на обед и где он обедал, и предавался этим пустым размышлениям, пока какой-то другой человек не привлек его внимания и не вызвал новых размышлений.

Однако в течение всего этого времени его мозг ни на секунду не мог избавиться от гнетущего, ошеломляющего сознания, что у ног его разверзлась могила; оно не покидало его, но это было смутное, неопределенное представление, и он не мог на нем сосредоточиться. Но даже сейчас, когда он дрожал и его бросало в жар при мысли о близкой смерти, он принялся считать железные прутья перед собой и размышлять о том, как могла отломиться верхушка одного из них и починят ли ее или оставят такой, какая есть. Потом он вспомнил обо всех ужасах виселицы и эшафота и вдруг отвлекся, следя за человеком, кропившим пол водой, чтобы охладить его, а потом снова задумался.

Наконец, раздался возглас, призывающий к молчанию, и все, затаив дыхание, устремили взгляд на дверь. Присяжные вернулись и прошли мимо него. Он ничего не мог угадать по их лицам: они были словно каменные. Спустилась глубокая тишина… ни шороха… ни вздоха… Виновен!

Зал огласился страшными криками, повторявшимися снова и снова, а затем эхом прокатился громкий рев, который усиливался, нарастая, как грозные раскаты грома. То был взрыв радости толпы, ликующей перед зданием суда при вести о том, что он умрет в понедельник.

Шум утих, и его спросили, имеет ли он что-нибудь сказать против вынесенного ему смертного приговора. Он принял прежнюю напряженную позу и пристально смотрел на вопрошавшего; но вопрос повторили дважды, прежде чем Феджин его расслышал, а тогда он пробормотал только, что он — старик… старик… старик… и, понизив голос до шепота, снова умолк.

Судья надел черную шапочку, а осужденный стоял все с тем же видом и в той же позе. У женщин на галерее вырвалось восклицание, вызванное этим страшным и торжественным моментом. Феджин быстро поднял глаза, словно рассерженный этой помехой, и с еще большим вниманием наклонился вперед. Речь, обращенная к нему, была торжественна и внушительна; приговор страшно было слушать. Но он стоял, как мраморная статуя: ни один мускул не дрогнул. Его лицо с отвисшей нижней челюстью и широко раскрытыми глазами было изможденным, и он все еще вытягивал шею, когда тюремщик положил ему руку на плечо и поманил его к выходу. Он тупо посмотрел вокруг и повиновался.

Его повели через комнату с каменным полом, находившуюся под залом суда, где одни арестанты ждали своей очереди, а другие беседовали с друзьями, которые толпились у решетки, выходившей на открытый двор. Не было никого, кто бы поговорил с ним; но когда он проходил мимо, арестованные расступились, чтобы не заслонять его от тех, кто прильнул к прутьям решетки, а те осыпали его ругательствами, кричали и свистели. Он погрозил кулаком и хотел плюнуть на них, но сопровождающие увлекли его мрачным коридором, освещенным несколькими тусклыми лампами, в недра тюрьмы.

Здесь его обыскали — нет ли при нем каких-нибудь средств, которые могли бы предварить исполнение приговора; по совершении этой церемонии его отвели в одну из камер для осужденных и оставили здесь одного.

Он опустился на каменную скамью против двери, служившую стулом и ложем, и, уставившись налитыми кровью глазами в пол, попытался собраться с мыслями. Спустя некоторое время он начал припоминать отдельные, не связанные между собой фразы из речи судьи, хотя тогда ему казалось, что он ни слова не может расслышать. Постепенно они расположились в должном порядке, — а за ними пришли и другие. Вскоре он восстановил почти всю речь. Быть повешенным, за шею, пока не умрет, — таков был приговор. Быть повешенным за шею, пока не умрет.

Когда совсем стемнело, он начал думать обо всех знакомых ему людях, которые умерли на эшафоте — иные не без его помощи. Они возникали перед ним в такой стремительной последовательности, что он едва мог их сосчитать. Он видел, как умерли иные из них, и посмеивался, потому что они умирали с молитвой на устах. С каким стуком падала доска и как быстро превращались они из крепких, здоровых людей в качающиеся тюки одежды!

Может быть, кое-кто из них находился в этой самой камере — сидел на этом самом месте. Было очень темно; почему не принесли света? Эта камера была выстроена много лет назад. Должно быть, десятки людей проводили здесь последние свои часы. Казалось, будто сидишь в склепе, устланном мертвыми телами, — капюшон, петля, связанные руки, лица, которые он узнавал даже сквозь это отвратительное покрывало… Света, света!

Наконец, когда он в кровь разбил руки, колотя о тяжелую дверь и стены, появилось двое: один нес свечу, которую затем вставил в железный фонарь, прикрепленный к стене; другой тащил тюфяк, чтобы переспать на нем, так как заключенного больше не должны были оставлять одного.

Вскоре настала ночь — темная, унылая, немая ночь. Другим, бодрствующим, радостно прислушиваться к бою часов на церкви, потому что он возвещает о жизни и следующем дне. Ему он приносил отчаяние. В каждом звуке медного колокола, его глухом и низком «бум», ему слышалось — «смерть». Что толку было от шума и сутолоки беззаботного утра, проникавших даже сюда, к нему? Это был все тот же похоронный звон, в котором издевательство слилось с предостережением.

День миновал. День? Не было никакого дня; он пролетел так же быстро, как наступил, — и снова спустилась ночь, ночь такая долгая и все же такая короткая: долгая благодаря устрашающему своему безмолвию и короткая благодаря быстротечным своим часам. Он то бесновался и богохульствовал, то выл и рвал на себе волосы. Его почтенные единоверцы пришли, чтобы помолиться вместе с ним, но он их прогнал с проклятьями. Они возобновили свои благочестивые усилия, но он вытолкал их вон.

Ночь с субботы на воскресенье. Ему осталось жить еще одну ночь. И пока он размышлял об этом, настал день — воскресенье.

Только к вечеру этого последнего, ужасного дня угнетающее сознание беспомощного и отчаянного его положения охватило во всей своей напряженности его порочную душу — не потому, что он лелеял какую-то твердую надежду на помилование, а потому, что до сей поры он допускал лишь смутную возможность столь близкой смерти. Он мало говорил с теми двумя людьми, которые сменяли друг друга, присматривая за ним, а они в свою очередь не пытались привлечь его внимание. Он сидел бодрствуя, но грезя. Иногда он вскакивал и с раскрытым ртом, весь в жару, бегал взад и вперед в таком припадке страха и злобы, что даже они — привычные к таким сценам — отшатывались от него с ужасом. Наконец, он стал столь страшен, терзаемый нечистой своей совестью, что один человек не в силах был сидеть с ним с глазу на глаз — и теперь они сторожили его вдвоем.

Он прикорнул на своем каменном ложе и задумался о прошлом. Он был ранен каким-то предметом, брошенным в него из толпы в день ареста, и голова его была обмотана полотняными бинтами. Рыжие волосы свешивались на бескровное лицо; борода сбилась, несколько клочьев было вырвано; глаза горели страшным огнем; немытая кожа трескалась от пожиравшей его лихорадки. Восемь… девять… десять… Если это не фокус, чтобы запугать его, если это и в самом деле часы, следующие по пятам друг за другом, где будет он, когда стрелка обойдет еще круг! Одиннадцать! Снова бой, а эхо предыдущего часа еще не отзвучало. В восемь он будет единственным плакальщиком в своей собственной траурной процессии. В одиннадцать…

Страшные стены Ньюгета, скрывавшие столько страдания и столько невыразимой тоски не только от глаз, но — слишком часто и слишком долго — от мыслей людей, никогда не видели зрелища столь ужасного. Те немногие, которые, проходя мимо, замедляли шаги и задавали себе вопрос, что делает человек, приговоренный к повешению, плохо спали бы в эту ночь, если бы могли его увидеть.

С раннего вечера и почти до полуночи маленькие группы, из двух-трех человек, приближались ко входу в привратницкую, и люди с встревоженным видом осведомлялись, не отложен ли смертный приговор. Получив отрицательный ответ, они передавали желанную весть другим группам, собиравшимся на улице, указывали друг другу дверь, откуда он должен был выйти, и место для эшафота, а затем, неохотно уходя, оглядывались, мысленно представляя себе это зрелище. Мало-помалу они ушли один за другим, и в течение часа в глухую пору ночи улица оставалась безлюдной и темной.

Площадка перед тюрьмой была расчищена, и несколько крепких брусьев, окрашенных в черный цвет, были положены заранее, чтобы сдержать натиск толпы, когда у калитки появились мистер Браунлоу и Оливер и предъявили разрешение на свидание с заключенным, подписанное одним из шерифов.[47] Их немедленно впустили в привратницкую.

— И этот юный джентльмен тоже войдет, сэр? — спросил человек, которому поручено было сопровождать их. — Такое зрелище не для детей, сэр.

— Верно, друг мой, — сказал мистер Браунлоу, — но мальчик имеет прямое отношение к тому делу, которое привело меня к этому человеку; а так как этот ребенок видел его в пору его преуспеяния и злодейств, то я считаю полезным, чтобы он увидел его теперь, хотя бы это вызвало страх и причинило страдания.

Эти несколько слов были сказаны в сторонке — так, чтобы Оливер их не слышал. Человек притронулся к шляпе и, с любопытством взглянув — на Оливера, открыл другие ворота, против тех, в которые они вошли, и темными, извилистыми коридорами повел их к камерам.

— Вот здесь, — сказал он, останавливаясь в мрачном коридоре, где двое рабочих в глубоком молчании занимались какими-то приготовлениями, — вот здесь он будет проходить. А если вы заглянете сюда, то увидите дверь, через которую он выйдет.

Он ввел их в кухню с каменным полом, уставленную медными котлами для варки тюремной пищи, и указал на дверь. На ней было зарешеченное отверстие, в которое врывались голоса, сливаясь со стуком молотков и грохотом падающих досок. Там возводили эшафот.

Далее они миновали несколько массивных ворот, которые отпирали другие тюремщики с внутренней стороны, и, пройдя открытым двором, поднялись по узкой лестнице и вступили в коридор с рядом дверей по левую руку. Подав им знак остановиться здесь, тюремщик постучал в одну из них связкой ключей. Оба сторожа, пошептавшись, вышли, потягиваясь, в коридор, словно обрадованные передышкой, и предложили посетителям войти вслед за тюремщиком в камеру. Они вошли.

Осужденный сидел на скамье, раскачиваясь из стороны в сторону; лицо его напоминало скорее морду затравленного зверя, чем лицо человека. По-видимому, мысли его блуждали в прошлом, потому что он без умолку бормотал, казалось воспринимая посетителей только как участников своих галлюцинаций.

— Славный мальчик, Чарли… ловко сделано… — бормотал он. — Оливер тоже… ха-ха-ха!.. и Оливер… Он теперь совсем джентльмен… совсем джентль… уведите этого мальчика спать!

Тюремщик взял Оливера за руку и, шепнув, чтобы он не боялся, молча смотрел.

— Уведите его спать! — крикнул Феджин. — Слышите вы меня, кто-нибудь из вас? Он… он… причина всего этого. Дадут денег, если приучить его… глотку Болтера… Билл, не возитесь с девушкой… режьте как можно глубже глотку Болтера. Отпилите ему голову!

— Феджин! — окликнул его тюремщик.

— Это я! — воскликнул еврей, мгновенно принимая ту напряженную позу, какую сохранял во время суда. — Старик, милорд! Дряхлый, дряхлый старик!

— Слушайте! — сказал тюремщик, положив ему руку на грудь, чтобы он не вставал. — Вас хотят видеть, чтобы о чем-то спросить. Феджин, Феджин! Ведь вы мужчина!

— Мне недолго им быть, — ответил тот, поднимая лицо, не выражавшее никаких человеческих чувств, кроме бешенства и ужаса. — Прикончите их всех! Какое имеют они право убивать меня?

Тут он заметил Оливера и мистера Браунлоу. Забившись в самый дальний угол скамьи, он спросил, что им здесь нужно.

— Сидите смирно, — сказал тюремщик, все еще придерживая его. — А теперь, сэр, говорите то, что вам нужно. Пожалуйста, поскорее, потому что с каждым часом он становится все хуже!

— У вас есть кое-какие бумаги, — подойдя к нему, сказал мистер Браунлоу, — которые передал вам для большей сохранности человек по имени Монкс.

— Все это ложь! — ответил Феджин. — У меня нет ни одной, ни одной!

— Ради господа бога, — торжественно сказал мистер Браунлоу, — не говорите так сейчас, на пороге смерти! Ответьте мне, где они. Вы знаете, что Сайкс умер, что Монкс сознался, что нет больше надежды извлечь какую-нибудь выгоду. Где эти бумаги?

— Оливер! — крикнул Феджин, поманив его. — Сюда, сюда! Я хочу сказать тебе что-то на ухо.

— Я не боюсь, — тихо сказал Оливер, выпустив руку мистера Браунлоу.

— Бумаги, — сказал Феджин, притягивая к себе Оливера, — бумаги в холщовом мешке спрятаны в отверстии над самым камином в комнате наверху… Я хочу поговорить с тобой, мой милый. Я хочу поговорить с тобой.

— Хорошо, хорошо, — ответил Оливер. — Позвольте мне прочитать молитву. Прошу вас! Позвольте мне прочитать одну молитву. На коленях прочитайте вместе со мной только одну молитву, и мы будем говорить до утра.

— Туда, туда! — сказал Феджин, толкая перед собой мальчика к двери и растерянно глядя поверх его головы. — Скажи, что я лег спать, — тебе они поверят. Ты можешь меня вывести, если пойдешь вот так. Ну же, ну!

— О боже, прости этому несчастному! — заливаясь слезами, вскричал мальчик.

— Прекрасно, прекрасно! — сказал Феджин. — Это нам поможет. Сначала в эту дверь. Если я начну дрожать и трястись, когда мы будем проходить мимо виселицы, не обращай внимания и ускорь шаги. Ну, ну, ну!

— Вам больше не о чем его спрашивать, сэр? — осведомился тюремщик.

— Больше нет никаких вопросов, — ответил мистер Браунлоу. — Если бы я надеялся, что можно добиться, чтобы он понял свое положение…

— Это безнадежно, сэр, — ответил тот, покачав головой. — Лучше оставьте его.

Дверь камеры открылась, и вернулись сторожа.

— Поторопись, поторопись! — крикнул Феджин. — Без шума, но не мешкай. Скорее, скорее!

Люди схватили его и, освободив из его рук Оливера, оттащили назад. С минуту он отбивался с силой отчаяния, а затем начал испускать вопли, которые проникали даже сквозь эти толстые стены и звенели у посетителей в ушах, пока они не вышли во двор.

Не сразу покинули они тюрьму. Оливер чуть не упал в обморок после этой страшной сцены и так ослабел, что в течение часа, если не больше, не в силах был идти.

Светало, когда они вышли. Уже собралась огромная толпа; во всех окнах теснились люди, курившие и игравшие в карты, чтобы скоротать время; в толпе толкались, спорили, шутили. Все говорило о кипучей жизни — все, кроме страшных предметов в самом центре: черного помоста, поперечной перекладины, веревки и прочих отвратительных орудий смерти.

Глава LIII

и последняя

Рассказ о судьбе тех, кто выступал в этой повести, почти закончен. То немногое, что остается поведать их историку, мы изложим коротко и просто.

Не прошло и трех месяцев, как Роз Флеминг и Гарри Мэйли сочетались браком в деревенской церкви, где отныне должен был трудиться молодой священник; в тот же день они вступили во владение своим новым и счастливым домом.

Миссис Мэйли поселилась у своего сына и невестки, чтобы в течение остающихся ей безмятежных дней наслаждаться величайшим блаженством, какое может быть ведомо почтенной старости: созерцанием счастья тех, на кого неустанно расточались самая горячая любовь и нежнейшая забота всей жизни, прожитой столь достойно.

После основательного и тщательного расследования обнаружилось, что, если остатки промотанного состояния, находившегося у Монкса (оно никогда не увеличивалось ни в его руках, ни в руках его матери), разделить поровну между ним и Оливером, каждый получит немногим больше трех тысяч фунтов. Согласно условиям отцовского завещания, Оливер имел права на все имущество; но мистер Браунлоу, не желая лишать старшего сына возможности отречься от прежних пороков и вести честную жизнь, предложил такой раздел, на который его юный питомец с радостью согласился.

Монкс, все еще под этим вымышленным именем, уехал со своей долей наследства в самую удаленную часть Нового Света, где, быстро растратив все, вновь вступил на прежний путь и за какое-то мошенническое деяние попал в тюрьму, где пробыл долго, был сражен приступом прежней своей болезни и умер. Так же далеко от родины умерли главные уцелевшие члены шайки его приятеля Феджина.

Мистер Браунлоу усыновил Оливера. Поселившись с ним и старой экономкой на расстоянии мили от приходского дома, в котором жили его добрые друзья, он исполнил единственное еще не удовлетворенное желание преданного и любящего Оливера, и все маленькое общество собралось вместе и зажило такой счастливой жизнью, какая только возможна в этом полном превратностей мире.

Вскоре после свадьбы молодой пары достойный доктор вернулся в Чертси, где, лишенный общества старых своих друзей, мог бы предаться хандре, если бы по своему нраву был на это способен, и превратился бы в брюзгу, если бы знал, как это сделать. В течение двух-трех месяцев он ограничивался намеками, что опасается, не вредит ли здешний климат его здоровью; затем, убедившись, что эта местность потеряла для него прежнюю притягательную силу, передал практику помощнику, поселился в холостяцком коттедже на окраине деревни, где его молодой друг был пастором, и мгновенно выздоровел. Здесь он увлекся садоводством, посадкой деревьев, ужением, столярными работами и различными другими занятиями в таком же роде, которым отдался с присущей ему пылкостью. Во всех этих занятиях он прославился по всей округе как величайший авторитет.

Еще до своего переселения он воспылал дружескими чувствами к мистеру Гримуигу, на которые этот эксцентрический джентльмен отвечал искренней взаимностью. Поэтому великое множество раз на протяжении года мистер Гримуиг навещает его. И каждый раз, когда он приезжает, мистер Гримуиг сажает деревья, удит рыбу и столярничает с большим рвением, делая все это странно и необычно, но упорно повторяя любимое свое утверждение, что его способ — самый правильный. По воскресеньям в разговоре с молодым священником он неизменно критикует его проповедь, всегда сообщая затем мистеру Лосберну строго конфиденциально, что находит проповедь превосходной, но не считает нужным это говорить. Постоянное и любимое развлечение мистера Браунлоу — подсмеиваться над старым его пророчеством касательно Оливера и напоминать ему о том вечере, когда они сидели, положив перед собой часы, и ждали его возвращения. Но мистер Гримуиг уверяет, что в сущности он был прав, и в доказательство сего замечает, что в конце концов Оливер не вернулся, каковое замечание всегда вызывает смех у него самого и способствует его доброму расположению духа.

Мистер Ноэ Клейпол, получив прощение от Коронного суда благодаря своим показаниям о преступлениях Феджина и рассудив, что его профессия не столь безопасна, как было бы ему желательно, сначала не знал, где искать средств к существованию, не обременяя себя чрезмерной работой. После недолгих размышлений он взял на себя обязанности осведомителя, в каковом звании имеет приличный заработок. Метод его заключается в том, что раз в неделю, во время церковного богослужения, он выходит на прогулку вместе с Шарлотт, оба прилично одетые. Леди падает в обморок у двери какого-нибудь сердобольного трактирщика, а джентльмен, получив на три пенса бренди для приведения ее в чувство, доносит об этом на следующий же день и кладет себе в карман половину штрафа. Иногда в обморок падает сам мистер Клейпол, но результат получается тот же.

Мистер и миссис Бамбл, лишившись должности, дошли постепенно до крайне бедственного и жалкого состояния и, наконец, поселились как призреваемые бедняки в том самом работном доме, где некогда властвовали над другими. Передавали, будто мистер Бамбл говорил, что такие унижения и превратности судьбы мешают ему быть благодарным даже за разлуку с супругой.

Что касается мистера Джайлса и Бритлса, то они попрежнему занимают свои посты, хотя первый облысел, а упомянутый паренек стал совсем седым. Они ночуют в доме приходского священника, но так равномерно распределяют свое внимание между его обитателями и Оливером, мистером Браунлоу и мистером Лосберном, что населению и по сей день не удалось установить, у кого в сущности состоят они на службе.

Чарльз Бейтс, устрашенный преступлением Сайкса, принялся размышлять о том, не является ли честная жизнь наилучшей. Придя к заключению, что это несомненно так, он покончил со своим прошлым и решил загладить его, принявшись за какой-нибудь другой род деятельности. Сначала ему пришлось тяжело, и он терпел большие лишения, но, отличаясь благодушным нравом и преследуя прекрасную цель, в конце концов добился успеха; поработав батраком у фермера и подручным у возчика, он стал теперь самым веселым молодым скотопромышленником во всем Нортхемптоншире.

Рука, пишущая эти строки, начинает дрожать по мере приближения к концу работы и охотно протянула бы немного дальше нити этих приключений.

Я неохотно расстаюсь с некоторыми из тех, с кем так долго общался, и с радостью разделил бы их счастье, пытаясь его описать. Я показал бы Роз Мэйли в полном расцвете и очаровании юной женственности, показал бы ее излучающей на свою тихую жизненную тропу мягкий и нежный свет, который падал на всех, шедших вместе с нею, и проникал в их сердца. Я изобразил бы ее как воплощение жизни и радости в семейном кругу зимой, у очага, и в веселой компании летом; я последовал бы за нею по знойным полям в полдень и слушал бы ее тихий, милый голос во время вечерней прогулки при лунном свете; я наблюдал бы ее вне дома, всегда добрую и милосердную и с улыбкой неутомимо исполняющую свои обязанности у домашнего очага; я описал бы, как она и дитя ее покойной сестры счастливы своей любовью друг к другу и многие часы проводят вместе, рисуя в своем воображении образы друзей, столь печально ими утраченных; я вновь увидел бы радостные личики, льнущие к ее коленям, и прислушался бы к их болтовне; я припомнил бы этот звонкий смех и вызвал бы в памяти слезы умиления, сверкавшие в кротких голубых глазах. Все это и еще тысячу взглядов и улыбок, мыслей и слов — все хотел бы я воскресить.

О том, как мистер Браунлоу продолжал изо дня в день обогащать ум своего приемного сына сокровищами знаний и привязывался к нему все сильнее и сильнее по мере того, как он развивался и прорастали семена тех качеств, какие он хотел видеть в нем. О том, как он подмечал в нем новые черты сходства с другом своей молодости, которые пробуждали воспоминания о былом и тихую печаль, но были сладостны и успокоительны. О том, как двое сирот, испытав превратности судьбы, сохранили в памяти ее уроки, не забывая о милосердии к людям, о взаимной любви и о пылкой благодарности к тому, кто защитил и сохранил их. Обо всем этом не нужно говорить. Я сказал, что они были истинно счастливы, а без глубокой любви, доброты сердечной и благодарности к тому существу, чей закон — милосердие и великое свойство которого — благоволение ко всему, что дышит, — без этого не достижимо счастье.

В алтаре старой деревенской церкви находится белая мраморная доска, на которой начертано пока одно только слово: «Агнес». Нет гроба в этом склепе, и пусть пройдет много-много лет, прежде чем появится над ним еще другое имя! Но если души умерших возвращаются когда-нибудь на землю, чтобы посетить места, овеянные любовью уходящей за грань могилы, — любовью тех, кого они знали при жизни, — я верю, что тень Агнес витает иногда в этом священном уголке. Верю, что она приходит сюда, в алтарь, хоть при жизни и была слабой и заблуждающейся.

 

 

 

Чарльз Диккенс — великий писатель Англии. По месту, которое он занимает в британской, да и в мировой, культуре, его сравнивают с Шекспиром. Причем, все это происходило при его жизни — Диккенс был счастливым писателем, каждый роман которого публика ждала с огромным нетерпением и никогда не обманывалась в своих ожиданиях. Его роман о приключениях маленького Оливера стал даже темой парламентских слушаний, после которых была проведена широкая проверка английских работных домов, положение в которых после этого существенно улучшилось.

 

Приключения Оливера Твиста

 

Часть первая        Часть вторая

 

 

 

Перед занавесом

Чувство глубокой грусти охватывает Кукольника, когда он сидит на подмостках и смотрит на Ярмарку, гомонящую вокруг. Здесь едят и пьют без всякой меры, влюбляются и изменяют, кто плачет, а кто радуется; здесь курят, плутуют, дерутся и пляшут под пиликанье скрипки; здесь шатаются буяны и забияки, повесы подмигивают проходящим, женщинам, жулье шныряет по карманам, полицейские глядят в оба, шарлатаны (не мы, а другие, — чума их задави) бойко зазывают публику; деревенские олухи таращатся на мишурные наряды танцовщиц и на жалких, густо нарумяненных старикашек-клоунов, между тем как ловкие воришки, подкравшись сзади, очищают карманы зевак. Да, вот она, Ярмарка Тщеславия; место нельзя сказать чтобы, назидательное, несмотря на царящий вокруг шум и гам. А посмотрите вы на лица комедиантов и шутов, когда они не заняты делам и Том-дурак, смыв со щек краску, садится полдничать со своей женой и маленьким глупышкой Джеком, укрывшись, за серой холстиной. Но скоро занавес поднимут, и вот уже Том опять кувыркается через голову и орет во всю глотку: «Наше вам почтение!»

Человек, склонный к раздумью, случись ему бродить по такому гульбищу, не будет, я полагаю, чересчур удручен ни своим, ни чужим весельем. Какой-нибудь смешной или трогательный эпизод, быть может, умилит его или позабавит: румяный мальчуган, заглядевшийся на лоток с пряниками; хорошенькая плутовка, краснеющая от любезностей своего кавалера, который выбирает ей ярмарочный подарок; или Том-дурак — прикорнувший позади фургона бедняга сосет обглоданную кость в кругу своей семьи, которая кормится его скоморошеством. Но все же общее впечатление скорее грустное, чем веселое. И, вернувшись домой, вы садитесь, все еще погруженный в глубокие думы, не чуждые сострадания к человеку, и беретесь за книгу или за прерванное дело.

Вот и вся мораль, какую я хотел бы предпослать своему рассказу о Ярмарке Тщеславия. Многие самого дурного мнения о ярмарках и сторонятся их со своими чадами и домочадцами; быть может, они и правы. Но люди другого склада, обладающие умом ленивым, снисходительным или насмешливым, пожалуй, согласятся заглянуть к нам на полчаса и посмотреть на представление. Здесь они увидят зрелища самые разнообразные: кровопролитные сражения, величественные и пышные карусели, сцены из великосветской жизни, а также из жизни очень скромных людей, любовные эпизоды для чувствительных сердец, а также комические, в легком жанре, — и все это обставлено подходящими декорациями и щедро иллюминовано свечами за счет самого автора.

Что еще может сказать Кукольник? Разве лишь упомянуть о благосклонности, с какой представление было принято во всех главнейших английских городах, где оно побывало и где о нем весьма благоприятно отзывались уважаемые представители печати, а также местная знать и дворянство. Он гордится тем, что его марионетки доставили удовольствие самому лучшему обществу нашего государства. Знаменитая кукла Бекки проявила необычайную гибкость в суставах и оказалась весьма проворной на проволоке; кукла Эмилия, хоть и снискавшая куда более ограниченный круг поклонников, все же отделана художником и разодета с величайшим старанием; фигура Доббина, пусть и неуклюжая с виду, пляшет преестественно и презабавно; многим понравился танец мальчиков. А вот, обратите внимание на богато разодетую фигуру Нечестивого Вельможи, на которую мы не пожалели никаких издержек и которую в конце этого замечательного представления унесет черт.

Засим, отвесив глубокий поклон своим покровителям, Кукольник уходит, и занавес поднимается.

Лондон, 28 июня 1848 г.

ГЛАВА I Чизикская аллея

Однажды, ясным июньским утром, когда нынешний век был еще зеленым юнцом, к большим чугунным воротам пансиона для молодых девиц под началом мисс Пинкертон, расположенного на Чизикской аллее, подкатила со скоростью четырех миль в час вместительная семейная карета, запряженная парой откормленных лошадей в блестящей сбруе, с откормленным кучером в треуголке и парике. Как только экипаж остановился у ярко начищенной медной доски с именем мисс Пинкертон, чернокожий слуга, дремавший на козлах рядом с толстяком кучером, расправил кривые ноги, и не успел он дернуть за шнурок колокольчика, как, по крайней мере, два десятка юных головок выглянуло из узких окон старого внушительного дома. Зоркий наблюдатель мог бы даже узнать красный носик добродушной мисс Джемаймы Пинкертон, выглянувший из-за горшков герани в окне ее собственной гостиной.

— Это карета миссис Седли, сестрица, — доложила мисс Джемайма. — Звонит чернокожий лакей Самбо. Представьте, на кучере новый красный жилет!

— Вы закончили все приготовления к отъезду мисс Седли, мисс Джемайма? — спросила мисс Пинкертон, величественная дама — хэммерсмитская Семирамида, друг доктора Джонсона, доверенная корреспондентка самой миссис Шапон.

— Девочки поднялись в четыре утра, чтобы уложить ее сундуки, сестрица, — отвечала мисс Джемайма, — и мы собрали ей целый пук цветов.

— Скажите «букет», сестра Джемайма, так будет благороднее.

— Ну, хорошо, пукет, и очень большой, чуть ли не с веник. Я положила в сундук Эмилии две бутылки гвоздичной воды для миссис Седли и рецепт приготовления.

— Надеюсь, мисс Джемайма, вы приготовили счет мисс Седли? Ах, вот он! Очень хорошо! Девяносто три фунта четыре шиллинга. Будьте добры адресовать ею Джону Седли, эсквайру, и запечатать вот эту записку, которую я написала его супруге.

Для мисс Джемаймы каждое собственноручное письмо ее сестры, мисс Пинкертон, было священно, как послание какой-нибудь коронованной особы. Известно, что мисс Пинкертон самолично писала родителям учениц только в тех случаях, когда ее питомицы покидали заведение или же выходили замуж, да еще как-то раз, когда бедняжка мисс Берч умерла от скарлатины. По мнению мисс Джемаймы, если что и могло утешить миссис Берч в утрате дочери, то, конечно, только возвышенное и красноречивое послание, в котором мисс Пинкертон сообщала ей об этом событии.

На этот раз записка мисс Пинкертон гласила:

«Чизик. Аллея, июня 15 дня 18.. г.

Милостивая государыня!

После шестилетнего пребывания мисс Эмилии Седли в пансионе я имею честь и удовольствие рекомендовать ее родителям в качестве молодок особы, вполне достойной занять подобающее положение в их избранном и изысканном кругу. Все добродетели, отличающие благородную английскую барышню, все совершенства, подобающие ее происхождению и положению, присущи милой мисс Седли; ее прилежание и послушание снискали ей любовь наставников, а прелестной кротостью нрава она расположила к себе все сердца, как юные, так и более пожилые.

В музыке и танцах, в правописании, во всех видах вышивания и рукоделия она, без сомнения, осуществит самые пламенные пожелания своих друзей. В географии ее успехи оставляют желать лучшего; кроме того, рекомендуется в течение ближайших трех лет неукоснительно пользоваться по четыре часа в день спинной линейкой, как средством для приобретения той достойной осанки и грации, которые столь необходимы каждой светской молодой девице. В отношении правил благочестия и нравственности мисс Седли покажет себя достойной того Заведения, которое было почтено посещением Великого лексикографа и покровительством несравненной миссис Шапон. Покидая Чизик, мисс Эмилия увозит с собою привязанность подруг и искреннее расположение начальницы, имеющей честь быть вашей,

милостивая государыня,

покорнейшей и нижайшей слугой,

Барбарою Пинкертон.

  1. S. Мисс Седли едет в сопровожденьи мисс Шарп. Особая просьба: пребывание мисс Шарп на Рассел-сквер не должно превышать десяти дней. Знатное семейство, с которым она договорилась, желает располагать ее услугами как можно скорее».

Закончив письмо, мисс Пинкертон приступила к начертанию своего имени и имени мисс Седли на титуле Словаря Джонсона — увлекательного труда, который она неизменно преподносила своим ученицам в качестве прощального подарка. На переплете было вытиснено: «Молодой девице, покидающей школу мисс Пинкертон на Чпзикской аллее — обращение блаженной памяти досточтимого доктора Сэмюела Джонсона». Нужно сказать, что имя лексикографа не сходило с уст величавой дамы и его памятное посещение положило основу ее репутации и благосостоянию.

Получив от старшей сестры приказ достать Словарь из шкафа, мисс Джемайма извлекла из упомянутого хранилища два экземпляра книги, и когда мисс Пинкертон кончила надписывать первый, Джемайма не без смущения и робости протянула ей второй.

— Для кого это, мисс Джемайма? — произнесла мисс Пинкертон с ужасающей холодностью.

— Для Бекки Шарп, — ответила Джемайма, трепеща всем телом и слегка отвернувшись, чтобы скрыть от сестры румянец, заливший ее увядшее лицо и шею. — Для Бекки Шарп: ведь и она уезжает.

— МИСС ДЖЕМАЙМА! — воскликнула мисс Пинкертон. (Выразительность этих слов требует передачи их прописными буквами.) — Да вы в своем ли уме? Поставьте Словарь в шкаф и впредь никогда не позволяйте себе подобных вольностей!

— Но, сестрица, ведь всей книге цена два шиллинга десять пенсов, а для бедняжки Бекки это такая обида.

— Пришлите мне сейчас же мисс Седли, — сказала мисс Пинкертон.

И бедная Джемайма, не смея больше произнести ни слова, выбежала из комнаты в полном расстройстве чувств.

Мисс Седли была дочерью лондонского купца, человека довольно состоятельного, тогда как мисс Шарп училась в пансионе на положении освобожденной от платы ученицы, обучающей младших, и, по мнению мисс Пинкертон, для нее и без того было довольно сделано, чтобы еще удостаивать ее на прощанье высокой чести поднесения Словаря.

Хотя письмам школьных наставниц можно доверять не больше, чем надгробным эпитафиям, однако случается, что почивший и на самом деле заслуживает всех тех похвал, которые каменотес высек над его останками: он действительно был примерным христианином, преданным родителем, любящим чадом, супругой или супругом и воистину оставил безутешную семью, оплакивающую его. Так и в училищах, мужских и женских, иной раз бывает, что питомец вполне достоин похвал, расточаемых ему беспристрастным наставником. Мисс Эмилия Седли принадлежала к этой редкой разновидности молодых девиц. Она не только заслуживала всего того, что мисс Пинкертон написала ей в похвалу, но и обладала еще многими очаровательными свойствами, которых не могла видеть эта напыщенная и престарелая Минерва вследствие разницы в положении и возрасте между нею и ее воспитанницей.

Эмилия не только пела, словно жаворонок или какая-нибудь миссис Биллингтон, и танцевала, как Хилисберг или Паризо, она еще прекрасно вышивала, знала правописание не хуже самого Словаря, а главное, обладала таким добрым, нежным, кротким и великодушным сердцем, что располагала к себе всех, кто только к ней приближался, начиная с самой Минервы и кончая бедной судомойкой или дочерью кривой пирожницы, которой позволялось раз в неделю сбывать свои изделия пансионеркам. Из двадцати четырех товарок у Эмилии было двенадцать закадычных подруг. Даже завистливая мисс Бриге никогда не отзывалась о ней дурно; высокомерная и высокородная мисс Солтайр (внучка лорда Декстера) признавала, что у нее благородная осанка, а богачка мисс Суорц, курчавая мулатка с Сент-Китса, в день отъезда Эмилии разразилась таким потоком слез, что пришлось послать за доктором Флоссом и одурманить ее нюхательными солями. Привязанность мисс Пинкертон была, как оно и должно, спокойной и полной достоинства, в силу высокого положения и выдающихся добродетелей этой леди, зато мисс Джемайма уже не раз принималась рыдать при мысли о разлуке с Эмилией; если бы по страх перед сестрой, она впала бы в форменную истерику, под стать наследнице с Сент-Китса (с которой взималась двойная плата). Но такое роскошество в изъявлении печали позволительно только воспитанницам, занимающим отдельную комнату, между тем как честной Джемайме полагалось заботиться о счетах, стирке, штопке, пудингах, столовой и кухонной посуде да наблюдать за прислугой. Однако стоит ли нам ею интересоваться? Весьма возможно, что с этой минуты и до скончания века мы уже больше о ней не услышим, и как только узорчатые чугунные ворота закроются, ни она, ни ее грозная сестра не покажутся более из них, чтобы шагнуть в маленький мирок этого повествования.

Но с Эмилией мы будем видеться очень часто, а потому не мешает сказать в самом же начале нашего знакомства, что она была прелестным существом; а это великое благо и в жизни и в романах (последние в особенности изобилуют злодеями самого мрачного свойства), когда удается иметь своим неизменным спутником такое невинное и доброе создание! Так как она не героиня, то нет надобности описывать ее: боюсь, что нос у нее несколько короче, чем это желательно, а щеки слишком уж круглы и румяны для героини. Зато ее лицо цвело здоровьем, губы — свежестью улыбки, а глаза сверкали искренней, неподдельной жизнерадостностью, кроме тех, конечно, случаев, когда они наполнялись слезами, что бывало, пожалуй, слишком часто: эта дурочка способна была плакать над мертвой канарейкой, над мышкой, невзначай пойманной котом, над развязкой романа, хотя бы и глупейшего. А что касается неласкового слова, обращенного к ней, то если бы нашлись такие жестокосердные люди… Впрочем, тем хуже для них! Даже сама мисс Пинкертон, женщина суровая и величественная, после первого же случая перестала бранить Эмилию, и хотя была способна к пониманию чувствительных сердец не более, чем алгебры, однако отдала особый приказ всем учителям и наставницам обращаться с мисс Седли возможно деликатнее, так как строгое обхождение ей вредно.

Когда наступил день отъезда, мисс Седли стала в тупик, не зная, что ей делать: смеяться или плакать, — так как она была одинаково склонна и к тому и к другому. Она радовалась, что едет домой, и страшно горевала, что надо расставаться со школой. Уже три дня маленькая Лора Мартин, круглая сиротка, ходила за ней по пятам, как собачонка. Эмилии пришлось сделать и принять, по крайней мере, четырнадцать подарков и четырнадцать раз дать торжественную клятву писать еженедельно. «Посылай мне письма по адресу моего дедушки, графа Декстера», — наказывала ей мисс Солтайр (кстати сказать, род ее был из захудалых). «Не заботься о почтовых расходах, мое золотко, и пиши мне каждый день!» — просила пылкая, привязчивая мисс Суорц. А малютка Лора Мартин (оказавшаяся тут как тут) взяла подругу за руку и сказала, пытливо заглядывая ей в лицо: «Эмилия, когда я буду тебе писать, можно называть тебя мамой?»

Я не сомневаюсь, что какой-нибудь Джонс, читающий эту книгу у себя в клубе, не замедлит рассердиться и назовет все это глупостями — пошлыми и вздорными сантиментами. Я так и вижу, как оный Джонс (слегка раскрасневшийся после порции баранины и полпинты вина) вынимает карандаш и жирной чертой подчеркивает слова: «пошлыми, вздорными» и т. д. и подкрепляет их собственным восклицанием на полях: «Совершенно верно!» Ну что ж! Джонс человек обширного ума, восхищающийся великим и героическим как в жизни, так и в романах, — и лучше ему вовремя спохватиться и поискать другого чтения.

Итак, будем продолжать. Цветы, сундуки, подарки и шляпные картонки мисс Седли уже уложены мистером Самбо в карету вместе с потрепанным кожаным чемоданчиком, к которому чья-то рука аккуратно приколола карточку мисс Шарп и который Самбо подал ухмыляясь, а кучер водворил на место с подобающим случаю фырканьем, И вот настал час разлуки. Его печаль была в значительной мере развеяна примечательной речью, с которой мисс Пинкертон обратилась к своей питомице. Нельзя сказать, чтобы это прощальное слово побудило Эмилию к философским размышлениям или же вооружило ее тем спокойствием, которое осеняет нас в результате глубокомысленных доводов. Нет, речь эта была невыносимо скучна, напыщенна и суха, да и самый вид грозной воспитательницы не располагал к бурным проявлениям печали. В гостиной было предложено угощение: тминные сухарики и бутылка вина, как это полагалось в торжественных случаях, при посещении пансиона родителями воспитанниц; и когда угощение было съедено и выпито, мисс Седли получила возможность тронуться в путь.

— А вы, Бекки, не зайдете проститься с мисс Пинкертон? — обратилась мисс Джемайма к молодой девушке: не замеченная никем, она спускалась с лестницы со шляпной картонкой в руках.

— Я полагаю, что должна это сделать, — спокойно ответила мисс Шарп, к великому изумлению мисс Джемаймы; и когда мисс Джемайма постучалась в дверь и получила разрешение войти, мисс Шарп вошла с весьма непринужденным видом и произнесла на безукоризненном французском языке:

— Mademoiselle, le viens vous faire mes adieux {Мадемуазель, я пришла проститься с вами (франц.).}.

Мисс Пинкертон не понимала по-французски, она только руководила теми, кто знал этот язык. Закусив губу и вздернув украшенную римским носом почтенную голову (на макушке которой покачивался огромный пышный тюрбан), она процедила сквозь зубы: «Мисс Шарп, всего вам хорошего». Произнеся эти слова, хэммерсмитская Семирамида сделала мановение рукой, как бы прощаясь и вместе с тем давая мисс Шарп возможность пожать ее нарочито выставленный для этой цели палец.

Мисс Шарп только скрестила руки и с очень холодной улыбкой присела, решительно уклоняясь от предложенной чести, на что Семирамида с большим, чем когда-либо, негодованием тряхнула тюрбаном. Собственно говоря, это была маленькая баталия между молодой женщиной и старой, причем последняя оказалась побежденной.

— Да хранит вас бог, дитя мое! — произнесла она, обнимая Эмилию и грозно хмурясь через ее плечо в сторону мисс Шарп.

— Пойдем, Бекки! — сказала страшно перепуганная мисс Джемайма, увлекая за собой молодую девушку, и дверь гостиной навсегда закрылась за строптивицей.

Затем начались суматоха и прощание внизу. Словами этого не выразить. В прихожей собралась вся прислуга, все милые сердцу, все юные воспитанницы и только что приехавший учитель танцев. Поднялась такая кутерьма, пошли такие объятия, поцелуи, рыдания вперемежку с истерическими взвизгиваниями привилегированной пансионерки мисс Суорц, доносившимися из ее комнаты, что никаким пером не описать, и нежному сердцу лучше пройти мимо этого. Но объятиям пришел конец, и подруги расстались, — то есть рассталась мисс Седли со своими подругами. Мисс Шарп уже несколькими минутами раньше, поджав губки, уселась в карету. Никто не плакал, расставаясь с нею.

Кривоногий Самбо захлопнул дверцу за своей рыдавшей молодой госпожой и вскочил на запятки.

— Стой! — закричала мисс Джемайма, кидаясь к воротам с каким-то свертком.

— Это сандвичи, милочка! — сказала она Эмилии. — Ведь вы еще успеете проголодаться. А вам, Бекки… Бекки Шарп, вот книга, которую моя сестра, то есть я… ну, словом… Словарь Джонсона. Вы не можете уехать от нас без Словаря. Прощайте! Трогай, кучер! Благослови вас бог!

И доброе создание вернулось в садик, обуреваемое волнением.

Но что это? Едва лошади тронули с места, как мисс Шарп высунула из кареты свое бледное лицо и швырнула книгу в ворота.

Джемайма чуть не упала в обморок от ужаса.

— Да что же это!.. — воскликнула она. — Какая дерзкая…

Волнение помешало ей кончить и ту и другую фразу. Карета покатила, ворота захлопнулись, колокольчик зазвонил к уроку танцев. Целый мир открывался перед обеими девушками. Итак, прощай, Чизикская аллея!

ГЛАВА II, в которой мисс Шарп и мисс Седли готовятся к открытию кампании

После того как мисс Шарп совершила геройский поступок, упомянутый в предыдущей главе, и удостоверилась, что Словарь, перелетев через мощеную дорожку, упал к ногам изумленной мисс Джемаймы, лицо молодой девушки, смертельно-бледное от злобы, озарилось улыбкой, едва ли, впрочем, скрасившей его, и, со вздохом облегчения откинувшись на подушки кареты, она сказала:

— Так, со Словарем покопчено! Слава богу, я вырвалась из Чизика!

Мисс Седли была поражена дерзкой выходкой, пожалуй, не меньше самой мисс Джемаймы. Шутка ли — ведь всего минуту назад она покинула школу, и впечатления прошедших шести лет еще не померкли в ее душе. Страхи и опасения юного возраста не оставляют некоторых людей до конца жизни. Один мой знакомец, джентльмен шестидесяти восьми лет, как-то за завтраком сказал мне с взволнованным видом:

— Сегодня мне снилось, будто меня высек доктор Рейн!

Воображение перенесло его в эту ночь на пятьдесят пять лет назад. В шестьдесят восемь лет доктор Рейн и его розга казались ему в глубине души такими же страшными, как и в тринадцать. А что, если бы доктор с длинной березовой розгой предстал перед ним во плоти даже теперь, когда ему исполнилось шестьдесят восемь, и сказал грозным голосом: «Ну-ка, мальчик, снимай штаны!» Да, да, мисс Седли была чрезвычайно встревожена этой дерзкой выходкой.

— Как это можно, Ребекка? — произнесла она наконец после некоторого молчания.

— Ты думаешь, мисс Пинкертон выскочит за ворота и прикажет мне сесть в карцер? — сказала Ребекка, смеясь.

— Нет, но…

— Ненавижу весь этот дом, — продолжала в бешенстве мисс Шарп. — Хоть бы мне никогда его больше не видеть. Пусть бы он провалился на самое дно Темзы! Да, уж если бы мисс Пинкертон оказалась там, я не стала бы выуживать ее, ни за что на свете! Ох, поглядела бы я, как она плывет по воде вместе со своим тюрбаном и всем прочим, как ее шлейф полощется за ней, а нос торчит кверху, словно нос лодки!

— Тише! — вскричала мисс Седли.

— А что, разве черный лакей может нафискалить? — воскликнула мисс Ребекка со смехом. — Он еще, чего доброго, вернется и передаст мисс Пинкертон, что я ненавижу ее всеми силами души! Ох, как бы я хотела этого. Как я мечтаю доказать ей это на деле. За два года я видела от нее только оскорбления и обиды. Со мной обращались хуже, чем с любой служанкой на кухне. У меня никогда не было ни единого друга. Я ласкового слова ни от кого не слышала, кроме тебя. Меня заставляли присматривать за девочками из младшего класса и болтать по-французски со взрослыми девицами, пока мне не опротивел мой родной язык! Правда, я ловко придумала, что заговорила с мисс Пинкертон по-французски? Она не понимает ни полслова, но ни за что не признается в этом. Гордость не позволит. Я думаю, она потому и рассталась со мной. Итак, благодарение богу за французский язык! Vive la France! Vive l’Empereur! Vive Bonaparte! {Да здравствует Франция! Да здравствует император! Да здравствует Бонапарт! (франц.).}

— О Ребекка, Ребекка, как тебе не стыдно! — ужаснулась мисс Седли (Ребекка дошла до величайшего богохульства; в те дни сказать в Англии: «Да здравствует Бонапарт!» — было все равно что сказать: «Да здравствует Люцифер!»). — Ну, как ты можешь… Откуда у тебя эти злобные, эти мстительные чувства?

— Месть, может быть, и некрасивое побуждение, но вполне естественное, — отвечала мисс Ребекка. — Я не ангел.

И она действительно не была ангелом. Ибо если в течение этого короткого разговора (происходившего, пока карета лениво катила вдоль реки) мисс Ребекка Шарп имела случай дважды возблагодарить бога, то первый раз это было по поводу освобождения от некоей ненавистной ей особы, а во второй — за ниспосланную ей возможность в некотором роде посрамить своих врагов; ни то, ни другое не является достойным поводом для благодарности творцу и не может быть одобрено людьми кроткими и склонными к всепрощению. Но мисс Ребекка в ту пору своей жизни не была ни кроткой, ни склонной к всепрощению. Все обходятся со мной плохо, решила эта юная мизантропка. Мы, однако, уверены, что особы, с которыми все обходятся плохо, полностью заслуживают такого обращения. Мир — это зеркало, и он возвращает каждому его собственное изображение. Нахмурьтесь — и он, в свою очередь, кисло взглянет на вас; засмейтесь ему и вместе с ним — и он станет вашим веселым, милым товарищем; а потому пусть молодые люди выбирают, что им больше по вкусу. В самом деле, если мир пренебрегал Ребеккой, то и она, сколько известно, никогда никому не сделала ничего хорошего. Так нельзя и ожидать, чтобы все двадцать четыре молодые девицы были столь же милы, как героиня этого произведения, мисс Седли (которую мы избрали именно потому, что она добрее других, — а иначе что помешало бы нам поставить на ее место мисс Суорц, или мисс Крамп, или мисс Хопкинс?); нельзя ожидать, чтобы каждая обладала таким смиренным и кротким нравом, как мисс Эмилия Седли, чтобы каждая старалась, пользуясь всяким удобным случаем, победить угрюмую злобность Ребекки и с помощью тысячи ласковых слов и любезных одолжений преодолеть, хотя бы ненадолго, ее враждебность к людям.

Отец мисс Шарп был художник и давал уроки рисования в школе мисс Пинкертон. Человек одаренный, приятный собеседник, беспечный служитель муз, он отличался редкой способностью влезать в долги и пристрастием к кабачку. В пьяном виде он нередко колачивал жену и дочь, и на следующее утро, поднявшись с головной болью, честил весь свет за пренебрежение к его таланту и поносил — весьма остроумно, а иной раз и совершенно справедливо — дураков-художников, своих собратий. С величайшей трудностью поддерживая свое существование и задолжав всем в Сохо, где он жил, на милю кругом, он решил поправить свои обстоятельства женитьбой на молодой женщине, француженке по происхождению и балетной танцовщице по профессии. О скромном призвании своей родительницы мисс Шарп никогда не распространялась, но зато но забывала упомянуть, что Антраша — именитый гасконский род, и очень гордилась своим происхождением. Любопытно заметить, что по мере житейского преуспеяния нашей тщеславной молодой особы ее предки повышались в знатности и благоденствии.

Мать Ребекки получила кое-какое образование, и дочь ее отлично говорила по-французски, с парижским выговором. В то время это было большой редкостью, что и привело к поступлению Ребекки в пансион добродетельной мисс Пинкертон. Дело в том, что, когда мать девушки умерла, отец, видя, что ему не оправиться после третьего припадка delirium tremens, написал мисс Пинкертон мужественное и трогательное письмо, поручая сиротку ее покровительству, и затем был опущен в могилу, после того как два судебных исполнителя поругались над его трупом. Ребекке минуло семнадцать лет, когда она явилась в Чизик и была принята на особых условиях; в круг ее обязанностей, как мы видели, входило говорить по-французски, а ее права заключались в том, чтобы, получая даровой стол и квартиру, а также несколько гиней в год, подбирать крохи знаний у преподавателей, обучающих пансионерок.

Ребекка была маленькая, хрупкая, бледная, с рыжеватыми волосами; ее зеленые глаза были обычно опущены долу, но, когда она их поднимала, они казались необычайно большими, загадочными и манящими, такими манящими, что преподобный мистер Крнсп, новоиспеченный помощник чизпкского викария мистера Флауэрдью, только что со студенческой скамьи в Оксфорде, влюбился в мисс Шарп: он был сражен наповал одним ее взглядом, который она метнула через всю церковь — от скамьи пансионерок до кафедры проповедника. Бедный юноша, иногда пивший чай у мисс Пинкертон, которой он был представлен своей мамашей, совсем одурел от страсти и в перехваченной записке, вверенной одноглазой пирожнице для доставки по назначению, даже намекал на что-то вроде брака. Миссис Крисп была вызвана из Бакстона и немедленно увезла своего дорогого мальчика, но даже мысль о появлении такой вороны в чизикской голубятне приводила в трепет мисс Пинкертон, и она обязательно удалила бы Ребекку из своего заведения, если бы не была связана неустойкой по договору; она так и не поверила клятвам молодой девушки, что та ни разу не обменялась с мистером Криспом ни единым словом, кроме тех двух случаев, когда встречалась с ним за чаем на глазах у самой мисс Пинкертон.

Рядом с другими, рослыми и цветущими, воспитанницами пансиона Ребекка Шарп казалась ребенком. Но она обладала печальной особенностью бедняков — преждевременной зрелостью. Скольких несговорчивых кредиторов приходилось ей уламывать и выпроваживать за отцовские двери; скольких торговцев она умасливала и улещала, приводя их в хорошее расположение духа и приобретая тем возможность лишний раз пообедать. Дома она обычно проводила время с отцом, который очень гордился своей умненькой дочкой, и прислушивалась к беседам его приятелей-забулдыг, хотя часто разговоры эти мало подходили для детских ушей. По ее же собственным словам, она никогда не была ребенком, чувствовала себя взрослой уже с восьмилетнего возраста. О, зачем мисс Пинкертон впустила в свою клетку такую опасную птицу!

Дело в том, что старая дама считала Ребекку смиреннейшим в мире созданьем — так искусно умела та разыгрывать роль простушки в тех случаях, когда отец брал ее с собой в Чизик. Всего лишь за год до заключения условия с Ребеккой, то есть когда девочке было шестнадцать лет, мисс Пинкертон торжественно и после подобающей случаю краткой речи подарила ей куклу, которая, кстати сказать, была конфискована у мисс Суиндл, украдкой нянчившей ее в часы занятий. Как хохотали отец с дочерью, когда брели домой после вечера у начальницы, обсуждая речи приглашенных учителей, и в какую ярость пришла бы мисс Пинкертон, если бы увидела карикатуру на самое себя, которую маленькая комедиантка умудрилась смастерить из этой куклы! Ребекка разыгрывала с нею целые сцены на великую потеху Ныомен-стрит, Джерард-стрит и всему артистическому кварталу. И молодые художники, заходившие на стакан грога к своему ленивому и разгульному старшему товарищу, умнице и весельчаку, всегда осведомлялись у Ребекки, дома ли мисс Пинкертон. Она, бедняжка, была им так же хорошо известна, как мистер Лоренс и президент Уэст. Однажды Ребекка удостоилась чести провести в Чизике несколько дней и по возвращении соорудила себе другую куклу — мисс Джемми; ибо хотя эта добрая душа не пожалела для сиротки варенья и сухариков, накормив ее до отвала, и даже сунула ей на прощанье семь шиллингов, однако чувство смешного у Ребекки было так велико — гораздо сильнее чувства признательности, — что она принесла мисс Джемми в жертву столь же безжалостно, как и ее сестру.

И вот после смерти матери девочка была перевезена в пансион, который должен был стать ее домом. Строгая его чинность угнетала ее; молитвы и трапезы, уроки и прогулки, сменявшие друг друга с монастырской монотонностью, тяготили ее свыше всякой меры. Она с таким сожалением вспоминала о свободной и нищей жизни дома, в старой мастерской, что все, да и она сама, думали, что она изнывает, горюя об отце. Ей отвели комнатку на чердаке, и служанки слышали, как Ребекка мечется там по ночам, рыдая. Но рыдала она от бешенства, а не от горя. Если раньше ее нельзя было назвать лицемеркой, то теперь одиночество научило ее притворяться. Она никогда не бывала в обществе женщин; отец ее, при всей своей распущенности, был человеком талантливым; разговор с ним был для нее в тысячу раз приятней болтовни с теми представительницами ее пола, с которыми она теперь столкнулась. Спесивое чванство старой начальницы школы, глупое добродушие ее сестры, пошлая болтовня и свары старших девиц и холодная корректность воспитательниц одинаково бесили Ребекку.

Но было у бедной девушки и нежного материнского сердца, иначе щебетание и болтовня младших детей, порученных ее надзору, должны были бы смягчить ее и утешить, но она прожила среди них два года, и ни одна девочка не пожалела об ее отъезде. Кроткая, мягкосердечная Эмилия Седли была единственным человеком, к которому в какой-то мере привязалась Ребекка. Но кто не привязался бы к Эмилии!

Те радости и жизненные блага, которыми наслаждались молодые девицы, ее окружавшие, вызывали у Ребекки мучительную зависть. «Как важничает эта девчонка — только потому, что она внучка какого-то графа! — говорила она об одной из товарок. — Как они все пресмыкаются и подличают перед этой креолкой из-за сотни тысяч фунтов стерлингов! Я в тысячу раз умнее и красивее этой особы, несмотря на все ее богатство! Я так же благовоспитанна, как эта графская внучка, невзирая на пышность ее родословной, а между тем никто здесь меня не замечает. А ведь когда я жила у отца, разве мужчины не отказывались от самых веселых балов и пирушек, чтобы провести вечер со мной?» Она решила во что бы то ни стало вырваться на свободу из этой тюрьмы и начала действовать на свой страх и риск, впервые строя планы на будущее.

Вот почему она воспользовалась теми возможностями приобрести кое-какие знания, которые предоставлял ей пансион. Будучи уже изрядной музыкантшей и владея в совершенстве языками, она быстро прошла небольшой курс наук, который считался необходимым для девиц того времени. В музыке она упражнялась непрестанно, и однажды, когда девицы гуляли, а Ребекка оставалась дома, она сыграла одну пьесу так хорошо, что Минерва, услышав ее игру, мудро решила сэкономить расходы на учителя для младших классов и заявила мисс Шарп, что отныне она будет обучать младших девочек и музыке.

Ребекка отказалась — впервые и к полному изумлению величественной начальницы школы.

— Я обязана разговаривать с детьми по-французски, — объявила она резким тоном, — а не учить их музыке и сберегать для вас деньги. Платите мне, и я буду их учить.

Минерва вынуждена была уступить и, конечно, с этого дня невзлюбила Ребекку.

— За тридцать пять лет, — жаловалась она, и вполне справедливо, — я не видела человека, который посмел бы у меня в доме оспаривать мой авторитет. Я пригрела змею на своей груди!

— Змею! Чепуха! — ответила мисс Шарп старой даме, едва не упавшей в обморок от изумления. — Вы взяли меня потому, что я была вам нужна. Между нами не может быть и речи о благодарности! Я ненавижу этот пансион и хочу его покинуть! Я не стану делать здесь ничего такого, что не входит в мои обязанности.

Тщетно старая дама взывала к ней: сознает ли она, что разговаривает с мисс Пинкертон? Ребекка расхохоталась ей в лицо убийственным, дьявольским смехом, который едва не довел начальницу до нервического припадка.

— Дайте мне денег, — сказала девушка, — и отпустите меня на все четыре стороны! Или, еще лучше, устройте мне хорошее место гувернантки в дворянском семействе — вам это легко сделать, если вы пожелаете.

И при всех их дальнейших стычках она постоянно возвращалась к этой теме:

— Мы ненавидим друг друга, устройте мне место — и я готова уйти!

Достойная мисс Пинкертон, хотя и обладала римским носом и тюрбаном, была ростом с доброго гренадера и оставалась до сих пор непререкаемой владычицей этих мест, не обладала, однако, ни силой воли, ни твердостью своей маленькой ученицы и потому тщетно боролась с нею, пытаясь ее запугать. Однажды, когда она попробовала публично отчитать Ребекку, та придумала упомянутый нами способ отвечать начальнице по-французски, чем окончательно сразила старуху. Для поддержания в школе престижа власти стало необходимым удалить эту мятежницу, это чудовище, эту змею, эту поджигательницу. И, услыхав, что семейство сэра Питта Кроули ищет гувернантку, мисс Пинкертон порекомендовала на эту должность мисс Шарп, хотя та и была поджигательницей и змеей.

— В сущности, — говорила она, — я не могу пожаловаться на поведение мисс Шарп ни в чем, кроме ее отношения ко мне, и высоко ценю ее таланты и достоинства. Что же касается ума и образования, то она делает честь воспитательной системе, принятой в моем учебном заведении.

Таким образом начальница пансиона примирила свою рекомендацию с требованиями совести; договорные обязательства были расторгнуты, и воспитанница получила свободу. Борьба, описанная здесь в немногих строчках, длилась, разумеется, несколько месяцев. И так как мисс Седли, которой в ту пору исполнилось семнадцать лет, как раз собиралась покинуть школу и так как она питала дружеские чувства к мисс Шарп («единственная черта в поведении Эмилии, — говорила Минерва, — которая не по душе ее начальнице»), то мисс Шарп, прежде чем приступить к исполнению своих обязанностей гувернантки в чужой семье, получила от подруги приглашение погостить у нее недельку. Так открылся мир для этих двух юных девиц. Но если для Эмилии это был совершенно новый, свежий, блистательный мир, в полном, еще не облетевшем цвету, то для Ребекки он не был совершенно новым (уж если говорить правду, то пирожница намекала кое-кому, а тот готов был под присягой подтвердить эти слова кому-то третьему, будто дело у мистера Криспа и мисс Шарп зашло гораздо дальше, чем о том стало известно, и что письмо его было ответом на другое). Но кто может знать, что происходило на самом деле? Во всяком случае, если Ребекка не впервые вступала в мир, то все же вступала в него сызнова.

К тому времени, когда молодые девушки доехали до Кенсингтонской заставы, Эмилия еще не позабыла своих подруг, но уже осушила слезы и даже залилась румянцем при виде юного офицера, лейб-гвардейца, который, проезжая мимо на коне, оглядел ее со словами: «Чертовски хорошенькая девушка, ей-богу!» И, прежде чем карета достигла Рассел-сквер, девушки успели вдоволь наговориться о парадных приемах во дворце, и о том, являются ли молодые дамы ко двору в пудре и фижмах, и будет ли Эмилия удостоена этой чести (что она поедет на бал, даваемый лорд-мэром, это Эмилии было известно). И когда наконец они доехали до дому и мисс Эмилия Седли выпорхнула из кареты, опираясь на руку Самбо, — другой такой счастливой и хорошенькой девушки нельзя было найти во всем огромном Лондоне. Таково было мнение и негра и кучера, и с этим соглашались и родители Эмилии, и вся без исключения домашняя челядь, которая высыпала в прихожую и кланялась и приседала, улыбаясь своей молодой госпоже и поздравляя ее с приездом.

Можете быть уверены, что Эмилия показала Ребекке все до единой комнаты, и всякую мелочь в своих комодах, и книги, и фортепьяно, и платья, и все свои ожерелья, броши, кружева и безделушки. Она уговорила Ребекку принять от нее в подарок ожерелье из светлого сердолика, и бирюзовые серьги, и чудесное кисейное платьице, которое стало ей узко, но зато Ребекке придется как раз впору! Кроме того, Эмилия решила попросить у матери позволения отдать подруге свою белую кашемировую шаль. Ока отлично без нее обойдется! Ведь брат Джозеф только что привез ей из Индии две новые.

Увидев две великолепные кашемировые шали, привезенные Джозефом Седли в подарок сестре, Ребекка сказала вполне искренне: «Должно быть, страшно приятно иметь брата!» — и этим без особого труда пробудила жалость в мягкосердечной Эмилии: ведь она совсем одна на свете, сиротка, без друзей и родных!

— Нет, не одна! — сказала Эмилия. — Ты знаешь, Ребекка, что я навсегда останусь твоим другом и буду любить тебя как сестру, — это чистая правда!

— Ах, но это не то же самое, что иметь таких родителей, как у тебя: добрых, богатых, нежных родителей, которые дают тебе все, что бы ты ни попросила, — и так любят тебя, а ведь это всего дороже! Мой бедный папа не мог мне ничего давать, и у меня было всего-навсего два платьица. А кроме того, иметь брата, милого брата! О, как ты, должно быть, любишь его!

Эмилия засмеялась.

— Что? Ты его не любишь? А сама говоришь, что любишь всех на свете!

— Конечно, люблю… но только…

— Что… только?

— Только Джозефу, по-видимому, мало дела до того, люблю я его или нет. Поверишь ли, вернувшись домой после десятилетнего отсутствия, он подал мне два пальца. Он очень мил и добр, но редко когда говорит со мной; мне кажется, он гораздо больше привязан к своей трубке, чем к своей… — Но тут Эмилия запнулась: зачем отзываться дурно о родном брате? — Он был очень ласков со мной, когда я была ребенком, — прибавила она. — Мне было всего пять лет, когда он уехал.

— Он, наверное, страшно богат? — спросила Ребекка. — Говорят, индийские набобы ужасно богаты!

— Кажется, у него очень большие доходы.

— А твоя невестка, конечно, очаровательная женщина?

— Да что ты! Джозеф не женат! — сказала Эмилия и снова засмеялась.

Возможно, она уже упоминала об этом Ребекке, но девушка, по-видимому, пропустила слова подруги мимо ушей. Во всяком случае, она принялась уверять и клясться, что ожидала увидеть целую кучу племянников и племянниц Эмилии. Она крайне разочарована сообщением, что мистер Седли не женат; ей казалось, что Эмилия говорила ей о женатом брате, а она без ума от маленьких детей.

— Я думала, они тебе надоели в Чизике, — сказала Эмилия, несколько изумленная таким пробуждением нежности в душе подруги. Конечно, будь мисс Шарп постарше, она не скомпрометировала бы себя, высказывая мнения, неискренность которых можно было так легко обнаружить. Но следует помнить, что сейчас ей только девятнадцать лет, она еще не изощрилась в искусстве обманывать — бедное невинное создание! — и вынуждена прокладывать себе жизненный путь собственными силами. Истинный же смысл всех вышеприведенных вопросов в переводе на язык сердца изобретательной молодой девушки был попросту таков: «Если мистер Джозеф Седли богат и холост, то почему бы мне не выйти за него замуж? Правда, в моем распоряжении всего лишь две недели, но попытка — не пытка!» И в глубине души она решила предпринять эту похвальную попытку. Она удвоила свою нежность к Эмилии — поцеловала сердоликовое ожерелье, надевая его, и поклялась никогда, никогда с ним не расставаться. Когда позвонил колокол к обеду, она спустилась вниз, обнимая подругу за талию, как это принято у молодых девиц, и так волновалась у двери гостиной, что едва собралась с духом войти.

— Посмотри, милочка, как у меня колотится сердце! — сказала она подруге.

— Нет, не особенно! — сказала Эмилия, — Да входи же, не бойся. Папа ничего плохого тебе не сделает!

ГЛАВА III Ребекка перед лицом неприятеля

Очень полный, одутловатый человек в кожаных штанах и в сапогах, с косынкой, несколько раз обматывавшей его шею почти до самого носа, в красном полосатом жилете и светло-зеленом сюртуке со стальными пуговицами в добрую крону величиной (таков был утренний костюм щеголя, или денди, того времени) читал газету у камина, когда обе девушки вошли; при их появлении он вскочил с кресла, густо покраснел и чуть ли не до бровей спрятал лицо в косынку.

— Да, это я, твоя сестра, Джозеф, — сказала Эмшгая, смеясь и пожимая протянутые ей два пальца. — Ты знаешь, я ведь совсем вернулась домой! А это моя подруга, мисс Шарп, о которой ты не раз слышал от меня.

— Нет, никогда, честное слово, — произнесла голова из-за косынки, усиленно качаясь из стороны в сторону. — То есть да… Зверски холодная погода, мисс! — И джентльмен принялся яростно размешивать угли в камине, хотя дело происходило в середине июня.

— Какой интересный мужчина, — шепнула Ребекка Эмилии довольно громко.

— Ты так думаешь? — сказала та. — Я передам ему.

— Милочка, ни за что на свете! — воскликнула мисс Шарп, отпрянув от подруги, словно робкая лань. Перед тем она почтительно, как маленькая девочка, присела перед джентльменом, и ее скромные глаза столь упорно созерцали ковер, что было просто чудом, как она успела разглядеть Джозефа.

— Спасибо тебе за чудесные шали, братец, — обратилась Эмилия к джентльмену с кочергой. — Правда, они очаровательны, Ребекка?

— Божественны! — воскликнула мисс Шарп, и взор ее с ковра перенесся прямо на канделябр.

Джозеф продолжал усиленно греметь кочергой и щипцами, отдуваясь и краснея, насколько позволяла желтизна его лица.

— Я не могу делать тебе такие же щедрые подарки, Джозеф, — продолжала сестра, — но в школе я вышила для тебя чудесные подтяжки.

— Боже мой, Эмилия! — воскликнул брат, придя в совершенный ужас. — Что ты говоришь! — И он изо всех сил рванул сонетку, так что это приспособление осталось у него в руке, еще больше увеличив растерянность бедного малого. — Ради бога, взгляни, подана ли моя одноколка. Я не могу ждать. Мне надо ехать. А, чтоб ч… побрал моего грума! Мне надо ехать!

В эту минуту в комнату вошел отец семейства, побрякивая печатками, как подобает истому британскому коммерсанту.

— Ну, что у вас тут, Эмми? — спросил он.

— Джозеф просит меня взглянуть, не подана ли его… его одноколка. Что такое одноколка, папа?

— Это одноконный паланкин, — сказал старый джентльмен, любивший пошутить на свой лад.

Тут Джозеф разразился диким хохотом, но, встретившись взглядом с мисс Шарп, внезапно смолк, словно убитый выстрелом наповал.

— Эта молодая девица — твоя подруга? Очень рад вас видеть, мисс Шарп! Разве вы и Эмми уже повздорили с Джозефом, что он собирается удирать?

— Я обещал Бонэми, одному сослуживцу, отобедать с ним, сэр.

— Негодный! А кто говорил матери, что будет обедать с нами?

— Но не могу же я в этом платье.

— Взгляните на него, мисс Шарп, разве он недостаточно красив, чтобы обедать где угодно?

В ответ на эти слова мисс Шарп взглянула, конечно, на свою подругу, и обе залились смехом, к великому удовольствию старого джентльмена.

— Видали ли вы когда такие штаны в пансионе мисс Пинкертон? — продолжал отец, довольный своим успехом.

— Боже милосердный, перестаньте, сэр! — воскликнул Джозеф.

— Ну вот я и оскорбил его в лучших чувствах! Миссис Седли, дорогая моя, я оскорбил вашего сына в лучших чувствах. Я намекнул на его штаны. Спросите у мисс Шарп, она подтвердит. Ну, полно, Джозеф, будьте с мисс Шарп друзьями и пойдемте все вместе обедать!

— Сегодня у нас такой пилав, Джозеф, какой ты любишь, а папа привез палтуса, — лучшего нет на всем Биллингсгетском рынке.

— Идем, идем, сэр, предложите руку мисс Шарп, а я пойду следом с этими двумя молодыми женщинами, — сказал отец и, взяв под руки жену и дочь, весело двинулся в столовую.

Если мисс Ребекка Шарп в глубине души решила одержать победу над тучным щеголем, то я не думаю, сударыни, что мы вправе хоть сколько-нибудь осуждать ее за это. Правда, задача уловления женихов обычно с подобающей скромностью препоручается юными особами своим маменькам, но вспомните, что у мисс Шарп нет любящей родительницы, чтобы уладить за нее этот деликатный вопрос, и если она сама не раздобудет себе мужа, то не найдется никого в целом мире, кто оказал бы ей эту услугу. Что заставляет молодых особ «выезжать», как не благородное стремление к браку? Что гонит их толпами на всякие воды? Что принуждает их отплясывать до пяти часов утра в течение долгого сезона? Что заставляет их трудиться над фортепьянными сонатами, разучивать три-четыре романса у модного учителя, по гинее за урок, или играть на арфе, если у них точеные ручки и изящные локотки, или носить зеленые шляпки линкольнского сукна и перья, — что заставляет их делать все это, как не надежда сразить какого-нибудь «подходящего» молодого человека при помощи этих смертоносных луков и стрел? Что заставляет почтенных родителей, скатав ковры, ставить весь дом вверх дном и тратить пятую часть годового дохода на балы с ужинами и замороженным шампанским? Неужели бескорыстная любовь к себе подобным и искреннее желание посмотреть, как веселится и танцует молодежь? Чепуха! Им хочется выдать замуж дочерей. И подобно тому как простодушная миссис Седли в глубине своего нежного сердца уже вынашивала десятки маленьких планов насчет устройства Эмилии, так и наша прелестная, но не имевшая покровителей Ребекка решила сделать все, что было в ее силах, чтобы добыть себе мужа, который был для нее еще более необходим, чем для ее подруги. Она обладала живым воображением, а кроме того, прочла «Сказки Тысячи и одной ночи» и «Географию» Гютри. Поэтому, узнав у Эмилии, что ее брат очень богат, Ребекка, одеваясь к обеду, уже строила мысленно великолепнейшие воздушные замки, коих сама она была повелительницей, а где-то на заднем плане маячил ее супруг (она его еще не видела, и потому его образ был не вполне отчетлив); она наряжалась в бесконечное множество шалей-тюрбанов, увешивалась брильянтовыми ожерельями и под звуки марша из «Синей Бороды» садилась на слона, чтобы ехать с торжественным визитом к Великому Моголу. О, упоительные мечты Альнашара! Счастливое преимущество молодости в том, чтобы предаваться вам, и немало других юных фантазеров задолго до Ребекки Шарп упивались такими восхитительными грезами!

Джозеф Седли был на двенадцать лет старше своей сестры Эмилии. Он состоял на гражданской службе в Ост-Индской компании и в описываемую нами пору значился в Бенгальском разделе Ост-Индского справочника в качестве коллектора в Богли-Уолахе — должность, как всем известно, почетная и прибыльная. Если читатель захочет узнать, до каких еще более высоких постов дослужился Джозеф в этой компании, мы отсылаем его к тому же справочнику.

Богли-Уолах расположен в живописной уединенной, покрытой джунглями болотистой местности, известной охотою на бекасов, но где нередко можно спугнуть и тигра. Ремгандж, окружной центр, отстоит от него всего на сорок миль, а еще миль на тридцать дальше находится стоянка кавалерии. Так Джозеф писал домой родителям, когда вступил в исправление должности коллектора. В этой очаровательной местности он прожил около восьми лет в полном одиночестве, почти не видя лица христианского, если не считать тех двух раз в году, когда туда наезжал кавалерийский отряд, чтобы увезти собранные им подати и налоги и доставить их в Калькутту.

По счастью, к описываемому времени он нажил какую-то болезнь печени, для лечения ее вернулся в Европу и теперь вознаграждал себя за вынужденное отшельничество, пользуясь вовсю удобствами и увеселениями у себя на родине. Приехав в Лондон, он не поселился у родителей, а завел отдельную квартиру, как и подобает молодому неунывающему холостяку. До своего отъезда в Индию он был еще слишком молод, чтобы принимать участие в развлечениях столичных жителей, и с тем большим усердием погрузился в них по возвращении домой. Он катался по Парку на собственных лошадях, обедал в модных трактирах (Восточный клуб не был еще изобретен), стал записным театралом, как требовала тогдашняя мода, и появлялся в опере старательно наряженный в плотно облегающие панталоны и треуголку.

Впоследствии, по возвращении в Индию и до конца своих дней, он с величайшим восторгом рассказывал о веселье и забавах той поры, давая понять, что они с Браммелом были тогда первыми франтами столицы. А между тем он был так же одинок в Лондоне, как и в джунглях своего Боглп-Уолаха. Джозеф не знал здесь ни одной живой души, и если бы не доктор да развлечения в виде каломели и боли в печени, он совсем погиб бы от тоски. Это был лентяй, брюзга и бонвиван; один вид женщины из общества обращал его в бегство, — вот почему он редко появлялся в семейном кругу на Рассел-сквер, где был открытый дом и где шутки добродушного старика отца задевали его самолюбие. Тучность причиняла ему немало забот и тревог; по временам он делал отчаянные попытки освободиться от излишков жира, но леность и привычка ни в чем себе не отказывать скоро одерживали верх над его геройскими побуждениями, и он опять возвращался к трем трапезам в день. Он никогда не бывал хорошо одет, но прилагал неимоверные усилия к украшению своей тучной особы и проводил за этим занятием по многу часов в день. Его лакей составил себе целое состояние на гардеробе хозяина. Туалетный стол Джозефа был заставлен всевозможными помадами и эссенциями, как у престарелой кокетки; чтобы достигнуть стройности талии, он перепробовал всякие бандажи, корсеты и пояса, какие были тогда в ходу. Подобно большинству толстяков, он старался, чтобы платье шилось ему как можно уже, и заботился о том, чтобы оно было самых ярких цветов и юношеского покроя. Завершив наконец свой туалет, он отправлялся после полудня в Парк покататься в полнейшем одиночестве, а затем возвращался домой сменить свой наряд и уезжал обедать, в таком же полнейшем одиночестве, в «Кафе Пьяцца». Он был тщеславен, как молодая девушка; весьма возможно, что болезненная робость была одним из следствий его непомерного тщеславия. Если мисс Ребекке удастся заполонить Джозефа при самом ее вступлении в жизнь, она окажется необычайно ловкой молодой особой…

Первый же шаг обнаружил ее незаурядное искусство. Назвав Седли интересным мужчиной, Ребекка наперед знала, что Эмилия передаст это матери, а уж та, по всей вероятности, сообщит Джозефу или же, во всяком случае, будет польщена комплиментом по адресу ее сына. Все матери таковы. Скажите Сикораксе, что сын ее Калибан красив, как Аполлон, и это обрадует ее, хотя она и ведьма. Кроме того, может быть, и сам Джозеф Седли слышал комплимент — Ребекка говорила довольно громко, — и он действительно его услышал, и от этой похвалы (в душе Джозеф считал себя очень интересным мужчиной) нашего коллектора бросило в жар и по всему его телу пробежал трепет удовлетворенного самолюбия. Однако тут же его словно обдало холодной водой. «Не издевается ли надо мной эта девица?» — подумал он и бросился к сонетке, готовясь ретироваться, как мы это видели; однако под действием отцовских шуток и материнских уговоров сменил гнев на милость и остался дома. Он повел молодую девушку к столу, полный сомнений и взволнованный. «Вправду ли она думает, что я красив, — размышлял он, — или же только смеется надо мной?!» Мы уже упоминали, что Джозеф Седли был тщеславен, как девушка. Помоги нам бог! Девушкам остается только перевернуть это изречение и сказать об одной из себе подобных: «Она тщеславна, как мужчина!» — и они будут совершению правы. Бородатое сословие столь же падко на лесть, столь же щепетильно в рассуждении своего туалета, столь же гордится своей наружностью, столь же верит в могущество своих чар, как и любая кокетка.

Итак, они сошли в столовую — Джозеф, красный от смущения, а Ребекка, скромно потупив долу свои зеленые глаза. Она была вся в белом, с обнаженными белоснежными плечами, воплощение юности, беззащитной невинности и смиренной девственной чистоты. «Мне нужно держать себя очень скромно, — думала Ребекка, — и побольше интересоваться Индией».

Мы уже слышали, что миссис Седли приготовила для сына отличное карри по его вкусу, и во время обеда Ребекке было предложено отведать этого кушанья.

— А что это такое? — полюбопытствовала она, бросая вопрошающий взгляд на мистера Джозефа.

— Отменная вещь! — произнес он. Рот у него был набит, а лицо раскраснелось от удовольствия, которое доставлял ему самый процесс еды. — Матушка, у тебя готовят карри не хуже, чем у меня дома в Индии.

— О, тогда я должна попробовать, если это индийское кушанье! — заявила мисс Ребекка. — Я уверена, что все, что из Индии, должно быть прекрасно!

— Ангел мой, дай мисс Шарп отведать этого индийского лакомства, — сказал мистер Седли, смеясь.

Ребекка никогда еще не пробовала этого блюда.

— Ну что? Оно, по-вашему, так же прекрасно, как и все, что из Индии? — спросил мистер Седли.

— О, оно превосходно! — произнесла Ребекка, испытывая адские муки от кайенского перца.

— А вы возьмите к нему стручок чили, мисс Шарп, — сказал Джозеф, искренне заинтересованный.

— Чили? — спросила Ребекка, едва переводя дух. — А, хорошо! — Она решила, что чили — это что-нибудь прохладительное, и взяла себе немного этой приправы.

— Как он свеж и зелен на вид! — заметила она, кладя стручок в рот. Но чили жег еще больше, чем карри, — не хватало человеческих сил вытерпеть такое мученье. Ребекка положила вилку.

— Воды, ради бога, воды! — закричала она.

Мистер Седли разразился хохотом. Это был грубоватый человек, проводивший все дни на бирже, где любят всякие бесцеремонные шутки.

— Самый настоящий индийский чили, заверяю вас! — сказал он. — Самбо, подай мисс Шарп воды.

Джозеф вторил отцовскому хохоту, находя шутку замечательной. Дамы только слегка улыбались. Они видели, что бедняжка Ребекка очень страдает. Сама она готова была задушить старика Седли, однако проглотила обиду так же легко, как перед тем отвратительный карри, и, когда к ней снова вернулся дар речи, промолвила с шутливым добродушием:

— Мне следовало бы помнить о перце, который персидская принцесса из «Тысячи и одной ночи» кладет в сливочное пирожное. А у вас в Индии, сэр, кладут кайенский перец в сливочное пирожное?

Старик Седли принялся хохотать и подумал про себя, что Ребекка остроумная девочка. А Джозеф только произнес:

— Сливочное пирожное, мисс? У нас в Бенгалии плохие сливки. Мы обычно употребляем козье молоко, и, знаете, я теперь предпочитаю его сливкам.

— Ну как, мисс Шарп, вы, пожалуй, не будете больше восторгаться всем, что идет из Индии? — спросил старый джентльмен.

И когда дамы после обеда удалились, лукавый старик сказал сыну:

— Берегись, Джо! Эта девица имеет на тебя виды.

— Вот чепуха! — воскликнул Джо, весьма, однако, польщенный. — Я помню, сэр, в Думдуме была одна особа, дочь артиллериста Катлера, потом она вышла замуж за доктора Ланса. Так вот она тоже собиралась в тысяча восемьсот четвертом году взять меня за горло… меня и Мадлигатони, я еще говорил вам о нем перед обедом… Чертовски славный малый этот Маллигатони… Сейчас он судьей в Баджбадже и, наверное, лет через пять будет советником. Так вот, сэр, артиллеристы устраивали бал, и Куинтин из четырнадцатого королевского полка и говорит мне: «Слушай, Седли, держу пари тринадцать против десяти, что Софи Катлер поймает на крючок либо тебя, либо Маллигатони еще до больших дождей!» — «Идет!» — говорю я, и, ей-богу, сэр… прекрасный у вас кларет! От Адамсона или от Карбонеля? Первый сорт!

Легкий храп был единственным на это ответом: почтенный биржевик уснул; таким образом, рассказ Джозефа остался на сей раз неоконченным. Но Джозеф был страшно словоохотлив в мужской компании, и этот восхитительный анекдот он рассказывал уже десятки раз своему аптекарю, доктору Голлопу, когда тот приходил справляться о состоянии его печени и о действии каломели.

В качестве больного Джозеф Седли удовольствовался бутылкой кларета, помимо мадеры, выпитой за обедом, и уписал тарелки две земляники со сливками и десятка два сладкого печенья, оставленного невзначай на тарелке около него, причем мысли его (ведь романисты обладают даром всеведения) были, конечно, заняты молодой девушкой, удалившейся в верхние покои.

«Экая хорошенькая, молоденькая резвушка, — думал он. — Как она взглянула на меня, когда я за обедом поднял ей платок! Она его дважды роняла, плутовка. Кто это поет в гостиной! Черт! Не пойти ли взглянуть?»

Но тут на него нахлынула неудержимая застенчивость. Отец спал; шляпа Джозефа висела в прихожей; близехонько за углом на Саутгемптон-роу была извозчичья биржа.

«Не поехать ли мне на «Сорок разбойников», — подумал он, — посмотреть, как танцует мисс Декамп?» И, ступая на носки своих остроносых сапог, он тихонько выбрался из комнаты и исчез, не потревожив сна достойного родителя.

— Вот идет Джозеф, — сказала Эмилия, смотревшая из открытого окна гостиной, пока Ребекка пела, аккомпанируя себе на фортепьяно.

— Мисс Шарп спугнула его, — заметила миссис Седли. — Бедный Джо! И отчего он такой робкий?

ГЛАВА IV Зеленый шелковый кошелек

Страх, овладевший Джо, не оставлял его два или три дня; за это время он ни разу не заезжал домой, а мисс Ребекка ни разу о нем не вспомнила. Она не знала, как благодарить миссис Седли, выше всякой меры восхищалась пассажами и модными лавками и приходила в неистовый восторг от театров, куда ее возила добрая дама. Однажды у Эмилни разболелась голова, она не могла ехать на какое-то торжество, куда были приглашены обе девушки, — и ничто не могло принудить подругу ехать одну.

— Как, оставить тебя? Тебя, впервые показавшую одинокой сиротке, что такое счастье и любовь? Никогда! — И зеленые глаза затуманились слезами и поднялись к небесам.

Миссис Седли оставалось только удивляться, какое у подруги ее дочери любящее, нежное сердечко.

На шутки мистера Седли Ребекка никогда не сердилась и неизменно смеялась им первая, что немало тешило и трогало добродушного джентльмена. Но мисс Шарп снискала расположение не одних только старших членов семьи, она обворожила и миссис Блепкинсон, проявив глубочайший интерес к приготовлению малинового варенья, каковое священнодействие совершалось в ту пору в комнате экономки; она упорно называла Самбо «сэром» или «мистером Самбо», к полнейшему восторгу слуги; она извинялась перед горничной за то, что решалась беспокоить ее звонком, — и все это с такой деликатностью и кротостью, что все в людской были почти так же очарованы Ребеккой, как и в гостиной.

Однажды, рассматривая папку с рисунками, которые Эмилия присылала домой из школы, Ребекка неожиданно наткнулась на какой-то лист, заставивший ее разрыдаться и выбежать из комнаты. Это произошло в тот день, когда Джо Седли вторично появился в доме.

Эмилия бросилась за подругой — узнать причину такого расстройства чувств. Добрая девочка вернулась одна и тоже несколько взволнованная.

— Ведь вы знаете, маменька, ее отец был у вас в Чизике учителем рисования и, бывало, все главное рисовал сам.

— Душечка! А по-моему, мисс Пинкертон всегда говорила, что он и не прикасается к вашим работам… а только отделывает их.

— Это и называлось отделать, маменька. Ребекка вспомнила рисунок и как ее отец работал над ним; воспоминания нахлынули на нее… и вот…

— Какое чувствительное сердечко у бедняжки! — участливо заметила миссис Седли.

— Мне хочется, чтобы она погостила у нас еще с недельку! — сказала Эмилия.

— Она дьявольски похожа на мисс Катлер, с которой я встречался в Думдуме, но только посветлее. Та теперь замужем за Лансом, военным врачом. Знаете, матушка, однажды Куинтин, из четырнадцатого полка, бился со мной об заклад…

— Знаем, знаем, Джозеф, нам уже известна эта история! — воскликнула со смехом Эмилия. — Можешь не трудиться рассказывать. А вот уговори-ка маменьку написать этому сэру… как его… Кроули, чтобы он позволил бедненькой Ребекке пожить у нас еще. Да вот и она сама! И с какими красными, заплаканными глазами!

— Мне уже лучше, — сказала девушка со сладчайшей улыбкой и, взяв протянутую ей сердобольной миссис Седли руку, почтительно ее поцеловала. — Как вы все добры ко мне! Все, — прибавила она со смехом, — кроме вас, мистер Джозеф.

— Кроме меня? — воскликнул Джозеф, подумывая, уж не обратиться ли ему в бегство. — Праведное небо! Господи боже мой! Мисс Шарп!

— Ну да! Не жестоко ли было с вашей стороны угостить меня за обедом этим ужасным перцем — и это в первый день нашего знакомства. Вы не так добры ко мне, как моя дорогая Эмилия.

— Он еще мало тебя знает, — сказала Эмилия.

— Кто это смеет обижать вас, моя милочка? — добавила ее мать.

— Но ведь карри был превосходен, честное слово, — пресерьезно заявил Джо. — Пожалуй, только лимону было маловато… да, маловато.

— А ваш чили?

— Черт возьми, как вы от него расплакались! — воскликнул Джо и, будучи не в силах устоять перед комической стороной этого происшествия, разразился хохотом, который так же внезапно, по своему обыкновению, оборвал.

— Вперед я буду относиться осторожнее к тому, что вы мне предлагаете, — сказала Ребекка, когда они вместе спускались в столовую к обеду. — Я и не думала, что мужчины так любят мучить нас, бедных, беззащитных девушек.

— Ей-богу же, мисс Ребекка, я ни за что на свете не хотел бы вас обидеть!

— Конечно, — ответила она, — я уверена, что не захотели бы! — И она тихонько пожала ему руку своей маленькой ручкой, но тотчас же отдернула ее в страшном испуге и сперва на мгновение заглянула в лицо Джозефу, а потом уставилась на ковер. Я не поручился бы, что сердце Джо не заколотилось в груди при этом невольном, робком и нежном признании наивной девочки.

Это был аванс с ее стороны, и, может быть, некоторые дамы, безукоризненно корректные и воспитанные, осудят такой поступок, как нескромный. Но, видите ли, бедненькой Ребекке приходилось самой проделывать всю черную работу. Если человек по бедности по может держать прислугу, ему приходится подметать комнаты, каким бы он ни был франтом. Если у какой-нибудь милой девочки нет любящей мамаши, чтобы налаживать ее дела с молодыми людьми, ей самой приходится этим заниматься. И какое это счастье, что женщины не столь уж усердно пользуются своими чарами. А иначе что было бы с нами! Стоит им оказать нам — мужчинам — хотя бы малейшее расположение, и мы тотчас падаем перед ними на колени, даже старики и уроды! И вот какую неоспоримую истину я выскажу: любая женщина, если она не безнадежная горбунья, при благоприятных условиях сумеет женить на себе, кого захочет. Будем же благодарны, что эти милочки подобны зверям полевым и не сознают своей собственной силы, иначе нам не было бы никакого спасения!

«Ей-богу, — подумал Джозеф, входя в столовую, — я начинаю себя чувствовать совсем как тогда в Думдуме с мисс Катлер!»

За обедом мисс Шарп то и дело адресовалась к Джозефу с замечаниями то нежными, то шутливыми о тех или иных блюдах. К этому времени у нее установились довольно близкие отношения со всем семейством. С Эмилией же они полюбили друг друга, как сестры. Так всегда бывает с молодыми девушками, стоит им только прожить под одной кровлей дней десять.

Как будто задавшись целью помогать Ребекке во всех ее планах, Эмилия напомнила брату его обещание, данное ей во время последних пасхальных каникул, — «когда я еще училась в школе», — добавила она, смеясь, — обещание показать ей Воксхолл.

— Как раз теперь, — заявила она, — когда у нас гостит Ребекка, это будет очень кстати!

— О, чудесно! — воскликнула Ребекка, едва не захлопав в ладоши, но вовремя опомнилась и удержалась, как это и подобало такому скромному созданию.

— Только не сегодня, — сказал Джо.

— Ну так завтра!

— Завтра мы с отцом не обедаем дома, — заметила миссис Седли.

— Уж не хочешь ли ты этим сказать, что я туда поеду, мой ангел? — спросил ее супруг. — Или что женщина твоего возраста и твоей комплекции станет рисковать простудой в таком отвратительном сыром месте?

— Надо же кому-нибудь ехать с девочками! — воскликнула миссис Седли.

— Пусть едет Джо, — сказал отец. — Он для этого достаточно велик.

При этих словах даже мистер Самбо, стоя на своем посту у буфета, прыснул со смеху, а бедный толстяк Джо поймал себя на желании стать отцеубийцей.

— Распустите ему корсет, — продолжал безжалостный старик. — Плесните ему в лицо водой, мисс Шарп, или, лучше, снесите его наверх: бедняга, того и гляди, упадет в обморок. Несчастная жертва! Несите же его наверх, ведь он легок, как перышко!

— Это невыносимо, сэр, будь я проклят! — взревел Джозеф.

— Самбо, вызови слона для мистера Джоза! — закричал отец. — Пошли за ним в зверинец, Самбо! — Но, увидев, что Джоз чуть не плачет от гнева, старый шутник перестал хохотать и сказал, протягивая сыну руку: — У нас на бирже никто не сердится на шутку, Джоз! Самбо, не нужно слона, дай-ка лучше нам с мистером Джозом по стакану шампанского. У самого Бонн в погребе не сыщешь такого, сынок!

Бокал шампанского восстановил душевное равновесие Джозефа, и, еще до того как бутылка была осушена, причем лично ему, на правах больного, досталось две трети, он согласился сопровождать девиц в Воксхолл.

— Каждой девушке нужен свой кавалер, — сказал старый джентльмен. — Джоз увлечется мисс Шарп и наверняка потеряет Эмми в толпе. Пошлем в девяносто шестой полк и пригласим Джорджа Осборна, авось он не откажется.

При этих словах, уж не знаю почему, миссис Седли взглянула на мужа и засмеялась. Глаза мистера Седли заискрились неописуемым лукавством, и он взглянул на дочь; Эмилия опустила голову и покраснела так, как умеют краснеть только семнадцатилетние девушки и как мисс Ребекка Шарп никогда не краснела за всю свою жизнь — во всяком случае, с тех пор, как ее, еще восьмилетней девочкой, крестная застала у буфета за кражей варенья.

— Самое лучшее, пусть Эмилия напишет записку, — посоветовал отец, — надо показать Джорджу Осборну, какой чудесный почерк мы вывезли от мисс Пинкертон. Помнишь, Эмми, как ты пригласила его к нам на крещенье и написала «и» вместо «е»?

— Ну, когда это было! — возразила Эмилия.

— А кажется, будто только вчера, не правда ли, Джон? — сказала миссис Седли, обращаясь к мужу; и в ту же ночь, во время беседы в одном из передних покоев второго этажа, под сооружением вроде палатки, задрапированным тканью богатого и фантастического индийского рисунка, подбитой нежно-розовым коленкором, — внутри этой разновидности шатра, где на пуховой постели покоились две подушки, а на них два круглых румяных лица — одно в кружевном ночном чепчике, а другое в обыкновенном бумажном колпаке, увенчанном кисточкой, — во время, повторяю, ночной супружеской беседы миссис Седли упрекнула мужа за его жестокое обращение с бедным Джо.

— Очень гадко было с твоей стороны, мистер Седли, — сказала она, — так мучить бедного мальчика.

— Мой ангел, — ответил бумажный колпак в свою защиту, — Джоз — тщеславная кокетка, такой и ты не была никогда в своей жизни, а этим много сказано. Хотя лет тридцать назад, в году тысяча семьсот восьмидесятом — ведь так, пожалуй, — ты, может быть, и имела на это право, — не спорю. Но меня просто из терпения выводит этот скромник и его фатовские замашки. Он, видимо, решил перещеголять своего тезку, Иосифа Прекрасного. Только и думает о себе, какой, мол, я расчудесный. Увидишь, что мы еще не оберемся с ним хлопот. А тут еще Эммина подружка вешается ему на шею — ведь это же яснее ясного. И если она его не подцепит, так подцепит другая. Скажи спасибо, мой ангел, что он не привез нам какой-нибудь черномазой невестки. Но запомни мои слова: первая женщина, которая за него возьмется, сядет ему на шею…

— Завтра же она уедет, лукавая девчонка, — решительно заявила миссис Седли.

— А чем она хуже других, миссис Седли? У этой девочки, по крайней мере, белая кожа. Мне нет никакого дела, кто его на себе женит; пусть устраивается, как хочет.

На этом голоса обоих собеседников затихли и сменились легкими, хотя отнюдь не романтическими носовыми руладами. И в доме Джона Седли, эсквайра и члена фондовой биржи, на Рассел-сквер воцарилась тишина, нарушаемая разве лишь боем часов на ближайшей колокольне да выкликами ночного сторожа.

Наутро благодушная миссис Седли и не подумала приводить в исполнение свои угрозы по отношению к мисс Шарп; хотя нет ничего более жгучего, более обыкновенного и более извинительного, чем материнская ревность, миссис Седли и мысли не допускала, что маленькая, скромная, благодарная смиренная гувернантка осмелилась поднять глаза на такую великолепную особу, как коллектор Богли-Уолаха. Кроме того, просьба о продлении отпуска молодой девице была уже отправлена, и было бы трудно найти предлог для того, чтобы внезапно отослать девушку. И словно все сговорилось благоприятствовать милой Ребекке, даже самые стихии не остались в стороне (хоть она и не сразу оценила их любезное участие). В тот вечер, когда намечалась поездка в Воксхолл, когда Джордж Осборн прибыл к обеду, а старшие члены семьи уехали на званый обед к олдермену Болсу в Хайбери-Барн, разразилась такая гроза, какая бывает только в дни, назначенные для посещения Воксхолла, и молодежи волей-неволей пришлось остаться дома. Но, по-видимому, мистер Осборн ничуть не был опечален этим обстоятельством. Они с Джозефом Седли распили не одну бутылку портвейна, оставшись вдвоем в столовой, причем Седли воспользовался случаем, чтобы рассказать множество отборнейших своих индийских анекдотов, — как мы уже говорили, он был чрезвычайно словоохотлив в мужской компании. А потом мисс Эмилия Седли хозяйничала в гостиной, и все четверо молодых людей провели такой приятный вечер, что, по их единодушному утверждению, нужно было скорее радоваться грозе, заставившей их отложить поездку в Воксхолл.

Осборн был крестником Седли и все двадцать три года своей жизни считался членом его семьи. Когда ему было полтора месяца, он получил от Седли в подарок серебряный стаканчик, а шести месяцев — коралловую погремушку с золотым свистком. С самой ранней юности и до последнего времени он регулярно получал от старика к Рождеству деньги на гостинцы. Он до сих пор помнил, как однажды при его отъезде в школу Джозеф Седли, тогда ужо рослый, заносчивый и нескладный парень, основательно вздул его, дерзкого десятилетнего мальчишку. Одним словом, Джордж был настолько близок к этой семье, насколько его могли сблизить с нею подобные повседневные знаки внимания и участия.

— Помнишь, Седли, как ты полез на стену, когда я отрезал кисточки у твоих гессенских сапог, и как мисс… гм!.. как Эмилия спасла меня от трепки, упала на колени и умолила братца Джоза не бить маленького Джорджа?

Джоз отлично помнил это замечательное происшествие, но клялся, что совершенно позабыл его.

— А помнишь, как ты приезжал на шарабане к нам, в школу доктора Порки, повидаться со мной перед отъездом в Индию, подарил мне полгинеи и потрепал меня по щеке? У меня тогда осталось впечатление, будто ты не меньше семи футов ростом, и я очень удивился, когда при твоем возвращении из Индии оказалось, что ты не выше меня.

— Как мило было со стороны мистера Седли поехать в школу и дать вам денег! — воскликнула с увлечением Ребекка.

— Особенно после того, как я отрезал ему кисточки от сапог. Школьники никогда не забывают ни самые дары, ни дающих.

— Какая прелесть эти гессенские сапоги, — заметила Ребекка.

Джоз Седли, бывший весьма высокого мнения о своих ногах и всегда носивший эту изысканную обувь, был чрезвычайно польщен сделанным замечанием, хотя, услышав его, и спрятал ноги под кресло.

— Мисс Шарп! — сказал Джордж Осборн. — Вы, как искусная художница, должны были бы написать большое историческое полотно на тему о сапогах. Седли надо будет изобразить в кожаных штанах, в одной руке у него пострадавший сапог, другою он держит меня за шиворот. Эмилия стоит около него на коленях, воздевая к нему ручонки. Картина должна быть снабжена пышной аллегорической надписью, вроде тех, какие бывают на заглавных страницах букварей и катехизиса.

— К сожалению, я не успею, — ответила Ребекка. — Обещаю вам написать потом, когда… когда я уеду. — И голос ее упал, а сама она приняла такой печальный и жалостный вид, что каждый почувствовал, как жестока к ней судьба и как грустно будет им всем расстаться с Ребеккой.

— Ах, если бы ты могла еще пожить у нас, милочка Ребекка! — воскликнула Эмилия.

— Зачем? — промолвила та еще печальнее. — Для того чтобы потом я была еще несча… чтобы мне еще труднее было расстаться с тобою? — И она отвернулась.

Эмилия была готова дать волю своей врожденной слабости к слезам, которая, как мы уже говорили, была одним из недостатков этого глупенького созданья. Джордж Осборн глядел на обеих девушек с сочувствием и любопытством, а Джозеф Седли извлекал из своей широкой груди нечто очень похожее на вздох, не сводя, однако, глаз со своих нежно любимых гессенских сапог.

— Сыграйте-ка нам что-нибудь, мисс Седли… Эмилия, — попросил Джордж, почувствовавший в эту минуту необычайное, почти непреодолимое желание схватить в свои объятия упомянутую молодую особу и расцеловать ее при всех. Эмилия подняла на него глаза… Но если бы я заявил, что они влюбились друг в друга в эту самую минуту, то, пожалуй, ввел бы вас в заблуждение. Дело в том, что эти двое молодых людей были с детства предназначены друг другу и последние десять лет об их помолвке говорилось в обоих семействах как о деле решенном. Они отошли к фортепьяно, находившемуся, как это обычно бывает, в малой гости-пой, и, так как было уже довольно темно, мисс Эмилия, естественно, взяла под руку мистера Осборна, которому, разумеется, было легче, чем ей, проложить себе путь между кресел и оттоманок. Но мистер Джозеф Седли остался таким образом с глазу на глаз с Ребеккой у стола в гостиной, где та была занята вязанием зеленого шелкового кошелька.

— Едва ли нужно задавать вопрос о ваших семейных тайнах, — сказала мисс Шарп. — Эти двое сами выдают себя.

— Как только он получит роту, — отвечал Джозеф, — я думаю, дело будет слажено. Джордж Осборн — чудесный малый.

— А ваша сестра — прелестнейшее в мире созданье, — добавила Ребекка. — Счастлив тот, кто завоюет ее сердце! — С этими словами мисс Ребекка Шарп тяжело вздохнула.

Когда молодой человек и девушка сойдутся и начнут толковать на такие деликатные темы, между ними устанавливается известная откровенность и короткость. Нет нужды дословно приводить здесь разговор, который завязался между мистером Седли и Ребеккой; беседа их, как можно судить по приведенному выше образчику, не отличалась ни особенным остроумием, ни красноречием; она редко и бывает такой в частном кругу, да и вообще где бы то ни было, за исключением разве высокопарных и надуманных романов. И так как в соседней комнате занимались музыкой, то беседа, разумеется, велась в тихом и задушевном тоне, хотя, если говорить правду, нашу парочку у фортепьяно не мог бы потревожить и более громкий разговор, настолько она была поглощена своими собственными делами.

Чуть ли не в первый раз за всю свою жизнь Джозеф Седли беседовал без малейшей робости и стеснения с особой другого пола. Мисс Ребекка засыпала его вопросами об Индии, что дало ему случай рассказать много интересных анекдотов об этой стране и о самом себе. Он описал балы в губернаторском дворце и как в Индии спасаются от зноя в жаркую пору, прибегая к опахалам, циновкам и тому подобному; очень остроумно прошелся насчет шотландцев, которым покровительствовал генерал-губернатор, лорд Минто; описал охоту на тигра и упомянул о том, как вожак его слона был стащен со своего сиденья разъяренным животным. Как восхищалась мисс Ребекка губернаторскими балами, как она хохотала над рассказами о шотландцах-адъютантах, называя мистера Седли гадким, злым насмешником, и как испугалась, слушая рассказ о слоне!

— Ради вашей матушки, дорогой мистер Седли, — воскликнула она, — ради всех ваших друзей, обещайте никогда больше не принимать участия в таких ужасных экспедициях!

— Пустяки, вздор, мисс Шарп, — промолвил он, поправляя свои воротнички, — опасность придает охоте только большую прелесть!

Джозеф никогда не участвовал в охоте на тигра, за исключением единственного случая, когда произошел рассказанный им эпизод и когда он чуть не был убит, — если не тигром, то страхом. Разговорившись, Джозеф совсем осмелел и наконец до того расхрабрился, что спросил мисс Ребекку, для кого она вяжет зеленый шелковый кошелек. Он сам удивлялся себе и восхищался своей грациозной фамильярностью.

— Для того, кто у меня его попросит, — отвечала мисс Ребекка, бросив на Джозефа пленительный взгляд.

Седли уже собирался произнести одну из самых красноречивых своих речей и начал было: «О мисс Шарп, вы…», как вдруг романс, исполнявшийся в соседней комнате, оборвался и Джозеф так отчетливо услышал звук собственного голоса, что умолк, покраснел и в сильном волнении высморкался.

— Приходилось ли вам видеть вашего брата в таком ударе? — шепнул Эмилии мистер Осборн. — Ваша подруга просто творит чудеса!

— Тем лучше, — сказала мисс Эмилия.

Подобно всем женщинам, достойным этого имени, она питала слабость к сватовству и была бы в восхищении, если бы Джозеф увез с собой в Индию жену. Кроме того, эти несколько дней постоянного пребывания вместе разожгли в Эмилии чувство нежнейшей дружбы к Ребекке и открыли ей в подруге миллион добродетелей и приятных качеств, которых она не замечала в Чизике. Ведь привязанность молодых девиц растет так же быстро, как боб Джека в известной сказке, и достигает до небес в одну ночь. Нельзя осуждать их за то, что после замужества эта жажда любви ослабевает. Люди сентиментальные, любящие выражаться пышно, называют это «тоской по идеалу», но на самом деле это просто значит, что женщина чувствует себя неудовлетворенной, пока не обзаведется мужем и детьми, на которых и может излить всю свою нежность, растрачиваемую дотоле по мелочам.

Истощив весь свой небольшой запас романсов или же достаточно пробыв в малой гостиной, мисс Эмилия сочла своим долгом попросить подругу спеть.

— Вы не стали бы меня слушать, — заявила она мистеру Осборну (хотя знала, что говорит неправду), — если бы до этого услыхали Ребекку.

— А я предупреждаю мисс Шарп, — ответил Осборн, — что считаю мисс Эмилию Седли первой певицей в мире, правильно это или неправильно!

— Вот увидите, — возразила Эмилия.

Джозеф Седли был настолько любезен, что перенес свечи к фортепьяно. Осборн заикнулся было, что прекрасно можно посидеть и в потемках, но мисс Седли, рассмеявшись, отказалась составить ему компанию, и наша парочка последовала за мистером Джозефом. Ребекка пела гораздо лучше подруги (хотя никто, конечно, не мешал Осборну оставаться при своем мнении), а на этот раз она превзошла самое себя и, по правде сказать, изумила Эмилию, которая не знала за ней таких талантов. Она спела какой-то французский романс, из которого Джозеф не понял ни единого слова, а Осборн даже сказал, что ничего не понял, а затем исполнила множество популярных песенок — из тех, что были в моде лет сорок тому назад, — где воспеваются британские моряки, наш король, бедная Сьюзен, синеокая Мэри и тому подобное. Как известно, они не блещут музыкальными достоинствами, но зато больше говорят сердцу и принимаются публикой лучше, чем приторно-слащавые слезы, вздохи и восторги бессмертной Доницеттиевой музыки, которою нас угощают теперь.

В антрактах между пением, которое соблаговолили прослушать также Самбо, подававший чай, восхищенная кухарка и даже экономка миссис Бленкинсон, собравшиеся на лестничной площадке, велась подобающая случаю сентиментальная беседа.

Среди песенок была одна такого содержания (ею и завершился концерт):

Над топями нависла мгла,

Уныло ветер выл,

А горница была тепла,

В камине жарок пыл.

Малютка сирота прошел,

Заметил в окнах свет,

Почувствовал, как ветер зол,

Как снег крутится вслед.

И он замечен из окна,

Усталый, чуть живой,

Он слышит: чьи-то голоса

Зовут к себе домой.

Рассвет придет, и гость уйдет.

(В камине жарок пыл…)

Пусть небо охранит сирот!

(Уныло ветер выл…)

Здесь звучало то же чувство, что и в ранее упомянутых словах: «Когда я уеду». Едва мисс Шарп дошла до последних слов, как «звучный голос ее задрожал». Все почувствовали, что тут кроется намек на ее отъезд и на ее злополучное сиротство. Джозеф Седли, любивший музыку и притом человек мягкосердечный, был очарован пением и сильно расчувствовался при заключительных словах романса. Если бы он был посмелее и если бы Джордж и мисс Седли остались в соседней комнате, как предлагал Осборн, то холостяцкой жизни Джозефа Седли пришел бы конец и эта повесть так и осталась бы ненаписанной. Но, закончив романс, Ребекка встала из-за фортепьяно и, подав руку Эмилии, прошла с ней в полумрак большой гостиной; тут появился мистер Самбо с подносом, на котором были сандвичи, варенье и несколько сверкающих бокалов и графинов, немедленно обративших на себя внимание Джозефа Седли. Когда родители вернулись из гостей, они нашли молодежь настолько погруженной в беседу, что никто из них не слышал, как подъехала карета; мистер Джозеф был застигнут на словах:

— Дорогая мисс Шарп, возьмите ложечку варенья — вам надо подкрепиться после вашего замечательного… вашего… вашего восхитительного пения!

— Браво, Джоз! — сказал мистер Седли.

Услышав насмешку в хорошо знакомом отцовском голосе, Джоз тотчас же впал в тревожное молчание и вскоре распрощался. Он не провел бессонной ночи в размышлениях, влюблен он в мисс Шарп или нет; любовная страсть никогда не служила помехой ни аппетиту, ни сну мистера Джозефа Седли; он подумал только, как было бы чудесно слушать такие романсы, возвратившись домой после службы, какая distinguee {Хорошо воспитанная (франц.).} эта девица и как говорит по-французски, лучше самой генерал-губернаторши, а уж какую сенсацию она произвела бы на калькуттских балах! «Несомненно, бедняжка влюбилась в меня! — думал он. — В сущности, она не беднее большинства девушек, уезжающих в Индию. Право же, она не хуже других!» И среди таких размышлений он заснул.

Нужно ли говорить, что мисс Шарп долго томилась бессонницей, все думая, приедет он завтра или нет. Ночь прошла, и мистер Джозеф Седли самым исправным образом явился в отчий дом — и когда же? — до второго завтрака! Подобной чести он еще не оказывал Рассел-сквер. Джордж Осборн каким-то образом тоже оказался уже здесь, расстроив все планы Эмилии, которая села писать письма своим двенадцати любимейшим подругам на Чизикской аллее, в то время как Ребекка занималась вчерашним рукоделием. Когда подкатила коляска Джо и в то время как, после обычного громоподобного стука в дверь и торжественной суеты в передней, совершалось трудное восхождение богли-уолахского экс-коллектора по лестнице в гостиную, между Осборном и мисс Седли произошел телеграфный обмен многозначительными взглядами, и наша парочка с лукавой улыбкой воззрилась на Ребекку, которая, представьте, даже заалелась и поникла головкой, свесив свои рыжеватые локончики до самого вязанья. Как забилось ее сердце при появлении Джозефа — Джозофа в сияющих скрипучих сапогах, пыхтевшего от подъема по лестнице, Джозефа в новом жилете, красного от жары и волнения, с румянцем, пылавшим из-за его стеганой косынки! Это был волнующий миг для всех; а что касается Эмилии, то, мне кажется, сердечко у нее билось даже сильнее, чем у непосредственно заинтересованных лиц.

Самбо, широко распахнув двери и доложив о прибытии мистера Джозефа, вошел следом за коллектором, скаля зубы и неся два красивых букета, которые наш галантный волокита приобрел на Ковент-Гарденском рынке. Они не были так объемисты, как те копны сена, которые нынешние дамы носят с собой в конусах из кружевной бумаги, но девицы пришли в восторг от подарка, поднесенного Джозефом каждой с чрезвычайно церемонным поклоном.

— Браво. Джо! — воскликнул Осборн.

— Спасибо, Джозеф, голубчик, — сказала Эмилия, готовая расцеловать брата, если бы он только пожелал, (А за поцелуй такой милой девушки, как Эмилия, я, не задумываясь, скупил бы все оранжереи мистера Ли!)

— О божественные, божественные цветы! — воскликнула мисс Шарп, изящно нюхая и прижимая их к груди и возводя в экстазе взоры к потолку. Очень может быть, что она прежде всего освидетельствовала букет, чтобы узнать, нет ли там какого-нибудь billet doux {Любовная записка (франц.).}, спрятанного среди цветов; по письма не было.

— А что, Седли, у вас в Богли-Уолахе умеют разговаривать на языке цветов? — спросил, смеясь, Осборн,

— Чепуха, вздор! — отвечал этот нежный воздыхатель. — Купил букеты у Натана. Очень рад, если они вам нравятся. Ах да, Эмилия! Я заодно купил еще ананас и отдал Самбо. Вели подать к завтраку. Очень вкусно и освежает в такую жаркую погоду.

Ребекка заявила, что никогда не пробовала ананасов и просто жаждет узнать их вкус.

Так завязалась беседа. Не знаю, под каким предлогом Осборн вышел из комнаты и почему Эмилия вскоре тоже удалилась, — вероятно, чтобы присмотреть, как будут нарезать ананас. Джоз остался наедине с Ребеккой, которая опять принялась за свое рукоделие; зеленый шелк и блестящие спицы быстро замелькали в ее белых тонких пальчиках.

— Какую изумительную, и-зу-у-мительную песенку вы спели нам вчера, дорогая мисс Шарп, — сказал коллектор. — Я чуть не прослезился, даю вам честное слово!

— Это потому, что у вас доброе сердце, мистер Джозеф. Все семейство Седли отличается этим.

— Я не спал из-за вашего пения всю ночь, а сегодня утром еще в постели все пробовал припомнить мотив. Даю вам честное слово! Голлоп, мой врач, приехал ко мне в одиннадцать (ведь я жалкий инвалид, как вам известно, и мне приходится видеть Голлопа ежедневно), а я, ей-богу, сижу и распеваю, как чижик!

— Ах вы, проказник! Ну, дайте же мне послушать, как вы поете!

— Я? Нет, спойте вы, мисс Шарп. Дорогая мисс Шарп, спойте, пожалуйста!

