ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

СЕКУЛЯРИЗАЦИЯ — вытеснение церкви из жизни общества, ликвидация её влияния на светские, нерелигиозные дела, отделение церкви от государства. А в области познания мира, науки — вытеснение религиозных мотивов из мыслей и рассуждений.

 

 

 

«Новый этап борьбы за свободу начинается в XVIII веке. Люди не помнящие истории, склонны вообще начинать историю свободы с этого века или даже с французской революции. На самом деле в век Просвещения произошла — и то неполная — секуляризация свободы. Изменились ее идеалы, ее обоснование… Если… взять в целом два последних века Европы с их борьбой за свободу, торжеством свободы и ее упадком, — то мы увидим две могущественные силы, которые вынесли свободу и ныне предают ее: науку и капитализм.

На рубеже XVII — XVIII веков, после бесплодного надрыва религиозных войн, надолго скомпроментировавших религию, лучшие умы ищут спасения в науке. От фанатических страстей уходят в мир чистых истин математики и механической физики. Здесь нет обмана, нет произвола; здесь истина одна для всех. И разум… приходит к убеждению, что уже обладает абсолютным ключом к тайнам бытия. Весь мир и жизнь начинают мыслиться по образу математических величин…

Новая наука, как всякая наука, нуждается в свободе. Эта свобода есть «свобода исследования», свобода от догматических предпосылок, свобода выбора между возможными заключениями. Такая свобода необходима для ограниченного числа ученых. По существу, она не нужна даже для популяризаторов и педагогов, не говоря уже о массах. Но, благодаря огромному, почти религиозному значению науки в новое время, идеалы ученых стали идеалами всего общества, то есть всех образованных или полуобразованных слоев его….

Свобода научного исследования находила себе мощную поддержку в свободе хозяйственной предприимчивости, которую несла с собой молодая буржуазия. Она не нуждалась более в опеке государства… Ученики Адама Смита приветствовали неограниченную свободу торговли, конкуренции, экономического эгоизма. Всеобщее счастье должно было родиться из борьбы всех против всех.

Но, утвердившись в хозяйстве, в этом центре социальной жизни, свобода распространяется быстро на все сферы: политику, быт, семью, воспитание, гигиену, общественную мораль. Всюду ограничивается, минимализируется значение норм, авторитетов, принуждения, порядка. Общей предпосылкой становится оптимистический взгляд: свободная борьба стихий в личности и обществе сама по себе приводит к гармонии или к повышению творческих энергий. И в течение двух или трех поколений жизнь оправдывала эти надежды. XIX век был одним из величайших веков в истории человечества: одним из самых творческих и, уж конечно, самым гуманным и самым свободным.

Свобода мысли на высотах культуры, свобода хозяйства в ее центре взаимно поддерживали друг друга. Они покоились на одном принципе — рационализме.

Свобода мысли в истории новых веков сменила свободу веры…

Здесь необходимо сделать существенную оговорку. Наблюдая народные политические движения XIX века — борьбу за свободу и равенство, — мы видим, что под поверхностью рационалистических идей в них живет совсем иное содержание. Не за свободу исследования и не за свободу хозяйства французские студенты и рабочие умирали на баррикадах. Они умирали за свободу вообще, то есть за целостный идеал преображения жизни, за новую землю и новое человечество…

Силы открыто религиозные, великие исторические Церкви в новое время редко принимают участие в борьбе за свободу. Чаще всего они оказываются в лагере врагов свободы… Отсюда прочно сложившееся убеждение нового либерализма, что для торжества свободы нужно «раздавить гадину». В опыте новых веков освободительное движение забывало о христианском своем происхождении…

Впрочем, этот разрыв между религией и свободой не типичен для англосаксонского мира [Англия, США], то есть, для родины свободы. Трагический разрыв остается господствующим фактом для европейского континента, и особенно для стран, связавших свою свободу с легендой французской революции: для Франции, Италии, Испании, России».

 

 

 

Для того, чтобы разобраться в той кровавой каше религиозных войн, которая заварилась во Франции с проникновением туда идей протестантизма, нужно написать чуть ли не отдельный Курс. Или роман. Но такой роман уже написан — немецким писателем Генрихом Манном. И чтение его мы считаем лучшим способом узнать о том времени и его событиях.

screenshot_2

 

 

«Молодые годы короля  Генриха IV»

         1 часть    2 часть

 

   «Зрелые годы короля Генриха IV»      

           1 часть   2 часть

 

 

 

 

 

 

Никакой слуга не может служить двум господам, ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне [богатству, благополучию].

 

 

 

В памяти нашего народа сохранился набор деятелей, которые возведены в ранг национальных героев. Это почти исключительно люди, пролившие немало крови, завоевавшие для нашей страны новые территории, присоединившие к ней новые племена и народы, или те, кто с особой жестокостью расправлялись с собственным народом или с его частью. Но были в нашей истории и другие люди, те, кто противостал против грубой силы, кто заступил ей путь силой своего духа, кто не отрекся от своих убеждений перед лицом смерти и не променял их на «чечевичную похлебку» собственной или государственной пользы.

Федор Степанович Колычев родился в 1507 году в семье средней руки боярина. Род Колычевых уже не одно поколение верой и правдой служил московским князьям. Он рано выучился грамоте, полюбил читать, но, как все боярские дети, овладел и воинскими навыками. Как и его предки, Федор был близок к великокняжескому двору, и там, на его глазах, происходило то, что позже было названо «строительством Московского централизованного государства».

По границам государства обильно текли пот и кровь ратных людей и воевод, присоединявших и осваивавших новые земли. Последовательно уничтожались и последние остатки самостоятельности городов и княжеств внутри страны. Ради создания мощного царства, ради этого национального дела приносились тягчайшие жертвы — не только трудом и кровью, но и совестью. Церковная партия «иосифлян» угодливо называла эту последнюю жертву «богопремудростным коварством» великого князя.

Кончил свои дни в московской тюрьме и законный наследник престола, уже венчанный на царство по византийскому обряду, чтобы освободить трон для своего сводного брата от греческой принцессы и Василия III — восьмилетнего мальчика бросили в темницу, где он и умер «в нуже».  Последний великий князь Рязанский был посажен в Москве в темницу, откуда во время нашествия на Москву крымского хана, сумел бежать в Литву. В московской же тюрьме умер князь Новгород-Северский. Вероломно был захвачен Псков — вызвав к себе всех псковских бояр для рассмотрения их жалоб на своего наместника, великий князь неожиданно приказал бросить их в темницу, после чего псковичи, лишенные своих лучших людей не сопротивлялись более, со слезами отдав в Москву свой вечевой колокол. Смерть Василия III вызвала новую волну распрей при дворе, окончившуюся победой вдовы великого князя «литвинки» Елены Глинской, казнями и заточением многих князей и бояр — никто из них не вышел на свободу.

Все эти политические катастрофы, свершавшиеся у него на глазах, оказали на Федора сильное действие. Они заставили его «услышать» евангельские слова о том, что нельзя служить двум господам. В тридцать лет он решил, что с него хватит, и принял решение уйти из этого жестокого мира.

В 1537 году, не сказав никому ни слова, Федор оставил за спиной пышный и опасный московский двор и пешком отправился в самый дальний, самый северный монастырь — в Соловецкую обитель на Белом море. Путь в Соловки долог и труден, вел он по лесам, озерам и болотам, доступным для пешего лишь зимой, когда мороз скует зыбкие трясины. Пришлось боярскому сыну по дороге поработать в Кижах на Онеге деревенским пастухом «не мало дней», полной чашей испить нужду и лишения. И вот настал день, когда перед ним встали из Студеного моря скромные главы деревянных церквей Соловецкого острова.

Федор не пожелал открыть своего мирского звания, и прошел обычный суровый путь монастырского трудничества: «дрова убо секий и землю копая в ограде (огороде) и каменье пренося, овогда же и гной (навоз) на плещу своею носяще». Приходилось ему переносить испытания и более тяжкие для его смирения: «многожды же уничижаем и бием от неразумных», на что не гневался и с кротостью переносил все. Через полтора года он был пострижен и наречен Филиппом. Продолжил он трудиться и в иноческом звании, Филипп нес послушание на монастырской кухне, в пекарне: рубил дрова, носил воду, топил печь…

На несколько лет ушел он из стен монастыря в дальний лесной скит, чтобы ничто не мешало ему «к Богу ум возвысив, в молитвах точию упражняшеся».

Через десять лет иноческой жизни Филипп был уже среди первых и по дарованиям, и по авторитету среди монашеской братии. И когда старый игумен решил сложить с себя тяжкую ношу руководства монастырем, выбор преемника был очевиден. Побывав в Новгороде на поставлении в игумены, Филипп вступил во владение своим брошенным когда-то имуществом и возвращался в обитель уже богатым человеком, готовым употребить родовое богатство на пользу монастыря.

Восемнадцатилетнее игуменство Филиппа составило целую эпоху в истории монастыря. Его инициативами, стараниями и попечениями были возведены каменные Успенский и Преображенский храмы, выстроены каменные кельи для монахов и богомольцев, больница, пристань, проложена сеть водных каналов между островными озерами, на них поставлены мельницы, впервые на Соловках зазвонили изготовленные в Пскове колокола, он завел большой скотный двор, привез и выпустил на острова северных оленей, устроил мастерские для выделки мехов и обуви, основал железоделательный завод. При нем монастырь сделался богатейшим промышленным и культурным центром Поморья.

Между тем, в столице в эти годы продолжались события бурные, сопровождаемые, как и прежде, казнями проигравших в дворцовых интригах, изобиловавшие крутыми поворотами и принявшими, в итоге, неожиданный оборот.

Умерла захватившая власть Елена Глинская, и ее провозглашенный великим князем малолетний сын Иван оказался под опекой вечно грызущихся бояр. Достигший совершеннолетия Иван через полгода после торжественного венчания его на царство вынужден был бежать из охваченной грандиозным пожаром и восстанием населения Москвы. Здесь к перепуганному юному царю пришел настоятель кремлевского Благовещенского собора Сильвестр с грозным обличением его пороков, приведших к такой смуте, словами о том, что надо печься о народе, ему вверенном Богом. С этих пор вокруг царя образовался кружок неродовитых людей, которые начали программу широких и последовательных реформ по наведению порядка в стране и укреплению государства (они остались в истории под названием «Избранная рада»). Впервые в русской истории был созван Земский собор из выборных людей от всех сословий, который одобрил новый Судебник (свод уголовных законов). Там же царь объявил, что по всему государству управляющие должны быть избираемы самими жителями, чтобы области могли бы управляться сами собой без государевых наместников. Была создана система центральных органов, обеспечивающих основные государственные нужды (прообраз министерств), введен единый порядок военной службы, созданы постоянные войска (стрельцы, пушкари). Успешным было продвижение и освоение Поволжья — были взяты Казань и Астрахань.

«Великое десятилетие» Избранной рады, фактического правительства страны, закончилось в 1560 году, когда Иван решил править исключительно по собственной воле. Предчувствие недоброго среди его боярского окружения росло, участились попытки видных воевод сбежать в Литву, начались казни… А в конце 1564 года Иван, захватив казну, библиотеку и царские регалии уехал из своей столицы «на богомолье». Проблуждав несколько недель, царский поезд остановился в Александровской слободе, откуда Иван послал в Москву грамоту о своем отречении. Условием своего возвращения на трон он поставил дать ему полную свободу для репрессий против «изменников» — и «без докуки и печалований» со стороны духовенства. Эти условия были приняты.

Иван разделил страну надвое. Одну ее половину он предоставил аристократии (этой Земщиной управляла Боярская дума), а вторую оставил себе, назвав Опричниной. Опричнина кормила царскую гвардию, численность которой была постепенно доведена до шести тысяч человек. Условием принятия в опричники было незнатное происхождение и полный отказ от любого общения с «земщиной». К Земщине относились как к враждебному государству, с людьми которого разрешено было делать все что угодно, тем более, что никакого сопротивления опричному произволу никто не оказывал. Опричники врывались в боярские дворы, издевались над хозяевами и убивали их, уводили на потеху их жен и дочерей, грабили и жгли.

В своей «опричной» столице, в Александровской слободе, царь Иван завел подобие монастыря, в котором сам был игуменом. В полночь, в четыре утра и в восемь часов царь созывал свою опричную гвардию на церковные службы. Здесь же, в церкви, отдавались приказы о новых казнях и пытках «земских»…

В это время старый митрополит сам ушел с кафедры, выбранный Иваном преемник потребовал отмены опричнины, и его выгнали из митрополичьих палат (не прошло и года, как его нашли со следами насильственной смерти). Во время этого конфликта соловецкий игумен был на пути в Москву, а когда приехал туда, выбор царя пал на него, Филиппа. Светский мир, из которого Федор Колычев бежал девятнадцать лет назад, настиг его…

В его монастыре долгое время жил в келье некогда всесильный глава Избранной рады ссыльный Сильвестр, так что, и о делах московских, и о личности царя Филипп имел ясное представление. И он хорошо себе представлял, что такое стать главой церкви при Иване, которого позже назовут Грозным.  