— В другой раз, мистер Седли, — ответила Ребекка со вздохом. — Мне сегодня не поется; да к тому же надо кончить кошелек. Не поможете ли вы мне, мистер Седли? — И мистер Джозеф Седли, чиновник Ост-Индской компании, не успел даже спросить, чем он может помочь, как уже оказался сидящим tete-a-tete {С глазу на глаз (франц.).} с молодой девицей, на которую бросал убийственные взгляды. Руки его были протянуты к ней, словно бы с мольбою, а на пальцах был надет моток шелка, который Ребекка принялась разматывать.

В этой романтической позе Осборн и Эмилия застали интересную парочку, вернувшись в гостиную с известием, что завтрак подан. Шелк был уже намотан на картон, но мистер Джоз еще не произнес ни слова.

— Я уверена, милочка, вечером он объяснится, — сказала Эмилия, сжимая подруге руку.

А Седли, посовещавшись с самим собою, мысленно произнес:

— Черт возьми, в Воксхолле я сделаю ей предложение!

ГЛАВА V Наш Доббин

Драка Кафа с Доббином и неожиданный исход этого поединка надолго останутся в памяти каждого, кто воспитывался в знаменитой школе доктора Порки. Последний из упомянутых юношей (к нему иначе и не обращались, как: «Эй ты, Доббин!», или: «Ну ты, Доббин!», прибавляя всякие прозвища, свидетельствовавшие о мальчишеском презрении) был самым тихим, самым неуклюжим и, но видимости, самым тупым среди юных джентльменов, обучавшихся у доктора Порки. Отец его был бакалейщиком в Лондоне. Носились слухи, будто мальчика приняли в заведение доктора Порки на так называемых «началах взаимности», — иными словами, расходы по содержанию и обучению малолетнего Уильяма возмещались его отцом не деньгами, а натурой. Так он и обретался там — можно сказать, на самом дне школьного общества, — чувствуя себя последним из последних в грубых своих плисовых штанах и куртке, которая чуть не расползалась по швам на его ширококостном теле, являя собой нечто равнозначное стольким-то фунтам чаю, свечей, сахара, мыла, чернослива (который лишь в весьма умеренной пропорции шел на пудинги для воспитанников заведения) и разной другой бакалеи. Роковым для юного Доббина оказался тот день, когда один из самых младших школьников, бежавших потихоньку в город в недозволенную экспедицию за миндалем в сахаре и копченой колбасой, обнаружил фургон с надписью: «Доббин и Радж, торговля бакалейными товарами и растительными маслами, Темз-стрит, Лондон», с которого выгружали у директорского подъезда разные товары, составлявшие специальность этой фирмы.

После этого юный Доббин уже не знал покоя. На него постоянно сыпались ужаснейшие, беспощадные насмешки. «Эй, Доббин! — кричал какой-нибудь озорник. — Приятные известия в газетах! Цены на сахар поднимаются, милейший!» Другой предлагал решить задачу: «Если фунт сальных свечей стоит семь с половиной пенсов, то сколько должен стоить Доббин?» Такие замечания сопровождались дружным ревом юных сорванцов, надзирателей и вообще всех, кто искренне думал, что розничная торговля — постыдное и позорное занятие, заслуживающее презрения и насмешек со стороны порядочного джентльмена.

«Твой папенька, Осборн, ведь тоже купец!» — заметил как-то Доббин, оставшись с глазу на глаз с тем именно мальчуганом, который и навлек на него всю эту бурю. Но тот отвечал надменно: «Мой папенька джентльмен и ездит в собственной карете!» После чего мистер Уильям Доббин забился в самый дальний сарай на школьном дворе, где и провел половину праздничного дня в глубокой тоске и унынии. Кто из нас не помнит таких часов горькой-горькой детской печали? Кто так чувствует несправедливость, кто весь сжимается от пренебрежения, кто с такой болезненной остротой воспринимает всякую обиду и с такой пылкой признательностью отвечает на ласку, как не великодушный мальчик? И сколько таких благородных душ вы коверкаете, уродуете, обрекаете на муки из-за слабых успехов в арифметике или убогой латыни?

Так и Уильям Доббин из-за неспособности к усвоению начал названного языка, изложенных в замечательном «Итонском учебнике латинской грамматики», был обречен прозябать среди самых худших учеников доктора Порки и постоянно подвергался глумлениям со стороны одетых в переднички румяных малышей, когда шел рядом с ними в тесных плисовых штанах, с опущенным долу застывшим взглядом, с истрепанным букварем в руке, чувствуя себя среди них каким-то великаном. Все от мала до велика потешались над ним: ушивали ему эти плисовые штаны, и без того узкие, подрезали ремни на его кровати, опрокидывали ведра и скамейки, чтобы он, падая через них, ушибал себе ноги, что он выполнял неукоснительно, посылали ему пакеты, в которых, когда их открывали, оказывались отцовские мыло и свечи. Не было ни одного самого маленького мальчика, который не измывался бы и не потешался бы над Доббином. И все это он терпеливо сносил, безгласный и несчастный.

Каф, напротив, был главным коноводом и щеголем в школе Порки. Он тайком приносил в спальню вино. Он дрался с городскими мальчишками. По субботам за ним присылали его собственного пони, чтобы взять молодого хозяина домой. У него в комнате стояли сапоги с отворотами, в которых он охотился во время каникул. У него были золотые часы с репетицией, и он нюхал табак не хуже самого доктора Порки… Он бывал в опере и судил о достоинствах главнейших артистов, предпочитая мистера Кипа мистеру Кемблу. Он мог за один час вызубрить сорок латинских стихов. Он умел сочинять французские вирши. Да чего только он не знал, чего только не умел! Говорили, будто сам доктор его побаивается.

Признанный король школы, Каф правил своими подданными и помыкал ими, как непререкаемый владыка. Тот чистил ему сапоги, этот поджаривал ломтики хлеба, другие прислуживали ему и в течение всего лета подавали мячи при игре в крикет. «Сливу», иначе говоря, Доббина, он особенно презирал и ни разу даже не обратился к нему по-человечески, ограничиваясь насмешками и издевательствами. Однажды между обоими молодыми джентльменами произошла с глазу на глаз небольшая стычка. Слива сидел в одиночестве, трудясь над письмом к своим домашним, когда Каф, войдя в классную, приказал ему сбегать по какому-то поручению, предметом коего были, по-видимому, пирожные.

— Не могу, — говорит Доббин, — мне нужно закончить письмо.

— Ах, ты не можешь? — говорит мистер Каф, выхватывая у него из рук этот документ (в котором было бог весть сколько помарок, поправок и ошибок, но на который было потрачено немало дум, стараний и слез: бедный мальчик писал матери, безумно его любившей, хотя она и была только женой бакалейщика и жила в комнате за лавкой на Темз-стрит). — Не можешь? — говорит мистер Каф, — А почему, например? Не успеешь, что ли, написать своей бабке Сливе завтра?

— Не ругайся! — сказал Доббин, в волнении вскакивая с парты.

— Ну, что же, сэр, пойдете вы? — гаркнул школьный петушок.

— Положи письмо, — отвечал Доббин, — джентльмены не читают чужих писем!

— Я спрашиваю тебя, пойдешь ты наконец?

— Нет, не пойду! Не дерись, не то в лепешку расшибу! — заорал Доббин, бросаясь к свинцовой чернильнице с таким яростным видом, что мистер Каф приостановился, спустил засученные было обшлага, сунул руки в карманы и удалился прочь с презрительной гримасой. Но с тех пор он никогда не связывался с сыном бакалейщика, хотя, надо сказать правду, всегда отзывался о нем презрительно за его спиной.

Спустя некоторое время после этого столкновения случилось так, что мистер Каф в один ясный солнечный день оказался поблизости от бедняги Уильяма Доббина, который лежал под деревом на школьном дворе, углубившись в свои любимые «Сказки Тысячи и одной ночи», вдали от всех остальных школьников, предававшихся разнообразным забавам, — совершенно одинокий и почти счастливый. Если бы люди предоставляли детей самим себе, если бы учителя перестали донимать их, если бы родители не настаивали на руководстве их мыслями и на обуздании их чувств, — ибо эти мысли и чувства являются для всех тайной (много ли, в сущности, вы или я знаем друг о друге, о наших детях, о наших отцах, о наших соседях? А насколько же более прекрасны и священны мысли бедного мальчугана или девочки, которыми вы беретесь управлять, чем мысли той тупой и испорченной светом особы, что ими руководит!), — если бы, говорю я, родители и учителя почаще оставляли детей в покое, то особого вреда от этого не произошло бы, хотя латыни, возможно, было бы усвоено поменьше.

Итак, Уильям Доббин позабыл весь мир и вместе с Синдбадом Мореходом был далеко-далеко в Долине Алмазов или с принцем Ахметом и феей Перибану в той удивительной пещере, где принц нашел ее и куда все мы охотно совершили бы экскурсию, как вдруг пронзительные вопли, похожие на детский плач, пробудили его от чудных грез. Подняв голову, он увидел перед собой Кафа, избивавшего маленького мальчика.

Это был мальчуган, наболтавший о фургоне. Но Доббин не был злопамятен, в особенности по отношению к маленьким и слабым.

— Как вы смели, сэр, разбить бутылку? — кричал Каф маленькому сорванцу, размахивая над его головой желтой крикетной битой.

Мальчику было приказано перелезть через школьную ограду (в известном местечке, где сверху было удалено битое стекло, а в кирпичной кладке проделаны удобные ступеньки), сбегать за четверть мили, приобрести в кредит пинту лимонаду с ромом и под носом у всех докторских караульщиков тем же путем вернуться на школьный двор. При совершении этого подвига малыш поскользнулся, бутылка выпала у него из рук и разбилась, лимонад разлился, пострадали панталоны, и он предстал перед своим властелином, весь дрожа в предвидении заслуженной расплаты, хотя и ни в чем не повинный.

— Как посмели вы, сэр, разбить ее? — кричал Каф. — Ах ты, мерзкий воришка! Вылакал весь лимонад, а теперь врешь, что разбил бутылку. Ну-ка, протяни руку!

Палка тяжело опустилась на руку ребенка. Раздался крик. Доббип поднял голову. Фея Перибану исчезла в глубине пещеры вместе с принцем Ахметом; птица Рох подхватила Синдбада Морехода и унесла из Долины Алмазов далеко в облака, и перед честным Уильямом снова были будни: здоровенный малый лупил мальчугана ни за что ни про что.

— Давай другую руку, — рычал Каф на своего маленького школьного товарища, у которого все лицо перекосилось от боли.

Доббин встрепенулся, все мышцы его напряглись под узким старым платьем.

— Получай, чертенок! — закричал мистер Каф, и палка опять опустилась на детскую руку. Не ужасайтесь, дорогие леди, каждый школьник проходит через это. По всей вероятности, ваши дети тоже будут колотить других или получать от них трепку. Еще удар — но тут вмешался Доббин.

Не могу сказать, что на него нашло. Мучительство в школах так же узаконено, как и кнут в России. Пожалуй, даже не по-джентльменски (в известном смысле) препятствовать этому. Быть может, безрассудная душа Доббина возмутилась против такого проявления тиранства, а может быть, он поддался сладостному чувству мести и жаждал помериться силами с этим непревзойденным драчуном и тираном, который завладел здесь всей славой, гордостью и величием, развевающимися знаменами, барабанным боем и приветственными кликами солдат. Каковы бы ни были его побуждения, но только он вскочил на ноги и крикнул:

— Довольно, Каф, перестань мучить ребенка… или я тебе…

— Или ты что? — спросил Каф, изумленный таким вмешательством, — Ну, подставляй руку, гаденыш!

— Я тебя так вздую, что ты своих не узнаешь! — отвечал Доббин на первую часть фразы Кафа, и маленький Осборн, захлебываясь от слез, с удивлением и недоверием воззрился на чудесного рыцаря, внезапно явившегося на его защиту. Да и Каф был поражен не меньше. Вообразите себе нашего блаженной памяти монарха Георга III, когда он услышал весть о восстании североамериканских колоний; представьте себе наглого Голиафа, когда вышел вперед маленький Давид и вызвал его на поединок, — и вам станут понятны чувства мистера Реджинальда Кафа, когда такое единоборство было ему предложено.

— После уроков, — ответствовал он, но сперва внушительно помолчал и смерил противника взглядом, казалось, говорившим: «Пиши завещанье и не забудь сообщить друзьям свою последнюю волю!»

— Идет! — сказал Доббин. — А ты, Осборн, будешь моим секундантом.

— Как хочешь, — отвечал маленький Осборн: его папенька, видите ли, разъезжал в собственном экипаже, и потому он несколько стыдился своего заступника.

И в самом деле, когда настал час поединка, он, чуть ли не стыдясь, сказал: «Валяй, Слива!» — и никто из присутствовавших мальчиков не издал этого поощрительного возгласа в течение первых двух или трех раундов сей знаменитой схватки. В начале ее великий знаток своего дела Каф, с презрительной улыбкой на лице, изящный и веселый, словно он был на балу, осыпал своего противника ударами и трижды подряд сбил с ног злополучного поборника правды. При каждом его падении раздавались радостные крики, и всякий добивался чести предложить победителю для отдыха свое колено.

«Ну и вздует же меня Каф, когда все это кончится», — думал юный Осборн, помогая своему защитнику встать на ноги.

— Лучше сдавайся, — шепнул он Доббину, — велика беда лупцовка! Ты же знаешь, Слива, я уже привык!

Но Слива, дрожа всем телом, с раздувающимися от ярости ноздрями, оттолкнул своего маленького секунданта и в четвертый раз ринулся в бой.

Не имея понятия о том, как надо отражать сыпавшиеся на него удары, — а Каф все три раза нападал первый, не давая противнику времени нанести удар, — Слива решил перейти в атаку и, будучи левшой, пустил в ход именно левую руку, закатив изо всех сил две затрещины: одну в левый глаз мистера Кафа, а другую в его красивый римский нос.

На сей раз, к изумлению зрителей, свалился Каф.

— Отменный удар, клянусь честью! — сказал с видом знатока маленький Осборн, похлопывая своего заступника по спине. — Двинь его еще раз левой, Слива!

Левая рука Сливы до самого конца действовала без промаха. Каф каждый раз валился с ног. На шестом раунде почти столько же человек вопило: «Валяй, Слива!» — сколько кричало: «Валяй, Каф!» На двенадцатом раунде наш чемпион, как говорится, совершенно скис и не знал, на каком он свете: то ли ему защищаться, то ли нападать. Напротив, Слива был невозмутим, точно квакер. Его бледное как полотно лицо, широко открытые сверкающие глаза, глубоко рассеченная нижняя губа, из которой обильно струилась кровь, придавали ему вид свирепый и ужасный, вероятно, наводивший страх ни на одного зрителя. И тем не менее его бестрепетный противник готовился схватиться в тринадцатый раз.

Если бы я обладал слогом Непира или «Белловой жизни», я постарался бы достодолжным образом изобразить этот бой. То была последняя атака гвардии (вернее, была бы, только ведь все это происходило задолго до битвы при Ватерлоо), то была колонна Нея, грудью шедшая на Ля-Эй-Сент, ощетинившись десятью тысячами штыков и увенчанная двадцатью орлами, то был рев плотоядных бриттов, когда они, низринувшись с холма, сцепились с неприятелем в дикой рукопашной схватке, — другими словами, Каф поднялся неизменно полный отваги, но едва держась на ногах и шатаясь, как пьяный. Слива же, бакалейщик, по усвоенной им манере, двинул противника левой рукой в нос, и повалил его навзничь.

— Я думаю, теперь с него хватит! — сказал Слива, когда его соперник грянулся о землю так же чисто, как на моих глазах свалился в лузу бильярдный шар, срезанный рукой Джека Спота. В самом деле, когда закончился счет секунд, мистер Реджинальд Каф либо не мог, либо не соблаговолил снова подняться на ноги.

Тогда все школьники подняли такой крик в честь Сливы, что можно было подумать, будто это ему они с первой минуты желали победы. Доктор Порки, заслышав эти вопли, выскочил из кабинета, чтобы узнать причину такого шума. Он, разумеется, пригрозил жестоко выпороть Сливу, но Каф, тем временем пришедший в себя и омывавший свои раны, выступил вперед и заявил:

— Это я виноват, сэр, а не Слива… не Доббин. Я издевался над мальчуганом, вот он и вздул меня, и поделом,

Такой великодушной речью он не только избавил победителя от розги, но и восстановил свое верховенство над мальчиками, едва не утерянное из-за поражения.

Юный Осборн написал домой родителям следующий отчет об этом событии.

«Шугеркеин — Хаус.

Ричмонд, марта 18.. г.

Дорогая маменька!

Надеюсь, вы здоровы. Пришлите мне, пожалуйста, сладкий пирог и пять шиллингов. У нас здесь был бой между Кафом и Доббином. Каф, как вы знаете, был заправилой в школе, Сходились они тринадцать раз, и Доббин ему всыпал. Так что Каф теперь на втором месте. Драка была из-за меня. Каф меня бил за то, что я уронил бутылку с молоком, а Слива за меня заступился. Мы называем его Сливой, потому что отец его бакалейщик — Слива и Радж, Темз-стрит, Сити. Мне кажется, раз он дрался за меня, вам следовало бы покупать у них чай и сахар. Каф ездит домой каждую субботу, но теперь не может, потому что у него два синяка под глазами. За ним приезжает белый пони и грум в ливрее на гнедой кобыле. Как бы мне хотелось, чтобы папенька тоже подарил мне пони! А затем остаюсь

ваш почтительный сын

Джордж Седли Осборн.

  1. S. Передайте поклон маленькой Эмми. Я вырезываю для нее карету из картона. Пирог пришлите, пожалуйста, не с тмином, а с изюмом».

Вследствие одержанной победы Доббин необыкновенно вырос в мнении своих товарищей и кличка «Слива», носившая сперва презрительный характер, стала таким же почтенным и популярным прозвищем, как и всякое другое, обращавшееся в школе. «В конце концов он же не виноват, что отец его бакалейщик!» — заявил Джордж Осборн, пользовавшийся большим авторитетом среди питомцев доктора Порки, несмотря на свой чрезвычайно юный возраст. И все согласились с его мнением. С тех пор всякие насмешки над Доббином из-за его низкого происхождения считались подлостью. «Старик Слива» превратилось в ласкательное и добродушное прозвище, и ни один ябеда-надзиратель не решался над ним глумиться.

Под влиянием изменившихся обстоятельств окрепли и умственные способности Доббина. Он делал изумительные успехи в школьных науках. Сам великолепный Каф, чья снисходительность заставляла Доббина только краснеть да удивляться, помогал ему в разборе латинских стихов, репетировал его после занятий, с торжеством перетащил из младшего в средний класс и даже там обеспечил ему хорошее место. Оказалось, что хотя Доббин и туп по части древних языков, но зато по математике необычайно сметлив. К общему удовольствию, он прошел третьим по алгебре и на публичных летних экзаменах получил в награду французскую книжку. Надо было видеть лицо его матушки, когда «Телемак» (этот восхитительный роман!) был поднесен ему самим доктором в присутствии всей школы, родителей и публики, с надписью: «Gulielmo Dobbin». Все Школьники хлопали в ладоши в знак одобрения и симпатии. А румянец смущения, нетвердая походка, неловкость Сливы и то количество ног, которое он отдавил, возвращаясь на свое место, — кто может все это описать или сосчитать? Старый Доббин, его отец, впервые почувствовавший уважение к сыну, тут же при всех подарил ему две гинеи; большую часть этих денег Доббин потратил на угощение всех школьников от мала до велика и после каникул вернулся в школу уже в сюртучной паре.

Доббин был слишком скромный юноша, чтобы предположить, будто этой счастливой переменой во всех своих обстоятельствах он обязан собственному мужеству и великодушию: по какой-то странности он предпочел приписать свою удачу единственно посредничеству и благоволению маленького Джорджа Осборна, к которому он с этих пор воспылал такой любовью и привязанностью, какая возможна только в детстве, — такой привязанностью, какую питал, как мы читаем в прелестной сказке, неуклюжий Орсои к прекрасному юноше Валентину, своему победителю. Он сидел у ног маленького Осборна и поклонялся ему. Еще до того, как они подружились, он втайне восхищался Осборном. Теперь же он стал его слугой, его собачкой, его Пятницей. Он верил, что Осборн обладает всяческими совершенствами и что другого такого красивого, храброго, отважного, умного и великодушного мальчика нет на свете. Он делился с ним деньгами, дарил ему бесчисленные подарки — ножи, пеналы, золотые печатки, сласти, свистульки и увлекательные книжки с большими раскрашенными картинками, изображавшими рыцарей или разбойников; на многих книжках можно было прочесть надпись: «Джорджу Осборну, эсквайру, от преданного друга Уильяма Доббина». Эти знаки внимания Джордж принимал весьма благосклонно, как и подобало его высокому достоинству.

И вот лейтенант Осборн, явившись на Рассел-сквер в день, назначенный для посещения Воксхолла, возвестил дамам:

— Миссис Седли, надеюсь, я не очень стесню вас. Я пригласил Доббина, своего сослуживца, к вам обедать, чтобы потом вместе ехать в Воксхолл. Он почти такой же скромник, как и Джоз.

— Скромник! Вздор какой! — заметил грузный джентльмен, бросая победоносный взгляд на мисс Шарп.

— Да, скромник, но только ты несравненно грациознее, Седли! — прибавил Осборн со смехом. — Я встретил его у Бедфорда, когда разыскивал тебя; рассказал ему, что мисс Эмилия вернулась домой, что мы едем вечером кутить и что миссис Седли простила ему разбитую на детском балу чашу для пунша. Вы помните эту катастрофу, сударыня, семь лет тому назад?

— Когда он совершенно испортил пунцовое шелковое платье бедняжке миссис Фламинго? — сказала добродушная миссис Седли. — Какой это был увалень! Да и сестры его не отличаются грацией! Леди Доббин была вчера в Хайбери вместе со всеми тремя дочками. Что за пугала! Боже мой!

— Олдермен, кажется, очень богат? — лукаво спросил Осборн. — Как, по-вашему, сударыня, не составит ли мне одна из его дочерей подходящей партии?

— Вот глупец! Хотела бы я знать, кто польстится на такую желтую физиономию, как у вас!

— Это у меня желтая физиономия? Что же вы скажете, когда увидите Доббина? Он трижды перенес желтую лихорадку: два раза в Нассау и раз на Сент-Китсе.

— Ну, ладно, ладно! По нашим понятиям, и у вас физиономия достаточно желтая. Не правда ли, Эмми? — сказала миссис Седли. При этих словах мисс Эмилия только улыбнулась и покраснела. Взглянув на бледное интересное лицо мистера Джорджа Осборна, на его прекрасные черные вьющиеся выхоленные бакенбарды, на которые молодой джентльмен и сам взирал с немалым удовлетворением, она в простоте своего сердечка подумала, что ни в армии его величества, ни во всем широком мире нет и не было другого такого героя и красавца.

— Мне нет дела до цвета лица капитана Доббина, — сказала она, — или до его неуклюжести. Знаю одно — мне он всегда будет нравиться! — Несложный смысл этого заявления заключался в том, что Доббин был другом и защитником Джорджа.

— Я не знаю среди сослуживцев лучшего товарища и офицера, — сказал Осборн, — хотя, конечно, на Адониса он не похож! — И он простодушно взглянул на себя в зеркало, по перехватил устремленный на него взгляд мисс Шарп. Это заставило его слегка покраснеть, а Ребекка подумала: «Ah, mon beau monsieur! {А, мой красавчик! (франц.).} Кажется, я теперь знаю вам цену!»

Этакая дерзкая плутовка!

Вечером, когда Эмилия вбежала в гостиную в белом кисейном платьице, предназначенном для побед в Воксхолле, свежая, как роза, и распевая, как жаворонок, навстречу ей поднялся очень высокий, нескладно скроенный джентльмен, большерукий и большеногий, с большими оттопыренными ушами на коротко остриженной черноволосой голове, в безобразной венгерке со шнурами и с треуголкой, как полагалось в те времена, и отвесил девушке самый неуклюжий поклон, какой когда-либо отвешивал смертный.

Это был не кто иной, как капитан Уильям Доббин, *** пехотного полка его величества, вернувшийся по выздоровлении от желтой лихорадки из Вест-Индии, куда служебная фортуна занесла его полк, между тем как столь многие его храбрые товарищи пожинали военные лавры на Пиренейском полуострове.

Приехав к Седли, он постучался так робко и тихо, что дамы, бывшие наверху, ничего не слышали. Иначе, можете быть уверены, мисс Эмилия никогда не осмелилась бы влететь в комнату распевая. Во всяком случае, звонкий и свежий ее голосок прямехонько проник в капитанское сердце и свил себе там гнездышко. Когда Эмилия протянула Доббину ручку для пожатия, он так долго собирался с мыслями, прежде чем заключить ее в свою, что успел подумать:

«Возможно ли! Вы та маленькая девочка, которую я помню в розовом платьице, так еще недавно — в тот вечер, когда я опрокинул чашу с пуншем, как раз после приказа о моем назначении? Вы та маленькая девочка, о которой Джордж Осборн говорил как о своей невесте? Какой же вы стали цветущей красавицей, и что за сокровище получил этот шалопай!» Все это пронеслось у него в голове, прежде чем он успел взять ручку Эмилии и уронить треуголку.

История капитана Доббина, с тех пор как он оставил школу, вплоть до момента, когда мы имеем удовольствие встретиться с ним вновь, хотя и не была рассказана во всех подробностях, но все же, думается, достаточно обозначилась для догадливого читателя из разговоров на предыдущих страницах. Доббин, презренный бакалейщик, стал олдерменом Доббином, а олдермен Доббин стал полковником легкой кавалерии Сити, в те дни пылавшего воинственным азартом в своем стремлении отразить французское нашествие. Корпус полковника Доббина, в котором старый мистер Осборн был только незаметным капралом, удостоился смотра, произведенного монархом и герцогом Йоркским. Полковник и олдермен был возведен в дворянское достоинство. Сын его вступил в армию, а вскоре в тот же полк был зачислен и молодой Осборн. Они служили в Вест-Индии и в Канаде. Их полк только что вернулся домой; привязанность Доббипа к Джорджу Осборну оставалась и теперь такой же горячей и беззаветной, как в то время, когда оба они были школьниками.

И вот все эти достойные люди уселись за обеденный стол. Разговор шел о войне и о славе, о Бони, о лорде Веллингтоне и о последних новостях в «Газете». В те славные дни каждый ее номер приносил известие о какой-нибудь победе; оба храбреца жаждали видеть и свои имена в списках славных и проклинали свой злосчастный жребий, обрекший их на службу в полку, который не имел случая отличиться. Мисс Шарп воспламенилась от таких увлекательных разговоров, но мисс Седли, слушая их, дрожала и вся слабела от страха. Мистер Джоз припомнил несколько случаев, происшедших во время охоты на тигров, и на сей раз довел до конца свой рассказ о мисс Катлер и военном враче Лансе. Он усердно потчевал Ребекку всем, что было на столе, да и сам жадно ел и много пил.

С убийственной грацией бросился он отворять двери перед дамами, когда те покидали столовую, а вернувшись к столу, начал наливать себе бокал за бокалом красного вина, поглощая его с лихорадочной быстротой.

— Здорово закладывает! — шепнул Осборн Доббину, и наконец настал час, и была подана карета для поездки в Воксхолл.

ГЛАВА VI Воксхолл

Я знаю, что наигрываю самый простенький мотив (хотя вскоре последует и несколько глав потрясающего содержания), по должен напомнить благосклонному читателю, что мы сейчас ведем речь только о семействе биржевого маклера на Рассел-сквер; члены этого семейства гуляют, завтракают, обедают, разговаривают, любят, как это бывает в обыкновенной жизни, и никакие бурные или необычайные события не нарушают мирного течения их любви. Положение дел таково: Осборн, влюбленный в Эмилию, пригласил старого приятеля пообедать и потом прокатиться в Воксхолл. Джоз Седли влюблен в Ребекку. Женится ли он на ней? Вот главная тема, занимающая нас сейчас.

Мы могли бы разработать эту тему в элегантном, в романтическом или бурлескном стиле. Предположим, мы, при тех же самых положениях, перенесли бы место действия на Гровнер-сквер. Разве для некоторой части публики это не было бы интересно? Предположим, мы показали бы, как влюбился лорд Джозеф Седли, а маркиз Осборн воспылал нежными чувствами к леди Эмилии — с полного согласия герцога, ее благородного отца. Или вместо высшей знати мы обратились бы, скажем, к самым низшим слоям общества и стали бы описывать, что происходит на кухне мистера Седли: как черномазый Самбо влюбился в кухарку (а так оно и было на самом деле) и как он из-за нее подрался с кучером; как поваренка изобличили в краже холодной бараньей лопатки, а новая femme de chambre {Горничная (франц.).} мисс Седли отказывалась идти спать, если ей не дадут восковой свечи. Такие сценки могли бы вызвать немало оживления и смеха, и их, пожалуй, сочли бы изображением настоящей жизни. Или, наоборот, если бы нам пришла фантазия изобразить что-нибудь ужасное, превратить любовника femme de chambre в профессионального взломщика, который врывается со своей шайкой в дом, умерщвляет черномазого Самбо у ног его хозяина и похищает Эмилию в одной ночной рубашке, с тем чтобы продержать ее в неволе до третьего тома, — мы легко могли бы сочинить повесть, полную захватывающего интереса, и читатель замирал бы от ужаса, пробегая с жадностью ее пламенные страницы. Вообразите себе, например, главу под названием:

Ночное нападение

«Ночь была темная, бурная, тучи черные-черные, как чернила. Буйный ветер срывал колпаки с дымовых труб и сбивал с крыш черепицу, нося и крутя ее по пустынным улицам. Ни одна душа не решалась вступить в единоборство с этой бурей; караульные ежились в своих будках, но и там их настигал неугомонный, назойливый дождь, и там их убивали молнии, с грохотом низвергавшиеся с неба, — одного застигло как раз насупротив Воспитательного дома.

Обгорелая шинель, разбитый фонарь, жезл, разлетевшийся на куски от удара, — вот и все, что осталось от дородного Билла Стедфаста. На Саутгемптон-роу порывом ветра сорвало с козел извозчика и умчало — куда? Увы! ветер не доносит к нам вестей о своих жертвах, и лишь чей-то прощальный вопль прозвенел вдалеке. Ужасная ночь! Темно, как в могиле. Ни месяца — какое там! — ни месяца, ни звезд. Ни единой робкой, дрожащей звездочки. Одна выглянула было, едва стемнело, померцала среди непроглядной тьмы, но тут же в испуге спряталась снова.

— Раз, два, три! — Это условный знак Черной Маски.

— Мофи, — произнес голос на лестнице, — ты что там копаешься? Давай сюда инструмент. Мне это раз плюнуть.

— Ну-ну, мели мелево, — сказал Черная Маска, сопровождая свои слова страшным проклятием. — Сюда, ребята! Заряжай пистоли. Если кто заорет, ножи вон и выпускай кишки. Ты загляни в чулан, Блаузер! Ты, Марк, займись сундуком старика! А я, — добавил он тихим, но еще более страшным голосом, — займусь Эмилией.

Настала мертвая тишина.

— Что это? — спросил Черная Маска. — Никак, выстрел?»

А то предположим, что мы избрали элегантный стиль.

«Маркиз Осборн только что отправил своего petit tigre {Маленького пажа (франц.).} с любовной записочкой к леди Эмилии.

Прелестное создание приняло ее из рук своей femme de chambre mademoiselle Анастази.

Милый маркиз! Какая предупредительность! Его светлость прислал в своей записке долгожданное приглашение на бал в Девоншир-Хаус.

— Кто эта адски красивая девушка? — воскликнул весельчак принц Дж-дж К-мбр-джский в тот вечер в роскошном особняке на Пикадилли (он только что приехал из оперы). — Дорогой мой Седли, ради всех купидонов, представьте меня ей!

— Монсеньер, ее зовут Седли, — сказал лорд Джозеф с важным поклоном.

— Vous avez alors un bien beau nom! {- Вы носите громкое имя! (франц.).} — сказал молодой принц, с разочарованным видом поворачиваясь на каблуках и наступая на ногу старому джентльмену, стоявшему позади и не сводившему восхищенных глаз с красавицы леди Эмилии.

— Trente mille tonnerres! {Тридцать тысяч проклятий! (франц.).} — завопила жертва, скорчившись от agonie du moment {Мгновенной боли (франц.).}.

— Прошу тысячу извинений у вашей милости, — произнес молодой etourdi {Повеса (франц.).}, краснея и низко склоняя голову в густых белокурых локонах. (Он наступил на любимую мозоль величайшему полководцу своего времени.)

— Девоншир! — воскликнул принц, обращаясь к высокому, добродушному вельможе, черты которого обнаруживали в нем кровь Кэвендишей. — На два слова! Вы не изменили решения расстаться с вашим брильянтовым ожерельем?

— Я уже продал его за двести пятьдесят тысяч фунтов князю Эстергази.

— Und das war gar nicht teuer, potztausend! {Совсем не дорого, черт возьми! (нем.).} — воскликнул вельможный венгерец»

— и т. д., и т. д.

Таким образом, вы видите, милостивые государыни, как можно было бы написать наш роман, если бы автор этого пожелал; потому что, говоря по правде, он так же знаком с нравами Ньюгетской тюрьмы, как и с дворцами пашей почтенной аристократии, ибо наблюдал и то и другое только снаружи. Но так как я не знаю ни языка и обычая воровских кварталов, ни того разноязычного говора, который, по свидетельству сведущих романистов, звучит в салонах, то нам приходится, с вашего позволения, скромно придерживаться середины, выбирая те сцены и те персонажи, с которыми мы лучше всего знакомы. Словом, если бы не вышеприведенное маленькое отступление, эта глава о Воксхолле была бы такой короткой, что она не заслужила бы даже названия главы. И все же это отдельная глава, и притом очень важная. Разве в жизни всякого из нас не встречаются коротенькие главы, кажущиеся сущим пустяком, но воздействующие на весь дальнейший ход событий?

Сядем поэтому в карету вместе с компанией с Рассел-сквер и поедем в сады Воксхолла. Мы едва найдем себе местечко между Джозом и мисс Шарп, которые сидят на переднем сиденье. Напротив жмутся капитан Доббин и Эмилия, а между ними втиснулся мистер Осборн.

Сидевшие в карете все до единого были убеждены, что в этот вечер Джоз предложит Ребекке Шарп стать миссис Седли. Родители, оставшись дома, ничего против этого не имели. Между нами будь сказано, у старого мистера Седли было к сыну чувство, весьма близкое к презрению. Он считал его тщеславным эгоистом, неженкой и лентяем, терпеть не мог его модных замашек и откровенно смеялся над его рассказами, полными самого нелепого хвастовства.

— Я оставлю этому молодцу половину моего состояния, — говорил он, — да и, помимо этого, у него будет достаточно своего дохода. Но я вполне уверен, что, если бы мне, тебе и его сестре грозило завтра умереть с голоду, он только сказал бы: «Вот так штука!» — и сел бы обедать как ни в чем не бывало. А потому я не намерен тревожиться о его судьбе. Пускай себе женится на ком хочет. Не мое это дело.

С другой стороны, Эмилия, девица столь же благоразумная, сколь и восторженная, страстно мечтала об этом браке. Раз или два Джоз порывался сообщить ей нечто весьма важное, что она очень рада была бы выслушать, но толстяка никак нельзя было заставить раскрыть душу и выдать свой секрет, и, к величайшему разочарованию сестры, он только испускал глубокий вздох и отходил прочь.

Тайна эта заставляла трепетать нежное сердечко Эмилии. И если она не заговаривала на столь щекотливую тему с самой Ребеккой, то вознаграждала себя долгими задушевными беседами с Бленкинсоп, экономкой, которая кое-что намеками передала старшей горничной, которая, возможно, проболталась невзначай кухарке, а уж та, будьте уверены, разнесла эту новость по всем окрестным лавочкам, так что о женитьбе мистера Джоза теперь судили и рядили во всем околотке.

Миссис Седли, конечно, держалась того мнения, что ее сын роняет себя браком с дочерью художника. «Бог с вами, сударыня! — с жаром возражала миссис Бленкинсоп. — А разве сами мы не были только бакалейщиками, когда выходили замуж за мистера Седли? Да и он ведь в ту пору служил у маклера простым писцом! У нас и всех-то капиталов было не больше пятисот фунтов, а вот ведь как разбогатели!» То же самое твердила и Эмилия, и добродушная миссис Седли постепенно дала себя уговорить.

Мистер Седли ни во что не желал вмешиваться. «Пусть Джоз женится на ком хочет, — говорил он, — не мое это дело. У девочки нет ничего за душой, а много ли я взял за миссис Седли? Она, кажется, веселого нрава и умна и, быть может, приберет его к рукам. Лучше она, дорогая моя, чем какая-нибудь черномазая миссис Седли, а со временем дюжина бронзовых внучат».

Счастье, по-видимому, улыбалось Ребекке. Когда шли к столу, она брала Джоза под руку, словно это было в порядке вещей; она усаживалась рядом с ним на козлах его коляски (Джоз и в самом деле был совершенный денди, когда, восседая на козлах, невозмутимо и величаво правил своими серыми), и, хотя никто еще и слова не произнес насчет брака, все, казалось, понимали, в чем тут дело. Она жаждала только одного — предложения, и, ах, как ощущала теперь Ребекка отсутствие маменьки — милой нежной маменьки, которая обстряпала бы дельце в десять минут и в коротеньком деликатном разговоре с глазу на глаз исторгла бы важное признание из робких уст молодого человека!

Таково было положение вещей, когда карета проезжала по Вестминстерскому мосту.

Но вот общество высадилось у Королевских садов. Когда величественный Джоз вылезал из закряхтевшего под ним экипажа, толпа устроила толстяку шумную овацию, и надо сказать, что смущенный и красный Джоз имел весьма солидный и внушительный вид, шагая под руку с Ребеккой. Конечно, Джордж принял на себя заботы об Эмилии. Та вся сияла от счастья, как розовый куст под лучами солнца.

— Слушай, Доббин, будь другом, — сказал Джордж, — присмотри за шалями и прочим!

И вот, пока он в паре с мисс Седли двинулся вперед, а Джоз вместе с Ребеккой протискивался в калитку, ведущую в сад, честный Доббин удовольствовался тем, что предложил руку шалям и заплатил за вход всей компании.

Он скромно пошел сзади. Ему не хотелось портить им удовольствие. Ребекка и Джоз его ни капельки не интересовали, но Эмилию он считал достойной даже блестящего Джорджа Осборна, и, любуясь на эту чудесную парочку, гулявшую по аллеям, и радуясь оживлению и восторгу молодой девушки, он отечески наблюдал за ее безыскусственным счастьем. Быть может, он чувствовал, что ему самому было бы приятнее держать в руке еще что-нибудь, кроме шалей? (Публика посмеивалась, глядя на неуклюжего молодого офицера с такой странной пошей.) По нет: Уильям Доббин был мало склонен к себялюбивым размышлениям. И поскольку его друг наслаждался, мог ли он быть недоволен? Хотя, по правде сказать, ни одна из многочисленных приманок Воксхолла — ни сто тысяч «добавочных» лампионов, горевших, однако, ежевечерне; ни музыканты в треуголках, наигрывающие восхитительные мелодии под золоченой раковиной в центре сада; ни исполнители комических и сентиментальных песенок, до которых так охоча публика; ни сельские танцы, отплясываемые ретивыми горожанами обоего пола под притопывание, выклики и хохот толпы; ни сигнал, извещающий, что madame Саки готова взобраться по канату под самые небеса; ни отшельник, запертый в своей ярко освещенной келье; ни темные аллеи, столь удобные для свиданий молодых влюбленных; ни кружки крепкого портера, которые не уставали разносить официанты в старых поношенных ливреях; ни залитые огнями беседки, где веселые собутыльники делали вид, будто насыщаются почти невидимыми ломтиками ветчины, — ни все это, ни даже милейший, неизменно приветливый, неизменно улыбающийся своей дурацкой улыбкой Симпсон, который, помнится, как раз в ту пору управлял этим местом, ничуть не занимали капитана Уильяма Доббина.

Он таскал с собой белую кашемировую шаль Эмилии и, постояв и послушав у золоченой раковины, где миссис Сэмон исполняла «Бородинскую битву» (воинственную кантату против выскочки-корсиканца, который незадолго перед тем хлебнул горя в России), попробовал было, двинувшись дальше, промурлыкать ее про себя и вдруг обнаружил, что напевает тот самый мотив, который пела Эмилия, спускаясь к обеду.

Доббин расхохотался над самим собой, потому что пел он, говоря по совести, не лучше филина.

Само собою разумеется, что наши молодые люди, разбившись на парочки, дали друг другу самое торжественное обещание не разлучаться весь вечер — и уже через десять минут разбрелись в разные стороны. Так всегда делают компании, посещающие Воксхолл, но лишь для того, чтобы потом сойтись к ужину, когда можно поболтать о приключениях, пережитых за это время.

Какие же приключения достались в удел мистеру Осборну и мисс Эмилии? Это тайна. Но можете быть уверены в одном: оба были совершенно счастливы, и поведение их было безупречно. А так как они привыкли за эти пятнадцать лет бывать вместе, то такой tete-a-tete не представлял для них ничего нового.

Но когда мисс Ребекка Шарп и ее тучный кавалер затерялись в глубине пустынной аллеи, где блуждало не больше сотни таких же парочек, искавших уединения, то оба почувствовали, что положение стало до крайности щекотливым и критическим. Теперь или никогда, говорила себе мисс Шарп, настал момент исторгнуть признание, трепетавшее на робких устах мистера Седли. До этого они посетили панораму Москвы, и тут какой-то невежа, наступив на ножку мисс Шарп, заставил ее откинуться с легким вскриком прямо в объятия мистера Седли, причем это маленькое происшествие в такой степени усилило нежность и доверчивость нашего джентльмена, что он снова поведал Ребекке, по меньшей мере в десятый раз, несколько своих излюбленных индийских историй.

— Как бы мне хотелось повидать Индию! — воскликнула Ребекка.

— В самом деле? — вопросил Джозеф с убийственной нежностью и, несомненно, собирался дополнить этот многозначительный вопрос еще одним, более многозначительным (он уже начал пыхтеть и отдуваться, и ручка Ребекки, находившаяся у его сердца, ощутила лихорадочную пульсацию этого органа), но вдруг — какая досада! — раздался звонок, возвещавший о начале фейерверка, началась толкотня и суматоха, и наши интересные влюбленные были невольно подхвачены стремительным людским потоком.

Капитан Доббин подумывал было присоединиться к компании за ужином: он, честно говоря, находил развлечения Воксхолла не слишком занимательными. Дважды прошелся он мимо беседки, где обосновались обе соединившиеся теперь пары, но никто не обратил на него никакого внимания. Стол был накрыт на четверых. Влюбленные парочки весело болтали между собою, и Доббин понял, что он так основательно забыт, как будто его никогда и не было на свете.

«Я буду тут только de trop {Лишний (франц.).}, — подумал капитан, глядя на них с унынием. — Пойду лучше побеседую с отшельником». И с этими мыслями он побрел прочь от гудевшей толпы, от шума и гама веселого пира в темную аллею, в конце которой обретался пресловутый затворник из папье-маше. Особенного развлечения это Доббину не сулило, — да и вообще мыкаться в полном одиночестве по Воксхоллу, как я убедился на собственном опыте, одно из очень небольших удовольствий, выпадающих на долю холостяка.

Тем временем обе парочки благодушествовали в своей беседке, ведя приятный дружеский разговор. Джоз был в ударе и величественно помыкал лакеями. Он сам заправил салат, откупорил шампанское, разрезал цыплят и съел и выпил большую часть всего поданного на стол. Под конец он стал уговаривать всех распить чашу аракового пунша: все, кто бывает в Воксхолле, заказывают араковый пунш.

— Человек! Аракового пунша!

Араковый пунш и положил начало всей этой истории. А чем, собственно, чаша аракового пунша хуже всякой другой причины? Разве не чаша синильной кислоты послужила причиной того, что прекрасная Розамонда покинула этот мир? И разве не чаша вина была причиной смерти Александра Великого? По крайней мере, так утверждает доктор Лемприер. Таким же образом чаша пунша повлияла на судьбы главнейших действующих лиц того «романа без героя», который мы сейчас пишем. Она оказала влияние на всю их жизнь, хотя большинство из них не отведало из нее и капли.

Молодые девицы не притронулись к пуншу, Осборну он не понравился, так что все содержимое чаши выпил Джоз, этот толстый гурман. А следствием того, что он выпил все содержимое чаши, явилась некоторая живость, сперва удивившая, всех, по потом ставшая скорее тягостной. Джоз принялся разглагольствовать и хохотать так громко, что перед беседкой собралась толпа зевак, к великому смущению сидевшей там ни в чем не повинной компании. Затем, хотя его об этом не просили, Джоз затянул песню, выводя ее необыкновенно плаксивым фальцетом, который так свойствен джентльменам, находящимся в состоянии подпития, чем привлек к себе почти всю публику, собравшуюся послушать музыкантов в золоченой раковине, и заслужил шумное одобрение слушателей.

— Браво, толстяк! — крикнул один. — Бис, Дэниел Ламберт! — отозвался другой. — Ему бы по канату бегать при такой комплекции! — добавил какой-то озорник, к невыразимому ужасу девиц и великому негодованию мистера Осборна.

— Ради бога, Джоз, пойдем отсюда! — воскликнул этот джентльмен; и девицы поднялись с места.

— Стойте, душечка, моя любезная, разлюбезная! — возопил Джоз, теперь смелый, как лев, и обхватил мисс Ребекку за талию. Ребекка сделала движение, но не могла вырвать руку. Хохот в саду усилился. Джоз продолжал колобродить — пить, любезничать и распевать. Подмигивая и грациозно помахивая стаканом перед публикой, он приглашал желающих в беседку — выпить с ним по стаканчику пунша.

Мистер Осборн уже приготовился сбить с ног какого-то субъекта в сапогах с отворотами, который вознамерился воспользоваться этим предложением, и дело грозило кончиться серьезной передрягой, как вдруг, по счастью, джентльмен по фамилии Доббин, прогуливавшийся в одиночестве по саду, показался у беседки.

— Прочь, болваны! — произнес этот джентльмен, расталкивая плечом толпу, которая тотчас рассеялась, не устояв перед его треуголкой и свирепым видом, после чего он в крайне взволнованном состоянии вошел в беседку.

— Господи боже! Да где же ты пропадал, Доббин? — сказал Осборн, выхватывая у него белую кашемировую шаль и закутывая в нее Эмилию. — Присмотри-ка тут, пожалуйста, за Джозом, пока я усажу дам в экипаж.

Джоз хотел было встать и вмешаться, но достаточно было Осборну толкнуть его одним пальцем, как он снова, пыхтя, повалился на свое место, и молодому офицеру удалось благополучно увести девиц. Джоз послал им вслед воздушный поцелуй и захныкал, икая: «Господь с вами, господь с вами!» Затем, схватив капитана Доббина за руку и горько рыдая, он поведал этому джентльмену тайну своей любви. Он обожал девушку, которая только что их покинула; своим поведением он разбил ее сердце, он это отлично понимает, но он женится на ней не далее чем завтра, в церкви св. Георгия, что на Ганновер-сквер. Он достучится до архиепископа Кентерберийского в Ламбете — честное слово, достучится! — и поднимет его на ноги. Играя на этой струне, капитан Доббин умненько уговорил его уехать пока что из сада и поспешить в Ламбетский дворец. А когда они очутились за воротами, Доббин без труда довел мистера Джоза Седли до наемной кареты, которая и доставила его в целости и сохранности на квартиру.

Джордж Осборн благополучно проводил девиц домой, и когда дверь за ними захлопнулась и он стал переходить через Рассел-сквер, он вдруг так расхохотался, что привел в изумление ночного сторожа. Пока девушки поднимались по лестнице, маленькая Эмилия только жалобно посмотрела на подругу, а затем поцеловала ее и отправилась спать, не сказав ни слова.

«Он сделает мне предложение завтра, — думала Ребекка. — Он четыре раза назвал меня своей душенькой, он жал мне руку в присутствии Эмилии. Он сделает мне предложение завтра». Того же мнения была и Эмилия. Вероятно, она уже думала о том, какое платье наденет, когда будет подружкой невесты, о подарках своей миленькой невестушке и о той, другой, церемонии, которая последует вскоре за этой и в которой она сама будет играть главную роль, и т. д., и т. и.

О неопытные молодые создания! Как мало вы знаете о действии аракового пунша! Что общего между вечерними напитками и утренними пытками? Насчет этого могу засвидетельствовать как мужчина: нет на свете такой головной боли, какая бывает от пунша, подаваемого в Воксхолле. Двадцать лет прошло, а я все еще помню последствия от двух стаканов — да что там — от двух рюмок! — только двух, даю вам честное слово джентльмена! А Джозеф Седли, с его-то больной печенью, проглотил по меньшей мере кварту этой отвратительной смеси!

Следующее утро, которое, по мнению Ребекки, должно было явиться зарей ее счастья, застало Джоза Седли стенающим в муках, не поддающихся никакому описанию. Содовая вода еще не была изобретена, и легкое пиво — можно ли этому поверить? — было единственным напитком, которым несчастные джентльмены успокаивали жар похмелья. За вкушением этого-то безобидного напитка Джордж Осборн и застал бывшего коллектора Богли-Уолаха охающим на диване в своей квартире. Доббин был уже тут и по доброте души ухаживал за своим вчерашним пациентом. При виде простертого перед ними почитателя Бахуса оба офицера переглянулись, и даже лакей Джоза, в высшей степени чинный и корректный джентльмен, молчаливый и важный, как гробовщик, с трудом сохранял серьезность, глядя на своего несчастного господина.

— Мистер Седли очень буйствовали вчера, сэр, — доверительно шепнул он Осборну, поднимаясь с ним по лестнице. — Все хотели поколотить извозчика, сэр. Пришлось капитану втащить их на руках, словно малого ребенка.

Мгновенная улыбка пробежала при этом воспоминании по лицу мистера Браша, но тотчас же черты его снова приняли обычное выражение непроницаемого спокойствия, и, распахнув дверь в приемную, он доложил:

— Мистер Осборн!

— Как ты себя чувствуешь, Седли? — начал молодой человек, производя беглый осмотр жертвы. — Все кости целы? А там внизу стоит извозчик с фонарем под глазом и повязанной головой и клянется, что притянет тебя к суду.

— То есть как это к суду?.. — спросил Седли слабым голосом.

— За то, что ты поколотил его вчера, — не правда ли, Доббин? Вы боксируете, сэр, что твой Молине. Ночной сторож говорит, что никогда еще не видел такой чистой работы. Вот и Доббин тебе скажет.

— Да, у вас была схватка с кучером, — подтвердил капитан Доббин, — и вообще вы были в боевом настроении.

— А этот молодец — помнишь, в Воксхолле, в белом сюртуке? Как Джоз на него напустился! А дамы как визжали! Ей-богу, сэр, сердце радовалось, на вас глядя. Я думал, что у вас, штатских, не хватает пороха, но теперь постараюсь никогда не попадаться тебе на глаза, когда ты под мухой, Джоз!

— Правда, я становлюсь страшен, когда меня выведут из терпения, — изрек Джоз с дивана, состроив такую унылую и смехотворную гримасу, что даже учтивый капитан не мог больше сдерживаться и вместе с Осборном прыснул со смеху.

Осборн безжалостно воспользовался представившимся ему случаем. Он считал Джоза размазней и, мысленно разбирая со всех сторон вопрос о предстоящем браке между ним и Ребеккой, не слишком радовался, что член семьи, с которой он, Джордж Осборн, офицер *** полка, собирался породниться, допустит мезальянс, женившись бог знает на ком — на какой-то гувернанточке!

— Ты потерял терпение? Бедный старикан! — воскликнул Осборн. — Ты страшен? Да ты на ногах не мог стоять, над тобой все в саду потешались, хотя сам ты заливался горькими слезами! Ты распустил нюни, Джоз. А помнишь, как ты пел?

— То есть как это пел? — удивился Джоз.

— Ну да, чувствительный романс, и все называл эту Розу, Ребекку — или как ее там, подружку Эмилии! — своей душечкой, любезной, разлюбезной.

И безжалостный молодой человек, схватив Доббина за руку, стал представлять всю сцену в лицах, к ужасу ее первоначального исполнителя и невзирая на добродушные просьбы Доббина помилосердствовать.

— Зачем мне его щадить? — ответил Осборн на упреки своего друга, когда они простились с бедным страдальцем, оставив его на попечении доктора Голлопа. — А по какому, черт возьми, праву он принял на себя покровительственный тон и выставил нас на всеобщее посмешище в Воксхолле? Кто эта девчонка-школьница, которая строит ему глазки и любезничает с ним? К черту! Семейка уже и без того неважная! Гувернантка — дело почтенное, но я бы предпочел, чтобы моя невестка была настоящая леди. Я человек широких взглядов, но у меня есть гордость, и я знаю свое место, — пусть и она знает свое! Я собью спесь с этого хвастливого набоба и помешаю ему сделаться еще большим дураком, чем он есть на самом деле. Вот почему я посоветовал ему держать ухо востро, пока он окончательно не угодил ей в лапы!

— Что же, тебе видней, — сказал Доббин с некоторым, впрочем, сомнением. — Ты всегда был заядлый тори, и семья твоя одна из старейших в Англии. Но…

— Пойдем навестить барышень, и приударь-ка лучше ты за мисс Шарп, — перебил лейтенант своего друга.

Но на сей раз капитан Доббин отклонил предложение отправиться вместе с Осборном к молодым девушкам на Рассел-сквер.

Когда Джордж с Холборпа спустился на Саутгемптон-роу, он засмеялся, увидев в двух различных этажах особняка Седли две головки, кого-то высматривавшие.

Дело в том, что мисс Эмилия с балкона гостиной нетерпеливо поглядывала на противоположную сторону сквера, где жил мистер Осборн, поджидая появления молодого офицера. А мисс Шарп из своей спаленки в третьем этаже наблюдала, не появится ли на горизонте массивная фигура мистера Джозефа.

— Сестрица Анна караулит на сторожевой башне, — сказал Осборн Эмилии, — но никто не показывается! — И, хохоча от души и сам в восторге от своей шутки, он в смехотворных выражениях изобразил мисс Седли плачевное состояние, в котором находился ее брат.

— Не смейся, Джордж, не будь таким жестоким, — просила вконец расстроенная девушка, но Джордж только потешался над ее жалостной и огорченной миной, продолжая находить свою шутку чрезвычайно забавной; когда же мисс Шарп сошла вниз, он начал с большим оживлением подтрунивать над ней, описывая действие ее чар на толстяка-чиновника.

— О мисс Шарп, если бы вы только видели его утром! — воскликнул он. — Как он стонал в своем цветастом халате! Как корчился на диване! Если бы вы только видели, как он показывал язык аптекарю Голлопу!

— Кто это? — спросила мисс Шарп.

— Кто? Как кто? Капитан Доббип, конечно, к которому, кстати, все мы были так внимательны вчера!

— Мы были с ним страшно невежливы, — заметила Эмми, сильно покраснев. — Я… я совершенно забыла про него.

— Конечно, забыла! — воскликнул Осборн, все еще хохоча. — Нельзя же вечно думать о Доббине, Эмилия! Не правда ли, мисс Шарп?

— Кроме тех случаев, когда он за обедом опрокидывает стаканы с вином, — заявила мисс Шарп, с высокомерным видом вскидывая голову, — я ни одной секунды не интересовалась существованием капитана Доббина.

— Отлично, мисс Шарп, я так и передам ему, — сказал Осборн.

Мисс Шарп готова была возненавидеть молодого офицера, который и не подозревал, какие он пробудил в ней чувства.

«Он просто издевается надо мной, — думала Ребекка. — Не вышучивал ли он меня и перед Джозефом? Не спугнул ли его? Быть может, Джозеф теперь и не придет?» На глазах у нее выступили слезы, и сердце сильно забилось.

— Вы все шутите, — улыбнулась она через силу. — Продолжайте шутить, мистер Джордж, ведь за меня некому заступиться. — С этими словами Ребекка удалилась из комнаты, а когда еще и Эмилия с упреком взглянула на него, Джордж Осборн почувствовал нечто недостойное мужчины — угрызения совести: напрасно он обидел беззащитную девушку!

— Дорогая моя Эмплия, — сказал он. — Ты слишком мягка. Ты не знаешь света. А я знаю. И твоя подружка мисс Шарп должна понимать, где ее место.

— Неужели ты думаешь, что Джоз не…

— Честное слово, дорогая, не знаю. Может — да, а может, и нет. Ведь я им не распоряжаюсь! Я только знаю, что он очень глупый, пустой малый и вчера поставил мою милую девочку в крайне тягостное и неловкое положение. «Душечка моя, любезная, разлюбезная!» — Он опять расхохотался, и так заразительно, что Эмми не могла не смеяться вместе с ним.

Джоз так и не приехал в этот день. Но Эмилия ничуть не растерялась. Маленькая интриганка послала своего пажа и адъютанта, мистера Самбо, на квартиру к мистеру Джозефу за какой-то обещанной книгой, а заодно велела спросить, как он себя чувствует. Ответ, данный через лакея Джоза, мистера Браша, гласил, что хозяин его болен и лежит в постели — только что был доктор. «Джоз появится завтра», — подумала Эмилия, но так и не решилась заговорить на эту тему с Ребеккой. Та тоже ни единым словом не обмолвилась об этом в течение всего вечера.

Однако на следующий день, когда обе девушки сидели на диване, делая вид, что заняты шитьем, или писанием писем, или чтением романов, в комнату, как всегда приветливо скаля зубы, вошел Самбо с пакетом под мышкой и письмом на подносе.

— Письмо мисс от мистера Джозефа, — объявил он.

Как дрожала Эмилия, распечатывая письмо! Вот его содержание:

«Милая Эмилия!

Посылаю тебе «Сиротку в лесу». Мне вчера было очень плохо, и потому я не приехал. Уезжаю сегодня в Челтнем. Пожалуйста, попроси, если можешь, любезную мисс Шарп извинить мне мое поведение в Воксхолле и умоли ее простить и позабыть все, что я наговорил в возбуждении за этим злополучным ужином. Как только я поправлюсь — а здоровье мое сильно расстроено, — я уеду на несколько месяцев в Шотландию.

Остаюсь преданный тебе

Джоз Седли».

Это был смертный приговор. Все было кончено. Эмилия не смела взглянуть на бледное лицо и пылавшие глаза Ребекки и только уронила письмо на колени подруги, а сама вскочила и побежала наверх к себе в комнату выплакать там свое горе.

Бленкинсоп, экономка, тотчас же пришла утешать свою молодую госпожу. И Эмми облегчила душу, доверчиво поплакав у нее на плече.

— Не огорчайтесь, мисс, — уговаривала ее Бленкинсоп. — Мне не хотелось говорить вам. Но все у нас в доме ее невзлюбили, разве только сперва она понравилась. Я собственными глазами видела, как она читала письмо вашей маменьки. Вот и Пиннер говорит, что она вечно сует нос в вашу шкатулку с драгоценностями и в ваши комоды, да и во все комоды, и что она даже спрятала к себе в чемодан вашу белую ленту.

— Я сама ей подарила, сама подарила! — воскликнула Эмилия. Но это не изменило мнения мисс Бленкинсоп о мисс Шарп.

— Не верю я этим гувернанткам, Пиннер, — заметила она старшей горничной. — Важничают, задирают нос, словно барыни, а жалованья-то получают не больше нашего.

Теперь всем в доме, кроме бедняжки Эмилии, стало ясно, что Ребекке придется уехать, и все от мала до велика (тоже за одним исключением) были согласны, что это должно произойти как можно скорее. Наша добрая девочка перерыла все свои комоды, шкафы, ридикюли и шкатулки, пересмотрела все свои платья, косынки, безделушки, вязанья, кружева, шелковые чулки и ленты, отбирая то одну вещицу, то другую, чтобы подарить целый ворох Ребекке. Потом она отправилась к своему отцу, щедрому английскому коммерсанту, пообещавшему подарить дочери столько гиней, сколько ей лет, и упросила старого джентльмена отдать эти деньги Ребекке, которой они очень нужны, тогда как сама она ни в чем не нуждается.

Она обложила данью даже Джорджа Осборна, и тот с величайшей готовностью (как и всякий военный, он был щедрой натурой) отправился в магазин на Бонд-стрит и приобрел там самую изящную шляпку и самый щегольский спенсер, какие только можно было купить за деньги.

— Это подарок от Джорджа тебе, милая Ребекка! — сказала Эмилия, любуясь картонкой, содержавшей эти дары. — Какой у него вкус! Ну кто может сравниться с Джорджем!

— Никто, — отвечала Ребекка. — Как я ему благодарна! — А про себя подумала: «Это Джордж Осборн расстроил мой брак», — и возлюбила Джорджа Осборна соответственно.

Собралась она к отъезду с величайшим спокойствием духа и приняла все подарки милой маленькой Эмплии без особых колебаний и отнекиваний, поломавшись только для приличия. Миссис Седли она поклялась, конечно, в вечной благодарности, но не навязывалась чересчур этой доброй даме, которая была смущена и явно старалась избегать ее. Мистеру Седли она поцеловала руку, когда тот наградил ее кошельком, и испросила разрешения считать его и впредь своим милым добрым другом и покровителем. Старик был так растроган, что уже собирался выписать ей чек еще на двадцать фунтов, но обуздал свои чувства: его ожидала карета, чтобы везти в а званый обед. И он быстро удалился со словами:

— Прощайте, дорогая моя, господь с вами! Когда будете в городе, заезжайте к нам непременно… Во дворец лорд-мэра, Джеймс!

Наконец пришло время расставаться с мисс Эмилией… Но над этой картиной я намерен задернуть занавес. После сцены, в которой одно действующее лицо проявило полную искренность, а другое отлично провело свою роль, после нежнейших ласк, чувствительных слез, нюхательных солей и некоторой толики подлинного душевного жара, пущенных в ход в качестве реквизита, — Ребекка и Эмилия расстались, причем первая поклялась подруге любить ее вечно, вечно, вечно…

ГЛАВА VII Кроули из Королевского Кроули

В числе самых уважаемых фамилий на букву К в Придворном календаре за 18.. год значится фамилия Кроули: сэр Питт, баронет, проживающий в Лондоне на Грейт-Гонт-стрит и в своем поместье Королевское Кроули, Хэмпшир. Это почтенное имя в течение многих лет бессменно фигурировало также и в парламентском списке, наряду с именами других столь же почтенных джентльменов, представлявших в разное время тот же округ.

По поводу городка Королевское Кроули рассказывают, что королева Елизавета в одну из своих поездок по стране остановилась в Кроули позавтракать и пришла в такой восторг от великолепного хзмпншрского пива, поднесенного ей тогдашним представителем фамилии Кроули (красивым мужчиной с аккуратной бородкой и стройными ногами), что возвела с той поры Кроули в степень избирательного округа, посылающего в парламент двух представителей. Со дня этого славного посещения поместье получило название «Королевское Кроули», сохранившееся за ним и поныне. И хотя с течением времени, вследствие тех перемен, какие вносят века в судьбы империй, городов и округов, Королевское Кроули перестало быть тем многолюдным городком, каковым оно было в эпоху королевы Бесс, — или, лучше сказать, просто докатилось до того состояния парламентского местечка, когда его обычно именуют «гнилым», — это не мешало сэру Питту Кроули с полным основанием и с присущим ему изяществом говорить: «Гнилое? Еще чего? Мне оно приносит добрых полторы тысячи в год!»

Сэр Питт Кроули (свое имя получивший в честь Великого коммонера) был сыном Уолпола Кроули, первого баронета, который служил по Ведомству Сургуча и Тесьмы в царствование — Георга II, когда, как и многие другие почтенные джентльмены того времени, был обвинен в растрате. А Уолпол Кроули был, о чем едва ли нужно распространяться, сыном Джона Черчилля Кроули, получившего ото имя в честь знаменитого военачальника эпохи царствования королевы Анны. Родословное древо (висящее в Королевском Кроули) упоминает далее Чарльза Стюарта, позднее прозванного Бэйрбоуном Кроули, сына Кроули — современника Иакова I, и, наконец, того самого Кроули времен королевы Елизаветы, изображенного на переднем плане картины, с раздвоенной бородой и в латах. Из его-ю груди, как водится, и растет дерево, на главных ветвях которого начертаны вышеупомянутые славные имена. Рядом с именем сэра Питта Кроули, баронета (героя настоящей главы), значатся имена его брата, преподобного Кътога Кроули (звезда Великого коммонера уже закатилась, когда его преподобие родился), приходского священника в Кроу-ли-и-Снэйлби, а также разных других представителей фамилии Кроули, мужеского и женского полу.

Сэр Питт был женат первым браком на Гризели, шестой дочери Манго Бинки, лорда Бинки, и, стало быть, родственнице мистера Дандаса. Она подарила ему двух сыновей: Питта, названного так не столько в честь отца, сколько в честь дарованного нам небом министра, и Родона Кроули, названного по имени друга принца Уэльского, который, став его величеством Георгом IV, так основательно забыл этого друга. Много лет спустя после кончины леди Кроули сэр Питт повел к алтарю Розу, дочь мистера Дж. Досона из Мадбери, от которой у него было две дочери, и вот для них-то и была теперь приглашена мисс Ребекка Шарп на должность гувернантки. Из чего следует, что нашей молодой особе предстояло войти в семейство, обладавшее весьма аристократическими связями, и вращаться в гораздо более изысканном кругу, чем скромное общество на Рассел-сквер, которое она только что покинула.

Распоряжение выехать к своим воспитанницам она получила в записке, начертанной на старом конверте и гласившей:

«Сэр Питт Кроули просит мисс Шарп и багаш быть здесь во вторник, так как я уезжаю в Королевское Кроули завтра рано утром.

Грейт-Гонт-стрит».

Ребекка, насколько ей было известно, никогда еще не видела ни одного баронета, и вот, как только она распрощалась с Эмилией и пересчитала гинеи, которые положил ей в кошелек щедрый мистер Седли, как только осушила платочком глаза (закончив эту операцию в тот момент, когда карета завернула за угол), она принялась мысленно рисовать себе, каким должен быть баронет. «Интересно, носит ли он звезду? — думала она. — Или это только у лордов бывают звезды? Но, уж конечно, он в придворном костюме с кружевным жабо, а волосы у него слегка припудрены, как у мистера Ротона в Ковент-Гарденском театре. Наверно, он страшно гордый и на меня будет смотреть с презрением. Что ж, придется мне нести свой крест безропотно, но, по крайней мере, я буду знать, что нахожусь в благородном семействе, а не среди каких-то вульгарных торгашей». И она задумалась о своих друзьях на Рассел-сквер с той самой философической горечью, с которой лисица в известной басне высказывается о винограде.

Выехав через Гонт-сквер на Грейт-Гонт-стрит, карета остановилась наконец у высокого мрачного дома, зажатого между двух других высоких и мрачных домов, на каждом из которых поверх среднего окна гостиной красовался траурный герб. Таков обычай домов на Грейт-Гонт-стрит — из этих мрачных кварталов, по-видимому, никогда не уходит смерть. Ставни на окнах в доме сэра Питта были закрыты и только внизу, в столовой, приоткрыты, и за ними виднелись шторы, аккуратно обернутые старыми газетами.

Грум Джон, на сей раз правивший лошадьми, не пожелал спуститься с козел, чтобы позволить, и попросил пробегавшего мимо мальчишку-молочника исполнить за него эту обязанность. Когда раздался звонок, между створками ставен в столовой показалась чья-то голова, и вслед за тем дверь открыл человек в линялых штанах и гетрах, в грязном старом сюртуке и обтрепанной косынке вокруг зарос шей волосами шеи, плешивый, с плутоватой физиономией, на которой похотливо поблескивали серые глазки и плотоядно ухмылялся рот.

— Здесь живет сэр Питт Кроули? — окликнул его с козел Джон.

— Да, здесь, — отозвался человек у двери, утвердительно кивнув головой.

— Стащи-ка тогда пожитки, — сказал Джон.

— Тащи сам, — ответил швейцар.

— Не видишь, что ли, мне нельзя отойти от лошадей. Ну, бери, любезный, авось мисс даст на пиво, — прибавил Джон и насмешливо заржал, уже нисколько не стесняясь, так как отношения мисс Шарп с его хозяевами были прерваны и она ничего не дала слугам, уезжая.

Лысый человек в ответ на это обращение вынул руки из карманов, подошел к экипажу и, вскинув на плечо чемодан мисс Шарп, понес его в дом.

— Возьмите-ка эту корзину и шаль и откройте мне дверцу! — сказала мисс Шарп и вышла из кареты в страшном негодовании. — Я напишу мистеру Седли и сообщу ему о вашем поведении, — пригрозила она груму.

— Ах, пожалуйста, не пишите, — ответил носитель этой должности. — Надеюсь, вы ничего не забыли? А как насчет платьиц мисс Эмилии, которые должны были пойти барыниной горничной? Захватили их? Надеюсь, они вам будут впору! Закрой дверцу, Джим, из нее ничего не выжмешь, — продолжал Джон, указывая большим пальцем на мисс Шарп. — Плохая от нее пожива, скажу тебе, плохая! — И с этими словами грум мистера Седли тронул лошадей. Сказать по правде, он был влюблен в названную горничную и негодовал, что ее ограбили, отдав другой то, что ей полагалось по праву.

Войдя, по указанию субъекта в гетрах, в столовую, Ребекка нашла это помещение таким же малоуютным и унылым, какими обычно бывают подобные апартаменты, когда знатные семейства уезжают из города. Верные покои как будто оплакивают отсутствие своих хозяев. Турецкий ковер сам скатался и смиренно уполз под буфет; картины притаились под листами оберточной бумаги; висячая лампа закуталась в коричневый холщовый чехол; оконные занавески напялили на себя всякую ветошь; мраморный бюст сэра Уолпола Кроули глядит из своего темного угла на голые столы, на медный каминный прибор, обильно смазанный жиром, и на пустые подносы для карточек на каминной доске; ящик с бутылками укрылся под ковром; стулья, перевернутые вверх тормашками и поставленные друг на друга, жмутся к стенам; а в темном углу, против мраморного сэра Питта, взгромоздился на столик старомодный грубый поставец, запертый на замок.

Однако поближе к камину собралось кое-какое общество: два табурета, круглый стол, погнутая старая кочерга и щипцы, а на слабо потрескивавшем огне грелся сотейник. На столе лежали кусочек сыра и ломоть хлеба, а рядом с жестяным подсвечником стояла кружка с остатками черного портера.

— Обедали? Так я и думал. Вам не жарко? Хотите глоток пива?

— Где сэр Питт Кроули? — надменно произнесла мисс Шарп.

— Хе-хе! Я и есть сэр Питт Кроули! Помните, вы должны мне пинту пива за то, что я перенес ваши веши. Хе-хе-хе! Спросите у Тинкер, кто я такой! Миссис Тинкер, познакомьтесь: мисс Шарп. Мисс гувернантка — миссис поденщица! Ха-ха-ха!

Леди, к которой адресовались, как к миссис Тинкер, только что вошла в комнату с трубкой и пачкой табаку, за которыми она была послана за минуту до прибытия мисс Шарп. Она вручила требуемое сэру Питту, занявшему свое место у камина.

— Где фартинг сдачи? — сказал он. — Я дал вам три полупенса. Где же сдача, старуха?

— Вот! — ответила миссис Тинкер, швыряя монету. — Только баронетам и под стать хлопотать о каких-то фартингах!

— Фартинг в день — семь шиллингов в год, — отвечал член парламента. — Семь шиллингов в год — это проценты с семи гиней. Берегите фартинги, старуха Тинкер, — и к вам потекут гинеи.

— Можете быть уверены, барышня, что это сэр Питт Кроули, — угрюмо заявила миссис Тинкер, — судя уже по тому, как он трясется над своими фартингами. Вы скоро его узнаете!

— И, наверное, полюбите, мисс Шарп, — добавил старый джентльмен почти любезным тоном. — У меня уж такое правило: сперва справедливость, а уж потом щедрость.

— Он за всю свою жизнь и фартинга никому не подал, — проворчала Тинкер

— Верно! И никогда не подам! Это против моих правил. Ступайте и принесите еще один табурет из кухни, Тинкер, если хотите сидеть. А потом мы поужинаем.

Тут баронет полез вилкой в сотейник, стоявший на огне, и вытащил оттуда немного требухи и луковицу. Разделив все это на две более или менее равные части, он одру протянул миссис Тникер.

— Видите ли, мисс Шарп, когда меня не бывает здесь, Тинкер получает на харчи. Если же я в городе, то она обедает за семейным столом. Ха-ха-ха! Я рад, что мисс Шарп не голодна. А вы, Тинк?

И они принялись за свой скудный ужин.

После ужина сэр Питт Кроули закурил трубку, а когда совсем стемнело, зажег тростниковую свечу в жестяном подсвечнике и, вытащив из бездонного кармана целый ворох бумаг, принялся читать их и приводить в порядок.

— Я здесь по судебным делам, моя дорогая, этому я и обязан тем, что буду иметь удовольствие ехать завтра с такой хорошенькой спутницей.

— Вечно у него судебные дела, — заметила миссис Тинкер, взявшись за кружку с портером.

— Пейте, пейте себе на здоровье! — сказал баронет. — Да, моя дорогая. Тиикер совершенно права: я потерял и выиграл больше тяжб, чем кто-либо другой в Англии. Вот посмотрите: Кроули, баронет, — против Снэфла. Я его в порошок сотру, или не быть мне Питтом Кроули! Поддер и еще кто-то — против Кроули, баронета. Попечительство о бедных прихода Спэйлби — против Кроули, баронета. Им нипочем не доказать, что земля общинная. Плевать я на них хотел — земля моя! Она в такой же мере принадлежит приходу, как вам или вот Тинкер! Я побью их, хотя бы мне это стоило тысячу гиней. Посмотрите-ка бумаги! Можете почитать их, если хотите! А что, у вас хороший почерк? Я воспользуюсь вашими услугами, когда мы будем в Королевском Кроули, так и знайте, мисс Шарп. Мамашу я похоронил, и, значит, мне нужна какая-нибудь переписчица.

— Старуха была не лучше его! — заметила Тинкер. — Тянула к суду каждого поставщика и прогнала за четыре года сорок восемь лакеев.

— Прижимиста была, что говорить, — спокойно согласился баронет. — Но очень ценная для меня женщина — сберегала мне расходы на управителя.

И в таком откровенном тоне, к великой потехе вновь прибывшей, беседа продолжалась довольно долго. Каковы бы ни были свойства сэра Питта Кроули, хорошие или дурные, но только он ни малейшим образом не скрывал их. Он не переставая разглагольствовал о себе — то на грубейшем и вульгарнейшем хэмпширском наречии, то принимая тон светского человека. Наконец, раз десять наказав мисс Шарп, чтобы она была готова в пять часов утра, он пожелал ей спокойной ночи.

— Вы ляжете сегодня с Тинкер, — сказал он. — Кровать большая, места хватит на двоих. На этой постели умерла леди Кроули. Спокойной ночи!

После такого пожелания сэр Питт удалился, и угрюмая Тинкер, с тростниковой свечою в руке, провела девушку по большой холодной каменной лестнице наверх, мимо больших мрачных дверей гостиной, у которых ручки были обернуты бумагой, в большую, выходившую на улицу спальню, где леди Кроули почила вечным сном. Кровать и комната имели такой похоронный и унылый вид, что можно было вообразить, будто леди Кроули не только умерла в этой спальне, по что дух ее и до сих пор здесь обитает. Пока старая поденщица читала молитвы, Ребекка с величайшей живостью обежала всю комнату, заглянула в огромные гардеробы, шкафы и комоды, попробовала, не открываются ли ящики, которые оказались запертыми, и осмотрела мрачные картины и туалетные принадлежности.

— Кабы не то, мисс, что совесть у меня чиста, мне было бы не по душе улечься на эту постель, — промолвила старуха.

— Тут места хватит на нас обеих да еще на пяток духов! — заметила Ребекка. — Расскажите-ка мне все о леди Кроули, сэре Питте Кроули и о всех, о всех решительно, миленькая моя миссис Тинкер!

Но из старухи Тинкер нашему маленькому следователю ничего не удалось вытянуть. Указав Ребекке, что кровать служит местом для сна, а не для разговоров, она подняла в своем уголке постели такой храп, какой может производить только нос праведницы. Ребекка долго-долго лежала не смыкая глаз, думая о завтрашнем дне, о новом мире, в который она вступила, и о своих шансах на успех в нем. Ночник мерцал в тазу. Каминная доска отбрасывала большую черную тень на половину пыльного, выцветшего старого коврика на стене, вышитого, без сомнения, еще покойной леди, и на два маленьких портрета, изображавших двух юнцов — одного в студенческой мантии и другого в красном мундире, вроде солдатского. Засыпая, Ребекка именно его выбрала предметом своих сновидений.

В четыре часа такого нежно-розового летнего утра, что даже Грейт-Гонт-стрит приняла более приветливый вид, верная Тинкер, разбудив девушку и наказав ей готовиться к отъезду, отодвинула засовы и сняла крюки с большой входной двери (их звон и скрежет спугнули спящее эхо на улице) и, направив свои стопы на Оксфорд-стрит, взяла там на стоянке извозчичий экипаж. Нет никакой надобности вдаваться здесь в такие подробности, как номер этой колесницы, или упоминать о том, что извозчик расположился в такую рань по соседству с Суоллоу-стрит в надежде, что какому-нибудь молодому повесе, бредущему, спотыкаясь, домой из кабачка, может понадобиться его колымага и он заплатит ему со щедростью подвыпившего человека.

Равным образом нет надобности говорить, что извозчик, если у него и были надежды, подобные только что указанным, жестоко разочаровался, ибо достойный баронет, которого он отвез в Сити, не дал ему ни единого гроша сверх положенного. Тщетно возница взывал к лучшим чувствам седока, тщетно бушевал, пошвыряв картонки мисс Шарп в канаву у постоялого двора и клянясь, что судом взыщет свои чаевые.

— Не советую, — сказал один из конюхов, — ведь это сэр Питт Кроули.

— Совершенно правильно, Джо, — одобрительным тоном подтвердил баронет, — желал бы я видеть того человека, который с меня получит на чай.

— Да и я тоже! — добавил Джо с угрюмой усмешкой, втаскивая багаж баронета на крышу дилижанса.

— Оставь для меня место на козлах, капитан! — закричал член парламента кучеру, и тот ответил: «Слушаю, сэр Питт!», дотрагиваясь до своей шляпы и кляня его в душе (он пообещал место на козлах молодому джентльмену из Кембриджа, который наверняка наградил бы его кроной), а мисс Шарп была устроена на заднем сиденье внутри кареты, увозившей ее, так сказать, в широкий мир.

Едва ли нужно здесь описывать, как молодой человек из Кембриджа мрачно укладывал свои пять шинелей на переднее сиденье и как он мгновенно утешился, когда маленькой мисс Шарп пришлось уступить свое место в карете и перебраться на империал, и как он, укутывая ее в одну из своих шинелей, пришел в отличнейшее расположение духа; как заняли свои места внутри кареты страдающий одышкой джентльмен, жеманная дама, заверявшая всех и каждого, что она еще в жизни не ездила в почтовой карете (в карете всегда найдется такая дама — вернее, увы! находилась, — ибо где они теперь, почтовые кареты?), и, наконец, толстая вдова с бутылкой бренди; как работник Джо требовал денег за свои услуги и получил всего шесть пенсов от джентльмена и пять засаленных полупенсов от толстой вдовы; как в конце концов карета тронулась, осторожно пробираясь по темным переулкам Олдерсгета; как она одним духом прогремела мимо увенчанного синим куполом собора св. Павла и бойко пронеслась мимо въезда на Флитский рынок, давно уже вместе со зверинцем отошедший в область теней; как она миновала «Белого Медведя» на Пикадилли и нырнула в утренний туман, курившийся над огородами, что тянутся вдоль улицы Найтс-бридж; как остались позади Тэрнхем-Грин, Брентфорд и Бегшот, — едва ли нужно говорить здесь обо всем этом! Однако автор этих строк, не раз совершавший в былые дни в такую же ясную погоду такое же замечательное путешествие, не может не вспоминать о нем без сладостного и нежного сожаления. Где она теперь, большая дорога и ее веселые приключения, обыкновенные, как сама жизнь? Неужто для старых честных кучеров с угреватыми носами не нашлось своего рода Челси или Гринвича? Где они, эти славные ребята? Жив ли старый Уэллер или умер? И куда девались трактирные слуги да и сами трактиры, в которых они прислуживали, и увесистые куски холодного ростбифа? Где красноносый коротышка-конюх с звенящим ведром, — где он и все его поколение? Для тех великих гениев, что сейчас еще ковыляют в детских платьицах, а когда-нибудь будут писать романы, обращаясь к милым потомкам нынешнего читателя, эти люди и предметы станут такой же легендой и историей, как Ниневия, Ричард Львиное Сердце или Джек Шеппард. Пассажирские кареты будут представляться им романтической небывальщиной, а четверка гнедых уподобится таким баснословным созданиям, как Буцефал или Черная Бесс. Ах, как лоснилась их шерсть, когда конюхи снимали с них попоны, и как они дружно пускались вперед! И ах, как дымились их бока и как они помахивали хвостами, когда, добравшись до станции, с нарочитой степенностью въезжали на постоялый двор. Увы! Никогда уже не услышим мы звонкого рожка в полночь и не увидим взлетающего вверх шлагбаума! Но куда же, однако, везет нас скорая четырехместная почтовая карета «Трафальгар»? Давайте же высадимся без дальнейших проволочек в Королевском Кроули и посмотрим, как там поживает мисс Ребекка Шарп.

ГЛАВА VIII, приватная и конфиденциальная

«От мисс Ребекки Шарп к мисс Эмлии Седли,

Рассел-сквер, Лондон

(Свободно от почтовых сборов. Питт Кроули)

Моя драгоценнейшая, любимейшая Эмилия! С каким смешанным чувством радости и печали берусь я за перо, чтобы написать своему самому дорогому другу! О, какая разница между сегодняшним днем и вчерашним! Сегодня я без друзей и одинока; вчера я была дома, с нежно любимой сестрой, которую всегда, всегда буду обожать!

Не стану рассказывать, в каких слезах и тоске провела я роковой вечер, в который рассталась с тобой. Тебя ожидали во вторник радость и счастье в обществе твоей матушки и преданного тебе юного воина, и я поминутно представляла себе, как ты танцуешь у Перкинсов, где ты была, конечно, украшением бала. Меня в старой карете отвезли в городской дом сэра Питта Кроули, где я была передана на попечение сэра П., подвергшись сперва самому грубому и нахальному обращению со стороны грума Джона. (Увы, бедность и несчастье можно оскорблять безнаказанно!) Там мне пришлось провести ночь на старой жуткой кровати, бок о бок с ужасной, мрачной старой служанкой, которая присматривает за домом. Ни на один миг не сомкнула я глаз за всю ночь!

Сэр Питт ничуть не похож на тех баронетов, которых мы, глупенькие девочки, воображали себе, зачитываясь в Чизике «Сесилией». Право, трудно себе представить кого-нибудь менее похожего на лорда Орвиля. Представь себе коренастого, приземистого, неимоверно вульгарного и неимоверно грязного старика в заношенном платье и обтрепанных старых гетрах, который курит ужасную трубку и сам готовит себе какой-то ужасный ужин в кастрюле. Говорит он как последний мужлан, и надо было бы тебе слышать, какими поносными словами он ругал старуху служанку и извозчика, отвезшего нас на постоялый двор, откуда отправлялась карета, — та самая, в которой мне и пришлось совершить путешествие, сидя большую часть пути на империале.

Служанка разбудила меня чуть свет, и мы отправились на постоялый двор, где мне сперва было отведено место внутри кареты. Но когда мы прибыли в селение, называемое Ликингтон, и полип страшный дождь, то — поверишь ли? — меня заставили занять наружное место. Сэр Питт — один из владельцев этих карет, и когда в дороге явился новый пассажир, пожелавший получить место внутри, я была вынуждена пересесть наверх, под дождь; впрочем, мой сосед, молодой джентльмен из Кембриджского колледжа, очень любезно закутал меня в одну из своих многочисленных шинелей.

И этот джентльмен и кондуктор хорошо знают, по-видимому, сэра Питта и изрядно потешались над ним. Оба с полным единодушием называли его старым сквалыгою, что обозначает очень прижимистого, скупого человека. Он дрожит над каждым грошом, говорили они (а такую мелочность я ненавижу). Молодой джентльмен пояснил мне, что два последних перегона мы плелись так тихо потому, что сэр Питт восседал на козлах, а он владелец лошадей, которых запрягают на эту часть пути. «Зато и буду же я их стегать до самого Скуошмора, когда вожжи перейдут в мои руки!» — говорил молодой студент. «Жарьте вовсю, мистер Джек!» — поддакивал кондуктор. Когда я уяснила себе смысл этой фразы, поняв, что мистер Джек намерен сам править остальную часть пути и выместить свою досаду на лошадях сэра Питта, то, разумеется, расхохоталась тоже.

Однако в Мадберн, в четырех милях от Королевского Кроули, нас ожидала карета с четверкой великолепных лошадей, в сбруе, украшенной гербами, и мы самым парадным образом совершили свой въезд в парк баронета. К дому ведет прекрасная аллея в целую милю длиной, а около сторожки у ворот (над столбами которых красуются змея и голубь, поддерживающие герб Кроули) привратница сделала нам тысячу реверансов, открывая во всю ширь старые резные чугунные ворота, напомнившие мне такие же у нас в противном Чизике.

— Эта алея тянется на целую милю, — сказал сэр Питт. — Тут строевого лесу на шесть тыщ фунтов. Как, по-вашему, пустячки? — он вместо «аллея» говорит «алеа», а вместо «тысяч» — «тыщ», представляешь? Усадил с собой в карету некоего мистера Ходсона, своего приказчика из Мадбери, и они повели беседу о каких-то описях за долги и продаже имущества, об осушке и пропашке и о всякой всячине насчет арендаторов и фермеров, — многого я совершенно не поняла. Сэма Майлса накрыли с поличным, когда он охотился в господском лесу, а Питера Бэйли отправили наконец в работный дом.

— Так ему и надо! — сказал сэр Питт. — Он со своей семейкой обдувал меня на этой ферме целых полтораста лет!

Наверное, это какой-нибудь старый арендатор, который не мог внести арендной платы. Сэр Питт мог бы, конечно, выражаться поделикатнее, говорить, скажем, «обманывал», вместо «обдувал», но богатым баронетам не приходится особенно стесняться насчет стиля, не то что нам, бедным гувернанткам!

По дороге мое внимание привлек красивый церковный шпиль над купой старых вязов в парке, а перед вязами, посреди лужайки и между каких-то служб, — старинный красный дом, весь увитый плющом, с высокими трубами и с окнами, сверкавшими на солнце.

— Это ваша церковь, сэр? — спросила я.

— Разумеется… провались она! — сказал сэр Питт (но только он, милочка, употребил еще более гадкое выражение). — Как поживает Бьюти, Ходсон? Бьюти — это мой брат Бьют, — объяснил он мне. — Мой брат — пастор! Ха-ха-ха!

Ходсон тоже захохотал, а затем, приняв более серьезный вид и покачивая головой, заметил:

— Боюсь, что ему лучше, сэр Пии. Он вечером выезжал верхом взглянуть на наши хлеба.

— Подсчитать, сколько ему придется с десятины, чтоб его (тут он опять ввернул то же самое гадкое слово)… Неужели же грог его не доконает? Он живуч, словно сам… как бишь его? — словно сам Мафусаил!

Мистер Ходсон опять захохотал.

— Молодые люди приехали из колледжа. Они отколотили Джона Скроггинса так, что тот едва ноги унос.

— Как? Отколотили моего младшего лесника? — взревел сэр Питт.

— Он попался на земле пастора, сэр, — ответил мистер Ходсон.

Тут сэр Питт, вне себя от бешенства, поклялся, что если только уличит их в браконьерстве на своей земле, то не миновать им каторги, ей-богу! Потом он заметил:

— Я продал право предоставления бенефиции, Ходсон. Никто из этого отродья не получит ее.

Мистер Ходсон нашел, что баронет поступил совершенно правильно; а я поняла из всего этого, что оба брата не ладят между собой, как часто бывает с братьями, да и с сестрами тоже. Помнишь в Чизике двух сестер, мисс Скретчли, как они всегда дрались и ссорились, или как Мэри Бокс постоянно колотила Луизу?

Но тут, завидев двух мальчиков, собиравших хворост в лесу, мистер Ходсон по приказанию сэра Питта выскочил из кареты и кинулся на них с хлыстом.

— Вздуйте их, Ходсон! — вопил баронет. — Выбейте из бродяг их мерзкие душонки и тащите обоих ко мне домой! Я их отдам под суд, не будь я Питт Кроули!

Мы услышали, как хлыст мистера Ходсона заходил по спинам несчастных мальчуганов, ревевших во все горло, а сэр Питт, убедившись, что злоумышленники задержаны, подкатил к парадному подъезду.

Все слуги высыпали нам навстречу, и мы…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На этом месте, милочка, я была прервана вчера страшным стуком в дверь. И кто же, по-твоему, это был? Сэр Питт Кроули собственной персоной, в ночном колпаке и халате. Ну и фигура! Я отшатнулась при виде такого посетителя, а он вошел в комнату и схватил мою свечу.

— Никаких свечей после одиннадцати, мисс Бекки, — сказал он мне. — Можете укладываться в потемках, хорошенькая вы плутовка (так он меня назвал). И если не желаете, чтобы я являлся к вам каждый вечер за свечкой, запомните, что надо ложиться спать в одиннадцать часов.

Сказав это, он и мистер Хорокс, дворецкий, со смехом удалились. Можешь быть уверена, что я не стану поощрять в дальнейшем подобные визиты. Поздно вечером были спущены с цепи две огромные собаки-ищейки, которые всю ночь лаяли и выли на луну.

— Этого пса я зову Хватом, — сообщил мне сэр Питт. — Он загрыз как-то человека, право слово, и справляется с быком. Мать его прежде звали Флорой, но теперь я дал ей кличку Аврора, потому что она от старости не может кусаться. Хе, хе.

Перед господским домом — вообрази себе пребезобразное старомодное кирпичное здание с высокими печными трубами и фронтонами в стиле королевы Бесс — тянется терраса, охраняемая с обеих сторон фамильной змеей и голубем, а отсюда вход прямо в огромную залу. Ах, моя милочка, эта зала такая же пустынная и унылая, как в нашем дорогом Удольфском замке! Там огромнейший камин, куда можно было бы упрятать половину пансиона мисс Пинкертон, и решетка таких размеров, что на ней можно при желании изжарить целого быка! Кругом по стенам развешано уж и не знаю сколько поколений Кроули: одни с бородами, в жабо; другие в чудовищной величины париках и в диковинных башмаках с загибающимися кверху носками; дамы облачены в длинные прямые корсеты и платья-панцири, а некоторые с длинными локонами и — представь себе, милочка! — пожалуй, и вовсе без корсетов. В одном конце залы — широкая лестница, вся из черного дуба, такая мрачная, что уж мрачнее и быть не может, и по обеим ее сторонам высокие двери с прибитыми над ними оленьими головами, — они ведут в бильярдную, библиотеку, большую желтую залу и в гостиные. На втором этаже по меньшей мере двадцать спален, и в одной из них кровать, на которой спала королева Елизавета. По всем этим великолепным покоям меня водили сегодня утром мои новые ученицы. Могу тебя уверить, что ни одно помещение не выигрывает от того, что в нем постоянно закрыты ставни, и не становится от этого более уютным; а когда их открывали, я так и думала, что на нас откуда-нибудь из угла выскочит привидение! Наша классная помещается во втором этаже, и из нее одна дверь ведет в мою спальню, а другая в спальню девиц. Затем идут апартаменты мистера Питта — мистера Кроули, как его здесь называют, — старшего сына, и покои мистера Годона Кроули — он офицер, как и еще некто, и находится сейчас в полку. Словом, недостатка в помещении тут нет, могу тебя уверить! Мне кажется, в этом доме можно было бы разместить все население Рассел-сквер, да и то еще осталось бы место!

Через полчаса после нашего приезда зазвонил большой колокол к обеду, и я спустилась в столовую со своими двумя ученицами (это худенькие, невзрачные создания десяти и восьми лет). Я сошла вниз в твоем чудном кисейном платьице (из-за которого мне так нагрубила противная мисс Пиннер, когда ты мне подарила его); дело в том, что я буду здесь на положении члена семьи, кроме дней больших приемов, когда мне положено обедать с барышнями наверху.

Ну, так вот, большой колокол прозвонил к обеду, и мы все собрались в маленькой гостиной, где обыкновенно проводит время леди Кроули. Миледи — вторая жена сэра Питта и мать девочек. Она дочь торговца железным и скобяным товаром, и ее брак с сэром Питтом считался блестящей для нее партией. Видно, что когда-то она была хороша собой, но теперь глаза у нее вечно слезятся, словно они оплакивают ее былую красоту. Она бледна, худа, сутуловата и, очевидно, не умеет за себя постоять. Пасынок ее, мистер Кроули, тоже находился здесь. Он был в полном параде, важный и чинный, как гробовщик! Он бледен, сухощав, невзрачен, молчалив. У него тонкие ноги, полное отсутствие груди, бакенбарды цвета сена и волосы цвета соломы. Это вылитый портрет в бозе почившей матушки — Гризельды из благородного дома Бинки, чье изображение висит над камином.

— Это новая гувернантка, мистер Кроули, — сказала леди Кроули, подходя ко мне и взяв меня за руку, — мисс Шарп.

— Гм! — произнес мистер Кроули, мотнув головой, и опять погрузился в чтение какой-то объемистой брошюры.

— Надеюсь, вы будете ласковы с моими девочками, — сказала леди Кроули, взглянув на меня своими красноватыми глазами, вечно полными слез.

— Ну да, мама, конечно, будет! — отрезала старшая. Я с первого же взгляда поняла, что этой женщины мне нечего опасаться.

— Кушать подано, миледи! — доложил дворецкий в черном фраке и огромном белом жабо, напомнившем мне одно из тех кружевных украшений времен королевы Елизаветы, которые изображены на портретах в зале. Леди Кроули, приняв руку, предложенную ей мистером Кроули, направилась впереди всех в столовую, куда последовала за ними и я, ведя за руку своих маленьких учениц.

Сэр Питт уже восседал там с серебряным жбаном в руках, — он, видимо, только что побывал в погребе. Он тоже приоделся — то есть снял гетры и облек свои пухлые ножки в черные шерстяные чулки. Буфет уставлен сверкающей посудой — старинными чашами, золотыми и серебряными, старинными блюдами и судками, словно в магазине Рандела и Бриджа. Вся сервировка тоже из серебра, и два лакея, рыжие, в ливреях канареечного цвета, вытянулись по обе стороны буфета.

Мистер Кроули прочел длинную предобеденную молитву, сэр Питт сказал «аминь», и большие серебряные крышки были сняты.

— Что у нас на обед, Бетси? — спросил баронет.

— Кажется, суп из баранины, сэр Питт, — ответила леди Кроули.

— Mouton aux navets {Баранина с репой (франц.).}, — важно добавил дворецкий (он произнес это «мутонгонави»), — на первое potage de mouton a l’Ecossaise {Бараний суп по-шотландски (франц.).}. В качестве гарнира pommes de terre an naturel и chou-fleur a l’eau {Вареный картофель и цветная капуста (франц.).}.

— Баранина есть баранина, — сказал баронет, — и ничего не может быть лучше. Какой это баран, Хорокс, и когда его зарезали?

— Из черноголовых шотландских, сэр Питт… Зарезали в четверг.

— Кто что взял?

— Стил из Мадбери взял седло и две ноги, сэр Питт. Он говорит, что последний баран был чересчур тощ, — одна, говорит, шерсть да кости, сэр Питт.

— Не желаете ли potage, мисс… э… мисс Скарн? — спросил мистер Кроули.

— Отличная шотландская похлебка, моя милая, — добавил сэр Питт, — хоть ее и называют как-то по-французски.

— Мне кажется, сэр, в приличном обществе принято называть это блюдо, как я его назвал, — произнес мистер Кроули высокомерно.

И лакеи в канареечных ливреях стали разносить суп в серебряных тарелках одновременно с mouton aux navets. Затем был подан эль с водой, причем нам, молодым особам, налили его в рюмки. Я не большой знаток эля, но могу сказать по чистой совести, что предпочитаю воду.

Пока мы наслаждались трапезой, сэру Питту пришло на мысль спросить, куда девались бараньи лопатки.

— Вероятно, их съели в людской, — ответила смиренно миледи.

— Точно так, миледи, — подтвердил Хорокс, — да ведь это почитай и все, что нам досталось.

Сэр Питт разразился хриплым смехом и продолжал свою беседу с мистером Хороксом.

— А черный поросенок от кентской матки, должно быть, здорово разжирел?

— Да не сказать, что лопается от жиру, сор Питт, — ответил дворецкий с серьезнейшим видом. Но тут сэр Питт, а за ним и обе девочки начали неистово хохотать.

— Мисс Кроули, мисс Роза Кроули, — заметил мистер Кроули, — ваш смех поражает меня своей крайней неуместностью.

— Успокойтесь, милорд, — сказал баронет, — мы отведаем в субботу поросятники. Заколоть его в субботу утром, Джон Хорокс! Мисс Шарп обожает свинину. Не правда ли, мисс Шарп?

Вот, кажется, и все, что я запомнила из застольной беседы. По окончании трапезы перед сэром Питтом поставили кувшин с кипятком и графинчик из поставца, содержавший, по-моему, ром. Мистер Хорокс налил мне и моим ученицам по рюмочке вина, а миледи — целый бокал. Когда мы перешли в гостиную, леди Кроули вынула из ящика своего рабочего стола какое-то бесконечное вязанье, а девочки засели играть в крибедж, вытащив засаленную колоду карт. У нас горела всего только одна свеча, но зато в великолепном старинном серебряном подсвечнике. И после нескольких весьма скупых вопросов, заданных миледи, мне для собственного развлечения был предоставлен выбор между томом проповедей и той самой брошюрой о хлебных законах, которую мистер Кроули читал перед обедом.

Так мы и просидели около часа, пока не послышались шаги.

— Бросьте карты, девочки! — закричала миледи в страшном испуге. — Положите на место книги мистера Кроули, мисс Шарп! — И едва мы успели выполнить эти приказания, как в комнату вошел мистер Кроули.

— Мы продолжим нашу вчерашнюю беседу, молодые девицы, — сказал он, — каждая из вас будет поочередно читать по странице, так что мисс… э… мисс Шорт будет иметь случай послушать вас. — И бедные девочки принялись читать по складам длинную унылую проповедь, произнесенную в капелле Вифезды в Ливерпуле по случаю обращения в христианство индейцев племени Чикасо. Не правда ли, какой восхитительный вечер!

В десять часов слугам было приказано позвать сэра Питта и всех домочадцев на общую молитву. Сэр Питт пожаловал первый, с изрядно раскрасневшимся лицом и довольно неуверенной походкой. За ним явились дворецкий, обе канарейки, камердинер мистера Кроули, еще трое слуг, от которых сильно несло конюшней, и четыре женщины, причем одна из них, разодетая, как я заметила, в пух и прах, прежде чем бухнуться на колени, смерила меня уничтожающим взглядом.

После того как мистер Кроули покончил со своими разглагольствованиями и назиданиями, нам были вручены свечи, а затем мы отправились спать. И вот тут-то меня и потревожили, не дав дописать письмо, о чем я уже сообщала моей драгоценной Эмилии.

Спокойной ночи! Целую тысячу, тысячу, тысячу раз!

Суббота. Сегодня в пять часов утра я слышала визг черного поросенка. Роза и Вайолет вчера знакомили меня с ним, а также водили на конюшню, на псарню и к садовнику, который снимал фрукты для отправки на рынок. Девочки клянчили у него по кисточке оранжерейного винограду, но садовник уверял, что сэр Питт пересчитал каждую ягодку и он поплатится местом, если даст им что-нибудь. Милые девочки поймали жеребенка на конном дворе и предложили мне покататься верхом, а потом давай скакать на нем сами, пока прибежавший со страшными ругательствами грум не прогнал их.

Леди Кроули вечно вяжет что-то из шерсти. Сэр Питт вечно напивается к концу дня. Мне кажется, он коротает время с Хороксом, дворецким. Мистер Кроули вечно читает проповеди по вечерам. Утром он сидит запершись в своем кабинете или же ездит верхом в Мадбери по делам графства, а то в Скуошмор — по средам и пятницам, — где проповедует тамошним арендаторам.

Передай от меня сто тысяч благодарностей и приветов своим милым папе и маме. Что твой бедный братец, поправился ли он после аракового пунша? Ах, боже мой! Кат; мужчинам следовало бы остерегаться этого гадкого пунша.

Вечно, вечно твоя

Ребекка «.

Принимая все это в соображение, я считаю совершенно правильным и полезным для нашей дорогой Эмилии Седли на Рассел-сквер, что она и мисс Шарп расстались. Ребекка, разумеется, шаловливое и остроумное существо; ее описания бедной леди, оплакивающей свою красоту, и джентльмена с «бакенбардами цвета сена и волосами цвета соломы» бесспорно очень милы и указывают на известный житейский опыт. Хотя то, что она могла, стоя на коленях, думать о таких пустяках, как ленты мисс Хорокс, вероятно, немало поразило нас с вами. Но пусть любезный читатель не забывает, что наша повесть в веселой желтой обложке носит наименование «Ярмарки Тщеславия», а Ярмарка Тщеславия — место суетное, злонравное, сумасбродное, полное всяческих надувательств, фальши и притворства. И хотя изображенный на обложке моралист, выступающий перед публикой (точный портрет вашего покорного слуги), и заявляет, что он не носит ни облачения, ни белого воротничка, а только такое же шутовское одеяние, в какое наряжена его паства, однако ничего не поделаешь, приходится говорить правду, поскольку уж она нам известна, независимо от того, что у нас на голове: колпак ли с бубенцами или широкополая шляпа; а раз так — на свет божий должно выйти столько неприятных вещей, что и не приведи бог.

Я слышал в Неаполе одного собрата по ремеслу, когда он, проповедуя на морском берегу перед толпой откровенных и честных бездельников, вошел в такой азарт, изобличая злодейство своих выдуманных героев, что слушатели не могли устоять: вместе с сочинителем они разразились градом ругательств и проклятий по адресу выдуманного им чудовища, так что, когда шляпа пошла по кругу, медяки щедро посыпались в нее среди настоящей бури сочувствия.

С другой стороны, в маленьких парижских театрах вы не только услышите, как публика выкрикивает из лож: «Ah, gredin! Ah, monstre!» {Ах, негодяй! Ах, чудовище! (франц.).} — и осыпает ругательствами выведенного в пьесе тирана, — бывает и так, что сами актеры наотрез отказываются исполнять роли злодеев, вроде, например, des infames Anglais {Гнусных англичан (франц.).}, неистовых казаков и тому подобное, и предпочитают довольствоваться меньшим жалованьем, но зато выступать в более естественной для них роли честных французов. Я сопоставил эти два случая, дабы вы могли видеть, что автор этой повести не из одних корыстных побуждений желает вывести на чистую воду и строго покарать своих злодеев; он питает к ним искреннюю ненависть, которую не в силах побороть и которая должна найти выход в подобающем порицании и осуждении.

Итак, предупреждаю моих благосклонных друзей, что я намерен рассказать о возмутительной низости и весьма сложных, но — как я надеюсь — небезынтересных преступлениях. Мои злодеи не какие-нибудь желторотые разини, смею вас уверить! Когда мы дойдем до соответствующих мест, мы не пожалеем ярких красок. Нет, нет! Но, шествуя по мирной местности, мы будем поневоле сохранять спокойствие. Буря в стакане воды — нелепость. Предоставим подобного рода вещи могучему океану и глухой полуночи. Настоящая глава — образец кротости и спокойствия. Другие же… Но не будем забегать вперед.

И я хочу просить позволения, на правах человека и брата, по мере того как мы будем выводить наших действующих лиц, не только представлять их вам, но иногда спускаться с подмостков и беседовать о них; и если они окажутся хорошими и милыми, хвалить их и жать им руки; если они глуповаты, украдкой посмеяться над ними вместе с читателем; если же они злы и бессердечны, порицать их в самых суровых выражениях, какие только допускает приличие.

Иначе вы можете вообразить, что это я сам язвительно насмехаюсь над проявлениями благочестия, которые мисс Шарп находит такими смешными; что это я сам добродушно подшучиваю над пошатывающимся старым Силеном — баронетом, тогда как этот смех исходит от того, кто не питает уважения ни к чему, кроме богатства, закрывает глаза на все, кроме успеха. Такие люди живут и процветают в этом мире, не зная ни веры, ни упования, ни любви; давайте же, дорогие друзья, ополчимся на них со всей мощью и силой! Преуспевают в жизни и другие — шарлатаны и дураки, и вот для борьбы с такими-то людьми и для их обличения, несомненно, и создан Смех!

ГЛАВА IX Семейные портреты

Сэр Питт Кроули был философ с пристрастием к тому, что называется низменными сторонами жизни. Его первый брак с дочерью благородного Бинки совершился с благословения родителей, и при жизни леди Кроули он частенько говорил ей, что хватит с него одной такой анафемски сварливой клячи хороших кровей и что разрази его бог, если он после ее смерти возьмет еще раз жену такого сорта. После кончины миледи он сдержал обещание и выбрал себе второй женой мисс Розу Досон, дочь мистера Джона Томаса Досона, торговца железным и скобяным товаром в Мадбери. Каким счастьем было для Розы стать леди Кроули!

Давайте же подведем итог ее счастью. Прежде всего она отказалась от Питера Батта, молодого человека, с которым до этого водила дружбу и который вследствие разочарования в любви пошел по плохой дороге, начал заниматься контрабандой, браконьерством и другими непохвальными делами. Затем она, как это и подобало, разошлась со всеми друзьями юности и близкими, которых миледи, конечно, не могла принимать в Королевском Кроули. Но и в своем новом положении и новой жизненной сфере она не нашла никого, кто пожелал бы отнестись к ней приветливо. Да и что тут удивительного? У сэра Хадлстона Фадлстона было три дочери, и все они рассчитывали стать леди Кроули. Семейство сэра Джайлса Уопшота было оскорблено тем, что предпочтение не оказано одной из девиц Уошпот, а остальные баронеты графства негодовали на неравный брак своего собрата. Мы умалчиваем о простых смертных, которым предоставляем ворчать анонимно.

Сор Питт, по собственному его заявлению, никого из них в медный грош не ставил. Он обладал своей красавицей Розой, — а что еще может потребоваться человеку, чтобы жить в свое удовольствие? Он только и знал, что напиваться каждый вечер, иногда поколачивал красавицу Розу и, уезжая в Лондон на парламентскую сессию, оставлял ее в Хэмпшире без единого друга на белом свете. Даже миссис Бьют Кроули, жена пастора, отказалась поддерживать с ней знакомство, заявив, что ее ноги не будет в доме дочери торговца.

Так как единственными дарами, которыми ее наделила природа, были розовые щечки да белая кожа и так как у нее не было ни ярко выраженного характера, ни талантов, ни собственного мнения, ни любимых занятий и развлечений, ни той душевной силы и бурного темперамента, которые часто достаются в удел совсем глупым женщинам, то ее власть над сердцем сэра Питта была весьма кратковременной. Розы на ее щеках увяли, от прелестной стройности фигуры не осталось и помину после рождения двух детей, и она превратилась в доме своего супруга в простой автомат, от которого было столько же пользы, сколько и от фортепьяно покойной леди Кроули. Как и большинство блондинок с нежным цветом лица, она носила светлые платья преимущественно оттенка мутно-зеленой морской волны или же грязновато-небесно-голубого цвета. День и ночь она вязала что-нибудь из шерсти или сидела за другим рукоделием. В течение нескольких лет она изготовила покрывала на все кровати в Кроули. Был у нее цветничок, к которому она, пожалуй, питала привязанность, но, кроме этого, она ко всему относилась равнодушно. Когда супруг обращался с нею грубо, она оставалась апатичной, когда он бил ее — плакала. У нее не хватало характера даже на то, чтобы пристраститься к вину, и она только горько вздыхала, целыми днями просиживая в ночных туфлях и папильотках, О Ярмарка Тщеславия, Ярмарка Тщеславия! Если бы не ты, Роза была бы жизнерадостной девушкой, а Питер Батт и мисс Роза стали бы счастливыми мужем и женой на уютной ферме, среди любимой семьи и с достаточной долею удовольствий, забот, надежд и борьбы. Но на Ярмарке Тщеславия титул и карета четверней — игрушки более драгоценные, чем счастье. И если бы Генрих VIII или Синяя Борода были еще живы и если бы который-нибудь из них пожелал обзавестись десятой по счету супругой, как, по-вашему, разве они не добились бы красивейшей из тех девиц, которые должны представляться ко двору в нынешнем сезоне?

Тягостное томление матери, как и следует предположить, не пробудило особой привязанности к ней в ее маленьких дочках, и они чувствовали себя куда лучше в людской и в конюшнях; а так как у садовника-шотландца, по счастью, была добрая жена и хорошие дети, то девочки нашли у них в домике небольшое, но здоровое общество и кое-чему научились — в этом и состояло все их образование до приезда мисс Шарп.

Приглашение Ребекки в замок объяснялось настояниями мистера Питта Кроули, единственного друга или покровителя, какого когда-либо имела леди Кроули, и единственного человека, кроме ее детей, к которому она питала хотя бы слабую привязанность. Мистер Питт пошел в благородных Бинки, своих предков, и был очень вежливым, благовоспитанным джентльменом. Окончив курс и вернувшись домой из Крайст-Черча, он начал налаживать ослабевшую домашнюю дисциплину, невзирая на отца, который его побаивался. Он был человек столь непреклонных правил, что скорее умер бы с голоду, чем сел за обед без белого галстука. Однажды, вскоре после того как он вернулся домой, закончив курс наук, дворецкий Хорокс подал ему письмо, но положив оное на поднос. Мистер Питт бросил на слугу суровый взгляд и отчитал его так резко, что с тех пор Хорокс боялся его как огня. Весь дом трепетал перед ним: папильотки леди Кроули снимались в более ранний час, когда Питт бывал дома, грязные гетры сэра Питта исчезали с горизонта, и хотя этот неисправимый старик продолжал держаться других застарелых привычек, он не накачивался ромом при сыне и обращался к прислуге лишь в самой сдержанной и вежливой форме. И слуги замечали, что сэр Питт в присутствии сына не посылал леди Кроули к черту.

Это Питт научил дворецкого докладывать: «Кушать подано, миледи!» — и настоял на том, чтобы под руку водить миледи к обеду. Он редко разговаривал с мачехой, но когда разговаривал, то с величайшим уважением, и никогда не забывал при уходе ее из комнаты подняться самым торжественным образом, открыть перед нею дверь и отвесить учтивый поклон.

В Итоне его прозвали «Мисс Кроули», и там, как я вынужден с прискорбием сказать, младший брат Родон здорово его поколачивал. Хотя его способности были не блестящи, но он восполнял недостаток таланта похвальным прилежанием и за восемь лет пребывания в школе, насколько известно, пи разу не подвергся тому наказанию, которого, как принято думать, может избежать разве только ангел.

В университете карьера его была в высшей степени почтенной. Здесь он готовился к гражданской деятельности; — в которую должно было ввести его покровительство дедушки, лорда Бинки, — ревностно изучая древних и современных ораторов и участвуя в студенческих диспутах. Но хотя речь его лилась гладко, а слабенький голос звучат напыщенно и самодовольно и хотя он никогда не высказывал иных чувств и мнений, кроме самых избитых и пошлых, и не забывал подкреплять их латинскими цитатами, все же он не добился больших отличий, — и это несмотря на свою посредственность, которая, казалось бы, должна была стяжать ему лавры. Сочиненная им поэма не была даже удостоена приза, хотя друзья наперебой пророчили его мистеру Кроули.

Окончив университет, он сделался личным секретарем лорда Бинки, а затем был назначен атташе при посольстве в Пумперникеле, и этот пост занимал с отменной честью, добросовестно отвозя на родину, министру иностранных дел, пакеты, состоявшие из страсбургского пирога. Пробыв в этой должности десять лет (в том числе и после безвременной кончины лорда Блики) и находя, что продвижение на дипломатическом поприще совершается слитном медленно, он бросил службу, успевшую набить ему оскомину, предпочитая стать помещиком.

По возвращении в Англию мистер Кроули написал брошюру о солоде — как человек честолюбивый, он любил быть на виду у публики — и горячо высказывался за освобождение негров. По этому случаю он был удостоен дружбы мистера Уилберфорса, политикой которого восторгался, и вступил в знаменитую переписку с преподобным Сайласом Хорнблоуэром об обращении в христианство ашантиев. Он ездил в Лондон, если не на парламентские сессии, то, по крайней мере, на происходившие в мае религиозные собрания. В своем графстве он был судьей и неустанным ревнителем христианского просвещения, разнося и проповедуя его среди тех, кто, по его мнению, особенно в нем нуждался. Ходили слухи, что он питает нежные чувства к леди Джейн Шипшенкс, третьей дочери лорда Саутдауна, сестра которой, леди Эмили, написала такие восхитительные брошюры, как «Истинный компас моряка» и «Торговка яблоками Финчлейской общины».

То, что мисс Шарп писала о его занятиях в Королевском Кроули, отнюдь не карикатура. Он заставлял слуг предаваться благочестивым упражнениям, как уже упоминалось, и (что особенно служит ему к чести) привлекал к участию в них и отца. Он оказывал покровительство молитвенному дому индепендентов прихода Кроули, к великому негодованию своего дяди-пастора и, следовательно, к восхищению сэра Питта, который даже соблаговолил побывать на их собраниях раз или два, что вызвало несколько громовых проповедей в приходской церкви Кроули, обращенных в упор к старой готической скамье баронета. Впрочем, простодушный сэр Питт не почувствовал всей силы этих речей, ибо всегда дремал во время проповеди.