Когда Филиппу объявили, что царь желает видеть его митрополитом (1566), он повел себя так, как будто не знал, что недавно случилось с его несостоявшимся предшественником — он потребовал отмены разделения страны, ликвидации опричнины. Иван был в ярости. В его распоряжении были церковники гораздо более покладистые, но ему во главе Церкви нужен был святой. Но святой этот должен был быть лишь молитвенником, отмаливающим царские грехи, но не вмешивающимся в его мирские дела. Поэтому Иван пошел на компромисс. Опричнина была объявлена его «домашним» делом, входить в которое митрополиту не пристало, но он вернул главе Церкви право заступаться за опальных, кого царь объявил «изменниками». Филипп отказался бороться против опричнины, но мог бороться против ее злоупотреблений, смягчая ужасы созданного царем режима. На этих условиях он согласился стать во главе Церкви.

Пышные торжества поставления нового митрополита закончились, начались труды нового служения Филиппа. Ужасы опричнины смолкли, в течение полутора лет казней на Москве не было, в окружении Ивана отдыхали от крови.

Продолжалась война с Великим княжеством Литовским за Ливонию. Царь сам возглавил поход войска на запад, но тут же вернулся, как только узнал от лазутчиков, что в неприятельском лагере медлят с войной, возлагая надежды на восстание знати против него. Насколько этот страх перед заговором бояр был оправдан, историки спорят до сих пор. Но нет сомнений, что для самого Ивана — нервного, впечатлительного и крайне жестокого — эти надежды противника были самой настоящей реальностью. Вернувшись, он составляет список бояр, которых должно убить. И вновь начались казни…

В воспаленном воображении Ивана реальность обретали даже самые фантастические доносы. Так, он за чистую правду принял донос о замыслах боярина Федорова свергнуть его с престола и самому занять трон. Популярный на Москве боярин (он считался чуть ли не единственным неподкупным судьей, судившим «по правде») не имел на престол ни малейших прав, так что, подобный навет на него был чистой воды вымыслом. Тем не менее, его вызвали во дворец, заставили обрядиться в царские одежды и посадили на трон. «Вот ты ныне великий князь, радуйся теперь и наслаждайся владычеством, которого жаждал», — сказал подступивший к нему Иван, всаживая ему в сердце нож. Тело боярина выволокли за ноги на улицу и бросили в навозную кучу. А затем царь во главе опричного отряда ездил по подмосковным вотчинам Федорова, поголовно убивая всех, кто там находился от мала до велика, истребляя даже скот, сжигая дома и церкви с загнанными туда людьми. Количество казней людей всякого звания осенью 1567 года исчислялось сотнями…

Попытки митрополита в увещеваниях наедине умерить ярость царя были безрезультатны, и Филипп решился на неслыханный дотоле шаг…

Когда Иван пришел со своей опричной «братией» на службу в Успенский собор Кремля и подошел к митрополиту за благословением, тот публично отказался его дать. Содержание резкого разговора, который произошел в соборе между царем и митрополитом, передают и Житие, и опричники:

«Всемилостивейший царь и великий князь, доколе ты хочешь лить неповинную кровь твоих верных людей и христиан? Доколе неправда будет царить в русском царстве? Татары и язычники, весь свет говорит, что у всех народов есть закон и правда, а на Руси их нет; во всем свете преступники, которые ищут милосердия у властей, находят его, а на Руси нет милосердия и для невинных и праведных. Подумай о том, что, хотя Бог возвысил тебя в мире, ты все же смертный человек, и Бог взыщет с рук твоих невинную кровь. Камни под ногами твоими, если не живые души, возопиют и будут обвинять тебя и судить; я должен сказать это тебе, по повелению Божию, хотя бы меня за это постигла смерть” (Таубе и Крузе, со слов опричников, бывших в соборе). «Не о тех скорблю, которые неповинно проливают кровь свою и кончаются мученически, ибо нынешние временные страдания, по слову апостольскому, ничто в сравнении с тою славою, которая имеет открыться в нас, но я имею попечение о твоем спасении» (Житие митрополита Филиппа, рассказавшее о происшедшем в соборе со слов очевидцев).

Иван в гневе стукнул о пол посохом: «Я был слишком мягок к тебе, митрополит, к твоим сообщникам и моей стране, но теперь вы у меня взвоете!».

Вряд ли митрополит рассчитывал на поддержку иерархов Церкви, лишь недавно умоливших его принять царское предложение «белого клобука». Раздавленное опричным террором духовенство было сломлено, иерархи помышляли лишь о том, чтобы выжить в этой кровавой карусели, приспособиться к подлости новых времен, а то и ценой предательства обеспечить себе «продвижение по службе». Голос Филиппа не стал голосом Церкви, не выдержавшей испытания на веру. Он был один — все же он решился на этот самоубийственный поступок. Он не мог иначе.

Филиппу дали уйти из храма, но всех, кто был с ним, и не возмущался громко его словам (а были в храме и такие), опричники из стражи царя схватили и погнали железными палками по московским улицам, а потом забили до смерти. Митрополит же не вернулся в свои палаты, он уехал в один из московских монастырей — ждать своей участи.

А царские неистовства продолжались. Продолжив истреблять людей зарезанного им боярина, Иван нашел в одной из его усадеб молодого племянника митрополита, Ивана Колычева. Его связали, бросили в дом, набитый людьми, а дом взорвали бочками с порохом. Он выжил, но опричники отрубили ему голову, и царь отослал ее митрополиту.

Ивану не доводилось еще без суда убивать церковных иерархов, и он решил расправиться с Филиппом «по всем правилам». В Соловецкий монастырь направилась особая комиссия, чтобы добыть свидетельства о недостойной жизни Филиппа Колычева. Она привезла в Москву старцев монастыря, которых принудили дать против своего бывшего игумена обличительные показания. Обвинения, выдвинутые на церковном Соборе против Филиппа, в документах не сохранились (судя по всему, его обвинили в «чародействе», в колдовстве), но итог его был предрешен. После низвержения из сана Филиппу не позволили снять с себя митрополичье облачение — он должен был отслужить последнюю свою литургию.

На службе в кремлевском Успенском соборе в церковь ворвались опричники, и, зачитав приговор Собора, сорвали с него ризы, избили и, одетого в изодранные монашеские одежды, вывезли из Кремля. Бывшего митрополита, которого, как «колдуна», приговорили к сожжению, но потом подарили жизнь, вывезли в Тверь на заточение в тамошнем Отрочем монастыре.

А освобожденный от всякой церковной «узды» Иван через два месяца расправился со своим двоюродным братом, могущим сменить его на престоле, Владимиром Старицким — его вместе с женой и дочерью принудили выпить яд. А еще через несколько месяцев начался знаменитый погромный поход на Новгород…

Город обвинили в намерении отдаться под власть Литвы, но страшному разорению подверглись все города, стоявшие на пути опричного войска. Пока ворвавшиеся в беззащитную Тверь его опричники резали жителей, грабили их дома, жгли церкви, Иван послал в Отрочь монастырь своего главного палача, Малюту Скуратова.

Палач вошел в келью Филиппа, и никто не был свидетелем того, что произошло между ними. Выйдя из кельи, Малюта сказал монахам, что их небрежением узник умер — «от угара»…

А самый ярый гонитель Филиппа, архиепископ Новгорода Пимен, рассчитывавший на митрополичий сан, но так его и не получивший, вышел из города с благословением царю. Но Ивану неведома была благодарность за услуги, ему оказанные. Он не принял благословения, а Пимену сказал, что тому не епископом надлежит быть, а скоморохом. С него сорвали торжественное одеяние, обрядили в лохмотья, дали в руки бубен, привязали к кобыле, объявленной его женой, и в таком виде провели по городу среди воплей истязуемых жителей и разгоравшихся пожаров…

 

 

 

Свою первую пьесу, «Разбойники», Шиллер написал, когда ему было всего двадцать два года. За самовольную отлучку в соседнее мини-государство на премьеру своей пьесы молодого полкового лекаря посадили на две недели под арест. С бегства со своей малой родины начались скитания Шиллера по крошечным германским государствам, знакомства с лучшими людьми Германии, годы работы над новыми пьесами, стихами, статьями, которые ставят, читают и переводят, которые изучают до сих пор.

 

РАЗБОЙНИКИ

 

Максимилиан, владетельный граф фон Моор.

Карл, Франц — его сыновья.

Амалия фон Эдельрейх.

Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерле, Роллер, Косинский, Шварц — беспутные молодые люди, потом разбойники.

Герман, побочный сын дворянина.

Даниэль, слуга графа фон Моора.

Пастор Мозер.

Патер.

 

АКТ ПЕРВЫЙ

Сцена первая

Франкония. Зал в замке Мооров.

Франц, старик Моор.

 

Франц. Здоровы ли вы, отец? Вы так бледны.

Старик Моор. Здоров, мой сын. Ты что-то хотел мне сказать?

Франц. Почта пришла… Письмо из Лейпцига от нашего стряпчего…

Старик Моор (взволнованно). Вести о моем сыне Карле?

Франц. Гм, гм! Вы угадали! Но я опасаюсь… Право, не знаю… Ведь ваше здоровье… Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?

Старик Моор. Как рыба в воде! Он пишет о моем сыне? Но что ты так забеспокоился обо мне? Второй раз спрашиваешь меня о здоровье.

Франц. Если вы больны, если чувствуете хоть легкое недомогание, увольте… Я дождусь более подходящей минуты. (Вполголоса.) Эта весть не для хилого старца.

Старик Моор. Боже! Боже! Что я услышу?

Франц. Дозвольте мне сперва отойти в сторонку и пролить слезу сострадания о моем заблудшем брате. Я бы должен был вечно молчать о нем — ведь он ваш сын; должен был бы навеки скрыть его позор — ведь он мой брат, Но повиноваться вам — мой первый, печальный долг, А потому не взыщите…

Старик Моор. О Карл, Карл! Если бы ты знал, как своим поведением ты терзаешь отцовское сердце! Одна-единственная добрая весть о тебе прибавила бы мне десять лет жизни, превратила бы меня в юношу… Но — ах! — каждая новая весть еще на шаг приближает меня к могиле!

Франц. О, коли так, несчастный старик, прощайте! Не то мы еще сегодня будем рвать волосы над вашим гробом.

Старик Моор (опускаясь в кресло). Не уходи! Мне осталось сделать лишь один шаг… А Карл… Вольному воля! Грехи отцов взыскуются в третьем и четвертом колене… Пусть добивает!

Франц (вынимает письмо из кармана). Вы знаете нашего стряпчего? О, я бы дал отсечь себе руку за право сказать: он лжец, низкий, черный лжец! Соберитесь же с силами! Простите, что я не даю вам самому прочесть письмо. Всего знать вы еще не должны.

Старик Моор. Всё, всё! Сын, ты избавишь меня от немощной старости.

Франц (читает). «Лейпциг, первого мая. Не будь я связан нерушимым словом сообщать тебе, любезный друг, все, что узнаю о похождениях твоего братца, мое скромное перо не стало бы так терзать тебя. Мне известно по множеству твоих писем, что подобные вести пронзают твое братское сердце. Я уже вижу, как ты льешь горючие слезы из-за этого гнусного, беспутного…»

 

Старик Моор закрывает лицо руками.

 

Видите, батюшка, а ведь я читаю еще самое невинное… «…льешь горючие слезы…» Ах, они текли, они лились солеными ручьями по моим щекам! «Я уже вижу, как твой старый, почтенный отец, смертельно бледный…» Боже! Вы и впрямь побледнели, хотя не знаете еще и малой доли!..

Старик Моор. Дальше! Дальше!

Франц. «…смертельно бледный, падает в кресло, кляня день, когда он впервые услышал лепет: «Отец». Всего разузнать мне не удалось, а потому сообщаю лишь то немногое, что мне стало известно. Твой брат, как видно, дошел до предела в своих бесчинствах; мне, во всяком случае, не придумать ничего, что уже не было бы совершено им, но, быть может, его ум окажется изобретательнее моего. Вчера ночью, сделав долгу на сорок тысяч дукатов…» Недурные карманные денежки, отец! «…а до того обесчестив дочь богатого банкира и смертельно ранив на дуэли ее вздыхателя, достойного молодого дворянина, Карл с семью другими товарищами, которых он вовлек в распутную жизнь, принял знаменательное решение — бежать от рук правосудия». Отец! Ради бога, отец! Что с вами?