Мистер Кроули самым серьезным образом считал, что старый джентльмен обязан уступить ему свое место в парламенте — в интересах нации и всего христианского мира, но Кроули-старший и слышать об этом не хотел. Оба были, конечно, слишком благоразумны, чтобы отказаться от тысячи пятисот фунтов в год, которые приносило им второе место в парламенте от округа (в ту пору занятое мистером Кводруном с carte blanche {Полной свободой действий (франц.).} по невольничьему вопросу). Да и в самом деле, родовое поместье было обременено долгами, и доход от продажи представительства приходился как нельзя более кстати дому Королевского Кроули.

Поместье до сих пор не могло оправиться от тяжелого штрафа, наложенного на Уолпола Кроули, первого баронета, за учиненную им растрату в Ведомстве Сургуча и Тесьмы. Сэр Уолпол, веселый малый, мастер и нажить и спустить деньгу (Alien! appetens sui profusus {Стремящийся к чужому упускает свое (лат.).}, — как говаривал со вздохом мистер Кроули), в свое время был кумиром всего графства, так как беспробудное пьянство и хлебосольство, которым славилось Королевское Кроули, привлекали к нему сердца окрестных дворян. Тогда погреба были полны бургонского, псарни — собак, а конюшни — лихих скакунов. А теперь те лошади, что имелись в Королевском Кроули, ходили под плугом или запрягались в карету «Трафальгар». Кстати, упряжка этих самых лошадей, оторвавшись в тот день от своих бесчисленных повинностей, и доставила в поместье мисс Шарп, — ибо, как ни мужиковат был сэр Питт, однако у себя дома он весьма щепетильно охранял свое достоинство и редко выезжал иначе, как на четверке цугом; и хотя у него к обеду и была лишь вареная баранина, зато подавали ее на стол три лакея.

Если бы скаредность вела к богатству, сэр Питт Кроули, наверное, был бы крезом; с другой стороны, окажись он каким-нибудь стряпчим в провинциальном городке, где единственным принадлежащим ему капиталом была бы его голова, он, возможно, с ее помощью добился бы весьма значительного положения и влияния. Но, на свою беду, он был наделен громким именем и большим и даже не заложенным еще поместьем, — и оба эти обстоятельства скорее вредили ему, чем помогали. Он питал к сутяжничеству страсть, которая обходилась ему во много тысяч ежегодно, и, будучи, по его словам, слишком умен, чтобы дать себя грабить одному агенту, предоставил запутывать свои дела целой дюжине и никому из них не верил. Он был таким прижимистым землевладельцем, что только вконец разорившиеся горемыки решались арендовать у него землю, и таким расчетливым сельским хозяином, что буквально трясся над каждым зерном для посева; и мстительная при рода платила ему тем же — обсчитывая его на урожае и награждая более щедрых хозяев. Он участвовал во всевозможных спекуляциях: разрабатывал копи, покупал акции обществ для постройки каналов, поставлял лошадей для почтовых карет, брал казенные подряды и был самым занятым человеком и судьей во всем графстве. Так как ему не хотелось платить честным управителям на своих гранитных каменоломнях, то он имел удовольствие узнать, что четверо его надсмотрщиков удрали в Америку, захватив с собой по целому состоянию. Из-за непринятия вовремя мер предосторожности его угольные шахты заливало водой; казна швыряла ему обратно контракты на поставку мяса, оказавшегося испорченным; и любому содержателю почты в королевстве было известно, что сэр Питт терял больше лошадей, чем кто-либо другой во всей стране, потому что плохо их кормил, да и покупал по дешевке. В обращении с людьми он был обходителен и прост и даже предпочитал общество какого-нибудь фермера или барышника обществу джентльмена, вроде милорда — своего сына. Он любил выпить, загнуть крепкое словцо и переброситься шуткой с фермерскими дочками. Всем было известно, что он и шиллинга не даст на доброе дело, но у него был веселый, лукавый, насмешливый нрав, и он мог пошутить с арендатором или распить с ним бутылку вина, а наутро описать его имущество и продать с молотка; мог балагурить с браконьером, которого он с таким же неизменным добродушием на следующий день отправлял на каторгу. Его галантность по отношению к прекрасному полу была уже отмечена мисс Ребеккой Шарп. Словом, среди всех баронетов, пэров и членов палаты общин Англии вряд ли нашелся бы другой такой хитрый, низкий, себялюбивый, вздорный и малопорядочный старик. Багровая лапа сэра Питта Кроули готова была полезть в любой карман, только не в его собственный. Как почитатели английской аристократии, мы с величайшим огорчением и прискорбием вынуждены признать наличие столь многих дурных качеств у особы, имя которой занесено в генеалогический словарь Дебрета.

То влияние, какое мистер Кроули имел на отца, объяснялось преимущественно денежными расчетами: баронет позаимствовал у сына некоторую сумму из наследства его матери и не находил для себя удобным выплатить эти деньги. По правде сказать, он чувствовал почти непреодолимое отвращение ко всяким платежам, и заставить его расплатиться с долгами можно было только силой. Мисс Шарп подсчитала (она, как мы скоро услышим, оказалась посвященной в большую часть семейных тайн), что одни лишь платежи по процентам его кредиторам обходились почтенному баронету в несколько сот фунтов ежегодно. Но тут таилось для него неизъяснимое наслаждение, от которого он не мог отказаться: он испытывал какое-то злобное удовольствие, заставляя несчастных томиться и ждать, перенося дела из одной судебной инстанции в другую, оттягивая от сессии к сессии и стараясь всячески отдалить момент уплаты. Что пользы быть членом парламента, говорил он, если все равно приходится платить долги! Таким образом его положение сенатора приносило ему немало преимуществ.

Ярмарка Тщеславия! Ярмарка Тщеславия! Вот перед нами человек едва грамотный и нисколько не интересующийся чтением, человек с привычками и хитрецой деревенщины, чья жизненная цель заключается в мелком крючкотворстве, человек, никогда не знавший никаких желаний, волнений или радостей, кроме грязных и пошлых, — и тем не менее у него завидный сан, он пользуется почестями и властью. Он важное лицо в своей стране, опора государства. Он верховный шериф и разъезжает в золоченой карете. Великие министры и государственные мужи ухаживают за ним; и на Ярмарке Тщеславия он занимает более высокое положение, чем люди самого блестящего ума или незапятнанной добродетели,

У сэра Питта была незамужняя сводная сестра, унаследовавшая от матери крупное состояние. Хотя баронет и предлагал ей дать ему эти деньги взаймы под закладную, но мисс Кроули предпочла найти своим капиталам более надежное помещение. Впрочем, она выражала намерение разделить свое состояние по духовной между вторым сыном сэра Питта и семейством пастора и раз или два уже оплачивала долги Родона Кроули в бытность того в колледже и за время его службы в армии. Мисс Кроули была предметом великого почитания, когда приезжала в Королевское Кроули, потому что на ее счете у банкиров значилась такая сумма, которая делала старушку желанной гостьей где угодно.

Какой вес придает любой старой даме подобный вклад у банкира! С какой нежностью мы взираем на ее слабости, если она наша родственница (дай бог каждому нашему читателю десяток таких!), какой милой и доброй старушкой мы ее считаем! С какой улыбкой младший компаньон фирмы «Хобс и Добс» провожает ее до украшенной ромбом кареты, на козлах которой восседает разжиревший, страдающий одышкою кучер! Как мы, осчастливленные ее приездом, ищем случая оповестить всех друзей о том положении, какое она занимает в свете! Мы говорим (и вполне искренне): «Хотел бы я иметь подпись мисс Мак-Виртер на чеке в пять тысяч фунтов!» — «Ну, для нее это пустяк!» — добавляет ваша жена. «Она мне родная тетка», — отвечаете вы рассеянным, беспечным тоном, когда ваш друг спрашивает, не родственница ли вам мисс Мак-Виртер. Ваша жена постоянна посылает ей маленькие доказательства своей любви, ваша дочурка вышивает для нее шерстью бесконечные ридикюли, подушки и скамеечки для ног. Какой славный огонь пылает в приготовленной для нее комнате, когда тетушка приезжает к вам погостить, хотя ваша жена зашнуровывает свой корсет в нетопленной спальне! Весь дом во время ее пребывания принимает праздничный, опрятный и приветливый вид, какого у нею не бывает в иную пору. Вы сами, мой милый, забываете вздремнуть после обеда и внезапно оказываетесь страстным любителем виста (хотя неизменно проигрываете). А какие у вас бывают прекрасные обеды: ежедневно дичь, мальвазия и самая разнообразная рыба, выписанная прямо из Лондона. Даже кухонная челядь приобщается к общему благоденствию, и, пока у вас проживает толстяк-кучер мисс Мак-Виртер, пиво становится значительно крепче, а потребление чая и сахара в детской (где кушает ее камеристка) и вовсе не учитывается. Так это или не так? Я обращаюсь к вам, средние классы! О силы небесные, если б вы ниспослали мне какую-нибудь старую тетушку с ромбовидным гербом на дверцах кареты и с накладкой светло-кофейного цвета! Ах, какие ридикюли стали бы ей вышивать мои дочки, и оба мы с Джулией как старались бы ее ублажать! О сладостное видение! О безумные мечты!

ГЛАВА X Мисс Шарп приобретает друзей

И вот, когда Ребекка заняла столь доверенное положение в милом семействе, портреты которого мы набросали на предыдущих страницах, эта юная леди натурально сочла своим долгом, как она говорила, стать приятной своим благодетелям и всячески завоевать их доверие. Можно ли не восхищаться таким чувством признательности со стороны бедной сироты? А если тут и был известный расчет и некоторая доля корысти, то кто по увидит в этом проявления вполне естественного благоразумия? «Я одна на свете, — рассуждала эта безродная девушка. — Я могу надеяться только на то, что заработаю своим трудом. И если у этой дурехи с розовой мордашкой — Эмилии, которой я вдвое умнее, есть десять тысяч фунтов и обеспеченное положение, то бедная Ребекка (а ведь я сложена куда лучше Эмилии) может полагаться только на себя да на собственный ум. Ну что ж, посмотрим, не выручит ли меня мой ум и не удастся ли мне в один прекрасный день доказать Эмилии мое действительное над нею превосходство! И и не потому, что плохо отношусь к бедной Эмилии, — кто может не любить такое безобидное, добродушное создание? По все же счастлив тот день, когда я займу в обществе место выше ее. Да почему бы, собственно, и нет?» Так наш маленький романтический друг рисовал себе картины будущего. И нас не должно смущать, что неизменным обитателем ее воздушных замков был преданный супруг. О чем же и думать молодым особам, как не о мужьях? О чем ином помышляют их милые маменьки? «Я сама должна быть своей маменькой», — думала Ребекка, не без болезненной досады вспоминая о неудаче с Джозом Седли.

Итак, она пришла к мудрому решению сделать свое положение в семействе Королевского Кроули приятным и прочным и с этой целью положила завязать дружбу со всеми, кто мог так или иначе помешать ее планам.

Поскольку леди Кроули не принадлежала к числу таких лиц и, больше того, была женщиной столь вялой и бесхарактерной, что с нею никто не считался в ее собственном доме, то Ребекка скоро нашла, что не стоит добиваться ее расположения, — да и, по правде говоря, его и невозможно было снискать. В разговорах с ученицами она обычно называла миледи «бедной мамочкой», и хотя относилась к ней со всеми знаками должного уважения, но главную часть своего внимания благоразумно обратила на остальных членов семейства.

В отношении своих питомиц, чьей симпатией она полностью заручилась, ее метод был более чем прост. Она не забивала их юных мозгов чрезмерным учением, но, наоборот, предоставляла им полную самостоятельность в приобретении знаний. И правда, какое образование скорее достигает цели, если не самообразование? Старшая девочка отличалась пристрастием к чтению, а в старой библиотеке Королевского Кроули было немало произведений изящной литературы прошлого столетия как на французском, так и на английском языках (книги были приобретены министром по Ведомству Сургуча и Тесьмы в период его опалы); и так как никто никогда не тревожил книжных полок, кроме одной Ребекки, то она и получила возможность играючи преподать мисс Розе Кроули немало полезных сведений.

Таким образом, они с мисс Розой прочли много восхитительных французских и английских книг, среди которых следует упомянуть сочинения ученого доктора Смоллета, остроумного мистера Генри Фильдинга, изящного и прихотливого monsieur Кребийона-младшего, необузданной фантазией которого так восхищался наш бессмертный поэт Грэй, и, наконец, всеобъемлющего мосье Вольтера. Однажды, когда мистер Кроули осведомился, что читает молодежь, гувернантка ответила: «Смоллета». — «Ах, Смоллета! — отозвался мистер Кроули, совершенно удовлетворенный. — Его история скучновата, но хотя бы не столь опасна, как история мистера Юма. Вы ведь историю читаете?» — «Разумеется», — ответила мисс Роза, не прибавив, однако, что это была история мистера Хамфри Клинкера. В другой раз он был неприятно поражен, застав сестру с книгой французских комедий, но гувернантка заметила, что таким путем легче усвоить французский разговорный язык, и мистеру Кроули пришлось с этим согласиться. Мистер Кроули, как дипломат, чрезвычайно гордился своим умением говорить по-французски (ибо все еще был светским человеком), и ему доставляли немалое удовольствие комплименты, которыми гувернантка осыпала его за успехи в этой области.

У мисс Вайолет наклонности были более грубые и буйные, чем у ее сестры. Она знала заповедные местечки, где неслись куры; она ловко лазила по деревьям и разоряла гнезда пернатых певцов, охотясь за их хорошенькими пестрыми яичками. Первым ее удовольствием было объезжать лошадь и носиться по полям, подобно Камилле. Она была любимицей отца и конюхов. Она была кумиром и грозой кухарки, потому что всегда находила укромные уголки, где хранилось варенье, и когда добиралась до банок, учиняла на них опустошительные набеги. С сестрой у ней бывали постоянные баталии. Мисс Шарп если и открывала ее проделки, то не сообщала о них леди Кроули, которая могла бы насплетничать отцу или, чего доброго, мистеру Кроули, но давала обещание не говорить никому, если мисс Вайолет станет хорошей девочкой и будет любить свою гувернантку.

С мистером Кроули мисс Шарп была почтительна и послушна. Она часто советовалась с ним относительно тех или иных французских выражений, которых не понимала, хотя ее мать и была природной француженкой, и мистер Кроули, к ее полному удовлетворению, растолковывал ей трудные места. Но, помимо оказания ей помощи по части светской литературы, он бывал настолько любезен, что подбирал для Ребекки книги более серьезного содержания и в своих беседах особенно часто обращался к ней. Она безмерно восхищалась его речью в Обществе вспомоществования племени Квошимабу; проявляла интерес к его брошюре о солоде; нередко бывала растрогана, и даже до слез, его вечерними назиданиями и произносила: «О, благодарю вас, сэр!» — с таким вздохом устремляя взоры к небесам, что мистер Кроули иной раз удостаивал Ребекку рукопожатия. «Как-никак, а кровь сказывается, — говаривал этот аристократ-проповедник. — Как благотворно действуют на мисс Шарп мои слова, тогда как никого другого они здесь не трогают! Я слишком тонок, слишком изыскан, придется упростить свой слог, — но она его понимает: ведь ее мать была Монморанси».

Да, да, представьте, по материнской линии мисс Шарп происходила из этого славного рода. Конечно, она не упоминала о том, что мать ее подвизалась на сцене: этого не вынесла бы щепетильность набожного мистера Кроули. Какое множество знатных эмигрантов повергла в нищету эта ужасная революция! Не успела Ребекка хорошенько осмотреться в доме Кроули, как в запасе у нее оказалось множество рассказов о ее предках. Некоторые из них мистеру Кроули вскоре посчастливилось найти в словаре д’Озье, имевшемся в отцовской библиотеке, но это обстоятельство лишь укрепило его веру в их подлинность и в знатность происхождения Ребекки. Можем ли мы предположить, основываясь на такой любознательности и поисках в словаре, — могла ли наша героиня предположить, что мистер Кроули заинтересовался ею? Нет, речь могла идти разве только о дружеском участии. Ведь мы уже упоминали, что мистер Кроули дарил своим вниманием леди Джейн Шипшенкс.

Раз или два он делал Ребекке замечание насчет ее обычая играть с сэром Питтом в триктрак и говорил, что эточ богопротивное занятие и лучше бы ей заняться чтением «Наследия Трампа», или «Слепой прачки из Мурфильдоа», или какого-либо другого серьезного произведения; на что мисс Шарп отвечала, что ее дорогая маменька часто играла в эту игру со старым графом де Триктраком или достопочтенным аббатом дю Корнетом, — и всегда у нее находилось оправдание как для этого, так и для других морских развлечений.

Но не только игрой в триктрак маленькая гувернантка снискала расположение своего нанимателя, она находила много способов быть ему полезной. С неутомимым терпением перечитала она судебные дела, с которыми еще до ее приезда в Королевское Кроули обещал познакомить ее сор Питт; она вызвалась переписывать его письма и ловко изменяла их орфографию в соответствии с существующими правилами; она интересовалась решительно всем, что касалось имения, фермы, парка, сада и конюшни, и оказалась такой приятной спутницей, что баронет редко предпринимал свою прогулку после раннего завтрака без Ребекки (и детей, конечно!). И тут она советовала ему, какие деревья подрезать шпалерами, какие грядки вскопать, и обсуждала с ним, не пора ли уже приступить к уборке и каких лошадей взять под плуг, а каких запрячь в подводы Она не пробыла и года в Королевском Кроули, как уже приобрела полнейшее доверие сэра Питта; застольные беседы, прежде происходившие между ним и дворецким, мистером Хороксом, теперь велись только между сэром Питтом и мисс Шарп. Она была почти хозяйкой в доме, когда отсутствовал мистер Кроули, но вела себя в своем новом высоком положении с такой скромностью и осмотрительностью, что нисколько не задевала кухонных и конюшенных властей, с которыми была всегда приветлива и мила. Она стала совсем другим человеком — не тон надменной, болезненно самолюбивой и обидчивой девочкой, какую мы знали раньше; и эта перемена характера доказывала большое благоразумие, искреннее желание исправиться и, во всяком случае, свидетельствовала о незаурядной выдержке и твердости характера. Сердце ли диктовало эту новую систему покорности и смирения, принятую нашей Ребеккой, покажут дальнейшие ее дела. Система лицемерия, которой надо следовать годами, редко удается особе двадцати с небольшим лет. Впрочем, читателям следует помнить, что наша юная по годам героиня была взрослой по своему жизненному опыту, и мы напрасно потратили время, если не убедили их, что Ребекка была на редкость умна. Старший и младший сыновья семейства Кроули — подобно джентльмену и даме в ящичке, предсказывающим погоду, — никогда не живали вместе, они от души ненавидели друг друга; нужно сказать, что Родон Кроули, драгун, питал величайшее презрение к родительскому дому и редко туда наведывался, если не считать того времени, когда тетушка наносила свой ежегодный визит.

Мы уже упоминали о выдающихся заслугах этой старой дамы. Она обладала капиталом в семьдесят тысяч фунтов и почти что усыновила Родона. Зато она решительно не выносила старшего племянника, считая его размазней. В свою очередь, мистер Питт без малейших колебаний заявлял, что душа ее безвозвратно погибла, и высказывал опасение, что шансы его брата в загробном мире немногим лучше. «Она величайшая безбожница, — говаривал мистер Кроули. — Она водится с атеистами и французами. Все во мне трепещет, когда я подумаю об ее ужасном, ужаснейшем положении и о том, что она, стоя одной ногой в могиле, может так предаваться суетным, греховным помышлениям, мерзкой распущенности и сумасбродству!» И в самом деле, старая дама наотрез отказывалась выслушивать его вечерние назидания, и во время ее приездов в Королевское Кроули мистеру Кроули приходилось на время прекращать свои благочестивые беседы.

— Никаких проповедей, Питт, когда приедет мисс Кроули, — говорил ему отец, — она писала, что не намерена выносить пустословие.

— О сэр, вспомните о благе ваших слуг!

— Да ну их в болото! — отвечал сэр Питт; но сыну казалось, что им угрожает место и похуже, если они лишатся благодати его поучений.

— Ну и наплевать, Питт! — говорил отец в ответ на возражения сына. — Не такой же ты болван, чтобы дать трем тысячам ежегодного дохода уплыть из наших рук?

— Что такое деньги по сравнению с душевными благами, сэр! — упорствовал мистер Кроули.

— Ты хочешь сказать, что старуха не оставит этих денег тебе?

И — кто знает, — может быть, таковы и были мысли мистера Кроули.

Старая мисс Кроули, вне всякого сомнения, была нечестивицей. У нее был уютный особнячок на Парк-лейн, и так как во время лондонского сезона она позволяла себе пить и есть довольно неумеренно, то на лето уезжала в Харроугет или Челтнем. Это была на редкость гостеприимная и веселая старая весталка; в свое время, по ее словам, она была красавицей (все старухи когда-то были красавицами — мы это отлично знаем!). Ее считали bel esprit {Острой на язык (франц.).} и страшной радикалкой. Она побывала во Франции (где, говорят, Сен-Жюст внушил ей несчастную страсть) и с той поры навсегда полюбила французские романы, французскую кухню и французские вина. Она читала Вольтера и знала наизусть Руссо, высказывалась вольно о разводе и весьма энергически о женских правах. Дома в каждой комнате у нее висели портреты мистера Фокса, боюсь, не поигрывала ли она с ним в кости, когда этот государственный муж находился в оппозиции; когда же он стал у власти, она кичилась тем, что склонила на его сторону сэра Питта и его сотоварища по представительству от Королевского Кроули, хотя сэр Питт и сам по себе перебежал бы к Фоксу, без всяких хлопот со стороны почтенной дамы. Нужно ли говорить, что после смерти великого государственного деятеля-вига сэр Питт счел за благо изменить свои убеждения.

Сия достойная леди привязалась к Родону Кроули, когда тот был еще мальчиком, послала его в Кембридж (потому что второй племянник был в Оксфорде), а когда начальствующие лица предложили молодому человеку покинуть университет после двухлетнего в нем пребывания, купила племяннику офицерский патент в лейб-гвардии Зеленом полку.

Молодой офицер слыл в городе первейшим и знаменитейшим шалопаем и денди. Бокс, крысиная травля, игра в мяч и езда четверней были тогда в моде у пашей английской аристократии, и он с увлечением занимался всеми этими благородными искусствами. И хотя Родон Кроули служил в гвардии, еще не имевшей случая проявить свою доблесть в чужих краях, поскольку ее обязанностью было охранять особу принца-регента, он имел уже на своем счету три кровопролитные дуэли (поводом к которым была карточная игра, любимая им до страсти) и таким образом в полной мере доказал свое презрение к смерти.

— И к тому, что последует за смертью, — добавлял мистер Кроули, возводя к потолку глаза, цветом напоминавшие ягоды крыжовника. Он никогда не переставал печься о душе брата, как и о душах всех тех, кто расходился с ним во мнениях: в этом находят утешение многие серьезные люди.

Взбалмошная, романтичная мисс Кроули, вместо тою чтобы приходить в ужас от храбрости своего любимца, после каждой такой дуэли уплачивала его долги и отказывалась слушать то, что ей нашептывали про его беспутства. «Со временем он перебесится, — говорила она. — Он в десять раз лучше этого нытика и ханжи, своего братца».

ГЛАВА XI Счастливая Аркадия

Познакомив читателя с честными обитателями замка (чья простота и милая сельская чистота нравов, несомненно, свидетельствуют о преимуществе деревенской жизни перед городской), мы должны представить ему также их родственников и соседей из пасторского дома — Бьюта Кроули и его жену.

Его преподобие Бьют Кроули, рослый, статный весельчак, носивший широкополую пасторскую шляпу, пользовался несравненно большей популярностью в своем графстве, чем его брат — баронет. В свое время он был загребным в команде Крайст-Черча, своего колледжа, и укладывал лучших боксеров в схватках студентов с «городскими». Пристрастие к боксу и атлетическим упражнениям он сохранил и впоследствии: на двадцать миль кругом ни одного боя не обходилось без его присутствия; он не пропускал ни скачек, ни рысистых испытаний, ни лодочных гонок, ни балов, ни выборов, ни парадных обедов, ни просто хороших обедов по всему графству и всегда находил способ побывать на них. Гнедую кобылу пастора и фонари его шарабана можно было встретить за десятки миль от пасторского дома, торопился ли он на званый обед к Фадлстону, или к Роксби, или к Уопшоту, или к знатным лордам графства — со всеми ними он был на дружеской ноге. У него был отличный голос, он певал: «Южный ветер тучи погоняет…» — и лихо гикал в припеве под общие аплодисменты. Он выезжал на псовую охоту в куртке цвета «перца с солью» и считался одним из лучших в графстве рыболовов.

Миссис Кроули, супруга пастора, была пребойкая маленькая дама, сочинявшая проповеди для этого достойного священнослужителя. Будучи домовитой хозяйкой и проводя время по большей части в кругу своих дочерей, она правила в пасторской усадьбе полновластно, мудро предоставляя супругу делать за стенами дома все, что ему угодно. Он мог приезжать и уезжать, когда ему хотелось, и обедать в гостях сколько вздумается, потому что миссис Кроули была женщиной экономной и знала цену портвейна. С тех самых пор, как миссис Бьют прибрала к рукам молодого священника Королевского Кроули (она была хорошего рода — дочь покойного полковника Гектора Мак-Тэвиша; они с маменькой ставили на Бьюта в Харроугете и выиграли), она была для него разумной и рачительной женой. Впрочем, несмотря на все ее старания, он не вылезал из долгов. Ему пришлось по меньшей мере десять лет выплачивать долги по студенческим векселям, выданным еще при жизни отца. В 179… году, едва освободясь от этого бремени, он поставил сто против одного (из двадцати фунтов) против «Кенгуру», победителя на дерби. Пришлось пастору занять денег под разорительные проценты, и с тех пор он бился как рыба об лед. Сестра иногда выручала его сотней фунтов, по он, конечно, возлагал все свои надежды на ее смерть, когда «Матильда, черт ее побери, — говаривал он, — должна будет оставить мне половину своих денег!»

Таким образом, у баронета и его брата были все причины ненавидеть друг друга, какие только могут существовать у двух братьев. Сэр Питт неизменно одерживал верх над Бьютом в бесчисленных семейных распрях. Молодой Питт не только не увлекался охотой, но устроил молитвенный дом под самым носом у дяди. Родон, как известно, притязал на большую часть состояния мисс Кроули. Эти денежные расчеты, эти спекуляции на жизни и смерти, эти безмолвные битвы за неверную добычу внушают братьям самые нежные чувства друг к другу на Ярмарке Тщеславия. Я, например, знаю случай, когда банковый билет в пять фунтов послужил яблоком раздора, а затем и вконец разрушил полувековую привязанность между двумя братьями, и могу только радоваться при мысли, сколь превосходна и нерушима любовь в нашем меркантильном мире. Трудно предположить, чтобы прибытие в Королевское Кроули такой личности, как Ребекка, и постепенное снискание ею благосклонности всех тамошних обитателей остались незамеченными для миссис Бьют Кроули. Миссис Бьют, которой было в точности известно, на сколько дней хватало в замке говяжьего филе, сколько белья поступало в большую стирку, сколько персиков созревало на южной шпалере, сколько порошков принимала миледи, когда была больна, — ибо такие вопросы горячо принимаются к сердцу провинциальными кумушками, — миссис Бьют, говорю я, не могла оставить без внимания объявившуюся в замке гувернантку и не произвести самого тщательного расследования ее прошлого и репутации. Между прислугой обоих семейств было самое полное взаимопонимание. На кухне у пасторши всегда находилась добрая кружка эля для замковой челяди, весьма неизбалованной по части выпивки, — пасторше было, разумеется, в точности известно, сколько солоду идет в замке на каждую бочку пива, — а кроме того, слуг, так же как их господ, связывали родственные узы. И таким-то путем каждое семейство бывало великолепно осведомлено о том, что делается у другого. Кстати, это общее правило: пока вы друзья с вашим братом, его поступки для вас безразличны; но если вы поссорились, то каждый его шаг становится известен вам так подробно, словно вы за ним шпионите.

Очень скоро Ребекка стала занимать постоянное место в бюллетенях, получаемых миссис Бьют Кроули из замка. Содержание их было примерно таково:

«Закололи черного поросенка — весил столько-то — грудинку посолили — свиной пудинг и окорока подавали к обеду. Мистер Кремп из Мадбери совещался с сэром Питтом относительно заключения в тюрьму Джона Блекмора — мистер Питт был на молитвенном собрании (с перечислением имен всех присутствовавших) — миледи в обычном своем здоровье — барышни проводят время с гувернанткой».

Затем поступило донесение:

«Новая гувернантка всеми командует — сэр Питт в ней души не чает — мистер Кроули тоже — он читает ей брошюры».

«Негодная тварь!» — кипятилась маленькая, живая, хлопотливая черномазая миссис Бьют Кроули.

Наконец последовали донесения, что гувернантка «обошла» всех и каждого, пишет для сэра Питта письма, ведет его дела, составляет отчеты — словом, прибрала к рукам весь дом: миледи, мистера Кроули, девочек и всех, всех, — на что миссис Кроули заявила, что гувернантка хитрющая бестия и что все это неспроста. Таким образом, жизнь в замке давала пищу для разговоров в пасторском доме, и зоркие глазки миссис Бьют видели все, что происходило во вражеском стане, да и еще многое сверх того.

«От миссис Бьют Кроули к

мисс Пинкертон, Чизикская

аллея. Пасторский дом в

Королевском Кроули,

декабрь 18.. года.

Милостивая государыня!

Хотя уже столько лет прошло с тех пор, как я пользовалась вашими чудными и драгоценными наставлениями, я по-прежнему питаю самые нежные и самые почтительные чувства к мисс Пинкертон и милому Чизику. Надеюсь, вы в добром здоровье. В интересах общества и дела воспитания все мы молим Провидение, чтобы оно сохранило нам мисс Пинкертон еще на долгие, долгие годы. Когда мой друг, леди Фадлстон, в разговоре со мной упомянула, что ее милые девочки нуждаются в воспитательнице (пусть я слишком бедна, чтобы нанять гувернантку для своих девочек, но разве я не получила образования в Чизике?), я, разумеется, воскликнула: «С кем же нам посоветоваться, как не с превосходнейшей, несравненной мисс Пинкертон?» Словом, нет ли у вас, милостивая государыня, на примете какой-нибудь молодой особы, чьи услуги могли бы пригодиться моему доброму другу и соседке? Смею вас уверить, что она решится взять гувернантку только по вашему выбору.

Мой милый супруг пользуется случаем заявить, что он одобряет все, что исходит из школы мисс Пинкертон. Как мне хотелось бы представить его и моих любимых девочек другу моей юности, предмету восхищения Великого лексикографа нашей страны! Мистер Кроули просит меня передать, что, если вам когда-либо случится попасть в Хэмпшир, он надеется приветствовать вас в нашем сельском пасторском доме. Это скромный, но счастливый приют

любящей вас

Марты Кроули.

  1. S. Брат мистера Кроули, баронет, с которым мы, увы, не находимся в тех отношениях тесной дружбы, какие подобают братьям, пригласил для своих маленьких дочерей гувернантку, удостоившуюся, как мне передавали, чести получить образование в Чизике. До меня доходят различные толки о ней. И так как я принимаю горячее участие в своих драгоценных маленьких племянницах и хотела бы, невзирая на семейные разногласия, видеть их среди своих собственных детей, и так как я стремлюсь оказать внимание всякой вашей воспитаннице — то, пожалуйста, дорогая мисс Пинкертон, не откажите рассказать мне историю этой молодой особы, которой я, из любви к вам, мечтаю оказать самое дружеское расположение.

М. К.»

«От мисс Пинкертон к миссис

Бьют Кроули. Джонсон-Хаус,

Чизик, декабрь 18.. г.

Милостивая государыня!

Честь имею подтвердить получение вашего любезного письма, на которое спешу ответить. Сколь радостно для особы, пребывающей в неусыпных трудах и тревогах, убедиться, что ее материнские заботы вызывают ответное расположение, и узнать в милой миссис Бьют Кроули мою превосходней тую ученицу минувших лет. жизнерадостную и блещущую многими талантами мисс Марту Мак-Тэвиш. Я счастлива иметь на своем попечении дочерей многих леди, которые были вашими сверстницами в моем заведении, — и какое же бы мне доставило удовольствие, если бы и ваши драгоценные девочки нуждались в моем воспитательном руководстве!

Свидетельствуя чувства своего полного уважения к леди Фадлстон, я имею честь (через посредство письма) рекомендовать ее милости двух моих друзей, мисс Таффин и мисс Хоки.

Каждая из этих юных особ способна в совершенстве обучать греческому, латыни и начаткам древнееврейского, затем математике и истории, испанскому, французскому и итальянскому, а также географии, музыке — вокальной и инструментальной, танцам без помощи учителя и основам естествознания. В обращении с глобусом обе они очень искусны. Вдобавок ко всему этому мисс Таффин — дочь покойного преподобного Томаса Таффина (члена совета колледжа Corpus Christi в Кембридже) — изрядно умеет по-сирийскому и сведуща в вопросах государственного устройства. Но так как ей всего лишь восемнадцать лет от роду и она обладает на редкость привлекательной наружностью, то, быть может, приглашение этой молодой особы встретит известные препятствия в семействе сэра Хадлстона Фадлстона.

С другой стороны, мисс Летиция Хоки в отношении наружности менее счастливо одарена. Ей двадцать девять лет, и лицо у нее сильно изрыто оспой. Она немножко прихрамывает, у нее рыжие волосы и легкое косоглазие. Обе девицы отличаются всеми нравственными и христианскими добродетелями. Их условия, конечно, соответствуют тому, него заслуживают их совершенства. Посылая свою благодарность и свои почтительные приветствия его преподобию Бьюту Кроули, имею честь быть, милостивая государыня,

вашей верной и покорной слугой,

Барбарою Пинкертон.

  1. S. Мисс Шарп, о которой вы упоминаете, гувернантка сэра Питта Кроули, баронета и члена парламента, была моей воспитанницей, и я не могу сказать о ней ничего дурного. Правда, она не хороша собой, но мы не в силах руководить предначертаниями природы. Правда и то, что ее родители славились дурной репутацией (отец у нее был художник и несколько раз банкротился, а мать, как я потом узнала, к своему ужасу, танцевала в опере), но все же у нее значительные дарования, и я не могу сожалеть о том, что взяла ее в свой пансион из милости. Боюсь только, как бы принципы ее матери, которая была представлена мне в качестве французской графини, вынужденной эмигрировать от ужасов минувшей революции, но которая, как я потом открыла, была особой самого низкого происхождения и нравственности, — как бы эти принципы в один прекрасный день не оказались унаследованными несчастной молодой женщиной, которую я призрела вследствие того, что она была всеми отвергнута. Но до сей поры ее принципы (насколько мне известно) были безупречны, и я уверена, что не произойдет ничего такого, что изменило бы их к худшему в избранном и утонченном кругу высокославного сэра Питта Кроули».

«От мисс Ребекки Шарп

к мисс Эмилии Седли.

Я не писала моей милой Эмилии уже много недель, ибо что нового могла бы я сообщить тебе о тех разговорах и происшествиях, которые имеют место в Замке Скуки, как я окрестила его. Какое тебе дело до того, хорошо или плохо уродился турнепс, сколько весил откормленный боров — тринадцать стоунов или четырнадцать, и идет ли впрок скоту откармливание свекловицей? Со времени моего последнего письма к тебе все дни у нас проходили, как один. Перед завтраком прогулка с сэром Питтом и его потомством; после завтрака — занятия (какие ни на есть) в классной; после классной — чтение и писание бумаг с сэром Питтом касательно судебных дел, аренды, каменноугольных копей, каналов (я превратилась в его секретаря); после обеда — поучения мистера Кроули или игра в триктрак с баронетом; за любым из этих развлечений миледи наблюдает с одинаковой невозмутимостью. Она стала несколько интереснее, потому что за последнее время начала прихварывать, и это обстоятельство привлекло в замок нового посетителя в лице молодого доктора. Ну, душечка, молодым женщинам никогда не следует отчаиваться! Молодой доктор дал попять одной твоей приятельнице, что если она пожелает стать миссис Глаубер, то окажется же данным украшением его врачебного кабинета! Я ответила нахалу, что золоченый пестик и ступка уже являются достаточным для него украшением. В самом деле, как будто я рождена для того, чтобы быть женой деревенского лекаря! Мистер Глаубер отправился восвояси, серьезно опечаленный таким отпором, принял жаропонижающее и теперь совершенно исцелился. Сэр Питт весьма одобрил мое решение; мне кажется, ему было бы жаль потерять своего маленького секретаря. Я уверена, что старый пройдоха расположен ко мне, насколько вообще в его натуре питать расположение к кому-либо. Вот еще — выйти замуж! И притом за деревенского аптекаря, после того как… Нет, нет, нельзя так скоро забывать старые отношения, о которых не стану больше распространяться. Вернемся к Замку Скуки.

С некоторых пор это уже не Замок Скуки. Дорогая моя, сюда приехала мисс Кроули, на раскормленных лошадях, с жирными слугами, с жирной болонкой, — великая богачка мисс Кроули, с семьюдесятью тысячами фунтов в пятипроцентных бумагах, перед которой — или, вернее, перед которыми — раболепствуют оба ее брата. У бедняжки весьма апоплексический вид; не удивительно, что братья страшно тревожатся за нее. Если бы ты только видела, как они чуть не дерутся, бросаясь поправить ей подушки или подать кофе! «Когда я приезжаю в деревню, — говорит гостья (она не без юмора!), — то оставляю свою приживалку, мисс Бригс, дома. Мои братцы у меня за приживалок, милочка! И что это за достойная пара!»

Когда она прибывает в деревню, двери нашего замка открываются настежь и, по крайней мере, целый месяц кажется, будто сам сэр Уолпол восстал из мертвых. У нас устраиваются званые обеды; мы выезжаем в парадных каретах четверней; лакеи облачаются в новенькие ливреи канареечного цвета; мы пьем красное вино и шампанское, словно привыкли пить их каждый день; даже в классной горят восковые свечи, и мы греемся у разведенного в камине огня. Леди Кроули заставляют облачаться в самые яркие ее платья, цвета зеленого горошка, а мои воспитанницы сбрасывают свои грубые башмаки и старые узенькие клетчатые платьица и щеголяют в шелковых чулках и кисейных оборках. Роза попала вчера в большую беду: уилтширская свинья (ее любимица, преогромных размеров) сбила девочку с ног и изорвала на ней очень миленькое шелковое сиреневое платье с цветочками. Случись это неделю назад, сэр Питт страшно изругал бы дочку, нахлестал бы ее по щекам и целый месяц продержал на хлебе и воде. Но он только сказал: «Вот я задам вам, мисс, когда уедет тетушка!» — и посмеялся над происшествием, словно это был сущий пустяк. Бог даст, до отъезда мисс Кроули гнев его пройдет. Надеюсь на это ради мисс Розы. Каким очаровательным успокоителем и миротворцем являются деньги! И особенно благотворно воздействие мисс Кроули и ее семидесяти тысяч фунтов сказывается на поведении обоих братьев. Я имею в виду баронета и пастора (не наших братьев), которые ненавидят друг друга круглый год и только на Рождестве проникаются взаимной любовью. Я писала тебе в прошлом году, что у этого омерзительного жокея-пастора хватает нахальства читать нам в церкви нескладные проповеди, на которые сэр Питт неизменно отвечает храпом. Но с приездом сюда мисс Кроули о ссорах нет и помину. Замок наносит визиты пасторскому дому и vice versa {И обратно (лат.).}. Пастор и баронет беседуют о свиньях и браконьерах и о делах графства в самой дружелюбной форме и не затевают свар за стаканом вина, насколько мне приходится наблюдать; правда, мисс Кроули и слышать не хочет ни о каких сварах и клянется, что оставит деньги шропширским Кроули, если ее будут оскорблять здесь. Мне кажется, будь эти шропширские Кроули умными людьми, они могли бы получить все. Но шропширский Кроули — священник, такой же как его хэмпширский кузен, и он смертельно оскорбил мисс Кроули (которая бежала к нему в припадке гнева на своих несговорчивых братьев) какими-то слишком чопорными суждениями о нравственности.

Он, кажется, не прочь был бы перенести богослужения к себе на дом!

С приездом мисс Кроули наши душеспасительные книжки откладываются, а мистер Питт, которого мисс Кроули не выносит, находит для себя более удобным отправиться в город. Зато здесь появился молодой денди — «шалопай», так. кажется, они называются, — капитан Кроули, и, мне думается, тебе небезынтересно узнать, что это за личность.

Так вот, это молодой денди очень крупных размеров. Он шести футов ростом, говорит басом, не стесняется в выражениях и помыкает прислугой, которая тем не менее его обожает. Он щедро сыплет деньгами, и слуги готовы сделать для него все. На прошлой неделе сторожа чуть не убили бейлифа и его помощника, которые явились из Лондона арестовать капитана и подстерегали его у ограды парка, — их избили, окатили водой и собирались было застрелить, как браконьеров, но тут вмешался баронет.

Капитан, сколько я могла заметить, от всей души презирает отца и называет его старым чертом, старым греховодником и старым хреном, не говоря уж о всяких других миленьких прозвищах. Среди местных дам он пользуется ужаснейшей репутацией. Он привозит с собой своих охотничьих лошадей, водит компанию с окрестными помещиками, приглашает к обеду кого вздумает, а сэр Питт и пикнуть не смеет из боязни обидеть мисс Кроули и лишиться наследства, когда она умрет от удара. Рассказать тебе, каким вниманием удостоил меня капитан? Непременно расскажу, это так мило. Как-то вечером у нас вздумали потанцевать; был сэр Хадлстон Фадлстон с семейством, сэр Джайлс Уопшот с дочерьми и еще много гостей. Так вот я услышала, как капитан сказал: «Черт возьми, премилая девчурка!» — имея в виду вашу покорнейшую слугу, и тут же оказал мне честь протанцевать со мною в контрдансе. Он очень недурно проводит время с помещичьей молодежью, кутит, бьется об заклад, устраивает верховые прогулки и разговаривает только об охоте и стрельбе. О наших деревенских барышнях говорит, что с ними «тощища», и, право, мне кажется, что он не так уж ошибается. Поглядела бы ты, с каким презрением они смотрят на меня, бедняжку! Когда они танцуют, я сажусь за фортепьяно и смирненько играю. Но как-то капитан пожаловал в гостиную из столовой, несколько разрумянившись, и, увидев меня за таким занятием, заявил во всеуслышание, что я здесь танцую лучше всех, и поклялся, что пригласит музыкантов из Мадбери.

— Я сыграю вам контрданс, — с большой готовностью предложила миссис Бьют Кроули (маленькая черномазая старушка в тюрбане, несколько сутулая и с бегающими глазками). И после того как капитан и твоя бедненькая Ребекка протанцевали, она, представь себе, удостоила меня комплимента, похвалив грацию моих движений! Раньше ничего подобного не бывало. И это — гордячка миссис Бьют Кроули, двоюродная сестра графа Типтофа, не удостаивающая своими посещениями леди Кроули, кроме тех случаев, когда в имении гостит ее золовка! Бедненькая леди Кроули! Во время таких увеселений она обычно сидит у себя наверху и глотает пилюли.

Миссис Бьют внезапно воспылала ко мне нежными чувствами. «Дорогая моя мисс Шарп, — говорит она мне как-то, — отчего вы с девочками никогда не заглянете к нам в пасторский дом? Их кузины будут так счастливы с ними повидаться!» Я поняла, куда она метит. Синьор Клементи недаром обучал нас играть на фортепьяно. Миссис Бьют рассчитывает получить бесплатную учительницу музыки для своих детей. Я насквозь вижу все ее подходцы, словно она сама их мне расписала. Но я пойду к ней, так как решила быть любезной со всеми, — разве это не обязанность бедной гувернантки, у которой нет ни одного друга, ни одного покровителя на свете? Супруга пастора наговорила мне уйму комплиментов по поводу успехов, сделанных моими ученицами, и, несомненно, думала тронуть этим мое сердце — бедненькая простодушная провинциалка! — словно я хоть капельку интересуюсь моими ученицами.

Твоя индийская кисея и розовый шелк, драгоценная моя Эмилия, по общим отзывам, очень мне к лицу. Теперь эти платья уже порядком поизносились, но ведь мы, бедные девушки, не можем заводить себе des fraiches toilettes {Новые туалеты (франц.).}. Счастливица, счастливица ты! Тебе стоит только поехать на Сент-Джеймс-стрит, и твоя добрая маменька накупит тебе всего, что ты попросишь. Прощай, моя милочка.

Любящая тебя

Ребекка.

  1. S. Хотела бы я, чтобы ты видела физиономии девиц Блекбрук (дочерей адмирала Блекбрука), милочка, — красивых молодых особ в платьях, выписанных из Лондона, когда капитан Родон избрал меня, бедняжку, своей дамой! Вот они. Вышло очень похоже. Прощай, прощай!»

Когда миссис Бьют Кроули (подвохи которой наша умница Ребекка так легко разгадала) заручилась у мисс Шарп обещанием навестить ее, она убедила всемогущую мисс Кроули походатайствовать перед сэром Питтом, и добродушная старая леди, сама любившая повеселиться и видеть всех вокруг себя веселыми и довольными, пришла в полный восторг и выразила готовность установить мирные и родственные отношения между братьями. Было решено единогласно, что младшие представители обоих семейств будут отныне часто посещать друг друга; и дружеские отношения продолжались ровно столько времени, сколько жизнерадостная старая посредница гостила тут и поддерживала общий мир.

— Зачем ты пригласила к нам на обед этого негодяя Родона Кроули? — пенял пастор супруге, когда они возвращались к себе домой парком. — Я этого молодца не желаю видеть. Он смотрит на нас, провинциалов, сверху вниз, как на негров. Все ему не нравится, да подавай ему непременно моего вина с желтой печатью, а оно обходится мне по десять шиллингов за бутылку, чтоб ему неладно было! А ко всему прочему у него такая ужасная репутация: он игрок, он пьяница, — свет не видел такого распутника и негодяя. Он убил человека на дуэли, он по уши в долгах и ограбил меня и мое семейство, оттягав у нас большую часть состояния мисс Кроули. Уокси говорит, что она отказала ему по завещанию, — тут пастор погрозил кулаком лупе, произнеся что-то весьма похожее на ругательство, — целых пятьдесят тысяч фунтов, так что в дележку пойдет не больше тридцати тысяч, — прибавил он меланхолически.

— Мне кажется, она долго не протянет, — ответила его супруга. — Когда мы встали из-за стола, у нее было ужасно красное лицо. Пришлось распустить ей шнуровку.

— Она выпила семь бокалов шампанского, — заметил его преподобие, понизив голос. — Ну и дрянным же шампанским отравляет нас мой братец; но вы, женщины, ни в чем не разбираетесь.

— Мы решительно ни в чем не разбираемся, — подтвердила миссис Бьют Кроули.

— После обеда она пила вишневую наливку, — продолжал его преподобие, — а к кофе — кюрасо. Я и за пять фунтов не выпил бы рюмки этой гадости: от ликера у меня убийственная изжога! Она не перенесет этого, миссис Кроули! Она обязательно помрет! Тут никакое здоровье не выдержит. Ставлю пять против двух, что Матильда не протянет и года.

Предаваясь таким важным размышлениям и задумавшись о долгах, о сыне Джиме в университете, и о сыне Фрэнке в Вуличе, я о четырех дочерях — бедняжки далеко не красавицы, и у них нет ни гроша сверх того, что им достанется из наследства тетки, — пастор и его супруга некоторое время шли молча.

— Не будет же Питт таким отъявленным негодяем, чтобы продать право на предоставление бенефиций. А этот размазня-методист, его старший сынок, так и метит попасть в парламент, — продолжал мистер Кроули после паузы.

— Сэр Питт Кроули на все способен, — заметила его супруга. — Надо убедить мисс Кроули, пусть заставит его пообещать приход Джеймсу.

— Питт пообещает тебе что хочешь! — отвечал его достойный брат. — Обещал же он оплатить мои студенческие векселя, когда умер отец; обещал же пристроить новый флигель к пасторскому дому; обещал отдать мне поле Джибса и шестиакровый луг, — а выполнил он свои обещания? И сыну этакого-то человека — негодяю, игроку, мошеннику, убийце Родону Кроули — Матильда оставляет большую часть своих денег! Не по-христиански это, ей-богу! Этот молодой нечестивец наделен всеми пороками, кроме лицемерия, то досталось его братцу!

— Тише, друг мой! Мы еще на земле сэра Питта! — остановила ею жена.

— Я говорю — он вместилище всех пороков, миссис Кроули. Не раздражайте меня, сударыня! Разве не он застрелил капитана Маркера? Разве не он ограбил юного лорда Довдейла в «Кокосовой Пальме»? Разве не он помешал бою между Биллом Сомсом и Чеширским Козырем, из-за чего я потерял сорок фунтов? Ты знаешь, что это все его проделки! А что касается женщин, то чего тут рассказывать!.. Ты же знаешь — в моей судейской камере…

— Ради бога, мистер Кроули, — взмолилась дама, — избавьте меня от подробностей!

— И ты приглашаешь этого негодяя к себе в дом! — продолжал пастор, все более распаляясь. — Ты — мать малых детей, жена священнослулжителя англиканской церкви! Черт возьми!

— Бьют Кроули, ты дурак! — заявила пасторша с презрением.

— Ну, ладно, сударыня, пускай я дурак, — я ведь не говорю, Марта, что я так умен, как ты, да и не говорил никогда. Но я не желаю встречаться с Родоном Кроули, так и знай! Я поеду к Хадлстону — обязательно, миссис Кроули, — посмотреть его черную гончую. И поставлю против псе пятьдесят фунтов за Ланселота. Ей-богу, так и сделаю! А то и против любого пса в Англии! Лишь бы не встречаться с этой скотиной Родосом Кроули!

— Мистер Кроули, вы, по обыкновению, пьяны, — ответила ему жена.

Но на следующее утро, когда пастор выспался и потребовал пива, миссис Кроули напомнила ему его обещание съездить в субботу к сэру Хадлстону Фадлстону. Пастор знал, что там предстоит крупная выпивка, и потому было решено, что он вернется домой в воскресенье утром, пораньше, чтобы не опоздать к богослужению. Таким образом, мы видим, что прихожанам Кроули одинаково повезло и на помещика и на священника.

Прошло не так много времени с водворения мисс Кроули в замке, а чары Ребекки уже пленили сердце благодушной лондонской жуирки, как пленили они сердца наивных провинциалов, которых мы только что описывали. Однажды, собираясь на свою обычную прогулку в экипаже, она сочла нужным приказать, чтобы маленькая гувернантка сопровождала ее до Мадбери. Они еще и вернуться не успели, как Ребекка завоевала ее расположение: она заставила мисс Кроули четыре раза рассмеяться и всю дорогу ее потешала.

— Это что еще за выдумка — не разрешать мисс Шарп обедать с гостями! — выговаривала старуха сэру Питту, затеявшему парадный обед и пригласившему к себе всех окрестных баронетов. — Милейший мой, уж не воображаешь ли ты, что я стану беседовать с леди Фадлстон о детской или же обсуждать всякие юридические кляузы с этим простофилей, старым сэром Джайлсом Уопшотом? Я требую, чтобы мисс Шарп обедала с нами. Пусть леди Кроули обедает наверху, если больше нет места! Но мисс Шарп должна быть! Во всем графстве с нею одной только и можно разговаривать!

Конечно, после такого приказа мисс Шарп, гувернантка, получила распоряжение обедать внизу со всем знатным обществом. И когда сэр Хадлстон с весьма торжественным и церемонным видом предложил руку мисс Кроули и, подведя ее к столу, уже готовился занять место с нею рядом, старая леди пронзительно крикнула:

— Бекки Шарп! Мисс Шарп! Идите сюда, садитесь со мной и развлекайте меня, а сэр Хадлстон пусть сядет с леди Уопшот.

Когда вечер закончился и кареты покатили со двора, ненасытная мисс Кроули сказала: «Пойдем ко мне в будуар, Бекки, и разберем-ка там по косточкам всю честную компанию!» И парочка друзей отлично выполнила это, оставшись с глазу на глаз. Старый сэр Хадлстон ужасно сопел за обедом; у сэра Джайлса Уошпота смешная манера громко чавкать, когда он ест суп, а миледи, его жена, как-то подмаргивает левым глазом. Все это Бекки великолепно изображала в карикатурном виде, не забывая посмеяться и над темой обеденных бесед — политика, война, квартальные сессии, знаменитая охота с гончими — и над другими тяжеловесными и скучнейшими предметами, о которых беседуют провинциальные джентльмены. А уж туалеты барышень Уопшот и знаменитую желтую шляпу леди Фадлстон мисс Шарп разнесла в пух, к великому удовольствию своей слушательницы.

— Милочка, вы настоящая trouvaille {Находка (франц.).}, — повторяла мисс Кроули. — Я очень хочу, чтобы вы приехали ко мне в Лондон. Но только мне нельзя будет подтрунивать над вами, как над бедняжкой Бригс… Нет, нет, маленькая плутовка, вы слишком умны! Не правда ли, Феркин?

Миссис Феркин (приводившая в порядок скудные остатки волос, которые еще росли на макушке у мисс Кроули) вздернула нос кверху и сказала с убийственным сарказмом:

— Я нахожу, что мисс очень умна!

В миссис Феркин, естественно, говорила ревность, ибо какая же честная женщина не ревнива.

Отвергнув услуги сэра Хадлстона Фадлстона, мисс Кроули приказала, чтобы Родон Кроули впредь предлагал ей руку и вел ее к столу, а Бекки несла бы за нею ее подушку; или же она будет опираться на руку Бекки, а подушку понесет Родон.

— Мы должны сидеть вместе, — заявила она. — Ведь во всем графстве, прелесть моя, нас всего трое честных христиан (в каковом случае необходимо признаться, что религия в Хэмпширском графстве стояла на весьма низком уровне).

Такое похвальное благочестие не мешало мисс Кроули, как мы уже говорили, придерживаться весьма либеральных убеждений, и она пользовалась всяким случаем, чтобы высказывать их в самой откровенной форме.

— Что значит происхождение, милочка? — говорила она Ребекке. — Посмотрите на моего брата Питта, посмотрите на Хадлстонов, которые живут здесь со времен Генриха Второго, посмотрите на бедного Бьюта, нашего пастора, — разве кто-нибудь из них может сравниться с вами по уму или воспитанию? Да уж какое там с вами! Они не ровня даже бедной милой Бригс, моей компаньонке, или Боулсу, моему дворецкому. Вы, прелесть моя, маленькое совершенство, вы положительно маленькое сокровище! У вас больше мозгов, чем у половины графства, и если бы заслуги вознаграждались по достоинству, вам следовало бы быть герцогиней. Впрочем, нет! Вовсе не должно быть никаких герцогинь, — но вам не пристало занимать подчиненное положение. И я считаю вас, дорогая моя, равной себе во всех отношениях и… подбросьте-ка, пожалуйста, угля в огонь, милочка! А потом — не возьмете ли вы вот это мое платье, его нужно немножко переделать, ведь вы такая мастерица!

И старая филантропка заставляла равную себе бегать по ее поручениям, исполнять обязанности портнихи и каждый вечер читать ей вслух на сон грядущий французские романы.

В описываемое нами время, как, возможно, помнят более пожилые наши читатели, великосветское общество было повергнуто в немалое волнение двумя происшествиями, которые, как пишут газеты, «могли бы дать занятие джентльменам в мантиях». Прапорщик Шефтон похитил леди Барбару Фицзурс, дочь и наследницу графа Брейна, а бедняга Вир Вейн, джентльмен, пользовавшийся до сорока лет безупречной репутацией и обзаведшийся многочисленным семейством, самым внезапным и гнусным образом покинул свой дом из-за мисс Ружемон, шестидесятипятилетней актрисы,

— Это было поистине неотразимой чертой милого лорда Нельсона, — говорила мисс Кроули, — ради женщины он готов был на все. В мужчине, способном на это, должно быть что-то хорошее. Я обожаю безрассудные браки. Больше всего мне нравится, когда знатный человек женится на дочери какого-нибудь мельника, как сделал лорд Флауэр-дейл. Все женщины приходят от этого в такое бешенство! Я хотела бы, чтобы какой-нибудь великий человек похитил вас, моя дорогая. Не сомневаюсь, что вы для этого достаточно миленькая!

— С двумя форейторами!.. Ах, как это было бы восхитительно! — призналась Ребекка.

— А еще мне нравится, когда какой-нибудь бедняк убегает с богатой девушкой. Я мечтаю, чтобы Родон похитил какую-нибудь девушку!

— Какую девушку, богатую или бедную?

— Ах вы, дурочка! У Родона нет ни гроша, кроме тех денег, что я даю ему. Он crible de dettes {По уши в долгах (франц.).}. Ему нужно поправить свои дела и добиться успеха в свете.

— А что, он очень умен? — спросила Ребекка.

— Умен? Да что вы, душечка! У него в голове и мыслей никаких не бывает, кроме как о лошадях, о своем полку, охоте да игре! Но он должен иметь успех — он так восхитительно испорчен! Разве вы не знаете, что он убил человека, а оскорбленному отцу прострелил шляпу? Его боготворят в полку, и все молодые люди у Уотьера и в «Кокосовой Пальме» клянутся его именем!

Когда мисс Робекка Шарп посылала своей возлюбленной подруге отчет о маленьком бале в Королевском Кроули и о том, как капитан Кроули впервые выделил ее из ряда других, она, как это ни странно, дала не совсем точный отчет об этом случае. Капитан отличал ее и раньше бесчисленное количество раз. Капитан раз десять встречался с нею в аллеях парка. Капитан сталкивался с нею в полсотне разных коридоров и галерей. Капитан по двадцати раз в вечер наваливался на фортепьяно Ребекки, когда та пела (миледи по нездоровью проводила время у себя наверху, и никто не вспоминал о ней). Капитан писал Ребекке записочки (какие только был в силах сочинить и кое-как накропать неуклюжий верзила-драгун, — но женщины охотно мирятся с тупостью в мужчине). Однако, когда он вложил первую свою записочку между нотных страниц романса, который Ребекка пела, маленькая гувернантка, поднявшись с места и пристально глядя в лицо Родону, грациозно извлекла сложенное треугольником послание, помахала им в воздухе, как треугольной шляпой, и, подойдя к неприятелю, швырнула записочку в огонь, а затем, сделав капитану низкий реверанс, вернулась на место и начала снова распевать — веселее, чем когда-либо.

— Что случилось? — спросила мисс Кроули, потревоженная в своей послеобеденной дремоте неожиданно прерванным пением.

— Фальшивая нота! — отвечала со смехом мисс Шарп, и Родон Кроули весь затрясся от гнева и досады.

Как мило было со стороны миссис Бьют Кроули, увидавшей явное пристрастие мисс Кроули к новой гувернантке, позабыть о ревности и ласково встретить молодую особу в пасторском доме, и не только ее, но и Родона Кроули, соперника ее мужа по части пятипроцентных бумаг старой девы! Между миссис Кроули и ее племянником установилась нежная дружба. Он бросил охотиться; он отклонял приглашения к Фадлстонам, у которых одни торжества сменялись другими; он перестал обедать в офицерском собрании в Мадбери. Самым его большим удовольствием было забрести в пасторский дом, куда ездила теперь и мисс Кроули. А так как маменька была больна, то почему бы и девочкам баронета не прогуляться туда с мисс Шарп? Вот дети (милые создания) и приходили с мисс Шарп. А вечерами часть гостей обычно возвращалась домой пешком. Конечно, не мисс Кроули — та предпочитала свою карету. Но прогулка при лунном свете по нивам пастора, а потом (если пройти через парковую калитку) среди темных деревьев и кустов, по лабиринту аллей вплоть до самого Королевского Кроули приводила в восторг двух таких любителей природы, как капитан и мисс Ребекка.

— Ах, эти звезды! Эти звезды! — вздыхала мисс Ребекка, обращая к ним свои искрящиеся зеленые глаза. — Я чувствую себя каким-то бесплотным духом, когда взираю на них!

— О… да! Гм!.. Черт!.. Да, я тоже это чувствую, мисс Шарп, — отвечал второй энтузиаст. — Вам не мешает моя сигара, мисс Шарп?

Напротив, мисс Шарп больше всего на свете любила запах сигар на свежем воздухе и как-то даже попробовала покурить — с прелестнейшими ужимками выпустила облачко дыма, слегка вскрикнула, залилась тихим смехом и вернула деликатес капитану. Тот, покручивая ус, тотчас же раскурил сигару так, что на конце ее появился яркий огонек, пылавший в темных зарослях красной точкой.

— Черт!.. Э-э!.. Ей-богу… э-э, — божился капитан, — в жизни не курил такой чудесной сигары! — Его умственное развитие и умение вести беседу были одинаково блестящи и вполне подобали тяжеловесному молодому драгуну.

Старый сэр Питт, сидевший с трубкою за стаканом пива и беседовавший с Джоном Хороксом насчет барана, предназначенного на убой, заметил как-то из окна кабинета эту парочку, поглощенную приятной беседой, и, разразившись страшными ругательствами, поклялся, что, если бы не мисс Кроули, он взял бы Родона за шиворот и вытолкал за дверь, как последнего мерзавца.

— Да, хорош! — заметил мистер Хорокс. — Да и лакей его Флетерс тоже гусь лапчатый. Такой поднял содом в комнате экономки из-за обеда и эля, что любому лорду впору! Но, мне думается, мисс Шарп ему под стать, сэр Питт, — прибавил он, помолчав немного.

И в самом деле, она была под стать — и отцу и сыну.

ГЛАВА XII, весьма чувствительная

Но пора нам распроститься с Аркадией и ее любезными обитателями, упражняющимися в сельских добродетелях, и отправиться обратно в Лондон, чтобы узнать, что сталось с мисс Эмилией.

«Мы ею нимало не интересуемся, — пишет мне какая-то неизвестная корреспондентка красивым бисерным почерком в записочке, запечатанной розовой печатью. — Она бесцветна и безжизненна», — тут следует еще несколько не менее любезных замечаний в том же роде, о коих я бы не упомянул, если бы они, в сущности говоря, не были скорее лестными для упомянутой молодой особы.

Разве любезный читатель, вращающийся в обществе, никогда не слыхал подобных замечаний из уст своих милых приятельниц, которые не перестают удивляться, чем обворожила его мисс Смит или что заставило майора Джонса сделать предложение этой ничтожной дурочке и хохотушке мисс Томпсон, которой решительно нечем гордиться, кроме личика восковой куклы? «Ну что, в самом деле, особенного в розовых щечках и голубых глазках?» — спрашивают наши милые моралистки и мудро намекают, что природные дарования, совершенство ума, овладение «Вопросами мисс Меннол», дамские познания в области ботаники и геологии, искусство стихоплетства, умение отбарабанить сонаты в духе герцовских и тому подобное являются для особы женского пола куда более цепными качествами, чем те мимолетные прелести, которые через короткий срок неминуемо поблекнут. Слушать рассуждения женщин о ничтожестве и непрочности красоты — вещь крайне назидательная.

Но хотя добродетель несравненно выше, и злополучным созданиям, которые, на свою беду, наделены красотою, нужно всегда помнить об ожидающей их судьбе, и хотя весьма вероятно, что героический женский характер, которым так восхищаются женщины, объект более славный и достойный, чем милая, свежая, улыбающаяся, безыскусственная, нежная маленькая домашняя богиня, которой готовы поклоняться мужчины, — однако женщины, принадлежащие к этому последнему и низшему разряду, должны утешаться тем, что мужчины все-таки восхищаются ими и что, несмотря на все предостережения и протесты наших добрых приятельниц, мы продолжаем упорствовать в своем заблуждении и безумии и будем коснеть в них до конца наших дней. Да вот хотя бы я сам: сколько ни повторяли мне разные особы, к которым я питаю величайшее уважение, что мисс Браун — пустейшая девчонка, что у миссис Уайт только и есть, что ее petit minois chiffonne {Смазливое личико (франц.).}, а миссис Блек не умеет слова вымолвить, однако я знаю, что у меня были восхитительные беседы с миссис Блек (но, конечно, сударыня, они не для разглашения), я вижу, что мужчины целым роем толкутся пред креслом миссис Уайт, а все молодые люди стремятся танцевать с мисс Браун: поэтому я склоняюсь к мысли, что презрение своих сестер женщина должна расценивать как большой комплимент.

Молодые особы, составлявшие общество Эмилии, не скупились на такие изъявления дружбы. Например, едва ли существовал другой вопрос, в котором девицы Осборн — сестры Джорджа, и mesdemoiselles Доббин выказывали бы такое единодушие, как в оценке весьма ничтожных достоинств Эмилии, выражая при этом изумление по поводу того, что могут находить в ней их братья.

— Мы с нею ласковы, — говорили девицы Осборн, две изящные чернобровые молодые особы, к услугам которых были наилучшие гувернантки, модистки и учителя. И они обращались с Эмилией так ласково и снисходительно и покровительствовали ей так несносно, что бедняжка и в самом деле лишалась в их присутствии дара слова и казалась дурочкой, какой они ее считали. Она старалась изо всех сил полюбить их, как этого требовал долг по отношению к сестрам ее будущего мужа. Она проводила с ними долгие утра — скучнейшие, тоскливейшие часы. Она выезжала с сестрами на прогулку в их огромной парадной карете в сопровождении сухопарой мисс Уирт, их целомудренной гувернантки. Они развлекали Эмилию тем, что возили ее на всякие душеспасительные концерты, на оратории и в собор св. Павла полюбоваться на приютских детей, но наводили такой страх на свою юную подружку, что она не решалась приходить в волнение от пропетого детьми гимна. Дом у Осборнов был роскошный; стол у их отца богатый и вкусный; их общество — чинно и благородно; их самодовольство — безгранично; у них была самая лучшая скамья в церкви Воспитательного дома; все их привычки были торжественны и добропорядочны, а все их развлечения невыносимо скучны и благопристойны. И после каждого визита Эмилии (о, как она бывала рада, когда они заканчивались) мисс Джейн Осборн, мисс Мария Осборн и мисс Уирт, целомудренная гувернантка, с возрастающим изумлением вопрошали друг друга:

— Что нашел Джордж в этом создании? Как же так? — воскликнет придирчивый читатель. Возможно ли, чтобы Эмилия, у которой было в школе столько подруг и которую так любили там, вступив в свет, встретила лишь пренебрежение со стороны своего же разборчивого пола? Милостивый государь, в заведении мисс Пинкертон не было ни одного мужчины, кроме престарелого учителя танцев. Не могли же девицы в самом деле ссориться из-за него! Но когда Джордж, их красавец брат, стал убегать сейчас же после утреннего завтрака и не обедал дома раз шесть в неделю, то нет ничего удивительного, что заброшенные сестры сочли себя вправе на него дуться. Когда молодой Буллок (совладелец фирмы «Халкер, Буллок и Кo» — банкирский дом, Ломбард-стрит), ухаживавший за мисс Марией последние два сезона, позволил себе пригласить Эмилию на котильон, то как, по-вашему, могло это понравиться вышеозначенной девице? А между тем, как существо бесхитростное и всепрощающее, она сказала, что очень рада этому. «Я в таком восторге, что вам нравится милочка Эмилия, — заявила она с большим чувством мистеру Буллоку после танца. — Она обручена с моим братом Джорджем; правда, в ней нет ничего особенного, но она предоброе и пренаивное создание. У нас все так ее любят!» Милая девушка! Кто может измерить всю глубину привязанности, выраженную этим восторженным гак?

Мисс Уирт и обе эти любящие молодые особы столь упорно и столь часто внушали Джорджу Осборну, как велика приносимая им жертва и какое это сумасбродное великодушие с его стороны снизойти до Эмилии, что я, признаться, боюсь, не возомнил ли Джордж, будто он и в самом деле один из замечательнейших людей во всей британской армии, и не позволял ли поэтому любить себя из беззаботной покорности судьбе.

Впрочем, хоть он и уходил куда-то каждое утро, о чем мы уже упоминали, и обедал дома только по воскресеньям, причем его сестры думали, что влюбленный юноша сидит пришитый к юбке мисс Седли, на самом деле он не всегда бывал у Эмилии, когда, по мнению окружающих, должен был проводить время у ее ног. Во всяком случае, не раз случалось, что, когда капитан Доббин заходил проведать друга, старшая мисс Осборн (она всегда бывала очень предупредительна к капитану, с большим интересом слушала его военные рассказы и осведомлялась о здоровье его милой матушки), со смехом указывая на противоположную сторону сквера, говорила:

— О, вам следует пройти к Седли, если вам нужен Джордж! Мы его не видим с утра до поздней ночи!

На каковые речи капитан отвечал смущенным и натянутым смехом и, как подобает человеку, знающему тонкости светского обращения, менял разговор, переводя его на какие-нибудь интересные для всех предметы, вроде оперы, последнего бала у принца в Карлтон-Хаусе или же погоды — этой благодарной темы для светских разговоров.

— Ну и простофиля же твой любимчик! — говорила мисс Мария мисс Джейн после ухода капитана. — Ты заметила, как он покраснел при упоминании о дежурствах бедного Джорджа?

— Как жаль, что Фредерик Буллок не обладает хотя бы долей его скромности, Мария! — отвечала старшая сестра, вскинув голову.

— Скромности? Ты хочешь сказать — неуклюжести, Джейн! Я вовсе не хочу, чтобы Фредерик обрывал мне кисейные платья, как это было на вечере у миссис Перкигс, когда капитан Доббин наступил тебе на шлейф.

— Ну, Фредерику было трудно наступить на твое платье, ха-ха-ха! Ведь он танцевал с Эмилией!

На самом же деле капитан Доббин так покраснел и смутился только потому, что думал об одном обстоятельстве, о котором считал излишним оповещать молодых особ. Он уже заходил к Седли — конечно, под предлогом свидания с Джорджем, — но Джорджа там не было, и бедняжка Эмилия с печальным, задумчивым личиком одиноко сидела в гостиной у окна. Обменявшись с капитаном пустячными, ничего не значащими фразами, она решилась спросить: правда ли, будто полк ждет приказа выступить в заграничный поход, и видел ли сегодня капитан Доббин мистера Осборна.

Полк еще не получал приказа выступить в заграничный поход, и капитан Доббин не видел Джорджа.

— Вероятно, он у сестер, — сказал капитан. — Не пойти ли за ним и не привести ли сюда лентяя?

Эмилия ласково и благодарно протянула ему руку, и капитан отправился на ту сторону сквера. Эмилия все ждала и ждала, но Джордж так и не пришел.

Бедное нежное сердечко! Оно продолжает надеяться и трепетать, тосковать и верить. Как видите, о такой жизни мало что можно написать. В ней так редко случается то, что можно назвать событием. День-деньской одно и то же чувство: когда он придет? Одна лишь мысль, с которой и засыпают и пробуждаются. Мне думается, что в то самое время, как Эмилия расспрашивала о нем капитана Доббина, Джордж был в трактире на Суоллоу-стрит и играл с капитаном Кенноном на бильярде. Джордж был веселый малый, он любил общество и отличался во всех играх, требующих ловкости.

Однажды, после трехдневного его отсутствия, мисс Эмилия надела шляпу и помчалась к Осборнам.

— Как! Вы оставили брата, чтобы прийти к нам? — воскликнули молодые особы. — Вы поссорились, Эмилия? Ну, расскажите нам!

Нет, право, никакой ссоры у них не было.

— Да разве можно с ним поссориться! — говорила Эмилия с глазами, полными слез. Она просто зашла… повидаться со своими дорогими друзьями: они так давно не встречались. И в этот день она казалась до того глупенькой и растерянной, что девицы Осборн и их гувернантка, провожая гостью взором, когда та печально возвращалась домой, пуще прежнего дивились, что мог Джордж найти в бедной маленькой Эмилии.

Да и ничего в этом нет странного! Как могла Эмилия раскрыть свое робкое сердечко для обозрения перед нашими востроглазыми девицами? Лучше ему было съежиться и притаиться. Я знаю, что девицы Осборн отлично разбирались в кашемировых шалях или розовых атласных юбках; и если мисс Тернер перекрашивала свою в пунцовый цвет и перешивала потом в спенсер или если мисс Пикфорд делала из своей горностаевой пелерины муфту и меховую опушку, то, ручаюсь вам, эти изменения не ускользали от глаз двух проницательных молодых особ, о которых идет речь. Но, видите ли, есть вещи более тонкого свойства, чем меха или атлас, чем все великолепие Соломона, чем весь гардероб царицы Савской, — вещи, красота которых ускользает от глаз многих знатоков. Есть кроткие, скромные души, которые благоухают и нежно расцветают в тихих тенистых уголках; и есть декоративные цветы величиной с добрую медную грелку, способные привести в смущение само солнце. Мисс Седли не принадлежала к разряду таких подсолнечников, и, мне кажется, было бы ни с чем не сообразно рисовать фиалку величиной с георгин. Поистине, жизнь юной простодушной девушки, еще не выпорхнувшей из родительского гнезда, не может отличаться такими волнующими событиями, на какие претендует героиня романа. Силки или охотничьи ружья угрожают взрослым птицам, вылетающим из гнезда в поисках пищи, а то и ястреб налетит, от которого то ли удастся спастись, то ли придется погибнуть; между тем как птенцы в гнезде ведут очень спокойный и отнюдь не романтический образ жизни, лежа на пуху и соломе, пока не наступает и их черед расправить крылья. В то время как Бекки Шарп где-то в далекой провинции носилась на собственных крыльях, прыгала с ветки на ветку и, минуя множество расставленных силков, успешно и благополучно поклевывала свой корм, Эмилия безмятежно пребывала у себя дома на Рассел-сквер. Если она и выходила куда, то лишь в надежном сопровождении старших. Никакое бедствие, казалось, не могло обрушиться на нее или на этот богатый, приветливый, удобный дом, служивший ей ласковым приютом. У матери были свои утренние занятия, ежедневные прогулки и те приятные выезды в гости и по магазинам, которые составляют привычный круг развлечений, или, если хотите, профессию богатой лондонской дамы. Отец, совершал свои таинственные операции в Сити, жившем кипучей жизнью в те дни, когда война бушевала по всей Европе и судьбы империй ставились на карту; когда газета «Курьер» насчитывала десятки тысяч подписчиков; когда один день приносил известие о сражении при Виттории, другой — о пожаре Москвы, или в обеденный час раздавался рожок газетчика, трубивший на весь Рассел-сквер о таком, например, событии: «Сражение под Лейпцигом — участвовало шестьсот тысяч человек — полный разгром французов — двести тысяч убитых». Старик Седли раз или два приезжал домой с очень озабоченным лицом. Да и не удивительно, ведь подобные известия волновали все сердца и все биржи Европы.

Между тем жизнь на Рассел-сквер, в Блумсбери, протекала так, как если бы в Европе ничего решительно не изменилось. Отступление от Лейпцига не внесло никаких перемен в количество трапез, которые вкушал в людской мистер Самбо. Союзники вторглись во Францию, но обеденный колокол звонил по-прежнему в пять часов, как будто ничего не случилось. Не думаю, чтобы бедняжка Эмилия хоть сколько-нибудь тревожилась за исход боев под Бриенном и Монмирайлем или чтобы она серьезно интересовалась войной до отречения императора, но тут она захлопала в ладоши, вознесла молитвы — и какие признательные! — и от полноты души бросилась на шею Джорджу Осборну, к удивлению всех свидетелей такого бурного проявления чувств. Свершилось, мир объявлен, Европа собирается отдыхать, корсиканец низложен, и полку лейтенанта Осборна не придется выступать в поход. Вот ход рассуждении мисс Эмилии. Судьба Европы олицетворялась для нее в поручике Джордже Осборне. Для него миновали все опасности, и Эмилия благословляла небо. Он был ее Европой, ее императором, ее союзными монархами и августейшим принцем-регентом. Он был для нее солнцем и луной. И мне кажется, Эмилия воображала, будто парадная иллюминация и бал во дворце лорд-мэра, данный в честь союзных монархов, предназначались исключительно для Джорджа Осборна.

Мы уже говорили о корыстии, эгоизме и нужде, как о тех бессердечных наставниках, которые руководили воспитанием бедной мисс Бекки Шарп. А у мисс Эмилии Седли ее главной наставницей была любовь; и просто изумительно, какие успехи сделала наша юная ученица под руководством этой столь популярной учительницы! После пятнадцати- или восемнадцатимесячных ежедневных и постоянных прилежных занятий с такой просвещенной воспитательницей какое множество тайн познала Эмилия, о которых понятия не имели ни мисс Уирт, ни черноглазые девицы, жившие по ту сторону сквера, ни даже сама старуха мисс Пинкертон из Чизика! Да и, по правде говоря, что могли в этом понимать такие чопорные и почтенные девственницы? Для мисс П. и мисс У. нежной страсти вообще не существовало: я не решился бы даже заподозрить их в этом. Мисс Мария Осборн питала, правда, «привязанность» к мистеру Фредерику-Огастесу Буллоку, совладельцу фирмы «Халкер, Буллок и Кo», но ее чувства были самые респектабельные, и она точно так же вышла бы замуж за Буллока-старшего, потому что все ее домыслы были направлены на то, на что и полагается их направлять всякой хорошо воспитанной молодой леди: на особняк на Парк-лейн, на загородный дом в Уимблдоне, на красивую коляску, на пару чудовищно огромных лошадей и выездных лакеев и на четвертую часть годового дохода знаменитой фирмы «Халкер, Буллок и Кo», — словом, на все блага и преимущества, воплощенные в особе Фредерика-Огастеса. Если бы был уже изобретен флердоранж (эта трогательная эмблема женской чистоты, ввезенная к нам из Франции, где, как правило, дочерей продают в замужество), то, конечно, мисс Мария надела бы на себя венок непорочности и уселась бы в дорожную карету рядом со старым, лысым, красноносым подагриком Буллоком-старшим и с похвальным усердием посвятила бы свою прекрасную жизнь его счастью. Только старый-то джентльмен был уже давно женат, и потому мисс Мария отдала свое юное сердце младшему компаньону. Прелестные распускающиеся цветы померанца! На днях я видел, как некая новобрачная (в девичестве мисс Троттер), разукрашенная ими, впорхнула в дорожную карету у церкви св. Георга (Ганновер-сквер), а за нею проковылял лорд Мафусаил. С какой чарующей скромностью она опустила на окнах экипажа шторки — о милая непорочность! На бракосочетание съехалась чуть ли не половина всех карет Ярмарки Тщеславия.

Не такого рода любовь завершила воспитание Эмилии и за какой-нибудь год превратила славную молодую девушку в славную молодую женщину, которая станет хорошей женой, едва лишь пробьет счастливый час. Юная сумасбродка эта (быть может, со стороны родителей было очень неразумно поощрять ее в таком беззаветном поклонении и глупых романтических бреднях) полюбила от всего сердца молодого офицера, состоявшего на службе его величества и нам уж несколько знакомого. Она начинала думать о нем с первой же минуты своего пробуждения, и его имя было последним, которое она поминала в своих вечерних молитвах. В жизни не видела она такого умного, такого обворожительного мужчины; как он хорош верхом на коне, какой он танцор — словом, какой он герой! Рассказывают о поклоне принца-регента! Но разве можно сравнить это с тем, как кланяется Джордж! Эмилия видела мистера Браммела, которого все так превозносили. Но можно ли этого человека ставить рядом с ее Джорджем? Среди молодых щеголей, посещавших оперу (а в те дни были щеголи не нынешним чета, они появлялись в опере в шапокляках!), не было ни одного под стать Джорджу! С ним мог сравниться только сказочный принц; как великодушно с его стороны снизойти до ничтожной Золушки! Будь мисс Пинкертон наперсницей Эмилии, она, несомненно, попыталась бы положить предел этому слепому обожанию, но едва ли с большим успехом. Такова уж природа некоторых женщин. Одни из них созданы для интриг, другие для любви; и я желаю каждому почтенному холостяку, читающему эти строки, выбрать себе жену того сорта, какой ему больше по душе.

Под властью своего всепоглощающего чувства мисс Эмилия самым бессовестным образом оставила в небрежении всех своих двенадцать милых подруг в Чизике, как обычно и поступают такие себялюбивые особы. Разумеется, у нее было только одно на уме, а мисс Солтайр была слишком холодна для наперсницы, писать же мисс Суорц, курчавой и смуглой наследнице с Сент-Китса, Эмилии и в голову не приходило. Она брала к себе на праздники маленькую Лору Мартин и, боюсь, сделала ее поверенной своих тайн, пообещав бедной сиротке взять ее к себе после своего замужества и преподав ей бездну всяких сведений относительно любовной страсти, которые, вероятно, были исключительно полезны и новы для этой юной особы. Увы, увы! Боюсь, что ум у Эмилии был недостаточно уравновешен!

Но что же делали ее родители, как они не уберегли это сердечко, позволив ему так сильно биться? Старик Седли, по-видимому, мало обращал внимания на творившееся вокруг. В последнее время он казался очень озабоченным, дела в Сити поглощали его целиком. Миссис Седли была такой покладистой и безучастной натурой, что даже не ревновала дочь. Мистер Джоз находился в Челтнеме, где выдерживал осаду со стороны какой-то ирландской вдовушки. Весь дом был в распоряжении Эмилии, и — ах! — иной раз она чувствовала себя в нем слишком одинокой, — не то чтобы ее одолевали сомнения, ибо Джорджу нужно же бывать в казармах конной гвардии и он не всегда может отлучиться из Чатема! Кроме того, он должен навещать друзей и сестер и показываться в обществе (ведь он — украшение всякого общества!), когда бывает в Лондоне; а когда бывает в полку, то слишком утомляется, чтобы писать длинные письма. Я знаю, где Эмилия прячет пакет с письмами, и могу пробраться в ее комнату и исчезнуть незаметно, как Иакимо… Как Иакимо? Нет, это некрасивая роль. Лучше я поступлю, как Лунный Свет, и, не причиняя вреда, загляну в постель, где грезят во сне вера, красота и невинность.

Но если письма Осборна были кратки и отличались слогом, свойственным воину, то нужно признать, что, вздумай мы напечатать письма мисс Седли к мистеру Осборну, нам пришлось бы растянуть этот роман на такое количество томов, что он оказался бы не под силу и самому чувствительному читателю. Эмилия не только исписывала целые листы вдоль и поперек и даже крест-накрест, в самых противоестественных комбинациях, не оставляя живого места на полях и между строк, но и без зазрения совести выписывала целые страницы из стихотворных сборников и подчеркивала отдельные слова и фразы с самым неистовым жаром, являя все признаки расстройства, свойственного такому душевному состоянию. Она не была героиней. Ее письма были полны повторений. Она нередко забывала о грамматике, а в стихах не соблюдала размера. Но, о mesdames, если вам не разрешается взволновать преданное вам сердце иной раз и не по правилам синтаксиса или если вас нельзя любить, пока вы не усвоите разницы между трехстопником и четырехстопником, то пусть тогда поэзия летит к чертям и да погибнут самым жалким образом все школьные учителя.

ГЛАВА XIII, чувствительная, но богатая и другим содержанием

Боюсь, что джентльмен, к которому были адресованы письма мисс Эмилии, отличался критическим складом ума. Где бы ни находился поручик Осборн, за ним по пятам следовало такое множество записок, что в офицерском собрании ему покоя не было от всяких шуточек. В конце концов он приказал слуге передавать их ему, только когда он будет один у себя в комнате. Кто-то видел, как он зажигал одной из них сигару, к ужасу капитана Доббина, который, я уверен, не пожалел бы банковского билета за такой автограф.

Долгое время Джордж старался держать свои сердечные дела в секрете. Что тут была замешана дама — этого он не скрывал. «И не первая, — говорил прапорщик Спуни прапорщику Стаблу. — Этот Осборн — настоящий дьявол! В Демераре дочка судьи просто с ума по нем сходила, и потом еще эта красавица квартеронка мисс Пай в Сент-Винсенте. А уж с тех пор как полк вернулся домой, он, говорят, стал сущим Дон-Жуаном, ей-богу!»

По мнению Стабла и Спуни, стать «сущим Дон-Жуаном, ей-богу» — значило обладать самым лестным для мужчины качеством. Да и вообще репутация Осборна среди полковой молодежи стояла очень высоко. Он отличался во всех видах спорта, и в пении застольных песен, и на смотрах; сыпал деньгами, которыми его щедро снабжал отец, и одевался лучше всех в полку, обладая самым богатым и добротным гардеробом. Солдаты его обожали. Он мог перепить всякого другого офицера в собрании, не исключая старика Хэвитопа, полковника; он мог устоять в боксе даже против рядового Наклза, который раньше выступал на ринге и которого давно произвели бы в капралы, не будь он отпетым пьяницей; был лучшим игроком в крикетной команде полкового клуба; скакал на собственной лошади Молнии и выиграл гарнизонный кубок на квебекских скачках. Не только Эмилия боготворила Осборна — Стабл и Спуни видели в нем некоего Аполлона; Доббин считал его Чудо-Крайтоном, а супруга майора, миссис О’Дауд, соглашалась, что он блестящий кавалер и напоминает ей Фицджеральда Фогарти, второго сына лорда Каслфогарти.

Итак, Стабл, Спуни и вся остальная компания предавались самым романтическим догадкам насчет корреспондентки Осборна, высказывая мнение, что в него влюбилась некая герцогиня в Лондоне, или что это дочь генерала — она сговорена с другим, а сама без памяти от Джорджа, или жена некоего члена парламента, которая спит и видит, как бы бежать с ним на четверке вороных; называли и другие жертвы страсти, восхитительно пламенной, романтической и одинаково компрометантной для обеих сторон. Но в ответ на все эти догадки Джордж хранил упорное молчание, предоставляя своим юным почитателям и друзьям изобретать всякие истории и разукрашивать их всеми средствами своей фантазии.

В полку так бы ничего и не узнали, если бы не нескромность капитана Доббина. Однажды капитан сидел за завтраком в офицерском собрании, когда Кудахт, помощник полкового лекаря и оба ранее названных достойных джентльмена обсуждали на все лады интрижку Осборна. Стабл твердил, что его дама сердца — герцогиня и что она близка ко двору королевы Шарлотты, а Кудахт божился, что она оперная певица самой незавидной репутации. Услышав это, Доббин так возмутился, что, хотя рот его был набит яйцами и хлебом с маслом и хотя ему вообще следовало бы молчать, не удержался и выпалил:

— Кудахт, вы совершеннейший болван! Вечно вы несете чепуху и сплетничаете. Осборн не собирается убегать с герцогинями или губить модисток. Мисс Седли — одна из самых очаровательных молодых особ, какие когда-либо жили на свете. Джордж давным-давно с ней: помолвлен. И я никому не советовал бы говорить о ней гадости в моем присутствии!

На этом Доббин прервал свою речь, весь красный от волнения, и едва не поперхнулся чаем. Спустя полчаса эта история облетела весь полк, и в тот же вечер жена майора, миссис О’Дауд, написала своей сестре Глорвине в О’Даудстаун, чтобы та не торопилась с отъездом из Дублина: молодой Осборн, оказывается, давно помолвлен.

В тот же самый вечер за стаканом шотландского грога она, как водится, поздравила поручика, и Осборн, взбешенный, отправился домой отчитать Доббина (который отклонил приглашение на вечер к майорше О’Дауд и сидел у себя в комнате, играя на флейте и, как мне думается, сочиняя стихи самого меланхолического свойства) — за то, что он выдал его тайну.

— Кой черт просил тебя трезвонить о моих делах? — набросился Осборн на приятеля. — За каким дьяволом нужно знать всему полку, что я собираюсь жениться? К чему позволять этой болтунье, старой ведьме Пегги О’Дауд, трепать мое имя за ее распроклятым ужином и звонить в колокола о моей помолвке на все три королевства? Да, кроме того, Доббин. какое ты имел право говорить, что я помолвлен, и вообще вмешиваться в мои дела?

— Мне кажется… — начал капитан Доббин.

— Наплевать, что тебе кажется! — перебил его младший товарищ. — Я тебе кругом обязан, я это знаю, знаю слишком хорошо! Но не хочу я вечно выслушивать всякие твои наставления только потому, что ты меня на пять лет старше! Не стану я, черт возьми, терпеть твой тон превосходства, твое проклятое снисхождение и покровительство. Да, снисхождение и покровительство! Хотелось бы мне знать, чем я тебя хуже?

— Ты помолвлен? — прервал его капитан Доббин.

— Какое, черт подери, дело тебе или кому угодно, помолвлен я или нет?

— Ты стыдишься этого? — продолжал Доббин.

— Какое вы имеете право, сэр, задавать мне подобный вопрос, хотелось бы мне знать?

— Великий боже! Уж не собираешься ли ты отказаться от помолвки? — спросил Доббин, вскакивая с места.

— Иными словами, вы меня спрашиваете, честный ли я человек или нет? — окончательно разъярился Осборн. — Это вы имеете в виду? За последнее время вы усвоили себе со мной такой тон, что будь я… если стану и дальше это терпеть!

— Что же я такого сделал? Я только говорил тебе, что ты невнимателен к очень милой девушке, Джордж. Я говорил тебе, что, когда ты ездишь в Лондон, тебе нужно сидеть у нее, а не в игорных домах в районе Сент-Джеймса,

— Очевидно, вы не прочь получить обратно свои деньги, — сказал Джордж с усмешкой.

— Конечно, не прочь и всегда был не прочь, разве тебе это не известно? — ответил Доббин. — Ты говоришь, как подобает благородному человеку.

— Нет, к черту, Уильям, прошу прощения! — перебил его Джордж в порыве раскаяния. — Ты выручал меня по-дружески один бог знает сколько сотен раз! Ты вызволял меня из множества всяких бед! Когда гвардеец Кроули обыграл меня на такую огромную сумму, я пропал бы, если бы не ты. Непременно пропал бы, не спорь! Но только зачем ты вечно изводишь меня, пристаешь со всякими расспросами. Я очень люблю Эмилию, я обожаю ее… и тому подобное. Не смотри на меня сердито. Она само совершенство, я знаю это. Но, видишь ли, всякий интерес теряется, когда что-нибудь само дается тебе в руки. Черт побери! Полк только что вернулся из Вест-Индии, надо же мне немного побеситься, а потом, когда я женюсь, я исправлюсь… Честное слово, я образумлюсь! И… слушай, Доб, не сердись, я отдам тебе в следующем месяце ту сотню фунтов — отец, я знаю, раскошелится! И я отпрошусь у Хэвитопа в отпуск, съезжу в Лондон и завтра же повидаюсь с Эмилией… Ну, как? Удовлетворен?

— На тебя, Джордж, нельзя долго сердиться, — промолвил добряк-капитан, — а что касается денег, старина, то ты ведь сам знаешь: нуждайся я в них, и ты поделишься со мной последним шиллингом.

— Конечно, Доббин, честное слово! — заявил Джордж с необычайным великодушием, хотя, по правде сказать, у него никогда не бывало свободных денег.

— Одного я только желал бы: чтобы ты, Джордж, наконец перебесился. Если бы ты видел личико бедняжки мисс Эмми, когда она на днях справлялась у меня о тебе, ты послал бы свои бильярды куда-нибудь подальше. Поезжай утешь ее, негодный! Поди напиши ей длинное письмо. Сделай что-нибудь, чтобы ее порадовать. Для этого так мало нужно.

— Она и в самом деле чертовски в меня влюблена, — сказал Осборн с самодовольным видом и отправился в офицерское собрание заканчивать вечер в кругу веселых товарищей.

Тем временем на Рассел-сквер Эмплия смотрела на луну, озарявшую тихую площадь так же, как и плац перед Чатемскими казармами, где был расквартирован полк поручика Осборна, и размышляла, чем-то сейчас занят ее герой. Быть может, он на бивуаке, думалось ей; быть может, делает обход часовых; быть может, дежурит у ложа раненого товарища или же изучает военное искусство в своей одинокой комнатке. И ее тихие думы полетели вдаль, словно были ангелами и обладали крыльями, вниз по реке, к Чатему и Рочестеру, стремясь заглянуть в казармы, где находился Джордж… Если принять это в соображение, то, пожалуй, удачно, что ворота оказались запертыми и часовой никого не пропускал в казармы, — бедному ангелочку в белоснежных одеждах не привелось услышать, какие песни орали наши молодые люди за стаканом пунша.

На другой день после упомянутой беседы в Чатемских казармах молодой Осборн, решив показать другу, как он держит слово, собрался ехать в Лондон, чем вызвал горячее одобрение капитана Доббина.

— Мне хотелось бы сделать ей какой-нибудь подарочек, — признался Джордж другу, — но только я сижу без гроша, пока отец не расщедрится.

Доббин не мог допустить, чтобы такой порыв великодушия и щедрости пропал зря, и потому ссудил Осборна несколькими фунтовыми билетами, которые тот и принял, немного поломавшись.

И я осмеливаюсь утверждать, что Джордж непременно купил бы для Эмилии что-нибудь очень красивое, но только при выходе из экипажа на Флит-стрит он загляделся на красивую булавку для галстука в витрине какого-то ювелира — и не мог устоять против соблазна. Когда он заплатил за нее, у него осталось слишком мало денег, чтобы позволить себе какое-нибудь дальнейшее проявление любезности. Но ничего: поверьте, Эмилии вовсе не нужны были его подарки. Когда он пожаловал на Рассел-сквер, лицо у нее просияло, словно Джордж был ее солнцем. Маленькие горести, опасения, слезы, робкие сомнения, тревожные думы многих дней и бессонных ночей были мгновенно забыты под действием этой знакомой неотразимой улыбки. Когда он появился в дверях гостиной, великолепный, с надушенными бакенбардами, разливая сияние, словно какое-то божество, Самбо, прибежавший доложить о капитане Осборне (на радостях он произвел молодого офицера в следующий чин), тоже просиял сочувственной улыбкой, а увидев, как девушка вздрогнула, залилась румянцем и быстро поднялась, оставив свой наблюдательный пункт у окна, поспешил ретироваться; и как только дверь за ним закрылась, Эмилия, вся трепеща, бросилась на грудь к Джорджу Осборну, словно это было естественное убежище, где она могла укрыться. О бедная, растревоженная малютка! Самое красивое дерево в лесу, с самым прямым стволом, с самыми крепкими ветвями и самой густой листвой, на котором ты собираешься вить свое гнездо и ворковать, может быть, обречено на сруб и скоро с треском рухнет… Какое старое-старое сравнение человека со строевым лесом! Джордж между тем нежно целовал Эмилию в лоб и сияющие глаза и был весьма мил и добр; а она думала о том, что ею брильянтовая булавка в галстуке (которой она еще на нем не видала) — самое прелестное украшение, какое только можно себе вообразить.

Наблюдательный читатель, от которого не ускользнуло кое-что и в прошлом поведении нашего молодого офицера и который сохранил в памяти наш рассказ о краткой беседе, имевшей место между ним и капитаном Доббином, вероятно, пришел уже к кое-каким заключениям касательно характера мистера Осборна. Некий циник-француз сказал, что в любовных делах всегда есть две стороны: одна любит, а другая позволяет, чтобы ее любили. Иногда любящей стороной является мужчина, иногда женщина. Не раз бывало, что какой-нибудь ослепленный пастушок по ошибке принимал бесчувственность за скромность, тупость за девичью сдержанность, полнейшую пустоту за милую застенчивость, — одним словом, гусыню — за лебедя! Быть может, и какая-нибудь наша милая читательница наряжает осла во всю пышность и блеск своего воображения, восхищаясь его тупоумием, как мужественной простотой, преклоняясь перед его себялюбием, как перед мужественной гордостью, усматривая в его глупости величественную важность; словом, обходясь с ним так, как блистательная фея Титания с неким афинским ткачом. Мне сдается, я видел, как разыгрываются в этом мире подобные «комедии ошибок». Во всяком случае, несомненно, что Эмилия считала своего возлюбленного одним из самых доблестных и неотразимых мужчин во всей империи. Вполне возможно, что и сам Осборн придерживался этого мнения.

Джордж был несколько легкомыслен. Но разве не легкомысленны многие молодые люди? И разве девушкам не правятся больше повесы, чем рохли? Просто он еще не перебесился, но скоро перебесится. Выйдет в отставку — ведь мир уже объявлен, корсиканское чудовище заключено на острове Эльба, всякому продвижению по службе настал конец, и нет никаких перспектив для дальнейшего применения его несомненных военных талантов и его доблести. Получаемых от отца средств в добавление к приданому Эмилии хватит на то, чтобы уютно устроиться где-нибудь в деревне, в какой-нибудь местности, где можно развлекаться спортом. Джордж стал бы немножко охотиться, немножко заниматься сельским хозяйством, и они с Эмилией были бы счастливы. О том, чтобы оставаться в армии в качестве женатого человека, наш герой и думать не хотел. Представьте себе миссис Джордж Осборн на офицерской квартире в какой-нибудь провинциальной дыре. Или, еще того хуже, в Ост- или Вест-Индии, в обществе офицеров, под крылышком майорши миссис О’Дауд. Эмилия умирала со смеху, слушая рассказы Осборна о майорше. Нет, он слишком горячо любит Эмилию, чтобы заставлять ее сносить вульгарные выходки этой ужасной женщины и обрекать на суровую долю жены военного. О себе-то он не заботится, но его дорогая девочка должна запять в обществе место, подобающее его жене. Можете быть уверены, что она соглашалась со всеми этими планами, как согласилась бы со всякими другими, лишь бы они исходили от того же лица.

Поддерживая такой разговор и строя бесчисленные воздушные замки (которые Эмилия украшала всевозможными цветниками, тенистыми аллеями, деревенскими церквами, воскресными школами и тому подобным, тогда как мысли Джорджа были направлены на конюшни, псарни и винный погреб), наша юная чета провела очень весело часа два. А так как в распоряжении поручика был всего лишь один день и его ждала в Лондоне куча самых неотложных дел, то было внесено предложение, чтобы Эмилия пообедала у своих будущих золовок. Это предложение было с радостью принято. Джордж проводил Эмилию к сестрам и там оставил ее (причем Эмилия на этот раз болтала и щебетала с таким оживлением, что удивила молодых девиц, решивших, что Джордж, пожалуй, может сделать из нее что-нибудь путное), а сам отправился по своим делам.

Другими словами, он вышел из дому, съел порцию мороженого в кондитерской на Чаринг-Кросс, примерил новый сюртук на Пэл-Мэл, забежал к «Старому Слотеру» проведать капитана Кеннона, сыграл с капитаном одиннадцать партий на бильярде, из которых выиграл восемь, и вернулся на Рассел-сквер, опоздав на полчаса к обеду, но зато в отличнейшем расположении духа.

В совершенно ином состоянии духа был старый мистер Осборн. Когда этот джентльмен приехал из Сити и был встречен в гостиной дочерьми и чопорной мисс Уирт, они сразу увидели по его лицу — оно и в лучшую-то пору было одутловатым, торжественно-важным и желтым — и по нахмуренным, судорожно подергивающимся черным бровям, что за его широким белым жилетом бьется сердце, чем-то расстроенное и взволнованное. Когда же Эмилия подошла к нему поздороваться, что она всегда делала с превеликим трепетом и робостью, старик что-то глухо проворчал вместо приветствия и выпустил ее руку из своей большой волосатой лапы, не сделав ни малейшей попытки пожать эти маленькие пальчики. Он мрачно оглянулся на старшую дочь, которая безошибочно поняла значение этого взгляда, вопрошавшего: «На кой черт она здесь?» — и сейчас же ответила:

— Джордж в городе, папа. Он поехал в казармы и будет к обеду.

— Ах, вот как, он здесь? Имей в виду, Джейн, ждать с обедом мы его не будем!

С этими словами достойный муж опустился в свое любимое кресло, и в аристократически холодной, пышно обставленной гостиной воцарилась мертвая тишина, нарушаемая только испуганным тиканьем больших французских часов.

Когда этот хронометр, увенчанный жизнерадостной бронзовой группой, изображавшей жертвоприношение Ифигении, гулко, словно почтенный осипший соборный колокол, отсчитал пять ударов, мистер Осборн яростно дернул за сонетку, и в гостиную поспешно вошел дворецкий.

— Обедать! — рявкнул мистер Осборн.

— Мистер Джордж еще не вернулся, сэр, — доложил слуга.

— К черту мистера Джорджа, сэр! Разве я не хозяин в доме? Обедать!

Мистер Осборн грозно насупился, Эмилия задрожала. Остальные три дамы обменялись взглядами, посылая друг другу телеграфные знаки. Послушный колокол на нижнем этаже зазвонил, извещая о трапезе. Когда звон замолк, глава семейства засунул руки в широкие карманы длинного синего сюртука с бронзовыми пуговицами и, не дожидаясь дальнейшего приглашения, стал спускаться по лестнице один, хмурясь через плечо на четырех женщин.

— В чем дело, дорогая? — спрашивали они друг дружку, сорвавшись со своих мест и на цыпочках поспешая за родителем.

— Должно быть, фонды упали на бирже, — прошептала мисс Уирт; и с трепетом, в молчанье, оробевшая дамская компания трусцой последовала за своим мрачным главою. Все молча расселись за столом. Старик пробурчал молитву, прозвучавшую с суровостью проклятия. Большие серебряные крышки были сняты с блюд. Эмилия дрожала, сидя на своем месте, — она была ближайшей соседкой грозного Осборна, и, кроме нее, по сю сторону стола никого больше не было — свободное место принадлежало Джорджу.

— Супу? — замогильным голосом вопросил мистер Осборн, схватив разливательную ложку и пронизывая взором Эмилию. Налив ей и всем остальным, он некоторое время не произносил ни слова.

— Уберите тарелку мисс Седли, — приказал он наконец. — Она не может есть этот суп, да и я не могу. Он никуда не годится. Уберите суп, Хикс, а ты, Джейн, завтра же прогони кухарку!

Сделав эти замечания насчет супа, мистер Осборн очень кратко высказался относительно рыбы, также в весьма свирепом и ядовитом тоне, и помянул недобрым словом Биллингсгетский рынок с решительностью, вполне достойной этого места; после чего он в полном молчании стал пить вино, принимая все более и более грозный вид, пока резкий стук в дверь не возвестил о прибытии Джорджа, отчего все несколько оживились.

Он не мог прийти раньше. Генерал Дагилет заставил его дожидаться в конногвардейских казармах. Все равно, супу или рыбы. Дайте что-нибудь. Ему совершенно безразлично. Чудесная баранина, да и все чудесно!

Радужное настроение молодого офицера представляло разительный контраст с суровостью его отца. И Джордж в течение всего обеда без умолку болтал, к полному восхищению всех, а особенно одной из присутствующих, называть которую нет надобности.

Как только молодые леди покончили с апельсинами и стаканом вина, которым обычно завершались унылые трапезы в доме мистера Осборна, был дан сигнал к отплытию, и дамы поднялись со своих мест и удалились в гостиную. Эмилия надеялась, что Джордж скоро присоединится к ним. Она принялась играть его любимые вальсы (лишь недавно ввезенные в Англию) на большом, одетом в кожаный чехол рояле с высокими резными ножками. Но эта маленькая уловка не привлекла Джорджа. Он оставался глух к призыву вальсов; звуки становились все нерешительнее и постепенно замирали. Огорченная музыкантша оставила наконец в покое огромный инструмент. И хотя три ее приятельницы исполнили несколько бравурных пьесок, представлявших самое свежее и блестящее пополнение их репертуара, Эмилия не слышала ни единой ноты и сидела задумавшись, предчувствуя сердцем какую-то беду. Нахмуренные брови старика Осборна, и обычно-то грозные, никогда еще так не страшили Эмилию. Его взгляд провожал ее до порога столовой, словно она была в чем-то виновата. Когда ей подали кофе, она вздрогнула, точно дворецкий, мистер Хикс, предложил ей чашу с ядом. Какая тайна скрывалась за всем этим? О женщины! Они возятся и нянчатся со своими предчувствиями и любовно носится с самыми мрачными мыслями, как матери с увечными детьми.

Угрюмый вид отца заронил некоторые опасения и в душу Джорджа Осборна. Если родитель так хмурит брови, если у него такой невероятно желчный вид, то как выжать из него деньги, в которых молодой офицер отчаянно нуждался? И Джордж пустился расхваливать родительское вино. Это был обычный способ умаслить старого джентльмена.

— Мы никогда не получали в Вест-Индии такой мадеры, как ваша, сэр. Полковник Хэвитоп вылакал три бутылки из тех, что вы послали мне прошлый раз.

— Правда? — сказал старый джентльмен. — Она обходится мне по восемь шиллингов за бутылку.

— Не возьмете ли вы шесть гиней за дюжину такой мадеры, сэр? — продолжал Джордж со смехом. — Один из самых великих людей в королевстве хотел бы приобрести такого винца.

— Да что ты? — проворчал старик. — Что ж, желаю ему удачи!

— Когда генерал Дагилет был в Чатеме, сэр, Хэвитоп давал завтрак в его честь и попросил меня ссудить ему несколько бутылок вашей мадеры. Генералу она страшно поправилась, и он пожелал приобрести для главнокомандующего целую бочку. Он правая рука его королевского высочества!

— Да, вино недурное! — заметили нахмуренные брови, и настроение их явственно улучшилось. Джордж собирался уже воспользоваться благоприятной минутой, чтобы поговорить о деньгах, когда отец, опять напустивший на себя важность, велел сыну, впрочем довольно сердечным тоном, позвонить, чтобы подали красного вина.

— Посмотрим, Джордж, уступит ли оно мадере, которая, конечно, к услугам его королевского высочества.

А пока мы будем распивать вино, я хочу поговорить с тобой об одном важном деле.

Эмилия, сидевшая наверху в тревожном ожидании, слышала звонок, требовавший красного вина. Невольно она подумала, что это какой-то зловещий звонок, предвещающий недоброе. Если вас постоянно томят предчувствия, то некоторые из них обязательно сбудутся, будьте уверены!

— Вот что мне хотелось бы знать, Джордж, — начал старый джентльмен, смакуя первые глотки вина. — Вот что мне хотелось бы знать: как у тебя и… гм… и у этой малышки наверху обстоят дела?

— Мне кажется, сэр, это нетрудно заметить, — сказал Джордж с самодовольной усмешкой. — Достаточно ясно, сэр… Какое чудесное вино!

— Что это значит — достаточно ясно, сэр?

— Черт возьми, сэр, не нажимайте на меня так энергически! Я человек скромный. Я… гм… не считаю себя покорителем сердец, но должен признаться, что она чертовски влюблена в меня!.. Всякий это заметит, если он не слепой.

— А ты сам?

— Да разве, сэр, вы не приказывали мне жениться на ней? А ведь я пай-мальчик! И разве наши родители не уладили этот вопрос в незапамятные времена?

— Нечего сказать, пай-мальчик! Вы думаете, я по слышал о ваших делах, сэр, с лордом Тарквином, с капитаном гвардии Кроули, достопочтенным мистером Дьюсэйсом и тому подобное? Берегитесь, сэр, берегитесь!

Старый джентльмен произносил эти аристократические имена с величайшим смаком. Где бы он ни встречал вельможу, он раболепствовал перед ним и величал его милордом с таким пылом, на какой способен только свободнорожденный бритт. Приезжая домой, он выискивал в Книге пэров биографию этого лица и поминал его на каждом третьем слове, хвастаясь сиятельным знакомством перед дочерьми. Он простирался перед ним ниц и грелся в его лучах, как неаполитанский нищий греется на солнце. Джордж встревожился, услышав перечисленные фамилии. Он испугался, не осведомлен ли отец о некоторых его делишках за карточным столом. Но старый моралист успокоил его, заявив невозмутимо:

— Ну, ладно, ладно! Молодые люди все одинаковы. Меня утешает, Джордж, что ты вращаешься в лучшем английском обществе… надеюсь, что это так, верю и надеюсь… мои средства дают тебе эту возможность.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Джордж, сразу хватая быка за рога. — Но нельзя жить среди такой знати, не имея ни гроша в кармане. А мой кошелек — вот, взгляните, сэр! — И он поднял двумя пальцами подарочек, связанный Эмилией и содержавший в себе последний фунтовый билет из числа полученных от Доббина.

— Вы не будете нуждаться, сэр. Сын английского купца не будет нуждаться, сэр! Мои гинеи не хуже, чем у них, Джордж, мой мальчик! И я не трясусь над ними. Зайди к мистеру Чопперу, когда будешь завтра в Сити: у него найдется кое-что для тебя. Я не жалею денег, когда мне известно, что ты в хорошем обществе, потому что в хорошем обществе ты не свихнешься. Не думай, что во мне говорит гордость. Я рожден в скромной доле, но тебе больше повезло. Воспользуйся же своим положением, водись со знатной молодежью. Многим из них не под силу истратить шиллинг там, где ты можешь кинуть гинею, мой мальчик. А что касается розовых шляпок (тут из-под нависших бровей был брошен многозначительный, но не очень приятный взгляд) — что ж, мальчишки все одинаковы! Есть только одна вещь, которой я приказываю тебе избегать, а в случае непослушания не дам тебе больше ни шиллинга, клянусь богом! Это касается игры, сэр!

— Ну конечно, сэр! — сказал Джордж.

— Однако вернемся к вопросу об Эмилии. Почему бы тебе не жениться на какой-нибудь девице познатнее дочери биржевого маклера, Джордж? Вот что мне хотелось бы знать!

— Ведь это дело семейное, сэр, — сказал Джордж, пощелкивая орехи. — Вы с мистером Седли договорились о пашем браке чуть ли не сто лет тому назад!

— Так-то оно так, но времена меняются, сэр. Я не отрицаю, что Седли помог мне сколотить состояние, или, вернее сказать, направил мои способности и таланты по верному пути, вследствие чего я и завоевал то руководящее положение, которое, смею надеяться, я занимаю в торговле свечным салом и в Сити. Я доказал Седли свою признательность, и он подверг ее слишком серьезным испытаниям за последнее время, сэр, как это вам подтвердит, сэр, моя чековая книжка. Джордж! Скажу тебе по секрету: мне не нравится, как идут дела у мистера Седли. Мой главный конторщик, мистер Чоппер, придерживается того же мнения, а он человек опытный и знает биржу, как никто в Лондоне. «Халкер и Буллок» сторонятся Седли. Боюсь, что он промахнулся в своих расчетах. Говорят, будто судно «Jeune Emilie» {«Юная Эмилия» (франц.).}, захваченное американским капером «Меласса», принадлежало ему. Так и знай: пока я не буду уверен, что за Эмилией дают десять тысяч приданого, ты не женишься на ней. Не желаю вводить в свою семью дочь банкрота! Ну-ка, налей мне еще вина… или лучше позвони, чтобы подали кофе!

С этими словами мистер Осборн развернул вечернюю газету, и Джордж понял по этому намеку, что беседа кончена и папаша хочет немножко вздремнуть.

Он поспешил наверх к Эмилии в очень веселом расположении духа. Что заставило его быть в этот вечер таким внимательным к ней, чего уж давно не замечалось, так усердно занимать ее, быть таким нежным, таким блестящим собеседником? Великодушное ли его сердце прониклось теплотой в предвидении несчастья, или же мысль об утрате этого маленького сокровища заставила Джорджа ценить его больше?

Эмилия много дней потом жила впечатлениями этого счастливого вечера, вспоминала слова Джорджа, его взгляды, романсы, которые он пел, его позу, когда он склонялся над ней или же смотрел на нее издали. Ей казалось, что никогда еще ни один вечер в доме мистера Осборна не проходил так быстро. И впервые наша молодая девица едва не рассердилась, когда за нею раньше времени явился мистер Самбо с ее шалью.

На следующее утро Джордж зашел к Эмилии и нежно с нею распрощался, а затем поспешил в Сити, где посетил мистера Чоппера, главного конторщика отца, и получил от этого джентльмена документ, который и обменял у «Халкера и Буллока» на целую кучу денег. Когда Джордж входил в банкирскую контору, старый Джон Седли выходил из приемной банкира с очень мрачным видом, но крестник был слишком весело настроен, чтобы заметить угнетенное состояние достойного биржевого маклера или печальный взгляд, которым окинул его старый добряк. Молодой Буллок не выглянул из приемной с веселой улыбкой, чтобы проводить старика, как это бывало в прежние годы.

И когда широкие двери банкирского дома «Халкер, Буллок и Кo» закрылись за мистером Седли, кассир мистер Квил (чье человеколюбивое занятие состоит в том, чтобы выдавать хрустящие банковые билеты из ящика конторки и выбрасывать медной лопаточкой соверены) подмигнул мистеру Драйверу, конторщику, сидевшему справа от него. Мистер Драйвер подмигнул в ответ.

— Не выгорело, — шепнул мистер Драйвер.

— Да, дело дрянь! — сказал мистер Квил. — Как позволите уплатить вам, мистер Джордж Осборн?

Джордж живо рассовал по карманам кучу банковых билетов, и в тот же вечер в офицерском собрании он рассчитался с Доббином, вернув ему пятьдесят фунтов.

И в этот самый вечер Эмилия написала ему нежнейшее из своих длинных писем. Сердце ее было преисполнено любви, но все еще чуяло беду. «Почему мистер Осборн так мрачен? — спрашивала она. — Не вышло ли у них чего-нибудь с ее отцом? Бедный папа вернулся из Сити таким расстроенным, что все домашние за него в тревоге», — словом, целых четыре страницы любви, опасений, надежд и предчувствий.

— Бедняжка Эмми… милая моя маленькая Эмми! Как она влюблена в меня, — говорил Джордж, пробегая глазами ее послание. — Черт возьми, до чего же голова трещит от этого пунша!

В самом деле — бедняжка Эмми!