Старик Моор. Довольно, перестань, сын мой!

Франц. Я пощажу вас. «Ему вдогонку послана беглая грамота… Оскорбленные вопиют об отомщении. Его голова оценена… Имя Мооров…» Нет! Мой злосчастный язык не станет отцеубийцей. (Разрывает письмо.) Не верьте письму, отец! Не верьте ни единому слову!

Старик Моор (горько плачет). Мое имя! Мое честное имя!

Франц (падает ему на грудь). Презренный, трижды презренный Карл! Разве я не предчувствовал этого еще в детстве, когда мы услаждали душу молитвами, а он, как преступник от темницы, отвращал свой взор от божьего храма, таскался за девками, гонял по лугам и горам с уличными мальчишками и всяким сбродом, выклянчивал у вас монеты и бросал их в шапку первого встречного нищего? Разве я не предчувствовал этого, видя, что он охотнее читает жизнеописания Юлия Цезаря, Александра Великого и прочих столь же нечестивых язычников, чем житие кающегося Товия? Сотни раз я предсказывал вам, — ибо любовь к брату всегда уживалась во мне с сыновним долгом, — что этот мальчик ввергнет нас в позор и гибель. О, если бы он не носил имени Мооров! Если б в моем сердце было меньше любви к нему! Безбожная любовь, которую я не в силах вырвать из своего сердца! Она еще будет свидетельствовать против меня перед престолом всевышнего.

Старик Моор. О, мои надежды! Мои золотые грезы!..

Франц. Вот именно. Про что же я вам и толкую. Этот пылкий дух, что бродит в мальчике, говаривали вы тогда, делающий его столь чутким ко всему великому и прекрасному, эта искренность, благодаря которой его душа, как в зеркале, отражается в его глазах, эта чувствительность, заставляющая его проливать горючие слезы при виде любого страдания, эта мужественная отвага, подстрекающая его залезать на вершины столетних дубов и вихрем переноситься через рвы, изгороди и стремительные потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упорство и прочие блистательные добродетели, расцветающие в сердце вашего любимца, — о, со временем они сделают из него верного друга, примерного гражданина, героя, большого, великого человека! Вот и полюбуйтесь теперь, отец! Пылкий дух развился, окреп — и что за прекрасные плоды принес он! Полюбуйтесь-ка на эту искренность — как она быстро обернулась наглостью, а чувствительность — как она пригодилась для воркования с кокетками, как живо отзывается она на прелести какой-нибудь Фрины. Полюбуйтесь на этот пламенный дух: за каких-нибудь шесть годков он начисто выжег в нем все масло жизни, и Карл, еще не расставшись с плотью, призраком бродит по земле, а бесстыдники, глазея на него, приговаривают: «C’est l’amour qui a fait ça!» Да, полюбуйтесь на этот смелый, предприимчивый ум, как он замышляет и осуществляет планы, перед которыми тускнеют геройские подвиги всех Картушей и Говардов. А то ли еще будет, когда великолепные ростки достигнут полной зрелости! Да и можно ли ждать совершенства в столь нежном возрасте? И, быть может, отец, вы еще доживете до радости видеть его во главе войска, что квартирует в священной тиши дремучих лесов и наполовину облегчает усталому путнику тяжесть его ноши! Может быть, вам еще доведется, прежде чем сойти в могилу, совершить паломничество к памятнику, который он воздвигнет себе между небом и землей! Может быть… О отец, отец, отец! Ищите себе другое имя, или все мальчишки и торговцы, видевшие на лейпцигском рынке портрет вашего сынка, станут указывать на вас пальцами.

Старик Моор. И ты тоже, мой Франц? Ты тоже? О, мои дети! Они разят меня прямо в сердце!

Франц. Видите, и я могу быть остроумным. Но мой юмор — жало скорпиона… И вот этот «сухой, заурядный человек», этот «холодный, деревянный Франц» или — не знаю, на какие там еще милые прозвища вдохновляло вас различие между мною и братом, когда он, сидя на отцовских коленях, теребил вас за щеки, — этот Франц умрет в родном углу, истлеет и будет позабыт, в то время как слава того всемирного гения пронесется от полюса к полюсу! О создатель! (Молитвенно воздевая руки.) Холодный, сухой, деревянный Франц благодарит тебя за то, что он не таков, как тот!

Старик Моор. Прости меня, сын мой! Не гневайся на отца, обманутого в своих надеждах! Господь, что заставил меня лить слезы из-за Карла, осушит их твоей рукой, мой милый Франц!

Франц. Да, отец, я осушу их. Франц готов пожертвовать своей жизнью, чтобы продлить вашу. Ваша жизнь — для меня оракул, которого я вопрошаю перед любым начинанием; зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, даже самого священного, которого бы я не нарушил, когда дело идет о вашей бесценной жизни. Верите ли вы мне?

Старик Моор. На тебя лягут еще и другие обязанности, сын мой. Господь да благословит тебя за то, чем ты был для меня и чем будешь.

Франц. Скажите, если бы вы того сына не должны были называть сыном, почли бы вы себя счастливым?

Старик Моор. Молчи! О, молчи! Когда повивальная бабка впервые подала мне его, я высоко его поднял и воскликнул: «Разве я не счастливый человек!»

Франц. Так вы сказали, да не так оно вышло. Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, что он не отец такого сына. Нет, вам не избыть горя, покуда у вас есть этот сын. Оно станет зреть вместе с Карлом. Оно подточит вашу жизнь.

Старик Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним старцем!

Франц. Итак… А что, если вы отречетесь от этого сына?

Старик Моор (вздрагивая). Франц! Франц! Что ты говоришь?

Франц. Но разве не любовь к нему заставляет вас так страдать? Без этой любви он для вас не существует. Без этой преступной, проклятой любви он мертв для вас, никогда не рождался. Не плоть и кровь — сердце делает нас отцами и детьми. Если вы его не любите, этот выродок уже не сын вам, хоть бы он и был плотью от плоти вашей. Доныне он был для вас зеницею ока, но «аще соблазняет тебя око, — гласит Писание, — вырви его вон». Лучше с одним глазом в раю, нежели с двумя в геенне огненной. Лучше бездетным предстать господу, нежели обоим, отцу и сыну, низринуться в ад. Так глаголет бог!

Старик Моор. Ты хочешь, чтобы я проклял моего сына?

Франц. Нет, нет! Вам незачем проклинать сына! Кого вы зовете своим сыном? Того, кому вы дали жизнь и кто делает все, чтобы сократить вашу?

Старик Моор. О, ты прав, ты прав! Это суд божий надо мною! Господь избрал его своим орудием.

Франц. Полюбуйтесь же на сыновние чувства вашего любимца! Он душит вас вашим же отеческим снисхождением, убивает вас вашей же любовью. Он подкупил ваше отчее сердце, чтобы оно отказалось служить вам. Не станет вас — и он хозяин ваших земель, властелин своих страстей! Плотина рухнула, и поток его вожделений мчится, не встречая препон. Поставьте себя на его место! Как часто должен он призывать смерть на своего отца, на своего брата, безжалостно преграждающих дорогу его распутству. И это — любовь за любовь? И это — сыновняя благодарность за отцовскую кротость, когда мгновенному приливу похоти он жертвует десятью годами вашей жизни, когда, обуреваемый сладострастием, он ставит на карту славу своих предков, не запятнанную на протяжении семи столетий? И его вы называете сыном? Отвечайте! Его — своим сыном?

Старик Моор. Безжалостное дитя! Ах, но все же мое дитя!

Франц. Мое дитя! Милое, прелестное дитя, которое только о том и думает, как бы поскорее осиротеть. О, когда же вы это поймете! Когда спадет пелена с ваших глаз! Ведь ваша снисходительность позволит ему закоренеть в разврате, ваше потворство послужит ему оправданием. Правда, так вы отведете проклятие, тяготеющее над его головой, но на вас, на вас, отец, падет оно тогда.

Старик Моор. Да, ты прав! Мой грех, мой грех!

Франц. Сколько тысяч людей, жадно пивших из чаши наслаждений, искупили свои грехи страданием! И разве телесный недуг, спутник всяких излишеств, — не есть перст божий? Вправе ли человек своей жестокой мягкостью отвращать этот перст? Вправе ли отец навеки погубить залог, врученный ему небом? Подумайте, отец: если вы хоть на время отступитесь от Карла, не будет ли он вынужден исправиться и обратиться на путь истины? Если же он и в великой школе несчастья останется негодяем, тогда горе отцу, потворством и мягкосердечием разрушившему предначертания высшей мудрости! Ну как, отец?

Старик Моор. Я напишу, что лишаю его отцовской поддержки.

Франц. Вы поступите правильно и разумно!

Старик Моор. И чтобы он мне и на глаза не показывался.

Франц. Это окажет спасительное действие.

Старик Моор (нежно). Покуда не исправится.

Франц. Хорошо, очень хорошо! А ну как он вернется, прикрывшись личиной добродетели, выплачет у вас сострадание, выклянчит прощение, а назавтра уйдет и в объятиях распутниц; станет насмехаться над вашей слабостью?.. Но нет, нет, отец! Он вернется по доброй воле, лишь когда совесть перестанет упрекать его.

Старик Моор. Так я ему и напишу.

Франц. Погодите! Еще одно, отец! Я боюсь, как бы в гневе у вас не сорвалось с пера слишком жестокое слово; оно смертельно ранит его сердце. И вдобавок не сочтет ли он прощением уже то, что вы удостоили его собственноручного письма? А потому не лучше ли вам поручить это мне?

Старик Моор. Хорошо, сын мой! Ах! Это и вправду разбило бы мое сердце. Напиши ему.

Франц (быстро). Значит, так тому и быть?

Старик Моор. Напиши ему, что ручьи кровавых слез, что тысячи бессонных ночей… Но не доводи моего сына до отчаяния!

Франц. Не хотите ли прилечь, отец? Все это так потрясло вас.

Старик Моор. Напиши ему, что отцовское сердце… Но повторяю тебе: не доводи моего сына до отчаяния! (Уходит опечаленный.)

Франц (со смехом глядя ему вслед). Утешься, старик! Ты никогда уж не прижмешь его к своей груди! Путь туда ему прегражден, как аду путь к небесам. Он был вырван из твоих объятий, прежде чем ты успел подумать, что сам того пожелаешь. Жалким был бы я игроком, если б мне не удалось отторгнуть сына от отцовского сердца, будь он прикован к нему даже железными цепями. Я очертил тебя магическим кругом проклятий, которого ему не переступить! В добрый час, Франц! Нет больше любимого сынка — поле чисто! Надо, однако, подобрать эти клочки, а то кто-нибудь еще узнает мою руку. (Собирает клочки разорванного письма.) Теперь горе живо приберет старика. Да и у нее из сердца я вырву этого Карла, хотя бы вместе с ним пришлось вырвать половину ее жизни. У меня все права быть недовольным природой — и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый вышел из материнского чрева? Зачем не единственный? Зачем природа взвалила на меня это бремя уродства? Именно на меня? Словно она обанкротилась перед моим рождением. Почему именно мне достался этот лапландский нос? Этот рот, как у негра? Эти готтентотские глаза? В самом деле, мне кажется, что она у всех людских пород взяла самое мерзкое, смешала в кучу и испекла меня из такого теста. Ад и смерть! Кто дал ей право одарить его всем, все отняв у меня? Разве может кто-нибудь задобрить ее, еще не родившись, или разобидеть, еще не увидев света? Почему она так предвзято взялась за дело? Нет, нет! Я несправедлив к ней. Высадив нас, нагих и жалких, на берегу этого безграничного океана — жизни, она дала нам изобретательный ум. Плыви, кто может плыть, а неловкий — тони! Меня она ничем не снабдила в дорогу. Все, чем бы я ни стал, будет делом моих рук. У всех одинаковые права на большое и малое. Притязание разбивается о притязание, стремление о стремление, мощь о мощь. Право на стороне победителя, а закон для нас — лишь пределы наших сил.

Существуют, конечно, некие общепринятые понятия, придуманные людьми, чтобы поддерживать пульс миропорядка. Честное имя — право же, ценная монета: можно неплохо поживиться, умело пуская ее в оборот. Совесть — о, это отличное пугало, чтобы отгонять воробьев от вишневых деревьев, или, вернее, ловко составленный вексель, который выпутает из беды и банкрота.

Что говорить, весьма похвальные понятия! Дураков они держат в решпекте, чернь под каблуком, а умникам развязывают руки. Шутки в сторону, — забавные понятия! Напоминают мне плетни, которыми наши крестьяне так хитро обносят свои поля, чтобы, сохрани боже, по ним не пробежал какой-нибудь заяц. Заяц — вот именно! Но барин пришпоривает коня и мягко скачет по блаженной памяти жатве. Бедный заяц! Жалкий удел быть зайцем на этом свете! Но зайцы-то и нужны господину.