ГЛАВА XIV Мисс Кроули у себя дома

Около того же времени к чрезвычайно уютному и благоустроенному дому на Парк-лейн подъехала дорожная коляска с ромбовидным гербом на дверцах, с недовольною особою женского пола, в зеленой вуали и локончиках, на заднем сиденье, и с величественным слугой на козлах — очевидно, доверенным лицом своих господ. Это был экипаж нашего друга мисс Кроули, возвращающийся из Хэмпшира. Стекла кареты были подняты; жирная болонка, чья морда и язык обычно высовывались в одно из окошек, покоилась на коленях недовольной особы. Когда экипаж остановился, из кареты был извлечен объемистый сверток шалей, — для чего оказалась необходимой помощь нескольких слуг и молодой леди, сопровождавшей эту груду одежды. Сверток содержал в себе мисс Кроули, которая была немедленно доставлена наверх и уложена в постель, в спальне, надлежащим образом протопленной для приема болящей. За доктором для мисс Кроули были разосланы гонцы. Врачи явились, посовещались, прописали лекарства и исчезли. Молодая спутница мисс Кроули по окончании консилиума вышла к ним, выслушала наставления, а затем употребила по назначению противогорячечные средства, прописанные учеными мужами.

На следующий день из Найтсбриджских казарм прискакал капитан лейб-гвардии Кроули. Его вороной взрыл копытами солому, разостланную перед домом страждущей тетушки. Капитан с большим участием расспросил о здоровье своей любезной родственницы. По-видимому, имелись основания для самых худших опасении: он нашел горничную мисс Кроули (недовольную особу женского пола) необычайно сердитой и удрученной; мисс Бригс, компаньонку тетушки, он застал всю в слезах, одиноко сидящей в гостиной. Мисс Бригс поспешила домой, услышав^ болезни своего любимого друга. Она хотела лететь к ее ложу, к тому ложу, которое она, Бригс, так часто оправляла в часы болезни. Но ее не допустили в апартаменты мисс Кроули. Какая-то чужая подавала ей лекарства, чужая из провинции, какая-то противная мисс… Тут слезы прервали речь компаньонки, и она спрятала свои оскорбленные чувства и свой бедный старенький красный носик в носовой платок.

Родон Кроули послал сердитую горничную доложить о его приезде, и новая компаньонка мисс Кроули, живо спустившаяся из спальни больной, протянула маленькую ручку капитану, предупредительно поспешившему ей навстречу, смерила презрительным взглядом растерявшуюся Бригс и, поманив за собой молодого гвардейца, увела его вниз, в пустынную теперь парадную столовую, видевшую в своих стенах столько званых обедов.

Здесь они беседовали вдвоем минут десять, обсуждая, несомненно, симптомы болезни старой хозяйки дома. К концу этой беседы резко зазвонил звонок в столовой, и на него немедленно отозвался мистер Боулс, величественный дворецкий мисс Кроули (который — разумеется, случайно — оказался у замочной скважины и простоял у двери в течение большей части разговора). Капитан вышел из дому, покручивая усы, и вскочил на своего вороного, рывшего копытами солому, к восхищению маленьких сорванцов, собравшихся на улице. Он взглянул на окна столовой, сдерживая лошадь, которая выкидывала курбеты и красиво приплясывала на месте. На одно мгновение в окне показалась молодая особа, но затем ее фигурка исчезла, — без сомнения, она удалилась наверх и опять приступила к выполнению трогательных обязанностей милосердия.

Кто же была эта молодая женщина, хотелось бы мне знать? Вечером в малой столовой был подан скромный обед на две персоны (тем временем миссис Феркин, горничная миледи, бросилась в опочивальню хозяйки и все хлопотала там, пока, за временной отлучкой самозванки, место оставалось свободным), и новая сиделка уселась с мисс Бригс за мирную трапезу.

Бригс от волнения не могла проглотить ни кусочка. Молодая особа с отменным изяществом разрезала курицу и так отчетливо попросила подливки из яиц, что бедная Бригс, перед которой находилась эта великолепная приправа, вздрогнула и после неудачных попыток удержать в руке непослушную соусную ложку снова впала в состояние истерики, разразившись рыданиями.

— Может быть, вы дадите мисс Бригс стакан вина? — обратилась молодая особа к мистеру Боулсу, величественному дворецкому.

Тот подал вино. Бригс машинально схватила стакан, судорожно проглотила вино, тихо постонала и принялась ковырять вилкой курицу.

— Мне кажется, мы обойдемся и без любезных услуг мистера Боулса, — заявила молодая особа с величайшей мягкостью. — Мистер Боулс, сделайте милость, мы позвоним, когда вы нам понадобитесь.

Боулс отправился вниз, где, между прочим, накинулся с самыми страшными ругательствами на ни в чем не повинного лакея, своего подчиненного.

— Какая жалость, что вы принимаете все это так близко к сердцу, мисс Бригс, — сказала молодая леди спокойным, чуть насмешливым тоном.

— Мой бесценный друг так болен и не же-е-е-е-лает видеть меня! — воскликнула мисс Бригс в неудержимом порыве горя.

— Она вовсе не так плоха. Утешьтесь, дорогая мисс Бригс. Она просто объелась, вот и все. Ей уже гораздо лучше. Скоро она выздоровеет. Она ослабела от банок и лекарств, но теперь ей станет легче. Прошу вас, утешьтесь и выпейте еще вина.

— Но почему же, почему она не хочет меня видеть? — захныкала мисс Бригс. — О Матильда, Матильда, после двадцатитрехлетней привязанности так-то ты платишь своей бедной, бедной Арабелле?

— Не проливайте столь обильных слез, бедная Арабелла, — заметила ее собеседница с легкой усмешкой. — Она не хочет вас видеть только потому, что вы будто бы не так хорошо за ней ухаживаете, как я. Мне же не доставляет никакого удовольствия просиживать без сна все ночи. Я хотела бы, чтобы вы меня заменили.

— Разве я не дежурила у этого дорогого ложа в течение многих лет? — возопила Арабелла. — А теперь…

— А теперь она предпочитает других. Знаете, у больных людей бывают подобные фантазии, и им приходится потакать. Когда она поправится, я уеду.

— Никогда, никогда! — воскликнула Арабелла, с остервенением вдыхая из флакона нюхательную соль.

— Никогда не поправится или я никогда не уеду? Что вы имеете в виду, мисс Бригс? — спросила ее собеседница с тем же вызывающим добродушием. — Вздор! Через две недели она будет здоровехонька, и я уеду к своим маленьким ученицам в Королевское Кроули и к их матери, которая больна гораздо серьезнее, чем наш друг. Вам нечего ревновать ее ко мне, дорогая моя мисс Бригс. Я бедная молоденькая девушка, без единого друга на свете и никому не делаю зла. Я не хочу оттеснить вас и лишить благосклонности мисс Кроули. Она позабудет меня через неделю после моего отъезда, а ее привязанность к вам создавалась годами. Пожалуйста, налейте мне немного вина, дорогая мисс Бригс, и давайте будем друзьями. Право, я нуждаюсь в друзьях!

В ответ на этот призыв миролюбивая и мягкосердечная Бригс безмолвно протянула сопернице руку, но с тем большей остротой почувствовала свою обиду и стала горько сетовать на непостоянство Матильды. Через полчаса, когда обед окончился, мисс Ребекка Шарп (потому что, как ни странно, таково было имя той, которую до сей поры мы изобретательно называли «молодой особой») отправилась снова наверх в покои своей пациентки и с самой изысканной вежливостью выпроводила оттуда бедную Феркин.

— Благодарю вас, миссис Феркин, так будет хорошо. Как чудесно вы все делаете! Я позвоню, когда понадобится.

— Благодарю вас! — И Феркин сошла вниз, охваченная бурой ревности, тем более опасной, что ей приходилось таить ее в своей груди.

Но эта ли буря распахнула дверь гостиной, когда горничная проходила по площадке первого этажа? Нет, дверь была тихонько приоткрыта рукою мисс Бригс. Бригс стояла на страже. Бригс ясно слышала, как скрипнули ступени лестницы, когда Феркин спускалась по ним, и как звенела ложка в кастрюльке из-под кашицы, которую несла женщина, в чьих услугах не нуждались.

— Ну, Феркин, — сказала Бригс, когда горничная вошла в комнату. — Ну, Джейн?

— Час от часу не легче, мисс Бригс, — ответила та, покачав головой.

— Разве ей не лучше?

— Она всего только один раз и заговорила со мной. Я спросила ее, не полегчало ли ей, и она велела мне попридержать мой глупый язык. Ох, мисс Бригс, никогда я не думала, что доживу до такого дня!

И чувства ее неудержимо хлынули наружу.

— Скажите, Феркин, что за особа эта мисс Шарп? Вот уж не думала я, когда предавалась святочному веселью в благородном доме моих близких друзей, преподобного Лайонеля Деламира и его любезной супруги, что мне придется увидеть, как чужой человек вытеснил меня из сердца моей любимой, все еще горячо любимой, Матильды!

Мисс Бригс, как можно судить по оборотам ее речи, отличалась склонностью к изящной литературе чувствительного толка и даже выпустила как-то в свет — по подписке — томик своих стихотворений «Трели соловья».

— Все они там с ума посходили от этой девицы, мисс Бригс, — отвечала Феркин. — Сэр Питт ни за что не хотел отпускать ее сюда, да не посмел отказать мисс Кроули. Миссис Бьют, пасторша, — еще того хуже: просто жить без нее не может! Капитан совсем от нее без ума. Мистер Кроули смертельно ее ревнует. С тех пор как мисс Кроули занемогла, она никого не хочет возле себя видеть, кроме мисс Шарп. А почему и отчего — не знаю. Скорей всего, она их всех околдовала!

Ребекка провела эту ночь в неусыпном бдении у постели мисс Кроулщ но на следующую ночь старая леди так спокойно спала, что Ребекке тоже удалось чудесно отдохнуть несколько часов, устроившись на диванчике, поставленном в ногах у ложа ее покровительницы. Очень скоро мисс Кроули настолько оправилась, что могла уже сидеть и от всей души хохотать над импровизацией Ребекки, с большим искусством изображавшей разобиженную мисс Бригс. Всхлипывания и причитания Бригс и ее манера прибегать к помощи носового платка передавались ею с таким совершенством, что мисс Кроули совсем развеселилась, к изумлению приехавших докторов, которые при малейших заболеваниях этой достойной светской дамы обычно находили ее в состоянии самого жалкого уныния и страха смерти.

Капитан Кроули заезжал ежедневно и получал от мисс Ребекки бюллетени о здоровье тетушки. Оно столь быстро улучшалось, что бедной Бригс было позволено повидаться со своей благодетельницей. Люди с нежным сердцем могут себе представить чувства этой сентиментальной особы и трогательный характер свидания.

Вскоре мисс Кроули стала чаще допускать к себе верную Бригс. Ребекке пришло в голову передразнивать почтенную даму в лицо с самым невинным видом и неподражаемой серьезностью, что придавало этим мимическим сценам двойную пикантность в глазах ее достойной приятельницы.

Причины, повлекшие за собой прискорбную болезнь мисс Кроули и ее отъезд из имения брата, были столь непоэтического свойства, что их едва ли удобно пояснить на страницах нашей благопристойной и чувствительной повести. В самом деле, можно ли сказать о деликатной особе женского пола, принадлежащей к лучшему обществу, что она объелась и опилась и что обильный ужин из горячих омаров в доме пастора послужил причиной заболевания, упорно приписываемого самой мисс Кроули исключительно действию сырой погоды? Припадок был такой острый, что Матильда — как выразился его преподобие — едва не «окочурилась». Памятуя о ее духовной, все семейство было охвачено лихорадкой ожидания, а Родон Кроули уже твердо рассчитывал, что к началу лондонского сезона у него будет, по крайней мере, сорок тысяч фунтов. Мистер Кроули прислал тетушке пачку тщательно подобранных брошюрок, дабы подготовить ее к переходу с Ярмарки Тщеславия и с Парк-лейн в лучший мир. Но какой-то сведущий саутгемптонский врач, приглашенный вовремя, одержал победу над омаром, чуть было не оказавшимся роковым для мисс Кроули, и влил в нее достаточно сил для возвращения в Лондон. Баронет не скрывал своей досады при таком обороте дел.

В то время как все ухаживали за мисс Кроули и гонцы из пасторского дома ежечасно привозили нежным родственникам вести о ее здоровье, в самом замке лежала тяжелобольная дама, на которую никто не обращал внимания, — леди Кроули. Добряк доктор только покачал головой, осмотрев больную (сэр Питт согласился на его визит, так как платить за него особо не приходилось), и леди Кроули предоставили тихонько угасать в ее одинокой спальне, уделяя ей не больше внимания, чем какой-нибудь сорной траве в парке.

Молодые девицы тоже оказались в небрежении, лишившись бесценных благ, приносимых им уроками гувернантки. Мисс Шарп была такой нежной сиделкой, что мисс Кроули соглашалась принимать лекарства не иначе как из ее рук. Феркин была низложена еще задолго до отъезда своей хозяйки из деревни; эта верная служанка по возвращении в Лондон нашла для себя горькое утешение в том, что мисс Бригс терзается темп же муками ревности и терпит такое же поношение, как и она, миссис Феркнн.

Капитан Родон получил продление отпуска по случаю болезни тетки и, послушный долгу, нес дежурство в ее доме. Он все время торчал у тетки в передней (больная лежала в парадной спальне, в которую можно было войти через маленькую голубую гостиную). Здесь он то и дело сталкивался с отцом; а если Родон тихонечко проходил по коридору, то можно было наперед знать, что дверь, за которой скрывается его отец, приотворится и в щель выглянет лицо старого джентльмена, похожее на морду гиены. Что заставило их так выслеживать друг друга? Несомненно, благородное соперничество: кто из них окажется внимательнее к дорогой страдалице, лежащей в парадной спальне. Ребекка выходила и утешала их обоих, вернее — то одного, то другого. Оба достойных джентльмена горели нетерпением узнать новости о больной из уст ее маленькой доверенной посланницы.

За обедом, к которому Ребекка спускалась на полчаса, она поддерживала мир между отцом и сыном, а потом исчезала на всю ночь. Тогда Родон уезжал верхом в 15-й полк, стоявший в Мадбери, и оставлял папашу в обществе мистера Хорокса и рома. Ребекка провела у одра мисс Кроули такие томительные две недели, какие только могут выпасть на долю смертного; но нервы у нее, как видно, были железные, и ее ничуть не изнуряли ни уход за больной, ни скука такого существования.

Лишь много, много времени спустя она позволила себе признаться, как тяжелы были ее обязанности; какой несносной пациенткой оказалась веселая старуха, какой она была капризницей и злючкой, какими страдала бессонницами, как боялась смерти; сколько долгих ночей лежала она, стеная, словно в безумном мучительном бреду, осаждаемая видениями того будущего мира, о котором и слышать не хотела, когда бывала в добром здравии. Представь себе, о прекрасная юная читательница, суетную, себялюбивую, противную, неблагодарную, неверующую старуху в корчах от боли и страха, да еще без парика! Представь ее себе и, пока ты еще не состарилась, научись молиться и любить!

Мисс Шарп с неистощимым терпением бодрствовала у этого неприглядного ложа. Ничто не ускользало от ее внимания, и, как мудрая управительница, она научилась извлекать пользу из всего решительно. В последующие дни она рассказывала множество забавных историй о болезни мисс Кроули, — историй, которые заставляли эту даму заливаться краской смущения под слоем искусственного румянца. Но за время ее болезни Ребекка ни разу не вышла из себя и всегда была начеку; засыпала легко, как человек с чистой совестью, и в любую минуту могла погрузиться в освежающее забытье. Да и по ее внешнему виду вы не заметили бы следов большой усталости. Правда, лицо у нее немного побледнело, а круги под глазами стали чуть темнее. Но когда бы мисс Шарп ни выходила из комнаты болящей, она всегда улыбалась, всегда была свежа и опрятна и так же мила в своем халатике и чепце, как в самом прелестном вечернем туалете.

Так думал капитан, — он бешено, до безумия влюбился в Ребекку. Зубчатая стрела любви пробила его толстую кожу. Шесть недель тесной близости и вынужденных встреч обрекли его на заклание. Его наперсницей каким-то образом оказалась тетушка-пасторша. Миссис Бьют сначала подняла племянника на смех — она заметила эту сумасбродную страсть — и стала его предостерегать, но кончила тем, что признала малютку Шарп самым умным, самым забавным, чудесным, добродушным, наивным и милым созданием во всей Англии. Однако Родону не следует шутить с ее чувствами: милая мисс Кроули никогда ему этого не простит. Ведь она тоже без ума от гувернанточки и любит эту Шарп, как дочь. Родон должен уехать, вернуться в свой полк, в гадкий Лондон, и не играть чувствами бедной простодушной девушки.

Много, много раз эта участливая дама, снисходя к отчаянному положению лейб-гвардейца, доставляла ему, как мы видели, случай встретиться с мисс Шарп в пасторском доме и проводить ее домой. Милостивые государыни, когда мужчина известного сорта влюблен, то хоть он и видит крючок и леску и весь тот снаряд, с помощью которого будет пойман, тем не менее он заглатывает приманку — он вынужден к ней подойти, он вынужден ее проглотить, — и вот его подсекают и вытаскивают на берег. Родон догадывался о намерении миссис Бьют поймать его Ребеккой, — он не отличался умом, но кой-какой опыт успел приобрести. Свет забрезжил в потемках его души — или так ему показалось — после одного его разговора с миссис Бьют.

— Попомни мое слово, Родон, — сказала она. — В один прекрасный день мисс Шарп будет твоей родственницей.

— Какой родственницей? Кузиной, э, миссис Бьют? Уж не Джеймс ли страдает но ней, а? — осведомился игривый офицер.

— Ищи ближе, — сказала миссис Бьют, сверкнув черными глазами.

— Не Питт ли? Ну нет, ему она не достанется. Подлец ее не стоит. К тому же у него расчеты на леди Джейн Шипшенкс.

— Вы, мужчины, ничего не замечаете. Эх ты, простак, слепец! Ежели что случится с леди Кроули, мисс Шарп станет твоей мачехой, так и знай.

Родон Кроули, эсквайр, протяжно свистнул в знак своего изумления при таком открытии. Отрицать это было трудно: явная склонность отца к мисс Шарп не ускользнула и от него. Проделки почтенного родителя были ему известны. Более бессовестного старого греховодника… фью-ю!.. И, не окончив фразы, он зашагал домой, покручивая усы и вполне уверенный, что им найден ключ к загадочному поведению миссис Бьют.

«Ну и ну, честное слово! — думал Родон. — До чего дошло! Эта баба хочет погубить бедную девочку для того, чтобы она не могла войти в семью в качестве леди Кроули!»

Встретившись с Ребеккой наедине, он с присущим ему изяществом пошутил над привязанностью к ней отца. Она гневно вскинула голову, взглянула ему прямо в лицо и сказала:

— Ну, хорошо, предположим, он привязался ко мне. Так ведь не только он один, не правда ли, капитан Кроули? Не думаете ли вы, что я боюсь его? Или вы полагаете, что я не сумею защитить свою честь? — заявила маленькая женщина с высокомерием королевы.

— О… а… почему же… я просто предостерегаю вас… будьте, знаете, осторожны… вот и все! — ответил растерявшийся усач.

— Вы намекаете на что-то неблаговидное? — сказала она, вспыхнув.

— О… черт… да что вы… мисс Ребекка, — защищался неповоротливый драгун.

— Уж не полагаете ли вы, что у меня нет чувства собственного достоинства только потому, что я бедна и одинока, или потому, что им не обладают богачи? Вы думаете, что если я гувернантка, так я лишена понятий, тех правил чести и хорошего воспитания, какие есть у вас, хэмпширских дворян? Я — Мопморанси. Чем, по-вашему, Монморанси хуже Кроули?

Когда мисс Шарп пребывала в волнении и ссылалась на свою родню со стороны матери, она всегда говорила с легким иностранным акцептом, который придавал особую прелесть ее чистому, звонкому голосу.

— Нет, — продолжала она, все больше воспламеняясь, — я могу перенести бедность, но не позор, пренебрежение, но не надругательство, да еще от кого — от вас!

Ее чувства вырвались наружу, и она залилась слезами.

— К черту, мисс Шарп… Ребекка… ей-богу… клянусь своей душой… я и за тысячу фунтов не стал бы… Погодите, Ребекка!..

Она ушла. В тот день она выезжала кататься с мисс Кроули. Это было еще до болезни последней. За обедом Ребекка была необычайно остроумна и весела, но не желала обращать ни малейшего внимания на все намеки, кивки, неловкие оправдания посрамленного, безумно влюбленного гвардейца. Такого рода стычки постоянно происходили во время этой маленькой войны — о них утомительно рассказывать, — и кончались они всегда одинаково: тяжелая кавалерия Кроули терпела поражения в изматывающих схватках с противником и, что ни день, обращалась в бегство.

Если бы баронет из Королевского Кроули не боялся упустить сестрино наследство, он никогда бы не позволил, чтобы его милые девочки лишались тех благ образования, которыми их наделяла бесценная воспитательница. Старый дом казался без нее опустевшим — столь полезной и приятной сумела сделать себя Ребекка. Письма сэра Питта не переписывались и не исправлялись; книги велись неаккуратно; все его домашние дела и многообразные проекты оставались в небрежении, с тех пор как уехал его маленький секретарь. Уже самый тон и орфография многочисленных писем, которые сэр Питт посылал Ребекке, умоляя ее и повелевая ей вернуться, показывали, сколь необходим ему этот личный секретарь. Чуть ли не каждый день приносил освобожденное от почтовых сборов письмо баронета к Ребекке с настоятельными просьбами вернуться или же с обращенными к мисс Кроули убедительными представлениями насчет печального положения дел с образованием его дочерей. Но мисс Кроули не удостаивала вниманием эти дипломатические ноты.

Мисс Бригс не получила формальной отставки, но ее положение в качестве компаньонки превратилось в пустую видимость и насмешку. Компанию ей в пустой гостиной составляла отныне жирная болонка да иной раз — в комнате экономки — недовольная Феркин. С другой стороны, хотя старая леди и слышать не хотела об отъезде Ребекки, однако та не занимала никакой определенной должности на Парк-лейн. Подобно многим состоятельным людям, мисс Кроули привыкла пользоваться услугами низших до тех пор, пока это было ей нужно, и, нимало не задумываясь, отпускала их от себя, едва эта надобность проходила. Некоторым богатым людям органически несвойственна благодарность, да и трудно ждать ее от них. Они принимают услуги людей неимущих как нечто должное. Но и у вас, бедные паразиты и смиренные блюдолизы, мало оснований жаловаться. В ваших дружеских чувствах к богачу столько же искренности, как и в его ответном к вам расположении. Вы любите деньги, а не самого человека! И если бы Крез и его слуга поменялись ролями, то ты отлично знаешь, о несчастный плут, в чью пользу расположило бы тебя твое подобострастие!

И я не уверен, что, несмотря на всю простоту, живость, кротость и неутомимую веселость Ребекки, хитрая лондонская старуха, на которую расточались все эти сокровища дружбы, не относилась с первых же дней с затаенной подозрительностью к своей нежной сиделке и приятельнице. Должно быть, в голове у мисс Кроули не раз мелькала мысль, что никто ничего не делает даром. Если она отдавала себе отчет в своих собственных чувствах по отношению к миру, то должна была знать цену чувствам этого мира по отношению к себе. Быть может, задумывалась она и над тем, что таков обычный удел людей — не иметь ни одного истинного друга, если сам никого не любишь.

Но пока Бекки была для нее очень нужна и полезна; поэтому она подарила ей два-три новых платья, старое ожерелье и шаль и выказывала свою дружбу тем, что перемывала с новой фавориткой косточки всем близким знакомым (можно ли найти более трогательное доказательство расположения?) и довольно неопределенно подумывала о каком-то великом благодеянии для Ребекки в будущем — не выдать ли ее замуж за аптекаря Клампа, или не устроить ли ее счастье каким-нибудь еще образом? В крайнем случае, когда Ребекка ей прискучит и начнется разгар лондонского сезона, ее можно будет отослать обратно в Королевское Кроули.

Когда мисс Кроули перешла на положение выздоравливающей и начала спускаться в гостиную, Бекки пела ей и всячески ее развлекала; когда же она настолько оправилась, что могла выезжать, Бекки сопровождала ее. И во время этих выездов какое из всех мест на свете могло привлечь мисс Кроули, преисполненную благодушия и чувства дружбы, как не дом Джона Седли, эсквайра, на Рассел-сквер в Блумсбери.

Мы знаем, что еще до этого события между обеими любящими подругами шла горячая переписка. Однако за короткий срок пребывания Ребекки в Хэмпшире вечная дружба молодых девиц (следует ли в том признаться?) значительно ослабела и так износилась и выдохлась с возрастом, что грозила окончательно захиреть. Да и не мудрено. Ведь каждая из них была занята собственными важными делами: Ребекке надо было думать о своем преуспеянии у нанимателей, а у Эмилии была своя всепоглощающая тема. Когда обе приятельницы встретились и бросились друг другу в объятия с пылкостью, отличающей молодых девиц при свидании, Ребекка разыграла свою роль с отменной стремительностью и энергией. Бедная же маленькая Эмми густо покраснела, целуя подругу, ибо ее мучило чувство, что она виновата перед нею в чем-то очень похожем на холодность.

Первая их встреча была весьма краткой. Эмилия как раз собиралась идти гулять. Мисс Кроули ждала внизу в коляске, и слуги ее дивились на эту часть города, где они очутились, и глазели на честного Самбо, черного лакея из Блумсбери, принимая его за одного из забавных туземцев этой местности. Но когда Эмилия вышла на улицу, прелестная, с ласковой своей улыбкой (ведь должна же была Ребекка представить ее своему другу; и мисс Кроули безумно хотелось взглянуть на нее, но только она была слишком тяжело больна, чтобы выйти из экипажа), когда, говорю я, Эмилия вышла на улицу, парк-лейнская ливрейная аристократия и вовсе растерялась, не будучи в состоянии понять, как подобное существо могло появиться на свет божий в Блумсберп. Мисс Кроули была положительно пленена нежным, зардевшимся от смущения личиком девушки, так робко и так грациозно приближавшейся к ней, чтобы засвидетельствовать уважение покровительнице своей подруги.

— Что за цвет лица, душенька! Какой милый голосок! — говорила мисс Кроули, когда их экипаж после этого краткого свидания покатил в западную часть города. — Милая моя Шарп, ваша юная подруга очаровательна. Привезите ее ко мне на Парк-лейн, слышите?

У мисс Кроули был отличный вкус. Ей нравилась естественность манер, а легкая робость только выгодно ее оттеняла. Она любила видеть около себя хорошенькие личики в такой же мере, как красивые картины и дорогой фарфор. В тот день она раз десять с восхищением отозвалась об Эмилии и упомянула о ней и при Родоие Кроули, когда тот, по чувству долга, прибыл разделить с тетушкой ее цыпленка.

Конечно, Ребекка не преминула сообщить, что Эмилия уже просватана… за поручика Осборна… ее давнишняя любовь!

— Не служит ли он в армейском полку? — спросил капитан Кроули и вспомнил не без труда — как оно и подобает гвардейцу — номер полка: — Не в *** ли?

Ребекка подтвердила, что, кажется, полк именно этот самый.

— Фамилия его капитана, — прибавила она, — Доббин.

— Неуклюжий, долговязый малый, — продолжал Кроули, — на всех натыкается? Я знаю его. А этот Осборн такой смазливый хлыщ с большими черными бакенбардами?

— Огромнейшими, — подтвердила Ребекка Шарп, — и он ими необычайно гордится, могу вас уверить.

Капитан Кроули довольно заржал в ответ. И так как дамы потребовали от него объяснений, он удовлетворил их любопытство, как только справился с овладевшим им приступом веселости.

— Он воображает, что умеет играть на бильярде, — сказал Родон. — Я обыграл его на двести фунтов в «Кокосовой Пальме». Никакой он не игрок. В тот день он все спустил бы, не уведи его вовремя приятель — капитан Доббин, чтоб ему провалиться!

— Родон, Роден, не будь таким гадким! — заметила мисс Кроули, придя в полный восторг.

— Но позвольте, сударыня, из всех армейских молокососов, которых я знавал, этот молодец, пожалуй, самый желторотый! Тарквин и Дьюсэйс вытягивают у него столько денег, сколько их душе угодно. Он готов продаться самому дьяволу, лишь бы его увидели в компании с лордами. Платит в Грпнвпче за их обеды, а они приводят с собой целую ораву гостей.

— И, надо думать, миленьких гостей!

— Совершенно верно, мисс Шарп! Как всегда, справедливо, мисс Шарп. Необычайно милых, хо-хо-хо! — И капитан хохотал все раскатистее и громче, очень довольный своей остротой.

— Родон, не будь таким противным! — воскликнула его тетка.

— Ну, что ж! Отец у него деляга: говорят, он чудовищно богат. К черту этих торгашей, их не мешает маленько распотрошить. Я еще не покончил счетов с Осборном, так и знайте, Хо-хо-хо!

— Фи, капитан Кроули! Надо предостеречь Эмилию. Муж — игрок!

— Ужаспо, не правда ли, а? — сказал капитан с превеликой важностью. И вдруг прибавил, словно осененный счастливой мыслью: — Ей-богу, сударыня, давайте пригласим его сюда!

— А его можно принимать в обществе? — осведомилась тетушка.

— Можно ли его принимать? Ну конечно! Вполне! Вы и не отличите его от других! — отвечал капитан Кроули. — Давайте пригласим его, когда вы понемногу возобновите свои приемы. Да и эту… как бишь это говорится… а, мисс Шарп?.. Ну, его пассию… Пусть и она приходит! Ей-богу, напишу ему записку и позову его. Посмотрим, умеет ли он играть в пикет так же хорошо, как и на бильярде. Где он живет, мисс Шарп?

Мисс Шарп сообщила капитану Кроули городской адрес Осборна, и через несколько дней после этого разговора Осборн получил написанное каракулями письмо капитана Родона с вложением пригласительной записочки от мисс Кроули.

Ребекка, в свою очередь, отправила приглашение милой Эмилии, и та немало обрадовалась, смею вас уверить, узнав, что Джордж будет в числе гостей. Эмилия провела все утро на Парк-лейн с дамами и была прекрасно ими принята. Ребекка обращалась с ней покровительственно и чуть свысока: ведь она была много умнее Эмилии, а ее кроткая и миролюбивая подруга всегда готова была уступить, если кому-нибудь припадала охота ею командовать; она выслушивала приказы Ребекки с полнейшей покорностью и смирением. Мисс Кроули тоже встретила ее необычайно милостиво. Она продолжала восторгаться маленькой Эмилией, говорила о ней вслух, не смущаясь ее присутствием, словно та была служанкой, куклой или картиной, и выражала свое восхищение с величайшей благосклонностью. Меня восхищает то восхищение, с каким знать взирает порой на обыкновенных смертных. Нет приятнее зрелища, чем то, когда обитатели Ярмарки проявляют снисходительность. Чрезмерное благоволение мисс Кроули, пожалуй, утомило их бедную гостью, и мне сдается, что из всех трех особ женского пола на Парк-лейн Эмилии больше всего понравилась честная мисс Бригс. Она сразу почувствовала к ней симпатию, как и вообще ко всем приниженным и кротким людям. Эмилия не была, как говорится, женщиной с запросами.

Джордж получил приглашение отобедать вместе с капитаном Кроули «en gar on» {Без дам (франц.).}.

Парадная карета Осборнов доставила его с Рассел-сквер на Парк-лейн. Надо сказать, что сестры Джорджа, которые не были приглашены, проявили величайшее равнодушие к такому пренебрежению, но все-таки отыскали в списке баронетов имя сэра Питта Кроули и прочитали все, что этот труд мог сообщить о семействе Кроули, его родословной, о Бинки, их родственниках и пр., и пр. Родон Кроули встретил Джорджа Осборна с чрезвычайным радушием и любезностью: расхвалил его игру на бильярде, осведомился, когда ему будет угодно получить реванш, интересовался полком Осборна и тут же предложил бы ему сыграть в пикет, если бы мисс Кроули решительно не запретила в своем доме всякую игру на интерес. Поэтому кошелек молодого офицера не был облегчен гостеприимным хозяином — по крайней мере, в этот день. Во всяком случае, они условились встретиться где-нибудь в ближайшее же время — взглянуть на лошадь, которую собирался продать Кроули, и испытать ее в Парке, а затем пообедать вместе и провести вечерок в веселой компании.

— Конечно, если вам не надо дежурить подле этой хорошенькой мисс Седли, — сказал Кроули, многозначительно подмигивая. — Впрочем, она чертовски мила, клянусь честью, Осборн! — соблаговолил он добавить. — Куча денег, я полагаю, а?

Осборн не собирался дежурить — он с удовольствием составит Кроули компанию. И когда они встретились на следующий день, капитан похвалил мастерскую езду своего нового приятеля — что мог сделать, не покривив душой, — и познакомил его с тремя или четырьмя молодыми людьми самого высшего круга, весьма польстив этим простоватому молодому офицеру.

— Кстати, как поживает маленькая мисс Шарп? — с фатовским видом осведомился Осборн у своего друга за стаканом вина. — Славная девчурка! Пришлась ли она вам ко двору в Королевском Кроули? Мисс Седли очень к ней благоволила прошлый год.

Капитан Кроули свирепо глянул на лейтенанта узенькими щелочками своих голубых глаз и все время наблюдал за ним, когда тот отправился наверх, чтобы возобновить знакомство с хорошенькой гувернанткой. Однако поведение ее должно было успокоить Родона, если бы в груди нашего лейб-гвардейца и шевельнулось нечто вроде ревности.

Когда молодые люди поднялись наверх, Осборн был представлен мисс Кроули, а затем направился к Ребекке с покровительственной небрежной развязностью; он намеревался быть ласковым и протежировать ей. Желая обойтись с ней, как с подругой Эмилии, он даже протянул ей левую руку со словами: «Ну, как поживаете, мисс Шарп?», ожидая, что она будет сражена такой честью.

Мисс Шарп подала ему свой правый указательный палец и кивнула с такой убийственной холодностью, что Родон Кроули, наблюдавший за ними из соседней комнаты, едва не прыснул, увидя полное поражение лейтенанта, — тот вздрогнул, осекся и в невероятном смущении соблаговолил наконец взять протянутый ему пальчик.

— Да она и самому дьяволу не даст спуску, ей-богу! — воскликнул в восторге капитан. А поручик для начала любезно осведомился у Ребекки, как ей нравится ее новое место.

— Мое место? — холодно произнесла мисс Шарп. — До чего же с вашей стороны мило напомнить мне об этом! Место довольно сносное, жалованье достаточно хорошее — не такое, пожалуй, высокое, как мисс Уирт получает у ваших сестриц на Рассел-сквер. А как они, кстати, поживают?.. Впрочем, мне не следовало бы об этом спрашивать.

— Почему же? — спросил озадаченный мистер Осборн.

— Да потому, что они никогда не удостаивали меня разговора или приглашения к себе, пока я гостила у Эмилии. Но мы, бедные гувернантки, как вам известно, привыкли к таким щелчкам.

— Дорогая мисс Шарп, что вы! — воскликнул Осборн.

— По крайней мере, в некоторых семействах, — продолжала Ребекка. — Впрочем, вы и представить себе не можете, какая иногда наблюдается разница. Мы не так богаты в Хэмпшире, как вы, счастливцы из Сити. Но зато я в семье джентльмена из хорошего старинного английского рода. Быть может, вы знаете, что отец сэра Питта отказался от звания пэра? И вы видите, как со мной обращаются. Мне тут очень хорошо. Право, у меня, пожалуй, отличное место. Но кап вы любезны, что справляетесь об этом!

Осборн был вне себя от бешенства. Маленькая гувернантка издевалась над ним до тех пор, пока наш юный британский лев не почувствовал себя крайне неловко. К тому же он не сумел проявить достаточного присутствия духа и найти какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от этой в высшей степени усладительной беседы.

— Мне казалось, что раньше вам весьма даже нравились семейства из Сити, — сказал он надменно.

— Вы хотите сказать — в прошлом году, когда я только что выскочила из этой ужасной вульгарной школы? Конечно, нравились! Разве каждой девушке не приятно бывает приезжать домой на праздники? Да и могла ли я судить тогда? По, ах, мистер Осборн, эти полтора года научили меня смотреть на жизнь совершенно другими глазами! Полтора года, проведенных — простите меня, что я так говорю, — среди джентльменов… Что же касается милой Эмилии, то она, я согласна с вами, настоящее сокровище и будет одинаково мила в любом обществе. Ну вот, я вижу, вы начинаете приходить в хорошее расположение духа. Ах, уж эти чудаки из Сити! А мистер Джоз? Как поживает наш несравненный мистер Джозеф?

— Сдается мне, что несравненный мистер Джозеф был вам не так уж неприятен в прошлом году, — любезно отпарировал Осборн.

— Как это жестоко с вашей стороны! Ну, что ж, говоря entre nous {Между нами (франц.).}, сердце мое из-за него не разбилось. Однако, если бы он тогда попросил меня сделать то, на что вы намекаете своими взглядами (кстати, весьма выразительными и учтивыми), я не ответила бы ему «нет»!

Взгляд мистера Осборна, казалось, говорил: «В самом деле? Вы весьма бы его обязали!»

— Вы думаете, что для меня была бы большая честь породниться с вами? Быть невесткой Джорджа Осборна, эсквайра, сына Джона Осборна, эсквайра, сына… кто был ваш дедушка, мистер Осборн? Ну, не сердитесь! Вы не можете изменить свою родословную, а я не отрицаю, что могла бы выйти замуж за мистера Джо Седли. А что еще оставалось делать бедной девушке без гроша в кармане? Теперь вы знаете мой секрет. Как видите, я с вами откровенна. И если принять в расчет все эти обстоятельства, ваши намеки делают вам честь — очень любезно и вежливо с вашей стороны. Эмилия, милочка! Мы с мистером Осборном беседуем о твоем бедном брате Джозефе. Что, как он?

Таким образом, Джордж был разбит наголову. Нельзя сказать, чтобы Ребекка была права, но она с величайшей ловкостью повела дело так, что Осборн оказался кругом неправым. И он обратился в постыдное бегство, чувствуя, что, продлись эта беседа еще минуту, его поставили бы в дурацкое положение в присутствии Эмилии.

Хотя Ребекка и одержала над ним победу, но Джордж был выше низких сплетен или мести по отношению к женщине; он только не мог удержаться, чтобы не шепнуть на следующий день капитану Кроули кое-какие свои соображения относительно мисс Ребекки: она, мол, особа лукавая, опасная, отчаянная кокетка и т. д. Со всеми этими мнениями Родон, смеясь, согласился — и со всеми ими, без исключения, мисс Ребекка ознакомилась в тот же день, и они только подкрепили ее давнишнее отношение к мистеру Осборну. Женский инстинкт говорил ей, что это Джордж помешал успеху ее первой матримониальной затеи, и она питала к поручику соответствующие чувства.

— Я просто предостерегаю вас, — говорил Джордж Родону Кроули с многозначительным видом (он купил у Родона лошадь и проиграл ему после обеда несколько десятков гиней), — просто лишь предостерегаю. Я знаю женщин и советую вам держать ухо востро.

— Спасибо вам, мой милый, — ответил капитан, и взгляд его выражал особую благодарность. — Вы, как я вижу, малый не промах!

И Джордж ушел, в полном убеждении, что Кроули молодчина.

Он рассказал Эмилии обо всем, что сделал, и как он посоветовал Родону Кроули — чертовски хорошему, прямому малому — быть настороже и опасаться этой хитрой шельмы Ребекки.

— Кого опасаться? — изумилась Эмилия.

— Твоей приятельницы, гувернантки. Что ты так на меня смотришь?

— О Джордж! Что ты наделал! — воскликнула Эмилия.

Взор ее женских глаз, обостренный любовью, мгновенно обнаружил тайну, которой не видели ни мисс Кроули, ни бедная девственница Бригс, ни тем более глупые гляделки этого молодого, довольного собою и своими бакенбардами поручика Осборна.

Дело в том, что, когда Ребекка закутывала Эмилию в шали в одной из комнат верхнего этажа, нашим приятельницам удалось незаметно переглянуться и вступить в один из тех маленьких заговоров, которые составляют прелесть женской жизни. Эмилия вдруг подошла к Ребекке и, взяв обе ее руки в свои, проговорила:

— Ребекка, я все понимаю!

Ребекка поцеловала ее.

И больше ни звука не было произнесено обеими девушками об этом восхитительном секрете. Но ему суждено было очень скоро выплыть наружу.

Невдолге после описанных выше событий, когда мисс Ребекка Шарп все еще гостила на Парк-лейн в доме своей покровительницы, среди множества траурных гербов на Грейт-Гонт-стрит, которые всегда украшают этот мрачный квартал, можно было заметить некое прибавление семейства: теперь герб висел и на доме сэра Питта Кроули, но возвещал он не о кончине достойного баронета — это был женский траурный герб. Несколько лет тому назад он служил поминальной данью старухе матери сэра Питта, вдовствующей леди Кроули. Когда кончился срок его службы, траурный герб вышел в отставку и с тех пор отлеживался где-то в недрах дома. Теперь его снова извлекли на свет божий — в честь бедной Розы Досон. Сэр Питт опять овдовел. Геральдические знаки, красовавшиеся на щите рядом с собственным гербом сэра Питта, не имели, конечно, никакого отношения к бедняжке Розе. У нее не было своего герба. Но представленный здесь херувим годился для нее в такой же мере, как и для матери сэра Питта, а под херувимом, охраняемым справа и слева голубем и змеей рода Кроули, вилась надпись: «Resurgam» {Воскресну (лат.).}. Гербы, траурные щиты и надпись «Resurgam» — какая благодарная тема для размышлений моралиста!

Только один молодой мистер Кроули навещал всеми забытое ложе. Она покинула этот мир, ободренная теми словами утешения, которые он оказался в состоянии ей преподать. На протяжении многих лет она видела ласку только от него; лишь его дружба хоть сколько-нибудь согревала эту слабую, одинокую душу. Ее сердце умерло гораздо раньше тела. Она продала его, чтобы стать женой сэра Питта Кроули. Матери и дочери повседневно совершают такие сделки на Ярмарке Тщеславия.

Когда леди Кроули скончалась, ее супруг обретался в Лондоне, поглощенный одним из своих бесчисленных проектов и занятый бесконечными тяжбами. Тем не менее он находил время частенько заглядывать на Парк-лейн и отправлять Ребекке массу писем, умоляя ее, предписывая, приказывая ей вернуться в деревню к своим юным ученицам, которые остались без всякого призора из-за болезни их матери. Но мисс Кроули и слышать не хотела об отъезде Ребекки. Хоть в Лондоне не было ни одной светской дамы, которая более хладнокровно покидала бы своих друзей, как только ей надоедало их общество, и хоть мало было дам, которым так скоро надоедали бы их друзья, — однако, пока ее прихоть длилась, привязанность ее не зияла предела, и старуха все еще с величайшей энергией цеплялась за Ребекку.

Известие о смерти леди Кроули вызвало в семейном кругу мисс Кроули не больше огорчения или толков, чем этого следовало ожидать.

— Придется, пожалуй, отложить прием, назначенный на третье, — сказала мисс Кроули. И прибавила, помолчав: — Надеюсь, у моего братца достанет приличия не жениться еще раз!

— То-то взбесится Питт, если старик снова женится! — заметил Родон с обычным уважением к своему старшему брату.

Ребекка ничего не сказала. По-видимому, она была поражена и опечалена больше всех. Она вышла из комнаты, прежде чем Родон уехал от них в тот день, но случайно они встретились внизу, когда племянник уезжал, распрощавшись с тетушкой, и между ними произошла какая-то беседа.

На следующее утро Ребекка, выглянув в окно, напугала мисс Кроули, мирно занятую чтением французского романа, тревожным восклицанием:

— Сударыня, сэр Питт приехал!

Вслед за этим сообщением раздался стук баронета в дверь.

— Дорогая моя, я не могу его видеть. Я не хочу его видеть. Передайте Боулсу, что меня нет дома, или ступайте вниз и скажите, что я чувствую себя очень плохо и никого не принимаю. Мои нервы сейчас положительно не в состоянии выносить моего братца! — вскричала мисс Кроули и снова принялась за чтение.

— Она очень больна и не может принять вас, сэр, — заявила Ребекка, сбежав вниз к сэру Питту, который уже собирался подняться.

— Тем лучше, — ответил сэр Питт, — мне нужно видеть вас, мисс Бекки. Пойдемте со мной в столовую. — И оба они прошли в эту комнату.

— Я хочу, чтобы вы вернулись в Королевское Кроули, мисс, — сказал баронет, устремив взор на Ребекку и снимая черные перчатки и шляпу, повязанную широкой креповой лентой. Взгляд его имел такое странное выражение в следил за Ребеккой с таким упорством, что мисс Шарп стало страшно.

— Я надеюсь скоро приехать, — промолвила она тихим голосом, — как только мисс Кроули станет лучше, я вернусь к… к милым девочкам.

— Вы говорите так все ли три месяца, Бекки, — возразил сэр Пихт, — а сами по-прежнему вешаетесь на шею моей сестре, которая отшвырнет вас, как старый башмак, когда вы ей прискучите! Говорю вам: вы мне нужны! Я уезжаю на похороны. Едете вы со мной? Да или нет?

— Я не смею… мне кажется… будет не совсем прилично… жить одной… с вами, сэр, — отвечала Бекки, по-видимому, в сильном волнении.

— Говорю вам, вы мне нужны, — сказал сэр Питт, барабаня пальцами по столу. — Я не могу обходиться без вас. Я не понимал этого до вашего отъезда. Все в доме идет кувырком! Он стал совсем другим. Все мои счета опять запутаны. Вы должны вернуться. Возвращайтесь! Дорогая Бекки, возвращайтесь!

— Вернуться… но в качестве кого, сэр? — задыхаясь, произнесла Ребекка.

— Возвращайтесь в качестве леди Кроули, если вам угодно, — сказал баронет, комкая в руках свою траурную шляпу. — Ну! Это вас удовлетворит? Возвращайтесь и будьте моей женой. Вы заслуживаете этого но своему уму. К черту происхождение! Вы такая же достойная леди, как и все другие, кого я знаю. В вашем мизинчике больше мозгов, чем у жены любого нашего баронета во всем графстве. Хотите ехать? Да или нет?

— О сэр Питт! — воскликнула Ребекка, взволнованная до глубины души.

— Скажите «да», Бекки, — продолжал сэр Питт. — Я старик, но еще крепок. Меня хватит еще лет на двадцать. Вы будете счастливы со мной, увидите! Можете делать, что вашей душе угодно. Тратьте денег, сколько хотите. И во всем решительно поступайте по-своему. Я выделю на ваше имя капитал. Я все устрою. Ну вот, глядите!

И старик упал на колени, уставившись на нее, как сатир.

Ребекка отшатнулась, являя своим видом картину изумления и ужаса. На протяжении нашего романа мы еще ни разу не видели, чтобы она теряла присутствие духа. Но теперь это произошло, и она заплакала самыми неподдельными слезами, какие когда-либо лились из ее глаз.

— О сэр Питт! — промолвила она. — О сэр… я… я уже замужем!

ГЛАВА XV, в которой на короткое время появляется супруг Ребекки

Всякому читателю, склонному к чувствительности (а других нам и не надобно), должна понравиться картина, которой закончился последний акт нашей маленькой драмы; ибо что может быть прекраснее образа Амура на коленях перед Психеей?

Но когда Амур услышал от Психеи ужасное сообщение, что она уже замужем, он поднялся с ковра, где стоял в униженной позе, и разразился восклицаниями, от которых бедная маленькая Психея, и без того повергнутая в ужас собственным признанием, пришла в полное расстройство чувств.

— Замужем? Вы шутите! — закричал баронет после первого взрыва ярости и изумления. — Вы смеетесь надо мной, Бекки! Да кому придет в голову жениться на вас, когда у вас гроша нет за душой?

— Замужем! Замужем! — повторила Ребекка, горько рыдая. Голос ее прерывался от волнения, носовой платочек был прижат к глазам, источающим потоки слез, и она бессильно прислонилась к каминной доске, подобная статуе скорби, способной растрогать самое зачерствелое сердце.

— О сэр Питт, дорогой сэр Питт, не сочтите меня неблагодарной, неспособной оценить вашу доброту. Только ваше благородство исторгло у меня мою тайну.

— К чертям благородство! — завопил сэр Питт. — За кем это вы замужем? Где вы поженились?

— Позвольте мне вернуться с вами в деревню, сэр. Позвольте мне ухаживать за вами так же преданно, как и раньше. Не разлучайте, не разлучайте меня с милым Королевским Кроули!

— Значит, молодчик вас бросил, так, что ли? — сказал баронет, начиная, как он воображал, понимать. — Ладно, Бекки! Возвращайтесь, если хотите. Что с возу упало, то пропало. Во всяком случае, я сделал вам предложение по всем правилам. Возвращайтесь ко мне гувернанткой, все равно — все будет по-вашему.

Ребекка протянула ему руку. Она рыдала так, что сердце у нее разрывалось. Локончики упали ей на лицо и рассыпались по мраморной каминной доске, на которую она уронила голову.

— Так, значит, негодяй удрал, а? — повторил сэр Питт, делая гнусную попытку утешить ее. — Ничего, Бекки, я позабочусь о вас.

— О сэр! С какой гордостью вернулась бы я в Королевское Кроули, чтобы взять на себя заботу о детях и о вас, как было прежде, когда вы говорили, что вам по сердцу услуги вашей маленькой Ребекки. Когда я подумаю о том, что вы мне только что предложили, сердце мое переполняется благодарностью — право, так. Я не могу быть вашей женой, сэр… позвольте же мне… позвольте мне быть вашей дочерью.

С этими словами Ребекка с трагическим видом в свою очередь упала на колени и, схватив корявую черную лапу сэра Питта и сжав ее в своих ручках (красивых, беленьких и мягких, как атлас), взглянула ему в лицо с выражением трогательной мольбы и доверия, как вдруг… как вдруг дверь распахнулась, и в комнату ворвалась мисс Кроули.

Мисс Феркин и мисс Бригс, чисто случайно оказавшиеся у дверей вскоре после того, как баронет с Ребеккой вошли в столовую, увидели — также чисто случайно приникнув к замочной скважине — старого джентльмена, распростертого перед гувернанткой, и услышали великодушное предложение, сделанное ей. Не успело оно вырваться из его уст, как миссис Феркин и мисс Бригс устремились вверх по лестнице, вихрем ворвались в гостиную, где мисс Кроули читала французский роман, и передали старой леди ошеломляющую весть: сэр Питт стоит на коленях и предлагает мисс Шарп вступить с ним в брак! И если вы подсчитаете, сколько времени занял вышеозначенный диалог и сколько времени понадобилось Бригс и Феркин, чтобы долететь до гостиной, а мисс Кроули — чтобы удивиться и выронить из рук томик Пиго-Лебрена, а затем спуститься вниз по лестнице, то вы увидите, что наша история излагается совершенно точно и что мисс Кроули должна была появиться именно в ту минуту, когда Ребекка приняла свою смиренную позу.

— На полу дама, а не джентльмен, — произнесла мисс Кроули с величайшим презрением во взоре и голосе. — Мне передали, что вы стояли на коленях, сэр Питт. Ну, станьте же еще раз и дайте мне посмотреть на такую чудесную парочку.

— Я благодарила сэра Питта Кроули, сударыня, — сказала Ребекка, вставая, — и говорила ему, что… что я никогда не стану леди Кроули.

— Отказала?! — воскликнула мисс Кроули, не веря своим ушам. Бригс и Феркин, вытаращив глаза и разинув рот, застыли в дверях.

— Да, отказала, — продолжала Ребекка скорбным голосом, полным слез.

— Возможно ли, что вы действительно сделали ей предложение, сэр Питт?! — вопросила старая леди.

— Да, сделал, — ответил баронет.

— И она отказала вам, как она говорит?

— Отказала! — подтвердил сэр Питт, и лицо его расплылось в довольную улыбку.

— По-видимому, это обстоятельство не сокрушило вашего сердца, — заметила мисс Кроули.

— Ни капельки, — отвечал сэр Питт с хладнокровием и благодушием, которые привели изумленную мисс Кроули в полное неистовство. Как! Старый джентльмен высокого звания падает на колени перед нищей гувернанткой и потом только хохочет, когда та отказывается выйти за него замуж; а эта самая нищая гувернантка отвергает баронета с четырьмя тысячами фунтов годового дохода! Тут была тайна, которою мисс Кроули не могла постигнуть и которая оставляла далеко позади замысловатые интриги любезного ей Пиго-Лебрена.

— Я рада, что вы считаете это забавным, братец, — продолжала она, ощупью пробираясь через дебри изумления.

— Ну и ну! — восхищался сэр Питт. — Кто бы мог подумать! Вот хитрый бесенок! Вот лисичка-то! — бормотал он про себя, хихикая от удовольствия.

— Что — кто мог бы подумать? — закричала мисс Кроули, топая ногой. — Что же, мисс Шарп, уж не дожидаетесь ли вы, когда разведется принц-регент, если считаете наше семейство мало для себя подходящим?

— Моя поза, — сказала Ребекка, — когда вы вошли сюда, сударыня, не показывает, чтобы я отнеслась без должного уважения к той чести, которую этот добрый… этот благородный человек соблаговолил оказать мне. Неужели вы думаете, что у меня нет сердца! Вы все полюбили меня и были так ласковы к бедной сироте, всеми покинутой девушке, и я этого не чувствую? О мои друзья! О мои благодетели! Неужто вся моя любовь, моя жизнь, мое чувство долга недостаточны, чтобы отплатить вам за ваше доверие? Неужто вы не хотите допустить во мне даже чувства благодарности, мисс Кроули? Это уж слишком!.. Сердце мое разрывается на части!.. — И она опустилась в кресло с видом такого отчаяния, что большинство присутствовавших было растрогано ее горем.

— Выйдете вы за меня замуж или нет, но только вы хорошая девочка, Бекки, и я ваш друг, запомните это, — заключил сэр Питт и, надев свою траурную шляпу, вышел из комнаты, к великому облегчению Ребекки. Ясно было, что ее тайна осталась не открытой для мисс Кроули, и Ребекка могла воспользоваться краткой передышкой.

Приложив платок к глазам и отмахнувшись от услуг честной Бригс, которая собиралась было последовать за ней наверх, она поднялась к себе в комнату. Тем временем Бригс и мисс Кроули, обе в состоянии величайшего возбуждения, принялись обсуждать странное событие; Феркин же, не менее взволнованная, нырнула в кухонные сферы, где разгласила о происшедшем всему тамошнему обществу, как мужскому, так и женскому. Эта новость так поразила миссис Феркин, что она сочла необходимым отписать о ней с вечерней же почтой, свидетельствуя «свое нижайшее почтение миссис Бьют Кроули и пасторскому семейству… а сэр Питт приезжал сюда и сделал предложение мисс Шарп, а она отказала ему, и все очень удивляются».

Обе дамы, усевшись в столовой (куда достойная мисс Бригс, к своему великому восхищению, была снова допущена для доверительного разговора со своей благодетельницей), не могли вдоволь надивиться предложению сэра Питта и отказу Ребекки. Бригс весьма проницательно намекнула, что тут обязательно должно быть какое-нибудь препятствие в виде прежней привязанности, иначе ни одна молодая здравомыслящая женщина не отвергла бы столь выгодного предложения.

— А вы сами, Бригс, приняли бы его, конечно? — любезно осведомилась мисс Кроули.

— Разве я не приобрела бы тогда права назваться сестрой мисс Кроули? — ответила Бригс с робкой уклопчивостью.

— А ведь, в сущности, из Бекки вышла бы прекрасная леди Кроули! — заметила мисс Кроули (растроганная отказом девушки, она проявляла терпимость и великодушие теперь, когда никто уже не требовал от нее жертв). — Она смышленая девушка (у нее больше ума в одном мизинчике, чем во всей вашей голове, бедная моя Бригс). Манеры у нее стали великолепные, после того как я их отшлифовала. Она — Монморанси, Бригс, а кровь все-таки сказывается, хоть я лично плюю на это. И она сумела бы поставить себя среди этих напыщенных, глупых хэмпширцев куда лучше, чем та несчастная дочь торговца железом.

Бригс, по своему обыкновению, поддакнула, и затем собеседницы стали обсуждать вопрос о предполагаемой «прежней привязанности».

— Вам, бедным одиноким созданиям, трудно обойтись без какого-нибудь дурацкого увлечения, — заметила мисс Кроули. — Да вот и вы, разве не были влюблены в учителя чистописания (не ревите, Бригс, вечно вы ревете, он от этого не воскреснет)? Я думаю, что несчастная Бекки тоже оказалась сентиментальной дурочкой… и какой-нибудь аптекарь, домоправитель, живописец, молодой викарий, вообще кто-нибудь в этом роде…

— Бедняжка, бедняжка! — сказала Бригс, мысленно возвращаясь на двадцать четыре года вспять, к чахоточному молодому учителю чистописания, чей русый локон и чьи письма, прекрасные в своей неразборчивости, она благоговейно хранила у себя наверху в старой конторке. — Бедняжка, бедняжка! — повторила Бригс. Снова она была восемнадцатилетней девушкой со свежими щечками, сидела в церкви во время вечерней службы, и оба они с чахоточным учителем чистописания пели дрожащими голосами псалмы по одному молитвеннику.

— После такого поступка Ребекки, — с энтузиазмом заявила мисс Кроули, — наше семейство обязано что-нибудь для нее сделать. Выведайте, кто ее предмет, Бригс. Я помогу ему обзавестись аптекою и стать на ноги. Или прикажу написать мой портрет. А то поговорю о нем с моим родственником епископом… И дам Ребекке приданое; мы сыграем свадьбу. Бригс, вы займетесь устройством завтрака и будете подружкой невесты.

Бригс объявила, что это будет восхитительно, клятвенно заверила, что ее дорогая мисс Кроули всегда была добра и великодушна, и побежала наверх, в спальню Ребекки, утешить ее и поболтать о предложении, об отказе и причинах последнего. А заодно намекнуть о благих намерениях мисс Кроули и выпытать, кто тот джентльмен, который завладел сердцем мисс Шарп.

Ребекка была очень ласкова, очень нежна и растрогана. Она отозвалась с благодарной горячностью на участливое отношение к ней Бригс, призналась, что у нее есть тайная привязанность, восхитительная тайна. (Какая жалость, что мисс Бригс не пробыла еще с полминутки у замочной скважины!) Может быть, Ребекка сказала бы и больше, но через пять минут после мисс Бригс в комнату Ребекки пожаловала сама мисс Кроули — неслыханная честь! Нетерпение ее одолело, она не в состоянии была дольше ждать свою медлительную посланницу. И вот она явилась самолично и приказала Бригс удалиться из комнаты. Похвалив благоразумие Ребекки, она осведомилась о подробностях свидания и предшествовавших обстоятельствах, приведших сэра Питта к столь неожиданному шагу. Ребекка сказала, что она уже давно имела случай заметить расположение, которым удостаивал ее сэр Питт (поскольку у него была привычка обнаруживать свои чувства весьма откровенным и непринужденным образом), но возраст баронета, его положение и склонности таковы, что они делают брак с ним совершенно немыслимым, не говоря уже о других причинах частного свойства, изложением коих ей не хотелось бы сейчас утруждать мисс Кроули. Да и вообще, может ли сколько-нибудь уважающая себя и порядочная женщина выслушивать признания вздыхателя в момент, когда еще не преданы земле останки его скончавшейся супруги?

— Вздор, моя милая, вы никогда бы ему не отказали, не будь тут замешан кто-то другой, — заявила мисс Кроули, сразу приступая к делу. — Расскажите мне про ваши причины частного свойства. Какие у вас причины частного свойства? Тут кто-то замешан. Кто же тронул ваше сердце?

Ребекка опустила глазки долу и призналась, что это так и есть.

— Вы отгадали верно, дорогая леди, — сказала она нежным, задушевным голосом. — Вас удивляет, что у бедного одинокого существа может быть привязанность, не правда ли? Но я никогда не слыхала, чтобы бедность ограждала от этого. Ах, если бы это было так!

— Мое дорогое дитя! — воскликнула мисс Кроули, всегда готовая впасть в сентиментальную слезливость. — Значит, наша страсть не встречает ответа? Неужели мы томимся втайне? Расскажите мне все и позвольте вас утешить.

— Ах, если бы вы могли меня утешить, дорогая леди! — ответила Ребекка тем же печальным голосом. — Право, право же, я нуждаюсь в утешении!

И она положила головку на плечо к мисс Кроули и заплакала так естественно, что старая леди, поневоле растрогавшись, обняла Ребекку почти с материнской нежностью, сказала ей много успокоительных слов, уверяя ее в своей любви и расположении, клялась, что привязана к ной, как к дочери, и сделает все, что только будет в ее власти, чтобы помочь ей.

— А теперь, моя дорогая, скажите, что он? Не брат ли этой хорошенькой мисс Седли? Вы упоминали о какой-то истории с ним. Я приглашу его сюда, моя дорогая, и он будет ваш, обязательно будет ваш.

— Не расспрашивайте меня сейчас, — сказала Ребекка. — Вы скоро все узнаете. Право, узнаете. Милая, добрая мисс Кроули! Дорогой мой друг, если я могу вас так называть!

— Конечно, можете, дитя мое, — отвечала старая леди, целуя ее,

— Сейчас я не в силах говорить, — прорыдала Ребекка, — я слишком несчастна. Но только любите меня всегда… Обещайте, что будете всегда меня любить! — И среди взаимных слез — ибо волнение младшей женщины передаюсь старшей — мисс Кроули торжественно дала такое обещание и покинула свою маленькую протеже, благословляя ее и восхищаясь ею, как чудным, бесхитростным, мягкосердечным, нежным, непостижимым созданием.

И вот Ребекка осталась одна, чтобы подумать о внезапных и удивительных событиях дня, о том, что произошло и что могло произойти. Какие же, по вашему мнению, были у мисс… — простите, у миссис Ребекки — причины частного свойства? Если несколькими страницами выше автор этой книги притязал на право заглядывать украдкой в спальню мисс Эмилии Седли. чтобы со всеведением романиста рассказать о нежных муках и страстях, обступивших ее невинное изголовье, то почему бы ему не объявить себя также и наперсником Ребекки, поверенным ее тайн и хранителем печати ее святая святых?

Так вот, Ребекка прежде всего дала волю искренним и горьким сожалениям о том, что счастье наконец-то постучалось к ней в дверь, а она была вынуждена от него отказаться. Эту естественную печаль, наверное, разделит с Ребеккой всякий здравомыслящий читатель. Какая добрая мать не пожалеет бедную бесприданницу, которая могла бы стать миледи и иметь свою долю в ежегодном доходе в четыре тысячи фунтов? Какая благовоспитанная леди из подвизающихся на Ярмарке Тщеславия не посочувствует трудолюбивой, умной, достойной всяческой похвалы девушке, получающей такое почетное, такое выгодное и соблазнительное предложение как раз тогда, когда уже вне ее власти принять его? Я уверен, что разочарование нашей приятельницы Бекки заслуживает всяческого сочувствия и обязательно его возбудит.

Помню, я как-то и сам был на Ярмарке, на званом вечере. Я заметил среди гостей старою мисс Тодди, обращавшую на себя внимание тем, как она лебезила и заискивала перед маленькой миссис Брифлес, женой адвоката, которая, правда, очень хорошего рода, но, как нам всем известно, бедна до того, что уж беднее и быть нельзя. В чем же заключается, спрашивал я себя, причина такого раболепия? Получил ли Брифлес место в суде графства или его жене досталось наследство? Мисс Тодди сама рассеяла мои недоумения с тон откровенностью, какая отличает ее во всем.

— Видите ли, — сказала она, — миссис Брифлес приходится внучкой сэру Джону Рэдхенду, который так заболел в Челтнеме, что не протянет и полугода. Папаша миссис Брифлес вступает в права наследства, а следовательно, как вы сами понимаете, она станет дочерью баронета.

И Тодди пригласила Брнфлеса с женой отобедать у нее на следующей же неделе.

Если одна возможность стать дочерью баронета может доставить даме столько почестей в свете, то как же мы должны уважать скорбь молодой женщины, утративший случай сделаться женой баронета! Кто мог думать, что леди Кроули так скоро умрет! «Она принадлежала к числу тех болезненных женщин, которые могут протянуть и добрый десяток лет, — размышляла про себя Ребекка. — А я могла бы стать миледи! Могла бы вертеть этим стариком, как мне заблагорассудится. Могла бы отблагодарить миссис Бьют за ее покровительство и мистера Питта за его несносную снисходительность. Я велела бы заново обставить и отделать городской дом. У меня был бы самый красивый экипаж во всем Лондоне и ложа в опере. И меня представили бы ко двору в ближайшем же сезоне…» Все это могло бы осуществиться, а теперь… теперь все было полно сомнений и неизвестности.

Однако Ребекка была слишком решительной и энергичной молодой особой, чтобы долго предаваться напрасной печали о непоправимом прошлом. А потому, посвятив ему надлежащую долю сожалений, она благоразумно обратила все свое внимание на будущее, которое в эту минуту было для нее много важнее, и занялась обзором своего положения и связанных с ним сомнений и надежд.

Прежде всего она замужем — это очень важное обстоятельство. Сэру Питту оно известно. Признание вырвалось у нее не потому, что она была застигнута врасплох, — скорее ее побудил к этому внезапно мелькнувший у нее расчет. Рано или поздно ей нужно будет открыться, так почему не сейчас? Тот, кто не считал для себя зазорным сделать ее своей супругой, не должен возражать против нее как против своей невестки. Но как отнесется к такому известию мисс Кроули — вот в чем вопрос. Некоторые опасения на этот счет у Ребекки были, но она помнила все то, что мисс Кроули говорила по этому поводу: открытое презрение старой леди к вопросу о происхождении; ее смелые либеральные взгляды; ее романтические наклонности; ее страстную привязанность к племяннику и неоднократно выраженные добрые чувства к самой Ребекке. Она так его любит, думалось Ребекке, что все ему простит. Она так привыкла ко мне, что без меня ей будет трудно, я в этом уверена. Когда все выяснится, произойдет сцена, будет истерика, страшная ссора, а затем наступит великое примирение. Во всяком случае, что пользы откладывать? Жребий брошен, и теперь ли, завтра ли — все равно. И вот, решив, что мисс Кроули нужно поставить обо всем в известность, молодая особа принялась размышлять о том, как сделать это получше. Встретить ли ей лицом к лицу бурю, которая обязательно разразится, или же обратиться в бегство и переждать, пока первый бешеный порыв не уляжется? В состоянии такого раздумья Ребекка написала следующее письмо:

«Мой бесценный друг!

Роковая минута, которую мы так часто предвидели в наших разговорах, наступила. Моя тайна известна — наполовину. Я думала и передумывала, пока не пришла к выводу, что настало время открыть все. Сэр Питт явился ко мне сегодня и сделал мне — что бы ты думал? — формальное предложение. Вот неожиданный пассаж! Бедная я, бедная! Могла бы стать леди Кроули. Как обрадовалась бы миссис Бьют, да и ma tante {Моя тетушка (франц.).} если бы я заняла положение выше ее! Я могла бы стать кому-то маменькой, а не…

О, я трепещу, трепещу при мысли о том, что скоро все раскроется!

Сэр Питт знает теперь, что я замужем, но, видимо, не слишком огорчен, так как ему неизвестно, кто мой муж. Ma tante чуть ли не сердится, что я отказала ему. Но она — сама доброта и любезность — соблаговолила сказать, что я была бы хорошей женой сэру Питту, и клялась, что станет матерью для твоей маленькой Ребекки. Нужно ли нам опасаться чего-либо, кроме минутной вспышки гнева? Не думаю. Более того, я уверена, что нам ничто не грозит. Она так к тебе благоволит (гадкий, негодный ты сорванец!), что все простит тебе. А я положительно верю, что следующее место в ее сердце принадлежит мне и что без меня она будет просто несчастной. Милый друг! Что-то говорит мне, что мы победим. Ты оставишь свой противный полк, бросишь игру и скачки и станешь пай-мальчиком. Мы будем жить на Парк-лейн, и ma tante завещает нам все свои деньги.

Я постараюсь выйти завтра гулять в три часа в обычное место. Если мисс Б. будет сопровождать меня, приходи к обеду, принеси ответ и вложи в третий том проповедей Портиаса. Но, во всяком случае, приходи к своей

Р.

Мисс Элизе Стайлс. По адресу

мистера Барнета, седельщика,

Найтсбридж».

Я уверен, что не найдется ни одного читателя этой маленькой повести, у которого не хватило бы проницательности догадаться, что мисс Элиза Стайлс, заходившая за этими письмами к седельщику (по словам Ребекки, это была ее старая школьная подруга, с которой они за последнее время возобновили оживленную переписку), носила медные шпоры и густые вьющиеся усы и была, конечно, не кем иным, как капитаном Родоном Кроули.

ГЛАВА XVI Письмо на подушечке дли булавок

Как они поженились, это ровно никого не касается. Что могло помешать совершеннолетнему капитану и девице, достигшей брачного возраста, выправить лицензию и обвенчаться в любой лондонской церкви? Всякий знает, что если женщина чего-нибудь захочет, то непременно поставит на своем. Мне думается, что в один прекрасный день, когда мисс Шарп отправилась на Рассел-сквер провести утро со своей милой подружкой мисс Эмилией Се дли, вы могли бы увидеть некую особу, весьма похожую на Ребекку, входящей в одну из церквей Сити в сопровождении джентльмена с нафабренными усами, который через четверть часа проводил свою даму до поджидавшей ее наемной кареты, — и что все это означало не что иное, как скромную свадьбу.

Да и кто из живущих станет отрицать безусловное право джентльмена жениться на ком угодно, судя по тому, что мы ежедневно наблюдаем? Сколько умных и ученых людей женились на своих кухарках! Разве сам лорд Элдон, рассудительнейший человек, не увез свою невесту тайком? Разве Ахилл и Аякс не были влюблены в своих служанок? И можем ли мы ждать от тяжеловесного драгуна, наделенного сильными желаниями и карликовым мозгом, никогда не умевшего владеть своими страстями, чтобы он внезапно взялся за ум и перестал любой ценой добиваться исполнения прихоти, которая засела ему в голову? Если бы люди заключали только благоразумные браки, какой урон это нанесло бы росту народонаселения на земле!

На мой взгляд, брак мистера Родона был, пожалуй, одним из самых честных поступков, какие нам придется отметить в той части биографии этого джентльмена, которая связана с настоящим повествованием. Никто не скажет, что недостойно человека увлечься женщиной или, увлекшись, жениться на ней. А удивление, восторг, страсть, безграничное доверие и безумное обожание, какими этот рослый воин мало-помалу начал проникаться к маленькой Ребекке, — все это чувства, которые — во всяком случае, по мнению дам — скорее делают ему честь. Когда Ребекка пела, каждая нота заставляла трепетать его ленивую душу и отдавалась в его грузном теле. Когда она говорила, он напрягал все силы своего ума, чтобы внимать и удивляться. Если она бывала в шутливом настроении, он долго иереварнвал ее шутки и лишь полчаса спустя, уже на улице, начинал громко хохотать над ними — к изумлению своего грума, сидевшего рядом с ним в тильбюри, или товарища, с которым он катался верхом на Роттен-роу.

Ее слова были для него вещаниями оракула, самый пустячный ее поступок носил отпечаток непогрешимой мудрости и такта. «Как она поет! Как рисует! — думал он. — Как она справилась с этой норовистой кобылой в Королевском Кроули!» И он говаривал Ребекке восхищенно:

— Ей-богу, Век, тебе бы быть главнокомандующим или архиепископом Кентерберийским, клянусь честью!

И разве это такой редкий случай? Разве мы не видим повседневно добродушных Геркулесов, держащихся за юбки Омфал, и огромных бородатых Самсонов, лежащих у ног Далил?

И вот, когда Бекки сообщила Родону, что великая минута наступила и пора действовать, он выразил такую же готовность слушаться ее приказа, с какою пустился бы со своим эскадроном в атаку по команде полковника.

Ему не понадобилось вкладывать письмо в третий том Портпаса. На следующий день Ребекка легко нашла способ отделаться от своей спутницы Бригс и встретиться со своим верным другом в «обычном месте». За ночь она все обдумала и сообщила Родону результат своих решений. Конечно, он был на все согласен, а также уверен, что все обстоит отлично, что ее предложение лучшее из всех возможных, что мисс Кроули обязательно смягчится со временем, или «утихомирится», как он выразился. Если бы Ребекка пришла к противоположному решению, он принял бы его также безоговорочно. «У тебя хватит ума на нас обоих, Бек, — говорил он, — ты наверняка выручишь нас из беды. Я не знаю никого, кто мог бы с тобой сравниться, а я на своем веку встречал немало пройдох». И с этим нежным признанием, в котором заключался его символ веры, уязвленный любовью драгун распростился с Ребеккой и отправился приводить в исполнение свою часть плана, который Ребекка составила для них обоих.

План этот состоял в найме скромной квартирки для капитана и миссис Кроули в Бромптоне или вообще по соседству с казармами. Дело в том, что Ребекка решила — и, по нашему мнению, весьма благоразумно — бежать. Родон был вне себя от счастья, он склонял ее к этому уже несколько недель. Со всем пылом любви помчался он нанимать квартиру и с такой готовностью согласился платить две гинеи в неделю, что квартирная хозяйка пожалела, что запросила мало. Он заказал фортепьяно, закупил пол-оранжереи цветов и кучу всяких вкусных вещей. Что же касается шалей, лайковых перчаток, шелковых чулок, золотых французских часиков, браслетов и духов, то он послал их на квартиру с расточительностью слепой любви и неограниченного кредита. Облегчив душу подобным излиянием щедрости, он отправился в клуб и там пообедал, с волнением ожидая великого часа.

События предыдущего дня — благородное поведение Ребекки, отклонившей столь выгодное предложение, тайное несчастье, тяготевшее над нею, кротость и безропотность, с какими она сносила превратности судьбы, — еще больше расположили к ней мисс Кроули. Такого рода события, как свадьба, отказ или предложение, всегда приводят в трепет женское население дома и пробуждают все истерические наклонности представительниц прекрасного пола. В качестве наблюдателя человеческой природы я регулярно посещаю в течение сезона светских свадеб церковь св. Георга, близ Ганновер-сквер. И хотя я никогда не видал, чтобы кто-либо из мужчин, друзей жениха, проливал слезы или чтобы приходские сторожа и церковнослужители проявляли хоть малейшие признаки расстройства чувств, но зато сплошь и рядом можно увидеть, как женщины, не имеющие никакого касательства к происходящему торжеству, — старые дамы, давно вышедшие из брачного возраста, дородные матроны средних лет, обремененные большим семейством, не говоря уж о хорошеньких молоденьких созданиях в розовых шляпках (они ожидают своего производства в высший чин и потому, естественно, интересуются церемонией), — так вот, говорю я, вы можете сплошь и рядом увидеть, как присутствующие женщины проливают слезы, рыдают, сморкаются, прячут лица в крошечные бесполезные носовые платочки, и все — и старухи, и молодые — вздыхают от глубины души. Когда мой друг, щеголь Джон Пимлико, вступал в брак с очаровательной леди Белгрейвией Грин-Паркер, все так волновались, что даже маленькая, перепачканная нюхательным табаком старушка, присматривавшая за церковными скамьями и проводившая меня на место, заливалась слезами. «А почему? — спросил я себя. — Ведь ее-то не выдают замуж».

Словом, после истории с сэром Питтом мисс Кроули и Бригс предавались безудержной оргии чувств, и Ребекка стала для них предметом нежнейшего интереса. В ее отсутствие мисс Кроули утешалась чтением самого сентиментального романа, какой только нашелся у нее в библиотеке. Малютка Шарп с ее тайными горестями стала героиней дня.

В тот вечер Ребекка пела слаще и беседовала занимательнее, чем когда-либо на Парк-лейн. Она обвилась вокруг сердца мисс Кроули. О предложении сэра Питта она вспоминала с шутками и улыбкой, высмеивая его как стариковскую блажь; когда же она сказала, что не хотела бы для себя никакого иного жребия, кроме возможности остаться навсегда со своей дорогой благодетельницей, глаза ее наполнились слезами, а сердце Бригс — горестным сознанием собственной ненужности.

— Дорогая моя крошка, — промолвила старая леди, — я не позволю вам тронуться с места еще много, много лет — можете в этом не сомневаться. О том, чтобы возвратиться к моему противному брату, после всего происшедшего не может быть и речи. Вы останетесь здесь со мною, а Бригс — Бригс часто выражала желание навестить родных. Бригс, теперь вы можете ехать куда угодно! Ну, а вам, моя дорогая, придется остаться и ухаживать за старухой.

Если бы Родон Кроули присутствовал здесь, а не сидел в клубе и не тянул в волнении красное вино, наша парочка могла бы броситься на колени перед старой девой, признаться ей во всем и в мгновение ока получить прощение. Но в таком счастливом исходе было отказано молодой чете — несомненно, для того, чтобы можно было написать наш роман, в котором будет рассказано о множестве изумительных приключений этих супругов — приключений, которые никогда не были бы ими пережиты, если бы им предстояло обитать под кровом удобного для них, но не интересного для читателя прощения мисс Кроули.

В доме на Парк-лейн под командой миссис Феркин состояла молодая девушка из Хэмпшира, которой вменялось в обязанность наряду с прочими ее делами стучать в дверь мисс Шарп и подавать кувшин горячей воды, так как Феркин скорее наложила бы на себя руки, чем стала оказывать подобные услуги незваной гостье. У этой девушки, выросшей в фамильном поместье, был брат в эскадроне капитана Кроули, и если бы все тайное вышло наружу, то, пожалуй, оказалось бы, что она осведомлена о многих делах, имеющих весьма близкое касательство к нашей истории. Во всяком случае, девушка приобрела себе желтую шаль, пару зеленых башмаков и голубую шляпу с красным пером на три гинеи, подаренные ей Ребеккой; а так как малютка Шарп вовсе не отличалась чрезмерной щедростью, то, надо полагать, Бетти Мартин получила эту взятку за оказанные ею услуги.

Наутро после предложения, сделанного сэром Питтом Кроули своей гувернантке, солнце встало, как обычно, и в обычный час Бетти Мартин, горничная, прислуживавшая наверху, постучала в дверь мисс Шарп.

Ответа не последовало, и Бетти постучала вторично. По-прежнему полная тишина. Тогда Бетти, но выпуская из рук кувшина с горячей водой, открыла дверь и вошла в комнату.

Беленькая постелька под кисейным пологом оставалась такой же аккуратной и прибранной, как и накануне, когда Бетти собственноручно помогала привести ее в порядок. Два чемоданчика, перевязанные веревками, стояли в одном углу комнаты, а на столе перед окном — на подушечке для булавок, на большой пухлой подушечке для булавок, с розовой подкладкой, просвечивавшей сквозь сетку, связанную, наподобие дамского ночного чепца, в диагональ, — лежало письмо. Вероятно, оно пролежало тут всю ночь.

Бетти подошла к нему на цыпочках, словно боялась разбудить его, обвела взглядом комнату с видом изумленным, но и довольным, взяла письмо с подушечки, ухмыляясь, повертела в руках и, наконец, понесла вниз, в комнату мисс Бригс.

Желал бы я знать, каким образом Бетти могла решить, что письмо адресовано мисс Бригс? Все обучение Бетти свелось к тому, что она посещала воскресную школу миссис Бьют Кроули, так что в писаных буквах она разбиралась не лучше, чем в древнееврейских текстах.

— О мисс Бригс! — воскликнула девушка. — О мисс! Наверное, что-нибудь случилось: в комнате мисс Шарп никого нет, на постели никто не спал, а сама она сбежала, вот только оставила вам это письмо, мисс!

— Что?! — закричала Бригс, роняя гребень и рассыпая но плечам жидкие пряди выцветших волос. — Побег? Мисс Шарп убежала? Что же это, что же это? — И, живо сломав аккуратную печать, она принялась, как говорится, пожирать глазами содержание письма, ей адресованного.

«Дорогая мисс Бригс, — писала беглянка, — столь нежное сердце, как ваше, отнесется с жалостью и сочувствием ко мне и простит меня. Обливаясь слезами и вознося к небу молитвы и благословения, покидаю я тот дом, где бедная сиротка всегда встречала ласку и любовь. Обязательства, стоящие даже выше обязательств перед моей благодетельницей, отзывают меня, Я иду, послушная велению долга, к мужу, Да, я замужем. Мой супруг приказывает мне следовать за ним в скромное жилище, которое мы зовем своим.

Дражайшая мисс Бригс, сообщите эту весть моему дорогому, моему возлюбленному другу и благодетельнице, — ваше доброе сердце подскажет вам, как это сделать. Скажите ей, что, прежде чем уйти, я оросила слезами ее дорогое изголовье — то изголовье, которое столь часто оправляла во время ее болезни… у которого мечтаю снова бодрствовать. О, с какой радостью я вернусь на дорогую мне Парк-лейн! Как трепещу в ожидании ответа, который решит мою судьбу! Когда сэр Питт соблаговолил предложить мае руку, оказав мне честь, которой я заслуживаю, по словам возлюбленной моей мисс Кроули (благословляю ее за то, что она сочла бедную сиротку достойной стать ее сестрой!), я призналась сэру Питту в том, что я замужем. Даже он простил меня. Но у меня не хватило смелости сказать ему все: что я не могу быть его женой — потому что я его дочь! Я связала свою жизнь с достойнейшим, благороднейшим человеком: Родон мисс Кроули — мой Родон, Это по его распоряжению я открываюсь теперь перед вами и следую за ним в наше скромное жилище, как последовала бы на край света. О мой добрый и ласковый друг, заступитесь перед любимой тетушкой моего Родона за него и за бедную девушку, к которой вся его благородная родия проявила такую ни с чем не сравнимую приязнь. Упросите мисс Кроули принять своих детей. Не могу ничего больше прибавить, по призываю тысячу благословений на всех в том милом доме, который я покидаю.

Ваша любящая и заранее благодарная Ребекка Кроули.

Полночь».

Не успела Бригс дочитать этот трогательный и захватывающий документ, восстанавливавший ее в положении первой наперсницы мисс Кроули, как в комнату вошла миссис Феркин.

— Приехала с почтовой каретой из Хэмпшира миссис Бьют Кроули и просит чаю. Не позаботитесь ли вы о завтраке, мисс?

К изумлению Феркин, мисс Бригс, запахнув полы своего капота, устремилась вниз к миссис Бьют с письмом, содержащим изумительную новость, причем жиденькая косичка ее растрепалась и развевалась сзади, а папильотки все еще гроздьями окаймляли ее чело.

— О миссис Феркин, — задыхаясь, доложила Бетти, — вот оказия! Мисс Шарп взяла да и сбежала с капитаном. Они удрали в Гретна-Грин.

Мы посвятили бы целую главу описанию чувств миссис Феркин, если бы пашу великосветскую музу не занимали в большей степени страсти, обуревавшие ее высокопоставленных хозяек.

Когда миссис Бьют Кроули, окоченевшая от ночного путешествия и гревшаяся у только что затопленного и весело потрескивающего камина в столовой, услышала от мисс Бригс о тайном браке, она заявила, что само провидение привело ее к такое время для оказания голубушке мисс Кроули поддержки в постигшем ее горе и что Ребекка — хитрая маленькая бестия, лично она никогда ни минуты в том не сомневалась. Что касается Родона, то для нее всегда было загадкой, как он сумел так ловко обойти старуху, ведь это пропащая душа, мот, распутник, — она, миссис Бьют, давно это говорила. Хорошо еще, что его мерзкий поступок откроет голубушке мисс Кроули глаза на истинный характер этого невозможного человека. Затем миссис Бьют с аппетитом напилась чаю с горячими гренками, а так как в доме оказалось теперь свободное помещение, то ей уже не надо было больше ютиться в Глостерской кофейной, куда доставила ее портсмутская почтовая карета, и она приказала лакею, состоявшему под началом у мистера Боулса, доставить ей оттуда ее чемоданы.

Мисс Кроули, надо вам сказать, не покидала своей комнаты почти до полудня — она пила по утрам шоколад в постели, пока Бекки Шарп читала ей «Морнинг пост», или как-нибудь иначе убивала время. Заговорщицы внизу условились между собой щадить чувства дорогой леди, пока она не появится в гостиной. Тем временем старухе доложили, что миссис Бьют Кроули прибыла с почтовой каретой из Хэмпшира, остановилась в «Глостере», шлет свой привет и любовь мисс Кроули и просит разрешения позавтракать с мисс Бригс. Прибытие миссис Бьют в другое время не вызвало бы особого восторга, но теперь оно было принято с удовольствием. Мисс Кроули радовалась возможности посудачить с невесткой о покойной леди Кроули, о предстоящих приготовлениях к похоронам и о внезапном предложении сэра Питта, сделанном Ребекке.

Лишь после того как старая леди погрузилась в свое обычное кресло в гостиной и между дамами произошел предварительный обмен приветствиями и расспросами, заговорщицы решили, что пора приступить к операции. Кто не восхищался искусными и деликатными маневрами, какими женщины «подготавливают» друзей к дурным новостям! Обе приятельницы мисс Кроули пустили в ход такую машинерию таинственности, прежде чем преподнести ей новость, что довели старуху до надлежащего градуса сомнений и тревоги.

— И она отказала сэру Питту, моя голубушка, голубушка мисс Кроули, потому что… мужайтесь, — говорила миссис Бьют, — потому что не могла поступить иначе.

— Конечно, тут были причины, — заметила мисс Кроули. — Она любит кого-то другого. Я так и сказала вчера Бригс.

— Любит кого-то другого! — произнесла, задыхаясь, Бригс. — О мой дорогой друг, она уже замужем!

— Уже замужем! — повторила миссис Бьют. Обе они сидели, стиснув руки и поглядывая то друг на друга, то на свою жертву.

— Пришлите ее ко мне, как только она вернется. Этакая негодница! Как же она посмела не рассказать мне? — воскликнула мисс Кроули.

— Она не скоро вернется. Приготовьтесь, дорогой друг: она ушла из дому надолго… она… она совсем ушла.

— Боже милосердный, а кто же будет мне варить шоколад? Пошлите за нею и доставьте ее обратно. Я желаю, чтобы она вернулась, — кипятилась старая леди.

— Она исчезла этой ночью, сударыня! — воскликнула миссис Бьют.

— Она оставила мне письмо, — добавила Бригс, — она вышла замуж за…

— Подготовьте ее, ради бога! Не мучайте ее, моя дорогая мисс Бригс.

— За кого она вышла замуж? — крикнула старая дева, приходя в бешенство.

— За… родственника…

— Она отказала сэру Питту, — закричала жертва. — Говорите же. Не доводите меня до сумасшествия!

— О сударыня!.. Подготовьте ее, мисс Бригс… она вышла замуж за Родона Кроули.

— Родон женился… на Ребекке… на гувернантке… на ничтож… Вон из моего дома, дура, идиотка! Бригс, вы — безмозглая старуха! Как вы осмелились! Это ваших рук дело… вы заставили Родона жениться, рассчитывая, что я лишу его наследства… Ото вы сделали, Марта! — истерически выкрикивала несчастная старуха.

— Я, сударыня, буду уговаривать члена такой фамилии жениться на дочери учителя рисования?

— Ее мать была Монморанси! — воскликнула старая леди, со всей мочи дергая за сонетку.

— Ее мать была балетной танцовщицей, да и сама она выступала на сцене или еще того хуже, — возразила миссис Бьют.

Мисс Кроули издала заключительный вопль и откинулась на спинку кресла в обмороке. Пришлось отнести се обратно в спальню, которую она только что покинула. Одни припадок следовал за другим. Послали за доктором — прибежал аптекарь. Миссис Бьют заняла пост сиделки у кровати больной.

— Ее родственники должны быть при ней, — заявила эта любезная женщина.

Не успели перенести старуху в ее спальню, как появилось новое лицо, которому тоже необходимо было преподнести эту новость, — сэр Питт.

— Где Бекки? — сказал он, входя в столовую. — Где ее пожитки? Она поедет со мной в Королевское Кроули.

— Разве вы не слышали умопомрачительной вести об ее утаенном от всех союзе? — спросила Бригс.

— А мне какое до него дело? — возразил сэр Питт. — Я знаю, что она замужем! Не все ли равно? Скажите ей, чтобы она сейчас же спускалась и не задерживала меня.

— А разве вы из осведомлены, сэр, — продолжала мисс Бригс, — что она покинула наш кров, к ужасу мисс Кроули, которую чуть не убила весть о браке ее с капитаном Родоном?

Когда сэр Питт Кроули услышал, что Ребекка вышла замуж за его сына, он разразился такой бешеной бранью, которую неудобно повторять здесь. Бедная Бригс, содрогаясь, выскочила из комнаты. Вместе с нею и мы закроем дверь за обезумевшим стариком, дошедшим до неистовства и потерявшим разум от ненависти и несбывшихся желаний.

День спустя, вернувшись в Королевское Кроули, он как сумасшедший ворвался в комнату, которую занимала Ребекка, растоптал ногами ее коробки и картонки и расшвырял ее бумаги, одежду и прочие пожитки. Мисс Хорокс, дочь дворецкого, завладела некоторыми вещами Бекки; другие достались девочкам, и они разыгрывали в них свои комедии. Это произошло через несколько дней после того, как их бедная мать отправилась в место своего последнего упокоения и была положена, никем не оплаканная и никому не нужная, в склеп, где лежали одни чужие.

— А вдруг старуха не угомонится? — говорит Родон своей маленькой жене, когда они сидели вдвоем в уютной бромптонской квартирке. Ребекка все утро пробовала новое фортепьяно. Новые перчатки пришлись ей удивительно впору; новые шали замечательно были ей к лицу; новые кольца блестели на ее маленьких ручках, и новые часы тикали у ее талии. — А вдруг она не утихомирится? А, Бекки?

— Тогда я сама устрою твою судьбу, — ответила она. И Далила потрепала Самсона по щеке.

— Нет того, что ты не могла бы сделать! — согласился он, целуя маленькую ручку. — Ей-богу. А пока едем в «Звезду и Подвязку» обедать, честное слово.

ГЛАВА XVII, о том, при каких обстоятельствах капитан Доббин приобрел фортепьяно

Если есть на Ярмарке Тщеславия выставка, на которую рука об руку приходят и Чувство и Сатира, где вы натыкаетесь на самые неожиданные контрасты, как смехотворные, так и печальные, где одинаково уместно и горячее сочувствие, и открытое, беспощадное осмеяние, — так это одно из тех публичных сборищ, объявления о коих пачками публикуются ежедневно на последней странице газеты «Таймс» и на коих с таким достоинством председательствовал покойный мистер Джордж Робинс. Мне думается, в Лондоне нет человека, который не побывал бы на этих сборищах, и каждый, кто чувствует в себе жилку моралиста, не может не задуматься с внезапным и странным холодком в душе о том, когда настанет и его черед и когда по иску Диогена или указанию судебного исполнителя аукционист пустит с молотка библиотеку покойного Эпикура, его мебель, посуду, гардероб и изысканные вина.

У любого из посетителей Ярмарки Тщеславия, будь он хоть самый черствый себялюбец, сердце сжимается от сострадания при виде этой неприглядной стороны похорон скончавшегося друга. Останки милорда Богача покоятся и семенном склепе; ваятели вырежут надпись на могильной плите, правдиво вещающую о его добродетелях и о скорби наследника, который уже распоряжается его добром. Какой гость, сидевший за столом Богача, пройдет без вздоха мимо знакомого дома, где в семь часов так весело загорались огни, где так гостеприимно распахивались парадные двери и подобострастные слуги звонко выкрикивали ваше имя от площадки к площадке, пока вы поднимались по удобной лестнице и пока оно не достигало того покоя, где радушный старый Богач приветствовал своих друзей! Сколько их у него было и с каким благородством он их принимал! Как остроумны бывали здесь люди и как они становились угрюмы, едва за ними закрывалась дверь! И сколь обходительны бывали здесь те, кто поносил и ненавидел друг друга во всяком ином месте. Он был чванлив, но при таком поваре чего не проглотишь! Он был, пожалуй, скучноват, но разве такое вино не оживляет всякой беседы? «Нужно раздобыть несколько бутылок его бургонского за любую цену!» — кричат безутешные друзья в его клубе. «Я приобрел эту табакерку на распродаже у старого Богача, — говорит Пинчер, пуская ее по рукам, — одна из метресс Людовика Пятнадцатого; миленькая вещица, не правда ли? Прелестная миниатюра!» И тут начинается разговор о том, как молодой Богач расточает отцовское состояние.

Но как, однако, изменился дом! Фасад испещрен объявлениями, на которых жирными прописными буквами перечисляется по статьям все выставленное на продажу. Из окна верхнего этажа свесился обрывок ковра; с полдюжины носильщиков толчется на грязном крыльце; сени кишат потрепанными личностями с восточной наружностью, которые суют вам в руки печатные карточки и предлагают за вас торговаться. Старухи и коллекционеры наводнили верхние комнаты, щупают пологи у кроватей, тычут пальцами в матрацы, взбивают перины и хлопают ящиками комодов. Предприимчивые молодые хозяйки вымеряют зеркала и драпировки, соображая, подойдут ли они к их новому обзаведению (Сноб будет потом несколько лет хвастать, что приобрел то-то или то-то на распродаже у Богача), а мистер Аукционист, восседая на большом обеденном столе красного дерева внизу в столовой и размахивая молоточком из слоновой кости, выхваливает свои товары, пуская в ход все доступные ему средства красноречия — энтузиазм, уговоры, призывы к разуму, отчаяние, — орет на своих помощников, подтрунивает над нерешительностью мистера Дэвидса, наседает на мистера Мосса, умоляет, командует, вопит — пока молоток не опускается с неумолимостью рока и мы не переходим к следующему номеру. О Богач, кто мог бы подумать, сидя за широчайшим столом, на котором сверкало серебро и столовое белье ослепительной белизны, что в один прекрасный день мы увидим на почетном месте такое блюдо, как орущий Аукционист!

Распродажа подходила к концу. Великолепная гостиная работы лучших мастеров, знаменитый ассортимент редких вин (все они приобретались по любой цене покупателем-знатоком, обладавшим отличным вкусом), богатейший фамильный серебряный сервиз были проданы в предшествующие дни. Некоторые из самых тонких вин (пользовавшихся большой славой среди любителей-соседей) были куплены дворецким нашего друга, Джона Осборна, эсквайра, с Рассел-сквер, для своего хозяина, знавшего их очень хорошо. Небольшая часть самых расхожих предметов из столового серебра досталась каким-то молодым маклерам. И вот, когда публику стали соблазнять всякой мелочью, восседавший на столе оратор принялся расхваливать достоинства портрета, который он хотел сбыть с рук какому-нибудь наивному покупателю: ото было уже далеко не то избранное и многочисленное общество, которое посещало аукцион в предшествовавшие дни.

— Номер триста шестьдесят девять! — надрывался Аукционист. — Портрет джентльмена на слоне. Кто даст больше за джентльмена на слоне? Поднимите картину повыше, Блоумен, и дайте публике полюбоваться на этот номер!

Какой-то долговязый бледный джентльмен в военном мундире, скромно сидевший у стола красного дерева, не мог удержаться от улыбки, когда этот ценный помер был предъявлен к осмотру мистером Блоуменом.

— Поверните-ка слона к капитану, Блоумен! Сколько мы предложим за слона, сэр?

Но капитан, весь залившись краской и совершенно сконфузившись, отвернулся. Аукционист тем временем продолжал, повергая его в еще большее смущение:

— Ну, скажем, двадцать гиней за это произведение искусства? Пятнадцать? Пять? Назовите вашу цену! Да ведь один джентльмен без слона стоит пять фунтов.

— Удивляюсь, как слон не свалится под ним, — заметил какой-то присяжный шутник. — Уж больно седок-то упитанный.

Это замечание (едущий на слоне был изображен весьма дородным мужчиной) вызвало дружный смех в зале.

— Не пытайтесь сбить цену этой редкостной вещи, мистер Мосс, — сказал мистер Аукционист, — пусть уважаемая публика хорошенько рассмотрит этот шедевр; поза благородного животного вполне отвечает натуре; джентльмен в нанковом жакете, с ружьем в руках, выезжает на охоту; вдали виднеется баньяновое дерево и пагода; перед нами, очевидно, какой-то примечательный уголок наших славных восточных владений. Сколько даете за этот номер? Прошу вас, джентльмены, не задерживайте меня здесь на целый день.

Кто-то дал пять шиллингов. Услыхав это, военный джентльмен взглянул в ту сторону, откуда исходило такое щедрое предложение, и увидел другого офицера, под руку с молодой дамой. Оба они, казалось, весьма забавлялись происходившей сценой; в конце концов картина пошла за полгинеи и досталась им. Заметив эту парочку, сидевший у стола еще больше прежнего удивился и сконфузился: голова его ушла в воротник и он отвернулся, как будто желая избежать неприятной встречи.

Мы не собираемся перечислять здесь все другие предметы, которые Аукционист имел честь предложить открытому соисканию в этот день, кроме лишь одной вещи: это было маленькое фортепьяно, доставленное вниз с верхнего этажа (большой рояль из гостиной был вывезен раньше). Молодая дама попробовала его быстрой и ловкой рукой (заставив офицера снова покраснеть и вздрогнуть), и когда настала очередь фортепьяно, агент дамы стал торговать его.

Но тут он встретил препятствие. Еврей, состоявший в роли адъютанта при офицере у стола, стал наддавать цену против еврея, нанятого покупщиками слона, и из-за маленького фортепьяно загорелась оживленная битва, которую Аукционист усиленно разжигал, подбодряя обоих противников.

Наконец, когда соревнование уже порядочно затянулось, капитан и дама, купившие слона, отказались от дальнейшей борьбы; молоток опустился, Аукционист объявил: «За мистером Льюисом, двадцать пять!» И таким образом шеф мистера Льюиса стал собственником маленького фортепьяно. Сделав это приобретение, он выпрямился в своем кресле с видом величайшего облегчения и в эту самую минуту был замечен своими неудачливыми соперниками. Дама сказала своему кавалеру:

— Слушай, Родон, ведь это капитан Доббин!

Вероятно, Бекки была недовольна новым фортепьяно, взятым для нее напрокат, или же хозяева инструмента потребовали его обратно, отказав в дальнейшем кредите; а может быть, ее особенное пристрастие к тому фортепьяно, которое она только что пыталась приобрести, объясняется воспоминаниями о давно минувших днях, когда она играла на нем в комнате нашей милой Эмилии Седли?

Ибо аукцион происходил в старом доме на Рассел-сквер, где мы провели несколько вечеров в начале этого повествования. Старый добряк Джон Седли разорился. Его имя было объявлено в списке неисправных должников на Лондонской бирже, а за этим последовали его банкротство и коммерческая смерть. Дворецкий мистера Осборна скупил часть знаменитого портвейна и перевез его в погреб по другую сторону сквера. Что же касается дюжины столовых серебряных ложек и вилок прекрасной работы, продававшихся на вес, и дюжины таких же десертных, то нашлось три молодых биржевых маклера (фирма «Дейл, Спигот и Дейл» на Треднидл-стрит), которые раньше вели дела со стариком и видели с его стороны много хорошего в те дни, когда он был так мил и любезен со всеми, с кем ему приходилось вести дела, — они-то и послали доброй миссис Седли эти жалкие обломки крушения, выразив тем свое уважение к ней. Что же касается фортепьяно, то, поскольку оно принадлежало Эмилии и та могла больно чувствовать его отсутствие и нуждаться в нем теперь, а капитан Уильям Доббин умел играть на нем так же, как танцевать на канате, нам остается предположить, что капитан приобрел его не для собственной надобности.

Словом, фортепьяно было в тот же вечер доставлено в крошечный домик на улице, идущей от Фулем-роуд, — на одной из тех лондонских улочек, которые носят такие изысканно-романтические названия (эту, в частности, именовали: Виллы св. Аделаиды, Анна-Мария-роуд, Вест) и где дома кажутся кукольными; где обитатели, выглядывающие из окон бельэтажа, должны, как представляется зрителю, сидеть, опустив ноги в гостиную нижнего этажа; где кусты в палисадниках круглый год цветут детскими передничками, красными носочками, чепчиками и т. и. (роlyandria polygynia); где до вас доносятся звуки разбитых клавикордов и женского пения; где пивные кружки висят на заборах, просушиваясь на солнышке; где по вечерам вы встретите конторщиков, устало бредущих из Сити. На одной из таких улиц и находилось жилище мистера Клепа, конторщика мистера Седли, и в этом убежище приклонил голову добрый старик с женой и дочерью, когда произошел крах.

Джоз Седли, когда известие о постигшем семью несчастье дошло до него, поступил так, как и следовало ожидать от человека с его характером. Он не поехал в Лондон, но написал матери, чтобы она обращалась к его агентам за любой суммой, какая ей потребуется, так что его добрые, удрученные горем старики родители могли на первых порах не страшиться бедности. Совершив это, Джоз продолжал жить по-прежнему в челтнемском пансионе. Он ездил кататься в своем кабриолете, пил красное вино, играл в вист, рассказывал о своих индийских похождениях, а ирландка-вдова по-прежнему утешала и улещала его. Денежный подарок Джоза, как ни нуждались в нем, не произвел на родителей большого впечатления; и я слышал, со слов Эмилии, что ее удрученный отец впервые поднял голову в тот день, когда был получен ящичек с ложками и вилками вместе с приветом от молодых маклеров; он разрыдался, как ребенок, и был растроган гораздо больше, чем даже его жена, которой было адресовано это подношение. Эдвард Дейл, младший компаньон фирмы, непосредственный исполнитель этого поручения, давно уже заглядывался на Эмилию и теперь воспользовался случаем, чтобы сделать ей предложение, невзирая ни на что. Женился он много позже, в 1820 году, на мисс Луизе Кате (дочери владельца фирмы «Хайем и Кате», видного хлеботорговца), взяв за нею крупный куш. Сейчас он великолепно устроен и живет припеваючи со своим многочисленным семейством в собственной элегантной вилле на Масуэл-Хилл. Однако воспоминание об этом добром малом не должно отвлекать нас от главной темы нашего рассказа.

Надеюсь, читатель составил себе слишком хорошее мнение о капитане и миссис Кроули, чтобы предположить, будто им могла прийти в голову мысль наведаться в столь отдаленный квартал, как Блумсбери, если бы они знали, что семейство, которое они решили осчастливить своим посещением, не только окончательно сошло со сцены, но и осталось без всяких средств и не могло уже пригодиться молодой чете. Ребекка была чрезвычайно поражена, когда увидела, что в уютном старом доме, где она была так обласкана, хозяйничают барышники и маклаки, а укромное достояние жившей в нем семьи отдано на поток и разграбление. Через месяц после своего бегства она вспомнила об Эмилии, и Родон с довольным ржанием выразил полнейшую готовность опять повидаться с молодым Джорджем Осборном.

— Он очень приятный знакомый, Бек, — заметил шутник. — Я охотно продал бы ему еще одну лошадь. И я с удовольствием сразился бы с ним на бильярде. В нашем положении он был бы нам, так сказать, весьма полезен, миссис Кроули. Ха-ха-ха! — Эти слова не следует понимать в том смысле, что у Родона Кроули было заранее обдуманное намерение обобрать мистера Осборна. Он только искал этим своей законной выгоды, которую на Ярмарке Тщеславия каждый гуляка-джентльмен считает должной данью со стороны своего ближнего.

Старуха тетка не слишком торопилась «угомониться». Прошел целый месяц. Мистер Боулс продолжал отказывать Родону в приеме; его слугам не удавалось получить доступ в дом на Парк-лейн; его письма возвращались нераспечатанными. Мисс Кроули ни разу не вышла из дому — она была нездорова, — и миссис Бьют все еще жила у нее и не оставляла ее ни на минуту. Это затянувшееся пребывание пасторши в Лондоне не предвещало молодым супругам ничего хорошего.

— Черт, я начинаю теперь понимать, почему она все сводила нас в Королевском Кроули, — сказал как-то Родон.

— Вот лукавая бабенка! — вырвалось у Ребекки.

— Ну что же! Я об этом не жалею, если ты не жалеешь! — воскликнул капитан, все еще страстно влюбленный в жену, которая вместо ответа наградила его поцелуем и, конечно, была немало удовлетворена великодушным признанием супруга.

«Если бы он не был так непроходимо глуп, — думала она, — я могла бы что-нибудь из него сделать». Но она никогда не давала ему заметить, какое составила себе о нем мнение: по-прежнему, с неиссякаемым терпением слушала его рассказы о конюшне и офицерском собрании, смеялась его шуткам, выказывала живейший интерес к Джоку Спатердашу, у которого пала упряжная лошадь, и к Бобу Мартингейлу, которого забрали в игорном доме, и к Тому Синкбарзу, который предполагал участвовать в скачках с препятствиями. Когда Родон возвращался домой, она была оживленна и счастлива; когда он собирался куда-нибудь, она сама торопила его; если же он оставался дома, она играла ему и пела, приготовляла для него вкусные напитки, заботилась об его обеде, грела ему туфли и баловала как мокла. Лучшие из женщин — лицемерки (я это слышал от своей бабушки). Мы и не знаем, как много они от нас скрывают; как они бдительны, когда кажутся нам простодушными и доверчивыми; как часто их ангельские улыбки, которые не стоят им никакого труда, оказываются просто-напросто ловушкой, чтобы подольститься к человеку, обойти его или обезоружить, — я говорю вовсе не о записных кокетках, но о наших примерных матронах, этих образцах женской добродетели. Кому не приходилось видеть, как жена скрывает от всех скудоумие дурака-мужа или успокаивает ярость своего не в меру расходившегося повелителя? Мы принимаем это любезное нам рабство как нечто должное и восхваляем за него женщину; мы называем это прелестное лицемерие правдой. Добрая жена и хозяйка — по необходимости лгунья. И супруг Корнелии был жертвой обмана так же, как и Потифар. — но только на другой манер.

Эти трогательные заботы превратили закоренелого повесу Родона Кроули в счастливого и покорного супруга. Его давно не видели ни в одном из злачных мест, которых он был завсегдатаем. Приятели справлялись о нем раза два в его клубах, но не особенно ощущали его отсутствие: в балаганах Ярмарки Тщеславия люди редко ощущают отсутствие того или другого из своей среды. Сторонящаяся общества, всегда улыбающаяся и приветливая жена, удобная квартирка, уютные обеды и непритязательные вечера — во всем этом было очарование новизны и тайны. Их брак еще не стал достоянием молвы; сообщение о нем еще не появилось в «Морнинг пост». Кредиторы Родона слетелись бы к ним толпой, если бы узнали о его женитьбе на бесприданнице. «Мои родные на меня не ополчатся», — говорила Ребекка с горьким смехом. И она соглашалась спокойно ждать, когда старая тетка примирится с их браком, и не требовала для себя места в обществе. Так жила она в Бромптоне, не видя никого или видясь лишь с теми немногими сослуживцами мужа, которые допускались в ее маленькую столовую. Все они были очарованы Ребеккой. Скромные обеды, смех, болтовня, а потом музыка восхищали всех, кто принимал участие в этих удовольствиях. Майору Мартингейлу никогда не пришло бы в голову спросить у них их брачное свидетельство. Капитан Сннкбарз был в полнейшем восторге от искусства Ребекки приготовлять пунш. А юный поручик Спатердаш (он необычайно пристрастился к игре в пикет, и потому Кроули частенько его приглашали) был явно и без промедления пленен миссис Кроули. Но осмотрительность и осторожность ни на минуту ее не покидали, а репутация отчаянного и ревнивого вояки, укрепившаяся за Кроули, была еще более надежной и верной защитой для его милой женушки.

В Лондоне есть немало высокородных и высокопоставленных джентльменов, никогда не посещавших дамские гостиные. Поэтому, хотя о женитьбе Родона Кроули, может быть, и говорили по всему графству, где, разумеется, миссис Бьют разгласила эту новость, но в Лондоне в ней сомневались или на нее не обращали внимания, а то и вовсе о ней не знали. Родон с комфортом жил в кредит. У него был огромный капитал, состоявший из долгов, а если тратить его с толком, такого капитала может хватить человеку на много-много лет. Некоторые светские жуиры умудряются жить на него во сто раз лучше, чем живут даже люди со свободными средствами. В самом деле, кто из лондонских жителей не мог бы указать десятка человек, пышно проезжающих мимо него, в то время как сам он идет пешком, — людей, которых балуют в свете и которых провожают до кареты поклоны лавочников; людей, которые не отказывают себе ни в чем и живут неизвестно на что. Мы видим, как Джек Мот гарцует в Парке или катит на своем рысаке по Пэл-Мэл; мы едим его обеды, подаваемые на изумительном серебре. «Откуда все это берется? — спрашиваем мы. — И чем это кончится?» — «Дорогой мой, — сказал как-то Джек, — у меня долги во всех европейских столицах». В один прекрасный день должен наступить конец, но пока Джек живет в свое удовольствие; всякому лестно пожать ему руку, все пропускают мимо ушей темные слушки, которые время от времени гуляют о нем в городе, и его называют добродушным, веселым и беспечным малым.

Увы, надо признаться, что Ребекка вышла замуж как раз за джентльмена такого сорта. Дом его был полная чаша, в нем было все, кроме наличных денег, в которых их menage {Хозяйство (франц.).} довольно скоро почувствовал острую нужду. И вот, читая однажды «Газету» и натолкнувшись на извещение, что «поручик Дж. Осборн, вследствие покупки им чина, производится в капитаны вместо Смита, который переводится в другой полк», Родон и высказал о поклоннике Эмилии то мнение, которое привело к визиту наших новобрачных на Рассел-сквер.

Когда Родон с женой, увидев капитана Доббина, поспешили к нему, чтобы расспросить о катастрофе, обрушившейся на старых знакомых Ребекки, нашего приятеля уже и след простыл, и кое-какие сведения им удалось собрать только от случайного носильщика, или старьевщика, попавшегося им на аукционе.

— Посмотри-ка на этих носатых, — сказала Бекки, весело усаживаясь в коляску с картиною под мышкой. — Точно коршуны на поле битвы.

— Не знаю. Никогда не бывал в сражении, моя дорогая. Спроси у Мартннгейла, он был в Испании адъютантом генерала Блейзиса.

— Он очень милый старичок, этот мистер Седли, — заметила Ребекка. — Право, мне жаль, что с ним случилась беда.

— Ну, у биржевых маклеров банкротство… они к этому, знаешь, привыкли, — заявил Родон, сгоняя муху, севшую на шею лошади.

— Как жаль, Родон, что нам нельзя приобрести что-нибудь из столового серебра, — мечтательно продолжала его супруга. — Двадцать пять гиней чудовищно дорого за это маленькое фортепьяно. Мы вместе покупали его у Бродвуда для Эмилии, когда она окончила школу. Оно стоило только тридцать пять.

— Этот… как его там… Осборн… теперь, пожалуй, даст тягу, раз семейство разорилось. Недурной афронт для твоей хорошенькой приятельницы. А, Бекки?

— Думаю, что она это переживет, — ответила Ребекка с улыбкой. И они покатили дальше, заговорив о чем-то другом.

ГЛАВА XVIII Кто играл на фортепьяно, которое приобрел Доббин

Но вот наш рассказ неожиданно попадает в круг прославленных лиц и событий и соприкасается с историей. Когда орлы Наполеона Бонапарта, выскочки-корсиканца, вылетели из Прованса, куда они спустились после короткого пребывания на острове Эльбе, и потом, перелетая с колокольни на колокольню, достигли наконец собора Парижской богоматери, то вряд ли эти царственные птицы хотя бы краешком глаза приметили крошечный приход Блумсбери в Лондоне — такой тихий и безмятежный, что вы бы подумали, будто шум и хлопание их могучих крыльев никого там не встревожили.

«Наполеон высадился в Каннах». Это известие могло вызвать панику в Вене, спутать карты России, загнать Пруссию в угол, заставить Талейрана и Меттерниха переглянуться или озадачить князя Гарденберга и даже ныне здравствующего маркиза Лондондерри; но каким образом эта новость могла смутить покой молодой особы на Рассел-сквер, перед домом которой ночной сторож протяжно выкликал часы, когда она спала; молодой леди, которую, когда она гуляла по скверу, охраняли решетка и приходский сторож; которую, когда она выходила из дому всего лишь затем, чтобы купить ленточку на Саутгемптон-роу, сопровождал черномазый Самбо с огромною тростью; леди, о которой всегда заботились, которую одевали, укладывали в постель и оберегали многочисленные ангелы-хранители, как состоявшие, так и не состоявшие на жалованье? Bon Dieu, — скажу я, — разве не жестоко, что столкновение великих империй не может свершиться, не отразившись самым губительным образом на судьбе безобидной маленькой восемнадцатилетней девушки, воркующей или вышивающей кисейные воротнички у себя на Рассел-сквер? О нежный, простенький цветочек! Неужели грозный рев военной бури настигнет тебя здесь, хоть ты и приютился под защитою Холборна? Да, Наполеон делает свою последнюю ставку, и счастье бедной маленькой Эмми Седли каким-то образом вовлечено в общую игру.

В первую очередь этой роковой вестью было сметено благосостояние отца Эмми. Все спекуляции злосчастного старого джентльмена за последнее время терпели неудачу. В то время смелые коммерческие начинания рушились, купцы банкротились, государственные процентные бумаги падали, когда, по расчетам старика, им следовало бы повышаться. А впрочем, стоит ли вдаваться в подробности! Если успех наблюдается редко и достигается медленно, то каждому известно, как быстро и легко происходит разорение. Старик Седли ни с кем не делился своим горем. Казалось, все шло по-старому в его мирном и богатом доме: благодушная хозяйка, ничего не подозревая, проводила время в обычной хлопотливой праздности и несложных повседневных заботах; дочь, неизменно поглощенная одной — эгоистической и нежной — мыслью, не замечала ничего в окружающем мире, пока не произошел тот окончательный крах, под тяжестью которого пала вся эта достойная семья.

Однажды вечером миссис Седли писала приглашения на званый вечер. Осборны уже устроили таковой у себя, и миссис Седли не могла остаться в долгу. Джон Седли, вернувшийся из Сити очень поздно, молча сидел у камина, между тем как жена его оживленно болтала; Эмми поднялась к себе наверх, чем-то удрученная, почти больная.

— Она несчастлива, — говорила мать, — Джордж Осборн невнимателен к ней. Меня начинает раздражать поведение этих господ. Вот уже три недели, как девицы к нам глаз не кажут, и Джордж два раза приезжал в город, а к нам не заходил — Эдвард Дейл видел его в опере. Эдвард охотно женился бы на Эмилии, я уверена, да и капитан Доббин, по-моему, тоже не прочь, но у меня, откровенно говоря, сердце не лежит к этим военным. Подумаешь, каким денди стал Джордж! И эти его военные замашки! Надо показать некоторым людям, что мы не хуже их. Только подай надежду Эдварду Дейлу — и ты увидишь! Нам следует устроить у себя вечер, мистер Седли. Что же ты молчишь, Джон? Не назначить ли, скажем, вторник, через две недели? Почему ты не отвечаешь? Боже мой, Джон, что случилось?

Джон Седли поднялся с кресла навстречу жене, кинувшейся к нему. Он обнял ее и торопливо проговорил:

— Мы разорены, Мэри. Нам придется начинать сызнова, дорогая. Лучше, чтобы ты узнала все сразу.

Произнося эти слова, он дрожал всем телом и едва держался на ногах. Он думал, что это известие сразит его жену — жену, которая за всю жизнь не слышала от него резкого слова. Но хотя удар был для нее неожиданным, миссис Седли проявила большую душевную выдержку, чем се муж. Когда он бессильно упал в кресло, жена приняла на себя обязанности утешительницы. Она взяла его дрожащую руку, покрыла ее поцелуями и обвила ею свою шею; она называла его своим Джоном — своим милым Джоном, своим старичком, своим любимым старичком; она излила на него множество бессвязных слов любви и нежности. Ее кроткий голос и простодушные ласки довели это скорбное сердце до невыразимого восторга и грусти, подбодрили и успокоили исстрадавшегося старика.

Только один раз на протяжении долгой ночи, которую они провели, сидя вместе, когда бедный Седли излил перед ней душу, рассказав историю своих потерь и неудач, поведав об измене некоторых стариннейших друзей и о благородной доброте других, от кого он всего меньше этого ждал, — словом, принес полную повинную, — только в од ном случае его верная жена не сумела справиться со своим волнением.

— Боже мой, боже мой, это разобьет сердце Эмми! — сказала она.

Отец забыл о бедной девочке. Она лежала наверху без сна, чувствуя себя несчастной. Дома, среди друзей и нежных родителей, она была одинока. Много ли найдется людей, которым вы, читатель, могли бы все рассказать? Как возможна откровенность там, где нет сочувствия? Кто захочет излить душу перед теми, кто его не поймет? Именно так одинока была наша кроткая Эмилия. У нее не было никакой поверенной, с тех пор как ей было что поверять. Она не могла поделиться со старухой матерью своими сомнениями и заботами; будущие же сестры с каждым днем казались ей все более чужими. А у Эмми были дурные предчувствия и опасения, в которых она не смела признаться даже себе самой, хотя втайне терзалась ими.

Ее сердце упорствовало в убеждении, что Джордж Осборн достоин ее и верен ей, хотя она чувствовала, что это не так. Сколько раз она обращалась к нему, не встречая никакого отклика! Сколько у нее было случаев заподозрить его в эгоизме и равнодушии! Но она упрямо закрывала на это глаза. Кому могла рассказать бедная маленькая мученица о своей ежедневной борьбе и пытке? Сам герой Эмми слушал ее только в пол-уха. Она не решалась признаться, что человек, которого она любит, ниже ее, или подумать, что она поторопилась отдать ему свое сердце. Чистая, стыдливая, Эмилия была слишком скромна, слишком мягка, слишком правдива, слишком слаба, слишком женщина, чтобы, раз отдав, взять его обратно. Мы обращаемся, как турки, с чувствами наших женщин, да еще требуем, чтобы они признавали за нами такое право. Мы позволяем их телам разгуливать довольно свободно, их улыбки, локончики и розовые шляпки заменяют им покрывала и чадры. Но душу их дозволено видеть только одному-единственному мужчине, а они и рады повиноваться и соглашаются сидеть дома не хуже рабынь, прислуживая нам и выполняя всю черную работу.

В таком одиночестве и в таких мучениях пребывало это нежное сердечко, когда в марте, в лето от Рождества Христова 1815-е Наполеон высадился в Каннах. Людовик XVIII бежал, вся Европа пришла в смятение, государственные бумаги упали и старый Джон Седли разорился.

Мы не последуем за достойным маклером через все те пытки и испытания, через которые проходит всякий разоряющийся делец до наступления своей коммерческой смерти. Его несостоятельность огласили на бирже; он не появлялся у себя в конторе; векселя его были опротестованы; признание банкротства оформлено. Дом и обстановка на Рассел-сквер были описаны и проданы с молотка, и старика с семьей, как мы видели, выбросили на улицу, предоставив им искать себе приюта где угодно.

У Джона Седли не хватило мужества произвести смотр своим слугам, которые время от времени появлялись на наших страницах, но с которыми он теперь, по бедности, вынужден был расстаться. Всей этой почтенной челяди было выплачено жалованье с той точностью, какую обычно выказывают в таких случаях люди, задолжавшие большие суммы. Слуги с сожалением покидали хорошее место, но сердце их не разрывалось от горя при расставании с обожаемыми хозяином и хозяйкой. Горничная Эмилии не скупилась на соболезнования, но ушла, успокоившись на том, что устроится лучше в каком-нибудь более аристократическом квартале города. Черномазый Самбо в ослеплении, свойственном его профессии, решил открыть питейное заведение. Честная миссис Бленкинсоп, помнившая рождение Джоза и Эмилии, да и пору жениховства Джона Седли и его жены, пожелала остаться при них без содержания, так как скопила себе на службе у почтенной семьи кругленький капиталец; и потому она последовала за своими разоренными хозяевами в их новое скромное убежище, где еще некоторое время ухаживала за ними и ворчала на них, прежде чем уйти окончательно.

В пререканиях Седли с его кредиторами, которые начались теперь и до того истерзали униженного старика, что он за шесть недель состарился больше, чем за пятнадцать предшествовавших лет, — самым несговорчивым, самым упрямым противником оказался Джон Осборн, его старый друг и сосед, Джон Осборн, которому он помог выйти в люди, который был ему кругом обязан и сын которого должен был жениться на его дочери. Любого из этих обстоятельств было бы достаточно, чтобы объяснить жестокосердие Осборна.

Когда один человек чрезвычайно обязан другому, а потом с ним ссорится, то обыкновенное чувство порядочности заставляет его больше враждовать со своим бывшим другом и благодетелем, чем если бы это было совершенно постороннее лицо. Чтобы оправдать собственное жестокосердие и неблагодарность, вы обязаны представить своею противника злодеем. Дело не в том, что вы жестоки, эгоистичны и раздражены неудачей своей спекуляции — нет, нет, — это ваш компаньон вовлек вас в нее из самого низкого вероломства и из самых злостных побуждений. Хотя бы для того, чтоб быть последовательным, гонитель обязан доказывать, что потерпевший — негодяй, иначе он, гонитель, сам окажется подлецом.

К тому же, как общее правило (и это позволяет всем неумолимым кредиторам жить в ладу со своей совестью), человек, попавший в бедственное положение, редко бывает честен до конца, — во всяком случае, такова видимость. Банкроты всегда что-то утаивают; они преувеличивают свои шансы на удачу; они скрывают истинное положение вещей; они говорят, что их предприятие процветает, когда оно безнадежно; на краю банкротства они не перестают улыбаться (невеселая это улыбка); они готовы ухватиться за любой предлог для получения отсрочки или каких-нибудь денег, лишь бы отдалить, хотя бы на несколько дней, неизбежное разорение: «Ну и погибай, когда ты так бесчестен», — говорит кредитор, торжествуя, и на чем свет стоит ругает потерпевшего крушение. «Глупец, ну стоит ли хвататься за соломинку!» — говорит здравый смысл утопающему, «Негодяй, чего ты брыкаешься, не лучше ли примириться и упокоиться в «Газете», откуда уже нет возврата!» — говорит преуспеяние бедняге, который отчаянно барахтается в темной пучине. Кто не замечал, с какой готовностью ближайшие друзья и честнейшие люди подозревают и обвиняют друг друга в обмане, как только дело коснется денежных расчетов! Все так поступают. Мне думается, каждый из нас прав, а все остальные — мошенники.

Осборна, ко всему прочему, беспокоила и злила память о прежних благодеяниях старика Седли, а это всегда служит к усилению враждебности. Наконец — ему нужно было расстроить свадьбу своего сына и дочери Седли. А так как дело зашло действительно далеко и было затронуто счастье, а может быть, и репутация бедной девушки, то требовалось представить сильнейшие резоны для разрыва, и Джону Осборну нужно было доказать, что Джон Седли поистине гнусная личность.

И вот на собраниях кредиторов он держал себя с такой неприязнью и презрением по отношению к Седли, что едва не довел бедного банкрота до разрыва сердца. Он тотчас же запретил Джорджу всякое знакомство с Эмилией, угрожая сыну проклятием, если тот нарушит приказ, и всячески чернил невинную девушку, понося ее как низкую и лукавую интриганку. Как часто злоба и ненависть порождаются тем, что вам приходится клеветать на ненавистного человека и верить клевете, как мы уже говорили, единственно для того, чтобы быть последовательным.

Когда окончательный крах наступил, когда было возвещено о банкротстве, был покинут Рассел-сквер и заявлено, что между Эмилией и Джорджем все кончено — кончено все между нею и ее любовью, между нею и ее счастьем, между нею и ее верой в людей, — заявлено в форме грубого письма от Джона Осборна, сообщавшего в нескольких коротких строках, что в силу недостойного поведения ее отца все обязательства, связывавшие оба семейства, считаются расторгнутыми, — когда пришел этот неотвратимый приговор, он не поразил ее так сильно, как ожидали родители, вернее — мать (потому что сам Джон Седли был совершенно сражен крахом своих дел и ударом, нанесенным его чести). Эмилия приняла это известие очень спокойно и только сильно побледнела. Оно было лишь подтверждением мрачных предчувствий, уже давно появившихся у нее. Это было простое чтение приговора, вынесенного за преступление, в котором Эмилия была повинна с давних пор, — преступление, заключавшееся в том, что она полюбила неудачно, слишком горячо, вопреки рассудку. Своих мыслей она по-прежнему никому не высказывала. Едва ли она была несчастнее теперь, когда убедилась, что все со надежды рухнули, чем прежде, когда чувствовала сердцем беду, но не смела в этом признаться. Она переехала из большого дома в маленький, не замечая ничего или не ощущая никакой разницы; старалась как можно больше оставаться в своей комнатке, молча чахла и таяла день ото дня. Я не хочу сказать, что все особы женского пола таковы. Милая моя мисс Буллок, не думаю, чтобы ваше сердце от этого разбилось. Вы здравомыслящая молодая женщина, с надлежащими правилами. Не стану утверждать, что и мое сердце разбилось бы. Оно страдало, — однако, сознаюсь, все-таки выжило. Но есть души, которые так уж созданы — нежными, слабыми и хрупкими.

Всякий раз, когда старый Джон Седли задумывался о положении дел у Джорджа с Эмилией или заговаривал об этом, он проявлял почти такое же озлобление, как и сам мистер Осборн. Он осыпал бранью Осборна и его семью, называл их бессердечными, низкими и неблагодарными. Нет силы на земле, клялся он, которая понудила бы его выдать дочь за сына такого негодяя; он приказал Эмми изгнать Джорджа из своих помыслов и вернуть ему все подарки и письма, какие она когда-либо от него получила.

Она обещала исполнить это и пыталась повиноваться. Собрала две-три безделушки, достала письма из шкатулки, перечла их — словно не знала наизусть, — но расстаться с ними не могла, это было выше ее сил. И она спрятала их у себя на груди — так мать баюкает умершее дитя. Юная Эмилия чувствовала, что умрет или немедленно сойдет с ума, если у нее вырвут это последнее утешение. Как, бывало, она заливалась румянцем и как зажигались у нее глаза, когда приходили эти письма! Как она убегала к себе с бьющимся сердцем, чтобы прочесть их, когда никто ее не увидит! Если они бывали холодны, то с какой настойчивостью эта маленькая влюбленная сумасбродка старалась истолковать их в противоположном смысле! Если они бывали кратки или эгоистичны, сколько она находила извинений для писавшего их!

Над этими-то ничего не стоящими клочками бумаги она думала, думала без конца. Она переживала свою прошедшую жизнь — каждое письмо, казалось, воскрешало перед нею какое-нибудь событие прошлого. Как хорошо она помнила их все! Взгляды Джорджа, звук его голоса, его платье, что он говорил и как — эти реликвии и воспоминания об умершей любви были для Эмилии единственным, что осталось у нее на свете. Делом ее жизни стало стеречь труп Любви.

Какой желанной представлялась ей теперь смерть. «Тогда, — думала она, — я всегда буду с ним». Я не восхваляю поведения Эмилии и не собираюсь выставлять его в качестве образца для мисс Буллок. Мисс Буллок умеет управлять своими чувствами гораздо лучше, чем это бедное создание. Мисс Буллок никогда не скомпрометировала бы себя, как безрассудная Эмилия, которая отдала свою душу в бессрочный залог и отписала сердце в пожизненное владение, а взамен ничего не получила, кроме хрупкого обещания, вмиг разлетевшегося вдребезги и превратившегося в ничто. Затянувшаяся помолвка — это договор о товариществе, который одна сторона вольна выполнить или порвать, но который поглощает весь капитал другого участника.

Поэтому будьте осторожны, молодые девицы; будьте осмотрительны, когда связываете себя обещанием. Бойтесь любить чистосердечно; никогда не высказывайте всего, что чувствуете, или (еще того лучше) старайтесь поменьше чувствовать. Помните о последствиях, к которым приводят неуместная честность и прямота; и не доверяйте ни себе самим, ни кому другому. Выходите замуж так, как это делается во Франции, где подружками невесты и ее наперсницами являются адвокаты. Во всяком случае, никогда не обнаруживайте чувств, которые могут поставить вас в тягостное положение, и не давайте никаких обещаний, которые вы в нужную минуту не могли бы взять обратно. Вот способ преуспевать, пользоваться уважением и блистать добродетелями на Ярмарке Тщеславия.

Если бы Эмилия могла слышать все замечания по ее адресу, исходившие из того круга, откуда разорение отца только что изгнало ее, она увидела бы, в чем заключаются ее преступления и до какой степени она рисковала своей репутацией. Подобного преступного легкомыслия миссис Смит никогда не встречала, такую ужасную фамильярность миссис Броун всегда осуждала, и да послужит этот финал предостережением для ее собственных дочерей.

— Капитан Осборн, разумеется, не женится на дочери банкрота, — говорили обе мисс Доббин. — Достаточно того, что ее папаша их надул. Что же касается маленькой Эмилии, то ее сумасбродство положительно превосходит все…

— Что все? — взревел капитан Доббин. — Разве не были они помолвлены с самого детства? И разве это не тот же брак? Да смеет ли кто на земле произнести хоть слово против этой прекраснейшей, чистейшей, нежнейшей девушки, истинного ангела?

— Перестань, Уильям. Ну что ты распетушился? Мы ведь не мужчины, мы с тобой драться не можем, — уговаривала его мисс Джейн. — Да и что мы, собственно, такого сказали о мисс Седли? Только что поведение ее было от начала до конца чрезвычайно неблагоразумным, чтобы не сказать больше. А родители ее, конечно, вполне заслужили свое несчастье.

— А не сделать ли тебе самому предложение, Уильям, раз мисс Седли теперь свободна? — язвительно спросила мисс Энн. — Это было бы весьма подходящее родство. Ха-ха-ха!

— Мне жениться на ней? — горячо воскликнул Доббин, багрово краснея. — Если вы, мои милые, так швыряетесь своими привязанностями, то не думайте, что она на вас похожа. Смеяться и издеваться над этим ангелом! Она ведь вас не слышит, а к тому же бедная девушка так несчастна и одинока, что вполне заслуживает насмешек. Продолжай свои шуточки, Энн! Ты у нас известная острячка, все в восторге от твоих острот.

— Я должна еще раз напомнить тебе, что мы не в казарме, Уильям, — заметила мисс Энн.

— В казарме? Ей-богу, я очень хотел бы, чтобы кто-нибудь заговорил так в казарме, — воскликнул этот разбуженный британский лев. — Хотелось бы мне услышать, как кто-нибудь произнес бы хоть слово против нее, клянусь честью! Но мужчины не говорят таких вещей; это только женщины соберутся вместе и давай шипеть, гоготать и кудахтать. Ну, брось, Энн, не реви! Я только сказал, что вы обе гусыни, — добавил Уил Доббин, заметив, что красные глазки мисс Энн начинают, по обыкновению, увлажняться. — Ладно, вы не гусыни, вы павы, все что хотите, но только оставьте, пожалуйста, мисс Седли в покое.

«Это просто неслыханно, это такое ослепление — увлечься глупенькой девочкой, ничтожной кокеткой!» — в полном согласии думали мамаша и сестры Доббина. И они трепетали, как бы Эмилия не подцепила второго своего поклонника и капитана, раз ее помолвка с Осборном расстроилась. Питая подобные опасения, эти достойные молодые девушки судили, несомненно, по собственному опыту, вернее, на основании собственных представлений о добре и зле (потому что до сей поры у них не было еще случая ни выйти замуж, ни отказать жениху).

— Слава богу, маменька, что полку приказано выступить за границу, — говорили девицы. — Одной опасности наш братец, во всяком случае, избежал.

Так оно действительно и было; и, таким образом, на сцене появляется французский император и принимает участие в представлении домашней комедии Ярмарки Тщеславия, которую мы сейчас разыгрываем и которая никогда не была бы исполнена без вмешательства этого августейшего статиста. Это он погубил Бурбонов и мистера Джона Седли. Это его прибытие в столицу призвало всю Францию на его защиту и всю Европу на то, чтобы выгнать его вой. В то время как французский народ и армия клялись в верности, собравшись вокруг его орлов на Марсовом поле, четыре могущественные европейские рати двинулись на великую chasse a l’aigle {Охоту на орла (франц.).}, и одной из них была британская армия, в состав которой входили два наших героя — капитан Доббин и капитан Осборн.

Известие о бегстве Наполеона и его высадке было встречено доблестным ***полком с энтузиазмом, попятным всем, кто знает эту славную воинскую часть. Начиная с полковника и кончая самым скромным барабанщиком, все преисполнились надежд, честолюбивых стремлений и патриотической ярости и, как за личное одолжение, благодарили французского императора за то, что он явился смутить мир в Европе. Настало время, которого так долго ждал ***полк, — время показать товарищам по оружию, что он сумеет драться не хуже ветеранов испанской войны и что его доблесть и отвага не убиты Вест-Индией и желтой лихорадкой. Стабл и Спуни мечтали получить роту, не приобретая чипа покупкой. Супруга майора О’Дауда надеялась еще до окончания кампании (в которой она решила принять участие) подписываться: «жена полковника О’Дауда, кавалера ордена Бани». Оба наших друга (Доббин и Осборн) были взволнованы так же сильно, как и все прочие, и каждый по-своему — мистер Доббин очень спокойно, а мистер Осборн очень шумно и энергически — намеревался исполнить свой долг и добиться своей доли славы и отличий.

Волнение, охватившее страну и армию в связи с этим известием, было столь велико, что на личные дела не обращали внимания. Поэтому, вероятно, Джордж Осборн, только что произведенный, как извещала «Газета», в командиры роты, занятый приготовлениями к неизобежному походу и жаждавший дальнейшего повышения по службе, был не так уж сильно затронут другими событиями, хотя во всякое другое время они не оставили бы его холодным. Признаться, он был не слишком удручен катастрофой, постигшей доброго старого мистера Седли. В тот самый день, когда состоялось первое собрание кредиторов несчастного джентльмена, Джордж примерял свой новый мундир, удивительно ему шедший. Отец рассказал ему о злостном, мошенническом и бесстыдном поведении банкрота, напомнил о том, что уже и раньше говорил об Эмилии, что их отношения порваны навсегда, и тут же подарил сыну крупную сумму денег для уплаты за новый мундир и эполеты, в которых Джордж выглядел таким красавцем. Деньги всегда нужны были этому юному расточителю, и он взял их без лишних разговоров. Особняк Седли, где Джордж провел столько счастливых часов, был весь обклеен объявлениями, и, выйдя из дому и направляясь к «Старому Слотеру» (где он останавливался, приезжая в Лондон), он увидел, как они белеют в лунном сиянии. Итак, этот уютный дом закрыл свои двери за Эмилией и ее родителями; где-то они нашли себе пристанище? Мысль об их разорении сильно опечалила молодого Осборна, Весь вечер он сидел, угрюмый и мрачный, в общей зале у Слотера и, как было замечено его товарищами, много пил.

Некоторое время спустя туда заглянул Доббин и сделал приятелю замечание, но Джордж заявил, что пьет потому, что у него скверно на душе. Когда же Доббин пустился в непрошеные намеки и спросил многозначительно, нет ли чего новенького, молодой офицер отказался разговаривать на эту тему, признавшись, впрочем, что он чертовски расстроен и несчастлив.

Три дня спустя Доббин зашел к Осборну в казарму. Молодой капитан сидел, опустив голову на стол с разбросанными на нем бумагами, явно в состоянии полнейшего уныния.

— Она… она вернула мне вещицы, которые я ей дарил… какие-то проклятые безделушки. Вот, посмотри!

На столе лежал пакетик, надписанный хорошо знакомым почерком и адресованный капитану Джорджу Осборну, а кругом валялось несколько вещиц: кольцо, серебряный ножик, купленный Джорджем для Эмми на ярмарке, когда он был еще мальчиком, золотая цепочка и медальон с прядью волос.

— Все кончено, — произнес Осборн со стоном скорбного раскаяния. — Вот, посмотри, Уил, прочти, если хочешь. Он указал на письмецо в несколько строк:

«Папенька приказал мне вернуть вам эти подарки, сделанные в более счастливые дни, и я пишу вам в последний раз. Я думаю — нет, я знаю, — что вы чувствуете так же больно, как и я, удар, обрушившийся на нас. Но я сама возвращаю вам слово, ввиду его невыполнимости при нашем теперешнем несчастье. Я уверена, что вы тут ни при чем и не разделяете жестоких подозрений мистера Осборна — самого горького из того, что выпало на нашу долю. Прощайте! Прощайте! Молю бога, чтобы он дал мне силы перенести эту невзгоду, как и все другие, и благословлять вас всегда.

Э.

Я буду часто играть на фортепьяно — на вашем фортепьяно. Это так похоже на вас — прислать его мне».

У Доббина было на редкость доброе сердце. Вид страдающих детей и женщин всегда его расстраивал. Мысль об Эмилии, одинокой и тоскующей, терзала его безмерно. И он пришел в волнение, которое всякий, кому угодно, волен счесть недостойным мужчины. Он поклялся, что Эмилия ангел, с чем от всего сердца согласился Осборн. Джордж снова переживал всю историю их жизней, — он вновь видел перед собой Эмилию от раннего ее детства до последних дней, такую прекрасную, такую невинную, такую очаровательно простодушную, безыскусственно влюбленную и нежную.

Какое несчастье потерять все это; иметь — и не сохранить! Тысячи милых сердцу воспоминаний и видений толпой нахлынули на него — и всегда он видел ее доброй и прекрасной. И Джордж краснел от раскаяния и стыда, ибо воспоминания о собственном эгоизме и холодности были особенно мучительны рядом с этой совершенной чистотой. На время и слава и война — все было позабыто, и оба друга говорили только об Эмилии.

— Где они? — после долгой беседы и продолжительного молчания спросил Осборн, по правде сказать, немало удрученный мыслью, что он не предпринял ничего, чтобы узнать, куда Эмилия переехала. — Где они? В записке нет адреса.

Доббин знал. Он не только отослал фортепьяно, но и отправил миссис Седли письмо, испрашивая позволения навестить ее. И накануне, перед тем как отправиться в Чатем, он видел миссис Седли, а также и Эмилию; больше того: это Доббин привез с собой прощальное письмо Эмилии и пакетик, которые так растрогали его и Джорджа.

Добряк убедился, что миссис Седли страшно рада его приходу и очень взволнована прибытием фортепьяно, которое, по ее догадкам, было прислано Джорджем в знак его дружеского расположения. Капитан Доббин не стал разуверять почтенную даму; выслушав с большим сочувствием ее жалобную повесть, он вместе с ней скорбел о их потерях и лишениях и порицал жестокую неблагодарность мистера Осборна по отношению к своему бывшему благодетелю. Когда же она несколько облегчила переполненную душу и излила все свои горести, Доббин набрался смелости и попросил разрешения повидаться с Эмилией, которая, как всегда, сидела у себя наверху. Мать привела ее вниз, трепещущую от волнения.

Вид у нее был такой истомленный, а взгляд выражал такое красноречивое отчаяние, что честный Уильям Доббин испугался; на бледном застывшем личике девушки он прочел самые зловещие предзнаменования. Просидев минуту-другую в обществе капитана, Эмилия сунула ему в руку пакетик со словами:

— Передайте, пожалуйста, это капитану Осборну и… и… надеюсь, он здоров… и очень мило с вашей стороны, что вы зашли нас проведать… нам очень нравится наш новый дом! А я… я, пожалуй, пойду к себе, маменька, мне нездоровится.

С этими словами бедная девочка присела перед капитаном, улыбнулась и побрела к себе. Мать, уводя ее наверх, бросала через плечо на Доббина тревожные взгляды. Но добряк не нуждался в таком призыве. Он и сам горячо любил Эмилию. Невыразимая печаль, жалость и страх овладели им, и он удалился, чувствуя себя преступником.

Услышав, что его друг разыскал Эмилию, Осборн начал горячо и нетерпеливо расспрашивать о бедной девочке. Как она поживает? Что она говорила? Какой у нее вид? Товарищ взял его за руку и взглянул ему в лицо.

— Джордж, она умирает! — сказал Уильям Доббин и больше не в силах был вымолвить ни слова.

В домике, где семейство Седли нашло себе пристанище, сложила прислугой жизнерадостная девушка-ирландка. Не раз в течение этих дней веселая толстушка пыталась отвлечь внимание Эмилии от грустных мыслей и развеселить ее, но тщетно: Эмми была слишком удручена и не только не отвечала, но даже не замечала ее ласковых попыток.

Четыре часа спустя после беседы Доббина и Осборна добродушная девушка вбежала в комнату Эмилии, где та сидела, по обыкновению, одна и размышляла над письмами — своими маленькими сокровищами. Войдя с лукавым и радостным видом, служанка всячески старалась привлечь внимание Эмилии, но та не поднимала головы.

— Мисс Эмми! — окликнула наконец служанка.

— Иду, — отвечала Эмми, не оглядываясь.

— Вас спрашивают, — продолжала служанка. — Тут что-то… тут кто-то… словом, вот вам новое письмо… не читайте больше тех… старых.

И она подала ей письмо, которое Эмми взяла и стала читать.

«Я должен тебя видеть, — было написано в нем. — Милая моя Эмми, любовь моя… дорогая моя суженая, приди ко мне».

Джордж и мать Эмми стояли за дверью и ждали, когда она прочтет письмо.

ГЛАВА XIX Мисс Кроули на попечении сиделки

Мы уже видели, что, как только какое-нибудь событие более или менее важное для семейства Кроули, становилось известным горничной, миссис Феркпн, эта особа считала себя обязанной сообщить о нем миссис Бьют Кроули в пасторский дом; и мы уже упоминали о том, с каким особенным дружеским расположением и приязнью относилась эта доброжелательная дама к доверенной служанке мисс Кроули. Такой же преданной дружбой дарила она и мисс Бригс, компаньонку, и приобрела ее ответную преданность тем, что не жалела никаких посулов и знаков внимания, которые так дешево обходятся и все же очень ценны и приятны для получающего их. В самом деле, всякий хороший хозяин и домоправитель должен знать, как дешевы и вместе с тем полезны такие средства и какой приятный вкус они придают даже самым постным блюдам. Что за враль и идиот сказал, будто «соловья баснями не кормят»? В обществе, как известно, басни считаются чем-то вроде универсального соуса, и нет такого куска, который они не помогли бы вам проглотить. Подобно тому как бессмертный Алексис Суайе приготовит вам за полушку чудесный суп, какого иной невежда-повар не сварил бы из многих фунтов овощей и говядины, так искусный художник может с помощью нескольких простых и приятных фраз достичь гораздо большего успеха, чем какой-нибудь пачкун, обладай он целым запасом благ, куда более существенных. Мало того, мы знаем, что блага существенные часто отягощают желудок, между тем как большинство людей способны переварить любое количество прекрасных слов и всегда с восторгом принимаются за новую порцию этого кушанья. Миссис Бьют так часто говорила Бригс и Феркин о своей горячей любви к ним и о тол, что она, на месте мисс Кроули, сделала бы для таких замечательных и таких верных друзей, что означенные дамы возымели к почтенной пасторше глубочайшее уважение и питали к ней такую благодарность и доверие, как если бы она уже осыпала их драгоценными знаками своего внимания.

С другой стороны, Родон Кроули, как и подобает такому себялюбивому и недалекому драгуну, никогда не старался улещать адъютантов своей тетушки и с полнейшей откровенностью выказывал обеим свое презрение — заставлял Феркин при случае стаскивать с себя сапоги, гонял ее в дождь с каким-нибудь унизительным поручением, а если когда и дарил ей гинею, то швырял деньги так, словно давал пощечину. А поскольку тетушка избрала Бригс мишенью для своих насмешек, то капитан следовал ее примеру и отпускал по адресу компаньонки шутки такого же деликатного свойства, как удар копытом его боевого коня. Между тем миссис Бьют советовалась с мисс Бригс по всем вопросам, требующим тонкого вкуса и суждения, восхищалась ее стихами и на тысячи ладов доказывала, как высоко она ее ценит. Поднося Феркин какой-нибудь грошовый подарок, она сопровождала его столькими комплиментами, что медные гроши превращались в золото в благодарном сердце горничной, которая, между прочим, не упускала из виду и будущее и весьма уверенно ждала каких-то баснословных выгод в тот день, когда миссис Бьют вступит во владение наследством.

На различие в поведении племянника и тетки почтительно предлагается обратить внимание каждому, кто впервые вступает в свет. Хвалите всех подряд, скажу я таким людям, бросьте чистоплюйство, говорите комплименты всякому в глаза — и за глаза, если у вас есть основание думать, что они дойдут по назначению. Никогда не упускайте случая сказать ласковое слово. Подобно тому как Колннгвуд не мог видеть ни одного пустого местечка у себя в имении, чтобы не вынуть из кармана желудь и не посадить его тут же, так и вы поступайте с комплиментами на протяжении всей вашей жизни. Желудь ничего не стоит, но из него может вырасти огромнейший дуб.

Словом, пока Родон Кроули процветал, ему повиновались лишь с угрюмой покорностью; когда же он впал в немилость, никто не желал ни помочь ему, ни пожалеть его. Зато, когда миссис Бьют приняла командование домом мисс Кроули, весь тамошний гарнизон с восторгом отдался под начало такой предводительницы, ожидая всяких наград и отличий от ее посулов, щедрости и ласковых слов.

Миссис Бьют Кроули была далека от мысли, что Родон признает себя побежденным с первого же раза и не сделает попытки снова овладеть потерянной позицией. Она считала Ребекку слишком ловкой, умной и отчаянной противницей, чтобы та могла покориться без борьбы, и заранее готовилась к сражению и была постоянно начеку в ожидании вылазки, подкопа или внезапной атаки.

Прежде всего, хотя город и был ею взят, могла ли она быть уверена в самой главной его обитательнице? Устоит ли мисс Кроули и не лелеет ли она в тайниках сердца желания встретить с распростертыми объятиями изгнанную соперницу? Старая леди была привязана к Родону и к Ребекке, которая ее развлекала. Миссис Бьют отдавала себе отчет в том, что никто из ее приверженцев не умеет быть приятен этой искушенной горожанке. «Пение моих девочек после этой противной гувернантки невыносимо слушать, это я отлично знаю, — чистосердечно признавалась себе жена пастора. — Старуха всегда отправлялась спать, когда Марта и Луиза разыгрывали свои дуэты. Неуклюжие манеры Джима и болтовня моего бедняги Бьюта о собаках да лошадях донельзя ей докучали. — Если я перевезу ее к себе домой, она со всеми нами переругается и сбежит, в этом нет ни малейшего сомнения, и, того гляди, опять попадет в лапы ужасному Родону и станет жертвой гадючки Шарп. Впрочем, сейчас, как я понимаю, она очень больна и в течение нескольких недель не сможет двинуться с места. Тем временем надо придумать какой-нибудь план для ее защиты от происков этих бессовестных людей».

Если бы мисс Кроули даже в самые благополучные ее минуты сказали, что она больна или что у нее плохой вид, перепуганная старуха послала бы за домашним врачом. Теперь же — после внезапного семейного происшествия, которое могло бы расшатать и более крепкие нервы, она и в самом деле чувствовала себя прескверно. Во всяком случае, миссис Бьют сочла своим долгом объявить и доктору, и аптекарю, и компаньонке, и прислуге, что мисс Кроули чуть ли не при смерти. Она приказала по колено устлать улицу соломой и снять с парадных дверей молоток, сдав его на хранение мистеру Боулсу. Она настояла на том, чтобы доктор заезжал дважды в день, и через каждые два часа пичкала свою пациентку лекарством. Когда кто-нибудь входил в комнату, она испускала такое зловещее «тсс!», что пугала бедную старуху, лежавшую в постели, и так бдительно оберегала ее покой, что больная не могла повернуть голову, не увидев устремленных на нее бисерных глазок миссис Бьют, которая прочно обосновалась в креслах у ее ложа. Глаза эти, казалось, светились в темноте (миссис Бьют держала занавески спущенными), когда она бесшумно двигалась по комнате, как кошка на бархатных лапках. Так мисс Кроули и лежала целыми днями — много дней подряд, — а миссис Бьют читала ей вслух душеспасительные книги и бодрствовала долгими, долгими ночами, прислушиваясь к протяжным крикам ночного сторожа да к потрескиванию ночника. В полночь — на сон грядущий — больную посещал вкрадчивый аптекарь, а затем ей предоставлялось смотреть на искрящиеся глазки миссис Бьют и на желтый отсвет, отбрасываемый тростниковой свечой на темный потолок. Сама Гигейя не выдержала бы такого режима, а тем более бедная старуха, жертва больных нервов. Мы уже говорили, что когда эта почтенная обитательница Ярмарки Тщеславия бывала в добром здравии и хорошем расположении духа, то придерживалась таких свободных взглядов насчет религии и морали, каким мог бы позавидовать сам мосье Вольтер; но когда она хворала, болезнь ее усугублялась ужаснейшим страхом смерти, и старая грешница малодушно ему поддавалась.

Поучения и благочестивые размышления у ложа страждущего, конечно, неуместны в беллетристике, и мы не собираемся (по примеру некоторых нынешних романистов) заманивать публику на проповедь, когда читатель платит деньги за то, чтобы посмотреть комедию. Но и без проповедей следует держать в памяти ту истину, что смех, суета и шумное веселье, которые Ярмарка Тщеславия выставляет напоказ, не всегда сопутствуют актеру в его частной жизни, и нередко им овладевают уныние и горькое раскаяние. Воспоминание о самых пышных банкетах едва ли способно подбодрить заболевшего прожигателя жизнп. Память о самых красивых платьях и блестящих победах в свете очень мало способна утешить отцветшую красавицу. Быть может, и государственные деятели в известные периоды своей жизни не испытывают большого удовольствия, вспоминая о самых замечательных своих триумфах. Ведь успехи и радости вчерашнего дня теряют свое значение, когда впереди забрезжит хорошо известное (хотя и неведомое) завтра, над которым всем нам рано или поздно придется задуматься. О братья по шутовскому наряду! Разве не бывает таких минут, когда нам тошно от зубоскальства и кувырканья, от звона погремушек и бубенцов на шутовском колпаке? И вот, дорогие друзья и спутники, моя приятная задача в том и состоит, чтобы прогуляться вместе с вами по Ярмарке для осмотра ее лавок и витрин, а потом вернуться домой и после блеска, шума и веселья, оставшись наедине с собою, почувствовать себя глубоко несчастным.

«Если бы у моего бедного мужа была голова на плечах, — думала миссис Бьют Кроули, — то при нынешних обстоятельствах как бы он мог быть полезен этой несчастной старой леди! Он мог бы заставить ее раскаяться в своем ужасном вольнодумстве; он мог бы понудить ее выполнить свой долг и окончательно разорвать с этим гнусным нечестивцем, опозорившим себя и свою семью; мог бы склонить ее воздать должное моим дорогим девочкам и обоим мальчикам, которые требуют, да и, несомненно, заслуживают всяческой помощи, какую только могут оказать им родственники».

И так как ненависть к пороку всегда есть шаг вперед на пути к добродетели, то миссис Бьют Кроули старалась внушить своей невестке должное отвращение к многообразным провинностям Родона Кроули, предъявив такой их перечень, которого, право же, было бы вполне достаточно, чтобы осудить целый полк молодых офицеров! Когда человек совершит дурной поступок, ни один моралист не указывает всему свету на его ошибку с большей готовностью, чем его собственные родичи. Так и миссис Бьют проявила самый родственный интерес к истории Родона, обнаружив необычайную осведомленность. Она собрала все подробности о его безобразной ссоре с капитаном Маркером, завершившейся тем, что Родон, виноватый во всем, застрелил капитана. Она знала, что несчастный лорд Довдейл, мать которого переехала в Оксфорд, чтобы руководить воспитанием юноши, и который до приезда в Лондон не прикасался к картам, попал в лапы к Родону в клубе «Кокосовой Пальмы», и этот гнусный соблазнитель и развратитель юношества напоил его до бесчувствия и обчистил на четыре тысячи фунтов. Она описывала в живейших подробностях страдания помещичьих семейств, разоренных Родоном: сыновей, ввергнутых в пучину бесчестия и нищеты, дочерей, обольщенных и доведенных до погибели. Она знала бедных торговцев, которых Родон обобрал до нитки, не брезгуя самыми низкими мошенническими проделками; знала, с каким возмутительным коварством он надувал великодушнейшую из теток и какой неблагодарностью и насмешками отплатил за все ее жертвы. Она сообщала эти сведения мисс Кроули постепенно, не щадя старухи, полагая это своей священной обязанностью христианки и матери семейства и не чувствуя ни малейших угрызении совести или сострадания к жертве, которую обрекал на заклание ее язык; наоборот, она, по всей вероятности, считала свой поступок весьма похвальным и кичилась той решительностью, с которой его совершала. Да, если требуется очернить человека, то уж, будьте уверены, никто не сделает этого лучше его родственников. А в отношении злополучного Родона Кроули должно признать, что и одной голой истины было бы достаточно, чтобы осудить его, а потому все клеветнические измышления друзей только доставляли им напрасные хлопоты.

Ребекке, на правах новой родственницы, также было уделено обширнейшее место в бескорыстных дознаниях миссис Бьют. Эта неутомимая правдоискательница (отдав строжайшее приказание не принимать гонцов или писем от Родона) взяла карету мисс Кроули и отправилась к своему старому другу мисс Пинкертон, в дом Минервы на Чизикской аллее, и, объявив ужасную весть об обольщении капитана Родона девицей Шарп, в свою очередь, узнала от мисс Пинкертон немало странных подробностей относительно рождения и детства экс-гувернантки. У друга лексикографа оказалась масса всяких интересных сведении. Лисе Джемайме было приказано принести все расписки и письма учителя рисования. Одно было из долгового отделения, другое умоляло об авансе, третье благодарило чизикских дам за их готовность приютить Ребекку. Последним документом, вышедшим из-под пера незадачливого художника, было письмо, в котором он, на смертном одре, поручал свою осиротевшую девочку покровительству мисс Пинкертон. Среди этой коллекции были также и детские письма Ребекки, умолявшей о помощи отцу или выражавшей свою признательность. Пожалуй, на Ярмарке Тщеславия нет лучших сатир, чем письма. Возьмите связку писем от человека, бывшего вашим закадычным другом лет десять тому назад — закадычным другом, которого вы сейчас ненавидите. Взгляните на пачку писем от вашей сестры: вы с ней души не чаяли друг в друге, пока не поссорились из-за наследства в двадцать фунтов! Достаньте детские каракули вашего сына — того самого, который впоследствии разбил вам сердце своей черствостью и непочтительностью; а то возьмите связку своих собственных писем, исполненных неудержимой страсти и бесконечной любви и возвращенных вам вашей невестой, когда она вышла замуж за набоба, — невестой, до которой вам теперь столько же дела, сколько до королевы Елизаветы. Клятвы, любовь, обещания, признания, благодарность — как забавно читать все это спустя некоторое время. На Ярмарке Тщеславия следовало бы издать закон, предписывающий уничтожение всякого письменного документа (кроме оплаченных счетов от торговцев) по истечении определенного, достаточно короткого промежутка времени. А всем этим шарлатанам и человеконенавистникам, публикующим о продаже вечных японских чернил, пожелаем провалиться в тартарары вместе с их злополучным изобретением! Лучшими чернилами на Ярмарке Тщеславия будут те, которые совершенно выцветают в два-три дня, оставляя бумагу чистой и белой, чтобы на ней можно было написать кому-нибудь другому.

От резиденции мисс Пинкертон неутомимая миссис Бьют прошла по следам Шарпа и его дочери до квартиры на Грик-стрит, где проживал покойный живописец и где на стенах гостиной до сих пор висели портреты хозяйки в белом атласе и ее супруга в медных пуговицах, написанные Шарпом в счет квартирной платы. Миссис Сток, женщина словоохотливая, сразу же рассказала все, что знала о мистере Шарпе: какой это был беспутный малый и какой добродушный весельчак; как за ним вечно охотились судебные исполнители и надоедливые заимодавцы; как он, к ужасу своей домохозяйки, жил с женой в свободном браке и обвенчался с ней лишь незадолго до ее смерти (впрочем, она всегда терпеть не могла эту женщину); какой забавной хитрой лисичкой была его дочка; как она потешала их своими шуточками и передразниванием, как бегала за джином в трактир и была известна во всех студиях квартала, — короче сказать, миссис Бьют собрала такой полный отчет о родственниках своей новой племянницы, а также о ее воспитании и поведении, который едва ли бы пришелся той по вкусу, узнай она, что о ней производится такое следствие.

Обо всем этом доскональном розыске было во всех подробностях доложено мисс Кроули. Миссис Родон Кроули — дочь балетной танцовщицы. Она и сама танцевала. Служила моделью художникам. Была воспитана, как и подобает дочери ее матери: пила джин вместе с отцом, и т. д., и т. и. Словом, это пропащая женщина, вышедшая замуж за пропащего человека. А мораль рассказа миссис Бьют была такова: эта милая парочка — отъявленные проходимцы, и ни одному приличному человеку не следует с ними знаться.

Таков был материал, собранный предусмотрительной миссис Бьют на Парк-лейн, — так сказать, провиант и боевые припасы на случай осады, которой, как она знала, мисс Кроули обязательно подвергнется со стороны Родона и его жены.

Но если в действиях миссис Бьют была допущена ошибка, то таковая заключалась в ее чрезмерной ретивости: она, пожалуй, перестаралась. Без сомнения, она пеклась о здоровье мисс Кроули гораздо больше, чем это было необходимо. И хотя старуха всецело отдалась в ее власть, последняя была столь тягостна и сурова, что жертва была склонна освободиться от нее при первом же удобном случае. Женщины-правительницы — украшение своего пола, — женщины, устраивающие все для всех и каждого, знающие гораздо лучше самих заинтересованных лиц, что для них полезно, иной раз не принимают в расчет возможности домашнего бунта или каких-либо других нежелательных последствий, проистекающих от превышения власти.

Вот и миссис Бьют, действуя, несомненно, с самыми лучшими намерениями, — она изнуряла себя до полусмерти, отказываясь от сна, обеда и чистого воздуха ради болящей невестки, — так далеко зашла в своих попечениях о здоровье старой дамы, что едва не вогнала ее в гроб. Как-то в разговоре с мистером Клампом. постоянным аптекарем мисс Кроули, она указала на принесенные ею жертвы и на их результат.

— Могу сказать, дорогой мой мистер Кламп. — говорила она, — я делаю все, чтобы поставить на ноги нашу драгоценную больную, чье сердце растерзал неблагодарный племянник. Я никогда не считаюсь ни с какими лишениями и готова на любые жертвы.

— Ваша преданность поистине изумительна, — отвечал мистер Кламп с низким поклоном, — но…

— Со времени своего приезда я, кажется, ни разу и глаз не сомкнула. Я готова поступиться сном, здоровьем, любыми удобствами, если этого требует долг. Когда у моего бедного Джеймса была оспа, разве я позволила какой-нибудь наемнице ухаживать за ним? Ни в коем случае!

— Вы поступили, как истинная мать, сударыня… как лучшая из матерей, но…

— Как мать семейства и жена английского священника, я смиренно верю, что держусь добрых правил, — произнесла миссис Бьют с несокрушимой твердостью духа, — и пока мое естество позволяет мне, никогда, никогда, мистер Кламп, не покину я поста, на который поставил меня долг. Другие могут разными огорчениями довести до одра болезни эту седую голову (тут миссис Бьют взмахнула рукой, указывая на одну из принадлежащих мисс Кроули накладок кофейного цвета, надетую на подставку в ее будуаре), но я никогда не покину ее. Ах, мистер Кламп! Я боюсь, я знаю, что это ложе нуждается в духовном утешении столько же, сколько и во врачебной помощи.

— Я хотел заметить, сударыня, — снова перебил ее Кламп кротко, но решительно, — я хотел заметить, когда вы стали выражать чувства, делающие вам честь, что, как мне кажется, вы понапрасну тревожитесь о нашем милом друге и жертвуете ради нее своим здоровьем слишком расточительно…

— Я жизни не пощажу для исполнения своего долга или ради любого родственника моего мужа, — прервала его миссис Бьют.

— Да, сударыня, если бы это было нужно. Но мы не желаем, чтобы миссис Бьют Кроули стала мученицей, — галантно промолвил Кламп. — Поверьте, доктор Сквилс и я — мы оба обсудили положение мисс Кроули с величайшим усердием и тщательностью. Мы находим, что у нее удрученное состояние духа, что она нервничает. Семейные события взволновали ее…

— Племянник доведет ее до гибели! — воскликнув миссис Кроули.

— …взволновали ее, а вы явились, как ангел-хранитель, сударыня, положительно, как ангел-хранитель, уверяю вас, чтобы облегчить ей бремя невзгод. Но доктор Сквилс и я — мы думаем, что наш любезный друг вовсе не в таком состоянии, которое вызывает необходимость пребывания в постели. Она в угнетенном состоянии духа, по затворничество только увеличивает угнетенность. Ей нужна перемена: свежий воздух и развлечения — это самые восхитительные средства, какие знает медицина, — сказал мистер Кламп, улыбаясь и показывая свои прекрасные зубы. — Убедите ее встать, сударыня, стащите ее с постели и заставьте воспрянуть духом, настаивайте на том, чтобы она предпринимала небольшие прогулки в экипаже. Они восстановят розы и на ваших щеках, если только я смею дать такой совет уважаемой миссис Бьют Кроули.

— Она может случайно увидеть своего ужасного племянника в Парке; мне говорили, что этот субъект катается там с бесстыжей соучастницей своих преступлений, — заметила миссис Бьют (выпустив кота из мешка), — и это нанесет ей такой удар, что нам придется опять уложить ее в постель. Пока я при ней, я не позволю ей выезжать. А что касается моего здоровья, то что мне до него! Я с радостью отдаю его, сэр. Я приношу эту жертву на алтарь семейного долга.

— Честное слово, сударыня, — объявил тут напрямик мистер Кламп, — я не отвечаю за ее жизнь, если она по-прежнему будет сидеть взаперти в этой темной комнате. Она так нервна, что мы можем потерять ее в любой день. И если вы желаете, чтобы капитан Кроули стал ее наследником, то предупреждаю вас откровенно, сударыня, вы делаете буквально все, чтобы угодить ему.

— Боже милостивый! Разве ее жизнь в опасности? — воскликнула миссис Бьют. — Почему, почему же, мистер Кламп, вы не сказали мне об этом раньше?

Накануне вечером, за бутылкой вина в доме сэра Лаппина Кроля, супруга которого собиралась подарить ему тринадцатое благословение неба, у мистера Клампа было совещание с доктором Сквилсом относительно мисс Кроули и ее болезни.

— Что за гарпия эта бабенка из Хэмпшира, Кламп! Зацапала в свои лапы старуху Тилли Кроули, — заметил Сквплс. — Отличная мадера, не правда ли!

— Что за дурак Родон Кроули, — ответил Кламп, — взял да и женился на гувернантке! Хотя в девчонке что-то есть.

— Зеленые глазки, прекрасный цвет лица, чудесная фигурка, хорошо развитая грудная клетка, — заметил Сквплс. — Что-то в ней есть… А Кроули и всегда был дурак, поверьте мне, Кламп.

— Еще бы не дурак, — согласился аптекарь.

— Конечно, старуха от него откажется, — сказал врач и после минутного молчания прибавил: — Надо думать, что, когда она умрет, наследникам достанется немало.

— Умрет? — подхватил Кламп с усмешкой. — Да предложи мне кто двести фунтов в год, я и то не пожелаю ей смерти.

— Эта хэмпширская баба доконает ее в два месяца, мой милый, если будет с ней еще возиться, — продолжал доктор Сквилс. — Женщина старая, охотница покушать, нервный субъект; начнется сердцебиение, давление на мозг, апоплексия — и готово. Поднимайте ее на ноги, Кламп, вывозите гулять — иначе плакали ваши двести фунтов в год — никто их вам тогда не предложит.

И вот на основании этого-то совета достойный аптекарь и поговорил с миссис Бьют Кроули так откровенно.

Захватив в свои руки старуху, одинокую, без близких людей, прикованную к постели, миссис Бьют не раз приставала к ней с разговорами о завещании. Но у мисс Кроули такие мрачные разговоры еще больше усиливали страх смерти. И миссис Бьют поняла, что надо сперва вернуть пациентке бодрое расположение духа и поправить ее здоровье, а тогда уж можно будет подумать о благочестивой цели, которую почтенная пасторша имела в виду. Но куда вывозить ее — вот новая головоломка! Единственным местом, где старуха, по всей вероятности, не встретилась бы с противным Родоном, была церковь, но миссис Бьют справедливо считала, что посещение церкви не очень развеселит мисс Кроули. «Надо будет съездить осмотреть замечательные окрестности Лондона, — решила миссис Бьют. — Я слышала, что во всем мире нет таких живописных уголков». И вот у нее пробудился внезапный интерес к Хэмстеду и Хорнси; она нашла, что и Далич по-своему очарователен, и, усадив свою жертву в карету, стала таскать ее по всем этим идиллическим местам, разнообразя их маленькие путешествия беседами о Родоне и его жене и рассказывая старой леди всевозможные истории, которые могли бы еще больше вооружить ее против этой нечестивой четы.

Пожалуй, миссис Бьют натянула струну чересчур уж туго. Хоть она и добилась того, что мисс Кроули и слышать не хотела о строптивом племяннике, но зато старуха возненавидела и свою мучительницу и втайне боялась ее, а потому жаждала от нее отделаться. Вскоре она решительно взбунтовалась против Хайгета и Хорнси. Ей хотелось прокатиться по Парку. Миссис Бьют знала, что они могут встретиться там с ненавистным ей Родоном, и была нрава. Однажды на круговой аллее показалась открытая коляска Родона. Ребекка сидела рядом с мужем. Во вражеском экипаже мисс Кроули занимала свое обычное место, имея слева от себя миссис Бьют, а напротив — пуделя и мисс Бригс. Момент был захватывающий, и у Ребекки сердце забилось быстрее при виде знакомого выезда. Едва оба экипажа поравнялись, она всплеснула руками и обратила к старой деве лицо, дышащее любовью и преданностью. Сам Родон вздрогнул, и щеки его под нафабренными усами покрылись густым румянцем. Однако в другом экипаже только старая Бригс почувствовала волнение и в превеликой растерянности уставилась на своих прежних друзей. Капор мисс Кроули был решительно обращен в сторону Серпентайна, а миссис Бьют в эту минуту как раз восторгалась пуделем, называя его милочкой, деткой, красавчиком. Оба экипажа продолжали путь в веренице других, каждый в свою сторону.

— Все пропало, ей-богу, — сказал Родон жене.

— Попробуй еще разок, Родон, — отвечала Ребекки. — Не удастся ли тебе сцепиться с ними колесами, милый?

У Родона не хватило смелости проделать такой маневр. Когда экипажи опять встретились, он только привстал в своей коляске и выжидательно поднес руку к шляпе, глядя на старуху во все глаза. На этот раз мисс Кроули не отвернулась; она и миссис Бьют взглянули племяннику прямо в лицо, словно не узнавая его. Родон с проклятием упал на сиденье и, выбравшись из вереницы экипажей, пустился во весь дух домой.

Это был блестящий и решительный триумф для миссис Бьют. Но она чувствовала опасность повторения подобных встреч, так как видела явное волнение мисс Кроули, и потому решила, что для здоровья ее дорогого друга необходимо оставить на время столицу, и весьма настоятельно рекомендовала Брайтон.

ГЛАВА XX, в которой капитан Доббин берет на себя роль вестника Гименея

Сам не зная как, капитан Уильям Доббин оказался главным зачинщиком, устроителем и распорядителем свадьбы Джорджа Осборна и Эмилии. Если бы не он, брак его друга не состоялся бы; капитан не мог не признаться в этом самому себе и горько улыбался при мысли, что именно ему на долю выпали заботы об этом брачном союзе. И хотя такое посредничество было, несомненно, самой тягостной задачей, какая могла ему представиться, однако, когда речь шла о долге, капитан Доббин доводил дело до конца без лишних слов и колебаний. Придя к неоспоримому выводу, что мисс Седли не снесет удара, если будет обманута своим суженым, он решил сделать все, чтобы сохранить ей жизнь.

Не стану вдаваться в мельчайшие подробности встречи между Джорджем и Эмилией, когда наш бравый капитан был приведен обратно к стопам (не лучше ли сказать — в объятия?) своей юной возлюбленной стараниями честного Уильяма, своего друга. И более холодное сердце, чем Джорджа, растаяло бы при виде этого милого личика, столь сильно изменившегося от горя и отчаяния, и при звуках нежного голоса и простых и ласковых слов, которые рассказали ему ее многострадальную повесть. И так как Эмилия не лишилась чувств, когда трепещущая мать привела к ней Осборна, а только склонила голову на плечо к возлюбленному и залилась сладостными, обильными и освежающими слезами, облегчавшими ей сердце, старая миссис Седли, также почувствовав величайшее облегчение, сочла за лучшее предоставить молодых людей самим себе. Поэтому она покинула Эмми, которая плакала, припав к руке Джорджа и смиренно ее целуя, как будто Осборн был ее верховым властелином и повелителем, а она, Эмилия, — кающейся грешницей, ожидающей милости и снисхождения.

Такое преклонение и нежная безропотная покорность необычайно растрогали Джорджа Осборна и польстили ему. В этом простом, смиренном, верном создании он видел преданную рабыню, и душа его втайне трепетала от сознания своего могущества. Он пожелал быть великодушным султаном, поднять до себя эту коленопреклоненную Эсфирь и сделать ее королевой. К тому же ее горе и красота растрогали его не меньше, чем покорность, поэтому он ободрил девушку и, так сказать, поднял ее и простил, Все надежды и чувства, увядавшие и иссыхавшие в ней, с тех пор как солнце ее затмилось, сразу ожили под его щедрыми лучами. Вы не узнали бы в сияющем личике Эмилии, покоившемся в тот вечер на подушке, ту самую девушку, которая лежала тут накануне такая измученная, безжизненная, такая равнодушная ко всему окружающему. Честная горничная-ирландка, восхищенная переменой, попросила разрешения поцеловать это личико, так внезапно порозовевшее. Эмилия, словно дитя, обвила руками шею девушки и поцеловала ее о г всего сердца. Да она и была почти что дитя. В эту ночь она и спала, как ребенок, глубоким здоровым сном, — а какой источник неописуемого счастья открылся ей, когда она проснулась при ярком свете утреннего солнца!

«Сегодня он опять будет здесь, — подумала Эмилия. — Нет человека благороднее и лучше». И, по правде сказать, Джордж считал себя одним из самых великодушных людей на свете и полагал, что приносит невероятную жертву, женясь на этом юном создании.

Пока Эмилия и Осборн проводили время наверху в восхитительном tete-a-tete, старая миссис Седли и капитан Доббин беседовали внизу о положении дел и о надеждах и будущем устройстве молодых людей. Миссис Седли, соединив влюбленных и оставив их крепко обнявшимися, с истинно женской логикой утверждала, что никакая сила не может склонить мистера Седли к согласию на брак его дочери с сыном человека, который так бесстыдно, так чудовищно обошелся с ним. И она начала пространно рассказывать о более счастливых днях и былом великолепии, когда Осборн жил очень скромно на Нью-роуд и жена его бывала предовольна, получая кое-какие обноски Джоза, которыми миссис Седли снабжала ее при рождении какого-нибудь из маленьких Осборнов. Дьявольская неблагодарность этого человека — она в том уверена — разбила сердце мистера Седли. Нет, никогда, никогда не согласится он на этот брак.

— Так, значит, им придется бежать, сударыня, — сказал Доббин, смеясь, — по примеру капитана Родона Кроули и приятельницы мисс Эмми, маленькой гувернантки.

— Да неужели? Вот никогда бы не подумала! — Миссис Седли пришла в необычайное волнение, услышав эту новость. Рассказать бы об этом Бленкинсоп: Бленкинсоп всегда относилась с недовернем к мисс Шарп. «Счастливо отделался Джоз!» — И она пустилась описывать хорошо нам знакомую историю любовных похождений Ребекки и коллектора Богли-Уолаха.

Впрочем, Доббин не так страшился гнева мистера Седли, как другого заинтересованного родителя, и признавался себе, что его весьма беспокоит и смущает поведение старого угрюмого тирана, коммерсанта с Рассел-сквер. «Ведь он решительно запретил этот брак, — размышлял Доббин, которому было известно, каким диким упорством отличался Осборн и как он всегда держался своего слова. — Единственным для Джорджа шансом на примирение, — рассуждал его друг, — было бы отличиться в предстоящей кампании. Если он умрет, за ним умрет и Эмилия. А если ему не удастся отличиться?.. Что ж, у него есть какие-то деньги от матери — их хватит на покупку майорского чина… А то придется ему бросить армию, уехать за море и попытать счастья где-нибудь на приисках Канады или грудью встретить трудности жизни где-нибудь в деревенской глуши». Сам Доббин с такой спутницей жизни не побоялся бы и Сибири. Странно сказать: этот бестолковый и в высшей степени неосмотрительный молодой человек ни на минуту не задумался над тем, что недостаток средств для содержания изящного экипажа и лошадей и отсутствие надлежащего дохода, который позволил бы его обладателям достойно принимать своих друзей, должны были бы явиться безусловным препятствием к союзу Джорджа и мисс Седли.

Все эти веские соображения заставили его прийти к выводу, что брак должен состояться как можно скорее. Как знать, уж не хотелось ли ему самому, чтобы со всем этим было раз навсегда покончено? Так иные, когда умирает близкий человек, торопятся с похоронами или, если решено расстаться, спешат с разлукой. Несомненно одно: мистер Доббин, взяв дело в свои руки, повел его с необычайным рвением. Он неотступно доказывал другу, что надо действовать твердо и решительно, уверял, что примирение с отцом не заставит себя ждать, пусть только в «Газете» будет с похвалой упомянуто имя Джорджа. Если понадобится, он сам отправится и к тому и к другому родителю и поговорит с ними. Во всяком случае, он молил Джорджа покончить с этим до приказа о выступлении полка в заграничный поход, которого ждали со дня на день.

Поглощенный этими матримониальными проектами, мистер Доббин с одобрения и согласия миссис Седли, не пожелавшей обсуждать этот вопрос со своим супругом, отправился на поиски Джона Седли в кофейню «Тапиока», обычное его теперь пристанище в Сити, где с закрытием его собственной конторы, с тех пор как на него обрушилась судьба, бедный разбитый старик ежедневно проводил время, — здесь он писал письма, получал письма, связывал их в какие-то таинственные пачки, которые постоянно торчали из карманов его сюртука. Я не знаю ничего более плачевного, чем деловитость, суетливость и таинственность разорившегося человека. Он показывает вам письма от богачей, он раскладывает перед вами эти затасканные, засаленные документы, говорящие о сочувствии и обещающие поддержку, и в глазах его светится тоскливый огонек: здесь все его надежды на восстановление доброго имени и благосостояния. Моего любезного читателя, без сомнения, не раз останавливал такой злосчастный неудачник. Он отводит вас куда-нибудь в уголок, вытаскивает из оттопырившегося кармана сюртука связку бумаг, развязывает ее и, взяв веревочку в зубы, отбирает излюбленные письма и раскладывает перед вами. Кому незнаком этот скорбный, беспокойный, полубезумный взгляд, устремленный на вас с выражением безнадежности?

Доббин в таком именно состоянии и застал Джона Седли, некогда жизнерадостного, цветущего и преуспевающего. Сюртук его, обычно такой щеголеватый и опрятный, побелел по швам, а на пуговицах сквозила медь. Лицо осунулось и было небрито; жабо и галстук повисли тряпкой над мешковатым жилетом. Бывало, в прежние времена, угощая приятеля в кофейне, Седли кричал и смеялся громче всех, и все лакеи суетились около него. А теперь просто больно было смотреть, как смиренно и вежливо разговаривал он в «Тапиоке» с Джоном, старым подслеповатым слугой в грязных чулках и стоптанных туфлях, на обязанности которого было подавать рюмки с облатками, оловянные чернильницы вместо оловянных кружек и клочки бумаги вместо сандвичей посетителям этого мрачного увеселительного заведения, где, кажется, ничего иного и не употреблялось. Что же касается Уильяма Доббина, которому мистер Седли частенько жертвовал монету-другую в дни его юности и над которым сотни раз подшучивал, то старый джентльмен очень робко и нерешительно протянул ему руку и назвал его «сэром». Под впечатлением этой робости и искательности бедного старика чувство стыда и раскаяния овладело Уильямом Доббином, словно он и сам был как-то повинен в неудачах, доведших Седли до такого унижения.

— Очень рад вас видеть, капитан Доббин, сэр, — произнес старик, несмело взглянув на посетителя (чья долговязая фигура и военная выправка вызвали искру какого-то оживления в подслеповатых глазах лакея, шмыгавшего взад-вперед в стоптанных бальных туфлях, и разбудили старуху в черном, дремавшую за стойкой, среди грязных надбитых кофейных чашек). — Как поживают достойные олдермен и миледи, ваша добрейшая матушка, сэр? — Произнося это «миледи», он оглянулся на лакея, словно желая сказать: «Слышите, Джон, у меня еще есть друзья, и к тому же особы знатные и почтенные». — Вы пожаловали ко мне по какому-нибудь делу, сэр? Мои молодые друзья, Дейл и Спигот, ведут за меня все дела, пока не будет готова моя новая контора. Ведь я здесь только временно, капитан. Чем мы можем служить вам, сэр? Не угодно ли чего-нибудь выпить или закусить?

Доббин в величайшем замешательстве стал отказываться, уверяя, что ничуть не голоден и не испытывает жажды. Дел у него никаких решительно нет, и он зашел только осведомиться о здоровье мистера Седли и пожать руку старому другу. И, безбожно кривя душой, капитан добавил:

— Матушка моя вполне здорова… то есть была очень нездорова и только ожидает первого ясного дня, чтобы выехать и посетить миссис Седли. Как поживает миссис Седли, сэр? Надеюсь, она в добром здоровье?

Тут он умолк, пораженный полнейшим несообразием своих слов, ибо день был такой ясный и солнце так ярко светило, как только это возможно в Кофин-Корте, где находится кофейня «Тапиока»; мистер Доббин также вспомнил, что видел миссис Седли всего час тому назад, когда подвез Осборна в Фулем на своем шарабане и оставил его там tete-a-tete с мисс Эмилией.

— Моя жена будет счастлива повидаться с миледи, — отвечал Седли, вытаскивая свои бумаги. — У меня тут очень любезное письмецо от вашего батюшки, сэр. Прошу вас передать ему от меня почтительнейший привет. Леди Доббин найдет нас в домике, который несколько меньше того, где мы привыкли принимать наших друзей. Но он уютен, а перемена воздуха полезна для моей дочери… она все хворала в городе… Вы помните маленькую Эмми, сэр?.. Да, она сильно прихварывала.

Взоры старого джентльмена блуждали, пока он говорил. Он думал о чем-то другом, перебирая в руках бумаги и теребя красный истертый шнурок.

— Вы человек военный, — продолжал он, — и я спрашиваю вас, Уил Доббин, мог ли кто рассчитывать на возвращение этого корсиканского злодея с Эльбы? Когда союзные монархи были здесь в прошлом году и мы задали им обед в Сити, сэр, и любовались на Храм Согласия, на фейерверки и китайский мост в Сент-Джеймском парке, мог ли какой разумный человек предположить, что мир на самом деле не заключен, хотя мы уже отслужили благодарственные молебны? Я спрашиваю вас, Уильям, мог ли я предполагать, что австрийский император — изменник, проклятый изменник, и ничего больше? Я говорю то, что есть: это подлый изменник и интриган, который только и думает, как бы вернуть своего зятя. И я утверждаю, что бегство Бонн с Эльбы — это не что иное, как заговор и хитрый обман, сэр, в котором замешана добрая половина европейских держав, — они спят и видят, как бы вызвать падение государственных бумаг и разорить нашу страну. Вот почему я здесь, Уильям. Вот почему мое имя пропечатали в «Газете». Я доверился русскому императору и принцу-регенту. Вот посмотрите. Вот мои бумаги. Вот какой был курс на государственные бумаги первого марта и что стоили французские пятипроцентные, когда я купил их на срок. А какой их курс теперь? Тут был сговор, сэр, иначе этот мерзавец никогда не удрал бы. Где был английский комиссар? Почему он позволил ему убежать? Его следовало бы расстрелять, сэр, — предать военно-полевому суду и расстрелять, ей-богу!

— Мы собираемся прогнать Бони, сэр, — сказал Доббин, встревоженный яростью старика: жилы вздулись у него на лбу, и он гневно барабанил кулаком по своим бумагам. — Мы собираемся прогнать его, сэр, — герцог уже в Бельгии, и мы со дня на день ждем приказа о выступлении.

— Не давайте ему пощады! Привезите нам голову негодяя, сэр! Пристрелите подлеца, сэр! — ревел Седли. — Я и сам пошел бы в армию, клянусь… Но я разбитый старик, разоренный этим проклятым негодяем… и шайкой воров и мошенников, наших же англичан, которых я сам вывел в люди, сэр, и которые катаются теперь в каретах, — добавил он дрогнувшим голосом.

Доббин был немало взволнован при виде этого некогда доброго старого друга, почти обезумевшего от горя и кипевшего старческой злобой. Пожалейте падшего джентльмена, вы все, для кого деньги и репутация — главнейшие блага. А ведь так оно и есть на Ярмарке Тщеславия.

— Да, — продолжал старик, — бывают же такие ехидны — ты их отогреваешь, а потом они жалят тебя. Бывают такие нищие — ты помогаешь им сесть на лошадь, а они же первые давят тебя. Вы знаете, на кого я намекаю. Уильям Доббин, мой мальчик. Я говорю об этом гордеце, об этом разбогатевшем негодяе с Рассел-сквер, которого я знавал без гроша в кармане. Молю бога и надеюсь, что еще увижу его таким же пищим, каким он был до того, как я ему помог.

— Я кое-что слышал об этом, сэр, от моего друга Джорджа, — заметил Доббин, стараясь поскорее подойти к цели. — Ссора между вами и его отцом крайне огорчила его, сэр. И я даже имею к вам поручение от Джорджа.

— А, так вот какое у вас дело! — крикнул старик, вскочив со своего места. — Что? Пожалуй, он еще шлет мне соболезнование? Так, что ли? Весьма любезно со стороны этого напыщенного нахала с его фатовскими замашками и вест-эндским чванством. Он, чего доброго, все еще шатается около моего дома. Если бы мой сын обладал храбростью настоящего мужчины, он пристрелил бы его. Это такой же негодяй, как и его отец. Не желаю, чтобы его имя упоминалось в моем доме. Проклинаю тот день, когда я позволил ему переступить мой порог. Я предпочту увидеть свою дочь мертвой, чем замужем за ним.

— Джордж не виноват в жестокости своего отца, сэр. Если ваша дочь любит его, то вы сами немало способствовали этому. Кто дал вам право надругаться над привязанностью двух молодых людей? Неужели ради своего каприза вы готовы сделать их несчастными?

— Запомните, это не его отец разрывает брак, — выкрикнул старый Седли. — Это я запрещаю! Его семья и моя расстались навеки. Я низко пал, но но настолько. Нет, нет! И вы так и скажите всему их отродью — сыну, отцу и сестрам, всем, всем!

— Я убежден, сэр, что у вас нет ни власти, ни права разлучать этих молодых людей, — отвечал Доббин тихим голосом. — И если вы не дадите дочери своего согласия, она никоим образом не должна считаться с вашей волей. Нет разумного оправдания тому, чтобы она умерла или влачила жалкое существование только из-за вашего упорства. По моему мнению, она уже так крепко связана брачным обязательством, как если бы оглашение их брака было сделано во всех лондонских церквах. И может ли быть лучший ответ на обвинения Осборна, — а ведь он вас действительно обвиняет, — чем просьба его сына позволить ему войти в вашу семью и жениться на вашей дочери?

Казалось, проблеск чего-то похожего на удовлетворение пробежал по лицу старого Седли, когда перед ним был выдвинут этот довод. Но он все еще продолжал твердить, что никогда не даст согласия на брак Эмилии с Джорджем.

— Придется обойтись без вашего согласия, — заявил, улыбаясь, Доббин и рассказал мистеру Седли, как давеча рассказывал миссис Седли, о побеге Ребекки с капитаном Кроули. Это, очевидно, позабавило старого джентльмена.

— Вы, господа капитаны, ужасный народ! — промолвил он, перевязывая свои бумаги, и на лице его показалось какое-то подобие улыбки, к изумлению только что вошедшего подслеповатого лакея, который еще не разу не видал подобного выражения лица у мистера Седли, с тех пор как тот повадился в эту унылую кофейню.

Мысль о нанесении своему врагу, Осборну, такого удара, видимо, смягчила старого джентльмена, и, когда их беседа закончилась, они с Доббином расстались добрыми друзьями.

— Сестры говорят, что у нее брильянты с голубиное яйцо, — смеясь, говорил Джордж. — Представляю, как они идут к ее цвету лица! Когда она увешается своими драгоценностями — должно быть, получается настоящая иллюминация. А ее черные волосы вьются, как у Самбо. Наверное, она продела себе в нос кольцо, когда ездила представляться ко двору… Ей бы в волосы пучок перьев — и это будет настоящая belle sauvage! {Прекрасная дикарка (франц.).}

Так Джордж, беседуя с Эмилией, потешался над наружностью молодой особы, с которой недавно познакомились его отец и сестры и которая была предметом величайшего поклонения для семейства на Рассел-сквер. Говорили, что у нее без счету всяких плантаций в Вест-Индии, куча денег в государственных бумагах и что имя ее отмечено тремя звездочками в списке акционеров Ост-Индской компании. У нее был дворец за Темзой и дом на Портленд-Плейс. Имя богатой вест-индской наследницы было упомянуто весьма лестно в «Морнинг пост». Миссис Хаггистон, вдова полковника Хаггистона, ее родственница, вывозила ее в свет и вела ее дом. Она только что вышла из школы, где заканчивала образование, и Джордж с сестрами встретился с нею на вечере в доме старого Халкера, на Девон-шир-Плеис («Халкер, Буллок и Кo» были постоянными лондонскими агентами ее семьи в Вест-Индии); обе мисс Осборн осыпали ее любезностями, и наследница принимала их авансы весьма добродушно. «Быть сиротой в ее положении и при ее деньгах — как это интересно!» — говорили девицы Осборн. Вернувшись с бала, они просто бредили новой подругой и без конца рассказывали о ней своей компаньонке мисс Уирт. Сестры сговорились с новой знакомой о постоянных встречах и на следующий же день взяли карету и поехали ее навестить. Миссис Хаггистон, вдова полковника Хаггистона и родственница лорда Бинки, беспрестанно о нем говорившая, неприятно поразила неискушенных девиц своим надменным видом и слишком большой склонностью вспоминать на каждом слове своих знатных родственников. Но сама Рода была выше всяких похвал — искреннейшее, милейшее, приятнейшее создание — правда, нуждающееся в легкой шлифовке, но зато уж такое безобидное. Девушки сразу стали называть друг друга по имени.

— Посмотрела бы ты на нее в придворном туалете, Эмми, — рассказывал Осборн, смеясь. — Она примчалась к сестрам показать его, перед тем как ехать представляться ко двору во всем параде. Вывозит ее миледи Бинки, родственница Хаггистон. Эта Хаггистон в родстве буквально со всеми. Брильянты у нее горели огнями, как Воксхолл в тот вечер, когда мы там были (помнишь Воксхолл, Эмми? И как Джоз распевал там своей душечке, м-милоч-чке?). Брильянты и бронза, дорогая, — подумай, какое чудесное сочетание. А в волосах — то есть в шерсти — белые перья. Серьги величиной с подсвечник, их прямо можно зажечь, ей-богу! А желтый атласный шлейф волочился за нею, словно хвост кометы.

— Сколько ей лет? — спросила Эмми, которой Джордж трещал про смуглолицую красотку в утро их примирения, — трещал так, как, наверно, не мог бы никто в мире.

— Да этой чернокожей принцессе, хотя она только что со школьной скамьи, должно быть, года двадцать два, двадцать три. А посмотрела бы ты на ее каракули! Полковница Хаггистон пишет за нее все письма, но как-то в минуту откровенности она сама вооружилась пером и написала моим сестрам. Она пишет вместо «атлас» — «атласт», а вместо «дворец» — «творец».

— Ах, это, наверное, мисс Суорц, наша пансионерка, та, что жила в отдельной комнате, — догадалась Эмми, вспомнив добродушную девочку-мулатку, которая так бурно сокрушалась, когда Эмилия покидала пансион мисс Пинкертон.

— Она, совершенно верно! — подхватил Джордж. — Отец ее был немецкий еврей, говорят — рабовладелец, имевший какое-то отношение к Каннибальским островам. Он «мер в прошлом году, и мисс Пинкертон завершила ее образование. Она может сыграть на фортепьяно две пьески, умеет петь три романса, может писать, когда рядом сидит миссис Хаггистон и исправляет ей ошибки. Джейн и Мария уже полюбили ее, как сестру.

— Жаль, что они меня не полюбили, — промолвила задумчиво Эмми. — Они всегда обходились со мной так холодно.

— Дорогое мое дитя, они полюбили бы тебя, если бы у тебя было двести тысяч фунтов, — отвечал Джордж. — Так уж они воспитаны. В нашем обществе поклоняются чистогану. Мы живем среди банкиров и крупных дельцов Сити, черт бы их всех побрал, и каждый, кто разговаривает с тобой, побрякивает в кармане гинеями. Таков этот осел Фред Буллок, который собирается жениться на Марии, таков Голдмор, директор Ост-Индской компании, таков Дипли, торговец салом, — это по нашей линии, — добавил Джордж с принужденным смехом и краснея. — Проклятие всей этой шайке пошляков и загребателей денег! Я засыпаю на их торжественных обедах. Я стыжусь дурацких парадных вечеров у моего отца. Я привык жить с джентльменами, с людьми светскими и благовоспитанными, Эмми, а не с кучкой торгашей, объедающихся черепаховым супом. Милочка, ты одна в нашем кругу настоящая леди и по наружности, и по речам, и по образу мыслей. И это потому, что ты ангел, и иначе быть не может. Не возражай! Ты у нас одна-единственная леди. Разве не говорила того же мисс Кроули, которая вращалась в лучших кругах Европы? А что касается Кроули, лейб-гвардейца, то, черт его побери, он славный малый. И мне он нравится тем, что женился на девушке, которую полюбил.

Эмилия тоже восхищалась мистером Кроули, и по той же причине. Она была уверена, что Ребекка будет с ним счастлива, и, смеясь, выражала надежду, что Джоз утешится. Наша парочка продолжала болтать, как в старые времена. К Эмилии вернулась ее прежняя вера в Джорджа, хоть она то и дело из милого кокетства поминала мисс Суорц и даже призналась — какая лицемерка! — что ее ужасно пугает, как бы Джордж не позабыл ее для этой наследницы, ради ее капиталов и угодий на Сент-Китсе. На самом деле она была слишком счастлива, чтобы испытывать какие-либо опасения, сомнения или предчувствия, и, видя опять рядом с собой Джорджа, не боялась никаких наследниц, никаких красавиц, да и вообще ничего на свете.

Капитан Доббин вернулся к молодым людям, преисполненный сочувствия к ним, — и на сердце у него потеплело, когда он увидел, как Эмилия опять расцвела, как она смеется, щебечет и распевает за фортепьяно старые знакомые романсы; исполнение их прервал звонок, возвещавший о приходе мистера Седли. Еще до его появления Джорджу было приказано ретироваться.

Если не считать первой приветственной улыбки — да и та была лицемерной, так как Эмилия сочла прибытие капитана Доббина несвоевременным, — мисс Седли ни разу не обратила внимания на Доббина в течение его визита. Но он был доволен уж тем, что видел Эмилию счастливой и сам содействовал этому счастью.

ГЛАВА XXI Ссора из-за наследницы

Нетрудно воспылать любовью к молодой особе, наделенной такими достоинствами, как мисс Суорц. И вот в душу старого мистера Осборна вкралась великая честолюбивая мечта, и мисс Суорц призвана была ее осуществить. Он поощрял с величайшим, рвением и дружелюбием нежную приязнь своих дочерей к молодой наследнице и заявлял, что ему, как отцу, доставляет искреннейшее удовольствие видеть, что любовь его девочек избрала себе достойный предмет.

— В нашем скромном особняке на Рассел-сквер, моя дорогая, — говаривал он мисс Роде, — вы не найдете того великолепия и не встретите того круга, к которому привыкли в Вест-Энде. Мои дочери простые, бесхитростные девочки, но сердце у них золотое, и они питают к вам привязанность, которая делает им честь, — да, делает им честь. Я простой, обыкновенный скромный английский купец, честный, как могут засвидетельствовать мои почтенные друзья Халкер и Буллок, бывшие доверенные вашего покойного батюшки, царствие ему небесное. Вы найдете у нас дружную, простую, счастливую и — надеюсь, могу так сказать — почтенную семью; простой стол, простых людей, но горячий прием, дорогая моя мисс… Рода, — позвольте мне так вас называть, потому что сердце мое, право, полно горячей к вам приязни. Я человек откровенный, и вы мне нравитесь. Бокал шампанского! Хикс, шампанского мисс Суорц!

Нет никакого сомнения, что старик Осборн верил всему, что говорил, а его дочери совершенно искренне заявляли о своей любви к мисс Суорц. На Ярмарке Тщеславия люди, естественно, льнут к богачам. И если самый заурядный обыватель с умилением взирает на большое богатство (вызываю любого представителя пашей так называемой порядочной публики положа руку на сердце сказать, что понятие «богатство» не заключает в себе чего-то приятного ему и внушающего благоговение; да и вы сами, если вам шепнуть, что ваш сосед за столом — счастливый обладатель полумиллиона, — разве не будете разглядывать его с особым интересом?), если даже заурядный обыватель тает при виде богатства, то что уж говорить об испытанных людях света. Их чувства, можно сказать, рвутся наружу, чтобы приветствовать большие деньги, а сердце готово воспылать любовью к неотразимому обладателю оных. Я знаю многих почтенных особ, которые не считают себя вправе снизойти до дружбы с человеком, не имеющим известного веса или положения в обществе. Они дают волю своим чувствам только в подобающих случаях. И вот вам доказательство: большинство членов семьи Осборнов на протяжении пятнадцати лет не способно было проявить хоть сколько-нибудь сердечное отношение к Эмилии Седли, а к мисс Суорц они за один вечер воспылали такой любовью, которой только может пожелать самый восторженный поклонник дружбы с первого взгляда.

Какая это была бы партия для Джорджа (в полном единодушии заявляли сестры и мисс Уирт) и насколько же мисс Суорц лучше этой ничтожной Эмилии! Такой блестящий молодой человек, как Джордж, с его прекрасной внешностью и положением, с его дарованиями, был бы для нее самым подходящим мужем. Картины балов на Порт-ленд-Плейс, представлений ко двору, знакомства с доброй половиной пэров волновали воображение молодых девиц, и они только и говорили что о своей милой новой подруге, о Джордже да о его важных знакомых.

Старик Осборн тоже думал, что мулатка будет отличной партией для его сына. Джордж выйдет в отставку, пройдет в парламент, займет видное место и в высшем свете, и в государстве. Кровь у него вскипела радостным волнением от переизбытка верноподданнических чувств, и он уже видел, как имя Осборнов украшено дворянским титулом, пожалованным его сыну, и мечтал о том, что станет родоначальником славной линии баронетов. Он усиленно разнюхивал в Сити и на бирже, пока не разузнал все относительно состояния наследницы, порядка и способа размещения ее капиталов и местоположения принадлежащих ей недвижимостей.

Фред Буллок, один из его главных осведомителей, был бы не прочь и сам поторговаться за нее (как выразился наш юный банкир), но только он уже записал себе на приход Марию Осборн. Не имея возможности заполучить мисс Суорц в качестве жены, бескорыстный Фред весьма одобрял ее в качестве невестки. «Пусть Джордж вступает в игру и выигрывает ее, — таков был его совет. — Но только куй железо, пока горячо. Сейчас ее еще не знают в Лондоне, а через несколько недель явится из Вест-Энда какой-нибудь распроклятый молодчик с титулом и разоренным родовым поместьем и выставит за двери всех нас, дельцов из Сити, как это сделал в прошлом году лорд Фицруфус с мисс Грогрем, даром что она уже была просватана за Подера из фирмы «Подер и Браун». Чем скорее, тем лучше, мистер Осборн. Вот мое мнение», — советовал наш мудрец. Впрочем, когда мистер Осборн покинул приемную банка, мистер Буллок вспомнил Эмилию, какая она хорошенькая, как привязана к Джорджу Осборну, и потратил, по крайней мере, десять секунд своего драгоценного времени на сожаления о злой беде, обрушившейся на несчастную девушку.

Таким образом, в то время как благие намерения самого Джорджа Осборна и его добрый друг и гений Доббин влекли нашего повесу обратно к ногам Эмилии, родитель Джорджа и его сестры занимались устройством для него этой великолепной партии, ни на минуту не помышляя, что он может воспротивиться их плану.

Когда Осборн-старший, по его собственному выражению, изъяснялся «намеками», то даже самый заведомый тупица не мог понять его превратно. Так, спуская лакея с лестницы основательным пинком, он как бы давал ему понять, что в его услугах больше не нуждаются. Миссис Хаггистон он заявил со своей обычной прямотой и деликатностью, что выпишет ей чек на пять тысяч фунтов в тот самый день, когда его сын женится на ее подопечной. Это тоже был тонкий намек и чрезвычайно ловкий дипломатический ход. В конце концов он и Джорджу сделал соответствующий намек — то есть приказал ему жениться на мисс Суорц, и баста, — как приказал бы дворецкому откупорить бутылку вина или конторщику составить деловое письмо. Этот властный намек сильно смутил Джорджа. Он переживал первые восторги и сладость своего второго романа с Эмилией, невыразимо для него приятного. Контраст между манерами и внешностью Эмилии и наследницы делал самую мысль о союзе с последней смешной и ненавистной. Что толку в пышных экипажах и оперных ложах, думал он, если его увидят там в обществе черномазой прелестницы! Прибавьте ко всему, что Осборн-младшпй не уступал в упрямстве старшему: когда ему чего-либо хотелось, он был так же тверд в стремлении добиться своего и так же быстро приходил в ярость, когда бывал раздражен, как и его отец в свои наиболее грозные минуты.

В первый день, когда мистер Осборн сделал ему недвусмысленный намек, что он должен повергнуть свои чувства к ногам мисс Суорц, Джордж попытался оттянуть решение.

— Вам следовало бы подумать об этом раньше, сэр, — сказал он. — Сейчас ничего не сделаешь, когда мы каждую минуту ждем приказа выступать в заграничный поход. Подождите до моего возвращения, если только я вернусь. — И тут он стал доказывать, что время выбрано крайне неудачно, так как полк со дня на день может покинуть Англию; что те немногие дни и недели, которые ему еще остается пробыть дома, должны быть посвящены делам, а не ухаживаниям. Это успеется, когда он вернется домой в майорском чине. — А я обещаю вам, — сказал он с самоуверенным видом, — что так или иначе, но вы увидите в «Газете» имя Джорджа Осборна.

Ответ на это отца основывался на сведениях, полученных им в Сити; при малейшем промедлении вест-эндские молодчики обязательно зацапают наследницу. Если сын не женится на мисс Суорц сейчас, то, во всяком случае, может заручиться письменным ее обещанием, которое вступит в силу по его возвращении в Англию. А кроме того, человек, который может получать десять тысяч в год дома, должен быть дураком, чтобы рисковать своей жизнью за границей.

— Значит, вы хотите, чтобы я оказался трусом, сэр, а наше имя было опозорено ради денег мисс Суорц? — перебил его Джордж.

Это замечание озадачило старого джентльмена, но так как ему все-таки нужно было ответить сыну, а решение его было непреклонно, то он сказал:

— Вы будете обедать завтра у меня, сэр. И всякий раз, когда у нас бывает мисс Суорц, извольте быть дома, чтобы засвидетельствовать ей свое уважение. Если вам нужны деньги, обратитесь к мистеру Чопперу.

Таким образом, на пути Джорджа возникло новое препятствие, мешавшее его планам относительно Эмилии. И об этом у него с Доббином было не одно тайное совещание. Мы уже знаем мнение его друга насчет того, какой линии поведения ему следовало держаться. Что же касается Осборна, то, когда он задавался какой-нибудь целью, всякое новое препятствие, или скопление их, только усиливало его решимость.

Смуглолицый предмет заговора, составленного старейшинами клана Осборнов, — мисс Суорц — знать не знала всех планов, ее касавшихся (как ни странно, ее приятельница и наставница предпочла о них умолчать), и, принимая лесть молодых девиц за неподдельные чувства, да и обладая к тому же, как мы уже имели случай показать, горячей и необузданной натурой, отвечала на их любовь с чисто тропическим жаром. Хотя, признаться, были у мисс Суорц и другие, более личные мотивы, которые влекли ее в дом на Рассел-сквер. Короче говоря, она находила, что Джордж Осборн очаровательный молодой человек. Было что-то в повадке Джорджа, одновременно развязной и меланхолической, томной и пылкой, что заставляло угадывать в нем человека, обуреваемого страстями, скрывающего какие-то тайны и пережившего на своем веку много мучительного и опасного. Голос у него был звучный и проникновенный. Он мог сказать: «Какой чудный вечер!» — или предложить своей соседке мороженого таким печальным и задушевным тоном, точно сообщал ей о смерти ее матушки или собирался признаться в любви. Он оставлял далеко за флагом всех молодых щеголей отцовского круга и был героем среди этих людей третьего сорта. Кое-кто из них подшучивал над ним и ненавидел его. Другие, вроде Доббина, фанатически восторгались им. Так и сейчас его бакенбарды возымели свое действие и начали обвиваться вокруг сердца мисс Суорц.

Как только представлялся случай встретиться с Джорджем на Рассел-сквер, эта наивная простушка рвалась навестить своих дорогих девиц Осбори. Она безрассудно сорила деньгами, покупая новые платья, браслеты, шляпы и чудовищные перья. Она украшала свою особу с невероятным старанием, чтобы понравиться завоевателю, и выставляла напоказ все свои простенькие таланты, чтобы приобрести его благосклонность. Девицы с величайшей серьезностью умоляли ее немного помузицировать, и она с готовностью принималась петь три своих романса и играть две свои пьески столько раз, сколько ее о том просили, причем каждый раз все с большим и большим удовольствием. Во время этих усладительных развлечений ее покровительница и мисс Уирт сидели рядом, склонившись над «Книгой пэров» и сплетничая о знати.

На другой день после разговора с отцом Джордж, незадолго до обеда, сидел, небрежно развалясь на диване в гостиной, в очень милой и естественной меланхолической позе. Он побывал, по указанию отца, у мистера Чоппера в Сити (старый джентльмен хотя и давал сыну крупные суммы, но никогда не устанавливал ему определенного содержания, и награждал, только когда бывал в хорошем расположении духа). После этого он провел три часа в Фулеме с Эмилией, со своей дорогой маленькой Эмилией, а вернувшись домой, застал в гостиной сестер, разодетых в накрахмаленный муслин, обеих вдов, кудахтавших на заднем плане, и простушку Суорц в атласном платье излюбленного ею янтарного цвета, в браслетах, украшенных бирюзой, в бесчисленных кольцах, цветах и всевозможных финтифлюшках и побрякушках. Во всем этом убранстве она была так же элегантна, как трубочист в воскресный день.

После тщетных попыток вовлечь брата в разговор девушки затараторили о модах и последнем приеме во дворце. Джорджу вскоре стало тошно от их болтовни. Он сравнивал их поведение с поведением маленькой Эмми; их резкое визгливое кудахтанье — с мелодическими звуками ее нежного голоска; их позы, их локти, их накрахмаленные платья — с ее скромными мягкими движениями и застенчивой грацией. Бедняжка мисс Суорц сидела на том месте, которое прежде занимала Эмми. Ее покрытые драгоценностями руки лежали растопыренные на обтянутых желтым атласом коленях. Ее побрякушки и серьги сверкали, и она усиленно вращала глазами. Она утопала в самодовольстве и считала себя очаровательной. Сестры уверяли, будто никогда не видывали, чтобы к кому-нибудь так шел желтый атлас.

«Черт побери, — рассказывал потом Джордж Осборн своему закадычному другу, — она была похожа на китайского болванчпка, который только и делает, что скалит зубы да кивает головой. En-богу, Уил, я едва-едва сдержался, чтобы не запустить в нее диванной подушкой!» Однако он ничем не обнаруживал своих чувств.

Сестры заиграли «Битву под Прагой».

— Бросьте играть эту треклятую пьесу, — взревел Джордж со своего дивана. — Я от нее взбешусь. Сыграйте что-нибудь вы, мисс Суорц, пожалуйста. Спойте что хотите, но только не «Битву под Прагой».

— Не спеть ли мне «Синеокую Мэри» или арию из «Кабинета»? — предложила мисс Суорц.

— Спойте эту миленькую арию из «Кабинета»! — подхватили сестры.

— Уже слышали! — подал реплику с дивана наш мизантроп.

— Я могла бы спеть «Флюви дю Тахи», — продолжала мисс Суорц кротким голоском, — но только не знаю слова. — Это был самый свежий номер из репертуара достойной молодой особы.

— О, «Fleuve du Tage» {«Река Тахо» (франц.).}, — сказала мисс Мария, — у нас есть ноты. — И она отправилась за нужной тетрадью.

А ноты этого романса, весьма в то время популярного, были подарены молодым девицам одной их юной приятельницей, написавшей свое имя на обложке. Мисс Суорц, закончив песенку под аплодисменты Джорджа (ибо он вспомнил, что это был любимый романс Эмилип) и надеясь, что ее, быть может, попросят бисировать, сидела, перелистывая страницы нотной тетради, как вдруг взгляд ее упал на заголовок и она увидела надпись: «Эмилия Седли», выведенную в уголке.

— Боже! — воскликнула мисс Суорц, быстро повернувшись на фортепьянном табурете. — Неужели это моя Эмилия? Эмилия, которая училась в пансионе мисс Пинкертон в Хэммерсмите? Я знаю, это она. Это ее ноты… Расскажите мне о ней… где она?

— Не упоминайте этого имени, — поспешно сказала мисс Мария Осборн. — Ее семья себя опозорила. Отец ее обманул батюшку, и здесь, у нас, лучше о ней не вспоминать. — Так мисс Мария отомстила Джорджу за его грубое замечание о «Битве под Прагой».

— Вы подруга Эмилии? — воскликнул Джордж, вскакивая с места. — Да благословит вас бог за это, мисс Суорц! Не верьте тому, что говорят мои сестрицы. Ее-то уж, во всяком случае, не за что бранить. Она лучшая…

— Не смей говорить о ней, Джордж, — взвизгнула Джейн. — Папенька запрещает!

— Кто может мне запретить? Хочу и буду говорить о ней! — возразил Джордж. — Я говорю, что она лучшая, милейшая, добрейшая, прелестнейшая девушка во всей Англии. Обанкротился Седли или нет, но только мои сестры не стоят и мизинца Эмилии. Если вы ее любите, навестите ее, мисс Суорц. Ей нужны сейчас друзья. И повторяю: да благословит бог всякого, кто отнесется к ней по-дружески. Каждый, кто отзовется о ней хорошо, — друг мне! Всякий, кто скажет о ней дурное слово, — мой враг! Благодарю вас, мисс Суорц. — И он подошел к мулатке и пожал ей руку.

— Джордж! Джордж! — взмолилась одна из сестер.

— Заявляю, — яростно продолжал Джордж, — что буду благодарен каждому, кто любит Эмилию Сед… — Он остановился: старик Осборн стоял в комнате с помертвевшим от гнева лицом; глаза у него горели как раскаленные угли.

Хотя Джордж и замолк, не докончив фразы, все же кровь в нем вскипела, и сейчас его не испугали бы все поколения дома Осборнов. Мгновенно овладев собой, он ответил на гневный взгляд отца взглядом, столь откровенным по таившейся в нем решимости и вызову, что старший Осборн в свою очередь смутился и отвернулся. Он почувствовал, что ссора неизбежна.

— Миссис Хаггистон, позвольте мне проводить вас к столу, — сказал он. — Предложи руку мисс Суорц, Джордж. — И шествие тронулось.

— Мисс Суорц, я люблю Эмплию, и мы с ней помолвлены чуть ли не с детства, — заявил Осборн своей даме. И в течение всего обеда он болтал с таким оживлением, которое удивляло даже его самого, а отца заставило нервничать вдвойне, потому что битва должна была начаться, как только дамы выйдут из-за стола.

Разница между отцом и сыном заключалась в том, что, в то время как отец был в гневе раздражителен и лют, сын обладал гораздо большей выдержкой и отвагой и мог не только наступать, но и отражать наступление. Он тоже приготовился к решительной схватке с отцом, по это не помешало ему приступить к обеду с полнейшим хладнокровием и прекрасным аппетитом. Наоборот, старший Осборн нервничал и много пил. Он путался в разговоре со своими соседками; хладнокровие Джорджа только пуще его бесило, и он чуть не обезумел, когда Джордж, взмахнув салфеткой, с преувеличенным поклоном распахнул перед дамами двери из столовой, а затем, налив себе вина, принялся смаковать его, глядя отцу прямо в глаза и как будто говоря: «Господа гвардейцы, стреляйте первыми!» Старик тоже возобновил запас картечи, по когда он наливал себе вино, графин предательски зазвенел о стакан.

После продолжительной паузы, весь побагровев, с перекошенным лицом, он наконец начал:

— Как вы смели, сэр, упомянуть имя этой особы у меня в гостиной, да еще в присутствии мисс Суорц? Я вас спрашиваю, сэр, как вы посмели это сделать?

— Остановитесь, сэр, — сказал Джордж, — я не потерплю ни от кого таких слов, сэр. Выражение «как вы смели» неуместно по отношению к капитану английской армии.

— Я буду говорить своему сыну то, что захочу. Я могу оставить его без единого шиллинга, если захочу. Я могу превратить его в нищего, если захочу. Я буду говорить, что хочу! — воскликнул старик.

— Я джентльмен, хотя и ваш сын, сэр, — надменно отвечал Джордж. — Всякого рода сообщения, которые вы имеете мне сделать, или приказания, какие вам угодно будет мне отдать, я попросил бы излагать таким языком, к какому я привык.

Когда Джордж напускал на себя высокомерный тон, это всегда преисполняло родителя или великим трепетом, или великим раздражением. Старый Осборн втайне боялся своего сына, как джентльмена более высокой марки. Вероятно, моим читателям по собственному опыту, приобретенному на нашей Ярмарке Тщеславия, известно, что люди низменной души ни перед кем так не теряются, как перед истинным джентльменом.

— Мой отец не дал мне образования, какое получили вы, он не предоставил мне ни тех преимуществ, какие имелись у вас, ни тех денежных средств, какими вы располагаете. Если бы я вращался в том обществе, где некоторые господа бывали благодаря моим средствам, пожалуй, у моего сына не было бы никаких резонов, сэр, кичиться своим превосходством и своими вест-эндскими замашками (эти слова старик Осборн произнес самым язвительным тоном). Но в мое время не считалось достойным джентльмена оскорблять своего отца. Если бы я сделал что-либо подобное, мой отец спустил бы меня с лестницы, сэр!

— Я никак не оскорбил вас, сэр. Я сказал, что прошу вас помнить, что ваш сын такой же джентльмен, как и вы сами. Я очень хорошо знаю, что вы даете мне кучу денег, — продолжал Джордж (ощупывая пачку банковых билетов, полученных утром от мистера Чоппера). — Вы упоминаете об этом довольно часто, сэр. Незачем опасаться, что я это забуду!

— Я хочу, чтобы вы помнили и о другом, сэр! — отвечал отец. — Я хочу, чтобы вы запомнили, что в этом доме — пока вам желательно, капитан, оказывать ему честь своим присутствием — я хозяин и что это имя… что вы… что я…

— Что прикажете, сэр? — спросил Джордж с легкой усмешкой, наливая себе еще стакан красного вина.

— …! — выругался отец непечатным словом, — …чтоб имя этих Седли никогда здесь не произносилось, сэр!.. Ни одного имени из всей этой проклятой шайки, сэр!

— Это не я, сэр, упомянул имя мисс Седли. Мои сестры стали отзываться о ней дурно в разговоре с мисс Суорц. А я, клянусь, буду защищать ее где бы то ни было. При мне никто не посмеет пренебрежительно отзываться об этой девушке. Наше семейство уж и без того нанесло ей достаточно всяких обид и могло бы, я полагаю, вести себя приличнее теперь, когда она находится в унижении. Я застрелю всякого, кроме вас, кто скажет против нее хоть слово.

— Продолжайте, сэр, продолжайте, — произнес старый джентльмен: от гнева глаза его готовы были выскочить из орбит.

— Продолжать? Но о чем же, сэр? О том, как мы обошлись с этой девушкой, с этим ангелом? Кто твердил мне, чтобы я любил ее? Вы! Я мог бы выбирать и в другом месте, поискать, пожалуй, где-нибудь повыше, а не в вашем кругу, по я повиновался. А теперь, когда ее сердце стало моим, вы приказываете мне отшвырнуть его прочь и наказать ее, может быть, даже убить, — за чужие ошибки. Клянусь небом, это позор! — говорил Джордж, взвинчивая себя все больше и больше, с нарастающей горячностью и словно в каком-то экстазе. — Стыдно играть чувствами молодой девушки… такого ангела, как она. Эмилпя настолько выше всех, среди кого она живет, что могла бы возбудить зависть; но она так добра и кротка, что просто удивительно, как кто-то мог ее возненавидеть. Если я брошу ее, сэр, то, как по-вашему, забудет она меня?

— Я не желаю, сэр, выслушивать всякие сентиментальные благоглупости и чепуху! — закричал отец. — У меня в семье не будет браков с нищими. Если вам не терпится выбросить восемь тысяч годового дохода, которые только ждут знака вашего, чтобы свалиться вам в руки, поступайте как знаете. Но тогда, клянусь богом, забирайте свои пожитки и убирайтесь из этого дома на все четыре стороны! Ну, что же, сэр? Намерены вы поступить, как я вам приказываю, или нет? Спрашиваю в последний раз.

— Женюсь ли я на этой мулатке? — проговорил Джордж, поправляя свои воротнички. — Мне не нравится ее масть, сэр. Предложите ее негру, сэр, который подметает улицу у Флитского рынка. Я не собираюсь жениться на готтентотской Венере.

Мистер Осборн рванул шнурок звонка, которым обычно требовал дворецкого, когда надо было подать еще вина, и с почерневшим лицом приказал ему вызвать карету для капитана Осборна.

— Все кончено, — сказал страшно бледный Джордж, входя час спустя к Слотеру.

— Что случилось, мой мальчик? — спросил Доббин. Джордж рассказал, что произошло у него с отцом.

— Женюсь на ней завтра же! — воскликнул он. — С каждым днем, Доббин, я люблю ее все больше.

ГЛАВА XXII Свадьба и начало медового месяца

Самый упорный и храбрый враг не может устоять против голода. Поэтому Осборн-старший был довольно спокоен насчет своего противника в сражении, которое мы только что описали, и с уверенностью ждал безоговорочной сдачи Джорджа, едва лишь у того выйдут припасы. Жаль, конечно, что молодой человек запасся провиантом в тот самый день, когда произошло сражение. Но, по мнению старика Осборна, такая передышка была только временной и могла лишь отсрочить капитуляцию Джорджа. В течение нескольких дней между отцом и сыном не было никакого общения. Первый сердился на такое молчание, но не тревожился, потому что знал, каким образом можно принажать на Джорджа (так он выражался), и только ждал результатов этой операции. Он сообщил сестрам Джорджа, чем кончился их спор, но приказал им не обращать на это внимания и встретить Джорджа по его возвращении, как будто ничего не произошло. Прибор для Джорджа ставился каждый день, как обычно, и, может быть, старый джентльмен ожидал сына даже с некоторым нетерпеньем. Однако Джордж не появлялся. О нем справлялись у Слотера, но там сказали, что он со своим другом, капитаном Доббшем, выехал из города.

Как-то раз, в бурный, ненастный день в конце апреля — дождь так и хлестал по мостовой старинной улицы, где находилась кофейня Слотера, — в помещение этой кофейни вошел Джордж Осборн, очень осунувшийся и бледный, хотя одетый довольно щегольски — в синий сюртук с медными пуговицами и в нарядный желтый жилет по моде того времени. Там уже был его друг, капитан Доббин, тоже в синем сюртуке с медными пуговицами, расставшийся на сей раз с военным мундиром и серыми брюками, которые обычно облекали его долговязую фигуру.

Доббин провел в кофейне с час времени, если не больше. Он перебрал все газеты, но не мог ничего в них прочесть: он не меньше ста раз посмотрел на часы и столько же раз на улицу, где лил дождь и стучали деревянные галоши прохожих, отражавшихся в мокрых плитах тротуара; он отбивал зорю по столу; сгрыз себе ногти почти до живого мяса (он привык украшать таким способом свои огромные руки); пытался уравновесить чайную ложку на крышке молочника; опрокинул его, и т. д., и т. д. Словом, обнаруживал все признаки беспокойства и прибегал ко всем тем отчаянным попыткам развлечься, к которым обращаются люди, когда они очень встревожены, или смущены, или чего-то ждут.

Кое-кто из его товарищей, завсегдатаев кофейни, подшутил над великолепием его костюма и над его возбужденным видом. Один даже спросил, не собирается ли Доббин жениться. Доббин засмеялся и сказал, что, когда это событие произойдет, он пошлет этому своему знакомому (майору Уогстафу из инженерных войск) кусок пирога. Наконец появился Джордж Осборн, очень изящно одетый, но страшно бледный и взволнованный, как мы уже упоминали. Он вытер свое бледное лицо большим желтым шелковым платком, сильно надушенным, пожал руку Доббину, взглянул на часы и приказал лакею Джону подать кюрасо. С нервной торопливостью он проглотил две рюмки этого ликера. Доббин осведомился о его здоровье.

— Не мог заснуть ни на минуту до самого рассвета, Доб, — пожаловался он. — Адская головная боль и лихорадка. Встал в девять часов и отправился в турецкие бани. Знаешь, Доб, я чувствую себя совершенно также, как в то утро, в Квебеке, когда садился на Молнию перед скачкой.

— И я тоже, — отвечал Уильям. — Я черт знает как волновался в то утро, гораздо больше тебя. Помню, ты отлично позавтракал. Поешь и теперь чего-нибудь.

— Ты хороший парень, Уил. Я выпью за твое здоровье, дружище, и прощай тогда…

— Нет, нет! Двух рюмок достаточно, — перебил его Доббин. — Эй, Джон, уберите ликеры! Возьми кайенского перцу к цыпленку. Впрочем, торопись, нам уже пора быть на месте.

Было около половины двенадцатого, когда происходила эта короткая встреча и разговор между обоими капитанами. У подъезда их ждала карета, в которую слуга капитана Осборна уложил шкатулку и чемодан своего хозяина. Оба джентльмена поспешно добежали под зонтиком до экипажа, а лакей взгромоздился на козлы, проклиная дождь и мокрого кучера рядом с собой, от которого валил пар.

— Мы найдем у церкви экипаж получше, — заявил он, — хоть это утешение.

И карета покатила по Пикадилли, где Эпсли-Хаус и больница св. Георгия еще щеголяли красным одеянием, где горели масляные фонари, где Ахиллес еще не появился на свет божий; где еще не воздвигалась арка Пимлико и безобразное конное чудовище не подавляло ее и всю окрестность, — и, миновав Бромптон, подъехали к некоей церкви вблизи Фулем-роуд.

Здесь ожидала карета, запряженная четверкой, и рядом — парадный наемный экипаж. Из-за проливного дождя собралась лишь очень небольшая кучка зевак.

— Что за чертовщина! — воскликнул Джордж. — Ведь я заказал просто пару.

— Мой барин велел заложить четверку, — ответил слуга мистера Джозефа Седли, поджидавший их; он вместе с лакеем мистера Осборна проследовал за Джорджем и Уильямом в церковь, и оба ливрейных аристократа решили, что «свадьба совсем никудышная, нет ни завтрака, ни свадебных бантов».

— Ну, вот и вы, — сказал наш старый друг Джоз Седли, выходя им навстречу. — Ты опоздал на пять минут, милый Джордж. Что за погодка, а? Черт подери, точь-в-точь начало дождливого сезона в Бенгалии. Но ты увидишь, что моя карета непроницаема для дождя. Ну, идемте! Матушка с Эмми в ризнице.

Джоз Седли был великолепен. Он раздобрел еще больше. Воротничок его рубашки стал еще выше; лицо у него покраснело еще сильнее; брыжи пеной вздымались из-под пестрого жилета. Лакированная обувь тогда еще не была изобретена, но гессенские сапоги на его внушительных ногах сияли так, что их можно было принять за ту самую пару, перед которой брился джентльмен, изображенный на старинной картинке. А на светло-зеленом сюртуке Джоза красовался пышный свадебный бант, подобный огромной белой магнолии.

Словом, Джордж принял великое решение: он собирался жениться. Отсюда его бледность и взвинченность, его бессонная ночь и утреннее возбуждение. Многие мне признавались, что, проходя через это, они испытывали такие же точно чувства. Без сомнения, проделав эту церемонию три-четыре раза, вы к ней привыкнете, — но окунуться в первый раз — страшно, с этим согласится всякий.

Невеста была одета в коричневую шелковую ротонду (как потом сообщил мне капитан Доббин), а на голове у нее была соломенная шляпка с розовыми лентами. На шляпку была накинута вуаль из белых кружев шантильи — подарок невесте от мистера Джозефа Седли, ее брата. Капитан Доббин, в свою очередь, испросил позволения подарить ей золотые часы с цепочкой, которыми она и щеголяла, а мать подарила ей свою брильянтовую брошь, чуть ли не единственную драгоценность, которую ей удалось сохранить. Во время венчания миссис Седли сидела на скамье, заливаясь слезами, а ирландка-прислуга и миссис Клен, квартирная хозяйка, утешали ее. Старик Седли не пожелал присутствовать. Посаженым отцом был поэтому Джоз, а капитан Доббин выступал в роли шафера своего друга Джорджа.

В церкви не было никого, кроме церковнослужителей, небольшого числа участников брачной церемонии да их прислуги. Оба лакея сидели поодаль с презрительным видом. Дождь хлестал в окна. В перерывы службы был слышен его шум и рыдания старой миссис Седли. Голос пастора мрачным эхом отдавался от голых стен. Слова Осборна: «Да, обещаю», — прозвучали глубоким басом. Ответ Эмми, сорвавшийся с ее губок, шел прямо от сердца, но его едва ли кто-нибудь расслышал, кроме капитана Доббина.

Когда служба окончилась, Джоз Седли выступил вперед и поцеловал сестру в первый раз за много месяцев. От меланхолии Джорджа не осталось и следа, вид у него был гордый и сияющий.

— Теперь твоя очередь, Уильям, — сказал он, ласково кладя руку на плечо Доббина. Доббин подошел и прикоснулся губами к щечке Эмилии.

Затем они прошли в ризницу и расписались в церковной книге.

— Бог да благословит тебя, старый мой друг Доббин! — воскликнул Джордж, схватив друга за руку, и что-то очень похожее на слезы блеснуло в его глазах.

Уильям ответил лишь кивком. Сердце его было так переполнено, что он не мог сказать ни слова.

— Пиши сейчас же и приезжай как можно скорее, слышишь? — промолвил Осборн.

Миссис Седли с истерическими рыданиями распрощалась с дочерью, и новобрачные направились к карете.

— Прочь с дороги, чертенята! — цыкнул Джордж на промокших мальчишек, облепивших церковные двери. Дождь хлестал в лицо молодым, когда они шли к экипажу. Банты форейторов уныло болтались на их куртках, с которых струилась вода. Несколько ребятишек прокричали довольно печальное «ура», и карета тронулась, разбрызгивая грязь.

Уильям Доббин, стоя на паперти, провожал ее глазами, являя собой довольно-таки нелепую фигуру. Кучка зевак потешалась над ним. Но он не замечал ни их хохота, ни их самих.

— Поедем домой и закусим, Доббин, — раздался чей-то голос, пухлая рука легла ему на плечо, и честный малый очнулся от своих грез… Но душа у него не лежала к пиршеству с Джозом Седли. Он усадил плачущую миссис Седли вместе с ее спутницами и Джозом в карету и расстался с ними без всяких лишних слов. Эта карета тоже отъехала, и мальчишки опять прокричали ей вслед насмешливое напутствие.

— Вот вам, пострелята, — сказал Доббин и роздал им несколько медяков, а затем отправился восвояси один, под проливным дождем. Все кончено. Они повенчаны и счастливы, дай им этого бог! Никогда еще, со дня своего детства, он не чувствовал себя таким несчастным и одиноким. С болью в сердце он нетерпеливо ждал, когда пройдут первые несколько дней и он опять увидит Эмилию.

Дней через десять после только что описанной церемонии трое знакомых нам молодых людей наслаждались тем великолепным видом, какой Брайтон раскрывает перед путешественником: на стрельчатые окна с одной стороны и синее море — с другой. Иной раз восхищенный лондонец смотрит на океан, улыбающийся бесконечными морщинками ряби, испещренный белыми парусами, с сотнями кабинок для купания, лобзающих кайму его синей одежды.

А то, наоборот, какой-нибудь чудак, которого человеческая природа интересует больше, чем красивые виды, предпочитает обратить свои взоры на стрельчатые окна и на многообразную человеческую жизнь за ними. Из одного окна доносятся звуки фортепьяно, на котором молодая особа в локончиках упражняется по шести часов ежедневно, к великой радости своих соседей. У другого окна смазливая нянька Полли укачивает на руках мистера Омниума, в то время как у окна этажом ниже Джекоб, его папаша, завтракает креветками и пожирает страницы «Таймса». Вот там, еще дальше, девицы Лири выглядывают из окон, поджидая, когда по берегу промаршируют молодые артиллерийские офицеры. А там — делец из Сити, с видом заправского моряка и с подзорной трубой, похожей на пушку-шестифунтовку, наводит свой снаряд на море и следит за каждой купальной кабинкой, за каждой лодкой для катанья, за каждой рыбачьей лодкой, которая приближается к берегу или отходит от него, и т. д. Но разве у нас есть досуг заниматься описанием Брайтона: Брайтона — этого чистенького Неаполя с благовоспитанными лаццарони, Брайтона, который всегда выглядит блестящим, веселым и праздничным, словно куртка арлекина; Брайтона, который во времена нашего повествования отстоял от Лондона на семь часов, теперь отделен от него только сотней минут и может приблизиться к нему еще бог знает насколько, если только не явится Жуанвиль и не подвергнет его невзначай бомбардировке?

— Что за чертовски красивая девушка вот там, в квартире над модисткой! — обратился один из трех прогуливавшихся джентльменов к другому. — Честное слово, Кроули, вы заметили, как она мне подмигнула, когда я проходил мимо?

— Не разбивайте ей сердца, Джоз, плут вы этакий! — ответил другой. — Не играйте ее чувствами, этакий вы донжуан!

— Ах, полно! — сказал Джоз Седли, испытывая искреннее удовольствие и самым убийственным образом строй глазки горничной, о которой только что говорилось. В Брайтоне Джоз был еще великолепнее, чем на свадьбе своей сестры. На нем были роскошные жилеты, любой из коих мог бы послужить украшением записному франту. Фигуру его облекал сюртук военного образца, украшенный галуном, кисточками, черными пуговицами и шнурами. Последнее время он усвоил себе военную выправку и военные привычки. Он прогуливался со своими двумя друзьями офицерами, позвякивая шпорами, невероятно чванясь и бросая смертоубийственные взгляды на всех служанок, достойных погибнуть от его взоров.

— Что же мы станем делать, друзья, до возвращения дам? — спросил щеголь.

(Дамы поехали кататься в его коляске.)

— Давайте сыграем на бильярде, — предложит один из друзей — высокий, с нафабренными усами.

— Нет, к черту! Нет, капитан, — ответил Джоз, несколько встревоженный. — Сегодня никаких бильярдов, любезный мой Кроули! Достаточно вчерашнего дня!

— Вы очень хорошо играете, — заметил Кроули со смехом. — Как по-вашему, Осборн? Ведь он замечательно срезал пятерку, а?