Итак, скачи смелей! Кто ничего не боится — не менее силен, чем тот, кого боятся все. Нынче в моде пряжки на панталонах, позволяющие, по желанию, то стягивать, то распускать их. Мы велим сшить себе и совесть по новому фасону, — чтобы пошире растянуть ее, когда раздобреем! Наше дело сторона! Обратитесь к портному! Мне столько врали про так называемую кровную любовь, что у иного честного дурака голова пошла бы кругом. «Это брат твой!» Переведем на язык рассудка: он вынут из той же печи, откуда вынули и тебя, а посему он для тебя… священен. Вдумайтесь в этот мудренейший силлогизм, в этот смехотворный вывод: от соседства тел к гармонии душ, от общего места рождения к общности чувств, от одинаковой пищи к одинаковым склонностям. И дальше: «Это твой отец! Он дал тебе жизнь, ты его плоть и кровь, а посему он для тебя… священен». Опять хитрейший силлогизм! Но спрашивается, почему он произвел меня на свет? Ведь не из любви же ко мне, когда я еще только должен был стать собою. Да разве он меня знал до того, как меня смастерил? Или он хотел сделать меня таким, каким я стал? Или, желая сотворить именно меня, знал, что из меня получится? Надеюсь — нет: иначе мне пришлось бы наказать его за то, что он все-таки произвел меня на свет. Уж не возблагодарить ли мне его за то, что я родился мужчиной? Так же бессмысленно, как жаловаться, если бы я оказался женщиной! Могу ли я признавать любовь, которая не основана на уважении к моему «я»? А какое могло здесь быть уважение к моему «я», когда это «я» само возникло из того, чему бы должно было служить предпосылкой? Где же тут священное? Уж не в самом ли акте, благодаря которому я возник? Но он был не более как скотским удовлетворением скотских инстинктов. Или, быть может, священен результат этого акта? Но от него бы мы охотно избавились, не грози это опасностью нашей плоти и крови. Или я должен прославлять отца за то, что он меня любит? Но ведь это — только тщеславие, первородный грех всех художников, кичащихся своим произведением, даже если оно безобразно. Вот вам и все колдовство, которое вы так прочно окутали священным туманом, чтобы во зло употребить нашу трусость. Неужто же и мне, как ребенку, ходить на этих помочах?

Итак, живо! Смелее за дело! Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином и силой добьюсь того, чего мне не добиться располагающей внешностью. (Уходит.)

Сцена вторая

Корчма на границе Саксонии.

Карл Моор, углубленный в чтение. Шпигельберг пьет за столом.

 

Карл Моор (закрывает книгу). О, как мне гадок становится этот век бездарных борзописцев, когда я читаю в моем милом Плутархе о великих мужах древности.

Шпигельберг (продолжая пить, ставит перед ним стакан). Почитай-ка лучше Иосифа Флавия!

Карл Моор. Сверкающая искра Прометея погасла. Ее заменил плаунный порошок — театральный огонь, от которого не раскуришь и трубки. Вот они бегают теперь, как крысы по палице Геркулеса, и ломают себе головы над загадкой: что за сок за такой содержался в семеннике этого богатыря? Французский аббат утверждает, что Александр был жалким трусом; чахоточный профессор, при каждом слове подносящий к носу флакончик с нашатырем, читает лекции о силе; молодчики, которые, единожды сплутовав, готовы тут же упасть в обморок от страха, критикуют тактику Ганнибала; желторотые мальчишки выуживают фразы о битве при Каннах и хнычут, переводя тексты, повествующие о победах Сципиона.

Шпигельберг. Это называется скулить по-александрийски.

Карл Моор. Недурная награда за пот, лившийся с вас в битвах: вы живете теперь в гимназиях, и школьники нехотя таскают в ранцах ваше бессмертие! Недурное вознаграждение за щедро пролитую кровь — пойти на обертку грошовых пряников в лавке нюрнбергского торгаша или, в случае особой удачи, попасть в руки французскому драматургу, который поставит вас на ходули и начнет дергать за веревочки! Ха-ха-ха!

Шпигельберг (пьет). Почитай-ка Иосифа, прошу тебя.

Карл Моор. Пропади он пропадом, этот хилый век кастратов, способный только пережевывать подвиги былых времен, поносить в комментариях героев древности или корежить их в трагедиях. В его чреслах иссякла сила, и людей плодят теперь с помощью пивных дрожжей!

Шпигельберг. Нет! Чая, братец, чая!

Карл Моор. Они калечат свою здоровую природу пошлыми условностями, боятся осушить стакан вина: а вдруг не за того выпьешь, подхалимничают перед последним лакеем, чтобы тот замолвил за них словечко его светлости, и травят бедняка, потому что он им не страшен; они до небес превозносят друг друга за удачный обед и готовы друг друга отравить из-за подстилки, которую у них перехватили на аукционе. Они проклинают саддукея за то, что неусердно посещает храм, а сами подсчитывают у алтаря свои ростовщические проценты; они преклоняют колена, чтобы попышнее распустить свой плащ, и не сводят глаз с проповедника, высматривая, как завит у него парик; они падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже. Как горячо жал я им руку: «Один только день!» Тщетно: «В тюрьму, собаку!» Мольбы, клятвы, слезы!.. (Топая ногой.) О, силы ада!

Шпигельберг. И все из-за каких-то паршивых двух тысяч дукатов.

Карл Моор. Нет! Я не хочу больше об этом думать! Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы. Проникши в брюхо тирана, они потворствуют капризам его желудка и задыхаются от его ветров! О, если бы дух Германа восстал из пепла! Поставьте меня во главе войска таких молодцов, как я, и Германия станет республикой, пред которой и Рим и Спарта покажутся женскими монастырями. (Бросает шпагу на стол и встает.)

Шпигельберг (вскакивая). Браво, брависсимо! Вот ты и дошел до моей мысли! Я сейчас шепну тебе на ухо, Моор, то, что уже давно засело мне в голову. Ты для такого дела самый подходящий человек! Пей, братец, пей! Что, если нам объявить себя иудеями и восстановить Иудейское царство?

Карл Моор (хохочет во все горло). А! Я вижу, ты собрался вывести из моды крайнюю плоть, потому что твоя уже сделалась добычей цирюльника?