— Феноменально! — подтвердил Осборн. — Джоз дьявольски играет на бильярде, да и во всем другом столь же силен! Жаль, что здесь нельзя поохотиться на тигра, а то бы мы уложили несколько штучек до обеда! (Смотри, какая идет хорошенькая девочка! Что за ножка, а, Джоз?) Расскажи-ка нам эту историю об охоте на тигра и как ты убил его в джунглях. Это изумительная история, Кроули! — Тут Джордж Осборн зевнул. — А здесь, надо сознаться, скучновато. Чем же мы займемся?

— Пойдемте посмотрим на лошадей, которых Спефлер привел с ярмарки в Льюисе, — предложил Кроули.

— А не пойти ли нам к Даттону поесть пирожного? — сказал проказник Джоз, испытывавший желание погнаться сразу за двумя зайцами. — Там у Даттона есть дьявольски хорошенькая девчонка!

— А не пойти ли нам встретить «Молнию»? Сейчас как раз время, — сказал Джордж. Это предложение одержало верх и над конюшнями и над пирожным, и молодые люди направились к конторе пассажирских карет, чтобы поглазеть на прибытие «Молнии».

По дороге они повстречались с экипажем — открытой коляской Джоза Седли, украшенной пышными гербами, — с тем самым великолепным экипажем, в котором Джоз обычно разъезжал по Челтнему, сложив на груди руки и в шляпе набекрень, величественный и одинокий, или же, в более счастливые дни, в компании дам.

Сейчас дам в экипаже было две: одна — миниатюрная, с рыжеватыми волосами, одетая по последней моде; другая — в коричневой шелковой ротонде и в соломенной шляпке с розовыми лептами, с румяным круглым счастливым личиком, на которое радостно было смотреть. Она остановила экипаж, когда тот приблизился к трем джентльменам, но после такого проявления самостоятельности смутилась и покраснела самым нелепым образом.

— Мы чудно прокатились, Джордж, — сказала она, — и мы… и мы так рады, что вернулись. А ты, Джозеф, пожалуйста, приходи с ним домой пораньше.

— Не вводите наших супругов в соблазн, мистер Сед-ли, гадкий, гадкий вы человек! — добавила Ребекка, грозя Джозу прехорошеньким пальчиком в изящной французской лайковой перчатке. — Никаких бильярдов, никакого курения, никаких шалостей!

— Дорогая моя миссис Кроули… что вы! Честное слово! — вот все, что мог в ответ произнести Джоз. Но зато ему удалось принять живописную позу: он стоял, склонив голову на плечо, глядя с веселой улыбкой снизу вверх на свою жертву и заложив за спину руку, опирающуюся на трость, а другой (на которой было брильянтовое кольцо) теребя свои брыжи и жилеты. Когда экипаж отъезжал, он послал дамам воздушный поцелуй рукою, украшенной брильянтом. Ах, как ему хотелось, чтобы весь Челтнем, весь Чауринги, вся Калькутта видели его в этой позе, когда он махал рукой такой красавице, находясь в общество такого знаменитого щеголя, как гвардеец Родон Кроули!

Наши юные новобрачные выбрали Брайтон местом своего пребывания на первые несколько дней после свадьбы. Сняв комнаты в Корабельной гостинице, они наслаждались полным комфортом и покоем, пока к ним не присоединился Джоз. Но он был не единственным, кого они здесь встретили. Возвращаясь как-то днем к себе в гостиницу после прогулки по берегу моря, они нежданно-негаданно столкнулись с Ребеккой и ее супругом. Все тотчас же узнатли друг друга. Ребекка кинулась в объятия своей драгоценнейшей подруги, Кроули и Осборн обменялись довольно сердечным рукопожатием; и Бекки за один день добилась того, что Джордж позабыл о краткой, но неприятной беседе, которая как-то произошла между ними.

— Помните, как мы встретились с вами в последний раз у мисс Кроули и я так грубо обошлась с вами, дорогой капитан Осборн? Мне показалось, что вы недостаточно внимательны к нашей дорогой Эмилии. Это-то меня и рассердило! И я была с вами дерзка, неприветлива, бестактна! Простите меня, пожалуйста!

Тут Ребекка протянула ему руку с такой прямотой, с такой подкупающей грацией, что Осборну лишь оставалось пожать эту руку. Смиренным и открытым признанием своей неправоты чего только не добьешься, сын мой! Я знавал одного джентльмена, весьма достойного участника Ярмарки Тщеславия, который нарочно чинил мелкие неприятности своим ближним, чтобы потом самым искренним и благородным образом просить у них прощенья. И что же? Мой друг Кроки Дил был повсюду любим и считался хоть и несколько несдержанным, но честнейшим малым. Так ц Джордж Осборн принял смирение Бекки за искренность.

У обеих молодых парочек нашлось много о чем поговорить друг с другом. Был дан подробный отчет об обеих свадьбах; жизненные планы обсуждались с величайшей откровенностью и взаимным интересом. О свадьбе Джорджа должен был сообщить его отцу капитан Доббин, друг новобрачного, и молодой Осборн порядком трепетал в ожидании результатов этого сообщения. Мисс Кроули, на которую возлагал надежды Родон, все еще выдерживала характер. Не имея возможности получить доступ в ее дом на Парк-лейн, любящие племянник и племянница последовали за нею в Брайтон, где их эмиссары вечно торчали у тетушкиных дверей.

— Посмотрели бы вы на тех друзей Родона, которые вечно торчат у наших дверей, — со смехом сказала Ребекка. — Тебе приходилось когда-нибудь видеть кредиторов, милочка? Или бейлифа и его помощника? Двое этих противных субъектов всю прошлую неделю дежурили напротив нас, у лавочки зеленщика, так что мы до воскресенья не могли выйти из дому. Если тетушка не смилостивится, то что же мы будем делать?

Родон с громким хохотом рассказал с десяток забавных анекдотов о своих кредиторах и об умелом и ловком обращении с ними Ребекки. Он клялся самым торжественным образом, что во всей Европе нет женщины, которая так умела бы заговаривать зубы кредиторам, как его жена. Ее практика началась немедленно после их свадьбы, и супруг нашел в своей жене бесценное сокровище. У них был самый широкий кредит, но и счетов к оплате было видимо-невидимо. Наличных же денег почти никогда не хватало, и супругам приходилось всячески изворачиваться. Быть может, эти денежные затруднения плохо отражались на состоянии духа Родона? Ничуть. Всякий на Ярмарке Тщеславия, вероятно, замечал, как отлично живут те, кто увяз по уши в долгах, как они ни в чем себе не откалывают, как они жизнерадостны и легкомысленны. У Родона с женой были лучшие комнаты в гостинице, хозяин, внося в столовую первое блюдо, низко кланялся им, как самым своим именитым постояльцам. Родон ругал обеды и вина с дерзостью, которой не мог бы превзойти ни один вельможа в стране. Долговременная привычка, благородная осанка, безукоризненная обувь и платье, прочно усвоенная надменность в обращении часто выручают человека не хуже крупного счета в банке.

Молодые супруги постоянно посещали друг друга в гостинице. После двух или трех встреч джентльмены сыграли как-то вечером в пикет, пока их жены сидели в сторонке, занимаясь болтовней. Такое времяпрепровождение, а также приезд Джоза Седли, который появился в Брайтоне в своей большой открытой коляске и не замедлил сыграть с капитаном Кроули несколько партий на бильярде, в известной степени пополнили кошелек Родона и обеспечили ему некоторый запас наличных денег, без коих даже величайшие умы иной раз обрекаются на бездействие.

Итак, наши три джентльмена отправились встречать карету «Молния». С точностью до одной минуты, переполненная пассажирами внутри и снаружи, словно подгоняемая знакомыми звуками почтового рожка, «Молния» стремительно пролетела по улице и подкатила к конторе.

— Смотрите-ка! Старина Доббин! — в восторге закричал Джордж, усмотрев на империале своего старого приятеля, которого он уже давно поджидал.

— Ну, как поживаешь, старина? Вот хорошо, что приехал! Эмми будет так рада! — сказал Осборн, горячо пожимая руку своему товарищу, как только тот спустился на землю. А затем добавил более тихим и взволнованным голосом: — Что нового? Был ты на Рассел-сквер? Что говорят отец? Расскажи мне обо всем.

Доббин был очень бледен и серьезен.

— Я видел твоего отца, — ответил он. — Как здоровье Эмилии… миссис Джордж? Я расскажу тебе все, но я привез одну, самую главную, новость, и она заключается в том, что…

— Ну же, выкладывай, старина! — воскликнул Джордж.

— Мы получили приказ выступать в Бельгию. Уходит вся армия… гвардия и все. У Хэвитопа разыгралась подагра, и он в бешенстве, что не может двинуться с места. Командование полком переходит к О’Дауду, и мы отплываем из Чатема на будущей неделе.

Это известие громом разразилось над нашими влюбленными и заставило всех джентльменов очень серьезно задуматься.

ГЛАВА XXIII Капитан Доббин вербует союзников

Что это за таинственный месмеризм, который присущ дружбе и под действием которого человек, обычно неповоротливый, холодный, робкий, становится сообразительным, деятельным и решительным ради чужого блага? Подобно тому как Алексис после нескольких пассов доктора Эллиотсона начинает презирать боль, читает затылком, видит на расстоянии многих миль, заглядывает в будущую неделю и совершает прочие чудеса, на которые он не способен в обычном состоянии, — точно так же мы видим и в повседневных делах, как под влиянием магнетизма дружбы скромник становится дерзким, лентяй — деятельным, застенчивый человек — самоуверенным, а человек вспыльчивый — осмотрительным и миролюбивым. С другой стороны, что заставляет законника отказываться от ведения собственного дела и обращаться за советом к ученому собрату? И что побуждает доктора, если он захворает, посылать за своим соперником, вместо того чтобы обследовать свой язык перед каминным зеркалом и написать самому себе рецепт за собственным письменным столом? Предлагаю ответить на эти вопросы рассудительным читателям, которые знают, какими мы бываем в одно и то же время легковерными и скептиками, уступчивыми и упрямыми, твердыми, когда речь идет о других, и нерешительными, когда дело касается нас самих. Во всяком случае, верно одно: наш друг Уильям Доббин, который обладал таким покладистым характером, что, если бы его родители нажали на него хорошенько, он, вероятно, пошел бы в кухню и женился бы на кухарке, и которому ради собственных интересов трудно было бы перейти через улицу, проявил такую энергию и рачительность в устройстве дел Джорджа Осборна, на какую не способен самый хитроумный эгоист, преследующий свои цели.

Пока наш друг Джордж и его молодая жена наслаждались первыми безоблачными днями своего медового месяца в Брайтоне, честный Уильям оставался в Лондоне в качестве полномочного представителя Джорджа, чтобы довершить деловую сторону их брака. На его обязанности было навещать старика Седли и его жену и поддерживать в отце Эмилии бодрость духа, затем теснее сблизить Джоза с зятем, дабы положение и достоинство коллектора Богли-Уолаха в какой-то мере искупили в глазах общества падение его отца и примирили с таким союзом старика Осборна: наконец ему предстояло сообщить последнему о браке сына таким образом, чтобы возможно меньше прогневить старого джентльмена.

И вот, прежде чем предстать перед главой дома Осборнов с означенной вестью, Доббин счел политичным обзавестись друзьями среди остальной части семейства и, если возможно, привлечь на свою сторону дам. «В душе они не могут сердиться, — думал он. — Никогда еще ни одна женщина не сердилась по-настоящему из-за романтического брака. Немножко пошумят, но потом непременно примирятся с братом. А затем мы втроем поведем атаку на старого мистера Осборна». И вот лукавый пехотный капитан, уподобясь Макиавелли, стал выискивать хитроумные способы или уловки, при помощи которых можно было бы осторожно и постепенно довести до сведения девиц Осборн тайну их брата.

Наводя кое-какие справки относительно приглашений, полученных матерью, он довольно скоро определил, кто из друзей миледи устраивает у себя приемы в этом сезоне и где он вероятнее всего может повстречаться с сестрами Осборн. И хотя к раутам и вечерним приемам он питал отвращение, какое, увы, наблюдается у многих разумных людей, однако на этот раз он проявил к ним большой интерес и вскоре выяснил, на каком из них должны были присутствовать девицы Осборн. Появившись на этом балу, он протанцевал несколько раз с обеими сестрами и был с ними до крайности любезен, а затем набрался храбрости и попросил старшую сестру мисс Осборн уделить ему для беседы несколько минут на следующее утро, так как он имеет сообщить ей, как он выразился, чрезвычайно интересную новость.

Что же заставило мисс Осборн отшатнуться, устремить на мгновение взор на капитана Доббина, а потом опустить глаза долу и задрожать, точно она готова была упасть без чувств в его объятия и не сделала этого лишь потому, что Доббин очень кстати наступил ей на ногу и тем вернул сей девице самообладание? Почему мисс Осборн так ужасно взволновалась, услышав просьбу Доббина? Этого мы никогда не узнаем. Но когда Доббин явился к ним на следующий день, то Марии не случилось в гостиной, а мисс Уирт ушла под предлогом позвать ее, так что капитан и мисс Джейн Осборн оказались вдвоем. Оба сидели так тихо, что было отчетливо слышно, как на камине тикают часы, украшенные жертвоприношением Ифигении.

— Какой чудесный был вчера бал, — начала наконец мисс Осборн, чтобы подбодрить гостя, — и как… и какие вы сделали успехи в танцах, капитан Доббин! Наверное, кто-нибудь обучал вас, — добавила она с милым лукавством.

— Вы посмотрели бы, как я танцую шотландский танец с супругой майора О’Дауда из нашего полка или джигу… вы видели когда-нибудь джигу? Но, мне кажется, с вами всякий сумеет танцевать, мисс Осборн, ведь вы так отлично танцуете!

— А супруга майора молода и красива, капитан? — продолжала свой допрос прелестница, — Ах, как, должно быть, ужасно быть женой военного! Я удивляюсь, как это им хочется танцевать, да еще в такое страшное время, когда у нас война! О капитан Доббин, я трепещу при мысли о нашем дорогом Джордже и об опасностях, грозящих бедному солдату. А много у вас в полку женатых офицеров, капитан Доббин?

— Честное слово, это уж она чересчур в открытую играет, — пробормотала мисс Уирт. Но ее замечание было сделано как бы в скобках и не проникло сквозь щелку приоткрытой двери, у которой гувернантка произнесла его.

— Один из наших молодых офицеров только что женился, — ответил Доббин, подходя прямо к цели. — Это была очень старая привязанность, но молодые оба бедны, как церковные крысы!

— О, как восхитительно! — О, как романтично! — воскликнула мисс Осборн, когда капитан сказал: «старая привязанность» и «бедны».

Ее сочувствие придало ему храбрости.

— Лучший офицер из всей нашей полковой молодежи, — продолжал Доббин. — Храбрее и красивее его не найдется в армии. А какая у него очаровательная жена! Как бы она вам понравилась! Как вы ее полюбите, когда узнаете поближе, мисс Осборн!

Собеседница его подумала, что решительная минута настала и что волнение Доббина, внезапно им овладевшее и проявлявшееся в подергиваниях лица и в том, как он постукивал по полу своей огромной ногой и быстро расстегивал и застегивал пуговицы мундира и т. д…. — словом, повторяю, мисс Осборн подумала, что, когда капитан оправится от смущения, он выскажется до конца, и с нетерпением приготовилась слушать. Но тут часы с Ифигенией начали после предварительных конвульсий уныло отбивать двенадцать, и мисс Осборн показалось, что бой их затянется до часу, — так долго они звонили, по мнению взволнованной старой девы.

— Но я пришел сюда не за тем. чтобы говорить о браке… то есть об этом браке… то есть… нет, я хочу сказать… дорогая моя мисс Осборн, это касается нашего дорогого друга Джорджа, — запинаясь, промолвил Доббин.

— Джорджа? — повторила она таким разочарованным тоном, что Мария и мисс Уирт расхохотались, стоя за дверью, и даже сам Доббин — подумайте, какой сердцеед нашелся! — едва сдержал улыбку, ибо и ему было кое-что известно об истинном положении дел. Джордж частенько отпускал на этот счет милые шуточки и поддразнивал его: «Черт возьми, Уил, почему ты не женишься на старушке Джейн? Она охотно за тебя пойдет, если ты посватаешься. Ставлю пять против двух, что пойдет!»

— Да, Джорджа, — продолжал Доббин. — У него вышла какая-то неприятность с мистером Осборном. А я так его люблю… ведь вы знаете, мы были с ним как братья… и я надеюсь… я молю бога, чтобы ссора была улажена. Мы отправляемся в заграничный поход, мисс Осборн. Ждем приказа о выступлении со дня на день. Кто знает, что может случиться во время кампании! Не волнуйтесь, дорогая мисс Осборн! Но, во всяком случае, отцу с сыном нужно расстаться друзьями.

— Никакой ссоры не было, капитан Доббин, произошла лишь обычная размолвка с папой, — заявила мисс Осборн. — Мы со дня на день поджидаем возвращения Джорджа. Папа желал ему добра. Пусть только он вернется, и я уверена, что все отлично уладится. А милая Рода, хоть и уехала от нас в страшном, страшном гневе, простит его, я это знаю. Женщина, капитан, прощает даже слишком охотно!

— Такой ангел, как вы, конечно, простит, я в том уверен, — сказал мистер Доббин с адским коварством. — Но ни один мужчина не простит себе, если он причинит страдание женщине. Что бы вы почувствовали, если бы мужчина поступил с вами вероломно?

— Я погибла бы… Я выбросилась бы из окна… Я бы отравилась… Я бы зачахла… и умерла. Да, да, я бы умерла! — воскликнула мисс Осборн, которая, впрочем, пережила уже один или два романа, даже не помыслив о самоубийстве.

— Есть и другие, — продолжал Доббин, — наделенные таким же верным и нежным сердцем, как вы. Я говорю не о вест-индской наследнице, мисс Осборн, по о той девушке, которую полюбил Джордж и которая с самого своего детства росла с мыслью о нем одном. Я видел ее в бедности, когда сердце ее было разбито, но она не роптала, не жаловалась. Я говорю о мисс Седли. Дорогая мисс Осборн, можете ли вы, с вашим великодушным сердцем, сердиться на брата за то, что он остался ей верен? Простила ли бы ему его собственная совесть, если бы он ее бросил? Будьте ей другом… она всегда вас любила… Я пришел сюда по поручению Джорджа сообщить вам, что он почитает свои обязательства по отношению к ней своим священнейшим долгом, и буду умолять, чтобы, по крайней мере, вы были на его стороне.

Когда мистером Доббином овладевало сильное волнение, он мог после первых двух-трех смущенных слов говорить совершенно плавно. И было очевидно, что в данном случае его красноречие произвело известное впечатление на особу, к которой он обращался.

— Ну, знаете, — промолвила она, — все это… чрезвычайно странно… чрезвычайно прискорбно… совершенно необычайно… что скажет папа? Чтобы Джордж пренебрег такой великолепной партией, какая ему представлялась… Но, во всяком случае, он нашел отважного защитника в вашем лице, капитан Доббин. Впрочем, это ничему не поможет, — продолжала она, немного помолчав. — Я очень сочувствую бедной мисс Седли, от всей души… самым искренним образом, уверяю вас. Мы никогда не считали это хорошей партией, хотя всегда были ласковы к мисс Седли, когда она бывала у нас, — очень ласковы. Но папа ни за что не согласится, я это знаю. И всякая хорошо воспитанная молодая женщина, понимаете… со стойкими принципами… обязана… Джордж должен отказаться от нее, капитан Доббин, право же, должен.

— Значит, мужчина должен отказаться от любимой женщины как раз тогда, когда ее постигло несчастье? — воскликнул Доббин, протягивая руку. — Дорогая мисс Осборн! От вас ли я слышу такой совет? Нет, невозможно, вы должны отнестись к ней по-дружески. Он не может от нее отказаться. Неужели вы думаете, что мужчина отказался бы от вас, если бы вы были бедны?

Этот ловко заданный вопрос немало растрогал сердце мисс Джейн Осборн,

— Не знаю, капитан, следует ли нам, бедным девушкам, верить тому, что говорите вы, мужчины, — ответила она, — Нежное сердце женщины так склонно заблуждаться. Боюсь, что вы жестокие обманщики, — тут Доббин совершенно безошибочно почувствовал пожатие руки, протянутой ему девицей Осборн.

Он выпустил эту руку в некоторой тревоге.

— Обманщики? — произнес он. — Нет, дорогая мисс Осборн, не все мужчины таковы. Вот ваш брат — не обманщик. Джордж полюбил Эмилию Седли еще в то время, когда они были детьми. Никакое богатство в мире не заставило бы его жениться на другой женщине! Неужели он должен теперь ее покинуть? Неужели вы бы ему это посоветовали?

Что могла ответить мисс Джейн на такой вопрос, да еще имея в виду собственные цели? Ей было нечего отвечать, и потому она уклонилась от ответа, сказав:

— Ну что же! Если вы не обманщик, то, во всяком случае, большой романтик. — Капитан Уильям пропустил это замечание без возражений.

Наконец, решив после еще некоторых тонких намеков, что мисс Осборн достаточно подготовлена к восприятию известия в целом, он открыл своей собеседнице всю правду.

— Джордж не мог отказаться от Эмилии… Джордж женился на ней.

И тут он описал все известные нам обстоятельства, приведшие к браку; как бедная девушка наверняка бы умерла, если бы ее возлюбленный не сдержал своего слова, как старик Седли наотрез отказался дать согласие на брак и пришлось выправить лицензию; как Джоз Седли приезжал из Челтнема, чтобы быть посаженым отцом, как затем новобрачные поехали в Брайтон в экипаже Джоза, на четверке лошадей, чтобы провести там свой медовый месяц, и как Джордж рассчитывает на то, что его дорогие, милые сестры примирят его с отцом, — а они, наверное, это сделают, как женщины любящие и нежные. И затем, испросив разрешение (охотно данное) повидаться с мисс Осборн еще раз и справедливо полагая, что сообщенная им новость будет не позднее чем через пять минут рассказана другим двум дамам, капитан Доббин откланялся и покинул гостиную.

Едва он успел выйти из дому, как мисс Мария и мисс Уирт вихрем ворвались к мисс Осборн, которая и поведала им все подробности изумительной тайны. Нужно отдать им справедливость: ни та, ни другая сестра не были особенно разгневаны. В тайных браках есть что-то такое, на что не многие женщины могут серьезно сердиться. Эмилия даже выросла в их глазах благодаря отваге, которую она проявила, согласившись на подобный союз. Пока они обсуждали эту историю и трещали о ней, высказывая предположения о том, что сделает и что скажет папенька, раздался громкий стук в дверь, от которого заговорщицы вздрогнули, как от карающего удара грома. «Это, должно быть, папенька», — подумали они. Но это был не он. Это был только мистер Фредерик Буллок, приехавший, по уговору, из Сити, чтобы сопровождать девиц на выставку цветов.

Само собой разумеется, что этот джентльмен недолго пребывал в неведении относительно великой тайны. Но когда он ее услышал, на его лице отразилось изумление, далеко не похожее на сентиментальное сочувствие сестер Осборн. Мистер Буллок был человеком светским и младшим компаньоном богатой фирмы. Ему было известно, что такое деньги, и он знал им цену. Восхитительный трепет надежды сверкнул в его глазках и заставил его улыбнуться своей Марии — при мысли, что благодаря такой глупости со стороны мистера Джорджа мисс Мария поднялась теперь в ионе на тридцать тысяч фунтов, по сравнению с тем, что он рассчитывал получить за нею в приданое.

— Черт возьми, Джейн! — сказал он, поглядывая с некоторым интересом даже на старшую сестру. — Илз пожалеет, что пошел на попятный! Ведь вам теперь цена тысяч пятьдесят!

До этой минуты мысль о деньгах не приходила сестрам в голову; но Фред Буллок с изящной веселостью подшучивал над ними по этому поводу во время их предобеденной прогулки, и к тому времени, когда они, закончив утренний круг развлечений, возвращались обедать, обе девицы весьма выросли в собственных iлазах. Пусть мой уважаемый читатель не поднимает крика по поводу тако) о эгоизма и не считает его противоестественным. Не дальше как сегодня утром автор этой повести ехал в омнибусе из Ричмонда. Сидя на империале, он, пока меняли лошадей, обратил внимание на трех маленьких девочек, возившихся на дороге в луже, очень грязных, дружных и счастливых. К этим трем девочкам подбежала еще одна кротка. «Полли! — сообщила она. — Твоей сестре Пегги дали пенни». Тут все дети моментально вылезли из лужи и побежали подлизываться к Пегги. И когда омнибус трогался с места, я видел, как Пегги, сопровождаемая толпой ребятишек, с большим достоинством направлялась к лотку ближайшей торговки сластями.

ГЛАВА XXIV, в которой мистер Осборн снимает с полки семейную Библию

Подготовив таким образом сестер, Доббин поспешил в Сити выполнять вторую, более трудную часть принятой им на себя задачи. Мысль оказаться лицом к лицу со старым Осборном немало его тревожила, и он не раз уже подумывал о том, чтобы предоставить сестрам сообщить отцу тайну, которую, он был уверен, им не удастся долго скрывать. Но он обещал доложить Джорджу, как примет известие Осборн-старший. Поэтому, отправившись в Сити в отцовскую контору на Темз-стрит, он послал оттуда записку мистеру Осборну с просьбой уделить ему полчаса для разговора, касающегося дел его сына Джорджа. Посланный Доббина вернулся с ответом, что мистер Осборн велел кланяться и будет рад видеть капитана сейчас же; и Доббин незамедлительно отправился на свидание с ним.

Предвидя мучительное и бурное объяснение и внутренне поеживаясь от невольных укоров совести, капитан вошел в контору мистера Осборна нерешительной походкой, с самым мрачным видом. Когда он проходил через первую комнату, где властвовал мистер Чоппер, этот последний приветствовал его из-за своей конторки веселым поклоном, что еще больше расстроило Доббина. Мистер Чоппер подмигнул, кивнул головой и, указав пером на хозяйскую дверь, произнес: «Вы найдете патрона в отличном расположении духа!» — вложив в эти слова совершенно непонятную приветливость.

В довершение всего Осборн поднялся со своего места, крепко пожал руку капитану и промолвил: «Как поживаете, дорогой мой?» — с такой сердечностью, что посланник бедняги Джорджа почувствовал себя кругом виноватым. Рука его, словно мертвая, не ответила на крепкое пожатие старого джентльмена. Доббин чувствовал, что он был в большей или меньшей степени причиной всего происшедшего. Ведь это он убедил Джорджа вернуться к Эмилии; это он поощрял, одобрял и чуть ли не сам заключил тот брак, о котором явился теперь докладывать отцу Джорджа. А тот принимает его с приветливой улыбкой, похлопывает по плечу, называет «милым моим Доббином»! Да, посланцу Джорджа было от чего повесить голову.

Осборн был в полной уверенности, что Доббин явился сообщить ему о капитуляции его сына. Мистер Чоппер и его патрон беседовали о Джордже как раз в тот момент, когда прибыл посыльный от Доббина, и оба пришли к заключению, что Джордж решил принести повинную. Оба ожидали этого уже несколько дней. «И, боже ты мой, Чоппер, какую мы теперь сыграем свадьбу!» — сказал мистер Осборн своему клерку; он даже прищелкнул толстыми пальцами и, побрякивая гинеями и шиллингами в своем огромном кармане, устремил на подчиненного торжествующий взгляд.

Все так же гремя деньгами в обоих карманах, Осборн с веселым многозначительным видом поглядел из своего кресла и на Доббина, когда тот уселся напротив него, бледный и безмолвный. «Что за увалень, а еще армейский капитан, — подумал старик Осборн. — Удивительно, как это Джордж не научил его лучшим манерам!»

Наконец Доббин призвал всю свою храбрость и начал:

— Сэр, я привез вам весьма важное известие. Я был сегодня утром в казармах конной гвардии и узнал достоверно, что нашему полку будет приказано выступить в заграничный поход и отправиться в Бельгию в течение этой недели. А вам известно, сэр, что мы не вернемся домой без потасовки, которая может оказаться роковой для многих из нас.

Осборн стал серьезен.

— Я не сомневаюсь, что мой с… то есть ваш полк, сэр, исполнит свой долг, — произнес он.

— Французы очень сильны, сэр, — продолжал Доббин. — Русским и австрийцам понадобится много времени, чтобы подтянуть свои войска. Нам придется выдержать первый натиск, сэр, и — будьте покойны — Бонн позаботится о том, чтобы дело было жаркое!

— К чему вы это клоните, Доббин? — воскликнул его собеседник, беспокойно хмурясь. — Я полагаю, ни один британец не побоится каких-то треклятых французов, а?

— Я хочу лишь сказать, что перед тем как нам уходить и принимая во внимание огромный и несомненный риск, которому каждый из нас подвергается… если у вас с Джорджем произошла размолвка… было бы хорошо, сор, если бы… если бы вы пожали друг другу руки, не так ли? Случись с ним что-либо, вы, как мне думается, никогда не простите себе, что не помирились с сыном.

Произнося эти слова, бедный Уильям Доббин покраснел до корней волос и почувствовал себя гнусным предателем. Если бы не он, этого разлада, быть может, никогда бы не произошло. Почему нельзя было отложить брак Джорджа? Какая была надобность так торопить его? Доббин сознавал, что Джордж, во всяком случае, расстался бы с Эмилией без смертельной боли, Эмилия тоже могла бы оправиться от удара, причиненного ей потерей жениха. Это его, Доббина. совет привел к их браку и ко всему тому, что вытекало отсюда. Почему же это произошло? Потому, что он любил Эмилию так горячо, что не в силах был видеть ее несчастной? А может потому, что для него самою муки неизвестности были так невыносимы, что он рад был покончить с ними разом, — подобно тому, как мы, потеряв близкого человека, торопимся с похоронами или, в предвидении неизбежной разлуки с любимыми, не можем успокоиться, пока она не станет свершившимся фактом.

— Вы хороший малый, Уильям, — промолвил мистер Осборн более мягким тоном, — нам с Джорджем не следует расставаться в гневе, это так! Но послушайте меня. Я сделал для него столько, сколько не сделает для сына ни один отец. Ручаюсь вам, что он получал от меня втрое больше денег, чем вам когда-либо давал ваш батюшка! Но я не хвастаюсь этим. Как я трудился ради него, как работал, не жалея сил, об этом я говорить не буду. Спросите Чоппера. Спросите его самого. Спросите в лондонском Сити. И вот я предлагаю ему вступить в такой брак, каким может гордиться любой английский дворянин… Единственный раз в жизни я обратился к нему с просьбой — и он отказывает мне. Что же, разве я не прав? И разве это я затеял ссору? Чего же я ищу, как не его блага, ради которою я с самого его рождения тружусь, словно каторжник. Никто не может сказать, что во мне говорит какой-то эгоизм. Пусть он возвращается. Вот вам моя рука. Я говорю: все забыто и прощено! А о том. чтобы жениться теперь же, не может быть и речи. Пусть они с мисс Суорц помирятся, а пожениться могут потом, когда он вернется домой полковником, потому что он будет полковником, черт меня подери, обязательно будет, уж за деньгами дело не станет. Я рад, что вы его образумили. Я знаю, это сделали вы, Доббин! Вы л прежде не раз выручали его из беды. Пусть возвращается! Мы с ним поладим. Приходите-ка сегодня к нам на Рассел-сквер обедать — приходите оба. Прежний адрес, прежний час! Будет отличная оленина, и никаких неприятных разговоров.

Эти похвалы и доверие острой болью пронзили сердце Доббина. По мере того как разговор продолжался в таком тоне, капитан чувствовал себя все более и более виноватым.

— Сэр, — произнес он, — я боюсь, что вы себя обманываете. Я даже уверен, что это так. Джордж человек слишком возвышенных понятий, чтобы жениться на деньгах. В ответ на угрозу, что вы в случае неповиновения лишите его наследства, с его стороны может последовать только сопротивление.

— Черт возьми, сэр, какая же это угроза, — предложить ему ежегодный доход в восемь или десять тысяч фунтов? — заметил мистер Осборн все с тем же вызывающим добродушием. — Если бы мисс Суорц пожелала в супруги меня, я, черт подери, был бы к ее услугам! Я не обращаю особого внимания на оттенок кожи! — И старый джентльмен хитро подмигнул и разразился хриплым смехом.

— Вы забываете, сэр, о прежних обязательствах, принятых на себя капитаном Осборном, — сказал Доббин очень серьезно.

— Какие обязательства? На что вы, черт возьми, намекаете? Уж не хотите ли вы сказать, — продолжал мистер Осборн, вскипая гневом при внезапно осенившей его мысли, — уж не хотите ли вы сказать, что он такой треклятый болван, что все еще льнет к дочери этого старого мошенника и банкрота? Ведь не явились же вы сюда сообщить мне, что он хочет на ней жениться? Жениться на ней — еще чего! Чтобы мой сын и наследник женился на дочери нищего! Да черт бы его побрал, если он это сделает! Пусть тогда купит себе метлу и подметает улицы! Она всегда лезла к нему и строила ему глазки, я прекрасно помню. И, конечно же, по наущению старого пройдохи, ее папаши.

— Мистер Седли был вашим добрым другом, сэр, — перебил Доббин, с радостью чувствуя, что в нем тоже закипает гнев. — Было время, когда вы не называли его мошенником и негодяем. Этот брак — дело ваших рук! Джордж не имел права играть чувствами…

— Чувствами? — взревел старик Осборн. — Играть чувствами!.. Черт меня возьми, ведь это те же самые слова, которые произнес и мой джентльмен, когда важничал тут в четверг, две недели назад, и вел разговоры о британской армии с отцом, который породил его. Так это вы настроили его, а? Очень вам благодарен, господин капитан! Так это вы хотите ввести в мою семью нищих! Весьма вам признателен, капитан! Еще чего — жениться на ней! Ха-ха-ха! Да на что это ему? Ручаюсь вам — она и без этого мигом к нему прибежит!

— Сэр, — произнес Доббин с нескрываемой яростью, вскакивая на ноги, — я никому не позволю оскорблять эту молодую особу в моем присутствии, и меньше всего — вам!

— Ах, вот как! Вы, чего доброго, еще на дуэль меня вызовете? Подождите, дайте я позвоню, чтобы нам подали пистолеты! Мистер Джордж прислал вас сюда затем, чтобы вы оскорбляли его отца? Так, что ли? — кричал мистер Осборн, дергая сонетку.

— Мистер Осборн, — возразил Доббин дрожащим голосом, — это вы оскорбляете лучшее в мире создание. Вам следовало бы пощадить ее, сэр, ведь она… жена вашего сына!

И, произнеся эти слова, Доббин вышел, чувствуя, что не в силах больше разговаривать, а мистер Осборн откинулся на спинку своего кресла, устремив вслед уходившему безумный взор. Вошел клерк, послушный звонку. И не успел капитан выйти на улицу со двора, где помещалась контора мистера Осборна, как его догнал мистер Чоппер, совсем запыхавшийся и без шляпы.

— Ради бога, что случилось? — воскликнул мистер Чоппер, хватая капитана за фалды. — Хозяину дурно! Скажите, что сделал мистер Джордж?

— Он женился на мисс Седли пять дней тому назад, — отвечал Доббин. — Я был у него шафером, мистер Чоппер, а вы должны остаться ему другом.

Старый клерк покачал головой.

— Если вы принесли такие вести, капитан, значит, дело плохо! Хозяин никогда ему этого не простит.

Доббин попросил Чоппера сообщить ему о дальнейшем в гостиницу, где он остановился, и угрюмо зашагал в западную часть города, сильно взволнованный мыслями о прошедшем и о будущем.

Когда обитатели дома на Рассел-сквер собрались в этот вечер к обеду, они застали главу семьи на обычном месте, но выражение его лица было так мрачно, что домочадцы, хорошо знавшие это выражение, не смели рта раскрыть. Девицы и мистер Буллок, обедавший у них, поняли, что новость доведена до сведения мистера Осборна. Его грозный вид так подействовал на мистера Буллока, что тот затих и присмирел и только был необычайно предупредителен к мисс Марии, рядом с которой сидел, и к ее сестре, занимавшей председательское место.

Мисс Уирт, таким образом, сидела в одиночестве на своей стороне стола, между нею и мисс Джейн Осборн оставалось пустое место. Это было место Джорджа, когда он обедал дома, и для него, как мы говорили, всегда был приготовлен прибор на случай возвращения блудного сына. За время обеда ничто не нарушало тишину, если не считать редких, шепотом произнесенных замечаний улыбавшегося мистера Фредерика да звона посуды и серебра. Слуги бесшумно двигались вокруг стола, исполняя свои обязанности. Факельщики на похоронах — и те не отличаются таким мрачным видом, какой был у лакеев мистера Осборна! Оленина, на которую он приглашал Доббина, была разрезана стариком в полнейшем молчании, но кусок дичины, взятый им себе, убрали со стола почти нетронутым; зато пил он много, и дворецкий усердно наполнял его стакан.

Наконец, когда было подано последнее блюдо, глаза мистера Осборна, которые он поочередно устремлял на каждого, остановились на приборе, поставленном для Джорджа. Мистер Осборн указал на прибор левой рукой. Дочери глядели на него, не понимая или не желая понять этот знак, да и лакеи сперва его не поняли.

— Убрать этот прибор! — крикнул он наконец, вставая из-за стола, и, с проклятием оттолкнув кресло, удалился к себе.

Позади столовой была комната, известная в доме под названием кабинета. Это было святилище главы семейства. Сюда мистер Осборн обычно удалялся в воскресенье утром, когда ему не хотелось идти в церковь, и проводил здесь все утро, сидя в малиновом кожаном кресле и читая газету. Здесь стояли два-три стеклянных книжных шкафа с многотомными изданиями в прочных позолоченных переплетах: «Годичные ведомости», «Журнал для джентльменов», «Проповеди Блепра» и «Юм и Смоллет». Годами мистер Осборн не снимал с полок ни одного из этих томов, но никто из членов семейства никогда ни под каким видом не посмел бы до них дотронуться. Исключением являлись те редкие воскресные вечера, когда не устраивалось званых обедов. Большая Библия в красном переплете и молитвенник вынимались тогда из уголка, где они стояли рядом с «Книгой пэров», прислуга созывалась звонком в парадную гостиную, и Осборн читал своему семейству вечернюю службу неестественно громким и резким голосом. Никто в доме, ни чада, ни домочадцы, не входил в эту комнату без некоторого трепета. Здесь мистер Осборн проверял счета экономки и просматривал инвентарную книгу винного погреба, подаваемую дворецким. Отсюда ему была видна в глубине чистого, усыпанного гравием дворика задняя дверь конюшни, куда был проведен один из звонков. Кучер выходил в этот дворик, словно узник на казнь, и Осборн ругал его из окна кабинета. Четыре раза в год мисс Уирт являлась в эту комнату за своим жалованьем, а дочери мистера Осборна — за своими карманными деньгами. Джорджа, когда он был мальчиком, частенько драли в этой комнате, а мать сидела в это время на лестнице ни жива ни мертва, прислушиваясь к ударам плетки. Мальчик никогда не кричал, когда его пороли, а после наказания бедная женщина украдкой ласкала и целовала его и потихоньку давала ему денег.

Над камином висел семейный портрет, перенесенный сюда из столовой после смерти миссис Осборн: Джордж верхом на пони, старшая сестра подает ему букет цветов, а младшую мать держит за руку. Все с румяными щеками, большими красными ртами и глупо улыбаются друг другу, как принято изображать на семейных портретах. Мать лежала теперь в земле, давно всеми забытая: у сектор и у брата появились свои разнообразные интересы, и они стали совершенно чужими друг другу. Через несколько десятков лет, когда все изображенные на портрете состарились, какой горькой сатирой кажутся такие наивные хвастливые семейные портреты — вся эта комедия чувств и лживых улыбок, и невинности, столь застенчивой и столь самодовольной! Почетное место в столовой, освобожденное семейной группой, занял парадный портрет самого Осборна, его кресла и большой серебряной чернильницы.

Вот в этот-то кабинет и удалился теперь старик Осборн, к великому облегчению всего небольшого общества, которое он покинул. Когда слуги ушли, оставшиеся начали было беседовать оживленно, но вполголоса, а потом тихонько отправились наверх, причем мистер Булкок последовал за дамами, осторожно ступая в своих скрипучих башмаках. У него не хватило духу в одиночестве пить вино, да еще так близко от страшного старого джентльмена, сидевшего рядом, у себя в кабинете.

Уже давно стемнело, когда дворецкий, не получая никаких распоряжений, решился постучать в дверь и подать в кабинет восковые свечи и чай. Хозяин дома сидел в кресле, делая вид, будто читает газету, и когда слуга, поставив около него свечи и чайный прибор, удалился, Осборн поднялся и запер за ним дверь на ключ. На этот раз не оставалось никаких сомнений: все домочадцы поняли, что надвигается какая-то страшная катастрофа и что мистеру Джорджу несдобровать.

В большом полированном бюро красного дерева у мистера Осборна был ящик, отведенный для дел и бумаг его сына. Здесь хранились все документы, касавшиеся Джорджа, с тех самых пор, как он был ребенком: здесь были его тетрадки и альбомы для рисования с похвальными отзывами, с пометками учителей; здесь были его первые письма, написанные крупным круглым почерком, с поцелуями папеньке и маменьке и с просьбой о присылке пирогов. Не раз упоминался в них его дорогой крестный Седли. Проклятия срывались с помертвевших губ старика Осборна, и страшная ненависть и злоба закипали у него в груди, когда он, просматривая письма, встречал это имя. Все бумаги были занумерованы, надписаны и перевязаны красной тесьмой. На них значилось: «От Джорджи с просьбой о 5 шиллингах. 23 апреля 18..; ответ — 25 апреля». Или: «Джорджи: относительно пони, 13 октября», и так далее. В другом пакете были: «Счета доктора С.», «Счета портного Джорджи и за экипировку; векселя на меня, выданные Дж. Осборном-младшим», и т. д. Его письма из Вест-Индии;» письма его агента и газеты, в которых было напечатано о его производствах. Здесь же хранился детский хлыстик Джорджа, а в бумажке медальон с его локоном, который всегда носила его мать.

Несчастный провел много часов, перебирая эти реликвии и раздумывая над ними. Его самые честолюбивые мечты, самые заветные упования — все было здесь. Как он гордился своим мальчиком! Более красивого ребенка он не встречал. Все говорили, что он похож на сына настоящего аристократа. Одна из принцесс королевской крови заметила его на прогулке в садах Кью, поцеловала и спросила, как его зовут. Какой еще делец из Сити мог похвастаться таким сыном? Ни об одном принце так не заботились, как о нем. Его сын имел все, что можно было приобрести за деньги. Сам Осборн приезжал и дни актов в школу на четверке лошадей, со слугами в новых ливреях, и одарял новенькими шиллингами учеников, товарищей Джорджа. А когда он отправился с Джорджем на судно его полка, перед тем как юноша отплыл в Канаду, он задал офицерам такой обед, что на нем мог бы присутствовать сам герцог Йоркский. Разве он отказывался когда-либо платить по векселям, которые Джордж выдавал на него? Вот они, и все оплачены беспрекословно! Не у всякого генерала были такие лошади, на каких ездил Джордж! Он вспоминал сына в самые различные периоды жизни, и тот вставал перед его глазами то после обеда, когда приходил в столовую, смелый, как лорд, и отпивал из отцовской рюмки, сидя рядом с ним во главе стола; то верхом на пони в Брайтоне, когда он перескочил через изгородь и не отставал от взрослых охотников; то в день, когда он был представлен принцу-регенту на парадном выходе и весь Сент-Джеймский двор не мог похвастаться другим таким молодцом! И вот конец всему! Жениться на дочери банкрота, пренебречь сыновним долгом и богатством! Какое унижение и ярость, какое крушение честолюбивых надежд и любви, какую боль оскорбленного тщеславия и даже отцовской нежности познал теперь этот суетный старик!

Перебрав бумаги и посидев в задумчивости то над одной, то над другой, погруженный в горчайшую из всех беспомощных печалей — ту, с какой несчастные вспоминают о счастливых минувших временах, отец Джорджа вынул всю кипу документов из ящика, где он держал ее так долго, и запер в шкатулку, перевязав и запечатав своей печатью. Затем он открыл книжный шкаф и снял с полки большую красную Библию, о которой мы уже говорили, — пышно разукрашенную и редко раскрываемую книгу, сверкающую золотом. Ее фронтиспис изображал Авраама, приносящего в жертву Исаака. Здесь, на первом чистом листе, Осборн, согласно обычаю, записывал четким писарским почерком даты своего брака и смерти жены и дни рождения и имена своих детей: сперва шла Джейн, затем Джордж Седли Осборн, потом Мария Фрэнсис, и дни крещения каждого. Взяв перо, Осборн тщательно вычеркнул имя Джорджа, и когда листок совершенно высох, поставил книгу обратно на место, откуда взял ее. Затем вынул из другого ящика, где хранились его личные бумаги, какой-то документ и, перечтя его, скомкал, зажег от одной из свечей и не спускал с него глаз, пока тот не сгорел дотла на каминной решетке. Это было его духовное завещание. Когда оно сгорело, Осборн присел к столу и написал какое-то письмо, потом позвонил слуге и велел ему доставить утром по адресу. А утро уже наступило: когда старик поднимался к себе в спальню, весь дом был залит солнечным светом и среди свежей зеленой листвы Рассел-сквер распевали птицы.

Заботясь о том, чтобы умилостивить всех членов семейства мистера Осборна и их присных, и желая снискать Джорджу в час постигшей его невзгоды как можно больше друзей, Уильям Доббин, которому было известно, какое влияние оказывают на человеческую душу хороший обед и доброе вино, придя к себе в гостиницу, послал самое радушное приглашение Томасу Чопперу, эсквайру, прося этого джентльмена отобедать с ним на следующий день у Слотера. Письмо застало мистера Чоппера еще в Сити, и он немедленно написал ответ, гласивший, что «мистер Чоппер свидетельствует свое глубокое уважение капитану Доббину и будет иметь честь и удовольствие» и т. д. Приглашение и черновик ответа на него были показаны миссис Чоппер и его дочерям, как только старший клерк воротился вечером домой, в Семерстаун; и когда семейство уселось пить чай, то за столом только и было разговора, что о благородных офицерах и вест-эндских аристократах. Когда же девочки пошли спать, мистер и миссис Чоппер начали обсуждать странные события, происходящие в семействе хозяина. Никогда еще клерк не видел его таким взволнованным. Войдя к мистеру Осборну после ухода капитана Доб-бина, мистер Чоппер застал своего хозяина с почерневшим лицом и чуть ли не в обмороке. Старый конторщик был уверен, что между мистером Осборном и молодым капитаном произошла какая-то ужасная ссора. Чопперу было дано распоряжение составить выписку всех сумм, выплаченных капитану Осборну за последние три года. «И цифра получилась не маленькая», — заявил он, проникаясь еще большим уважением к своим хозяевам — и старому и молодому — за ту щедрость, с какой они сорили гинеями. Спор вышел как будто бы из-за мисс Седли. Миссис Чоппер клятвенно заверяла, что ей очень жаль бедную девушку: подумать только — потерять такого красивого молодого человека, как капитан! Мистер Чоппер не питал особого уважения к мисс Седли, как к дочери неудачливого спекулянта, и всегда-то платившего очень скудный дивиденд. Он уважал фирму Осборна превыше всех других в лондонском Сиги, и его надеждой и желанием было, чтобы капитан Джордж женился на дочери какого-нибудь аристократа. Клерк спал в эту ночь гораздо спокойнее своего принципала. А после раннего завтрака (который он съел с отменным аппетитом, хотя его скромная чаша жизни подслащалась только сахарным песком) приласкал детей, нарядился в лучшее свое платье и рубашку с брыжами и отправился в контору, пообещав восхищенной его видом жене не очень налегать вечером на портвейн капитана Доббина.

Когда мистер Осборн явился в свое обычное время в Сити, вид его поразил всех подчиненных, привыкших, по вполне понятным причинам, наблюдать за выражением хозяйского лица, — до того он был бледен и утомлен. В двенадцать часов мистер Хигс (адвокатская контора Хигс и Болтунигс на Бедфор-роу), явившийся по экстренному вызову, был проведен в кабинет мистера Осборна и беседовал с ним наедине свыше часа. Около часу дня мистер Чоппер получил записку, принесенную денщиком капитана Доббина, со вложением письма для мистера Осборна, которое клерк и передал по назначению, войдя в кабинет. Немного спустя туда снова были приглашены мистер Чоппер и мистер Берч, второй клерк, которым было предложено расписаться в качестве свидетелей на представленном им документе. «Я составил новое завещание», — сказал мистер Осборн, и вышеупомянутые джентльмены снабдили документ своими подписями. Совершилось это в полном молчании. У мистера Хигса был чрезвычайно серьезный вид, когда он вышел в помещение конторы; он строго поглядел на мистера Чоппера, но никаких объяснений не последовало. Было замечено, что мистер Осборн в тот день держал себя как-то особенно тихо и кротко, к великому изумлению тех, кто с самого утра ждал бури. Он никого не разносил, ни разу не выругался и рано оставил контору, а перед уходом еще раз вызвал к себе старшего клерка и, дав ему общие указания, спросил с видимой неохотой: не известно ли ему, в городе капитан Доббин или нет?

Чоппер ответил, что он, кажется, здесь. На самом деле это было прекрасно известно и тому и другому.

Осборн взял со стола письмо, адресованное этому офицеру, и, передав его клерку, попросил немедленно вручить Доббину в собственные руки.

— Теперь, Чоппер, — сказал он, берясь за шляпу и как-то странно глядя на клерка, — у меня будет легче на душе!

Ровно в два часа (несомненно, по предварительному уговору) явился мистер Фредерик Буллок, и они с мистером Осборном уехали вместе.

Командиром *** полка, в котором Доббин и Осборн командовали ротами, был старый генерал, проделавший свою первую кампанию в Квебеке под начальством Вульфа. Годы и болезни давно вывели его из строя, но он продолжал интересоваться полком, главой которого по-прежнему числился, и радушно приглашал кое-кого из своих молодых офицеров к столу, — гостеприимство, ныне, как мне кажется, отнюдь не распространенное среди его собратьев. Особенно любил старый генерал капитана Доббина. Доббин был начитан по своей части и мог беседовать о Фридрихе Великом, об императрице Терезии и об их воинах почти с таким же знанием дела, как и сам генерал, который был равнодушен к триумфам настоящего времени и все свои симпатии отдавал полководцам, прославившимся полвека тому назад. В то самое утро, когда мистер Осборн изменил свое духовное завещание, а мистер Чоппер надел лучшую свою рубашку с брыжами, генерал пригласил Доббина к себе позавтракать и за завтраком сообщил своему любимцу — дня за два до опубликования — о том, чего все ожидали: о приказе выступать в Бельгию. Приказ полку быть в готовности будет издан через день или два, а так как кораблей для перевозки войск вполне достаточно, то не пройдет и недели, как они будут уже на пути в Бельгию. В Чатеме полк пополнился новобранцами, и старый генерал выразил надежду, что полк, участвовавший в победоносном бою против Монкальма в Канаде и в разгроме мистера Вашингтона на Лонг-Айленде, сумеет показать себя и на нидерландских полях, бывших свидетелями многих кровопролитных сражений.

— Итак, мой добрый друг, если у вас есть какая-нибудь affaire la {Интрижка (франц.).}, — сказал старый генерал, беря щепоточку табаку дрожащими старческими пальцами, и затем указывая на то место под robe de chambre {Халатом (франц.).}, где у него все еще слабо билось сердце, — если у вас есть какая-нибудь Филлида, которую надо утешить, или если вам нужно попрощаться с папенькой и мамонькой, или же составить завещание, — рекомендую вам заняться этим безотлагательно! — После чего генерал подал своему молодому другу палец для пожатия и добродушно кивнул ему головой в напудренном парике с косичкой. А когда дверь за Доббином закрылась, взялся за перо и написал poulet {Любовную записку (франц.).} (он кичился своим знанием французского языка) мадемуазель Аменаиде из Театра Его Величества.

Это известие заставило Доббина призадуматься. Он вспомнил о своих друзьях в Брайтоне и тут же устыдился, что Эмилия всегда занимала первое место в его думах (он думал о ней больше, чем об отце с матерью, о сестрах и служебном долге; всегда — и наяву, и во сне, и вообще в течение всего дня и ночи). Вернувшись к себе в гостиницу, он отправил мистеру Осборну коротенькую записку, доводя до его сведения о полученном известии, которое могло, как он надеялся, побудить отца к примирению с Джорджем.

Записка эта, отправленная с тем же посыльным, который отнес накануне приглашение Чопперу, немного встревожила достойного клерка. Она была адресована ему, и, вскрывая конверт, он трепетал при мысли, уж не откладывается ли, чего доброго, обед, на который он рассчитывал. У него сразу отлегло от сердца, когда он убедился, что для него самого в конверте было только напоминание. («Я буду ждать вас в половине шестого», — писал капитан Доббин.) Чоппер очень входил в интересы хозяйского семейства, — но que voulez-vous! {Что вы хотите! (франц.).} — парадный обед занимал его гораздо больше, чем чьи бы то ни было чужие дела.

Доббин был уполномочен генералом передать полученное сообщение всем офицерам полка, каких он мог увидеть во время своих скитаний по городу. Поэтому он рассказал новость прапорщику Стаблу, повстречавшись с ним у агента, и тот со свойственным ему воинственным пылом немедленно отправился покупать новую саблю у поставщика военного снаряжения. Там этот юноша, — который хотя и достиг всего лишь семнадцатилетнего возраста и ростом не превышал шестидесяти пяти дюймов, к тому же был хил от рождения и сильно расшатал свое здоровье неумеренным потреблением коньяка, но отличался несомненной отвагой и храбростью льва, — начал взвешивать в руке, пробовать сгибать и примерять оружие, с помощью которого он намеревался сеять смерть и ужас среди французов. Выкрикивая «га, га!» и с необычайной энергией притопывая маленькой ножкой, он сделал два-три выпада, наставляя острие на капитана Доббина, которых! со смехом парировал его удары своей бамбуковой тростью.

Мистер Стабл, как можно было судить но его росту и худобе, принадлежал к легкой инфантерии. Зато прапорщик Спуни, юноша рослый, состоял в гренадерской роте (капитана Доббина), и он тут же занялся примеркой новой медвежьей шапки, в которой имел свирепый не по возрасту вид. Затем оба юнца отправились к Слотеру и, заказав обед на славу, уселись писать письма родителям — письма, полные любви, сердечности, отваги и орфографических ошибок. Ах! Много сердец тревожно билось тогда по всей Англии! И во многих домах возносились к небу слезные материнские молитвы!

Увидев юного Стабла, трудившегося над письмом за одним из столиков в общей зале «Слотера», причем слезы так и капали у него с носа на бумагу (он думал о своей маменьке и о том, что, может быть, никогда ее больше не увидит), Доббин, собиравшийся написать письмо Джорджу Осборну, призадумался и закрыл конторку.

«К чему писать? — сказал он себе. — Пусть она безмятежно поспит эту ночь. Завтра утром я навещу своих родителей, а потом сам съезжу в Брайтон».

Он встал, подошел к Стаблу и, положив свою большую руку ему на плечо, подбодрил юного воина, сказав, что если он бросит пить коньяк, то станет хорошим солдатом, — так как всегда был благородным, сердечным малым. Глаза юного Стабла заблестели от этих слов, потому что Доббин пользовался большим уважением в полку, как лучший офицер и умнейший человек.

— Спасибо, Доббин, — ответил он, утирая глаза кулаками. — Я как раз и писал… как раз и писал ей, что брошу! Ах, сэр, она так меня любит!

Тут насосы опять заработали, и я не уверен, не замигали ли глаза и у мягкосердечного капитана.

Оба прапорщика, капитан и мистер Чоппер отобедали все вместе, за одним столом. Чоппер привез от мистера Осборна письмо, в котором тот в коротких словах свидетельствовал свое уважение капитану Доббину и просил его передать вложенный в письме пакет капитану Джорджу Осборну. Больше Чоппер ничего не знал. Правда, он описал вид мистера Осборна, рассказал об его свидании с адвокатом, дивился тому, что его патрон никого в тот день не обругал, и высказывал самые разнообразные предположения и догадки, особенно когда вкруговую пошло вино. Но с каждым стаканом его рассуждения становились все более туманными и под конец сделались совсем непонятными. Поздно вечером капитан Доббин усадил своего гостя в наемную карету, между тем как тот только икал и клялся, что будет… ик!.. до скончания веков… ик!.. другом капитану. Мы уже говорили, что капитан Доббин, прощаясь с мисс Осборн, попросил у нее разрешения посетить ее еще раз, и старая дева на следующий день поджидала его в течение нескольких часов. Может быть, если бы он пришел и обратился к ней с тем вопросом, на который она готова была ответить, — может быть, она объявила бы себя другом своего брата, и тогда могло бы произойти примирение Джорджа с разгневанным отцом. Но сколько она ни ждала, капитан так и не пришел. У него было достаточно собственных дел: надо было посетить и утешить родителей, пораньше занять место на империале кареты «Молния» и съездить к друзьям в Брайтон. Днем мисс Осборн слышала, как отец отдал приказ не пускать к нему на порог этого надоедливого прохвоста капитана Доббина. Таким образом, всем надеждам, какие мисс Осборн могла питать про себя, разом был положен конец. Явился мистер Фредерик Буллок и был особенно нежен с Марией и внимателен к убитому горем старому джентльмену. Ибо хотя мистер Осборн и говорил, что у него станет легче на душе, но, по-видимому, средства, к которым он обратился, чтобы обеспечить себе душевный покой, оказались недействительными, и события минувших двух дней явно потрясли его.

ГЛАВА XXV, в которой все главные действующие лица считают своевременным покинуть Брайтон

Когда Доббина привели к дамам в Корабельную гостиницу, он напустил на себя веселый и беспечный вид, который доказывал, что этот молодой офицер с каждым днем становится все более ловким лицемером. Он пытался скрыть свои личные чувства, вызванные, во-первых, видом миссис Джордж Осборн в ее новом положении, а во-вторых — страхом перед тем горем, какое ей, несомненно, доставит привезенная им печальная весть.

— Мое мнение таково, Джордж, — говорил он приятелю, — что не пройдет и трех недель, как французский император нагрянет на нас со всей своей конницей и пехотой и заставит герцога так поплясать, что в сравнении с этим испанская война покажется детской забавой. Но не надо, по-моему, говорить об этом миссис Осборн. В конце концов нам, может быть, совсем не придется драться и наше пребывание в Бельгии сведется просто к военной оккупации. Многие так думают, Брюссель переполнен светской знатью и модницами. — И между приятелями было решено представить Эмилии задачи британской армии в Бельгии именно в таком безобидном свете.

Подготовив этот заговор, лицемер Доббин весьма весело приветствовал миссис Джордж Осборн, попытался отпустить ей два-три комплимента по поводу ее нового положения замужней дамы (впрочем, комплименты эти были чрезвычайно робки и неуклюжи), а затем стал распространяться насчет Брайтона, морского воздуха, местных развлечений, красот дороги и достоинств кареты «Молния» и лошадей — да так оживленно, что Эмилия ровно ничего не понимала, а Ребекка от души забавлялась, наблюдая за капитаном, как, впрочем, она наблюдала за всяким, с кем только сталкивалась.

Маленькая Эмилия, нужно в том признаться, была невысокого мнения о друге своего супруга, капитане Доббине. Он пришепетывал, был некрасив, неотесан, чрезвычайно неуклюж и неловок. Она любила его за привязанность к мужу (конечно, заслуга тут невелика!) и считала, что Джордж очень великодушен и мил, раз удостаивает дружбой своего собрата по полку. Джордж частенько передразнивал в ее присутствии шепелявую речь Доббина и его забавные манеры, хотя, нужно отдать ему справедливость, всегда отзывался с похвалой о замечательных качествах своего друга. В дни недолгого своего триумфа Эмилия, будучи едва знакома с честным Уильямом, мало ценила его, и он отлично знал, какого она о нем мнения, и покорно с этим мирился. Пришло время, когда она узнала его лучше и переменилась к нему, но до этого было еще далеко.

Что же касается Ребекки, то не успел капитан Доббин пробыть и двух часов в их обществе, как она разгадала его тайну. Доббин ей не нравился, и она втайне его побаивалась. Да и сам он тоже не очень был к ней расположен: он был так честен, что ее уловки и ужимки на него не действовали, и он с инстинктивным отвращением сторонился ее. А так как Ребекка, подобно всем представительницам прекрасного пола, не чужда была зависти, то она еще больше невзлюбила Доббина за его обожание Эмилии. Тем не менее она была с ним очень почтительна и приветлива. Друг Осборнов! Друг дорогих ее благодетелей! Она клялась, что всегда будет искренне его любить. Она отлично помнит его по тому вечеру в Воксхолле, сказала она лукаво Эмилии и немножко поиздевалась над ним, когда обе дамы удалились переодеваться к обеду. Родон Кроули не обратил на Доббина почти никакого внимания, считая его добродушным простофилей и неотесанным купеческим сынком. Джоз покровительствовал ему с большим достоинством.

Когда Джордж и Доббин остались вдвоем в номере капитана, тот вынул из своей дорожной шкатулки письмо, которое мистер Осборн поручил ему передать сыну.

— Это не отцовский почерк, — сказал Джордж с тревогой. Так оно и оказалось. Письмо было от поверенного мистера Осборна и гласило следующее:

«Бедфорд-роу, мая 7, 1815 г.

Сэр, я уполномочен мистером Осборном уведомить вас, что он остается при решении, высказанном ранее вам лично, и что вследствие брака, который вам угодно было заключить, он отныне перестает считать вас членом своего семейства. Это решение окончательно и отмене не подлежит.

Хотя денежные средства, истраченные на вас до наступления вашего совершеннолетия, равно как и векселя, которые вы за последние годы столь щедро выдавали на вашего батюшку, далеко превышают по общему итогу ту сумму, на каковую вы вправе притязать (она составляет третью часть состояния вашей матушки, покойной миссис Осборн, перешедшего после ее кончины к вам, к мисс Джейн Осборн и к мисс Марии Фрэнсис Осборн), однако я уполномочен мистером Осборном заявить вам, что он отказывается от всяких претензий на ваше имущество, и сумма в две тысячи фунтов, в четырехпроцентных бумагах, по курсу дня (то есть принадлежащая вам третья часть суммы в шесть тысяч фунтов) будет уплачена вам или вашим представителям под вашу расписку

вашим покорным слугой

С. Хигсом.

  1. S. Мистер Осборн просит меня заявить вам раз навсегда, что он заранее отказывается получать какие бы то ни было сообщения, письма или извещения от вас по сему предмету или но любому иному».

— Хорошо же ты уладил это дело! — сказал Джордж, свирепо глядя на Уильяма Доббина. — Вот, посмотри-ка! — И он бросил ему отцовское письмо. — Нищий, черт побери, а все из-за моей распроклятой чувствительности! Почему нельзя было подождать? Вполне возможно, что я погибну на войне, и что будет хорошего для Эмми, если она останется вдовой нищего? Все это ты наделал! Не мог успокоиться, пока не заставил меня жениться и не разорил! На какого дьявола мне две тысячи фунтов? Их не хватит и на два года! Я уже за то время, что мы здесь, продул Кроули сто сорок фунтов в карты и на бильярде. Нечего сказать, умеешь ты устраивать чужие дела!

— Нельзя отрицать, что положение трудное, — спокойно отвечал Доббин, прочтя письмо. — И, как ты говоришь, я отчасти тому причиной. Но есть люди, которые были бы не прочь поменяться с тобой, — добавил он с горькой усмешкой. — Сам подумай, много ли у нас в полку капитанов, имеющих две тысячи фунтов про черный день? Ты должен жить на жалованье, пока твой отец не смягчится, а если ты умрешь, то оставишь жене сто фунтов годового дохода.

— Неужели ты воображаешь, что человек с моими привычками в состоянии жить на жалованье и на какую-то сотню фунтов в год? — воскликнул Джордж в сердцах. — Надо быть дураком, чтобы так говорить, Доббин! Как мне, черт подери, поддерживать свое положение в свете на такие жалкие гроши? Я не могу изменить своих привычек! Я должен жить с удобствами! Я вскормлен не на овсянке, как Мак-Виртер, и не на картошке, как старый О’Дауд. Может, ты хочешь, чтобы моя жена занялась стиркой на солдат или ездила за полком в обозном фургоне?

— Ну, ладно, ладно, — сказал Доббин, по-прежнему добродушно. — Мы раздобудем для нее экипаж и получше! Но не забывай, милый мой Джордж, что ты сейчас всего лишь свергнутый с трона принц, и наберись спокойствия на то время, пока бушует буря. Она скоро пронесется. Пусть только твое имя будет упомянуто в «Газете», и я ручаюсь, что отец смилостивится к тебе.

— Упомянуто в «Газете»? — повторил Джордж. — А в каком отделе? В списке убитых и раненых, да еще, чего доброго, в самом начале его?

— Брось! Не оплакивай себя раньше времени, — заметил Доббин. — А если что-нибудь и случится, то ты знаешь, Джордж, что у меня кое-что есть, я жениться не собираюсь и не забуду своего крестника в духовном завещании, — прибавил он с улыбкой.

Спор их, как и десятки подобных разговоров между Осборном и его другом, закончился тем, что Джордж объявил, что на Доббина нельзя долго сердиться, и великодушно простил ему обиды, которые сам же нанес без всякого к тому основания.

— Послушай-ка, Бекки, — закричал Родон Кроули из своей туалетной комнаты жене, наряжавшейся к ободу у себя в спальне.

— Что? — раздался в ответ звонкий голос Бекки. Она гляделась через плечо в зеркало. С обнаженными плечами, в прелестном белом платье с небольшим ожерельем и голубым поясом, она являла собою образ юной невинности и девического счастья.

— Как по-твоему, что будет делать миссис Осборн, когда Осборн уйдет с полком? — спросил Кроули, входя в комнату; он исполнял на своей макушке дуэт двумя огромными головными щетками и с восхищением поглядывал из-под свисающих волос на свою хорошенькую жену.

— Наверно, выплачет себе глаза, — отвечала Бекки. — Она уже раз пять принималась хныкать при одном упоминании об этом, когда мы были вдвоем.

— А тебе, видно, решительно все равно, — сказал Родон, задетый за живое бесчувственностью своей жены.

— Ах ты, гадкий! Да разве ты не знаешь, что я намерена ехать с тобой? — воскликнула Беккн. — Кроме того, ты совсем другое дело! Ты идешь адъютантом. генерала Тафто. Мы не состоим в строевых войсках! — сказала миссис Кроули, вздергивая головку с таким видом, что супруг пришел в восторг и, нагнувшись, поцеловал ее.

— Родон, голубчик… как ты думаешь… не лучше ли будет получить эти деньги с Купидона до его отъезда? — продолжала Бекки, прикалывая сногсшибательный бантик. Она прозвала Джорджа Осборна Купидоном. Она десятки раз говорила ему о его красивой наружности. Она ласково поглядывала на него за экарте по вечерам, когда он забегал к Родону на полчасика перед сном.

Она часто называла Джорджа ужасным ветреником и грозилась рассказать Эмми о его времяпрепровождении и дурных сумасбродных привычках. Она подавала ему сигары и подносила огонь: ей был хорошо известен эффект этого маневра, так как в былые дни она испробовала его на Родоне Кроули. Джордж считал ее веселой, остроумной, лукавой, distmguee, восхитительной. Во время прогулок и обедов Векки. разумеется, совершенно затмевала бедную Эмми, которая робко сидела, не произнося ни слова, пока ее супруг и миссис Кроули оживленно болтали, а капитан Кроули и Джоз (вскоре присоединившийся к новобрачным) в молчании поглощали еду.

В душе у Эмми шевелилось предчувствие чего-то недоброго со стороны подруги. Остроумие Ребекки, ее веселый нрав и таланты смущали ее и вызывали тягостную тревогу. Они женаты всего лишь неделю, а Джордж уже скучает с ней и жаждет другого общества! Она трепетала за будущее. «Какой я буду ему спутницей, — думала она, — ему, такому умному и блестящему, когда сама я такая незаметная и глупенькая! Как было благородно с его стороны жениться на мне — отречься от всего и снизойти до меня. Мне следовало бы отказать ему. но у меня не хватило духу. Мне следовало бы остаться дома и ухаживать за бедным папой!» Она впервые вспомнила о своем небрежении к родителям (у бедняжки были, конечно, некоторые основания обвинять себя в этом) и покраснела от стыда. «О, я поступила очень гадко, — думала она, — я показала себя эгоисткой, когда забыла о них в их горе… когда заставила Джорджа жениться на мне. Я знаю, что недостойна его… Знаю, что он был бы счастлив и без меня… и все же… но ведь я старалась, старалась от него отказаться».

Тяжело, когда такие мысли и признания тревожат молодую жену в первую же неделю после свадьбы. Но так оно было, и накануне приезда Доббина, в чудный, залитый лунным светом майский вечер, такой теплый и благоуханный, что все окна были открыты на балкон, с которого Джордж и миссис Кроули любовались спокойной ширью океана, пока Родон и Джоз были заняты в комнате игрою в триктрак, — Эмилия сидела в большом кресле, всеми забытая, и, глядя на обе эти группы, чувствовала отчаяние и угрызения совести, которые тяжким гнетом ложились на эту нежную одинокую душу. Всего неделя, а вот до чего дошло! Будущее, если бы она заглянула в него, представилось бы ей поистине мрачным. Но Эмми была слишком робка, если можно так выразиться, чтобы заглядывать туда и пускаться в плавание по этому безбрежному морю одной, без указчика и защитника. Я знаю, что мисс Смит невысокого о ней мнения. Но, дорогая моя мисс Смит, много ли найдется женщин, одаренных вашей изумительной твердостью духа?

— Что за чудесная ночь, как ярко светит месяц! — сказал Джордж, попыхивая сигарой и пуская дым к небесам.

— Как восхитительно пахнут сигары на открытом воздухе! Я обожаю их аромат! Кто бы мог подумать, что луна отстоит от земли на двести тридцать шесть тысяч восемьсот сорок семь миль, — прибавила Бекки, с улыбкой поглядывая на ночное светило. — Разве я не умница, что еще помню это? Да, да, мы все это учили в пансионе мисс Пинкертон. Как спокойно море, и воздух совсем прозрачный. Право же, я, кажется, могу разглядеть французский берег! — И взор ее блестящих зеленых глаз устремился вдаль, пронзая ночной мрак, словно она действительно что-то видела вдали. — Знаете, что я собираюсь сделать в одно прекрасное утро? — продолжала она. — Я убедилась, что плаваю великолепно, и вот как-нибудь, когда компаньонка моей тетки Кроули… знаете, эта старушка Бригс, — вы ведь помните ее?., такая особа с крючковатым носом, с длинными космами! — когда Бригс отправится купаться, я нырну к ней под кабинку и буду добиваться примирения в воде. Что, разве плохо придумано?

Джордж расхохотался при мысли о таком подводном свидании.

— Что у вас там? — крикнул им Родон, встряхивая стаканчик с костями. Эмилия же ни с того ни с сего расплакалась и быстро ушла к себе в комнату, где могла проливать слезы без помехи.

Нашей истории суждено в этой главе то возвращаться вспять, то забегать вперед самым беспорядочным образом; доведя рассказ до завтрашнего дня, мы будем вынуждены немедленно обратиться ко вчерашнему, чтобы читатель ничего не упустил из нашего повествования. Подобно тому как на приемах у ее величества кареты послов и высших сановников без промедления отъезжают от подъезда, между тем как дамам капитана Джонса приходится долго ждать свой наемный экипаж; подобно тому как в приемной министра финансов человек десять просителей терпеливо ждут своей очереди и их вызывают на аудиенцию одного за другим, по вдруг в комнату входит депутат парламента от Ирландии или еще какая-нибудь важная особа и направляется прямо в кабинет товарища министра буквально но головам присутствующих: точно так же и романисту приходится в развитии повествования быть не только справедливым, но и пристрастным. Он обязан рассказать обо всем, вплоть до мелочей, но важным событиям мелочи должны уступать дорогу. И, разумеется, обстоятельство, которое привело Доббина в Брайтон, — то есть получение гвардией и линейной пехотой приказа о выступлении в Бельгию и сосредоточение всех союзных армии в этой стране под командованием его светлости герцога Веллингтона, — такое замечательное обстоятельство, говорю я, имело все права и преимущества перед остальными, меньшими по своему значению происшествиями, из коих главным образом и слагается наша повесть. Отсюда и произошли некоторый беспорядок и путаница, впрочем, вполне извинительные и допустимые. И сейчас мы продвинулись во времени за пределы XXII главы лишь настолько, чтобы развести наших действующих лиц по их комнатам переодеваться к обеду, который состоялся в день приезда Доббина в обычный час.

Джордж или был слишком мягкосердечен, или же чересчур увлекся завязыванием шейного платка, чтобы сразу сообщить Эмилии известие, привезенное ему из Лондона товарищем. Когда же он вошел к ней в комнату с письмом поверенного в руке, вид у него был такой торжественный и важный, что жена его, всегда готовая ждать беды, решила, что произошло нечто ужасное, и, подбежав к супругу, стала умолять своего миленького Джорджа рассказать ей все решительно. Получен приказ выступать за границу? На будущей неделе ждут сражения? Сердце ее чуяло, что так и будет!

Миленький Джордж уклонился от вопроса о заграничном походе и, покачав меланхолически головой, сказал:

— Нет, Эмми, дело не в этом. Не о себе я забочусь, а о тебе! Я получил дурные известия. Отец отказывается от всяких сношений со мной, он порвал с нами и обрек нас на бедность. Я-то легко могу с этим примириться, но ты, моя дорогая, как ты это перенесешь? Читай!

И он дал ей письмо.

Эмилия с нежной тревогой во взоре выслушала своего благородного героя, выражавшего ей столь великодушные чувства, и, присев на кровать, стала читать письмо, которое Джордж подал ей с торжественным трагическим видом. Но по мере того как она читала, лицо ее прояснялось. Как мы уже имели случай упоминать, мысль разделить бедность и лишения с любимым человеком отнюдь не пугает женщину, наделенную горячим сердцем. Маленькой Эмилии такая перспектива даже была приятна. Но потом она, как всегда, устыдилась, что почувствовала себя счастливой в такой неподходящий момент, и, подавив свою радость, сдержанно проговорила:

— Ах, Джордж, у тебя, должно быть, сердце обливается кровью при мысли о разлуке с отцом!

— Ну конечно! — ответил Джордж с выражением муки на лице.

— Но он не будет долго сердиться на тебя, — продолжала она. — Разве на тебя можно сердиться! Он должен будет простить тебя, мой дорогой, мой милый муж! Иначе я никогда себе этого не прощу.

— Меня беспокоит не мое несчастье, бедняжка моя Эмми, а твое, — сказал Джордж. — Что мне бедность! И к тому же, хоть я и не хочу хвастаться, но думаю, что у меня достаточно талантов, чтобы пробить себе дорогу в жизни.

— Разумеется! — перебила его жена и подумала, что война скоро кончится и Джорджа сейчас же произведут в генералы.

— Да, я пробью себе дорогу не хуже всякого другого, — продолжал Осборн. — Но ты, дорогая моя девочка? Как я перенесу, что ты лишена удобств и положения в обществе, на которые вправе рассчитывать моя жена? Моя девочка — в казармах; жена солдата, да еще в походе, где она подвергается всевозможным неприятностям и лишениям. Вот что разрывает мне сердце!

Эмми, совершенно успокоенная мыслью, что только это и тревожит ее мужа, взяла его за руку и с сияющим лицом стала напевать куплет из популярной песенки «Старая лестница в Уоппинге», в которой героиня, упрекнув своего Тома в холодности, обещает «и штаны ему штопать, и грог подавать», если он останется ей верен, будет с ней ласков и не бросит ее.

— Кроме того, — промолвила она, помолчав, с таким прелестным и счастливым видом, какого можно пожелать всякой молодой женщине, — две тысячи фунтов — это же целая куча денег! Разве нет, Джордж?

Джордж посмеялся ее наивности. Вскоре они сошли вниз к обеду, причем Эмилия, держа мужа под руку, продолжала напевать «Старую лестницу в Уоппинге», и на душе у нее было легче, чем все эти последние дни.

Таким образом, состоявшийся наконец обед против ожидания прошел весело и оживленно. Предвкушение похода отвлекало Джорджа от мрачных мыслей о суровом отцовском приговоре. Доббин по-прежнему балагурил без умолку. Он забавлял общество рассказами о жизни армии в Бельгии, где только и делают, что задают fetes {Празднества (франц.).}, веселятся и модничают. Затем, преследуя какие-то свои особые цели, наш ловкий капитан принялся описывать, как супруга майора, миссис О’Дауд, укладывала свой собственный гардероб и гардероб мужа и как его лучшие эполеты были засунуты в чайницу, а ее знаменитый желтый тюрбан с райской птицей, завернутый в бумагу, был заперт в жестяной футляр из-под майоровой треуголки. Можно себе представить, какой эффект произведет этот тюрбан при дворе французского короля в Генте или же на парадных офицерских балах в Брюсселе!

— В Генте? В Брюсселе? — воскликнула Эмилия, внезапно вздрогнув. — Разве получен приказ выступать, Джордж? Разве полк уже выступает?

Выражение ужаса пробежало по ее нежному улыбающемуся личику, и она невольно прижалась к Джорджу.

— Не бойся, дорогая! — промолвил он снисходительно. — Переезд займет всего двенадцать часов. Это совсем не страшно. Ты тоже поедешь, Эмми!

— Я-то непременно поеду, — заявила Бекки. — Ведь я сама почти офицер штаба. Генерал Тафто большой мой поклонник, не правда ли, Родон?

Родон расхохотался своим громоподобным смехом. Уильям Доббин покраснел до корней волос.

— Она не может ехать, — сказал он. «Подумайте об опасности», — хотел он добавить. Но разве не старался он доказать всеми своими речами, что никакой опасности нет? Он окончательно смешался и замолчал.

— Я должна ехать, и поеду! — с жаром воскликнула Эмми. И Джордж, одобрив ее решительность, потрепал ее по щеке, спросил всех присутствующих за столом, видели ли они когда-нибудь такую задорную женушку, и согласился на то, чтобы она его сопровождала.

— Мы попросим миссис О’Дауд опекать тебя! — обещал он.

Какое ей было дело до всего остального, раз ее муж будет с нею? Казалось, им удалось отодвинуть разлуку. Да, впереди их ждала война и опасность, но могли пройти месяцы, прежде чем война и опасность надвинутся вплотную. Во всяком случае, это была отсрочка, и робкая маленькая Эмилия чувствовала себя почти такой же счастливой, как если бы война вовсе не предстояла. Даже у Доббина отлегло от сердца. Ведь для него возможность видеть Эмилню составляла величайшую радость и надежду его жизни, и он уже думал про себя, как он будет охранять ее и беречь. «Будь она моей женой, я не позволил бы ей ехать», — подумал он. Но ее владыкой был Джордж, и Доббин не считал себя вправе отговаривать товарища.

Обняв подругу за талию, Ребекка наконец увела ее от обеденного стола, за которым было обсуждено столько важных дел, а мужчины, оставшись одни в весьма приподнятом настроении, стали распивать вино и вести веселые разговоры.

Еще за обедом Родон получил от жены интимную записочку, и хотя он сейчас же скомкал ее и сжег на свечке, нам удалось прочесть ее, стоя позади Ребекки. «Великая новость! — писала она. — Миссис Бьют уехала. Получи у Купидона деньги сегодня же, так как завтра он, по всей вероятности, уедет. Не забудь об этом. Р.».

И вот, когда мужчины собрались перейти к дамам пить кофе, Родон тронул Осборна за локоть и сказал ему ласково:

— Осборн, голубчик! Если вас не затруднит, я побеспокою вас насчет той безделицы!

Джорджа это очень даже затрудняло, но тем не менее он вручил Родону в счет долга порядочный куш банковыми билетами, которые достал из бумажника, а на остающуюся сумму выдал вексель на своих агентов сроком через неделю.

Когда этот вопрос был улажен, Джордж, Джоз и Доббин, закурив сигары, стали держать военный совет и договорились, что на следующий день всем нужно ехать в Лондон в открытой коляске Джоза. Джоз, вероятно, предпочел бы остаться в Брайтоне до отъезда Родона Кроули, но Доббин и Джордж уломали его, и он согласился отвезти всех в Лондон и велел запрячь четверку, как подобало его достоинству. На этой четверке они и отправились в путь на следующий день, после раннего завтрака. Эмилия поднялась спозаранку и очень живо и ловко уложила свои маленькие чемоданы, между тем как Джордж лежал в постели, скорбя о том, что у его жены нет горничной, которая могла бы ей помочь. Эмилия же только радовалась, что может сама справиться с этим делом. Смутная неприязнь по отношению к Ребекке переполняла ее; и хотя они расцеловались на прощанье самым нежнейшим образом, однако нам известно, что такое ревность, а миссис Эмилия обладала и этой добродетелью в числе других, свойственных ее полу.

Нам следует вспомнить, что, кроме этих лиц, посетивших Брайтон и теперь уехавших, там находился и еще кое-кто из наших старых знакомых, а именно мисс Кроули и ее свита. Хотя Родон с супругой проживали всего в нескольких шагах от квартиры, которую занимала немощная мисс Кроули, однако двери ее оставались закрытыми для них так же неумолимо, как в свое время в Лондоне. Пока миссис Бьют Кроули была подле своей невестки, она принимала все меры к тому, чтобы ее возлюбленная Матильда не подвергалась волнениям, вызываемым встречами с племянником. Когда старая дева отправлялась кататься, верная миссис Быот сопровождала ее в коляске. Когда мисс Кроули выносили в портшезе подышать чистым воздухом, миссис Бьют шла рядом с одной стороны, а честная Бригс охраняла другой фланг. И если им случалось встретить Родона и его жену, то, несмотря на то, что он всякий раз угодливо снимал шляпу, компания мисс Кроули проходила мимо него с таким холодным и убийственным безразличием, что Родон начал впадать в отчаяние.

— Мы могли бы с таким же успехом остаться в Лондоне, — говаривал капитан Кроули с удрученным видом.

— Удобная гостиница в Брайтоне лучше долгового отделения на Чансери-лейн, — отвечала его жена, обладавшая более жизнерадостным характером. — Вспомни двух адъютантов мистера Мозеса, помощника шерифа, которые целую неделю дежурили около нашей квартиры. Наши здешние друзья не блещут умом, мой милый Родон, но мистер Джоз и капитан Купидон все же лучше, чем агенты мистера Мозеса!

— Удивляюсь, как это исполнительные листы не прислали сюда вслед за мною, — продолжал Родон все так же уныло.

— Когда их пришлют, мы сумеем ускользнуть от них, — ответила отважная маленькая Бекки и затем указала своему супругу на великое удобство и выгоду встречи с Джо-зом и Осборном, в результате которой Родон весьма своевременно получил небольшую толику наличных денег.

— Их едва хватит для уплаты по счету гостиницы! — проворчал гвардеец.

— А зачем нам платить? — возразила супруга, у которой на все был готов ответ.

Через лакея Родона, который по-прежнему поддерживал знакомство с мужской половиной прислуги мисс Кроули и был уполномочен при всяком удобном случае ставить ее кучеру выпивку, каждый шаг старой мисс Кроули был отлично известен нашей молодой чете. Ребекке пришла в голову счастливая мысль заболеть, и она пригласила того же аптекаря, который пользовал старую деву, так что, в общем, супруги были осведомлены неплохо. К тому же Бригс, хоть и вынужденная занять враждебную позицию, не питала злобы R Родону и его жене. По доброте сердечной она не умела долго таить обиду, и теперь, когда причина ревности отпала, ее неприязнь к Ребекке тоже исчезла, и она помнила только ее неизменно ласковые слова и веселый нрав. Не говоря уж о том, что и она сама, и горничная миссис Феркин, и все домочадцы мисс Кроули втайне стонали под игом торжествующего тирана — миссис Бьют.

Как нередко бывает, эта хорошая, но не в меру властная женщина хватила через край и немилосердно злоупотребляла своими преимуществами. За несколько недель она довела больную до такого безропотного послушания, что несчастная всецело подчинилась распоряжениям невестки и даже не смела жаловаться на свою рабскую зависимость ни Бригс, ни Феркин. Миссис Бьют с неукоснительной аккуратностью отмеряла стаканы вина, которые мисс Кроули ежедневно дозволялось выпивать, к великому неудовольствию Феркин и дворецкого, лишенных теперь возможности распорядиться даже бутылкой хереса. Она решала, в каком количестве и в каком порядке давать мисс Кроули печенку, цыплят и сладкое. Ночью ли, днем ли, утром ли — она подавала больной отвратительные лекарства, прописанные доктором, и та глотала их так безропотно и смиренно, что Феркин говорила: «Бедная моя хозяйка принимает лекарство покорно, что твой ягненок!» Она предписывала катанье в коляске или же прогулки в портшезе — одним словом, скрутила выздоравливающую старую леди так, как и подобает распорядительной, заботливой, высоконравственной женщине. Если ее пациентка делала слабые попытки сопротивляться и просила дать ей лишний кусочек за обедом или немножко меньше лекарства, сиделка грозила ей немедленной смертью, и мисс Кроули тотчас же сдавалась. «Совсем загрустила, бедняжка, — жаловалась Феркин компаньонке, — за три недели ни разу не назвала меня дурой!» В конце концов миссис Бьют решила уволить честную горничную, а также толстого дворецкого мистера Боулса и самое Бригс и выписать своих дочерей из пасторского дома, с тем чтобы потом перевезти дорогую страдалицу в Королевское Кроули, — как вдруг произошел прискорбный случай, вынудивший миссис Бьют отказаться от ее приятных обязанностей. Преподобный Бьют Кроули, ее супруг, возвращаясь как-то вечером домой, упал с лошади и сломал себе ключицу. У него началась лихорадка, появились признаки воспаления, и миссис Бьют пришлось оставить Сассекс и отбыть в Хэмпшир. Она пообещала вернуться к своему дражайшему другу, как только поправится Бьют, и уехала, оставив строгие наказы всему дому насчет ухода за хозяйкой. Но едва она заняла свое место в саутгемптонской карете, в доме мисс Кроули все вздохнули свободно и ощутили такую радость, какой не знали уже в течение многих недель. В тот же день мисс Кроули пропустила дневной прием лекарства; в тот же день, позже, Боулс откупорил особую бутылку хереса для себя и миссис Феркин; и в тот же вечер мисс Кроули и мисс Бригс разрешили себе партию в пикет вместо чтения одной из проповедей Портиаса. Произошло то же, что в старинной детской сказочке: палка позабыла бить собаку, и все мирно и счастливо вернулись к прерванным делам.

Два-три раза в неделю, в очень ранний утренний час, мисс Бригс имела обыкновение уходить к морю, занимать кабинку и плескаться в воде в фланелевом купальном костюме и клеенчатом чепце. Ребекке, как мы знаем, было известно это обстоятельство, и хотя она не выполнила своей угрозы нырнуть под кабинку и застигнуть Бригс врасплох, под священной сенью тента, однако решила атаковать компаньонку, когда та выйдет на берег, освеженная купаньем, набравшись новых сил и, вероятно, в хорошем расположении духа.

Поэтому, поднявшись наутро очень рано, Бекки принесла в гостиную, выходившую на море, подзорную трубу и навела ее на ряд кабинок. Она увидела, как Бригс показалась, вошла в купальню и погрузилась в морские волны. Бекки очутилась на берегу как раз в ту минуту, когда нимфа, на поиски которой она явилась, ступила на прибрежную гальку. Это была премилая картина: берег, лица купальщиц, длинный ряд утесов и зданий — все алело и сверкало в сиянии солнца. Выйдя из кабинки, Бригс увидела Ребекку, которая ласково, нежно улыбалась и протягивала ей свою хорошенькую белую ручку. Что оставалось Бригс, как не принять это приветствие?

— Мисс Ш… Миссис Кроули! — сказала она.

Миссис Кроули схватила ее руку, прижала к своему сердцу и, поддавшись внезапному порыву, обняла мисс Бригс и страстно ее поцеловала.

— Дорогой, дорогой друг! — произнесла она с таким неподдельным чувством, что мисс Бригс, разумеется, сейчас же растаяла, и даже служанка при купальне размякла.

Ребекка без труда завязала с Бригс долгий восхити тельный интимный разговор. Все, что произошло, начиная с того утра, когда Бекки внезапно покинула дом мисс Кроули на Парк-лейн. и кончая долгожданным отъездом миссис Бьют, — все это мисс Бригс изложила обстоятельно и с чувством. Все признаки болезни мисс Кроули и мельчайшие подробности относительно ее состояния и лечения были описаны с той полнотой и точностью, которыми упиваются женщины. Разве дамам надоедает когда-нибудь болтать друг с другом о своих недомоганиях и докторах? Бригс это никогда не надоедало, а Ребекка слушала ее без устали. Какое счастье, что милой, доброй Бригс, что верной, бесценной Феркин было позволено оставаться с их благодетельницей во все время ее болезни! Да благословит ее небо! Правда, она, Ребекка, как будто бы нарушила свой долг по отношению к мисс Кроули, но разве не была ее вина естественной и извинительной? Разве могла она отказать человеку, завладевшему ее сердцем? В ответ на такой вопрос сентиментальная Бригс могла лишь возвести очи к небу, испустить сочувственный вздох, вспомнить, что она тоже много лет тому назад подарила кому-то свою привязанность, и согласиться, что Ребекка вовсе уж не такая преступница.

— Могу ли я когда-нибудь позабыть ту, которая так пригрела одинокую сиротку? Нет, — говорила Ребекка, — хоть она и оттолкнула меня, я никогда не перестану ее любить, я посвящу служению ей всю свою жизнь! Милая моя мисс Бригс, я люблю и обожаю мисс Кроули больше всех женщин в мире, как свою благодетельницу и как обожаемую родственницу моего Родона. А после нее я люблю всех тех, кто предан ей! Я никогда не стала бы обращаться с верными друзьями мисс Кроули так, как поступала эта противная интриганка миссис Бьют. Родон, — продолжала Ребекка, — у которого такое нежное сердце, хотя по своим манерам и виду он и может показаться грубым и равнодушным, — Родон сотни раз говорил со слезами на глазах, что он благословляет небо за то, что у его дражайшей тетушки есть две такие изумительные сиделки, как преданная Феркин и несравненная мисс Бригс. Если же, как он весьма опасается, махинации этой ужасной миссис Бьют приведут к тому, что от одра мисс Кроули будут изгнаны все, кого она любит, и бедная леди останется во власти этих гарпий из пасторского дома, то Ребекка просит ее (мисс Бригс) помнить, что собственный дом Ребекки, при всей его скромности, будет всегда для нее открыт.

— Дорогой друг, — воскликнула она страстно, — иные сердца не забывают благодеяний; не все женщины похожи на миссис Бьют Кроули! Впрочем, мне ли на нее жаловаться, — прибавила Ребекка, — хоть я и была орудием и жертвой ее козней, но разве не ей я обязана моим дорогим Родоном?

И Ребекка разоблачила перед мисс Бригс все поведение миссис Бьют в Королевском Кроули, которое вначале было для нее загадкой, но достаточно объяснилось впоследствии, когда вспыхнула взаимная любовь, которую миссис Бьют поощряла всеми правдами и неправдами, когда двое невинных молодых людей угодили в сети, расставленные им супругой пастора, полюбили друг друга, поженились и оказались обездоленными благодаря ее хитрым проискам.

Все это было совершенно верно, и Бригс с полной ясностью поняла, что миссис Бьют сама подстроила брак Родона и Ребекки. Но хотя последняя и оказалась невинной жертвой, однако мисс Бригс не могла скрыть от нее своего опасения, что привязанность мисс Кроули безнадежно Ребеккой утрачена и старая леди никогда не простит племяннику столь неблагоразумного брака.

На этот счет у Ребекки имелось свое собственное мнение, и она по-прежнему не теряла мужества. Если мисс Кроули не простит их сейчас, то, возможно, смилостивится в будущем. Даже и сейчас между Родоном и титулом баронета стоит только хилый, болезненный Питт Кроули. Случись с ним что-нибудь, и все будет хорошо! Так или иначе, но для нее уже было удовлетворением раскрыть все козни миссис Бьют и как следует о ней позлословить. Это могло оказаться полезным и для Родона. И Ребекка, проболтав добрый час со своим вновь обретенным другом, покинула мисс Бригс, нежно заверив ее в своем уважении и любви и не сомневаясь, что происшедший между ними разговор будет в самом скором времени передан мисс Кроули. Между тем Ребекке пора было возвращаться в гостиницу, где все вчерашнее общество собралось за прощальным завтраком. Ребекка и Эмилия распрощались очень нежно, как подобает двум женщинам, преданным друг другу, словно сестры; и Ребекка, неоднократно прибегнув к помощи носового платка, расцеловав подругу так, точно они расставались навеки, и намахавшись из окна платочком (кстати сказать, совершенно сухим) вслед отъезжавшей карете, вернулась к столу. Уплетая креветки с большим аппетитом, если принять во внимание ее волнение, она рассказала Родону, что произошло во время ее утренней прогулки между нею и Бригс. Исполненная самых радужных надежд, она и в нем пробудила надежду. Ей почти всегда удавалось передать мужу все свои мысли, как грустные, так и радостные.

— Теперь, мой милый, будьте любезны присесть к тому столу и написать письмецо мисс Кроули, в котором сообщите ей, что вы хороший мальчик, и все такое.

И Родон сел за стол и сразу написал:

«Брайтон, четверг. Дорогая тетушка!..»

Но на этом воображение доблестного офицера иссякло. Он только грыз кончик пера, заглядывая в лицо жене. Та невольно рассмеялась при виде его жалобной физиономии и, заложив руки за спину, стала расхаживать по комнате, диктуя письмо, которое Родон записал с ее слов.

— «Перед тем как покинуть отчизну и выступить в поход, который, может быть, окажется роковым…»

— Что? — удивился Родон, но, уловив все же юмор этой фразы, тотчас же записал ее, ухмыляясь.

— «…который, очень может быть, окажется роковым, я прибыл сюда…»

— Почему бы не сказать: «приехал сюда», Бекки? «Приехал сюда» — тоже будет правильно, — прервал ее драгун.

— «…я прибыл сюда, — твердо повторила Бекки, топнув ножкой, — чтобы сказать прости своему самому дорогому и давнишнему другу. Умоляю вас разрешить мне, до того, как я уеду, быть может, навсегда, еще раз пожать ту руку, которая в течение всей моей жизни расточала мне одни только благодеяния».

— Благодеяния, — отозвался эхом Родон, выводя это слово, в полном изумлении от своего умения сочинять письма.

— «Я прошу вас об одном: простимся друзьями. Я разделяю гордость, присущую моему семейству, хотя и не во всем. Я женился на дочери художника и не стыжусь этого союза…»

— Ни капельки, вот уж нисколько, разрази меня гром! — воскликнул Родон.

— Ах ты, старый глупыш, — сказала Ребекка, ущипнув мужа за ухо, и заглянула ему через плечо: не наделал ли он ошибок в правописании. — «Умоляю» не пишется через «а», но «давнишний» — пишется!

И Родон переправил эти слова, преклоняясь перед глубокими познаниями своей маленькой хозяйки.

— «Я думал, что вы были осведомлены о моей привязанности. — продолжала Ребекка. — Я знал, что миссис Бьют Кроули всячески укрепляла и поощряла ее. Но я никого не упрекаю. Я женился на бедной девушке и не жалею об этом. Оставляйте ваше состояние, милая тетя, кому захотите. Я никогда не посетую на то, как вы им распорядитесь. Поверьте, что я люблю вас, а не ваши деньги. Я желал бы помириться с вами, прежде чем покину Англию. Позвольте мне повидать вас до моего отъезда. Пройдет несколько недель, несколько месяцеви, быть может, будет уже поздно. Меня убивает мысль, что придется покинуть родп-ну, не услыхав от вас ласкового прощального привета».

— В таком письме она не узнает моего слога, — заметила Бекки. — Я нарочно придумывала фразы покороче и поэнергичнее.

И письмо было отправлено тетушке, в конверте, адресованием мисс Бригс.

Старая мисс Кроули рассмеялась, когда Бригс с большой таинственностью вручила ей это простодушное и искреннее послание.

— Теперь, когда миссис Бьют уехала, можно и почитать, что он пишет, — сказала она. — Прочтите мне, Бригс.

Когда Бригс закончила чтение, ее покровительница расхохоталась еще веселее.

— Как вы не понимаете, дуреха вы этакая, — сказала она Бригс, которую письмо, казалось, растрогало своей искренностью, — как вы не понимаете, что сам Родон не написал тут ни единого слова! Он в жизни не писал мне ничего, кроме просьб о деньгах, и все его письма перемазаны, полны ошибок и отличаются дурным слогом. Это им вертит эта маленькая змея-гувернантка! («Все они одинаковы, — подумала про себя мисс Кроули. — Все они жаждут моей смерти и зарятся на мои деньги!») Я ничего не имею против свидания с Родоном, — прибавила она, немного помолчав, тоном полнейшего равнодушия. — Пожать ему руку или нет — мне все равно. Если только не будет никакой сцены, то почему бы нам и не встретиться? Пожалуйста. Но человеческое терпение имеет свои границы. И потому запомните, моя дорогая: я почтительно отказываюсь принимать миссис Родон… что другое, а это мне не по силам.

И мисс Бригс пришлось удовольствоваться тем, что ее хлопоты увенчались успехом лишь наполовину. Торопясь свести старуху с племянником, она решила предупредить Родона, чтобы он поджидал тетушку на Утесе, когда мисс Кроули отправится в своем портшезе подышать воздухом.

Там они и встретились. Не знаю, дрогнуло ли у мисс Кроули сердце при виде ее прежнего любимца, но она протянула ему два пальца с таким веселым и добродушным видом, словно они встречались всего лишь накануне. Что же касается Родона, то он покраснел, как кумач, и чуть не оторвал мисс Бригс руку, так обрадовала и смутила его эта встреча. Быть может, его взволновали корыстные чувства, а быть может, и любовь; может быть, он был тронут той переменой, которую произвела в его тетушке болезнь.

— Старуха всегда меня баловала, — рассказывал он потом жене, — и мне, понимаешь, стало как-то неловко и все такое. Я шел рядом с этим, как это называется… и дошел до самых ее дверей, а там Боулс вышел, чтобы помочь ей войти в дом. И мне тоже страшно хотелось зайти, но только…

— И ты не зашел, Родон! — взвизгнула его жена.

— Нет, моя дорогая! Хочешь верь, хочешь нет, но когда до этого дошло, я испугался!

— Дурак! Ты должен был войти и уже никогда не уходить! — воскликнула Ребекка.

— Не ругай меня, — угрюмо проговорил гвардеец. — Может быть, я и дурак, Бекки, но тебе не следовало бы так говорить. — Взгляд, который он метнул на жену, свидетельствовал о неподдельном гневе и не сулил ничего хорошего.

— Ну, полно, полно, голубчик! — сказала Ребекка, стараясь успокоить своего разгневанного повелителя. — Но завтра ты опять ее подстереги и уж зайди к ней обязательно, — даже если она тебя не пригласит. — На что Родон ответил, что поступит, как ему заблагорассудится, и будет весьма признателен, если она станет выражаться повежливее. Затем оскорбленный супруг удалился и провел все утро в бильярдной — мрачный, надутый и молчаливый.

Но не успел закончиться этот вечер, как Родону пришлось, по обыкновению, отдать должное высшей мудрости и дальновидности своей жены, ибо ее предчувствия относительно последствий допущенной им ошибки подтвердились самым печальным образом. Мисс Кроули, несомненно, взволновалась, встретившись с племянником и пожав ему руку после столь длительного разрыва. Она долго размышляла об этой встрече.

— Родон очень потолстел и постарел, Бригс, — сказала она компаньонке. — Нос у него стал красный, и весь он ужасно погрубел. Женитьба на этой женщине безнадежно его опошлила. Миссис Бьют уверяла меня, что оба они выпивают. И я не сомневаюсь, что так оно и есть. Да! От него разило джином. Я это заметила. А вы?

Тщетно Бригс возражала, что миссис Бьют обо всех отзывается плохо; и если ей, Бригс, дозволено высказать свое скромное мнение, так ведь и сама миссис Бьют…

— Хитрая интриганка? Да, это правда, и она обо всех говорит только дурное, но я уверена, что та женщина спаивает Род она. Все эти люди низкого происхождения…

— Он был очень растроган, когда увидел вас, сударыня, — сказала компаньонка, — и если вы вспомните, что он отправляется на поле брани…

— Сколько он посулил вам, Бригс? — вскричала старая дева, взвинчивая себя до нервного исступления. — Ну вот, а теперь вы, конечно, разреветесь! Ненавижу сцены! За что только меня всегда расстраивают? Ступайте плакать к себе в комнату, а ко мне пришлите Феркин… Нет, стоите! Садитесь за стол, высморкайтесь, перестаньте реветь и напишите письмо капитану Кроули!

Беддая Бригс послушно уселась за бювар, испещренный следами твердого, уверенного, быстрого почерка последнего секретаря старой девы — миссис Бьют Кроули.

— Начните так: «Дорогой мистер Кроули». или нот: «Дорогой сэр», — этак будет лучше, и напишите, что мисс Кроули… нет, доктор мисс Кроули, мистер Кример, поручил вам сообщить, что здоровье мое в таком состоянии, что сильное волнение может мне быть опасно, и потому я вынуждена отказаться от всяких семейных переговоров и каких бы то ни было свиданий. Затем поблагодарите его за приезд в Брайтон и так далее и попросите не оставаться здесь дольше из-за меня. И еще, мисс Бригс, можете добавить, что я желаю ему bon voyage {Счастливого пути (франц.).} и что, если он потрудится зайти к моим поверенным на Грейз-инн-сквер. он найдет там для себя весточку. Да, это все. И это заставит его уехать из Брайтона.

Доброжелательная Бригс с величайшим удовольствием записала последнюю фразу.

— Захватить меня врасплох, чуть только уехала миссис Бьют! — возмущалась старуха. — Полнейшее неприличие! Бригс, дорогая моя, напишите миссис Кроули, чтобы она не трудилась приезжать. Да, да. Может не трудиться… нечего ей приезжать… Я не хочу быть рабой в собственном доме… не хочу, чтобы меня морили голодом и пичкали отравой. Все они хотят убить меня… все… все! — И одинокая старуха истерически разрыдалась.

Последняя сцена плачевной комедии, которую она играла на подмостках Ярмарки Тщеславия, быстро приближалась. Пестрые фонарики гасли один за другим, и гем-пый занавес готов был опуститься.

Заключительная фраза письма, отсылавшая Родона к поверенному мисс Кроули в Лондоне и так охотно написанная мисс Бригс, несколько утешила драгуна и его супругу в их горе, вызванном отказом старой девы в примирении, и произвела то именно действие, на которое и была рассчитана, — то есть заставила Родона весьма поспешно выехать в Лондон.

Проигрышами Джоза и банковыми билетами Джорджа Осборна он уплатил по счету в гостинице, владелец которой, должно быть, и по сей день не знает, как легко он мог лишиться этих денег. Дело в том, что Ребекка, подобно генералу, который перед битвой отсылает свой обоз в тыл, предусмотрительно уложила наиболее ценные вещи и отослала их с почтовой каретой, под охраной лакея Осборнов, которому было поручено доставить в Лондон сундуки своих господ. Родон с супругой вернулись в город на следующий день в той же карете.

— Мне жаль, что я не повидал старушку перед отъездом, — сказал Родон. — Она так осунулась, так изменилась, что, наверно, долго не протянет. Интересно, какой же чек я получу у Уокси? Фунтов двести… наверное, не меньше двухсот… ты как думаешь, Бекки?

Памятуя частые визиты адъютантов мидлсекского шерифа, Родон с женой не вернулись к себе на квартиру в Бромптоне, а остановились в гостинице. Ребекке представился случай увидать этих джентльменов на следующий день рано утром, по дороге к дому старой миссис Седли в Фулеме, куда она отправилась навестить свою милочку Эмилию и брайтонских друзей. Однако все они уже выехали в Чатем, а оттуда в Харидж, чтобы отплыть с полком в Бельгию, — дома была только старушка миссис Седли, одинокая и плачущая.

Когда Ребекка вернулась к себе в гостиницу, ее муж успел уже побывать в Грейз-инне и узнать свою судьбу.

— Черт подери, Бекки, — крикнул он в бешенстве, — она дала мне всего двадцать фунтов!

Над ними жестоко подшутили, но шутка была так хороша, что Бекки громко рассмеялась, глядя на расстроенную физиономию Родона.

ГЛАВА XXVI Между Лондоном и Чатемом

Покинув Брайтон, наш друг Джордж, как и подобало знатной особе, путешествующей в коляске четверкой, важно подкатил к прекрасной гостинице на Кэвендиш-сквер, где для этого джентельмена и его молодой жены был уже приготовлен ряд великолепных комнат и превосходно сервированный стол, окруженный полдюжиной безмолвных черных слуг. Джордж принимал Джоза и Доббина с видом вельможи, а робкая Эмилия в первый раз сидела на месте хозяйки «за своим собственным столом», по выражению Джорджа.

Джордж браковал вино и третировал слуг совсем по-королевски; Джоз с громадным наслаждением поглощал суп из черепахи. Суп разливал Доббин, потому что хозяйка, перед которой стояла миска, была так неопытна, что собиралась налить мистеру Седли супу, забыв положить в него столь лакомого черепашьего жиру.

Великолепие пира и апартаментов, в которых он происходил, встревожило мистера Доббина, и после обеда, когда Джоз уснул в большом кресле, он попробовал образумить своего друга. Но напрасно он восставал против черепахи и шампанского, уместных разве что на столе архиепископа.

— Я привык путешествовать, как джентльмен, — возразил Джордж, — и моя жена, черт возьми, будет путешествовать, как леди. Пока у меня есть хоть грош в кармане, она ни в чем не будет нуждаться, — сказал наш благородный джентльмен, вполне довольный своим великодушием. И Доббин отступился и не стал его убеждать, что для Эмилии счастье заключается не в супе из черепахи.

Вскоре после обеда Эмилия робко выразила желание съездить навестить свою мать в Фулеме, на что Джордж, немного поворчав, дал разрешение. Она побежала в огромную спальню, посреди которой стояла огромная, как катафалк, кровать («на ней спала сестра императора Александра, когда сюда приезжали союзные монархи»), и с чрезвычайной поспешностью и радостью надела шляпку и шаль. Когда она вернулась в столовую, Джордж все еще пил красное вино и не обнаружил ни малейшего желания двинуться с места.

— Разве ты со мной не поедешь, милый? — спросила она.

Нет, у «милого» были в этот вечер «дела». Его лакей наймет ей карету и проводит ее. Карета подкатила к подъезду гостиницы, и Эмилия, сделав Джорджу несколько разочарованный реверанс и напрасно взглянув раза два ему в лицо, печально спустилась вниз по большой лестнице. Капитан Доббин последовал за нею, усадил ее и проводил взглядом отъехавший экипаж. Даже лакей постыдился назвать кучеру адрес, пока его могли услышать гостиничные слуги, и обещал дать нужные указания дорогой.

Доббин пошел пешком на свою старую квартиру у Слотера, вероятно, думая о том, как восхитительно было бы сидеть в этой наемной карете рядом с миссис Осборн. У Джорджа, очевидно, быта другие вкусы: выпив достаточное количество вина, он отправился в театр смотреть Кипа в роли Шейлока. (Капитан Осборн был записной театрал и сам успешно исполнял комические роли в гарнизонных спектаклях.) Джоз проспал до позднего вечера и проснулся лишь оттого, что слуга с некоторым шумом убирал со стола графины, опоражнивая те, в которых еще что-то плескалось; была вызвана еще одна карета, и тучного героя отвезли домой, прямо в постель.

Можете быть уверены, что, как только карета подкатила к маленькой садовой калитке, миссис Седли выбежала из дому навстречу плачущей и дрожащей Эмилии и прижала ее к сердцу с пылкой материнской нежностью. Старый мистер Клен, работавший без сюртука в своем садике, смущенно скрылся. Молодая ирландка-прислуга выскочила из кухни и с улыбкой приветствовала гостью. Эмилия едва могла дойти до дверей и подняться по лестнице в гостиную своих родителей.

Если читатель обладает хотя бы малейшей чувствительностью, он легко себе представит, как раскрылись все шлюзы и как мать с дочерью плакали, обнимаясь в этом святилище. Да и когда женщины не плачут — в каких радостных, печальных или каких-нибудь иных случаях жизни? А уж после такого события, как свадьба, мать и дочь, конечно, имеют полное право дать волю своей чувствительности; это так сладостно и так облегчает! Я знал женщин, которые целовались и плакали по случаю свадьбы, даже будучи заклятыми врагами. Насколько же они больше волнуются, если любят друг друга! Добрые матери вторично выходят замуж на свадьбах своих дочерей. Относительно же дальнейших событий — кто не знает, какими сверхматеринскими чувствами наделены все бабушки? В самом деле, пока женщина не сделается бабушкой, она часто не знает даже, что значит быть матерью. Не будем же мешать Эмилии и ее матери, которые шепчутся и охают, смеются и плачут в сумерках гостиной. Старый мистер Седли так и поступил. Он-то не догадался, кто был в карете, которая подъехала к их дому. Он не выбежал навстречу своей дочери, хотя горячо расцеловал ее, когда она вошла в комнату (где он был, по обыкновению, занят своими бумагами, счетами и документами), и, посидев немного с матерью и дочерью, благоразумно предоставил маленькую гостиную в их полное распоряжение.

Лакей Джорджа высокомерно взирал на мистера Клепа, в одном жилете поливавшего розы. Однако перед мистером Седли он снисходительно снял шляпу. Старик расспрашивал его о своем зяте, о карете Джоза, о том, брал ли тот своих лошадей в Брайтон, о коварном предателе Бонапарте и о войне, пока из дома не вышла девушка-ирландка с закуской и бутылкой вина. Тогда старый джентльмен угостил лакея и вдобавок дал ему золотую монету, которую лакей сунул в карман со смешанным чувством удивления и презрения.

— За здоровье вашего хозяина и хозяйки, Троттер, — сказал мистер Седли, — а вот на это выпейте за свое собственное здоровье, Троттер, когда вернетесь домой.

Всего лишь девять дней прошло с тех пор, как Эмилия покинула это смиренное жилище, а как далеко казалось то время, когда она простилась с ним! Какая пропасть легла между нею и этой прошлой жизнью! Теперь она могла оглянуться назад и словно со стороны увидеть молоденькую девушку, всецело поглощенную любовью и отвечавшую на родительскую нежность нельзя сказать чтобы неблагодарностью, но равнодушием, в то время как все ее помыслы были сосредоточены на одной желанной цели. Воспоминание о тех днях, еще таких недавних, но уже ушедших так далеко, пробудило в ней чувство стыда, и вид добрых родителей наполнил ее раскаянием. Приз был выигран, небесное блаженство достигнуто, — так неужели же победителя по-прежнему терзали сомнения и неудовлетворенность? Когда герои и героиня переступают брачный порог, романист обычно опускает занавес, как будто драма уже доиграна, как будто кончились сомнения и жизненная борьба, как будто супругам, поселившимся в новой, брачной стране, цветущей и радостной, остается только, обнявшись, спокойно шествовать к старости, наслаждаясь счастьем и полным довольством. А между тем наша маленькая Эмилия, едва ступив на берег этой новой страны, уже с тревогой оглядывалась назад, на покинутых друзей, посылавших ей прощальный привет с другого, далекого берега.

В честь приезда новобрачной мать сочла нужным приготовить праздничное угощение, а потому после первых же излияний оставила на минуту миссис Джордж Осборн и побежала в подвальный этаж, в своего рода кухню-гостиную (где обитали мистер и миссис Клеи и куда по вечерам, закончив мытье посуды и сняв папильотки, приходила посидеть служанка мисс Фленниган); там она занялась приготовлением чая с разными вкусными вещами. У каждого есть свои способы выражать нежные чувства: миссис Седли казалось, что горячая сдобная булочка и апельсинное варенье на хрустальном блюдечке будут сейчас особенно приятны Эмилии.

Пока внизу приготовлялись эти лакомства, Эмилия, покинув гостиную, поднялась вверх по лестнице и, сама не зная как, очутилась в комнатке, в которой жила до замужества, в том самом кресле, где она провела так много горьких часов. Она упала в кресло, как в объятия старого друга, и задумалась о минувшей неделе и о прежней своей жизни. Уже теперь печально и растерянно оглядываться назад, всегда томиться о чем-то и, достигнув желанного, испытать больше сомнений и скорби, чем радости, — вот что суждено было этой бедняжке, этой смиренной страннице, заблудившейся в огромной, шумной толпе на Ярмарке Тщеславия.

Так она сидела у себя в комнате, любовно воскрешая в мыслях образ Джорджа, перед которым преклонялась до замужества. Сознавала ли она, насколько отличался Джордж, каким он был в действительности, от великолепного юного героя, которого она боготворила? Должно пройти много-много лет, — да и человек должен быть уж очень плох, — чтобы гордость и тщеславие женщины позволили ей сознаться в этом. Затем перед мысленным взором Эмилии появились веселые зеленые глаза и неотразимая улыбка Ребекки, и ей стало страшно. Так просидела она еще несколько времени, предаваясь обычным грустным мыслям о своей судьбе, — такая же печальная и безучастная, какой застала ее простодушная прислуга-ирландка в тот день, когда принесла письмо Джорджа, в котором он снова просил ее стать его женой.

Эмилия посмотрела на белую постельку, где она спала всего несколько дней назад, и подумала, как было бы хорошо поспать в ней эту ночь и, проснувшись утром, как прежде, увидеть мать, склоненную над ней с улыбкой. Затем она с ужасом вспомнила громадный парчовый катафалк в большой торжественной спальне, ожидавший ее в роскошной гостинице на Кэвендиш-сквер. Милая белая постелька! Сколько долгих ночей проплакала она на ее подушках! Как она отчаивалась, как мечтала умереть! Но теперь разве не исполнились все ее желания и разве ее возлюбленный, соединиться с которым она уже потеряла надежду, не принадлежит ей навеки? Добрая мама! Как нежно и терпеливо дежурила она у этого изголовья! Эмилия подошла и опустилась на колени около постели. И эта болезненно-робкая, по кроткая и любящая душа пыталась найти утешение в том, в чем — нужно сознаться — она его редко искала. До сих пор ее религией была любовь; а теперь опечаленное, раненое, разочарованное сердце ощутило потребность в ином утешителе.

Имеем ли мы право повторять или подслушивать ее молитвы? Нет, друзья мои, это тайна, и нельзя разглашать ее на Ярмарке Тщеславия, о которой пишется наша повесть.

Однако следует сказать, что, когда Эмилию позвали наконец к чаю, наша юная леди чувствовала себя гораздо бодрее; она уже не приходила в отчаяние, не оплакивала свою судьбу, не думала о холодности Джорджа или о глазах Ребекки. Она сошла вниз, расцеловала отца и мать, поговорила со стариком и даже развеселила его. Потом уселась за фортепьяно, купленное для нее Доббином, и пропела отцу все его любимые старые песенки. Чай она нашла превосходным и расхвалила изысканный вкус, с каким варенье разложено по блюдечкам. Решив сделать всех счастливыми, она и сама почувствовала себя счастливой и вечером крепко заснула в своем огромном катафалке, а проснулась, улыбаясь, лишь тогда, когда Джордж вернулся из театра.

На следующий день у Джорджа было гораздо более важное «дело», чем смотреть мистера Кина в роли Шейлока. Тотчас по прибытии в Лондон он написал поверенным своего отца, милостиво сообщая о своем намерении увидеться с ними на следующий день. Счета в гостинице, а также проигрыши на бильярде и в карты капитану Кроули почти истощили кошелек молодого человека. Прежде чем отправиться в путешествие, его следовало пополнить, а у Джорджа не было других путей, как тронуть капитал в две тысячи фунтов стерлингов, который поверенным было поручено выплатить ему. В глубине души Джордж был уверен, что отец скоро смягчится. Какой родитель мог устоять против такого совершенства, как он? Если же не удастся смягчить отца своими прошлыми заслугами, то Джордж решил так необычайно отличиться в предстоящей кампании, что старый джентльмен должен будет уступить. А если нет? Ну что ж — перед ним открыт весь мир. Может быть, ему начнет везти в карты, да и двух тысяч хватит надолго.

И вот он снова отправил Эмилию в карете к ее матери со строгим распоряжением и carte blanche обеим дамам закупить все необходимое для такой леди, как миссис Джордж Осборн, отправляющейся в заграничное путешествие. У них был на это всего один день, и можно себе представить, как оживленно они его провели. Разъезжая в карете, как в былые времена, торопясь от портнихи в магазин белья, провожаемая за порог раболепными приказчиками и услужливыми владельцами, миссис Седли словно воскресла и впервые со времени их разорения чувствовала себя по-настоящему счастливой. Да и самой миссис Эмилии не было чуждо удовольствие ездить по магазинам, торговаться, рассматривать и покупать красивые вещи. (Какой мужчина, пусть даже наиболее философски настроенный, даст два пенса за женщину, которая выше этого?) Исполняя приказания мужа, Эмилия сама наслаждалась и накупила гору дамских нарядов, обнаружив большой вкус и требовательность, как уверяли в один голос приказчики.

Что касается предстоящей войны, то миссис Осборн не очень ее боялась. Бонапарт, конечно, будет разбит почти без боя. Из Маргета ежедневно отходили суда, переполненные знатными джентльменами и леди, ехавшими в Брюссель и Гент. Люди отправлялись не столько на войну, сколько на увеселительную прогулку. Газеты глумились над недостойным выскочкой и проходимцем. Да разве этот жалкий корсиканец мог противостоять европейским армиям и гению бессмертного Веллингтона! Эмилия относилась к Бонапарту с полным презрением. Нечего и говорить, что это нежное и кроткое создание заимствовало свои взгляды от окружающих, в своей преданности она была слишком скромна, чтобы мыслить самостоятельно. В общем, она и миссис Седли провели восхитительный день в модных лавках, и Эмилия с большим увлечением и с большим успехом дебютировала в лондонском элегантном мире.

Между тем Джордж, в фуражке набекрень, расправив плечи, с дерзким, воинственным видом отбыл на Бедфорд-роу и гордо вошел в контору поверенного, как будто был властителем всех бледнолицых клерков, работавших в ней. Он приказал известить мистера Хигса, что его ожидает капитан Осборн, причем говорил таким покровительственным и высокомерным тоном, как будто этот штафирка-адвокат, который был втрое умнее его, в пятьдесят раз богаче и в тысячу раз опытнее, являлся просто жалким подчиненным, обязанным немедленно бросить все дела, чтобы услужить капитану. Он но заметил презрительного смешка, пробежавшего по комнате от старшего клерка к практикантам, от практикантов к оборванным писцам и бледным посыльным в слишком узких куртках. Джордж сидел, постукивая тростью по сапогу и думая о том, какие они все жалкие твари. А жалкие твари были отлично осведомлены обо всех его делах. Они толковали о них с другими клерками, сидя по вечерам в трактирах за пинтой пива. Господи! Чего только не знают лондонские поверенные и их клерки! Ничто не скроется от их любопытства, и они, оставаясь в тени, на самом деле управляют пашей столицей.

Может быть, входя в кабинет мистера Хигса, Джордж ожидал, что этот джентльмен передаст ему поручение от отца, какие-нибудь условия для мировой сделки. Может быть, он хотел, чтобы его холодность и высокомерное обращение были приняты за энергию и решительность. Но, как бы там ни было, поверенный встретил его таким ледяным равнодушием, что надменные замашки Джорджа потеряли всякий смысл. Когда он вошел в комнату мистера Хигса, поверенный сделал вид, что занят составлением какого-то документа.

— Прошу садиться, сэр, — сказал он, — я через минуту займусь вашим дельцем. Мистер По, достаньте, пожалуйста, нужные бумаги! — И он снова погрузился в писание.

По принес бумаги; его принципал исчислил стоимость облигаций в две тысячи фунтов стерлингов по курсу дня и спросил капитана Осборна, желает ли он получить свои деньги в виде чека на банк или же даст распоряжение о покупке на эту сумму ценных бумаг.

— Одного из душеприказчиков покойной миссис Осборн нет сейчас в городе, — промолвил он равнодушно, — но мой клиент готов идти навстречу вашим желаниям и окончить дело как можно скорее.

— Дайте мне чек, сэр, — ответил угрюмо капитан. — К черту шиллинги и полупенсы, сэр! — добавил он, когда адвокат начал точно вычислять сумму чека; и, льстя себя надеждой, что этим великодушным жестом он пристыдил старого чудака, Джордж гордо вышел из комнаты с бумагой в кармане.

— Через два года этот молодец будет в долговой тюрьме, — заметил мистер Хигс мистеру По.

— А вы не думаете, сэр, что мистер Осборн смягчится?

— Вы еще спросите, не смягчится ли гранитная колонна! — отвечал мистер Хигс.

— Этот далеко пойдет, — сказал клерк. — Он женат всего неделю, а я видел, как вчера после спектакля он вместе с другими офицерами подсаживал в карету миссис Хайфлайер.

Тут доложили о другом клиенте, и мистер Джордж Осборн исчез из памяти этих почтенных джентльменов.

Чек был выдан на контору наших знакомых Халкера и Буллока на Ломбард-стрит, куда Джордж и направил путь, все еще воображая, что делает дело, и где получил свои деньги. Когда Джордж вошел в контору, Фредерик Бул-лок, эсквайр, склонив желтое лицо над бухгалтерской книгой, давал указания писавшему в ней что-то скромному клерку. Едва он увидел капитана, его желтое лицо приняло еще более восковой оттенок, и он виновато проскользнул в заднюю комнату. Джордж так жадно рассматривал полученные деньги (у него еще никогда не бывало в руках такой большой суммы), что не заметил ни мертвенно-бледной физиономии поклонника своей сестры, ни его поспешного бегства.

Фред Буллок, ежедневно обедавший теперь на Рассел-сквер, описал старику Осборну визит и поведение его сына.

— Он явился с нахальным видом, — закончил Фредерик, — и забрал все до последнего шиллинга. Надолго ли хватит такому молодцу нескольких сот фунтов стерлингов?

Осборн выругался и заявил, что ему дела нет до того, скоро ли его сын растратит деньги. Но Джордж в общем остался доволен тем, как устроил свои дела. Весь его багаж и обмундирование были быстро собраны, и он с щедростью лорда оплатил покупки Эмилии чеками на своих агентов.

ГЛАВА XXVII, в которой Эмилия прибывает в свой полк

Когда щегольская коляска Джоза подкатила к подъезду гостиницы в Чатеме, первое, что заметила Эмилия, было радостное лицо капитана Доббина, который уже целый час прогуливался по улице в ожидании приезда друзей. Капитан, в мундире с нашивками, в малиновом поясе и при сабле, имел такую воинственную осанку, что толстяк Джоз начал гордиться знакомством с ним и приветствовал капитана с сердечностью, которая сильно отличалась от его обращения в Брайтоне или на Бонд-стрит.

Рядом с капитаном стоял прапорщик Стабл; как только коляска приблизилась к гостинице, у него вырвалось восклицание: «Ох, какая красавица!» — выражавшее чрезвычайное одобрение выбору мистера Осборна. И действительно, Эмилия, одетая в свою свадебную ротонду и шляпку с розовыми лентами, разрумянившаяся от быстрой езды на чистом воздухе, была так прелестна и свежа, что вполне оправдывала комплимент прапорщика. Доббин мысленно готов был расцеловать Стабла. Помогая Эмилии выйти из экипажа, Стабл заметил, какую прелестную ручку она подала ему и какая очаровательная ножка легко ступила на землю. Он густо покраснел и сделал самый изящный поклон, на какой только был способен. Эмилия, заметив номер *** полка, вышитый на его фуражке, вспыхнула и отвечала, с своей стороны, улыбкой и реверансом, что окончательно сгубило прапорщика. Доббин с этого дня сделался особенно ласков к мистеру Стаблу и вызывал его на разговоры об Эмилии, когда они вместе гуляли или навещали друг друга. Среди всей славной молодежи *** полка вошло в моду восхищаться миссис Осборн и обожать ее. Ее безыскусственные манеры и скромное, приветливое обращение завоевали их простые сердца; трудно описать всю ее скромность и очарование. Но кто из вас не наблюдал этих качеств в женщинах и не наделял их бездной и других достоинств, хотя единственное, что вы слышали от такой особы, было, что она уже приглашена на следующую кадриль или что сегодня очень жарко? Джордж, и без того всегда и во всем первый в полку, еще больше поднялся во мнении полковой молодежи: он проявил благородство, женившись на бесприданнице, и к тому же выбрал себе прелестную спутницу жизни.

В гостиной, куда вошли паши путники, Эмилия, к своему удивлению, нашла письмо, адресованное супруге капитана Осборна. Это была треугольная записочка на розовой бумаге, щедро запечатанная голубым сургучом с оттиском голубка и оливковой ветви и надписанная крупным, хотя и неуверенным женским почерком.

— Это каракули Пегги О’Дауд, — сказал, смеясь, Джордж. — Узнаю письмо по сургучным кляксам! — Действительно, это была записка от жены майора О’Дауда, просившей миссис Осборн доставить ей удовольствие провести у нее этот вечер в дружеском кругу.

— Обязательно пойди, — сказал Джордж. — Там ты познакомишься со всем полком. О’Дауд командует нашим полком, а Пегги командует О’Даудом.

Но не успели они посмеяться над письмом миссис О’Дауд, как дверь распахнулась, и в комнату вошла полная и живая леди в амазонке в сопровождении двух «наших» офицеров.

— Я была просто не в состоянии дождаться вечера. Джордж, милый друг, познакомьте меня с вашей женой! Сударыня, я счастлива познакомиться с вами и представить вам моего мужа, майора О’Дауда. — И веселая леди в амазонке горячо пожала руку Эмилии, которая сразу догадалась, что перед нею та самая особа, над которой так часто посмеивался Джордж.

— Вы, конечно, не раз слышали обо мне от вашего мужа, — оживленно сказала леди.

— Не раз слышали о ней, — как эхо, отозвался ее муж, майор.

Эмилия с улыбкой отвечала, что она действительно слышала о ней.

— И, конечно, он говорил вам обо мне всякие гадости, — продолжала миссис О’Дауд, прибавив, что «этот Джордж — негодный человек».

— В этом я готов поручиться, — сказал майор с таким хитрым видом, что Джордж расхохотался. Но тут миссис О’Дауд, взмахнув стеком, велела майору замолчать, а затем попросила представить ее миссис Осборн по всей форме.

— Дорогая моя, — произнес Джордж торжественно, — это мой добрый, хороший и чудесный друг Орилия Маргарита, иначе Пегги…

— Истинная правда, — вставил майор.

— Иначе Пегги, супруга майора нашего полка, Майкла О’Дауда, и дочь Фицджералда Берсфорда де Бурго Мелони рода Гленмелони, в графстве Килдэр.

— И Мериан-сквер в Дублине, — добавила леди со спокойным достоинством.

— И Мериан-сквер, конечно, — пролепетал майор.

— Там вы и начали ухаживать за мной, мой милый майор, — сказала леди, и майор согласился с этим, как соглашался со всем, что говорила его супруга.

Майор О’Дауд, служивший своему королю во всех уголках земли и за каждое повышение по службе плативший более чем равноценными ратными подвигами, был очень скромный, молчаливый, застенчивый и мягкий человек, во всем послушный жене, как мальчик на побегушках. В офицерской столовой он сидел молча и много пил. Напившись, он также молча плелся домой. Говорил он только затем, чтобы со всеми во всем соглашаться. Таким образом, он безмятежно и легко проходил свой жизненный путь. Жгучее солнце Индии ни разу не заставило его разгорячиться, его спокойствия не могла поколебать даже вал-херенская лихорадка. Он шел на батарею так же невозмутимо, как к обеденному столу; с одинаковым удовольствием и аппетитом ел черепаховый суп и конину. У него была старушка мать, миссис О’Дауд из О’Даудстауна, которую он всегда во всем слушался, за исключением тех двух случаев, когда бежал из дому, чтобы поступить в солдаты, и когда решил жениться на этой ужасной Пегги Мелони.

Пегги была одной из пяти дочерей и одиннадцати чад благородного дома Гленмелони. Ее муж хотя и приходился ей родственником, но с материнской стороны и потому не обладал неоценимым преимуществом принадлежать к семейству Мелони, которое она считала самым аристократическим в мире. Проведя девять сезонов в Дублине и два в Бате и Челтнеме и не найдя там себе спутника жизни, мисс Мелони приказала своему кузену жениться на ней, когда ей было уже около тридцати трех лет, и честный малый послушался и увез ее в Вест-Индию командовать дамами *** полка, в который он только что был переведен.

Не успела миссис О’Дауд провести и получаса в обществе Эмилии (впрочем, это бывало и во всяком другом обществе), как уже выложила своему новому другу все подробности своего рождения и родословной.

— Дорогая моя, — сказала она добродушно, — когда-то мне очень хотелось, чтобы Джордж стал моим братом, — моя сестра Глорвина прекрасно подошла бы ему. Но что прошло, то прошло. Он оказался уже помолвлен с вами, так что вместо брата я нашла сестру, и я так и буду смотреть на вас и любить вас, как члена семьи. Честное слово, у вас такое прелестное доброе личико и обращение, что, я уверена, мы сойдемся, и вы будете украшением нашей полковой семьи.

— Конечно, будет, — одобрительно подтвердил О’Дауд. И Эмилия была немало удивлена и благодарна, неожиданно обретя столь многочисленных родственников.

— Мы все здесь добрые товарищи, — продолжала супруга майора. — Нет другого полка в армии, где бы вы нашли такое дружное общество или такое уютное офицерское собрание. У нас нет ни ссор, ни дрязг, ни злословия, ни сплетен. Мы все любим друг друга.

— Особенно миссис Медженис, — сказал, смеясь, Джордж.

— С женой капитана Медженнса мы помирились, хотя она обращается со мной так, что есть от чего поседеть раньше времени.

— А ты-то купила себе такую великолепную черную накладку! — воскликнул майор.

— Мик. придержи язык, противный! Эти мужья вечно во все вмешиваются, дорогая миссис Осборн. А что касается моего Мика, я часто говорю ему, чтобы он открывал рот, только когда отдает команду да когда ест или пьет. Когда мы останемся одни, я расскажу вам про наш полк и предостерегу вас кой от чего. Теперь познакомьте меня с вашим братом; он бравый кавалер и напоминает мне моего кузена Дена Мелони (Мелони из рода Белимелопи, моя дорогая, — знаете, того, что женился на Офелии Скулли из Устрис-Тауна, кузине лорда Поллуди). Мистер Седли, я счастлива познакомиться с вами. Надеюсь, вы обедаете сегодня в офицерском собрании? (Не забудь этого чертова доктора, Мпк, и, ради бога, не напивайся до вечера.)

— Сегодня стопятпдесятый полк дает нам прощальный обед, моя дорогая. — возразил майор. — Впрочем, мы достанем билет для мистера Седли.

— Бегите, Симпл (это прапорщик Симпл нашею полка, дорогая Эмилия, я забыла вам его представить), бегите скорей к полковнику Тэвишу, передайте ему поклон от миссис О’Дауд и скажите, что капитан Осборн привез своего шурина и приведет его в столовую стопятидесятого полка точно к пяти часам, а мы с вами, милочка, если вам угодно, слегка закусим здесь.

Прежде чем миссис О’Дауд закончила свою речь, юный прапорщик уже мчался вниз по лестнице исполнять поручение.

— Дисциплина — душа армии! Мы пойдем выполнять свой долг, а миссис О’Дауд останется и просветит тебя, Эмми, — сказал капитан Осборн. Затем они с Доббином заняли места на флангах майора и вышли с ним, перемигиваясь через его голову.

И вот, оставшись вдвоем с повой приятельницей, стремительная миссис О’Дауд с места выложила ей такое количество сведений, какого ни одна бедная маленькая женщина не в силах была бы удержать в памяти. Она рассказала тысячу подробностей о той многочисленной семье, членом которой оказалась изумленная Эмилия.

— Миссис Хэвитон, жена полковника, умерла на Ямайке от желтой лихорадки и от разбитого сердца, а все потому, что этот ужасный старик полковник, у которого и голова-то лысая, как пушечное ядро, строил там глазки одной мулатке. Миссис Медженис — добрая женщина, хотя и без образования, только язык у нее как у дьявола и за вистом она готова надуть родную мать. Жена капитана Кирка таращит свои рачьи глаза при одном упоминании о честной семейной игре в карты (тогда как мой отец — уж на что был набожный человек — и мой дядя, декан Мелони, и наш кузен, епископ, каждый вечер резались в мушку или вист). Впрочем, ни одна из них на этот раз не едет с нашим полком, — добавила миссис О’Дауд. — Фанни Медженис остается с матерью, а та у нее торгует углем и картофелем, кажется, в Излингтон-Тауне под Лондоном, хотя сама Фанни всегда хвастает кораблями своего отца и даже показывает их нам, когда они поднимаются вверх по реке. Миссис Кирк со своими ребятами поселится здесь, на площади Вифезды, чтобы быть поближе к своему любимому проповеднику, доктору Рэмшорну. Миссис Банни в интересном положении, — впрочем, это ее обычное состояние, ведь она уже подарила поручику семерых. А жена прапорщика Поски, которая приехала к нам за два месяца до вас, моя дорогая, уже раз двадцать так ссорилась с Томом Поски, что их было слышно на всю казарму (говорят, дело у них дошло до битья посуды, и Том так и не мог объяснить, почему у него синяк под глазом); теперь она возвращается к своей матери, которая держит в Ричмонде пансион для девиц, — и поделом ей за то, что сбежала из дому. А вы где получили образование, дорогая? Я воспитывалась у мадам Фленахан, Илиссус-Гров, Бутерс-Таун, возле Дублина, и на меня не жалели издержек. Правильному парижскому произношению нас обучала маркиза, а гимнастике — генерал-майор французской службы.

В этой нескладной семье ошеломленная Эмилия сразу оказалась желанной дочерью, с миссис О’Дауд в качестве старшей сестры. За чаем она была представлена остальным родственницам, и так как была тиха, добродушна и не слишком красива, то и произвела на них самое выгодное впечатление. Однако, когда приехали офицеры с обеда, который давал 150-й полк, они стали так восхищаться Эмилией, что ее сестры, конечно, тут же начали находить в ней недостатки.

— Надеюсь, Осборн успел перебеситься, — сказала миссис Медженнс миссис Банпп.

— Если верно, что раскаявшийся повеса — лучший из мужей, то она будет вполне счастлива с Джорджем, — заметила миссис О’Дауд, обращаясь к Поски, которая теряла теперь в полку положение новобрачной и досадовала на Эмилию, занявшую ее место. Что касается миссис Кирк, то, как ученица доктора Рэмшорна, она задала Эмилии два-три богословских вопроса, чтобы выяснить, пробудилась ли ее душа, истинная ли она христианка и т. д.; убедившись из простодушных ответов миссис Осборн, что та пребывает еще в полной тьме, она сунула ей в руки три грошовые книжонки с картинками, а именно: «Вопль в пустыне», «Прачка Уондсуортской общины» и «Лучший штык английского солдата», призванные пробудить ее, прежде чем она уснет, ибо миссис Кирк умоляла Эмилию прочитать их в тот же вечер на сон грядущий.

Зато мужчины все, как один, столпились вокруг хорошенькой жены своего товарища и ухаживали за ней с истинно армейской галантностью. Этот маленький триумф воодушевил Эмилию, глаза ее блестели, как звезды. Джордж гордился успехом жены и любовался тем, как живо и грациозно, хотя наивно и несколько робко, она принимает ухаживания мужчин и отвечает на их комплименты. А он в своем мундире — насколько он был красивее всех остальных! Она чувствовала, что он с нежностью следит за нею, и вся сияла от удовольствия.

«Я буду ласкова со всеми его друзьями, — решила она. — Я буду любить всех, как люблю его. Я буду стараться всегда быть веселой и довольной и создам ему счастливый дом».

Действительно, весь полк принял Эмилию с восторгом. Капитаны одобряли ее, поручики расхваливали, прапорщики ею восторгались. Старый доктор Катлер отпустил одну или две шутки, но, так как они были профессионального характера, повторять их не стоит; а Кудахт, его помощник, доктор медицины Эдинбургского университета, удостоил ее экзамена по литературе, проверив ее знания на своих трех излюбленных французских цитатах. Юный Стабл, переходя от одного к другому, шептал: «Ну, разве она не прелесть?» — и не спускал с нее глаз, пока не подали пунш.

Что касается капитана Доббина, то он почти не говорил с нею в этот вечер. Зато он и капитан Портер из 150-го полка отвезли в гостиницу Джоза, который совсем раскис, после того как дважды с большим успехом рассказал об охоте на тигров — в офицерском собрании и на вечере у миссис О’Дауд, принимавшей гостей в своем тюрбане с райской птицей. Сдав чиновника на руки его слуге, Доббин стал прохаживаться около подъезда гостиницы, покуривая сигару. Между тем Джордж заботливо укутал жену шалью и увел ее от миссис О’Дауд после многочисленных рукопожатий юных офицеров, которые проводили ее до экипажа и прокричали ей вслед «ура». Эмилия, выходя из коляски, протянула Доббину ручку и с улыбкой попеняла ему за то, что он так мало обращал на нее внимания весь этот вечер.

Капитан продолжал губить свое здоровье, — он курил еще долго после того, как гостиница и улица погрузились в сон. Он видел, как погас свет в окнах гостиной Джорджа и зажегся рядом, в спальне. Только под утро он вернулся к себе в казарму. С реки уже доносился шум и приветственные крики — там шла погрузка судов, готовившихся к отплытию вниз по Темзе.

ГЛАВА XXIIII, в которой Эмилия вторгается в Нидерланды

Офицеры должны были отплыть со своим полком на транспортных судах, предоставленных правительством его величества; и спустя два дня после прощального пира в апартаментах миссис О’Дауд транспортные суда под конвоем военных взяли курс на Остенде, под громкие приветствия со всех ост-индских судов, находившихся на реке, и воинских частей, собравшихся на берегу; оркестр играл «Боже, храни короля!», офицеры махали шапками, матросы исправно кричали «ура». Галантный Джоз выразил согласие эскортировать свою сестру и майоршу, и так как большая часть их пожитков, включая и знаменитый тюрбан с райской птицею, была отправлена с полковым обозом, обе наши героини налегке поехали в Рамсгет, откуда ходили пакетботы, и на одном из них быстро переправились в Остенде.

Новая пора, наступавшая в жизни Джоза, была так богата событиями, что она послужила ему темой для разговоров на много последующих лет; даже охота на тигров отступила на задний план перед его более волнующими рассказами о великой ватерлооской кампании. Как только он решил сопровождать свою сестру за границу, все заметили, что он перестал брить верхнюю губу. В Чатеме он с большим усердием посещал военные парады и ученья. Он со всем вниманием слушал рассказы своих собратьев-офицеров (как впоследствии он иногда называл их) и старался запомнить возможно большее количество имен видных военных, в каковых занятиях ему оказала неоценимую помощь добрая миссис О’Дауд. В тот день, когда они наконец сели на судно «Прекрасная Роза», которое должно было доставить их к месту назначения, он появился в расшитой шнурами венгерке, в парусиновых брюках и в фуражке, украшенной нарядным золотым галуном. Так как Джоз вез с собой свою коляску и доверительно сообщал всем на корабле, что едет в армию герцога Веллингтона, все принимали его за какую-то важную персону — за интендантского генерала или, по меньшей мере, за правительственного курьера.

Во время переезда он сильно страдал от качки; дамы тоже все время лежали. Однако Эмилия сразу ожила, как только их пакетбот прибыл в Остенде и она увидела перевозившие ее полк транспортные суда, которые вошли в гавань почти в одно время с «Прекрасной Розой». Джоз, совсем обессиленный, отправился в гостиницу, а капитан Доббин, проводив дам, занялся вызволением с судна и из таможни коляски и багажа, — мистер Джоз оказался теперь без слуги, потому что лакей Осборна и его собственный избалованный камердинер сговорились в Чатеме и решительно отказались ехать за море. Этот бунт, вспыхнувший совершенно неожиданно и в самый последний день, так смутил мистера Седли-младшего, что он уже готов был остаться в Англии, но капитан Доббин (который, по словам Джоза, стал проявлять чрезмерный интерес к его делам) пробрал его и высмеял — зря, мол, он в таком случае отпустил усы! — ив конце концов уговорил-таки отправиться в путь. Вместо хорошо упитанных и вышколенных лондонских слуг, умевших говорить только по-английски, Доббин раздобыл для Джоза и его дам маленького смуглого слугу-бельгийца, который не умел выражать свои мысли ни на одном языке, но благодаря своей расторопности и тому обстоятельству, что неизменно величал мистера Седли «милордом», быстро снискал расположение этого джентльмена. Времена в Остенде переменились: из англичан, которые приезжают туда теперь, очень немногие похожи на лордов или ведут себя, как подобает представителям нашей наследственной аристократии. Большая часть их имеет потрепанный вид, ходит в грязноватом белье, увлекается бильярдом и коньяком, курит дешевые сигары и посещает второразрядные кухмистерские.

Зато каждый англичанин из армии герцога Веллингтона, как правило, за все платил щедрой рукой. Воспоминание об этом обстоятельстве, без сомнения, приятно нации лавочников. Для страны, где торговлю чтят превыше всего, нашествие такой армии покупателей и возможность кормить столь кредитоспособных воинов оказалось поистине благом. Ибо страна, которую они явились защищать, не отличалась воинственностью. В течение долгих лет она предоставляла другим сражаться на ее полях. Когда автор этой повести ездил в Бельгию, чтобы обозреть своим орлиным взором ватерлооское поле, он спросил у кондуктора дилижанса, осанистого человека, имевшего вид заправского ветерана, участвовал ли он в этом сражении, и услышал в ответ:

— Pas si bete! {Я не так глуп! (франц.).}

Такой ответ и такие чувства не свойственны ни одному французу. Зато наш форейтор был виконт, сын какого-то обанкротившегося генерала Империи, и охотно принимал дорогой подачки в виде грошовой кружки пива. Мораль, конечно, весьма поучительная.

Эта плоская, цветущая, мирная страна никогда не казалась такой богатой и благоденствующей, как в начале лета 1815 года, когда на ее зеленых полях и в тихих городах запестрели сотни красных мундиров, а по широким дорогам покатили вереницы нарядных английских экипажей; когда большие суда, скользящие по каналам мимо тучных пастбищ и причудливых живописных старых деревень и старинных замков, скрывающихся между вековыми деревьями, были переполнены богатыми путешественниками-англичанами; когда солдат, заходивший в деревенский кабачок, не только пил, но и платил за выпитое; а Доналд — стрелок шотландского полка {Этот случай упомянут в «Истории Ватерлооского сражения» мистера Глейга.}, квартировавший на фламандской ферме, — укачивал в люльке ребенка, пока Жан и Жанет работали на сенокосе. Так как наши художники питают сейчас склонность к военным сюжетам, я предлагаю им эту тему как наглядную иллюстрацию принципов «честной английской войны». Все имело такой блестящий и безобидный вид, словно это был парад в Хайд-парке. А между тем Наполеон, притаившись за щитом пограничных крепостей, подготовлял нападение, которое должно было ввергнуть этих мирных людей в пучину ярости и крови и для многих из них окончиться гибелью.

Однако все так безусловно полагались на главнокомандующего (ибо несокрушимая вера, которую герцог Веллингтон внушал английской нации, не уступала пылкому обожанию, с каким французы одно время взирали на Наполеона), страна, казалось, так основательно подготовилась к обороне, и на крайний случай под рукой имелась такая надежная помощь, что тревоги не было и в помине, и наши путешественники, из коих двое, естественно, должны были отличаться большой робостью, чувствовали себя, подобно прочим многочисленным английским туристам, вполне спокойно. Славный полк, с многими офицерами которого мы познакомились, был доставлен по каналам в Брюгге и Гент, чтобы оттуда двинуться сухопутным маршем на Брюссель.

Джоз сопровождал наших дам на пассажирских судах — на тех судах, роскошь и удобство которых, вероятно, помнят все, кто прежде путешествовал по Фландрии. Поили и кормили на этих медлительных, но комфортабельных судах так обильно и вкусно, что сложилась даже легенда об одном английском путешественнике, который приехал в Бельгию на неделю и после первой же поездки по каналу пришел в такой восторг от местной кухни, что не переставая плавал между Гентом и Брюгге, пока не были изобретены железные дороги, а тогда, совершив последний рейс вместе со своим судном, бросился в воду и утонул. Джозу не была суждена подобного рода смерть, но наслаждался он безмерно, и миссис О’Дауд уверяла, что для полного счастья ему недостает только ее сестры Глорвины. Он целый день сидел на палубе и потягивал фламандское пиво, то и дело призывая своего слугу Исидора и галантно беседуя с дамами.

Храбрость его была безгранична.

— Чтобы Бони напал на нас! — восклицал он. — Голубушка моя Эмми, не бойся, бедняжка! Опасности никакой! Союзники будут в Париже через два месяца, поверь мне. Клянусь, я сведу тебя тогда пообедать в Пале-Рояль. Триста тысяч русских вступают сейчас во Францию через Майнц-на-Рейне — триста тысяч, говорю я, под командой Витгенштейна и Барклая де Толли, моя милая! Ты ничего не понимаешь в военных делах, дорогая! А я понимаю и говорю тебе, что никакая пехота во Франции не устоит против русской пехоты, а из генералов Бонн ни один и в подметки не годится Витгенштейну. Затем есть еще австрийцы, их пятьсот тысяч, не меньше, и находятся они в настоящее время в десяти переходах от границы, под предводительством Шварценберга и принца Карла. Потом еще пруссаки под командой храброго фельдмаршала. Укажите мне другого такого начальника кавалерии — теперь, когда нет Мюрата! А, миссис О’Дауд? Как вы думаете, стоит ли нашей малютке бояться? Есть ли основания трусить, Исидор? А, сэр? Принесите мне еще пива!

Миссис О’Дауд отвечала, что ее Глорвина не боится никого, а тем более французов, и, выпив залпом стакан пива, подмигнула, давая этим понять, что напиток ей нравится.

Находясь постоянно под огнем неприятеля или, другими словами, часто встречаясь с дамами Челтнема и Вата, наш друг чиновник утратил значительную долю своей прежней робости и бывал необычайно разговорчив, особенно когда подкреплялся спиртными напитками. В полку его любили, потому что он щедро угощал молодых офицеров и забавлял всех своими военными замашками. И подобно тому как один известный в армии полк брал во все походы козла и пускал его во главе колонны, а другой передвигался под предводительством оленя, так и ***полк, по утверждению Джорджа, не упускавшего случая посмеяться над шурином, шел в поход со своим слоном.

Со времени знакомства Эмилии с полком Джордж начал стыдиться некоторых членов того общества, в которое он вынужден был ее ввести, и решил, как он сказал Доббину (чем, надо полагать, доставил тому большую радость), перевестись в скором времени в лучший полк, чтобы жена его не общалась с этими вульгарными женщинами. Однако эта вульгарная склонность стыдиться того или иного общества гораздо более свойственна мужчинам, чем женщинам (исключая, конечно, великосветских дам, которым она очень и очень присуща), и миссис Эмилия, простая и искренняя, не знала этого ложного стыда, который ее муж называл утонченностью. Так, капитан Осборн мучительно страдал, когда его жена находилась в обществе миссис О’Дауд, носившей шляпу с петушиными перьями, а на животе большие часы с репетицией, которые она заставляла звонить при всяком удобном случае, рассказывая о том, как ей подарил их отец, когда она садилась в карету после свадьбы; Эмилия же только забавлялась эксцентричностью простодушной леди и нисколько не стыдилась ее общества.

Во время этого путешествия, которое с тех пор старался совершить почти каждый англичанин среднего круга, можно было бы встретить более образованных спутников, но едва ли хоть один из них мог превзойти занимательностью жену майора О’Дауда.

— Вы все хвалите эти суда, дорогая! А посмотрели бы вы на наши суда между Дублином и Беллинесло. Вот там действительно быстро путешествуют! Л какой прекрасный там скот. Мой отец получил золотую медаль (сам его превосходительство отведал ломтик мяса и сказал, что в жизни не едал лучшего) за такую телку, какой в этой стране нипочем не увидишь.

А Джоз со вздохом сознался, что такой жирной и сочной говядины, как в Англии, не найдется нигде на свете.

— За исключением Ирландии, откуда к вам привозят отборное мясо, — сказала жена майора, продолжая, как это нередко бывает с патриотами ее нации, делать сравнения в пользу своей страны. Когда речь зашла о сравнительных достоинствах рынков Брюгге и Дублина, майорша дала волю своему презрению.

— Вы, может быть, объясните мне, что означает у них эта старая каланча в конце рыночной площади? — говорила она с такой едкой иронией, что от нее могла бы рухнуть эта старая башня.

Брюгге был полон английскими солдатами. Английский рожок будил наших путников по утрам; вечером они ложились спать под звуки английских флейт и барабанов. Вся страна, как и вся Европа, была под ружьем, приближалось величайшее историческое событие, а честная Пегги О’Дауд, которой это так же касалось, как и всякого другого, продолжала болтать о Белинафеде, о лошадях и конюшнях Гленмелони и о том, какое там пьют вино; Джоз Седли прерывал ее замечаниями о карри и рисе в Думдуме, а Эмилия думала о муже и о том, как лучше выразить ему свою любовь, словно важнее этого не было на свете вопросов.

Люди, склонные отложить в сторону учебник истории и размышлять о том, что произошло бы в мире, если бы в силу роковых обстоятельств не произошло того, что в действительности имело место (занятие в высшей степени увлекательное, интересное и плодотворное!), — эти люди, несомненно, поражалитсь тому, какое исключительно неудачное время выбрал Наполеон, чтобы вернуться с Эльбы и пустить своих орлов лететь от бухты Сен-Жуан к собору Парижской богоматери. Наши историки говорят нам, что союзные силы были, по счастью, в боевой готовности и в любой момент могли быть брошены на императора, вернувшегося с Эльбы. У августейших торгашей, собравшихся в Вене и перекраивавших европейские государства по своему усмотрению, было столько причин для ссор, что армии, победившие Наполеона, легко могли бы перегрызться между собой, если бы не вернулся предмет их общей ненависти и страха. Один монарх держал армию наготове, потому что он выторговал себе Польшу и решил удержать ее; другой забрал половину Саксонии и не был склонен выпустить из рук свое приобретение; Италия являлась предметом забот для третьего. Каждый возмущался жадностью другого, и если бы корсиканец дождался в своем плену, пока все эти господа не передерутся между собой, он мог бы беспрепятственно занять французский трон. Но что бы тогда сталось с нашей повестью и со всеми нашими друзьями? Что сталось бы с морем, если бы испарились все его капли?

Между тем жизнь шла своим чередом, и по-прежнему люди искали удовольствий, как будто этому не предвиделось конца и как будто впереди не было неприятеля. Когда наши путешественники приехали в Брюссель, где был расквартирован их полк, — что все считали большой удачей, — они оказались в одной из самых веселых и блестящих маленьких столиц Европы, где балаганы Ярмарки Тщеславия манили взор самой соблазнительной роскошью. Здесь велась расточительная игра, здесь танцевали до упаду; пиры здесь приводили в восторг даже такого гурмана, как Джоз; здесь был театр, где пленительная Каталани восхищала слушателей своим пением; очаровательные прогулки верхом в обществе блестящих военных; чудесный старинный город с причудливой архитектурой и оригинальные костюмы — предмет удивления и восторгов маленькой Эмилии, которая никогда не бывала за границей. Поселившись в прекрасной квартире, за которую платили Джоз и Осборн — последний не стеснялся расходами и был полон нежного внимания к жене — миссис Эмилия в течение двух недель, что еще длился ее медовый месяц, была так довольна и счастлива, как дай бог всякой юной новобрачной, совершающей свадебное путешествие.

Каждый день этого счастливого времени всем приносил что-нибудь новое и приятное. То нужно было осмотреть церковь или картинную галерею, то предстояла прогулка или посещение оперы. Полковые оркестры гремели с утра до ночи. Знатнейшие особы Англии прогуливались по парку. Это был нескончаемый военный праздник. Джордж, каждый вечер вывозивший жену в свет, был, как всегда, вполне доволен собой и клялся, что становится настоящим семьянином. Ехать куда-нибудь с ним! Уже это одно заставляло сердечко Эмилии радостно биться! Ее письма домой к матери в то время были полны восторга и благодарности. Муж заставляет ее покупать кружева, наряды, драгоценности, всевозможные безделушки. О, это самый лучший, самый добрый, самый великодушный из мужчин!

Джордж глядел на лордов и леди, наводнявших город и появлявшихся во всех общественный местах, и его истинно британская душа ликовала. Здесь эти знатные люди сбрасывали с себя самодовольную надменность ц заносчивость, которые нередко отличают их на родине, и, появляясь повсюду, снисходили до общения с простыми смертными. Однажды на вечере у командующего той дивизией, к которой принадлежал полк Джорджа, последний удостоился чести танцевать с леди Бланш Тислвуд, дочерью лорда Бейрэкрса; он сбился с ног, доставая мороженое и прохладительные напитки для благородной леди и ее матери, и, растолкав слуг, сам вызвал карету леди Бейракрс. Дома он так хвастался знакомством с графиней, что его собственный отец не мог бы превзойти его.

На следующий же день он явился к этим дамам с визитом, сопровождал их верхом, когда они катались в парке, пригласил всю семью на обед в ресторан и был в совершенном восторге, когда они приняли приглашение. Старый Бейракрс, который не отличался большой гордостью, но зато имел отличный аппетит, пошел бы ради обеда куда угодно.

— Надеюсь, там не будет никаких других дам, кроме нас, — сказала леди Бейракрс, размышляя об этом приглашении, принятом слишком поспешно.

— Помилосердствуйте, мама! Не думаете же вы, что он приведет свою жену? — взвизгнула леди Бланш, которая накануне вечером часами кружилась в объятиях Джорджа в только что вошедшем в моду вальсе. — Эти мужчины еще терпимы, но их женщины…

— У него жена, — он только что женился, — говорят, прехорошенькая, — заметил старый граф.

— Ну что ж, моя милая Бланш, — промолвила мать, — если папа хочет ехать, поедем и мы; но, конечно, нам нет никакой необходимости поддерживать с ними знакомство в Англии.

Итак, решив не узнавать своего нового знакомого на Бонд-стрит, эти знатные особы отправились к нему обедать в Брюсселе и, милостиво позволив ему заплатить за угощение, проявили свое достоинство в том, что презрительно косились на его жену и не обменялись с ней ни словом. В таких проявлениях собственного достоинства высокорожденная британская леди не имеет себе равных. Наблюдать обращение знатной леди с другою, ниже стоящею женщиной — очень поучительное занятие для философски настроенного посетителя Ярмарки Тщеславия.

Это пиршество, на которое бедный Джордж истратил немало денег, было самым печальным развлечением Эмилии за весь их медовый месяц. Она послала домой матери жалобный отчет об этом празднике: написала о том, как графиня не удостаивала ее ответом, как леди Бланш рассматривала ее в лорнет и в какое бешенство пришел капитан Доббин от их поведения; как милорд, когда все встали из-за стола, попросил показать ему счет и заявил, что обед был никудышный и стоил чертовски дорого. Однако, хотя Эмилия рассказала в своем письме и про грубость гостей, и про то, как ей было тяжело и неловко, тем не менее старая миссис Седли была весьма довольна и болтала о приятельнице Эмми, графине Бейракрс, с таким усердием, что слухи о том, как Джордж угощал пэров и графинь, дошли даже до ушей мистера Осборна в Сити.

Те, кто знает теперешнего генерал-лейтенанта, сэра Джорджа Тафто, кавалера ордена Бани, и видели, как он, подбитый ватой и в корсете, почти каждый день во время сезона важно семенит по Пэл-Мэл в своих лакированных сапожках на высоких каблуках, заглядывая под шляпки проходящим женщинам, или гарцует на чудесном гнедом, строя глазки проезжающим в экипажах по Парку, — те, кто видел теперешнего сэра Джорджа Тафто, едва ли узнают в нем храброго офицера, отличившегося в Испании и при Ватерлоо. Теперь у него густые вьющиеся каштановые волосы и черные брови, а бакенбарды темно-лилового цвета. В 1815 году у него были светлые волосы и большая плешь; фигура у него была полнее, теперь же он сильно похудел. Когда ему было около семидесяти лет (сейчас ему под восемьдесят), его редкие и совсем белые волосы внезапно стали густыми, темными и вьющимися, а бакенбарды и брови приняли теперешний оттенок. Злые языки говорят, что его грудь подбита ватой, а его волосы — парик, так как они никогда не отрастают. Том Тафто, с отцом которого генерал рассорился много лет назад, говорил, будто mademoiselle де Жезей из Французского театра выдрала волосы его дедушке за кулисами; но Том известный злопыхатель и завистник, а парик генерала не имеет никакого отношения к нашему рассказу.

Как-то раз, когда некоторые наши друзья из *** полка бродили по цветочному рынку Брюсселя после осмотра ратуши, которая, по словам миссис О’Дауд, оказалась далеко не такой большой и красивой, как гленмелонский замок ее отца, к рынку подъехал какой-то офицер высокого чина в сопровождении ординарца и, спешившись, выбрал самый прекрасный букет, какой только можно себе вообразить. Затеи эти чудесные цветы были завернуты в бумагу, офицер снова вскочил на коня, препоручив букет ухмыляющемуся ординарцу, и поехал прочь с важным и самодовольным видом.

— Посмотрели бы вы, какие цветы у нас в Гленмелони! — говорила миссис О’Дауд. — У моего отца три садовника-шотландца и девять помощников. Оранжереи занимают целый акр, ананасы родятся каждое лето, как горох. Виноградные грозди у нас весят по шести фунтов каждая, а цветы магнолии, говоря по чести и совести, величиной с чайник.

Доббин, никогда не задиравший миссис О’Дауд, что с восторгом проделывал негодный Осборн (к ужасу Эмилии, умолявшей его пощадить жену майора), отскочил вдруг в сторону, фыркая и захлебываясь, а потом, удалившись на безопасную дистанцию, разразился громким, пронзительным хохотом, к изумлению рыночной толпы.

— Чего этот верзила раскудахтался? — заметила миссис О’Дауд. — Или у него кровь из носу пошла? Он всегда говорит, что у него кровь носом идет, — этак из него вся кровь должна была бы вылиться. Разве магнолии у нас не с чайник величиной, О’Дауд?

— Совершенно верно, и даже больше, — подтвердил майор.

В это-то время беседа и была прервана появлением офицера, купившего букет.

— Ох, хороша лошадь, черт побери! Кто это такой? — спросил Джордж.

— Если бы вы видели Моласа, лошадь моего брата Моллоя Мелони, которая выиграла приз в Каррахе!.. — воскликнула жена майора и собиралась продолжать свою семейную хронику, но муж прервал ее словами:

— Да это генерал Тафто, который командует *** кавалернйскои дивизией, — и затем прибавил спокойно: — Мы с ним оба были ранены в ногу при Талавере.

— После этого вы и получили повышение по службе, — смеясь, добавил Джордж. — Генерал Тафто! Значит, дорогая, и Кроули приехали.

У Эмилии упало сердце — она сама не знала почему. Солнце словно светило уже не так ярко, и высокие старинные фронтоны и крыши сразу потеряли свою живописность, хотя закат был великолепен и вообще это был одни из самых чудных дней конца мая.

ГЛАВА XXIX Брюссель

Мистер Джоз нанял пару лошадей для своей открытой коляски и благодаря им и своему изящному лондонскому экипажу имел вполне приличный вид во время своих прогулок по Брюсселю. Джордж купил себе верховую лошадь и вместе с капитаном Доббином часто сопровождал коляску, в которой Джоз с сестрой ежедневно ездили кататься. В этот день они выехали в парк на свою обычную прогулку, и там предположение Джорджа о прибытии Родона Кроули и его жены подтвердилось. Среди маленькой кавалькады, сплошь состоявшей из английских офицеров в высоких чипах, они увидели Ребекку в очаровательной, плотно облегавшей ее амазонке, верхом на прекрасной арабской лошадке, на которой она ездила превосходно (это искусство она приобрела в Королевском Кроули, где баронет, мистер Питт и сам Родон давали ей уроки); рядом с ней ехал доблестный генерал Тафто.

— Да это сам герцог! — закричала миссис О’Дауд Джозу, который тут же покраснел, как пион. — А это, на гнедом, лорд Аксбридж. Какой у него бравый вид! Мой брат Моллой Мелони похож на него как две капли воды.

Ребекка но подъехала к коляске; но, заметив сидевшую в ней Эмилию, приветствовала ее нежными словами и улыбкой, послала ей воздушный поцелуй, игриво помахала ручкой в сторону экипажа, а затем продолжала беседу с генералом Тафто. Генерал спросил:

— Кто этот толстый офицер в фуражке с золотым галуном?

И Ребекка ответила, что это «один офицер Ост-Индской армии».

Зато Родон Кроули, отделившись от своей компании, подъехал к ним, сердечно пожал руку Эмилии, сказал Джозу: «Как живете, приятель?» — и так уставился на миссис О’Дауд и на ее черные петушьи перья, что той подумалось, уж не покорила ли она его сердце.

Джордж и Доббин, нагнавшие в это время коляску, отдали честь высокопоставленным особам, среди которых Осборн сразу заметил миссис Кроули. Он увидел, как Родон, фамильярно склонившись к его коляске, разговаривал с Эмилией, и так обрадовался, что ответил на сердечное приветствие адыотанта с несколько даже излишней горячностью. Родон и Доббин обменялись сугубо сдержанными поклонами.

Кроули рассказал Джорджу, что они остановились с генералом Тафто в «Hotel dn Pare», и Джордж взял со своего друга обещание в самом скором времени посетить их,

— Страшно жалею, что не встретился с вами три дня назад, — сказал Джордж. — Я давал обед в ресторане… было очень мило. Лорд Бейракрс, графиня и леди Бланш были так добры, что отобедали с нами. Жаль, что вас не было.

Сообщив таким образом старому знакомому о своих притязаниях на звание светского человека, Джордж расстался с Родоном, который поскакал по аллее вслед за блестящей кавалькадой, в то время как Джордж и Доббин заняли места по обе стороны экипажа Эмилии.

— Ну не красавец ли герцог! — заметила миссис О’Дауд. — Вы знаете, Уэлсли и Мелони в родстве. Но у меня, конечно, и в мыслях нет представиться его светлости, разве что он сам вспомнит о наших родственных узах.

— Он замечательный вопи, — сказал Джоз, чувствуя себя гораздо свободнее теперь, когда велнкий человек уехал. — Что может сравниться с победой при Саламанке? А, Доббин? Но где он научился своему искусству? В Индии, мой милый! Джунгли — отличная школа для полководца, заметьте это. Я ведь тоже с ним знаком, миссис О’Дауд; на одном балу в Думдуме мы оба танцевали с мисс Катлер, дочерью Катлера, который в артиллерии… чертовски хорошенькая девушка!

Появление высоких особ служило им темой для разговора во время всей прогулки, и за обедом, и позже, до самого того часа, когда все собрались ехать в оперу.

Казалось, они и не уезжали из старой Англии. Театр был переполнен знакомыми английскими лицами и туалетами того сорта, какими издавна славятся англичанки. Миссис О’Дауд занимала среди них не последнее место: на лбу у нее вился кокетливый локон, а ее убор из ирландских алмазов и желтых самоцветов затмевал, по ее мнению, все драгоценности, какие были в театре. Ее присутствие было пыткой для Осборна, но она неизменно появлялась на всех сборищах, где бывали ее молодые друзья. Ей и в голову не приходило, что они не жаждут ее общества.

— Она была полезна тебе, дорогая, — сказал Джордж жене, которую он мог с более спокойной совестью оставлять одну в обществе жены майора. — Но как приятно, что приехала Ребекка: теперь ты будешь проводить время с нею, и мы можем отделаться от этой несносной ирландки.

Эмилия не ответила ни да ни нет, — и как нам знать, о чем она подумала?

Общий вид брюссельского оперного театра не произвел на миссис О’Дауд сильного впечатления, так как театр на Фишембл-стрит в Дублине был гораздо красивее, да и французская музыка, по ее мнению, не могла сравниться с мелодиями ее родной страны. Эти и другие наблюдения она громко высказывала своим друзьям, самодовольно обмахиваясь большим скрипучим веером.

— Родон, дорогой мой, кто эта поразительная женщина рядом с Эмилией? — спросила сидевшая в противоположной ложе дама (наедине она почти всегда была вежлива со своим мужем, а на людях — неизменно нежна). — Видишь, вон то существо в тюрбане с какой-то желтой штукой, в красном атласном платье и с огромными часами?

— Рядом с хорошенькой женщиной в белом? — спросил сидевший возле нее джентльмен средних лет с орденами в петлице, в нескольких жилетах и с туго накрахмаленным белым галстуком.

— Хорошенькая женщина в белом? Это Эмилия, генерал… Вы всегда замечаете всех хорошеньких женщин, негодный вы человек!

— Только одну, клянусь! — воскликнул восхищенный генерал, а дама слегка ударила его большим букетом, который держала в руке.

— А ведь это он, — сказала миссис О’Дауд, — и букет тот самый, который он купил тогда на рынке.

Когда Ребекка, поймав взгляд подруги, проделала свой маленький маневр с воздушным поцелуем, миссис О’Дауд, приняв приветствие на свой счет, ответила на него такой грациозной улыбкой, что несчастный Доббин фыркнул и выскочил из ложи.

По окончании действия Джордж сразу же отправился засвидетельствовать свое почтение Ребекке. В коридоре он встретил Кроули, с которым обменялся замечаниями относительно событий последних двух недель.

— Ну что, мой чек оказался в порядке? — спросил Джордж с многозначительным видом.

— В полном порядке, мой милый, — отвечал Родон. — Рад буду дать вам отыграться. Как панаша, смилостивился?

— Еще нет, — сказал Джордж, — но к тому идет; да у меня есть и свои деньги, полученные от матери. А тетушка ваша смягчилась?

— Подарила мне двадцать фунтов, проклятая старая скряга!.. Когда же мы увидимся? Генерал во вторник не обедает дома. Может быть, вы приедете во вторник?.. Да, заставьте вы Седли сбрить усы. Какого черта нужны штатскому усы и эта дурацкая венгерка? Ну, а затем до свидания. Постарайтесь быть во вторник. — И Родон двинулся прочь с двумя молодыми франтоватыми джентльменами, которые, так же как и он, состояли в штабе генерала.

Джордж остался не очень доволен приглашением на обед как раз в тот день, когда генерала не будет дома.

— Я зайду засвидетельствовать свое почтение вашей жене, — сказал он, на что Родон ответил:

— Гм… Если хотите. — Вид у него при этом был весьма мрачный, а оба юных офицера лукаво переглянулись. Джордж попрощался с ним и гордо проследовал по коридору к ложе генерала, номер которой он заранее себе заметил.

— Entrez {Войдите (франц.).}. — раздался звонкий голосок, и наш друг предстал перед Ребеккой. Та мигом вскочила, захлопала в ладоши и протянула Джорджу обе руки, так рада была она его видеть. Генерал с орденами в петлице грозно посмотрел на него, словно хотел сказать: «Кто вы такой, черт вас возьми?»

— Дорогой капитан Джордж! — воскликнула Ребекка в упоении. — Вот мило, что вы зашли! А мы тут с генералом скучали tete-a-tete. Генерал, это капитан Джордж, о котором я вам рассказывала.

— Да? — проговорил генерал с едва заметным поклоном. — Какого полка, капитан Джордж?

Джордж назвал *** полк и горько пожалел, что не служит в каком-нибудь блестящем кавалерийском корпусе.

— Вы, кажется, недавно из Вест-Индии? В последней кампании не участвовали? Здесь расквартированы, капитан Джордж? — продолжал генерал с убийственной надменностью.

— Вовсе не капитан Джордж, глупый вы человек! Капитан Осбори, — перебила его Ребекка.

Генерал хмуро поглядывал то на капитана, то на Ребекку.

— Капитан Осборн, да? Родственник Осборнов из Л.?

— У нас один герб, — ответил Джордж. И это действительно было так: пятнадцать лет назад мистер Осборн, посоветовавшись с одним знатоком геральдики с Лонг-Акра, выбрал себе в «Книге пэров» герб Осборнов из Л. и украсил им свою карету. Генерал ничего не ответил на это заявление; он взял подзорную трубку — биноклей в то время еще не было — и сделал вид, что рассматривает зрительную залу. Но Ребекка отлично видела, что его не вооруженный трубкой глаз смотрит в ее сторону и бросает на нее и на Джорджа свирепые взгляды. Она удвоила свою приветливость.

— Как поживает дорогая Эмилия? Впрочем, нечего и спрашивать, — она так прелестна! А кто эта добродушная на вид особа рядом с нею: ваша пассия? О вы, негодные мужчины! А вон мистер Седли кушает мороженое, и с каким наслаждением! Генерал, почему у нас нет мороженого?

— Прикажете пойти и принести вам? — спросил генерал, едва сдерживая бешенство.

— Позвольте мне пойти, прошу вас, — сказал Джордж.

— Нет, я хочу сама зайти в ложу к Эмилии. Дорогая, милая девочка! Дайте мне вашу руку, капитан Джордж! — И, кивнув головой генералу, Ребекка легкой походкой вышла в коридор. Очутившись с Джорджем наедине, она взглянула на него лукаво, словно хотела сказать: «Вы видите, каково положение дел и как я его дурачу». Но Джордж не понял этого, занятый своими собственными планами и погруженный в самодовольное созерцание своей неотразимости.

Проклятия, которыми вполголоса разразился генерал, как только Ребекка и ее похититель его покинули, были так выразительны, что, наверно, ни один наборщик не решился бы их набрать, хотя бы они и были написаны. Они вырвались у генерала прямо из сердца, — уму непостижимо, как человеческое сердце способно порождать подобные чувства и по мере надобности выбрасывать из себя такой огромный запас страсти и бешенства, ненависти и гнева!

Кроткие глаза Эмилии тоже были с беспокойством устремлены на парочку, поведение которой так раздосадовало ревнивого генерала. Однако Ребекка, войдя в ложу, бросилась к своей приятельнице с самыми бурными выражениями радости, несмотря на то, что это происходило в публичном месте; она обнимала свою милую подругу ил виду у всего театра и главным образом на виду у подзорной трубки генерала, наведенной теперь на ложу Осборнов. С Джоном миссис Родон поздоровалась также очень приветливо, а от большой брошки миссис О’Дауд и ее чудесных ирландских алмазов пришла в восторг и по хотела верить, что они не прибыли прямым путем из Голконды. Она суетилась, болтала, вертелась и кривлялась, улыбалась одному и кокетничала с другим, и все это на виду у ревнивой подзорной трубки, направленной на нее с противоположной стороны залы. А когда начался балет (в котором ни одна танцовщица не проявила столь совершенного искусства пантомимы и не могла сравняться с нею ужимками), она удалилась к себе, на этот раз опираясь на руку капитана Доббина. Нет, нет, Джорджа она ни за что не возьмет с собой: он должен остаться со своей дорогой, прелестной маленькой Эмилией.

— Что за ломака эта женщина, — шепнул честный Доббин Джорджу, вернувшись из ложи Ребекки, куда он проводил ее в полнейшем молчании и с мрачным видом могильщика. — Корчится, извивается, точно змея. Разве ты не видел, Джордж, что все время, пока она была здесь, она просто разыгрывала комедию для того генерала напротив?

— Ломака? Разыгрывала комедию? Глупости! Она самая очаровательная женщина в Англии, — отвечал Джордж, показывая свои белые зубы и покручивая надушенные усы. — Ты совершенно не светский человек, Доббин. Посмотри-ка на нее сейчас, она уже успела заговорить Тафто. Видишь, как он смеется? Господи, что у нее за плечи! Эмми, почему у тебя нет букета? У всех дам букеты.

— Так почему же вы ей не купили? — заметила миссис О’Дауд. Эмилия и Уильям Доббин были благодарны ей за это своевременное замечание. Но обе дамы заметно притихли. Эмилия была подавлена блеском, живостью и светским разговором своей соперницы. Даже миссис О’Дауд словно воды в рот набрала после блестящего появления Бекки и за весь вечер не сказала больше ни слова о своем Гленмелони.

— Когда ты наконец бросишь игру, Джордж? Ведь ты уже мне обещал сотни раз! — сказал Доббин своему приятелю несколько дней спустя после вечера, проведенного в опере.

— А когда ты бросишь свои нравоучения? — последовал ответ. — И чего ты, черт возьми, беспокоишься? Играем мы по маленькой. Вчера я выиграл. Не думаешь же ты, что Кроули плутует. При честной игре в конце концов всегда одно на одно выходит.

— Но едва ли он сможет заплатить тебе, если проиграет. — сказал Доббин.

Однако его совет имел такой же успех, как и все вообще советы. Осборн и Кроули встречались теперь постоянно. Генерал Тафто почти всегда обедал вне дома. Джорджа радушно принимали в апартаментах, занимаемых адьютантом и его супругой (и расположенных очень близко к покоям генерала).

Поведение Эмилии, когда они с Джорджем явились в гости к Кроули и его жене, чуть не вызвало первой ссоры между супругами. Джордж сильно разбранил жену за ее явную неохоту идти к ним и за высокомерное и гордое обращение с миссис Кроули, ее старой подругой. Эмилия не сказала ни слова в ответ, но во время второго визита, который они отдали миссис Родов, она, чувствуя на себе взгляд мужа и Ребекки, испытующе смотревшей на нее, держалась еще более неловко и застенчиво, чем в первый раз.

Ребекка, конечно, была сама любезность и словно не замечала холодности подруги.

— Эмми как будто загордилась с тех пор, как имя ее отца попало в… со времени неудач мистера Седли, — сказала Ребекка, участливо смягчая свои слова ради Джорджа. — Когда мы были в Брайтоне, мне казалось, что она делала мне честь ревновать вас ко мне; а теперь она, вероятно, считает неприличным, что Родон, я и генерал живем в одном доме. Но, дорогой мой, как бы мы при наших средствах могли жить здесь без друга, который делил бы с нами расходы? Или вы думаете, что Родон не в состоянии позаботиться о моей чести? Но все же я очень обязана Эмми, очень обязана, — добавила миссис Родон.

— Ну, какая там ревность! — отвечал Джордж. — Все женщины ревнивы…

— И все мужчины также. Разве вы не ревновала меня к генералу Тафто, а генерал к вам в тот вечер в опере? Ведь он готов был съесть меня за то, что я пошла с вами навестить вашу глупенькую жену, как будто мне есть дело до нее или до вас, — продолжала миссис Кроули, дерзко тряхнув головой. — Хотите остаться пообедать? Мой драгун обедает у главнокомандующего. Важные, волнующие новости. Говорят, французы перешли границу. Мы здесь пообедаем с вами спокойно.

Джордж принял приглашение, хотя жене его немного нездоровилось. Не прошло и шести недель, как они поженились, а другая женщина уже глумилась над нею, и он не сердился на это. Он не сердился даже на себя, этот добродушный малый.

«Конечно, это безобразие, — признавался он самому себе. — Но, черт возьми, если хорошенькая женщина вешается вам на шею, что же остается делать? Я довольно-таки смел с женщинами», — часто говорил он, улыбаясь и многозначительно кивая Стаблу, Спуни и другим товарищам в офицерском собрании, которые уважали его за это удальство. После военных побед победы любовные с давних времен служили источником гордости для мужчин на Ярмарке Тщеславия, иначе почему бы школьники хвастались своими амурными делами, а Дон-Жуан приобрел такую популярность?

Итак, мистер Осборн, твердо убежденный, что он неотразим и создан для того, чтобы побеждать женщин, не пытался противиться своей судьбе, а покорно подчинялся ей. Но так как Эмми не возмущалась и не мучила его ревностью, а только молча страдала, Джордж воображал, что она не подозревает того, о чем все его знакомые были отлично осведомлены, а именно, что он отчаянно волочится за миссис Кроули. Он катался с нею верхом, когда она бывала свободна. Он врал Эмилии про какие-то дела на службе (каковым небылицам она нисколько не верила) и, оставив ее одну или с братом, проводил вечера в обществе Кроули, проигрывая мужу деньги и теша себя мыслью, что жена изнывает от любви к нему. Весьма вероятно, что эти двое никогда прямо не сговаривались, что она будет завлекать юного джентльмена, а он — обыгрывать этого джентльмена в карты, — но они прекрасно понимали друг друга, и Родон добродушно позволял Осборну бывать у них сколько душе угодно.

Джордж был так занят своими новыми друзьями, что они с Уильямом Доббином проводили вместе далеко не так много времени, как раньше. Джордж избегал его и в обществе и в полку, — как мы уже видели, он недолюбливал нравоучения, которыми был не прочь угостить его старшин приятель. Пусть некоторые поступки Джорджа и серьезно огорчали капитана Доббина, но какая польза была убеждать Осборна, что, несмотря на его пышные усы и высокое мнение о своей опытности, он еще мальчишка и что Родон сделал его своей жертвой, как многих других, и, выжав из него все возможное, отшвырнет от себя с презрением? Джордж его не слушал; и так как Доббин, заходя к Осборнам, имел мало случаен встречаться со своим старым другом, то они избегли многих тягостных и бесполезных разговоров. Таким образом, наш друг Джордж без помехи развлекался на Ярмарке Тщеславия.

Никогда еще со времени Дария не было у армии такого блестящего обоза, как тот, что в 1815 году сопровождал армию герцога Веллингтона в Нидерландах и в сплошных танцах и пиршествах довел ее, можно сказать, до самого поля сражения. Бал, который дала некая благородная герцогиня в Брюсселе 15 июня вышеупомянутого года, вошел в историю. Приготовления к нему взбудоражили весь город, и я слышал от некоторых леди, живших в то время в Брюсселе, что дамы говорили о нем и интересовались им куда больше, чем наступлением неприятеля. Билеты на этот бал доставали ценою таких стараний, просьб и интриг, какие под стать только английским леди, жаждущим встретиться с высшей знатью своей страны.

Джоз и миссис О’Дауд, страстно мечтавшие попасть на этот бал, напрасно старались достать билеты; зато некоторым нашим друзьям повезло. Так, например, Джордж, благодаря влиянию лорда Бейракрса и как бы в отплату за обед в ресторане, получил пригласительный билет на имя капитана и миссис Осборн, каковое обстоятельство заставило его чрезвычайно возгордиться. Доббин пользовался покровительством генерала, командовавшего дивизией, к которой принадлежал его полк, поэтому, явившись как-то к миссис Осборн, он, смеясь, показал ей такое же приглашение, чем вызвал зависть Джоза и удивление Джорджа: как, черт возьми, Доббину удалось пролезть в общество? Мистер и миссис Родон тоже, разумеется, были приглашены — как друзья генерала, командующего кавалерийской бригадой.

В назначенный вечер Джордж, заказавший для Эмилии новое платье и всевозможные украшения, повез ее на знаменитый бал, где она не знала ни единой души. Разыскав леди Бепракрс, — которая даже не удостоила его поклоном, считая, что пригласительного билета для него вполне достаточно, — и усадив Эмилию на стул, он предоставил ее собственным попечениям, считая, что поступил весьма похвально, так как купил ей новое платье и привез на бал, где она вольна была развлекаться, как ей захочется. Ее размышления были не из приятных, и никто, кроме честного Доббина, их не нарушал.

Итак, великосветский дебют Эмилии оказался весьма неудачным (ее муж отметил это с глухим раздражением), но зато для миссис Родон Кроули этот вечер был сплошным триумфом. Она приехала очень поздно: лицо ее сняло, платье было совершенством; среди собравшихся знатных особ и под направленными на нее лорнетами Ребекка казалась столь же хладнокровной и спокойной, как в прежнее время, когда водила в церковь воспитанниц мисс Пинкертон. С многими из мужчин она уже была знакома, и денди тотчас окружили ее. Что касается дам, то они шептались между собой о том, что Родон похитил ее из монастыря и что она сродни фамилии Монморанси. Она так прекрасно говорила по-французски, что эти сведения казались правдоподобными, и все соглашались, что манеры ее прелестны и что она distinguee. Пятьдесят кавалеров зараз толпились около нее, прося оказать честь танцевать с ними. Но она отвечала, что уже приглашена и намерена танцевать очень мало. Она направилась прямо к тому месту, где сидела Эмми, никем не замечаемая и глубоко несчастная. Чтобы доконать бедняжку, миссис Родон бросилась к ней, восторженно приветствуя свою дорогую Эмилию, и сейчас же начала ей покровительствовать. Она разбранила платье подруги и ее прическу, подивилась, как она могла быть так chaussee {Обута (франц.).}, и обещала прислать ей на следующее утро свою corsetiere {Корсетницу (франц.).}. Она уверяла, что бал восхитительный, что тут собрались все, кого все знают, а таких, кого никто не знает, лишь очень, очень мало. За какие-нибудь две недели, после трех званых обедов, эта молодая особа как нельзя лучше усвоила светский жаргон; и только по ее прекрасному французскому выговору можно было догадаться, что она не родилась аристократкой.

Джордж, оставивший Эмми на стуле при входе в залу, не замедлил к ней вернуться, когда Ребекка осчастливила ее своим вниманием. Бекки как раз читала миссис Осборн нотацию по поводу безумств ее мужа.

— Ради бога, милочка, не давай ему играть, — говорила она, — иначе он себя погубит. Он и Родон каждый вечер играют в карты, а ведь ты знаешь, у него мало денег, и Родон вытянет из него все до последнего шиллинга, если он не образумится. Отчего ты не запретишь ему, беспечное ты существо! Отчего ты не приходишь к нам по вечерам, вместо того чтобы скучать дома в обществе этого капитана Доббина? Согласна, что он tres aimable {Очень мил (франц.).}, но разве может нравиться мужчина с такими громадными ногами? Вот у твоего мужа ноги — прелесть! А, да вот и он! Где вы были, негодный? Эмми тут без вас все глаза выплакала. Вы пришли пригласить меня на кадриль?

Она положила рядом с Эмилией шаль и букет и упорхнула танцевать с Джорджем. Только женщины умеют так ранить. Их маленькие стрелы отравлены ядом, который причиняет в тысячу раз больше боли, чем грубое мужское оружие. Наша бедная Эмми не умела ни ненавидеть, ни язвить — как ей было защищаться от своего безжалостного врага?

Джордж танцевал с Ребеккой два или три раза. Эмилия едва ли знала точно, сколько. Она сидела никем не замечаемая, в своем уголке, и только Родон подошел и довольно беспомощно попытался занять ее разговором; да позднее капитан Доббин, набравшись храбрости, принес ей прохладительного питья и сел около нее. Ему не хотелось спрашивать, почему она так печальна, но она сама, стараясь объяснить слезы, навертывавшиеся ей на глаза, сказала, что ее расстроила миссис Кроули, сообщившая ей, что Джордж много играет.

— Удивительное дело: когда человек увлечется картами, он позволяет обманывать себя самым явным плутам, — сказал Доббин; и Эмми согласилась: — Да, правда! — но думала она совсем о другом, и вовсе не потеря денег огорчала ее.

Наконец Джордж вернулся за шалью и цветами Ребекки. Она собиралась уезжать и даже не снизошла до того, чтобы подойти проститься с Эмилией. Бедная девочка ни слова не сказала мужу и только еще больше поникла головкой. Доббин в это время был отозван к своему другу, генералу дивизии, и о чем-то говорил с ним вполголоса, а потому не видел этого. Джордж удалился с букетом в руках, но когда он передавал его владелице, в нем лежала записка, свернувшаяся, словно змея, посреди цветов. Ребекка сразу заметила ее. Она давно привыкла иметь дело с записками. Ребекка взяла цветы. Когда взгляды их встретились, Джордж понял, что она знает о содержимом букета. Муж торопил ее, по-видимому, слишком погруженный в свои мысли, чтобы заметить немой разговор между его женой и приятелем. Да и замечать было, в сущности, нечего. Ребекка подала Джорджу руку, бросив на него один из своих быстрых многозначительных взглядов, сделала реверанс и удалилась из залы. Джордж, склоненный над ее рукой, ничего не ответил на замечание Кроули, он даже не слышал его, так был взволнован и возбужден своей победой, — и, не сказав ни слова, дал им уйти.

Эмилия видела лишь первую часть сцены с букетом. Конечно, было естественно, что Джордж пришел по поручению Ребекки за ее талью и цветами, за последние дни она почти привыкла к таким вещам. Но сейчас это переполнило чашу.

— Уильям, — сказала она, невольно цепляясь за Доббина, который снова был около нее, — вы такой добрый. Мне… мне нехорошо. Проводите меня домой.

Она не заметила, что назвала его по имени, как называл его Джордж. Доббин поспешно ушел с ней. Жила она поблизости; они пешком протискались через толпу, которая на улице была как будто еще гуще, чем в бальной зале.

Джордж несколько раз сердился на жену, когда, возвращаясь поздно домой, находил ее не в постели, поэтому Эмилия сразу же легла; но, хотя она не уснула, она не слышала непрерывного шума, гама и топота копыт на улице, — другие тревоги не давали ей покоя.

Между тем Осборн, в радостном возбуждении, подошел к карточному столу и начал безрассудно понтировать. Он все время выигрывал.

— Сегодня мне во всем везет, — сказал он. Но даже счастье в игре не могло успокоить его, и спустя некоторое время он вскочил, сунул в карман свой выигрыш и пошел к буфету, где выпил залпом несколько бокалов вина.

Здесь-то и нашел его Доббин в ту минуту, когда он, уже сильно навеселе, громко хохоча, рассказывал какую-то историю. У Доббина, уже давно бродившего между карточными столами в поисках своего друга, вид был настолько же бледный и серьезный, насколько Джордж был весел и разгорячен.

— Алло! Доб! Поди сюда, и выпьем, старина Доб! У герцога замечательное вино! Налейте-ка мне еще, сэр. — И он протянул дрожавший в его руке бокал.

— Уходи отсюда. Джордж! — промолвил Доббин все так же серьезно. — Не пей больше!

— Не пить? Да что может быть лучше! Выпей и ты, старина, ты что-то уж очень бледен. Твое здоровье!

Доббин подошел ближе и что-то прошептал ему. Джордж вздрогнул, дико прокричал «ура!» и, осушив бокал, стукнул им по столу. Затем он быстро вышел под руку с другом.

— Неприятель перешел Самбру, — вот что сказал ему Уильям, — и наш левый фланг уже введен в дело. Идем… Мы выступаем через три часа.

Джордж вышел на улицу, весь дрожа под впечатлением этого известии, столь давно ожидаемого и все же столь неожиданного. Что были теперь любовь и интриги? Быстро шагая домой, он думал о тысяче вещей, но только не об этом — он думал о своей прошлой жизни и надеждах на будущее, о жене, о ребенке, с которым он, возможно, должен расстаться, не увидев его. О, если бы он не совершил того, что совершил в эту ночь! Если бы мог, по крайней мере, с чистой совестью проститься с нежным невинным созданием, любовь которого он так мало ценил!

Он думал о своей короткой супружеской жизни. В эти несколько недель он сильно растратил свой маленький капитал. Как безумен и расточителен он был! Если с ним случится несчастье, что он оставит жене? Как он недостоин ее! Зачем он женился? Он не годится для семейной жизни. Зачем он не послушался отца, который ни в чем ему не отказывал? Надежда, раскаяние, честолюбие, нежность и эгоистические сожаления переполняли его сердце. Он сел и стал писать отцу, вспоминая то, что уже писал однажды, когда ему предстояло драться на дуэли. Полосы зари слабо окрасили небо, когда он кончил свое прощальное письмо. Он запечатал его и поцеловал конверт. Он подумал, что напрасно оскорбил своего великодушного отца, вспомнил тысячи благодеяний, которые оказал ему суровый старик.

Еще раньше, едва вернувшись домой, Джордж заглянул в спальню Эмилии; она лежала тихо, с закрытыми глазами; он рад был, что она уснула. Его денщик уже был занят приготовлениями к походу; он понял сделанный ему знак не шуметь, и все приготовления были очень быстро и бесшумно окончены «Разбудить ли Эмилию, — думал Джордж, — или оставить записку ее брату, прося сообщить ей страшную весть?» Он пошел снова взглянуть на нее.

Она не спала, когда Джордж в первый раз входил в ее комнату, но не открывала глаз, чтобы даже этим не попрекнуть его. Но уже одно то, что он вернулся с бала так скоро после нее, успокоило ее робкое сердечко, и, повернувшись в его сторону, когда он осторожно выходил из комнаты, она задремала. Теперь Джордж вошел еще осторожнее и снова посмотрел на нее. При слабом свете ночника ему видно было ее нежное, бледное личико; покрасневшие веки с длинными ресницами были сомкнуты, круглая белая рука лежала поверх одеяла. Милосердный боже! Как она чиста, как хороша и как одинока! А он — какой он эгоист, грубый и бесчувственный! Охваченный жгучим стыдом, он стоял в ногах кровати и смотрел на спящую. Как он осмеливается, кто он такой, чтобы молиться за такое невинное создание? Бог да благословит ее! Он подошел к кровати, посмотрел на ручку, слабую, тихо лежавшую ручку, и бесшумно склонился над подушкой к кроткому, бледному личику.

Две прекрасные руки нежно обвились вокруг его шеи.

— Я не сплю, Джордж, — проговорила бедняжка с рыданием, от которого готово было разорваться ее сердечко, прижавшееся теперь так близко к его сердцу. Она проснулась, но для чего? В эту минуту с плацдарма громко прозвучал рожок, подхваченный затем по всему городу; и от грохота барабанов пехоты и визга шотландских волынок весь город проснулся.

ГЛАВА XXX «Я милую покинул…»

Мы не претендуем на то, чтобы нас зачислили в ряды авторов военных романов. Наше место среди невоюющих. Когда палубы очищены для военных действий, мы спускаемся вниз и покорно ждем. Мы только мешали бы нашим храбрым товарищам, сражающимся у нас над головой. Поэтому мы не последуем за *** полком дальше городских ворот и, предоставив майору О’Дауду выполнять свой воинский долг, вернемся к его супруге, к дамам и обозу.

Майор и его жена, как мы уже говорили, не были приглашены на бал, на котором в прошлой главе присутствовали другие наши знакомые; поэтому они имели гораздо больше времени для здорового отдыха в постели, чем те, кто желал не только исполнять свой долг, но и веселиться.

— Помяни мое слово, милая Пегги, — заметил майор, мирно натягивая на уши ночной колпак, — что через день-другой здесь начнутся такие пляски, каких многие из этих плясунов в жизни не видывали.

Ему было гораздо приятнее улечься в постель после мирно выпитого стакана вина, чем идти куда-нибудь развлекаться. Пегги со своей стороны была бы рада щегольнуть на балу своим тюрбаном с райской птицей, но известия, принесенные мужем, настроили ее очень серьезно.

— Хорошо бы ты разбудила меня за полчаса до того, как протрубят сбор, — сказал майор жене. — Разбуди меня в половине второго, Пегги, милая, и посмотри, чтобы вещи были готовы. Может быть, я не вернусь к утреннему завтраку, миссис О’Дауд. — С этими словами, означавшими, что полк может выступить уже на следующее утро, майор замолчал и уснул.

Миссис О’Дауд, в папильотках и ночной кофточке, чувствовала, что, как хорошая хозяйка, она при создавшихся обстоятельствах должна действовать, а не спать.

— Успею выспаться, когда Мик уйдет, — решила она и принялась упаковывать его походную сумку, почистила плащ, фуражку и остальное снаряжение и все развесила и разложила по местам. В карманы плаща она засунула некоторый, удобный в походе, запас провизии и плетеную фляжку, или так называемый «карманный пистолет», содержавший около пинты крепкого коньяку, который она и майор весьма одобряли. Как только стрелки ее «репетитора» показали половину второго, а их механизм пробил роковой час (звук этот, по утверждению миссис О’Дауд, был точь-в-точь как у соборного колокола), она разбудила мужа и приготовила ему чашку самого вкусного кофе, какой можно было найти в это утро в Брюсселе. И кто станет отрицать, что все эти приготовления достойной леди так же доказывали ее любовь, как слезы и истерики более чувствительных женщин, и что чашка кофе, выпитая в компании с женой, пока по всему городу рожки трубят сбор и бьют барабаны, не в пример полезнее и более к месту, чем пустые излияния чувств? Поэтому майор явился на плац опрятно одетый, свежий и бодрый, и его чисто выбритое румяное лицо вселяло мужество в каждого солдата. Все офицеры отдавали честь жене майора, когда полк проходил мимо балкона, на котором стояла эта славная женщина, приветливо махая им рукой; и можно смело сказать, что вовсе не отсутствие храбрости, а скорее женская стыдливость и чувство приличия помешали ей самолично повести в бой доблестный *** полк.

По воскресеньям и в других торжественных случаях миссис О’Дауд имела обыкновение с отменной серьезностью читать что-нибудь из огромного тома проповедей своего дядюшки-декана. Эти проповеди послужили ей большим утешением на корабле, когда они возвращались из Вест-Индии и чуть не потерпели крушения. После отбытия полка она обратилась к этой же книге, чтобы найти пищу для размышлений; вероятно, она не очень много понимала из того, что читала, и мысли ее бродили далеко, но лечь спать, когда тут же на подушке лежал ночной колпак бедного Мика, было невозможно. Так всегда бывает на свете. Джек и Доналд идут на ратные подвиги, с ранцем за плечами, весело шагая под звуки песни «Я милую покинул…», а «милая» остается дома и страдает — у нее-то есть время и думать, и грустить, и вспоминать.

Зная, как бесполезны сожаления и как чувствительность только делает людей более несчастными, миссис Ребекка мудро решила не давать воли своему горю и перенесла разлуку с супругом со спартанским мужеством. Сам Родон был гораздо более растроган при прощании, чем стойкая маленькая женщина, с которой он расставался. Она подчинила себе эту грубую, жесткую натуру. Родон любил, обожал жену, безмерно восхищался ею. Во всю свою жизнь он не знал такого счастья, какое в эти последние несколько месяцев дала ему Ребекка. Все его прежние удовольствия: скачки, офицерские обеды, охота и карты, все прежние развлечения и ухаживания за модистками и танцовщицами и тому подобные легкие победы нескладного военного Адониса казались ему скучными и пресными по сравнению с законными супружескими радостями, какими он наслаждался я последнее время, Она всегда умела развлечь его, и он находил свой дом и общество жены в тысячу раз более интересным, чем любое другое место или общество, какое ему приходилось видеть. Он проклинал свои прошлые безумства и скорбел о своих огромных долгах, которые оставались непреодолимым препятствием для светских успехов его жены. Часто во время ночных бесед с Ребеккой он вздыхал по этому поводу, хотя раньше, когда был холост, долги нисколько его не беспокоили. Он сам этому поражался.

— Черт побери, — говорил он (иногда, может быть, употребляя и более сильное выражение из своего несложного лексикона), — пока я не был женат, мне дела не было, под каким векселем я подписывал свое имя, лишь бы Мозес согласился ждать или Леви — дать отсрочку. Но с тех пор как женился, я. честное слово, не прикасаюсь к гербовой бумаге, кроме, конечно, тех случаев, когда переписываю старые векселя.

Ребекка всегда умела рассеять его грусть.

— Ах ты, глупенький! — говорила она. — Ведь еще есть надежда на тетушку. А если она подведет нас, разве не останется того, что вы называете «Газетою»? Или, постой, если умрет дядя Бьют, у меня есть еще один план. Приход всегда достается младшему сыну, — почему бы тебе не бросить армию и не пойти в священники?

При мысли о таком превращении Родон разразился хохотом; раскаты громового драгунского голоса разнеслись в полночь по всей гостинице. Генерал Тафто слышал их в своей квартире, этажом выше. Ребекка на другой день с большим одушевлением изобразила всю сцену, к огромному удовольствию генерала, и даже сочинила первую проповедь Родона.

Но все это было уже в прошлом. Когда пришло известие, что кампания началась и войска выступают в поход, Родон стал так серьезен, что Бекки принялась высмеивать его и даже несколько задела его гвардейские чувства.

— Надеюсь, ты не думаешь, Бекки, что я трушу? — сказал он с дрожью в голосе. — Но я — отличная мишень, и если пуля меня уложит, я оставлю после себя одно, а может быть, и два существа, которых я хотел бы обеспечить, так как это я вовлек их в беду. Здесь нет ничего смешного, миссис Кроули.

Ребекка ласками и нежными словами постаралась успокоить обиженного супруга. Злые насмешки вырывались у нее лишь в тех случаях, когда живость и чувство юмора брали верх в этой богатой натуре (что, впрочем, бывало довольно часто), но она умела быстро придать своему лицу выражение святой невинности.

— О милый! — воскликнула она. — Неужели ты думаешь, что у меня нет сердца? — И, быстро смахнув что-то с глаз, она с улыбкой заглянула в лицо мужу.

— Ну, так вот, — сказал он, — если меня убьют, посмотрим, с чем ты останешься. Мне здесь порядочно повезло, и вот тебе двести тридцать фунтов. У меня еще припасено в кармане десять наполеондоров. Мне этого вполне достаточно, потому что генерал за все платит по-княжески. Если меня убьют, я тебе, по крайней мере, ничего не буду стоить… Не плачь, малютка: я еще, может быть, останусь жив, назло тебе. Лошадей я с собой не возьму, ни ту, ни другую, — я поеду на генеральском вороном, так будет дешевле; я говорил ему, что мой конь захромал. Если я не вернусь, ты за эту пару лошадей кое-что выручишь. Григ вчера еще предлагал мне девяносто за кобылу, прежде чем пришли эти проклятые известия, а я был так глуп, что не хотел ее отдать меньше чем за сотню. За Снегиря всегда можно взять хорошую цену, но только лучше продай его здесь, а то у барышников слишком много моих векселей, так что не стоит везти его в Англию. За маленькую кобылу, которую тебе подарил генерал, тоже можно кое-что выручить; хорошо еще, что здесь нет проклятых счетов за содержание лошадей, как в Лондоне, — добавил Родон со смехом. — Вот этот дорожный несессер стоил мне двести фунтов, — то есть я задолжал за него двести; а золотые пробки и флаконы должны стоить тридцать — сорок фунтов. Будьте добры продать его, сударыня, а также мои булавки, кольца, часы с цепочкой и прочие вещи. Они стоят немало денег. Я знаю, мисс Кроули заплатила за часы с цепочкой сто фунтов. Черт возьми! Флаконы с золотыми пробками! Жалею теперь, что не купил их побольше. Эдвардс навязывал мне серебряную машинку для снимания сапог, и я мог еще прихватить несессер с серебряной грелкой и серебряный сервиз. Ну, да что поделаешь, Бекки, обойдемся тем, что у нас есть.

Отдавая таким образом прощальные распоряжения, капитан Кроули, который до последнего времени, когда любовь овладела драгуном, редко думал о ком-нибудь, кроме самого себя, теперь перебирал свои небогатые пожитки, стараясь сообразить, что можно превратить в деньги для обеспечения жены на тот случай, если с ним что-нибудь произойдет. Ему доставляло удовольствие записывать карандашом, крупным ученическим почерком, различные предметы своего движимого имущества, которые можно было бы продать с выгодой для его будущей вдовы, например:

«Моя мантоновская двустволка, скажем, — 40 гиней; мой плащ для верховой езды, подбитый собольим мехом, — 50 фунтов; мои дуэльные пистолеты в ящике розового дерева (те, из которых я застрелил капитана Маркера) — 20 фунтов; мои седельные сумки и попона; то же самое системы Лори…» и т. д. И хозяйкой всего этого имущества он оставлял Ребекку.

Верный своему плану экономии, капитан надел самый старый, поношенный мундир и эполеты, оставив более новые на сохранение своей жене (или, может быть, вдове). И этот прославленный в Виндзоре и в Хайд-парке денди отправился в поход, одетый скромно, словно сержант, и чуть ли не с молитвой за женщину, которую он покидал. Он поднял ее на руки и с минуту держал в объятиях, крепко прижимая к бурно бьющемуся сердцу. Потом, весь красный, с затуманенным взглядом, опустил ее наземь и оставил одну. Он ехал рядом со своим генералом и молча курил сигару, пока они догоняли бригаду, выступившую раньше. И только когда они отъехали несколько миль от города, он перестал крутить усы и прервал молчание.

Ребекка, как мы уже говорили, благоразумно решила не давать воли бесполезной скорби при разлуке с мужем. Она помахала ему рукой и с минуту еще постояла у окна после того, как он скрылся из виду. Соборные башни и остроконечные крыши причудливых старинных домов только что начали краснеть в лучах восходящего солнца. В эту ночь Ребекке не пришлось отдохнуть. Она все еще была в своем нарядном бальном платье; ее светлые локоны немного развились и обвисли, а под глазами легли темные круги от бессонной ночи.

— Какой у меня ужасный вид, — сказала она, рассматривая себя в зеркале, — и как бледнит меня розовый цвет! Она сняла с себя розовое платье, и при этом из-за корсажа выпала записка; Ребекка с улыбкой подняла ее и заперла в шкатулку. Затем поставила свой букет в стакан с водой, улеглась в постель и сладко заснула.

В городе царила тишина, когда в десять часов утра она проснулась и выпила кофе, который очень подкрепил и успокоил ее после всех тревог и огорчений.

Позавтракав, она возобновила расчеты, которые простодушный Родон производил минувшей ночью, и обсудила свое положение. В случае несчастья она, принимая в соображение все обстоятельства, была довольно хорошо обеспечена. У нее были свои драгоценности и наряды, в добавление к тем, которые ей оставил муж. (Мы уже описывали и восхваляли щедрость, проявленную Родоном тотчас же после женитьбы.) Генерал, ее раб и обожатель, преподнес ей, помимо арабской кобылы, множество красивых подарков в виде кашемировых шалей, купленных на распродаже имущества вдовы обанкротившегося французского генерала, и многочисленных вещиц из ювелирных магазинов, свидетельствовавших о вкусе и богатстве обожателя. Что касается «тикалок», как бедный Родон называл часы, то они тикали во всех углах ее комнат. Как-то раз вечером Ребекка мимоходом упомянула, что часы, которые ей подарил Родон, английского изделия и идут плохо, — и на следующее же утро ей были присланы прелестные часики фирмы Леруа, с цепочкой и крышкой, украшенной бирюзой, и еще одни — с маркой «Брегет», усыпанные жемчугом и размером не больше полукроны. Одни купил ей генерал Тафто, а другие галантно преподнес капитан Осборн. У миссис Осборн не было часов, хотя, нужно отдать справедливость Джорджу, если бы она попросила, он тотчас купил бы их ей; что же касается почтенной миссис Тафто, у нее в Англии были старинные часы, доставшиеся ей от матери, и они-то, пожалуй, могли бы заменить ту серебряную грелку, о которой упоминал Родон. Если бы фирма «Хоуэл и Джеймс» опубликовала список покупателей, которым она продавала различные драгоценности, как удивились бы многие семейства; а если бы все эти украшения попали к законным женам и дочерям джентльменов, какое обилие их скопилось бы в благороднейших домах Ярмарки Тщеславия!

Вычислив стоимость всех этик ценностей, миссис Ребекка убедилась, не без острого чувства торжества и удовлетворения, что в случае чего она может для начала рассчитывать по меньшей мере на шестьсот — семьсот фунтов. Она провела все утро самым приятным образом, разбирая, приводя в порядок, рассматривая и запирая под замок свое имущество. Среди записок в бумажнике Родона она нашла чек на двадцать фунтов на банкира Осборна. Это заставило ее вспомнить о миссис Осборн.

— Пойду разменяю чек, — сказала она, — а потом навещу бедняжку Эмми.

Пусть это роман без героя, но мы претендуем, по крайней мере, на то, что у нас есть героиня. Ни один мужчина в британской армии, выступавший в поход, даже сам великий герцог, не мог быть хладнокровнее среди всех опасностей и затруднений, чем эта неунывающая маленькая адъютантша.

У нас есть и еще один знакомый, который не принял участия в военных действиях и поведение и чувства которого мы поэтому имеем право знать. Это наш друг, экс-коллектор Богли-Уолаха, покой которого, как и всех других, был в это раннее утро нарушен звуками военных рожков. Так как он был большой любитель поспать и понежиться в постели, то, вероятно, спал бы, как всегда, до полудня, несмотря на все барабаны, рожки и волынки британской армии, если бы сон его не был прорван, и притом не капитаном Джорджем Осборном, который жил с ним в одной квартире и, как всегда, был слишком поглощен собственными делами или горем от разлуки с женой, чтобы попрощаться со своим спящим шурином, — нет, не Джордж встал между сном и Джозом Седли, а капитан Доббин, который явился и поднял его, выразив желание пожать ему на прощание руку.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Джоз, зевая и мысленно посылая капитана к черту.

— Я… я не хотел, видите ли, уехать, не простившись с вами, — проговорил бессвязно Доббин, — потому что, видите ли, кое-кто из нас, возможно, не вернется, и мне хотелось бы проститься… и все такое, видите ли…

— Что вы хотите сказать? — спросил Джоз, протирая глаза.

Капитан не расслышал — он и не смотрел на толстого джентльмена в ночном колпаке, к которому, по его словам, относился с таким теплым участием. Лицемер старательно прислушивался и смотрел в сторону апартаментов Джорджа, крупно шагая по комнате, опрокидывая стулья, барабаня пальцами, грызя ногти и обнаруживая другие признаки сильного внутреннего волнения.

Джоз всегда был неважного мнения о капитане, а теперь начал предполагать, что и храбрость его несколько сомнительна.

— Чем я могу вам быть полезен, Доббин? — спросил он насмешливым тоном.

— Вот чем, — ответил капитан, подходя к его кровати. — Через четверть часа мы выступаем, Седли, и, может быть, ни я, ни Джордж не вернемся. Помните же, что вы не должны двигаться из этого города, пока не убедитесь, как обстоят дела. Вы должны оставаться здесь, оберегать свою сестру, успокаивать ее, заботиться о ней. Если что-нибудь случится с Джорджем, помните — у нее никого нет на свете, кроме вас. Если армии придется плохо, вы обязаны доставить ее благополучно в Англию; и вы должны обещать мне под честным словом, что не покинете ее. Я верю, что вы иначе не поступите: что касается денег, вы всегда были достаточно щедры. Кстати, вам не нужно денег? Я хочу сказать, хватит у вас золота, чтобы уехать в Англию в случае несчастья?

— Сэр, — величественно заявил Джоз, — когда мне нужны деньги, я знаю, куда обратиться. Что касается сестры, вам нечего указывать мне, как я должен себя вести.

— Вы говорите как мужественный человек, Джоз, — сказал капитан добродушно, — и я рад, что Джордж может оставить жену в таких надежных руках. Значит, я могу передать ему ваше честное слово, что в случае крайности вы не оставите ее?

— Конечно, конечно, — отвечал мистер Джоз, щедрость которого в отношении денег Доббин оценил правильно.

— Ив случае поражения вы увезете ее невредимой из Брюсселя?

— Поражения? Черт побери, сэр, этого не может быть! Не старайтесь запугать меня, — закричал из-под одеяла герой. Доббин почувствовал облегчение, когда Джоз так решительно признал свои обязанности по отношению к сестре.

«По крайней мере, — думал капитан, — у нее будет безопасное убежище, на случай если произойдет самое худшее».

Если капитан Доббин рассчитывал для собственного успокоения и удовольствия повидать еще раз Эмилию, прежде чем их полк выступит в поход, то он был наказан по заслугам за такой непростительный эгоизм. Дверь из спальни Джоза вела в гостиную, общую для всей семьи, и против этой двери была дверь в комнату Эмилии. Рожки разбудили всех, и теперь не к чему уже было скрывать правду. Денщик Джорджа укладывал вещи в гостиной. Осборн то и дело выходил из смежной спальни, бросая денщику те предметы, которые могли пригодиться ему в походе. И Доббину представилась-таки возможность, на которую он надеялся, — еще раз увидеть лицо Эмилии. Но что это было за лицо! Такое бледное, растерянное и полное отчаяния, что память о нем преследовала его потом, как сознание тяжкой вины, а вид его возбудил в нем невыразимую тоску и жалость.

Эмилия была в белом утреннем капоте, волосы ее рассыпались по плечам, большие глаза потускнели и были устремлены в одну точку. Желая помочь в сборах и показать, что в такую серьезную минуту и она может быть полезна, Эмилия вынула из ящика офицерский шарф Джорджа и ходила взад и вперед за мужем с шарфом в руках, молча глядя, как он укладывается. Вот она вышла из комнаты и стала, прислонившись к стене и прижимая к груди шарф, на котором тяжелая красная бахрома алела, как кровь. Наш благородный капитан, взглянув на нее, почувствовал в сердце боль и раскаяние. «Милосердный боже! — подумал он. — И такое горе я осмелился подглядеть!» И нечем было помочь, нечем облегчить это безмолвное отчаяние. Он стоял с минуту и смотрел на нее, бессильный и терзаемый жалостью, как отец смотрит на своего страдающего ребенка.

Наконец Джордж взял Эмми за руку и увел ее в спальню, откуда через минуту вышел уже один. Прощание свершилось — он ушел.

«Слава богу, кончено, — подумал Джордж, спускаясь через три ступеньки по лестнице и придерживая саблю. Он быстро побежал к сборному пункту, где строился полк и куда спешили солдаты и офицеры из своих квартир. Кровь стучала у него в висках, щеки пылали: начиналась великая игра — война, и он был одним из ее участников. Какой вихрь сомнений, надежд и восторга! Как много поставлено на карту! Что были в сравнении с этим все азартные игры, в которые он когда-то играл! Он с детства увлекался всеми состязаниями, требовавшими смелости и ловкости. Он был чемпионом и в школе и в полку, всегда ему рукоплескали; на крикетном поле и на гарнизонных скачках — всюду он одерживал сотни побед, и всюду, где бы он ни появлялся, и женщины и мужчины любовались им и завидовали ему. Какие качества в мужчине нравятся больше, чем физическое превосходство, ловкость, отвага? Сила и мужество с давних времен служили темой для песен и баллад; со времен осады Трои и до наших дней поэзия всегда выбирала своим героем воина. Не потому ли, что люди — трусы в душе, они так восхищаются храбростью и считают, что воинская доблесть больше всех других качеств заслуживает похвал и поклонения?

Итак, заслышав волнующий боевой призыв, Джордж вырвался из нежных объятий не без чувства стыда, что дал себя задержать (хотя у его жены едва ли хватило бы на это сил). Такое же горячее нетерпение испытывали все его товарищи, уже знакомые нам, — от бравого майора, который вел полк в поход, до маленького прапорщика Стабла, который должен был нести в этот день знамя.

Солнце только что стало всходить, когда войска выступили из города. Это было великолепное зрелище: впереди колонны шел оркестр, играя полковой марш, затем ехал командующий полком майор О’Дауд верхом на своем крепыше Пираме; за ним шли гренадеры во главе со своим капитаном; в центре развевались знамена, которые несли прапорщики; затем шел Джордж впереди своей роты. Он поднял голову, улыбнулся Эмплпи и прошел дальше; и вскоре даже звуки музыки замерли вдали.

ГЛАВА XXXI, в которой Джоз Седли заботится о своей сестре

Таким образом, все старшие офицеры были призваны к исполнению своего долга, и Джоз Седли остался во главе маленького гарнизона в Брюсселе, в состав которого входили больная Эмилия, слуга-бельгиец Исидор и девушка-прислуга. Хотя Джоз был расстроен и покой его был нарушен вторжением Доббина и всеми событиями этого утра, тем не менее он оставался в постели, ворочаясь без сна с боку на бок, пока не подошел его обычный час вставания. Солнце поднялось уже высоко, и наши доблестные друзья *** полка отшагали немало миль, прежде чем наш чиновник вышел к завтраку в своем цветастом халате.

Отсутствие шурина не очень огорчало Джоза. Может быть, он был даже доволен, что Осборн уехал, потому что в присутствии Джорджа он играл весьма второстепенную роль в доме и Осборн ни капельки не скрывал своего пренебрежения к толстяку штатскому. Но Эмми всегда была добра и внимательна к брату. Она заботилась об его удобствах, наблюдала за приготовлением его любимых блюд, гуляла или каталась с ним (для этого представлялось много, слишком много случаев. — ибо где был в это время Джордж?). Кроткое личико Эмилии заставляло ее брата умерять свой гнев, а мужа — прекращать насмешки. Несколько раз она робко упрекала Джорджа за его отношение к брату, но тот с обычной своей резкостью обрывал эти разговоры.

— Я человек прямой, — говорил он, — и то, что чувствую, то и показываю, как должен делать всякий честный человек. Какого черта ты хочешь, дорогая, чтобы я почтительно относился к такому дураку, как твой братец?

Итак, Джоз был рад отсутствию Джорджа. Штатская шляпа последнего и перчатки, оставленные на буфете, и мысль, что владелец их далеко, доставили Джозу какое-то смутное чувство торжества.

«Сегодня, — думал Джоз, — он уже не будет меня злить своим фатоватым видом и наглостью».

— Унесите шляпу капитана в переднюю, — сказал он слуге Исидору.

— Может быть, она ему больше не понадобится, — отвечал лакей, хитро взглянув на своего господина. Он тоже ненавидел Джорджа, — тот проявлял в обхождении с ним истинно английскую грубость.

— И спросите мадам, придет ли она к завтраку, — важно сказал мистер Седли, спохватившись, что заговорил со слугой о своем нерасположении к Джорджу. Хотя, надо правду сказать, он уже не раз бранил шурина в присутствии слуги.

Увы! Мадам не может прийти к завтраку и приготовить les tartines {Тартинки (франц.).}, которые любит мистер Джоз. Мадам слишком больна, она с самого отъезда мужа находится в ужасном состоянии, — так доложила ее bonne {Горничная (франц.).}. Джоз выразил свое сочувствие тем, что налил ей огромную чашку чаю (это был его способ проявлять братскую нежность), и сделал даже больше: он не только послал ей завтрак, но стал придумывать, какие деликатесы будут ей всего приятнее к обеду.

Лакей Исидор мрачно наблюдал за тем, как денщик Осборна собирал своего капитана в дорогу, — прежде всего потому, что он ненавидел мистера Осборна, который обращался с ним, как и со всеми нижестоящими, очень высокомерно (слуги на континенте не мирятся с той грубостью, какую покорно терпят наши более благонравные английские слуги), а кроме того, ему было обидно, что столько добра уплывает у него из рук, чтобы попасть в руки других людей, когда англичане оконфузятся. Относительно этого конфуза он, как и многие другие в Брюсселе и во всей Бельгии, не сомневался нисколько. Почти все были уверены, что император отрежет прусскую армию от английской, уничтожит одну вслед за другой и не позже как через три дня вступит в Брюссель. Тогда все имущество его теперешних хозяев, которые будут убиты, или обратятся в бегство, или попадут в плен, законным образом перейдет в собственность мосье Исидора.

Помогая Джозу в утомительном и сложном ежедневном туалете, его верный слуга соображал, как он поступит с теми самыми предметами, с помощью которых он украшал особу своего господина. Эти серебряные флаконы с духами и туалетные безделушки пойдут в подарок одной девице, в которую он был влюблен; английский бритвенный прибор и булавку с большим рубином он оставит себе: она будет так красиво выделяться на тонкого полотна сорочке с брыжами. А в этой сорочке, да еще в фуражке, обшитой золотым галуном, в венгерке, отделанной шнурами, которую нетрудно перешить по его фигуре, с тростью капитана, украшенной золотым набалдашником, с большим двойным кольцом с рубинами, которое он затем даст переделать в пару восхитительных сережек, он будет настоящим Адонисом и легко победит мадемуазель Реи.

«Как эти запонки пойдут мне! — думал он, застегивая манжеты на пухлых запястьях мистера Седли. — Я давно мечтаю о запонках. А капитанские сапоги с медными шпорами, что стоят в соседней комнате, — parbleu! {Черт побери! (франц.).} — какой эффект они произведут на Allee Verte! {Зеленой аллее (франц.).}»

Итак, пока мосье Исидор своими бренными перстами придерживал нос господина и брил ему нижнюю часть лица, воображение уносило его на Зеленую аллею, где он в венгерке со шнурами разгуливал в обществе мадемуазель Рен: он мысленно бродил в тени деревьев по берегам канала, рассматривал проплывающие мимо баржи, или освежался кружкой фаро на скамейке пивной по дороге в Лакен.

Мистер Джоз Седли, к счастью для своего спокойствия, не подозревал, что происходило в голове его слуги, так же как почтенный читатель и я не знаем того, что думают о нас Джон или Мэри, которым мы платим жалованье. Что думают слуги о своих господах?.. Если бы мы знали, что думают о нас наши близкие друзья и дорогие родственники, жизнь потеряла бы всякое очарование и мы все время пребывали бы в невыносимом унынии и страхе. Итак, слуга Джоза намечал себе жертву, подобно тому как один из поваров мистера Пейнтера на Ледихолл-стрит украшает ничего не подозревающую черепаху карточкой, на которой написано: «Суп на завтра».

Служанка Эмилии была настроена далеко не так эгоистически. Мало кто из подчиненных этого милого, доброго создания не платил ей обычной дани привязанности и любви за ее кротость и доброту. И действительно, кухарка Полина утешила свою хозяйку гораздо лучше, чем кто-либо из тех, кого она видела в это злосчастное утро. Когда она заметила, что Эмилия, молчащая, неподвижная и измученная, уже несколько часов сидит у окна, откуда она следила за исчезавшими вдали последними штыками уходившей колонны, эта честная женщина взяла Эмилию за руку и сказала:

— Tenez, madame, est-ce qu’il n’est pas aussi a l’armee mon homme a moi? {Ах, сударыня, а мой-то кавалер разве не в армии? (франц.).}

После чего она разразилась слезами, а Эмилия, упав к ней в объятия, тоже расплакалась, и обе стали жалеть и утешать друг друга.

Много раз в это утро слуга мистера Джоза Исидор бегал в город, к воротам отелей и домов, расположенных вокруг парка, где жило больше всего англичан, и там, толкаясь среди других слуг, курьеров и лакеев, собирал все новости и приносил домой бюллетени для осведомления своего хозяина. Почти все эти джентльмены были в душе приверженцами императора и имели собственное мнение относительно скорого окончания войны. Прокламация Наполеона, выпущенная в Авене, широко распространялась по Брюсселю. «Солдаты! — гласила она. — Настала годовщина Маренго и Фридланда, которые дважды уже решали судьбы Европы. Мы были тогда слишком великодушны, как и после Аустерлица и Ваграма. Мы поверили клятвам и обещаниям государей и оставили их на тронах. Так встретим же их снова лицом к лицу! Разве мы или они стали другими? Солдаты! Эти самые пруссаки, которые так дерзки сейчас, под Иеной шли на нас трое против одного, а под Монмирайлем шестеро против одного. Те из вас, кто был в плену в Англии, могут рассказать своим товарищам об ужасах английских понтонов. Безумцы! Случайный успех ослепил их. Но если они вступят во Францию, они найдут там только могилу!» А приверженцы Франции предсказывали еще более скорое истребление врагов императора, и все кругом соглашались, что пруссаки и англичане вернутся во Францию не иначе как пленниками в хвосте победоносной армии.

Таковы были известия, собранные в течение дня, и они не могли не оказать своего действия на мистера Седли. Ему донесли, что герцог Веллингтон выехал в армию, авангард которой французы сильно потрепали накануне вечером.

— Потрепали? Вздор! — сказал Джоз, мужество которого за завтраком всегда возрастало. — Герцог выехал в армию, чтобы разбить императора, как он раньше разбивал всех его генералов.

— Его бумаги сожжены, имущество вывезено, а квартира очищается для герцога Далматского, — отвечал Исидор. — Я знаю это от его собственного дворецкого. Люди милорда герцога Ричмонда уже укладываются. Его светлость бежал, а герцогиня ожидает только, пока уложат серебро, чтобы присоединиться к французскому королю в Остенде.

— Французский король в Генте, — возразил Джоз, притворяясь, что не верит вздорным слухам.

— Он вчера ночью бежал в Брюгге, а сегодня отплывает в Остенде. Герцог Беррийский взят в плен. Тем, кто хочет уцелеть, лучше уезжать поскорее, потому что завтра откроют плотины, — и как тогда бежать, раз вся страна будет под водой?

— Чепуха, сэр! Мы можем выставить втрое против того, сэр, что выставит Бонн! — запальчиво воскликнул мистер Седли. — Австрийцы и русские подходят. Он должен быть сокрушен и будет сокрушен! — заявил Джоз, ударяя рукой по столу.

— Пруссаков было трое против одного при Иене, а он в одну неделю взял всю их армию и королевство. Под Монмирайлем их было шестеро против одного, а он рассеял их, как овец. Австрийская-то армия наступает, но ведет ее императрица и Римский король. А русские? Русские отступят. Англичанам не будет пощады, — все помнят, как они жестоко обращались с нашими героями на своих проклятых понтонах. Взгляните, здесь все напечатано черным по белому. Вот прокламация его величества, императора и короля, — сказал новоявленный приверженец Наполеона, не считавший более нужным скрывать свои чувства, и, вынув из кармана прокламацию, грубо сунул ее в лицо своему господину, — он уже смотрел на расшитую шнурами венгерку и другие ценности как на свою добычу.

Джоз не был серьезно напуган, но все же уверенность его поколебалась.

— Дайте мне пальто и фуражку, сэр, — сказал он, — и следуйте за мной. Я сам пойду и узнаю, насколько верны ваши рассказы.

Исидор пришел в бешенство, увидав, что Джоз надевает венгерку.

— Милорду лучше не надевать военного мундира, — заметил он, — французы поклялись не давать пощады ни одному английскому солдату.

— Молчать! Слышите! — воскликнул Джоз и все еще с решительным видом и с непобедимой твердостью сунул руку в рукав. За совершением этого геройского поступка его и застала миссис Родон Кроули, которая как раз явилась навестить Эмилию и, не позвонив, вошла в прихожую.

Ребекка была одета, как всегда, очень изящно и красиво; спокойный сон после отъезда Родона освежил ее; приятно было смотреть на ее розовые щечки и улыбку, когда у всех в городе в этот день лица выражали тревогу и горе. Она стала смеяться над положением, в котором застала Джоза, и над судорожными усилиями, с какими дородный джентльмен старался влезть в расшитую куртку.

— Вы собираетесь в армию, мистер Джозеф? — спросила она. — Неужели никто не останется в Брюсселе, чтобы защитить нас, бедных женщин?

Джозу наконец удалось влезть в венгерку, и он пошел навстречу своей прекрасной посетительнице, весь красный и бормоча извинения. Как она чувствует себя после всех событий сегодняшнего утра, после вчерашнего бала?

Monsieur Исидор исчез в соседней спальне, унося с собой цветастый халат.

— Как мило с вашей стороны справляться об этом, — сказала она, обеими ручками пожимая его руку. — До чего же у вас хладнокровный и спокойный вид, когда все так напуганы!.. Как поживает наша маленькая Эмми? Расставание, вероятно, было ужасно, ужасно?

— Ужасно! — подтвердил Джоз.

— Вы, мужчины, можете все перенести, — продолжала леди. — Разлука или опасность — вам все нипочем. Признавайтесь-ка, ведь вы собирались уехать в армию и бросить нас на произвол судьбы? Я знаю, что собирались, — что-то говорит мне об этом. Я так испугалась, когда эта мысль пришла мне в голову (ведь я иногда думаю о вас, когда остаюсь одна, мистер Джозеф), что немедленно бросилась просить, умолять вас не уезжать.

Эти слова можно было бы истолковать так: «Дорогой сэр, если с армией произойдет несчастье и придется отступать, у вас очень удобный экипаж, в котором я надеюсь получить местечко». Я не знаю, в каком смысле понял ее слова Джоз, но он был глубоко обижен невниманием к нему этой леди за все время их пребывания в Брюсселе. Его не представили ни одному из знатных знакомых Родона Кроули; его почти не приглашали на вечера к Ребекке, ибо он был слишком робок, чтобы играть по крупной, и его присутствие одинаково стесняло и Джорджа и Родона, которые, вероятно, предпочитали развлекаться без свидетелей.

«Вот как, — подумал Джоз, — теперь, когда я ей нужен, она приходит ко мне. Когда около нее никого больше нет, она вспомнила о старом Джозефе Седли!» Но, несмотря на эти сомнения, он был польщен словами Ребекки о его храбрости.

Он сильно покраснел и принял еще более важный вид.

— Мне хотелось бы посмотреть военные действия, — сказал он. — Каждому мало-мальски смелому человеку это было бы интересно. В Индии я кое-что видел, но не в таких больших размерах.

— Вы, мужчины, все готовы принести в жертву ради удовольствия, — заметила Ребекка. — Капитан Кроули простился со мною сегодня утром такой веселый, точно он отправлялся на охоту. Что ему за дело, что вам всем за дело до страданий и мук бедной покинутой женщины? («Господи, неужели этот ленивый толстый обжора действительно думал отправиться на войну?») Ах, дорогой мистер Седли! Я пришла искать у вас успокоения, утешения. Все утро я провела на коленях; я трепещу при мысли о той ужасной опасности, которой подвергаются наши мужья, друзья, наши храбрые войска и союзники. Я пришла искать убежища — и что же? — последний оставшийся у меня друг тоже собирается ринуться в эту ужасную битву!

— Сударыня, — отвечал Джоз, начиная смягчаться, — не тревожьтесь. Я только сказал, что мне хотелось бы там быть, — какой британец не хотел бы этого? Но мой долг удерживает меня здесь: я не могу, бросить это бедное создание, — и он указал пальцем на дверь комнаты, где была Эмилия.

— Добрый, великодушный брат! — сказала Ребекка, поднося платок к глазам и вдыхая одеколон, которым он был надушен. — Я была к вам несправедлива — у вас есть сердце. Я думала, что у вас его нет.

— О, клянусь честью! — воскликнул Джоз, и рука его невольно потянулась к левой стороне груди, — вы ко мне несправедливы, да, несправедливы… дорогая миссис Кроули!

— Да, теперь я вижу, что ваше сердце предано вашей сестре. Но я помню, как два года тому назад… по отношению ко мне… оно было так вероломно! — промолвила Ребекка и на минуту устремила взгляд на Джоза, а затем отвернулась к окну.

Джоз страшно покраснел. Тот орган, в отсутствии которого упрекала его Ребекка, усиленно забился. Он вспомнил дни, когда бежал от нее, и страсть, которая вспыхнула в нем однажды, — дни, когда он катал ее в своем экипаже, когда она вязала ему зеленый кошелек, когда он сидел очарованный и смотрел на ее белые плечи и блестящие глаза.

— Я знаю, что вы считаете меня неблагодарной, — продолжала Ребекка тихим, дрожащим голосом, отходя от окна и снова взглядывая на Джоза. — Ваша холодность, ваше нежелание замечать меня, ваше поведение за последнее время и сейчас, когда я вошла в комнату, — все это служит тому доказательством. Но разве у меня не было основания избегать вас? Пусть ваше сердце само ответит на этот вопрос. Или вы думаете, что мой муж был расположен принимать вас? Единственные недобрые слова, которые я слышала от него (я должна отдать в этом справедливость капитану Кроули), были из-за вас… И это были жестокие — да, жестокие слова!

— Господи! Да что же я сделал? — спросил Джоз, трепеща от смущения и удовольствия. — Что же я сделал, чтобы… чтобы…

— Разве ревность — ничто? — продолжала Ребекка. — Он мучил меня из-за вас. Но что бы ни было когда-то… теперь мое сердце всецело принадлежит ему. Я чиста перед ним. Не так ли, мистер Седли?

С дрожью восторга Джоз взирал на жертву своих чар. Несколько ловких слов, нежных многозначительных взглядов — и сердце его воспламенилось вновь, а горькие подозрения были забыты. Разве со времен Соломона женщины не дурачили и не побеждали лестью даже и более умных мужчин, чем Джоз?

«Ну, теперь, если даже случится самое худшее, — подумала Бекки, — отъезд мне обеспечен и я получу удобное место в его коляске».

Неизвестно, к каким изъявлениям любви и преданности привели бы мистера Джозефа его мятежные страсти, если бы в эту минуту не вошел его слуга Исидор, чтобы навести в комнате порядок. Джоз, только что собиравшийся выпалить признание, чуть не подавился чувствами, которые вынужден был сдержать. Ребекка, со своей стороны, решила, что ей пора идти утешать свою драгоценную Эмилию.

— Au revoir {До свидания (франц.).}, — сказала она, посылая воздушный поцелуй мистеру Джозу, и тихонько постучала к его сестре. Когда она вошла туда и затворила за собой дверь, Джоа бессильно опустился в кресло и стал дико озираться, вздыхать и пыхтеть.

— Этот сюртук очень узок милорду, — заявил Исидор, все еще не спуская глаз с вожделенных шнуров. Но «милорд» не слушал: мысли его были далеко. Он то вспыхивал, мысленно созерцая очаровательную Ребекку, то виновато ежился, представляя себе ревнивого Родона Кроули с закрученными зловещими усами и его страшные заряженные дуэльные пистолеты.

Появление Ребекки поразило Эмилию ужасом и заставило отшатнуться. Оно вернуло ее к действительности и к воспоминаниям о вчерашнем вечере. В своем страхе о будущем она забыла Ребекку, ревность — все, кроме того, что Джордж уехал и находится в опасности. Пока эта оборотистая особа бесцеремонно не зашла к ней, не нарушила чар, не приоткрыла двери, мы не смели входить в эту печальную комнату. Сколько времени бедняжка простояла на коленях! Сколько часов провела она здесь в безмолвных молитвах и горьком унынии! Военные хроникеры, которые дают блестящие описания сражений и побед, едва ли расскажут нам об этом. Это слишком низменная сторона пышного зрелища, — и вы не услышите ни плача вдов, ни рыдания матери среди криков и ликования громкого победного хора. А между тем когда они не плакали — смиренные страдалицы с разбитым сердцем, чьи жалобы тонули в оглушительном громе победы?

После первого мгновения ужаса, охватившего Эмилию, когда перед ней сверкнули зеленые глаза Ребекки и та, шумя шелковыми юбками и блестящими украшениями, бросилась с протянутыми руками, чтобы обнять ее, — чувство гнева взяло верх, смертельно-бледное лицо ее вспыхнуло, и она ответила на взгляд Ребекки таким твердым взглядом, что соперница ее удивилась и даже немного оробела.

— Дорогая моя, тебе очень нехорошо, — сказала она, протягивая руку Эмилии. — Что с тобой? Я не могу быть спокойна, пока не узнаю, как ты себя чувствуешь.

Эмилия отдернула руку. Еще никогда в жизни эта кроткая душа не отказывалась верить или отвечать на проявление участия или любви. Но теперь она отдернула руку и вся задрожала.

— Зачем ты здесь, Ребекка? — спросила она, по-прежнему глядя на гостью своими большими печальными глазами. Та смутилась от этого взгляда.

«Вероятно, она видела, как он передал мне письмо на балу», — подумала Ребекка.

— Не волнуйся, дорогая Эмилия, — сказала она, опустив глаза. — Я пришла только узнать, не могу ли я… хорошо ли ты себя чувствуешь?

— А ты себя как чувствуешь? — сказала Эмилия. — Думается мне, что хорошо. Ты ведь не любишь своего мужа. Если бы любила, ты не пришла бы сюда. Скажи, Ребекка, что я сделала тебе, кроме добра?

— Конечно, ничего, Эмилия, — отвечала та, не поднимая головы.

— Когда ты была бедна, кто тебя приголубил? Разве я не была тебе сестрой? Ты видела нас в более счастливые дни, прежде чем он женился на мне. Я была тогда всем для него, иначе разве он отказался бы от состояния и от семьи, чтобы сделать меня счастливой? Зачем же ты становишься между много и моей любовью? Кто послал тебя, чтобы разделить тех, кого соединил бог, и отнять у меня сердце моего дорогого, моего любимого мужа? Неужели ты думаешь, что ты можешь его любить так, как люблю я? Его любовь для меня — все. Ты знала это, и ты хотела отнять его у меня. Стыдно, Ребекка! Злая, дурная женщина! Вероломный друг и вероломная жена!

— Эмилия, перед богом клянусь, я ни в чем не виновата перед своим мужем, — сказала Ребекка, отворачиваясь.

— А передо мной тоже не виновата, Ребекка? Тебе не удалось, но ты старалась. Спроси свое сердце — не так ли это?

«Она ничего не знает», — подумала Ребекка.

— Он вернулся ко мне. Я знала, что он вернется. Я знала, что никакая лесть, никакая ложь не отвратит его от меня надолго! Я знала, что он вернется! Я столько молилась об этом.

Бедняжка проговорила эти слова с такой стремительностью и воодушевлением, что Ребекка не нашлась, что ответить.

— Что я тебе сделала? — продолжала Эмилия уже более жалобным тоном. — За что ты старалась отнять у меня мужа? Ведь он мой всего только шесть недель. Ты могла бы пощадить меня, Ребекка, хотя бы на это время. Но в первые же дни после нашей свадьбы ты явилась и все испортила. Теперь он уехал, и ты пришла посмотреть, как я несчастна? — продолжала она. — Ты достаточно мучила меня последние две недели, пощадила бы хоть сегодня.

— Я… я… никогда не приходила сюда, — перебила Ребекка и некстати сказала правду.

— Верно, сюда ты не приходила, ты заманивала его к себе. Может быть, ты и сегодня пришла отнять его у меня? — продолжала Эмилия, словно в бреду. — Он был здесь, а теперь его нет. На этой самой кушетке, здесь, он сидел. Не прикасайся к ней! Здесь мы сидели и разговаривали. Я сидела у него на коленях и обнимала его, и мы читали «Отче наш». Да, он был здесь. И они пришли и увели его, но он обещал мне вернуться.

— И он вернется, дорогая, — сказала Ребекка, невольно тронутая.

— Посмотри, — продолжала Эмилия, — вот его шарф. Не правда ли, какой красивый цвет? — И, подняв бахрому, она поцеловала ее. Она еще утром обвязала его себе вокруг талии. Теперь она, по-видимому, забыла свой гнев, свою ревность и даже самое присутствие соперницы. Она молча подошла к кровати и с просветленным лицом стала гладить подушку Джорджа.

Ребекка, тоже молча, вышла из комнаты.

— Ну, как Эмилия? — спросил Джоз, который по-прежнему сидел в кресле.

— Ее нельзя оставлять одну, — отвечала Ребекка. — Мне кажется, ей очень нехорошо! — И она удалилась с весьма серьезным лицом, отвергнув просьбы Джоза остаться и разделить с ним ранний обед, который он заказал.

В сущности, Ребекка была женщина не злая и услужливая, а Эмилию она, пожалуй, даже любила. Упреки подруги были скорее лестны Ребекке, как жалобы побежденной. Встретив миссис О’Дауд, которую проповеди декана нисколько на этот раз не утешили и которая уныло бродила по парку, Ребекка подошла к ней, несколько удивив этим майоршу, не привыкшую к таким знакам внимания со стороны миссис Родон Кроули. Услышав, что бедняжка миссис Осборн находится в отчаянном состоянии и почти лишилась от горя рассудка, добрая ирландка тотчас же решила навестить свою любимицу и постараться ее утешить.

— У меня и своих забот достаточно, — важно заметила миссис О’Дауд, — и я думала, что бедняжка Эмилия не очень нуждается сегодня в обществе. Но если ей так плохо, как вы говорите, а вы не можете остаться с ней, хотя так всегда ее любили, я, конечно, попробую ей чем-нибудь помочь. До свидания, сударыня.

С этими словами обладательница «репетитора» тряхнула головой и зашагала прочь от миссис Кроули, общества которой она нисколько не искала.

Бекки с улыбкой на устах смотрела ей вслед. Она была очень чувствительна ко всему смешному, и парфянский взгляд, брошенный через плечо удалявшейся миссис О’Дауд, почти рассеял тяжелое состояние духа миссис Кроули.

«Мое почтение, сударыня, очень рада, что вы так веселы, — подумала Пегги. — Уж вы-то, во всяком случае, не выплачете себе глаз от горя». И она быстрыми шагами направилась к квартире миссис Осборн.

Бедняжка все еще стояла возле кровати, где Ребекка оставила ее; она почти обезумела от горя. Жена майора, женщина более твердая духом, приложила все старания, чтобы утешить свою юную приятельницу.

— Надо крепиться, милая Эмилия, — сказала она. — А то вдруг вы расхвораетесь к тому времени, когда ваш муж пошлет за вами после победы. Ведь вы не единственная женщина, которая находится сегодня в руках божьих.

— Я знаю. Знаю, что я дурная и слабохарактерная, — ответила Эмилия. Она отлично сознавала свою собственную слабость. Присутствие ее более решительного друга подействовало на нее ободряюще. В обществе миссис О’Дауд ей сразу стало лучше. Они долго пробыли вместе; сердца их следовали все дальше и дальше за ушедшей колонной. Ужасные сомнения и тоска, молитвы, страх и невыразимое горе сопровождали полк. Это была дань, которую платили войне женщины. Война всех одинаково облагает данью: мужчины расплачиваются кровью, женщины — слезами.

В половине третьего произошло событие, чрезвычайно важное в повседневной жизни мистера Джозефа: подали обед. Воины могут сражаться и погибать, но он должен обедать. Он вошел в комнату Эмилии, чтобы уговорить ее поесть.

— Ты только попробуй, — сказал Джоз. — Суп очень хороший. Пожалуйста, попробуй, Эмми, — и он поцеловал ей руку. Он уже много лет не делал этого, за исключением того дня, когда она выходила замуж.

— Ты очень добр и ласков, Джозеф, — ответила Эмилия. — И все добры ко мне; только, пожалуйста, позволь мне сегодня остаться у себя в комнате.

Зато майорше О’Дауд аромат супа показался очень привлекательным, и она решила составить компанию мистеру Джозу. Они вдвоем уселись за стол.

— Господь да благословит эту пищу, — произнесла торжественно жена майора. Она думала о своем честном Мике, как он едет верхом во главе полка. — У бедных наших мужей будет сегодня плохой обед, — сказала она со вздохом, а потом, как истинный философ, принялась за еду.

Настроение Джоза поднималось по мере того, как он ел. Он пожелал выпить за здоровье полка или под любым иным предлогом разрешить себе бокал шампанского.

— Выпьем за О’Дауда и за доблестный *** полк, — сказал он. галантно кланяясь своей гостье. — Что вы скажете на это, миссис О’Дауд? Исидор, наполните бокал миссис О’Дауд.

Но Исидор внезапно вздрогнул, а жена майора выронила нож и вилку. Окна комнаты были раскрыты и обращены на юг, и оттуда донесся глухой, отдаленный гул, прокатившийся над освещенными солнцем крышами.

— Что это? — спросил Джоз. — Почему вы не наливаете, бездельник?

— C’est le feu! {Это артиллерийский огонь! (франц.).} — ответил Исидор, выбегая на балкон.

— Спаси нас господи! Это пушки! — воскликнула миссис О’Дауд и бросилась к окну. Сотни бледных, встревоженных лиц выглядывали из других окон. И скоро чуть ли не все население города высыпало на улицу.

ГЛАВА XXXII, в которой Джоз обращается в бегство, а война подходит к концу

Мы, жители мирного Лондона, никогда не видали и, бог даст, никогда не увидим такой ужасной суматохи и тревоги, какая царила в Брюсселе. Толпы народа устремились к Намюрским воротам, откуда доносился гул, а многие выезжали и дальше на гладкое шоссе, чтобы как можно раньше получить известия из армии. Все расспрашивали друг друга о новостях, и даже знатные английские лорды и леди снисходили до того, что разговаривали с незнакомыми людьми. Сторонники французов, обезумев от восторга, предсказывали победу императору. Купцы закрывали свои лавки и выходили на улицу, увеличивая разноголосый хор тревожных и торжествующих криков. Женщины бежали к церквам и заполняли часовни, преклоняли колени и молились на каменных плитах и ступенях. А пушки вдали грохотали не смолкая. Вскоре экипажи с путешественниками стали поспешно покидать город через Гентскую заставу. Предсказания приверженцев Франции начинали сбываться.

— Он отрезал одну армию от другой, — говорили кругом.

— Он идет прямо на Брюссель; он разобьет англичан и к вечеру будет здесь.

— Он разобьет англичан, — кричал Исидор своему хозяину, — и к вечеру будет здесь!

Исидор выбегал на улицу и снова вбегал в дом, каждый раз возвращаясь с новыми подробностями бедствия. Лицо Джоза бледнело все больше и больше: тревога овладевала толстяком. Сколько он ни пил шампанского, оно не прибавляло ему храбрости. Еще до того, как село солнце, нервозность его достигла такой степени, что у его друга Исидора сердце радовалось, на него глядя, — теперь-то венгерка со шнурами от него не уйдет!

Женщины все это время отсутствовали. Послушав с минуту пальбу, супруга майора вспомнила о своей приятельнице, находившейся в соседней комнате, и побежала туда, чтобы побыть с Эмилией и по возможности утешить ее. Мысль, что она должна поддержать это кроткое, беспомощное создание, еще усилила прирожденную храбрость честной ирландки. Она провела около пяти часов возле Эмилии, то уговаривая ее, то развлекая оживленным разговором, по чаще храня молчание и мысленно воссылая к небу горячие мольбы.

— Я все время держала ее за руку, — говорила потом мужественная леди, — пока не село солнце и не прекратилась пальба.

Полина, la bonne, стояла на коленях в ближайшей церкви, молясь за son homme a elle {Своего кавалера (франц.).}.

Когда грохот канонады смолк, миссис О’Дауд вышла из комнаты Эмилии в гостиную, где Джоз сидел перед двумя пустыми бутылками. От храбрости его не осталось и следа. Раз или два он пробовал заглянуть в спальню сестры с встревоженным видом, словно собираясь что-то сказать, но супруга майора все сидела на своем месте, и он уходил, так и не облегчив душу. Джоз стыдился сказать ей, что хочет бежать. Но когда она появилась в столовой, где он сидел в сумерках в невеселом обществе пустых бутылок от шампанского, он решил открыть ей свое намерение.

— Миссис О’Дауд, — сказал он, — не будете ли вы добры помочь Эмилии собраться?

— Вы хотите взять ее на прогулку? — спросила жена майора. — Помилуйте, она слишком слаба!

— Я… я приказал приготовить экипаж, — ответил он, — и… и почтовых лошадей. Исидор пошел за ними, — продолжал Джоз.

— Что это вы затеяли кататься на ночь глядя? — возразила дама. — Разве не лучше ей полежать в постели? Я только что уложила ее.

— Поднимите ее, — сказал Джоз, — она должна встать, слышите! — И он энергически топнул ногой. — Повторяю, лошади заказаны. Все кончено, и…

— И что? — спросила миссис О’Дауд.

— …я еду в Гент, — заявил Джоз. — Все уезжают; место найдется и для вас. Мы уезжаем через полчаса.

Жена майора посмотрела на него с безграничным презрением.

— Я не двинусь с места, пока О’Дауд не пришлет мне маршрута, — сказала она. — Вы можете ехать, если хотите, мистер Седли, но, смею вас уверить, мы с Эмилией останемся здесь.

— Она поедет! — воскликнул Джоз, снова топнув ногой.

Миссис О’Дауд, подбоченясь, стала перед дверью спальни.

— Вы что, хотите отвезти ее к матери, — спросила она, — или сами хотите ехать к маменьке, мистер Седли? До свидания, желаю вам приятного путешествия. Bon voyage, как у них тут говорится; и послушайте моего совета: сбрейте усы, не то они вас доведут до беды.

— А, черт! — завопил Джоз вне себя от гнева, страха и унижения. В это время вошел Исидор и с самого порога тоже стал чертыхаться.

— Pas de chevaux, sacrebleu! {Нет лошадей, черт возьми! (франц.).} — прошипел разъяренный слуга.

Все лошади были в разгоне. Не только Джозеф поддался в этот день панике в Брюсселе.

Но страху Джоза, и без того огромному и мучительному, суждено было за ночь дойти до крайних пределов. Как было уже упомянуто, Полина, la bonne, имела son homme a elle в рядах армии, высланной против императора Наполеона. Ее поклонник был бельгийский гусар и уроженец Брюсселя. Войска этой нации прославились в ту войну чем угодно, только не храбростью, а молодой Ван-Кутсум, обожатель Полины, был слишком хорошим солдатом, чтобы ослушаться приказа своего полковника бежать с поля сражения. Когда гарнизон стоял в Брюсселе, молодой Регул (он родился в революционные времена) с большим комфортом проводил почти все свободное время у Полины на кухне. Несколько дней тому назад он простился со своей рыдающей возлюбленной и отправился в поход, набив себе карманы и сумку множеством вкусных вещей из ее кладовой.

И вот теперь для полка Регула кампания была окончена. Этот полк входил в состав дивизии под начальством наследного принца Оранского, и, если судить по длине усов и сабель и по богатству обмундирования и экипировки, Регул и его товарищи представляли собой самый доблестный отряд, какому когда-либо трубили сбор военные трубы.

Когда Ней ринулся на авангард союзных войск, штурмуя одну позицию за другой, пока прибытие главных сил британской армии из Брюсселя не изменило хода сражения при Катр-Бра, бельгийские гусары, среди которых находился и Регул, проявили величайшую расторопность в отступлении перед французами — их последовательно выбивали с одной позиции на другую, которую они занимали с необыкновенным проворством. Отход их задержало лишь наступление британской армии с тыла. Таким образом, они вынуждены были остановиться, и неприятельская кавалерия (кровожадное упорство которой заслуживает самого сурового порицания) получила наконец возможность войти в соприкосновение с храбрыми бельгийцами; но те предпочли встретиться с англичанами, а не с французами и, повернув коней, поскакали сквозь английские полки, наступавшие сзади, и рассеялись во всех направлениях. Их полк перестал существовать; его нигде не было, не было даже штаба. Регул опомнился, когда уже скакал верхом за много миль от места сражения, совершенно один. И где ему было искать убежища, как не на кухне, в объятиях верной Полины, в которых он и раньше так часто находил утешение?

Около десяти часов на крыльце того дома, где, по континентальному обычаю, Осборны занимали один этаж, раздалось бряцанье сабли. Затем послышался стук в кухонную дверь, и Полина, только что вернувшаяся из церкви, чуть не упала в обморок, когда, открыв дверь, увидела перед собой своего измученного гусара. Он был бледен, как полночный драгун, явившийся тревожить Лепору. Полина непременно бы завизжала, но так как ее крик мог привлечь хозяев и выдать ее друга, она сдержалась и, введя своего героя в кухню, стала угощать его пивом и отборными кусками от обеда, к которому Джоз так и не притронулся. Гусар доказал, что он не привидение, уничтожив громадное количество мяса и пива, и тут же, с полным ртом, поведал страшную повесть.

Полк его выказал чудеса храбрости и некоторое время сдерживал натиск всей французской армии. Но под конец они были смяты, как и все британские части. Ней уничтожает полк за полком. Бельгийцы тщетно пытались помешать избиению англичан. Брауншвейгцы разбиты и бежали, их герцог убит. Это поистине une debacle {Разгром (франц.).}. Регул старался в потоках пива утопить свое горе по поводу поражения. Исидор, зашедший в кухню, услышал этот разговор и кинулся сообщить о нем своему хозяину.

— Все кончено! — закричал он Джозу. — Милорд герцог взят в плен, герцог Брауншвейгский убит, британская армия обращена в бегство; спасся только один человек, и он сейчас сидит на кухне. Подите послушайте его.

Джоз, шатаясь, вошел в кухню, где Регул все еще сидел на кухонном столе, крепко присосавшись к кружке пива. Собрав все свои знания французского языка, который он, скажем прямо, безбожно коверкал, Джоз упросил гусара рассказать ему снова всю историю. Бедствия увеличивались по мере того, как Регул рассказывал. Он один во всем его полку не остался на поле сражения. Он видел, как пал герцог Брауншвейгский, как бежали черные гусары, как шотландцы были сметены артиллерийским огнем.

— А *** полк? — задыхаясь, спросил Джоз.

— Изрублен в куски, — отвечал гусар; а Полина, услыхав это, воскликнула:

— О моя госпожа, ma bonne petite dame! {Моя миленькая госпожа! (франц.).} — И ее крики и причитания разнеслись по всему дому.

Вне себя от ужаса, мистер Седли не знал, как и где искать спасения. Он ринулся из кухни назад в гостиную и бросил умоляющий взгляд на дверь Эмилии, которую миссис О’Дауд захлопнула и заперла на ключ перед самым его носом. Вспомнив, с каким презрением она отнеслась к нему, он прислушался и подождал некоторое время около двери, а затем отошел от нее и решил выйти на улицу, в первый раз за этот день. Схватив свечу, он начал искать свою фуражку с золотым позументом, которую нашел на обычном месте, на подзеркальнике в передней, где привык кокетничать, взбивая волосы на висках и надвигая шляпу слегка набекрень, прежде чем показаться людям. Такова сила привычки, что, несмотря на владевший им ужас, Джоз машинально стал взбивать волосы и прилаживать фуражку. Затем он с изумлением поглядел на свое бледное лицо и особенно на усы, пышно разросшиеся за семь недель, истекших с их появления на свет.

«А ведь меня и правда примут за военного», — подумал он, вспомнив слова Исидора о том, какая судьба уготована всей британской армии в случае поражения. Пошатываясь, он вернулся в спальню и стал неистово дергать звонок, призывая прислугу.

Исидор явился на этот призыв и остолбенел: Джоз сидел в кресле, его шейные платки были сорваны, воротник отогнут, обе руки подняты к горлу.

— Coupez-moi, Исидор! — кричал он. — Vite! Coupez-moi! {Режьте мне, Исидор! Скорей! Режьте! (Джоз говорит на ломаном французском языке. — Ред.)}

В первый момент Исидор подумал, что Джоз сошел с ума и просит, чтобы ему перерезали горло.

— Les moustaches! — задыхался Джоз. — Les moustaches… coupy, rasy, vite! {Усы! Усы! Режьте! Брейте скорей! (искаж. франц.).}

Так он изъяснялся по-французски — бегло, но отнюдь не безупречно.

Исидор вмиг уничтожил усы бритвой и с невыразимым восхищением услышал приказание своего хозяина подать ему шляпу и штатский сюртук.

— Ne porly ploo… habit militaire… bonny… bonny a voo, prenny dehors {Не буду больше носить военный мундир… шапку тоже… отдаю вам… унесите прочь (искаж. франц.).}, — пролепетал Джоз.

Наконец-то венгерка и фуражка были собственностью Исидора!

Сделав этот подарок, Джоз выбрал из своего запаса одежды простой черный сюртук и жилет, повязал на шею широкий белый платок и надел мягкую касторовую шляпу. Если бы он мог раздобыть широкополую шляпу, он надел бы ее. Но он и без того был похож на толстого, цветущего пастора англиканской церкви.

— Venny maintenong, — продолжал Джоз, — sweevy… ally… party… dang la roo {Теперь идите… следуйте… ступайте… уходите на улицу (искаж. франц.).}. — С этими словами он кубарем скатился вниз по лестнице и выбежал на улицу.

Хотя Регул клялся, что из всего его полка и чуть ли не из всей союзной армии он единственный не был искрошен Неем в куски, заявление это было, по-видимому, неверно, и еще немало предполагаемых жертв спаслось от бойни. Десятки товарищей Регула вернулись в Брюссель, и, так как все они сознались, что бежали, в городе быстро распространился слух о полном поражении союзников. Прибытие французов ожидалось с часу на час, паника продолжалась, и всюду шли приготовления к бегству.

«Нет лошадей, — с ужасом думал Джоз. Он сто раз заставил Исидора спросить у разных лиц, нельзя ли купить или нанять у них лошадей, и при каждом отрицательном ответе сердце его сжималось все мучительнее. Что же, уйти пешком? Но на такой поступок его не мог склонить даже страх.

Почти все гостиницы, занятые англичанами в Брюсселе, выходили в парк, и Джоз нерешительно бродил по этому кварталу в толпе других людей, охваченных, как и он, страхом и любопытством. Он видел семейства, которым повезло больше, чем ему, — они раздобыли себе лошадей и с грохотом выезжали из города. Другие же, как и он сам, несмотря ни на какие взятки или просьбы, не могли достать себе необходимые средства передвижения. Среди этих незадачливых беглецов Джоз заметил леди Бейракрс с дочерью: они сидели в своем экипаже в воротах гостиницы, все их имущество было погружено, и единственным препятствием к их отъезду было то же отсутствие движущей силы, которое приковало к месту и Джоза.

Ребекка Кроули занимала помещение в той же гостинице, и у нее установились самые холодные отношения с дамами семейства Бейракрс. Миледи Бейракрс делала вид, что не замечает миссис Кроули, когда они встречались на лестнице, и везде, где упоминалось ее имя, неизменно плохо отзывалась о своей соседке. Графиню шокировала слишком близкая дружба генерала Тафто с женой его адъютанта. Леди Бланш избегала Ребекки, как зачумленной. Только сам граф тайком поддерживал с нею знакомство, когда оказывался вне юрисдикции своих дам.

Теперь Ребекка могла отомстить этим дерзким врагам. В гостинице стало известно, что капитан Кроули оставил своих лошадей, и, когда началась паника, леди Бейракрс снизошла до того, что послала горничную к жене капитана с приветом от ее милости и с поручением узнать, сколько стоят лошади миссис Кроули. Миссис Кроули ответила запиской, где свидетельствовала свое почтение и заявляла, что не привыкла заключать сделки с горничными.

Этот короткий ответ заставил графа самолично посетить апартаменты Бекки. Но и он добился не большего успеха.

— Посылать ко мне горничную! — гневно кричала миссис Кроули. — Может быть, миледи еще прикажет мне оседлать лошадей? Кто желает бежать из Брюсселя, леди Бейракрс или ее femme de chambre? — И это был весь ответ, который граф принес своей супруге.

Чего не сделаешь в крайности! После неудачи второго посланца графиня сама отправилась к миссис Кроули. Она умоляла Бекки назначить цену; она даже пригласила Бекки в Бейракрс-Хаус, если та даст ей возможность туда вернуться. Миссис Кроули только усмехнулась.

— Я не желаю, чтобы мне прислуживали судебные исполнители в ливреях, — заявила она, — да вы, вероятно, никогда и не вернетесь, по крайней мере, с брильянтами. Они останутся французам. Французы будут здесь через два часа, а я к тому времени уже проеду полдороги до Гента. Нет, я не продам вам лошадей даже за два самых крупных брильянта, которые ваша милость надевала на бал.

Леди Бейракрс задрожала от ярости и страха. Брильянты были зашиты у нее в платье и в подкладке сюртука милорда, а часть их спрятана в его сапогах.

— Мои брильянты у банкира, бесстыжая вы особа! И лошадей я добуду! — сказала она.

Ребекка рассмеялась ей в лицо. Взбешенная графиня сошла во двор и уселась в карету: ее горничная, курьер и супруг еще раз были разосланы по всему городу отыскивать лошадей, — и плохо пришлось тому из них, кто вернулся последним! Ее милость решила уехать тотчас же, как только откуда-нибудь достанут лошадей, — все равно, с супругом или без него.

Ребекка с удовольствием глядела из окна на графиню, сидевшую в экипаже без лошадей; устремив на нее взгляд, она громко выражала свое сочувствие по поводу затруднительного положения, в которое попала ее милость.

— Не найти лошадей! — говорила она. — И это в то время, когда все брильянты зашиты в подушках кареты! Какая богатая добыча достанется французам, когда они придут сюда! Я имею в виду карету и брильянты, а не миледи.

Все это она вслух сообщала хозяину гостиницы, слугам, постояльцам и бесчисленным зевакам, толпившимся во дворе. Леди Бейракрс готова была застрелить ее из окна кареты.

Наслаждаясь унижением своего врага, Ребекка заметила Джоза, который тотчас направился к ней, как только ее увидел. Его изменившееся, испуганное жирное лицо сразу выдало ей его тайну. Он также хотел бежать и искал способа осуществить свое желание.

«Вот кто купит моих лошадей, — подумала Ребекка, — а я уеду на своей кобыле». Джоз подошел к ней и в сотый раз в течение этого часа задал вопрос: не знает ли она, где можно достать лошадей?

— Что это, и вы хотите бежать? — сказала со смехом Ребекка. — А я-то думала, что вы защитник всех женщин, мистер Седли.

— Я… я… не военный человек, — пробормотал он, задыхаясь.

— А Эмилия?.. Кто будет охранять вашу бедную сестричку? — продолжала Ребекка. — Неужели вы решаетесь ее покинуть?

— Какую пользу я могу ей принести в случае… в случае, если придет неприятель? — возразил Джоз. — Женщин они пощадят, но мой слуга сказал, что мужчинам они поклялись не давать пощады… мерзавцы!

— Ужасно! — воскликнула Ребекка, наслаждаясь его растерянностью.

— Да я и не хочу покидать ее, — продолжал заботливый брат. — Она не будет покинута. Для нее найдется место в моем экипаже, и для вас так же, дорогая миссис Кроули, если вы пожелаете ехать… и если мы достанем лошадей! — вздохнул он.

— У меня есть пара лошадей, которую я могу продать, — сказала Ребекка.

Джоз чуть не бросился ей на шею.

— Выкатывайте коляску, Исидор! — закричал он. — Мы нашли… мы нашли лошадей.

— Мои лошади никогда не ходили в упряжи, — прибавила миссис Кроули. — Снегирь разобьет экипаж вдребезги, если вы его запряжете.

— А под седлом он смирен? — спросил чиновник.

— Смирен, как ягненок, и быстр, как заяц, — ответила Ребекка.

— Как вы думаете, выдержит он мой вес? — продолжал Джоз.

Он уже видел себя мысленно на лошади, совершенно забыв о бедной Эмилии. Да и какой любитель лошадей мог бы устоять перед подобным соблазном!

Ребекка в ответ пригласила его к себе в комнату, куда он последовал за нею, задыхаясь от нетерпения заключить сделку. Едва ли какие-нибудь другие полчаса в жизни Джоза стоили ему столько денег. Ребекка, исчислив стоимостью своего товара в соответствии с нетерпением покупателя и с нехваткой оного товара на рынке, заломила за лошадей такую цену, что даже Джоз отшатнулся. Она продаст обеих или вовсе не будет продавать, заявила она решительно. Родон запретил их отдавать за меньшую цену, чем она назначила. Лорд Бейракрс с удовольствием даст ей эти деньги; и при всей ее любви и уважении к семейству Седли, дорогой мистер Джозеф должен понять, что бедным людям тоже надо жить, — словом, никто на свете не мог бы быть любезнее и в то же время более твердо стоять на своем.

Как и следовало ожидать, Джоз кончил тем, что согласился. Сумма, которую он должен был заплатить, была так велика, что ему пришлось просить отсрочки, так велика, что представляла для Ребекки целое маленькое состояние, и она быстро высчитала, что с этой суммой и с тем, что она выручит от продажи имущества Родона, да еще с ее вдовьей пенсией, в случае если муж будет убит, она окажется вполне обеспеченной и может твердо глядеть в лицо своей вдовьей доле.

Раз или два в этот день она и сама подумывала об отъезде. Но рассудок подсказывал более здравое решение.

«Предположим, французы придут, — думала Бекки, — что они могут сделать бедной офицерской вдове? Ведь времена осад и разграбления городов миновали. Нас спокойно отпустят по домам, или я смогу недурно жить за границей на свой скромный доход».

Между тем Джоз и Исидор отправились в конюшню посмотреть купленных лошадей. Джоз приказал немедленно оседлать их: он уедет сейчас же, в эту же ночь. И он оставил слугу седлать лошадей, а сам пошел домой собираться. Отъезд нужно держать в тайне; он пройдет в свою спальню с заднего хода. Ему не хотелось встречаться с миссис О’Дауд и Эмилией и сообщать им, что он задумал бежать.

Пока совершалась сделка Джоза с Ребеккой, пока осматривали лошадей, прошла добрая половина ночи. Но, хотя полночь давно миновала, город не успокоился: все были на ногах, в домах горели огни, около дверей толпился народ, на улицах не прекращалась суматоха. Самые разноречивые слухи передавались из уст в уста: одни утверждали, что пруссаки разбиты; другие говорили, что атакованы и побеждены англичане; третьи — что англичане твердо удерживают свои позиции. Последний слух передавался все упорнее. Французы не появлялись. Отставшие солдаты приходили из армии, принося все более и более благоприятные вести. Наконец в Брюссель прибыл адъютант с донесением коменданту, который тотчас расклеил по городу афиши, сообщавшие об успехах союзников у Катр-Бра и о том, что французы под командой Нея отброшены после шестичасового боя. Адъютант, вероятно, прибыл в то время, когда Ребекка и Джоз совершали свою сделку или когда последний осматривал свою покупку. Когда Джоз вернулся к себе, многочисленные обитатели дома толпились у крыльца, обсуждая последние новости: не было никакого сомнения в их достоверности. И Джоз отправился наверх сообщить приятное известие дамам, бывшим на его попечении. Он не счел нужным сообщить им ни о том, что собирался их покинуть, ни о том, как он купил лошадей и какую цену заплатил за них.

Победа или поражение было, однако, делом второстепенным для тех, чьи мысли целиком были заняты судьбою любимых. Эмилия, услышав о победе, еще более взволновалась. Она готова была сейчас же ехать в армию и слезно умоляла брата проводить ее туда. Ее страхи и сомнения достигли высшей степени. Бедняжка, в течение нескольких часов бывшая словно в столбняке, теперь металась как безумная, — поистине жалкое зрелище! Ни один мужчина, жестоко раненный в пятнадцати милях от города, на поле битвы, где полегло столько храбрых, — ни один мужчина не страдал больше, чем она, — бедная, невинная жертва войны. Джоз не мог вынести ее страданий. Он оставил сестру на попечении ее более мужественной подруги и снова спустился на крыльцо, где толпа все стояла, разговаривая и ожидая новостей.

Уже совсем рассвело, а толпа не расходилась, и с поля сражения начали прибывать новые известия, доставленные самими участниками трагедии. В город одна за другой въезжали телеги, нагруженные ранеными; из них неслись душераздирающие стоны, и измученные лица печально выглядывали из соломы. Джоз Седли с мучительным любопытством устремил взгляд на одну из этих повозок, — стоны, доносившиеся из нее, были ужасны; усталые лошади с трудом тащили телегу.

— Стой! Стой! — раздался из соломы слабый голос, и телега остановилась около дома мистера Седли.

— Это он! Я знаю, это Джордж! — закричала Эмилия и бросилась на балкон, бледная как смерть, с развевающимися волосами. Однако это был не Джордж, но то, что ближе всего было с ним связано, — известия о нем.

Это был бедный Том Стабл, двадцать четыре часа тому назад так доблестно выступивший из Брюсселя, неся полковое знамя, которое он мужественно защищал на поле битвы. Французский улан ранил юного прапорщика в ногу пикой; падая, он крепко прижал к себе знамя. По окончании сражения бедному мальчику нашлось место в повозке, и он был доставлен обратно в Брюссель.

— Мистер Седли! Мистер Седли! — чуть слышно звал он, и Джоз, испуганный, подошел на его зов. Он сначала не мог узнать, кто его зовет. Маленький Том Стабл протянул из повозки свою горячую, слабую руку.

— Меня примут здесь, — проговорил он. — Осборн и… и Доббин говорили, что меня примут… Дайте этому человеку два наполеондора. Мама вам отдаст.

Во время долгих мучительных часов, проведенных и телеге, мысли юноши уносились в дом его отца-священника, который он покинул всего несколько месяцев назад, и в бреду он временами забывал о своих страданиях.

Дом был велик, обитатели его добры: все раненые из этой повозки были перенесены в комнаты и размещены по кроватям. Юного прапорщика внесли наверх, в помещение Осборнов. Эмилия и жена майора кинулись к нему, как только узнали его с балкона. Можете представить себе чувства обеих женщин, когда им сказали, что сражение окончено и что их мужья живы. С каким безмолвным восторгом Эмилия бросилась на шею своей доброй подруге и обняла ее и в каком страстном порыве она упала на колени и благодарила всевышнего за спасение ее мужа!

Нашей молоденькой леди, в ее лихорадочном, нервном состоянии, никакой врач не мог бы прописать более целебного лекарства, чем то, которое послал ей случай. Она и миссис О’Дауд неустанно дежурили у постели раненого юноши, который тяжко страдал. Обязанности, возложенные на нее судьбой, не давали Эмилии времени размышлять о своих личных тревогах или предаваться, как она имела обыкновение, страхам и мрачным предчувствиям. Юноши просто и без прикрас рассказал им о событиях дня и подвигах наших друзей из доблестного *** полка. Они сильно пострадали. Они потеряли много офицеров и солдат. Во время атаки под майором была убита лошадь, и все думали, что он погиб и что Доббину придется, по старшинству, заменить его; и только после атаки, при возвращении на старые позиции, нашли майора, который сидел на трупе Пирама и подкреплялся из своей походной фляжки. Капитан Осборн сразил французского улана, ранившего прапорщика в ногу. (Эмилия так побледнела при этом сообщении, что миссис О’Дауд велела рассказчику замолчать.) А капитан Доббин в конце дня, хотя сам был ранен, взял юношу на руки и отнес его к врачу, а оттуда на повозку, которая должна была отвезти его в Брюссель. Это Доббин обещал вознице два золотых, если тот доставит раненого в город, к дому мистера Седли, и скажет жене капитана Осборна, что сражение окончено и что муж ее цел и невредим.

— А право, у этого Уильяма Доббина предоброе сердце, — сказала миссис О’Дауд, — хотя он всегда насмехается надо мной.

Юный Стабл клялся, что другого такого офицера нет в армии, и не переставал хвалить старшего капитана, его скромность, доброту и его удивительное хладнокровие на поле битвы. К этим его словам Эмилия отнеслась рассеянно, — она слушала внимательно лишь тогда, когда речь заходила о Джордже, а когда имя его не упоминалось, она думала о нем.

В заботах о раненом прапорщике и в мыслях о чудесном спасении Джорджа второй день тянулся для Эмилии не так томительно долго. Для нее во всей армии существовал только один человек; и пока он был невредим, ход военных действий, надо признаться, мало интересовал ее. Известия, которые Джоз приносил с улицы, лишь смутно доходили до ее ушей, хотя этих известий было достаточно, чтобы встревожить нашего робкого джентльмена и многих других в Брюсселе. Конечно, французы отброшены, но отброшены после трудного, жестокого боя, в котором к тому же участвовала только одна французская дивизия. Император с главными силами находится около Линьи, где он наголову разбил пруссаков, и теперь может бросить все свои войска против союзников. Герцог Веллингтон отступает к столице и под ее стенами, вероятно, даст большое сражение, исход которого более чем сомнителен. Все, на что он может рассчитывать, это двадцать тысяч английских солдат, потому что немецкие войска состоят из плохо обученных ополченцев, а бельгийцы весьма ненадежны. И с этой горстью его светлость должен противостоять ста пятидесяти тысячам, которые вторглись в Бельгию под командой Наполеона. Наполеона! Какой полководец, как бы знаменит и искусен он ни был, может устоять в борьбе с ним? Джоз думал обо всем этом и трепетал. Так же чувствовали себя и другие жители Брюсселя, ибо все знали, что сражение предыдущего дня было только прелюдией к неизбежной решительной битве. Одна из армий, действовавших против императора, уже рассеяна. Немногочисленный отряд англичан, который попытается оказать ему сопротивление, погибнет на своем посту, и победитель по трупам павших войдет в город. Горе тем, кого он там застанет! Уже были сочинены приветственные адреса, должностные лица втайне собирались для совещаний, готовились помещения и кроились трехцветные флаги и победные эмблемы, чтобы приветствовать прибытие его величества императора и короля.

Бегство жителей все продолжалось, одно семейство за другим, разыскав экипаж и лошадей, покидало город. Когда Джоз 17 июня явился в гостиницу к Ребекке, он увидал, что большая карета Бейракрсов уехала наконец со двора: граф каким-то образом раздобыл пару лошадей без помощи миссис Кроули и катил теперь по дороге в Гент. Людовик Желанный в этом же городе упаковывал свой porte-manteau {Чемодан (франц.).}. Казалось, злая судьба никогда не устанет преследовать этого незадачливого изгнанника.

Джоз чувствовал, что вчерашняя передышка была только временной и что ему, конечно, скоро пригодятся его дорого купленные лошади. Весь этот день его терзания были ужасны. Пока между Брюсселем и Наполеоном стояла английская армия, не было необходимости в немедленном бегстве, но все-таки Джоз перевел своих лошадей из отдаленной конюшни в другую, во дворе его дома, чтобы они были у него на глазах и не подвергались опасности похищения. Исидор зорко следил за дверью конюшни и держал лошадей оседланными, чтобы можно было выехать в любую минуту. Он ждал этой минуты с великим нетерпением.

После приема, который Ребекка встретила накануне, у нее не было желания навещать свою дорогую Эмилию. Она подрезала стебли у букета, который преподнес ей Джордж, сменила в стакане воду и перечла записку, которую получила от него.

— Бедняжка, — сказала она, вертя в руках записку, — как бы я могла сразить ее этим! И из-за такого ничтожества она разбивает себе сердце, — ведь он дурак, самодовольный фат, и даже не любит ее. Мой бедный, добрый Родон в десять раз лучше! — И она принялась думать о том, что ей делать, если… если что-либо случится с бедным, добрым Родоном, и какое счастье, что он оставил ей лошадей.

Ближе к вечеру миссис Кроули, не без гнева наблюдавшая отъезд Бейракрсов, вспомнила о мерах предосторожности, принятых графиней, и сама занялась рукоделием. Она зашила большую часть своих драгоценностей, векселей и банковых билетов в платье и теперь была готова ко всему — бежать, если она это найдет нужным, или остаться и приветствовать победителя, будь то англичанин или француз. И я не уверен, что она в эту ночь не мечтала сделаться герцогиней и Madame la Marechale {Супругой маршала (франц.).}, в то время как Родон на Мон-Сен-Жанском биваке, завернувшись в плащ, под проливным дождем, только и думал, что об оставшейся в городе малютке-жене.

Следующий день был воскресенье. Миссис О’Дауд с удовлетворением убедилась, что после короткого ночного отдыха оба ее пациента чувствуют себя лучше. Сама она спала в большом кресле в комнате Эмилии, готовая вскочить по первому же зову, если ее бедной подруге или раненому прапорщику понадобится помощь. Когда наступило утро, эта неутомимая женщина отправилась в дом, где они с майором стояли на квартире, и тщательно принарядилась, как и подобало в праздничный день. И весьма вероятно, что, пока миссис О’Дауд оставалась одна в той комнате, где спал ее супруг и где его ночной колпак все еще лежал на подушке, а трость стояла в углу, — горячая молитва вознеслась к небесам о спасении храброго солдата Майкла О’Дауда.

Когда она вернулась, она принесла с собой молитвенник и знаменитый том проповедей дядюшки-декана, который неизменно читала каждое воскресенье, быть может, не все понимая и далеко не все правильно произнося, — потому что декан был человек ученый и любил длинные латинские слова, — но с большой важностью, с выражением и в общем довольно точно. «Как часто мой Мик слушал эти проповеди, — думала она, — когда я читала их в каюте во время штиля!» Теперь она решила познакомить с ним паству, состоявшую из Эмилии и раненого прапорщика. Такое же богослужение совершалось в этот день и час в двадцати тысячах церквей, и миллионы англичан на коленях молили отца небесного о защите.

Они не слышали грохота, который встревожил нашу маленькую паству в Брюсселе. Гораздо громче, чем те пугают, что взволновали их два дня назад, сейчас — когда миссис О’Дауд своим звучным голосом читала воскресную проповедь — загремели орудия Ватерлоо.

Джоз, услышав эти зловещие раскаты, решил, что он не в силах больше терпеть такие ужасы и сейчас же уедет. Он влетел в комнату больного, где трое наших друзей только что прервали свои благочестивые занятия, и обратился со страстным призывом к Эмилии.

— Я не могу больше этого выносить, Эмми, — воскликнул он, — и не хочу! Ты должна ехать со мной. Я купил для тебя лошадь, — не спрашивай, сколько это стоило, — и ты должна сейчас же одеться и ехать со мною. Ты сядешь позади Исидора.

— Господи помилуй, мистер Седли, да вы действительно трус! — сказала миссис О’Дауд, отложив книгу.

— Я говорю — едем, Эмилия! — продолжал Джоз. — Не слушай ты ее! Зачем нам оставаться здесь и ждать, чтобы нас зарезали французы?

— А как же *** полк, дружище? — спросил со своей постели Стабл, раненый герой. — И… и вы ведь не бросите меня здесь, миссис О’Дауд?

— Нет, мой милый, — отвечала она, подходя к кровати и целуя юношу. — Ничего плохого с вами не будет, пока я возле вас. А я не двинусь с места, пока не получу приказа от Мика. И хороша бы я была, если бы уселась в седло позади такого молодца!

Представив себе эту картину, раненый рассмеялся, и даже Эмилия улыбнулась.

— Я и не приглашаю ее! — закричал Джоз. — Я прошу не эту… эту… ирландку, а тебя, Эмилия. В последний раз — поедешь ты или нет?

— Без моего мужа, Джозеф? — сказала Эмилия, удивленно взглянув на него и подавая руку жене майора. Терпение Джоза истощилось.

— Тогда прощайте! — воскликнул он, яростно потрясая кулаком, и вышел, хлопнув дверью. На этот раз он действительно отдал приказ к отъезду и сел на лошадь. Миссис О’Дауд услышала стук копыт, когда всадники выезжали из ворот, и, выглянув в окно, сделала несколько презрительных замечаний по адресу бедного Джозефа, который ехал по улице, сопровождаемый Исидором в фуражке с галуном. Лошади, застоявшиеся за несколько последних дней, горячились и не слушались повода. Джоз, робкий и неуклюжий наездник, выглядел в седле отнюдь не авантажно.

— Эмилия, дорогая, посмотрите, он собирается въехать в окно! Такого слона в посудной лавке я никогда еще не видела!

Вскоре оба всадника исчезли в конце улицы, в направлении Гентской дороги. Миссис О’Дауд преследовала их огнем насмешек, пока они не скрылись из виду.

Весь этот день, с утра и до позднего вечера, не переставая грохотали пушки. Было уже темно, когда канонада вдруг прекратилась.

Все мы читали о том, что произошло в этот день. Рассказ этот постоянно на устах каждого англичанина, и мы с вами, бывшие детьми во времена знаменательной битвы, никогда не устаем слушать и повторять историю нашей славной победы. Память о ней до сих пор жжет сердца миллионам соотечественников тех храбрецов, которые в тот день потерпели поражение. Они только и ждут, как бы отомстить за унижение своей родины. И если новая война окончится для них победой и они, в свою очередь, возликуют, а нам достанется проклятое наследие ненависти и злобы, то не будет конца тому, что зовется славой и позором, не будет конца резне — удачной то для одной, то для другой стороны — между двумя отважными нациями. Пройдут столетия, а мы, французы и англичане, будем по-прежнему бахвалиться и убивать друг друга, следуя самим дьяволом написанному кодексу чести.

Все наши друзья геройски сражались в этой великой битве. Весь долгий день, пока женщины молились в десяти милях от поля боя, английская пехота стойко отражала яростные атаки французской конницы. Неприятельская артиллерия, грохот которой быт слышен в Брюсселе, косила ряды англичан, по когда одни падали, другие, уцелевшие, смыкались еще крепче. К вечеру бешенство французских атак, всякий раз встречавших столь же бешеное сопротивление, стало ослабевать, — либо внимание французов отвлекли другие враги, либо они готовились к последнему натиску. Вот он наконец начался; колонны императорской гвардии двинулись на плато Сен-Жан, чтобы одним ударом смести англичан с высот, которые они, несмотря ни на что, удерживали весь день; словно не слыша грома артиллерии, низвергавшей смерть с английских позиций, темная колонна, колыхаясь, подступала все ближе. Казалось, она вот-вот перехлестнет через гребень, но тут она внезапно дрогнула и заколебалась. Потом остановилась, но все еще грудью к выстрелам. И тут английские войска ринулись вперед со своих позиций, откуда неприятелю так и не удалось их выбить, и гвардия повернулась и бежала.

В Брюсселе уже не слышно было пальбы — преследование продолжалось на много миль дальше. Мрак опустился на поле сражения и на город; Эмилия молилась за Джорджа, а он лежал ничком — мертвый, с простреленным сердцем.

ГЛАВА XXXIII, в которой родственники мисс Кроули весьма озабочены ее судьбой

Пока отличившаяся во Фландрии армия движется к французским пограничным крепостям, с тем чтобы, заняв их, вступить во Францию, пусть любезный читатель вспомнит, что в Англии мирно проживает немало людей, которые имеют отношение к нашей повести и требуют внимания летописца.

Во время этих битв и ужасов старая мисс Кроули жила в Брайтоне, очень умеренно волнуясь по поводу великих событий. Несомненно, однако, что эти великие события придавали некоторый интерес ежедневной печати, и Бригс читала ей вслух «Газету», в которой, между прочим, на почетном месте упоминалось имя Родона Кроули и его производство в чин полковника.

— Какая жалость, что молодой человек сделал такой непоправимый шаг в жизни! — заметила его тетка. — При его чине и отличиях он мог бы жениться на дочери какого-нибудь пивовара, хотя бы на мисс Грейнс, и взять приданое в четверть миллиона, или породниться с лучшими семьями Англии. Со временем он унаследовал бы мои деньги — или, может быть, его дети, — я не спешу умирать, мисс Бригс, хотя вы, может быть, и спешите отделаться от меня… А вместо этого ему суждено оставаться нищим, с женой-танцовщицей!..

— Неужели, дорогая мисс Кроули, вы не бросите сострадательного взора на героя-солдата, чье имя занесено в летописи отечественной славы? — воскликнула мисс Бригс, которая была чрезвычайно возбуждена событиями при Ватерлоо и любила выражаться романтически, когда представлялся случай. — Разве капитан, то есть полковник, как я могу его теперь называть, не совершил подвигов, которые прославили имя Кроули?

— Бригс, вы дура, — ответила мисс Кроули. — Полковник Кроули втоптал имя Кроули в грязь, мисс Бригс. Жениться на дочери учителя рисования! Жениться на dame de compagnie (потому что она ведь была лишь компаньонкой, Бригс, только и всего; она была тем же, что и вы, только моложе — и гораздо красивее и умнее!). Хотелось бы мне знать, были вы сообщницей этой отъявленной негодяйки, которая околдовала его и которою вы всегда так восхищались? Да, скорей всего вы были ее сообщницей. Но, уверяю вас, вы будете разочарованы моим завещанием… Будьте столь любезны написать мистеру Уокси и сообщить ему, что я желаю его немедленно видеть.

Мисс Кроули имела теперь обыкновение чуть не каждый день писать своему поверенному мистеру Уокси, потому что все прежние распоряжения относительно ее имущества были отменены и она была в большом затруднении, как распорядиться своими деньгами.

Старая дева, однако, значительно поправилась, что видно было по тому, как часто и как зло она стала издеваться над мисс Бригс; все эти нападки бедная компаньонка сносила с кротостью и трусливым смирением, наполовину великодушным, наполовину лицемерным, — словом, с рабской покорностью, которую вынуждены проявлять женщины ее склада в ее положении. Кому не приходилось видеть, как женщина тиранит женщину? Разве мучения, которые приходится выносить мужчинам, могут сравниться с теми ежедневными колкостями, презрительными и жестокими, какими донимают несчастных женщин деспоты в юбках? Бедные жертвы!.. Но мы отклонились от нашей темы. Мы хотели сказать, что мисс Кроули бывала всегда особенно раздражительна и несносна, когда начинала поправляться после болезни; так, говорят, и раны болят всего больше, когда начинают заживать.

Во время выздоровления мисс Кроули единственной жертвой, которая допускалась к больной, была мисс Бригс, но родичи, оставаясь в отдалении, не забывали своей дорогой родственницы и старались поддерживать память о себе многочисленными подарками, знаками внимания и любезными записочками.

Прежде всего мы должны упомянуть о ее племяннике Родоне Кроули. Несколько недель спустя после славной Ватерлооской битвы и после того как «Газета» известила о храбрости и о производстве в высший чин этого доблестного офицера, дьеппское почтовое судно привезло в Брайтон, в адрес мисс Кроули, ящик с подарками и почтительное письмо от ее племянника-полковника. В ящике была пара французских эполет, крест Почетного легиона и рукоять сабли — трофеи с поля сражения. В письме с большим юмором рассказывалось, что сабля эта принадлежала одному офицеру гвардии, который клялся, что «гвардия умирает, но не сдается», и через минуту после этого был взят в плен простым солдатом; солдат сломал саблю француза прикладом своего мушкета, после чего ею завладел Родон. Что касается креста и эполет, то они достались ему от полковника французской кавалерии, который пат от его руки во время битвы. И Родон Кроули не мог найти лучшего назначения для этих трофеев, как послать их своему любимому старому другу. Разрешит ли она писать ей из Парижа, куда направляется армия? Он мог бы сообщить ей интересные новости из столицы и сведения о некоторых ее друзьях, бывших эмигрантах, которым она оказала так много благодеяний во время их бедствий.

Старая дева велела Бригс ответить полковнику любезным письмом, поздравить его и поощрить к продолжению корреспонденции. Его первое письмо было так живо и занимательно, что она с удовольствием будет ждать дальнейших.

— Конечно, я знаю, — объясняла она мисс Бригс, — что Родон столь же не способен написать такое отличное письмо, как и вы, моя бедная Бригс, и что каждое слово ему продиктовала эта умная маленькая негодяйка Ребекка, — но почему бы моему племяннику не позабавить меня? Так пусть считает, что я отношусь к нему благосклонно.

Догадывалась ли она, что Бекки не только написала письмо, но собрала и послала трофеи, которые купила за несколько франков у одного из бесчисленных разносчиков, немедленно начавших торговлю реликвиями войны? Романист, который все знает, знает, конечно, и это. Как бы то ни было, любезный ответ мисс Кроули очень подбодрил наших друзей, Родона и его супругу: тетушка явно смягчилась, значит, можно надеяться на лучшее. Они продолжали развлекать ее восхитительными письмами из Парижа, куда, как и писал Родон, они имели счастье проследовать в рядах победоносной армии.

К жене пастора, которая уехала лечить сломанную ключицу своего мужа в пасторский дом Королевского Кроули, старая дева была далеко не так милостива. Миссис Бьют, бодрая, шумливая, настойчивая и властная женщина, совершила роковую ошибку в отношении своей золовки. Она не только угнетала ее и всех ее домашних — она надоела мисс Кроули; будь у бедной мисс Бригс хоть капля характера, она была бы осчастливлена поручением, данным ей благодетельницей, — написать миссис Бьют Кроули и сообщить ей, что здоровье мисс Кроули значительно улучшилось с тех пор, как миссис Бьют оставила ее, и чтобы последняя ни в коем случае не трудилась и не покидала своей семьи ради мисс Кроули. Такое торжество над дамой, которая обращалась с мисс Бригс весьма высокомерно и жестоко, обрадовало бы многих женщин; но надо сказать правду: мисс Бригс была женщина без всякого характера, и как только ее врагиня оказалась в немилости, она почувствовала к ней сострадание.

«Как я была глупа, — думала миссис Бьют (и вполне основательно), — что намекнула о своем приезде в этом дурацком письме, которое мы послали мисс Кроули вместе с цесарками! Я должна была бы, не говоря ни слова, приехать к этой бедной, милой, выжившей из ума старушке и вырвать ее из рук простофили Бригс и этой хищницы, femme de chambre. Ах, Бьют, Бьют, зачем только ты сломал себе ключицу!»

Зачем, в самом деле? Мы видели, как миссис Бьют, имея в руках все козыри, разыграла свои карты чересчур тонко. Одно время она оказалась полной хозяйкой в доме мисс Кроули, но, как только ее рабам представился случай взбунтоваться, была бесповоротно оттуда изгнана. Однако сама она и ее домашние считали, что она стала жертвой ужасающего эгоизма и измены и что ее самоотверженное служение мисс Кроули встретило самую черную неблагодарность. Повышение Родона по службе и почетное упоминание его имени в «Газете» также обеспокоило эту добрую христианку. Не смягчится ли к нему тетка теперь, когда он стал полковником и кавалером ордена Бани? И не войдет ли снова в милость эта ненавистная Ребекка? Жена пастора написала для своего мужа проповедь о суетности военной славы и процветании нечестивых, которую достойный пастор прочел прочувствованным голосом, не поняв в ней ни слова. Одним из его слушателей был Питт Кроули, — Питт, пришедший со своими двумя сводными сестрами в церковь, куда старого баронета нельзя было теперь заманить никакими средствами.

После отъезда Бекки Шарп этот старый несчестивец к великому негодованию всего графства и безмолвному ужасу сына всецело предался своим порочным наклонностям. Ленты на чепце мисс Хорокс стали роскошнее, чем когда-либо. Все добродетельные семьи с опаской сторонились замка и его владельца. Сэр Питт пьянствовал в домах своих арендаторов, а в базарные дни распивал ром вместе с фермерами в Мадбери и в соседних местах. Он ездил с мисс Хорокс в Саутгемптон в семейной карете четверкой, и все население графства (не говоря уже о пребывающем в постоянном страхе сыне баронета) с недели на неделю ожидало, что в местной газете появится объявление о его женитьбе на этой девице. Поистине, мистеру Кроули приходилось нелегко. Его красноречие на миссионерских собраниях и других религиозных сборищах в округе, где он обыкновенно председательствовал и говорил часами, было теперь парализовано, ибо, начиная свою речь, он читал в глазах слушателей: «Это сын старого греховодника сэра Питта, который сейчас скорее всего пьянствует где-нибудь в соседнем трактире». А однажды, когда он говорил о царе Тимбукту, пребывающем во мраке невежества, и о многочисленных женах, также пребывающих во тьме, какой-то еретик спросил из толпы: «А сколько их в Королевском Кроули, друг-святоша?» Эта неуместная реплика вызвала переполох среди устроителей собрания, и речь мистера Питта позорно провалилась. Что же касается двух дочерей баронета, то они бы совсем одичали (потому что сэр Питт поклялся, что ни одна гувернантка не переступит его порог), если бы мистер Кроули угрозами не заставил старого джентльмена послать их в школу.

Но каковы бы ни были разногласия между родственниками, дорогие племянники и племянницы мисс Кроули, как мы уже говорили, были единодушны в любви к ней и в выражении знаков своего внимания. Миссис Бьют послала ей цесарок и замечательную цветную капусту, а также премиленький кошелек и подушечку для булавок — работу ее дорогих девочек, которые просили милую тетеньку сохранить для них хотя бы крошечное местечко в ее памяти, а мистер Питт посылал персики, виноград и оленину. Эти знаки привязанности обычно доставлялись мисс Кроули в Брайтон саутгемптонской каретой; а иногда она привозила и самого мистера Питта, потому что разногласия с сэром Питтом заставляли мистера Кроули часто покидать дом, да и, кроме того, Брайтон имел для него особую притягательную силу в лице леди Джейн Шипшенкс, о помолвке которой с мистером Кроули уже упоминалось в нашем рассказе. Эта леди и ее сестра жили в Брайтоне со своей матерью, графиней Саутдаун, женщиной решительной и весьма уважаемой серьезными людьми.

Следует сказать несколько слов о миледи и ее благородном семействе, связанном узами родства, настоящего и будущего, с семейством Кроули. Про главу семейства Саутдаунов, Клемента Уильяма, четвертого графа Саутдауна, мало что можно сказать, кроме того, что он вошел в парламент (в качестве лорда Вулзи) под покровительством мистера Уилберфорса и некоторое время оправдывал рекомендацию своего политического крестного и считался безусловно дельным молодым человеком. Но нет слов, чтобы передать чувства его почтенной матери, когда она, очень скоро после смерти своего благородного супруга, узнала, что ее сын состоит членом многих светских клубов и весьма сильно проигрался у Уотьера и в «Кокосовой Пальме», что он занимает деньги под будущее наследство и уже сильно пощипал семейное состояние, что он правит четверкой и пропадает на скачках и, наконец, что у него в опере постоянная ложа, куда он приглашает весьма сомнительную холостую компанию. Упоминание его имени в обществе вдовствующей графини теперь всегда сопровождалось тяжелыми вздохами.

Леди Эмили была на много лет старше своего брата и занимала почетное место в мире серьезных людей как автор восхитительных брошюр, уже упоминавшихся здесь, многочисленных гимнов и других трудов духовного содержания. Зрелая дева, имевшая лишь смутные представления о браке, почти все свои чувства сосредоточила на любви к чернокожим. Если не ошибаюсь, именно ей мы обязаны прекрасной поэмой:

Далекий тропический остров

Молитвы мои осеняют,

Там синее небо смеется,

А черные люди рыдают…

Она переписывалась с духовными лицами в большинстве наших ост- и вест-индских владений и втайне была неравнодушна к преподобному Сайласу Хорнблоуэру, которого дикари на Полинезийских островах изукрасили татуировкой.

Что касается леди Джейн, к которой, как было уже сказано, питал нежные чувства мистер Питт Кроули, то это была милая, застенчивая, робкая и молчаливая девушка. Несмотря на чудовищные грехи брата, она все еще оплакивала его и стыдилась, что до сих пор его любит. Она посылала ему нацарапанные наспех записочки, которые тайком относила на почту. Единственная страшная тайна, тяготившая ее душу, состояла в том, что она вместе со старой ключницей однажды навестила украдкой Саутдауна на его холостой квартире в Олбепи, где застала его — своего погибшего, но милого брата! — с сигарой во рту, перед бутылкой кюрасо. Она восхищалась сестрой, она обожала мать, она считала мистера Кроули самым интересным и одаренным человеком после Саутдауна, этого падшего ангела. Ее мать и сестра — эти поистине выдающиеся женщины — руководили ею и относились к ней с тем жалостливым снисхождением, на которое выдающиеся женщины так щедры. Мать выбирала для нее платья, книги, шляпки и мысли. Она ездила верхом, или играла на фортепьяно, или занималась каким-либо другим видом полезной гимнастики, в зависимости от того, что находила нужным леди Саутдаун; и та до двадцати шести лет водила бы свою дочь в передничках, если бы их не пришлось снять, когда леди Джейн представлялась королеве Шарлотте.

Узнав, что эти леди приехали в свой брайтонский дом, мистер Кроули первое время посещал только их одних, довольствуясь тем, что завозил в дом тетки визитную карточку и скромно осведомлялся о здоровье больной у мистера Боулса или у младшего лакея. Встретив однажды мисс Бригс, возвращавшуюся из библиотеки с целым грузом романов под мышкой, мистер Кроули покраснел, что было для него совершенно необычно, остановился и пожал руку компаньонке мисс Кроули. Он познакомил мисс Бригс со своей спутницей — леди Джейн Шишпенкс, говоря:

— Леди Джейн, позвольте мне представить вам мисс Бригс, самого доброго друга и преданную компаньонку моей тетушки. Впрочем, вы уже знаете ее как автора прелестных «Трелей соловья», вызвавших у вас такое восхищение.

Леди Джейн тоже покраснела, протягивая свою нежную ручку мисс Бригс, проговорила что-то несвязное, но очень любезное о своей мамаше и высказала намерение навестить мисс Кроули и удовольствие по поводу предстоящего знакомства с друзьями и родственниками мистера Кроули. Прощаясь, она посмотрела на мисс Бригс кроткими глазами голубки, а Питт Кроули отвесил ей глубокий, почтительный поклон, какой он обычно отвешивал ее высочеству герцогине Пумперникель, когда состоял атташе при ее дворе.

О, ловкий дипломат и ученик макиавеллического Бинки! Он сам дал леди Джейн томик юношеских стихов бедной Бригс: вспомнив, что он видел их в Королевском Кроули, с посвящением поэтессы покойной жене его отца, он прихватил этот томик с собой в Брайтон, прочитал его дорогой в саутгемптонской карете и сделал пометки карандашом, прежде чем вручить его кроткой леди Джейн.

И не кто иной, как он изложил перед леди Саутдаун огромные преимущества, которые могут проистечь из сближения ее семьи с мисс Кроули, — преимущества как мирского, так и духовного свойства, говорил он, ибо мисс Кроули была в ту минуту совершенно одинока. Чудовищное мотовство и женитьба его брата Родона отвратили тетушку от этого пропащего молодого человека. Алчный деспотизм и скупость миссис Бьют Кроули заставили ее возмутиться против непомерных требований со стороны этой ветви семейства; и хотя он сам всю жизнь воздерживался от того, чтобы искать дружбы мисс Кроули, — быть может, из ложной гордости, — теперь он считал, что следует принять все возможные меры как для спасения ее души от гибели, так и для того, чтобы состояние ее досталось ему, главе дома Кроули.

Как женщина решительная, леди Саутдаун вполне согласилась с обоими предложениями своего будущего зятя и пожелала безотлагательно заняться обращением мисс Кроули. У себя дома, в Саутдауне и Троттерморкасле, эта рослая, суровая поборница истины разъезжала по окрестностям в коляске в сопровождении гайдуков, разбрасывала пакеты религиозных брошюр среди поселян и арендаторов и предписывала Гэферу Джонсу обратиться в истинную веру совершенно так же, как предписала бы Гуди Хиксу принять джемсов порошок, — без возражений, без промедления, без благословения церкви. Лорд Саутдаун, ее покойный супруг, робкий эпилептик, привык поддакивать всему, что думала или делала его Матильда. Как бы ни менялась ее собственная вера (а на нее оказывали влияние бесконечные учителя-диссиденты всех толков), она, нимало не колеблясь, приказывала всем своим арендаторам и слугам верить одинаково с нею. Таким образом, принимала ли она преподобного Сондерса Мак-Нитра, шотландского богослова, или преподобного Луку Уотерса, умеренного уэслианца, или преподобного Джайлса Джоулса, сапожника-иллюмината, который сам себя рукоположил в священники, как Наполеон сам короновал себя императором, — все домочадцы, дети и арендаторы леди Саутдаун должны были вместе с ее милостью становиться на колени и говорить «аминь» после молитвы любого из этих учителей. Во время таких упражнений старому Саутдауну, ввиду его болезненного состояния, разрешалось сидеть у себя в комнате, пить пунш и слушать чтение газет. Леди Джейн, любимая дочь старого графа, ухаживала за ним и была ему искренне предана. Что касается леди Эмили, автора «Прачки Финчлейской общины», то ее проповеди о загробных карах (именно в этот период, потом она изменила свои убеждения) были так грозны, что до смерти запугивали робкого старого джентльмена — ее отца, и доктора утверждали, что его припадки всегда следовали непосредственно за проповедями леди Эмили.

— Я, конечно, навещу ее, — сказала леди Саутдаун в ответ на просьбы pretendu {Жениха (франц.).} ее дочери, мистера Питта Кроули. — Какой доктор лечит вашу тетушку?

Мистер Кроули назвал мистера Примера.

— В высшей степени опасный и невежественный врач, мой дорогой Питт! Всевышний избрал меня своим орудием, чтобы изгнать его из многих домов, хотя в одном или двух случаях я опоздала. Я не могла спасти бедного генерала Гландерса, который умирал по милости этого невежественного человека — умирал! Он немного поправился от поджерсовских пилюль, которые я ему дала, но — увы! — было слишком поздно. Зато смерть его была прекрасна! Он ушел от нас в лучший мир… Ваша тетушка, мой дорогой Питт, должна расстаться с Кримером.

Питт выразил свое полное согласие. Он тоже испытал на себе энергию своей благородной родственницы и будущей тещи. Ему пришлось перепробовать Сондерса Мак-Нитра, Луку Уотерса, Джайлса Джоулса, пилюли Поджерса, эликсир Поки — словом, все духовные и телесные лекарства миледи. Он никогда не уходил от нее иначе, как почтительно унося с собой груду ее шарлатанских брошюр и снадобий. О мои дорогие собратья и спутники — товарищи по Ярмарке Тщеславия! Кто из вас не знаком с такими благожелательными деспотами и не страдал от них! Напрасно вы будете говорить им: «Сударыня, помилосердствуйте, ведь в прошлом году я по вашему указанию принимал лекарство Поджерса и уверовал в него. Зачем же, скажите, зачем я буду от него отказываться и принимать пилюли Роджерса?» Ничто не поможет: упорная проповед-ница, если не убедит вас доводами, зальется слезами, и в конце концов протестующая жертва глотает пилюли и говорит: «Ну, ладно, ладно, пусть будет Роджерс!»

— А что касается ее души, — продолжала миледи, — то тут нельзя терять времени. Раз ее лечит Кример, она может умереть в любой день, — и в каком состоянии, мой дорогой Питт, в каком ужасном состоянии! Я сейчас же пошлю к ней преподобного мистера Айронса… Джейн, напиши записочку в третьем лице его преподобию Бартоломью Айронсу и проси его доставить мне удовольствие пожаловать ко мне на чашку чая в половине седьмого. Он мастер пробуждать грешные души, и он должен повидаться с мисс Кроули сегодня же, прежде чем она ляжет спать. Эмили, дорогая, приготовь связочку брошюр для мисс Кроули. Положи туда: «Голос из пламени», «Иерихонскую трубу» и «Разбитые котлы с мясом, или Обращенный каннибал».

— И «Прачку Финчлейской общины», мама, — сказала леди Эмили. — Лучше начать с чего-нибудь успокоительного.

— Погодите, дорогие леди, — сказал дипломат Питт. — При всем моем уважении к мнению моей дорогой и уважаемой леди Саутдаун, я думаю, что еще слишком рано предлагать мисс Кроули такие серьезные темы. Вспомните, как она больна и как непривычны для нее размышления, связанные с загробным блаженством.

— Тем более нужно начать по возможности скорее, Питт, — сказала леди Эмили, поднимаясь с места уже с шестью книжечками в руках.

— Если вы начнете так решительно, вы отпугнете ее. Я слишком хорошо знаю суетную натуру тетушки и уверен, что всякая чересчур энергичная попытка ее обращения приведет к самым плачевным результатам для этой несчастной леди. Вы только испугаете ее и наскучите ей. Весьма вероятно, что она выкинет все книги и откажется от знакомства с теми, кто их прислал.

— Вы, Питт, такой же суетный человек, как и мисс Кроули, — сказала леди Эмили и выбежала из комнаты со своими книжками.

— Мне нечего говорить вам, дорогая леди Саутдаун, — продолжал Питт тихим голосом, словно и не слышал этого вводного замечания, — насколько роковым может оказаться недостаток осторожности и такта для тех надежд, которые мы питаем в отношении имущества моей тети. Вспомните, у нее семьдесят тысяч фунтов; подумайте о ее возрасте, ее нервозности и слабом здоровье. Я знаю, что она уничтожила завещание, написанное в пользу моего брата, полковника Кроули. Только лаской, а не запугиванием можем мы повести эту раненую душу по истинному пути, и, я думаю, вы согласитесь со мной, что… что…

— Конечно, конечно, — сказала леди Саутдаун. — Джейн, дорогая моя, можешь не посылать записку мистеру Айронсу. Если ее здоровье так слабо, что рассуждения только утомят ее, мы подождем, пока ей станет лучше. Я завтра же навещу мисс Кроули.

— И осмелюсь заметить, моя милая леди, — сказал Питт кротким голосом, — лучше вам не брать с собой нашу дорогую Эмили, — она слишком восторженна; лучше, если вас будет сопровождать наша милая и дорогая леди Джейн.

— Ну конечно, Эмили может испортить все дело, — сказала леди Саутдаун и на этот раз согласилась отступить от своей обычной практики, которая, как мы говорили, заключалась в том, что, прежде чем наброситься на очередную жертву, которую она собиралась прибрать к рукам, она обстреливала ее градом брошюр (так же, как у французов атаке предшествовала бешеная канонада). Повторяем, леди Саутдаун — щадя здоровье больной, или заботясь о конечном спасении ее души, или ради ее денег — согласилась потерпеть.

На следующий день огромная семейная карета Саутдаунов с графской короной и ромбовидным гербом на дверцах (на зеленом щите Саутдаунов три прыгающих ягненка, наискось — золотая перевязь с чернью и тремя червлеными табакерками — эмблема дома Бинки) торжественно подкатила к дому мисс Кроули, и высокий солидный лакей передал мистеру Боулсу визитные карточки ее милости для мисс Кроули и еще одну — для мисс Бригс. В тот же вечер леди Эмили, помирившись на компромиссе, прислала на имя мисс Бригс и для ее личного потребления объемистый пакет, содержавший экземпляры «Прачки» и еще пять-шесть брошюр умеренного и нежного действия, а кроме того, несколько других, более сильно действующих — «Хлебные крошки из кладовой», «Огонь и полымя» и «Ливрея греха» — в людскую, для прислуги.

ГЛАВА XXXIV Трубка Джеймса Кроули вышвырнута в окно

Любезность мистера Кроули и ласковое обхождение леди Джейн сильно польстили мисс Бригс, и, когда старой мисс Кроули подали визитные карточки семьи Саутдаунов, она нашла возможность замолвить доброе слово за невесту Питта. Карточка графини, оставленная лично для нее, Бригс, доставила немало радости бедной, одинокой компаньонке.

— Не понимаю, о чем думала леди Саутдаун, оставляя карточку для вас, Бригс, — сказала вольнолюбивая мисс Кроули, на что компаньонка кротко отвечала, что, «она надеется, нет ничего плохого в том, что знатная леди оказала внимание бедной дворянке». Она спрятала карточку в свою рабочую шкатулку среди самых дорогих своих сокровищ. Мисс Бригс рассказала также, как она встретила накануне мистера Кроули, гулявшего со своей кузиной, с которой он давно обручен, какая она добрая и милая и как скромно — если не сказать просто — эта леди была одета; весь ее костюм, начиная со шляпки и кончая башмачками, она описала и оценила с чисто женской точностью.

Мисс Кроули позволила Бригс болтать и не спешила прерывать ее. Здоровье старой леди поправлялось, и она уже начала тосковать по людям. Мистер Кример, ее врач, и слышать не хотел о ее возвращении к прежнему рассеянному образу жизни в Лондоне. Старая дева была рада найти какое-нибудь общество в Брайтоне, и на следующий же день не только было отправлено письмо с выражением благодарности за внимание, но Питт Кроули был любезно приглашен навестить тетку. Он явился с леди Саутдаун и ее дочерью. Вдовствующая леди ни слова не сказала о состоянии души мисс Кроули, но говорила с большим тактом о погоде, о войне и о падении этого чудовища Бонапарта, а больше всего о докторах-шарлатанах и о великих достоинствах доктора Поджерса, которому она в ту пору покровительствовала.

Во время этого визита Питт Кроули сделал ловкий ход, — такой ход, который показывал, что, если бы его дипломатическая карьера не была загублена в самом начале, он мог бы многого достигнуть на этом поприще. Когда вдовствующая графиня Саутдаун стала поносить корсиканского выскочку, что было в то время в моде, доказывая, что он чудовище, запятнанное всеми возможными преступлениями, что он трус и тиран, недостойный того, чтобы жить, что гибель его была предрешена и т. д., Питт Кроули вдруг стал на защиту этого «избранника судьбы». Он описал первого консула, каким видел его в Париже во время Амьенского мира, когда он, Питт Кроули, имел удовольствие познакомиться с великим и достойным мистером Фоксом, государственным мужем, которым — как сильно он сам, Питт Кроули, ни расходится с ним во взглядах — невозможно не восхищаться и который всегда был высокого мнения об императоре Наполеоне. Далее он с негодованием отозвался о вероломстве союзников по отношению к свергнутому императору, который, великодушно отдавшись на их милость, был обречен на жестокое и позорное изгнание, в то время как Франция оказалась во власти новых тиранов — шайки фанатичных католиков.

Такая ортодоксальная ненависть к католической ереси спасла Питти Кроули от гнева леди Саутдаун, а его восхищение Фоксом и Наполеоном чрезвычайно возвысило его в глазах мисс Кроули. (О ее дружбе с покойным английским сановником уже упоминалось.) Верная сторонница вигов, мисс Кроули в течение всей войны была в оппозиции; и хотя можно с уверенностью сказать, что печальный конец императора не слишком сильно взволновал старую леди, а плохое обращение с ним не лишило ее сна, все же похвала Питта обоим ее кумирам нашла отклик в сердце тетушки и очень содействовала тому, чтобы расположить ее в пользу племянника.

— А вы что об этом думаете, дорогая? — спросила мисс Кроули юную леди, которая с первого взгляда понравилась ей, как всегда нравились хорошенькие и скромные молодые особы; хотя нужно признаться, что ее симпатии остывали так же быстро, как и возникали.

Леди Джейн сильно покраснела и сказала, что «она ничего не понимает в политике и предоставляет судить о ней людям более умным, чем она; и хотя мама, без сомнения, права, но и мистер Кроули говорил прекрасно». Когда гостьи стали прощаться, мисс Кроули выразила надежду, что «леди Саутдаун будет так добра отпускать к ней иногда леди Джейн, когда та будет свободна, чтобы утешить бедную больную и одинокую старуху». Обещание было любезно дано, и дамы расстались очень дружески.

— Не пускай ко мне больше леди Саутдаун, Питт, — сказала старая леди. — Она глупая и напыщенная, как и вся родня твоей матери; я их всегда терпеть не могла. Но эту прелестную маленькую Джейн приводи когда хочешь.

Питт обещал. Он не сказал графине Саутдаун, какое мнение его тетка составила об ее милости, и та, напротив, думала, что произвела на мисс Кроули самое приятное и величественное впечатление.

И вот леди Джейн, которая всегда готова была утешать болящих и, пожалуй, даже радовалась возможности время от времени избавляться от мрачных разглагольствований преподобного Бартоломью Айронса и от общества скучных приживальщиков, пресмыкавшихся у ног напыщенной графини, ее матери, — леди Джейн сделалась частой гостьей в доме мисс Кроули, сопровождала ее на прогулки и коротала с нею вечера. Она была по природе так добра и мягка, что даже Феркин не ревновала к ней, а безответной Бригс казалось, что ее покровительница обращается с нею не так жестоко в присутствии доброй леди Джейн. С этой юной леди мисс Кроули держала себя премило. Она рассказывала ей бесконечные истории о своей молодости, причем совсем в другом тоне, чем в свое время — маленькой безбожнице Ребекке, потому что в невинности леди Джейн было что-то такое, что делало неуместными легкомысленные разговоры, и мисс Кроули была слишком хорошо воспитана, чтобы оскорбить такую чистоту. Сама юная леди ни от кого не видела ласки, за исключением этой старой девы, своего отца и брата; и она отвечала на engoument {Увлечение (франц.).} мисс Кроули неподдельной нежностью и дружбой.

В осенние вечера (когда Ребекка, самая веселая среди веселых победителей, блистала в Париже, а наша Эмилия, милая, сраженная горем Эмилия, — ах, где-то была она теперь?) леди Джейн сидела в гостиной мисс Кроули и нежно пела ей в сумерках свои простые песенки и гимны, пока солнце заходило, а море с шумом разбивалось о берег. Когда песенка кончалась, старая дева переставала дремать и просила леди Джейн спеть что-нибудь еще. Что касается Бригс и количества счастливых слез, пролитых ею, пока она сидела тут же, делая вид, что вяжет, и смотрела на великолепный океан, темневший за окном, и на небесные огни, ярко разгоравшиеся вверху, — кто, скажите, может измерить счастье и умиление Бригс?

Питт тем временем сидел в столовой с брошюрой о хлебных законах или с миссионерским отчетом и отдыхал, как подобает и романтическим и неромантическим мужчинам после обеда. Он тянул мадеру; строил воздушные замки; думал о том, какой он молодец; чувствовал, что влюблен в Джейн более, чем когда-либо за все эти семь лет, в течение которых они были женихом и невестой и в течение которых Питт не ощущал ни малейшего нетерпения; а после мадеры надолго засыпал. Когда наступало время пить кофе, мистер Боулс с шумом входил в столовую и, застав сквайра Питта в темноте, погруженного в брошюры, приглашал его наверх.

— Мне так хотелось бы, моя дорогая, найти кого-нибудь, кто сыграл бы со мной в пикет, — сказала мисс Кроули однажды вечером, когда названный слуга появился в комнате со свечами и кофе. — Бедная Бригс играет не лучше совы; она так глупа! — Старая дева не упускала случая обидеть мисс Бригс в присутствии слуг. — Мне кажется, я бы лучше засыпала после игры.

Леди Джейн зарделась, так что покраснели даже ее ушки и тонкие пальчики; и когда мистер Боулс вышел из комнаты и дверь за ним плотно закрылась, она сказала:

— Мисс Кроули, я умею немножко играть. Я часто играла… с бедным дорогим папа.

— Идите сюда и поцелуйте меня! Идите и сейчас же поцелуйте меня, милая, добрая малютка! — в восторге воскликнула мисс Кроули. И за этим живописным и мирным занятием мистер Питт застал старую и молодую леди, когда поднялся наверх с брошюрой в руках. Бедная леди Джейн, как она краснела весь вечер!

Нечего и говорить, что ухищрения мистера Питта Кроули не ускользнули от внимания его дорогих родственников из пасторского дома в Королевском Кроули. Хэмпшир и Сассекс находятся очень близко друг от друга, и у миссис Бьют были в Сассексе друзья, которые заботливо извещали ее обо всем — и даже больше, чем обо всем, — что происходило в доме мисс Кроули в Брайтоне. Питт бывал там все чаще. Он месяцами не показывался у себя в замке, где его отвратительный отец целиком посвятил себя рому и мерзкому обществу Хороксов. Успехи Питта приводили семью пастора в ярость, и миссис Бьют больше чем когда-либо сожалела (хотя не сознавалась в этом) об ужасной ошибке, которую она совершила, так оскорбив мисс Бригс и обнаружив такое высокомерие и скупость в обращении с Боулсом и Феркин, что среди домашних мисс Кроули не было никого, кто сообщил бы ей о том, что там делалось.

— И все это из-за ключицы Бьюта, — уверяла она. — Не сломай он ключицы, я ни за что бы оттуда не уехала. Я жертва долга и твоей, Бьют, несносной и неуместной для священника страсти к охоте.

— При чем тут охота? Глупости! Это ты, Марта, нагнала на нее страху, — возразил пастор. — Ты умная женщина, Марта, но у тебя дьявольский характер, и очень уж ты прижимиста.

— Тебя бы давно прижали в тюрьме, Бьют, если бы я не берегла твоих денег.

— Это я знаю, моя милая, — добродушно сказал пастор. — Ты умная женщина, но действуешь слишком уж круто. И благочестивый муж утешился объемистой рюмкой портвейна.

— И какого дьявола нашла она в этом простофиле Питте Кроули? — продолжал пастор. — Ведь он последний трус. Я помню, как Родон — вот это настоящий мужчина, черт его возьми! — гонял его хлыстом вокруг конюшни, как какой-нибудь волчок, и Питт с ревом бежал домой к мамаше. Ха-ха! Любой из моих мальчиков одолеет его одной рукой. Джим говорит, что его до сих пор вспоминают в Оксфорде как «Мисс Кроули», этакий простофиля… знаешь, что, Марта… — продолжал его преподобие после паузы.

— Что? — спросила Марта, кусая ногти.

— Отчего бы нам не послать Джима в Брайтон? Может, он как-нибудь обойдет старуху. Он ведь скоро кончает университет. Он всего два раза проваливался на экзаменах — как и я, — но у него большие преимущества — Оксфорд, университетское образование… Он знаком там с лучшими ребятами. Гребет в восьмерке своего колледжа. Красивый малый… Черт возьми, сударыня, напустим его на старуху и скажем ему, чтобы отдул Питта, если тот будет что-нибудь говорить, ха-ха-ха!

— Джим, конечно, может съездить навестить ее, — согласилась хозяйка дома и добавила со вздохом: — Если бы нам удалось пристроить к ней хотя бы одну из девочек; но она их терпеть не может, потому что они некрасивы.

Пока мать говорила, эти несчастные образованные девицы, расположившись рядом в гостиной, деревянными пальцами барабанили на фортепьяно какую-то сложную музыкальную пьесу; целый день они или были заняты музыкой, или сидели с дощечкой за спиной, или зубрили географию и историю. Но какая польза от всего этого на Ярмарке Тщеславия, если девица низкоросла, бедна, некрасива и у нее дурной цвет лица? Единственный, на кого миссис Бьют могла рассчитывать, чтобы сбыть с рук одну из дочерей, был младший приходский священник!

В это время в гостиную вошел вернувшийся из конюшни Джим с коротенькой трубкой, заткнутой за ремешок клеенчатой фуражки, и заговорил с отцом о сент-леджерских скачках. Разговор между пастором и его женой прервался.

Миссис Бьют не ждала ничего особенно хорошего от посольства своего сына Джеймса и проводила его в путь просто с горя. Да и юноша, после того как ему сказали, в чем будет состоять его миссия, также не ожидал от нее особенного удовольствия или выгоды; но он скоро утешился мыслью, что, может быть, старая дева преподнесет ему хорошенький сувенир, который даст ему возможность расплатиться с наиболее срочными долгами к началу предстоящего семестра, и потому беспрекословно занял место в саутгемптонской карете и в тот же вечер благополучно прибыл в Брайтон со своим чемоданом, любимым бульдогом Таузером и большой корзиной разных разностей с фермы и огорода: от любящего пасторского семейства — дорогой мисс Кроули. Решив, что слишком поздно беспокоить больную леди в первый же день приезда, он остановился в гостинице и отправился к мисс Кроули только в середине следующего дня.

Джеймс Кроули, когда тетушка видела его в последний раз, был долговязым мальчишкой, в том неблагодарном возрасте, когда голос срывается с неземного дисканта на неестественный бас, а лицо нередко цветет украшениями, от которых рекомендуется в качестве лекарства «Калидор» Роленда; когда мальчики украдкой бреются ножницами сестер, а вид других молодых женщин повергает их в неизъяснимый страх, когда большие руки и ноги торчат из слишком коротких рукавов и штанин; когда присутствие этих юношей после обеда пугает дам, шепчущихся в сумерках в гостиной, и несносно для мужчин за обеденным столом, которые перед лицом этой неуклюжей невинности должны удерживаться от свободной беседы и приятного обмена остротами; когда после второго стакана папаша говорит: «Джек, мой мальчик, поди посмотри, какова погода», — и юноша, радуясь, что можно уйти, но досадуя, что он еще не настоящий мужчина, покидает неоконченный банкет. Джеймс тогда был нескладным подростком, а теперь стал молодым человеком, получившим все преимущества университетского образования и отмеченным тем неоценимым лоском, который приобретается благодаря жизни среди золотой молодежи, долгам, временному исключению из университета и провалам на экзаменах.

Так или иначе, он был красивым юношей, когда явился представиться своей тетушке в Брайтоне, а красивая наружность всегда вызывала расположение капризной старой девы. Неловкость мальчика и способность постоянно краснеть усиливали это расположение: ей нравились эти здоровые признаки неиспорченности в молодом человеке.

Он заявил, что «приехал сюда на несколько дней повидаться с товарищем по колледжу и… и… засвидетельствовать вам, сударыня, свое почтение и почтение отца с матерью, которые надеются, что вы в добром здоровье».

Питт находился у мисс Кроули, когда доложили о юноше, и очень смутился при упоминании его имени. Старая леди с присущим ей чувством юмора наслаждалась замешательством своего корректного племянника. Она с большим интересом расспросила обо всем пасторском семействе и добавила, что хочет навестить их. Она принялась в лицо расхваливать мальчика, сказала, что он вырос и похорошел, и пожалела, что его сестры не так красивы. Узнав, что он остановился в гостинице, она не захотела об этом и слышать и просила мистера Боулса немедленно послать за вещами мистера Джеймса Кроули.

— Да, будьте добры, Боулс, — закончила она милостиво, — заплатите по счету мистера Джеймса.

Она бросила на Питта такой лукавый и торжествующий взгляд, что дипломат чуть не задохнулся от зависти. Как ни старался он расположить к себе тетку, она ни разу еще не приглашала его к себе погостить, а тут появился какой-то молокосос — и сразу стал желанным гостем.

— Прошу прощения, сэр, — сказал Боулс, выступая вперед с глубоким поклоном, — в каком отеле Томас должен взять ваш багаж?

— О черт! — воскликнул юный Джеймс и вскочил, явно чем-то встревоженный. — Я сам пойду.

— Куда? — спросила мисс Кроули.

— В трактир «Под гербом Тома Крибба», — ответил Джеймс, густо краснея.

Услыхав это название, мисс Кроули расхохоталась. Мистер Боулс, как старый слуга семьи, фыркнул, но тут же подавил свою веселость; дипломат только улыбнулся.

— Я… я не знал, — добавил Джеймс, опустив глаза. — Я здесь в первый раз; это кучер присоветовал мне. — Юный лжец! На самом деле Джеймс Кроули познакомился накануне в саутгемптонской карете с «Любимцем Татбери», который ехал в Брайтон на состязание с «Ротингдинским Бойцом», и, восхищенный беседой с «Любимцем», провел вечер в обществе этого ученого мужа и его друзей в упомянутом трактире.

— Я… я лучше пойду и расплачусь сам, — продолжал Джеймс. — Вы не беспокойтесь, сударыня, — прибавил он великодушно.

Эта деликатность еще больше развеселила тетку.

— Ступайте и оплатите счет, Боулс, — промолвила она, махнув рукой, — и принесите его мне! — Бедная леди: она не ведала, что творила!

— Там… там собачка, — сказал Джеймс с ужасно виноватым видом. — Лучше я сам схожу за ней. Она кусает лакеев за икры.

При таком заявлении все общество разразилось хохотом, — даже Бригс и леди Джейн, которые сидели молча во время разговора мисс Кроули с ее племянником; а Боулс, не говоря пи слова, вышел из комнаты.

Мисс Кроули, желая уязвить своего старшего племянника, продолжала оказывать милостивое внимание юному оксфордцу. Раз начав, она расточала ему любезности и похвалы без всякой меры. Питту она сказала, что он может прийти к обеду, а Джеймса взяла с собой на прогулку и торжественно возила его взад и вперед по скалистому берегу, усадив на скамеечку коляски. Во время прогулки она удостоила его любезной беседы, цитировала сбитому с толку юноше итальянские и французские стихи, утверждала, что он отличный студент и она вполне уверена в том, что он получит золотую медаль и кончит первым по математике.

— Ха-ха-ха! — засмеялся Джеймс, ободренный этими комплиментами. — Первый по математике? Это из другой оперы!

— Как так из другой оперы, дитя мое? — сказала леди.

— Первых по математике отличают в Кембридже, а не в Оксфорде, — ответил Джеймс с видом знатока. Он пустился бы, вероятно, и в дальнейшие объяснения, если бы на дороге не показался шарабан, запряженный сытой лошадкой; в нем сидели в белых фланелевых костюмах с перламутровыми пуговицами его друзья — «Любимец Татбери» и «Ротингдинский Боец», а с ними трое их знакомых джентльменов; и все они приветствовали бедного Джеймса, сидевшего в коляске. Эта встреча удручающе подействовала на пылкого юношу, и в продолжение всей остальной прогулки от него нельзя было ничего добиться, кроме «да» и «нет».

По возвращении домой он обнаружил, что спальня ему приготовлена и чемодан доставлен; он также мог бы заметить на лице мистера Боулса, провожавшего его в отведенную ему комнату, выражение строгости, удивления и сострадания. Но он меньше всего думал о мистере Боулсе. Он оплакивал ужасное положение, в котором оказался, — в доме, полном старух, болтающих по-французски и по-итальянски и декламирующих ему стихи.

— Вот влопался-то, честное слово! — мысленно восклицал скромный юноша, который терялся, когда с ним заговаривала даже самая приветливая особа женского пола — даже мисс Бригс, а между тем мог бы превзойти самого бойкого лодочника на Ифлийских шлюзах по части жаргонного красноречия.

К обеду Джеймс явился, задыхаясь в туго затянутом шейном платке, и удостоился чести вести вниз в столовую леди Джейн, в то время как Бригс и мистер Кроули следом за ними вели старую леди со всем ее набором шалей, свертков и подушек. Половину времени за обедом Бригс занималась тем, что ухаживала за больной и резала курицу для жирной болонки. Джеймс говорил мало, но считал своей обязанностью угощать дам вином; сам он не отставал от мистера Кроули и осушил большую часть бутылки шампанского, которую мистеру Боулсу было приказано подать в честь гостя. Когда дамы удалились и кузены остались вдвоем, экс-дипломат Питт сделался очень общительным и дружелюбным. Он расспрашивал Джеймса о занятиях в колледже, о его видах на будущее, желал ему всяческих успехов — словом, был откровенен и мил. Язык у Джеймса развязался под влиянием портвейна, и он рассказал кузену о своей жизни, о своих планах, о своих долгах, о неудачах на экзамене, о ссорах с начальством в колледже, все время подливая из бутылок, стоящих перед ним, и беззаботно мешая портвейн с мадерой.

— Главная радость для тетушки, — говорил мистер Кроули, наполняя свой стакан, — чтобы гости в ее доме делали все, что им нравится. Это храм свободы, Джеймс, и ты доставишь тетке самое большое удовольствие, если будешь поступать, как тебе нравится, и требовать себе все, что захочешь. Я знаю, все вы в деревне смеетесь надо мной за то, что я тори. Мисс Кроули достаточно либеральна, чтобы допускать всякие убеждения. Она республиканка по своим принципам и презирает титулы и чины.

— Почему же вы собираетесь жениться на дочери графа? — спросил Джеймс.

— Дорогой мой, не забудь, что леди Джейн не виновата в том, что она знатного рода, — дипломатично ответил Питт. — Она не может изменить свое происхождение. А кроме того, ты ведь знаешь, что я тори.

— О, что касается этого, — сказал Джеймс, — ничто не может сравниться с породой. Нет, черт возьми, ничто! Я-то не радикал, я понимаю, что значит быть джентльменом, черт подери! Возьмите хотя бы молодцов на гребных гонках! Или боксеров! Или собак-крысоловов! Кто всегда побеждает? Тот, у кого порода лучше. Принесите-ка еще портвейну, старина Боулс, пока я выдую этот графин до конца! Да, о чем бишь я говорил?

— Мне кажется, ты говорил о собаках-крысоловах, — кротко заметил Питт, подавая ему графин, который он обещал «выдуть до конца».

— О ловле крыс, разве? Ну, а как вы сами, Питт, вы спортсмен? Хотите вы увидеть собаку, которая здорово душит крыс? Если хотите, пойдемте со мной к Тому Кордюрою на Касл-стрит, и я покажу вам такого бультерьера!.. Фу, какой я дурак! — закричал Джеймс, разражаясь хохотом над своей собственной глупостью. — Вам-то какое дело до собак и крыс! Все это чепуха! Вы, пожалуй, не отличите собаку от утки!

— Это верно. Кстати, — продолжал Питт все более ласково, — ты вот говорил о породе и о тех преимуществах, которые дает дворянское происхождение… А вот и новая бутылка!

— Порода — великая вещь, — сказал Джеймс, жадно глотая портвейн, — да, порода — это все, сэр, и в лошадях, и в собаках, и в людях. Вот в последний семестр, как раз перед тем, как я был временно исключен из университета… то есть, я хочу сказать, перед тем, как я захворал корью, ха-ха! — я и Рингвуд из колледжа Крайст-Черч. Боб Рингвуд, сын лорда Сппкбара, сидели за пивом в «Колоколе» близ Блейнгейм-Парка, когда лодочник из Бенбери предложил любому из нас сразиться с ним за кружку пунша. Я не мог: у меня рука была на перевязи; не мог даже сбросить сюртук. Проклятая кобыла упала вместе со мной за два дня до этого — когда я ездил в Эбингдон, — и я думал, рука у меня сломана… Да, сэр, я не мог с ним сразиться, а Боб сразу же — сюртук долой! Три минуты он обрабатывал бенберийца и покончил с ним в четыре раунда. Как он свалился, сэр! А почему так вышло? Порода, сэр, все порода!

— Ты ничего не пьешь, Джеймс, — сказал бывший атташе. — В мое время в Оксфорде мы, видно, умели пить лучше, чем теперяшняя молодежь.

— Ну, ну! — сказал Джеймс, поднося к носу палец и подмигивая кузену пьяными глазами. — Без шуток, старина, нечего меня испытывать! Вы хотите меня загонять, но это не пройдет! In vino veritas {Истина в вине (лат.).}, старина, Mars, Bacchus, Apollo virorum {Марс, Вакх, Аполлон [принадлежат] мужам (лат.).}, а? Хотелось бы мне, чтобы тетушка послала этого вина родителю… шикарное вино!

— А ты попроси ее, — надоумил его Макиавелли, — а пока не теряй времени. Помнишь, что говорит поэт: «Nunc vino pellite curas, Cras ingens iterabimus aequor» {Теперь вином отгоните заботы, завтра в широкое пустимся море (Гораций, кн. 1, ода 7) (лат.).}, — и, процитировав эти слова с видом парламентского оратора, поклонник Бахуса жестом заправского пьяницы влил в себя крошечный глоточек вина.

Когда в пасторском доме откупоривали после обеда бутылку портвейна, юные леди получали по рюмочке смородиновки, миссис Бьют выпивала рюмочку портвейна, а честный Джеймс обычно две; и так как отец хмурил брови, если он покушался на третью, то добрый малый большей частью воздерживался и снисходил до смородиновки или до джина с водой тайком на конюшне, где он наслаждался обществом кучера и своей трубки. В Оксфорде количество вина не было ограничено, зато качество его было очень низкое; когда же, как в доме его тетки, были налицо и количество и качество, Джеймс умел показать, что может воздать им должное, и едва ли нуждался в поощрениях кузена, чтобы осушить вторую бутылку, принесенную мистером Боулсом.

Но как только настало время для кофе и возвращения дам, перед которыми Джеймс трепетал, приятная откровенность покинула юного джентльмена, и, погрузившись в свою обычную мрачную застенчивость, он ограничивался весь вечер лишь словами «да» и «нет», хмуро смотрел на леди Джейн и опрокинул чашку кофе.

Однако если он не разговаривал, то зевал самым жалким образом, и его присутствие внесло уныние в скромное вечернее времяпрепровождение: мисс Кроули и леди Джейн за пикетом, а мисс Бригс за работой чувствовали устремленные на них осовелые глаза и испытывали неловкость под этим пьяным взглядом.

— Он, кажется, очень молчаливый, робкий и застенчивый юноша, — заметила мисс Кроули Питту.

— Он более разговорчив в мужском обществе, чем с дамами, — сухо отвечал Макиавелли, может быть, несколько разочарованный тем, что портвейн не развязал язык Джеймсу.

Первую половину следующего утра Джеймс провел за письмом к матери, в котором дал ей самый благоприятный отчет о приеме, оказанном ему у мисс Кроули. Но — ах! — он и не подозревал, сколько огорчений принесет ему наступающий день и как кратковременно будет его торжество! Джеймс позабыл об одном обстоятельстве, — пустячном, но роковом обстоятельстве, которое имело место в трактире «Под Гербом Крибба» в вечер накануне посещения им дома тетушки. Произошло всего лишь следующее: Джим всегда отличался великодушным нравом, а когда бывал навеселе, то делался особенно гостеприимным. В тот вечер, угощая «Любимца Татбери» и «Ротингдинского Бойца» вместе с их друзьями, он два или три раза заказывал джин, — так что в итоге мистеру Джеймсу Кроули было поставлено в счет не меньше восемнадцати стаканов этого напитка по восемь пенсов за стакан. Конечно, не сумма этих восьмипенсовиков, но количество выпитого джина оказалось роковым для репутации бедного Джеймса, когда дворецкий его тетушки, мистер Боулс, отправился, по приказу своей госпожи, уплатить по счету юного джентльмена. Хозяин гостиницы, боясь, как бы не отказались совсем уплатить, торжественно клялся, что молодой джентльмен сам поглотил все указанное в счете спиртное. В конце концов Боулс заплатил по счету, а вернувшись домой, показал его Феркин, которая пришла в ужас и отнесла счет к мисс Бригс (как главному счетоводу), которая в свою очередь сочла своим долгом упомянуть об этом обстоятельстве свой покровительнице мисс Кроули.

Если бы Джеймс выпил дюжины бутылок кларета, старая дева могла бы ему простить. Мистер Фоке и мистер Шеридан пили кларет. Джентльмены вообще пьют кларет. Но восемнадцать стаканов джина, выпитых с боксерами в гнусном кабаке, — это было отвратительное преступление, которое не так-то легко простить. Все, как назло, обернулось против юноши: он явился домой, пропитанный запахом конюшни, где навещал своего бульдога Таузера, а когда он вывел пса погулять, то встретил мисс Кроули с ее толстой бленгеймской болонкой, и Таузер разорвал бы несчастную собачку, если бы она с визгом не бросилась под защиту мисс Бригс, между тем как жестокий хозяин бульдога стоял подле, хохоча над этой бесчеловечной травлей.

В этот же день застенчивость изменила злополучному юноше. За обедом он был оживлен и развязен ж отпустил несколько шуток по адресу Питта Кроули; он опять пил много вина, как и накануне, и, перебравшись в гостиную, начал развлекать дам отборными оксфордскими анекдотами. Он расписывал достоинства боксеров Молине и Сэма Голландца, игриво предлагал леди Джейн держать пари за «Любимца Татбери» против ротингдинца или наоборот — как ей угодно, и под конец предложил кузену Питту Кроули помериться с ним силами в перчатках или без перчаток.

— Еще скажите спасибо, любезный, что я предоставил вам выбирать, — сказал он с громким хохотом, хлопнув Питта по плечу. — Мне и отец советовал с вами не церемониться, — он сам готов на меня поставить. Ха-ха-ха!

С этими словами обаятельный юноша хитро подмигнул бедной мисс Бригс и шутливо указал большим пальцем через плечо на Питта Кроули.

Питту, может, быть, не слишком это нравилось, но в общем он был скорее доволен. Бедный Джеймс истощил наконец свой запас веселости и, когда старая леди собралась уходить, прошел, шатаясь, через комнату со свечой в руке и с нежнейшей пьяной улыбкой попытался расцеловать старушку. Потом он и сам отправился наверх, в свою спальню, вполне довольный собой и с приятной уверенностью, что тетушкины деньги будут оставлены ему лично, предпочтительно перед его отцом и остальными членами семьи.

Казалось бы, теперь, когда он очутился в своей комнате, он уже никак не мог еще больше испортить дело. Но злополучный юноша нашел для этого средство. Луна так ярко сияла над морем и Джеймс, привлеченный к окну романтическим видом небес и океана, подумал, что недурно было бы любоваться всей этой красотой, покуривая трубку. Никто не услышит запаха табака, решил он, если отворить окно и высунуть голову с трубкой на свежий воздух. Так он и сделал. Но, возбужденный вином, бедный Джеймс совсем забыл, что дверь его комнаты открыта, а между тем легкий бриз, дувший в окно и образовавший приятный сквозняк, понес вниз по лестнице облака табачного дыма, которые, сохранив весь свой аромат, достигли мисс Кроули и мисс Бригс.

Трубка довершила дело, — семейство Бьюта Кроули так и не узнало, сколько тысяч фунтов она им стоила! Феркин ринулась вниз по лестнице к Боулсу, который в это время громким замогильным голосом читал своему адъютанту «Огонь и полымя». Феркин сообщила ему ужасную тайну с таким перепуганным видом, что в первую минуту мистер Боулс и его помощник подумали, что в доме грабители и Феркин, вероятно, увидела чьи-нибудь ноги, торчащие из-под кровати мисс Кроули. Однако, едва узнав, что случилось, дворецкий опрометью бросился вверх по лестнице, вбежал в комнату ничего не подозревавшего Джима и крикнул ему сдавленным от волнения голосом:

— Мистер Джеймс! Ради бога, сэр, бросьте трубку! О мистер Джеймс, что вы наделали! — добавил он с чувством, вышвыривая трубку в окно. — Что вы наделали, сэр: мисс Кроули не выносит табака!

— Так пускай она и не курит, — ответил Джеймс с безумным и неуместным смехом, считая весь эпизод превосходной шуткой. Однако на следующее утро настроение его сильно изменилось, когда помощник мистера Боулса, производивший манипуляции над сапогами гостя и приносивший ему горячую воду для бритья той бороды, появление которой мистер Джеймс так страстно призывал, подал ему в постель записку, написанную рукой мисс Бригс.

«Дорогой сэр, — писала она, — мисс Кроули провела чрезвычайно беспокойную ночь из-за того, что дом ее осквернен табачным дымом. Мисс Кроули приказала мне передать вам ее сожаление, что она по причине нездоровья не может повидаться с вами до вашего ухода, а главное — что убедила вас покинуть трактир, где вы, как она уверена, с гораздо большим удобством проведете те дни, которые вам еще осталось пробыть в Брайтоне».

На том и кончилась карьера достойного Джеймса как кандидата на милость тетушки. Он, сам того не зная, действительно сделал то, что угрожал сделать: он сразился с кузеном Питтом — и потерпел поражение.

Где же между тем находился тот, кто когда-то был первым фаворитом в этих скачках за деньгами? Бекки и Родон, как мы видели, соединились после Ватерлоо и проводили зиму 1815 года в Париже, среди блеска и шумного веселья. Ребекка была очень экономна, и денег, которые бедный Джоз Седли заплатил за ее лошадей, вполне хватило на то, чтобы их маленькое хозяйство продержалось, по крайней мере, в течение года; и не пришлось обращать в деньги ни «мои пистолеты, те, из которых я застрелил капитана Маркера», ни золотой несессер, ни плащ, подбитый собольим мехом. Бекки сделала себе из него шубку, в которой каталась по Булонскому лесу, вызывая всеобщее восхищение. Если бы вы видели сцену, происшедшую между нею и ее восхищенным супругом, к которому она приехала после того, как армия вступила в Камбре! Она распорола свое платье и вынула оттуда часы, безделушки, банковые билеты, чеки и драгоценности, которые запрятала в стеганую подкладку в то время, как замышляла бегство из Брюсселя. Тафто был в восторге, а Родон хохотал от восхищения и клялся, что все это, ей-богу, интереснее всякого театрального представления. А ее неподражаемо веселый рассказ о том, как она надула Джоза, привел Родона прямо-таки в сумасшедший восторг. Он верил в свою жену так же, как французские солдаты верили в Наполеона.

В Париже она пользовалась бешеным успехом. Все французские дамы признали ее очаровательной. Она в совершенстве говорила на их языке. Она сразу же усвоила их грацию, их живость, их манеры. Супруг ее был, конечно, глуп, но все англичане глупы, а к тому же в Париже глупый муж — всегда довод в пользу жены. Он был наследником богатой и spirituelle {Остроумной (франц.).} мисс Кроули, чей дом был открыт для стольких французских дворян во время эмиграции. Теперь они принимали жену полковника в своих особняках.

«Почему бы, — писала одна знатная леди мисс Кроули, которая в трудные дни после революции, не торгуясь, купила у нее кружева и безделушки, — почему бы нашей дорогой мисс не приехать к своему племяннику и племяннице и к преданным друзьям? Весь свет без ума от очаровательной жены полковника и ее espiegle {Шаловливой (франц.).} красоты. Да, мы видим в ней грацию, очарование и ум нашего дорогого друга мисс Кроули! Вчера в Тюильри ее заметил король, и мы все завидовали вниманию, которое оказал ей Monsieur {Сударь (в данном случае — титул, дававшийся во Франции младшему брату короля (франц.).}. Если бы вы могли видеть, как досадовала некая глупая миледи Бейракрс (орлиный нос, ток и перья которой всегда торчат над головами всего общества), когда герцогиня Ангулемская, августейшая дочь и друг королей, выразила особое желание быть представленной миссис Кроули, как вашей дорогой дочери и protegee, и благодарила ее от имени Франции за все благодеяния, оказанные вами нашим несчастным изгнанникам! Она бывает на всех собраниях, на всех балах — да, она бывает на балах, но не танцует. И все же как интересна и мила эта прелестная женщина, которая скоро станет матерью! Поклонников у нее без числа. А послушать, как она говорит о вас, своей благодетельнице, своей матери, — даже злодей прослезился бы. Как она вас любит! Как мы все любим нашу добрейшую, нашу уважаемую мисс Кроули!»

Есть основания опасаться, что это письмо знатной парижанки не помогло миссис Бекки завоевать расположение ее добрейшей, ее уважаемой родственницы. Напротив, бешенство старой девы не знало границ, когда ей стало известно об успехах Ребекки и о том, как она дерзко воспользовалась именем мисс Кроули, чтобы получить доступ в парижское общество. Слишком потрясенная и душой и телом, чтобы написать письмо по-французски, она продиктовала Бригс яростный ответ на своем родном языке, где начисто отрекалась от миссис Родон Кроули и предостерегала общество от козней этой хитрой и опасной особы. Но так как герцогиня X. провела в Англии всего лишь двадцать лет, она не понимала по-английски ни слова и удовольствовалась тем, что при следующей встрече известила миссис Родон Кроули о получении от chere Mees {Дорогой мисс (франц.).} очаровательного письма, полного благосклонных отзывов о миссис Кроули, после чего та стала серьезно надеяться, что старая дева смягчится.

Тем временем не было англичанки веселее и обаятельнее ее; вечерние приемы, которые она устраивала, были маленькими европейскими конгрессами: пруссаки и казаки, испанцы и англичане — весь свет был в Париже в эту памятную зиму. При виде того, сколько орденов и лент собиралось в скромном салоне Ребекки, воя Бейкер-стрит побледнела бы от зависти. Прославленные воины верхом сопровождали экипаж Бекки в Булонском лесу или толпились в ее скромной маленькой ложе в опере. Родон пребывал в отличнейшем состоянии духа. В Париже пока еще не было надоедливых кредиторов; каждый день избранное общество собиралось у Бери или Бовилье, игра шла вовсю, и Родону везло. Тафто, правда, был не в духе: миссис Тафто по собственному побуждению прибыла в Париж; кроме этого contretemps {Помехи (франц.).}, множество генералов толпилось теперь вокруг кресла Бекки, и когда она ехала в театр, она могла выбирать из десятка присланных ей букетов. Леди Бейракрс и подобные ей столпы английского общества, глупые и безупречные, переживали муки ада при виде успеха этой маленькой выскочки Бекки, ядовитые шутки которой больно ранили их целомудренные сердца. Но все мужчины были на ее стороне. Она воевала с женщинами с неукротимой храбростью, а они могли сплетничать о ней только на своем родном языке.

И так, в празднествах, развлечениях и довольстве, проводила зиму 1815-1816 года миссис Родон Кроули, которая столь легко освоилась с жизнью высшего общества, точно ее предки целые столетия вращались в свете. Благодаря своему уму, талантам и энергии она действительно заслужила почетное место на Ярмарке Тщеславия. Ранней весной 1816 года в газете «Галиньяни», в одном из занимательнейших ее столбцов, было помещено следующее сообщение: «26 марта супруга полковника лейб-гвардии Зеленого полка Кроули разрешилась от бремени сыном и наследником».

Известие об этом событии было перепечатано в лондонских газетах, откуда мисс Бригс и вычитала его для сведения мисс Кроули за завтраком в Брайтоне. Эта новость, хотя и не была неожиданной, вызвала перелом в делах семейства Кроули. Ярость старой девы дошла до высшей точки; она тотчас послала за своим племянником Питтом и за леди Саутдаун с Брансуик-сквер и потребовала немедленного бракосочетания, которое оба семейства так долго откладывали. При этом она объявила, что намерена выдавать молодой чете ежегодно тысячу фунтов в продолжение всей своей жизни, а по окончании оной завещает большую часть имущества племяннику и дорогой племяннице, леди Джейн Кроули. Уокси явился, чтобы официально закрепить эти распоряжения. Лорд Саутдаун был у сестры посаженым отцом; венчание совершал епископ, а не преподобный Бартоломью Айронс, что очень обидело этого самозванного прелата.

После свадьбы Питту хотелось предпринять свадебное путешествие, как и подобало людям в их положении, но привязанность старой леди к леди Джейн так сильно возросла, что, как она прямо в том призналась, она не могла расстаться со своей любимицей. Поэтому Питт и его жена переехали к мисс Кроули и поселились у нее; и к великой досаде бедного мистера Питта, который считал очень несправедливым, что ему приходится выносить, с одной стороны, капризы тетки, а с другой — тещи, леди Саутдаун, жившая в соседнем доме, властвовала теперь над всем семейством: над Питтом, леди Джейн, мисс Кроули, Бригс, Боулсом, Феркин и всеми вообще. Она безжалостно пичкала их своими брошюрами и лекарствами, дала отставку Кримеру и водворила Роджерса — и вскоре лишила мисс Кроули какой бы то ни было власти. Бедняжка так присмирела, что даже перестала изводить Бригс и с каждым днем все с большей нежностью и страхом привязывалась к племяннице. Мир тебе, добрая и эгоистичная, великодушная, суетная старая язычница! Мы больше тебя не увидим. Будем надеяться, что леди Джейн нежно поддерживала ее и вывела своей любящей рукой из суеты и шума Ярмарки Тщеславия.

 

 

 

Роман Уильяма Теккерея — для любителей неторопливого чтения, для разговора с автором умным, несколько циничным, прекрасно видящим истинные причины поступков созданных им героев, смотрящим даже на самых несимпатичных из них снисходительно и с юмором. «Ярмарка Тщеславия» писалась без определенного плана — Теккерей придумал главных своих героев и повел их через все бурные события своего времени, печатая роман частями в газете — как бесконечный сериал — который готов был закончить, едва лишь читающей публике они не надоедят. А читающей публике они всё не надоедали и не надоедали — и «Ярмарка Тщеславия» до сих пор является одним из самых читаемых романов Англии.

 

Ярмарка тщеславия

 

Часть первая    Часть вторая