Шпигельберг. Чтоб тебя, окаянный! Со мной и вправду случилась такая оказия. Но признайся, что это хитрый и отважный план. Мы издадим манифест, разошлем его на все четыре стороны света и призовем в Палестину всех, кто не жрет свиного мяса. Там я документально доказываю, что Ирод-тетрарх — мой предок, и так далее и так далее. То-то начнется ликование, братец, когда они опять почувствуют почву под ногами и примутся за отстройку Иерусалима. И тут, пока железо горячо, гони турок из Азии, руби ливанские кедры, строй корабли, сбывай кому попало старье и обноски! Тем временем…

Карл Моор (улыбаясь, берет его за руку). Полно, друг, пора бросить дурачества.

Шпигельберг (озадаченно). Тьфу, пропасть! Уж не хочешь ли ты разыграть из себя блудного сына? Ты, удалец, написавший шпагой на физиономиях больше, чем три писца в високосный год успеют написать в приказной книге?.. Уж не напомнить ли тебе о пышном собачьем погребении? Ладно же! Я воскрешу в твоей памяти твой собственный образ. Быть может, это вольет огонь в твои жилы, раз уж ничто другое тебя не вдохновляет. Помнишь еще, как господа из магистрата приказали отстрелить лапу твоей меделянской суке, а ты в отместку предписал пост всему городу? Все гоготали над твоим рескриптом; но ты, не будь дурак, велишь скупить все мясо в городе, так что через восемь часов во всей округе не сыскать даже обглоданной кости и рыба начинает подниматься в цене. Магистрат, бюргеры алчут мести! Тысяча семьсот наших ребят выстроились мигом, ты во главе, а позади мясники, разносчики, трактирщики, цирюльники и портные — словом, все цеха, готовые в щепы разнести город, если кого-нибудь из наших хоть пальцем тронут. Ну, тем, конечно, и пришлось повернуть оглобли. Ты немедленно созываешь докторов — целый консилиум — и сулишь три дуката тому, кто пропишет собаке рецепт. Мы страшились, что у господ врачей хватит гордости заупрямиться и отказаться, и уж готовы были применить силу. Как бы не так! Почтенные медики передрались из-за трех дукатов и живо сбили цену до трех баценов; в минуту появилась добрая дюжина рецептов, так что сука тут же и околела.

Карл Моор. Подлецы!

Шпигельберг. Погребение совершается с отменным великолепием; надгробных речей, восхваляющих пса, не обобраться. И вот среди ночи мы, чуть ли не тысяча человек, выстраиваемся, каждый с фонарем в одной и рапирой в другой руке, да так, под колокольный звон, бряцая оружием, и проходим через весь город до места последнего упокоения собаки. Затем до самого рассвета идет жратва. Наконец ты встаешь, благодаришь за участие и велишь пустить в продажу остатки мяса за полцены! Mort de ma vie! Мы глядели на тебя с не меньшим почтением, чем гарнизон завоеванной крепости глядит на победителя.

Карл Моор. И тебе не стыдно этим похваляться? У тебя хватает совести не стыдиться таких проделок?

Шпигельберг. Молчи, молчи! Ты больше не Моор. Не ты ли за бутылкою вина тысячи раз насмехался над старым скрягой, приговаривая: «Пусть себе копит да скряжничает, а я буду пить так, что небу станет жарко!» Ты это помнишь? Хе-хе! Помнишь? Эх ты, бессовестный, жалкий хвастунишка! Это было сказано по-молодецки, по-дворянски, а нынче…

Карл Моор. Будь проклят ты за то, что напоминаешь мне об этом! Будь проклят я, что говорил так! Но это я говорил в винном чаду: сердце не слышало, что болтал язык.

Шпигельберг (качая головой). Нет! Нет! Нет! Не может быть! Не верю, что ты говоришь серьезно. Скажи, братец, уж не нужда ли настроила тебя на подобный лад? Дай-ка я расскажу тебе один случай из моего детства. Возле нашего дома находился ров шириной ни много ни мало футов в восемь, и мы, ребята, бывало, взапуски стараемся через него перескочить. Да все напрасно. Хлоп! — и ты лежишь на дне, а вокруг крик, хохот, всего тебя закидают снежками. У соседнего дома сидела на цепи собака, такая злющая тварь, что девкам просто прохода не было: чуть зазеваются, она и хвать за юбку! Лучшей моей утехой было чем ни попадя дразнить собаку. Я прямо подыхал со смеху, когда эта бестия уставится на меня, кажется, так и ринулась бы, кабы не цепь. И что же случилось? Раз как-то я опять взялся за свои проделки и угодил ей камнем в ребро; она в бешенстве сорвалась с цепи и прямо на меня. Черт подери! Я помчался сломя голову, но вот беда — проклятый ров как раз передо мной. Что делать? Собака гонится по пятам. Размышлять тут некогда. Я разбежался — скок — и перемахнул через ров. Этому прыжку я обязан жизнью. Пес разорвал бы меня в куски.

Карл Моор. К чему ты клонишь?

Шпигельберг. К тому, что силы растут с нуждой… Вот почему я никогда не трушу, когда доходит до крайности. Мужество растет с опасностью: чем туже приходится, тем больше сил. Судьба, верно, хочет сделать из меня великого человека, раз так упорно ставит мне преграды.

Карл Моор (досадливо). Право, не знаю, на что нам еще мужества и когда нам его не хватало?

Шпигельберг. Ах, так? Значит, ты хочешь, чтобы твои способности пошли прахом? Хочешь зарыть свой талант в землю? Может, ты воображаешь, что твои лейпцигские шалости — предел человеческого остроумия? Нет, голубчик, пустимся-ка в свет: в Париж и в Лондон, где можно живо заработать оплеуху, назвав кого-нибудь честным человеком. Душа радуется, как там поставлено дело! Ты, брат, рот разинешь, глаза вытаращишь! А как там подделывают подписи, передергивают карты, взламывают замки и вытряхивают требуху из сундуков! Этому, брат, поучись у Шпигельберга! На виселицу того каналью, который согласен голодать, имея ловкие руки!

Карл Моор (рассеянно). Как! Ты уже и на это пошел?

Шпигельберг. Чего доброго, ты мне не веришь? Постой, дай мне только развернуться! Ты увидишь чудеса! У тебя голова пойдет кругом, когда мой изобретательный ум с воем разрешится от бремени! (Встает, с жаром.) Как все во мне проясняется! Великие мысли занимаются в душе моей! Гигантские планы бродят в моем творческом мозгу! (Ударяет себя по лбу.) Будь проклята сонная одурь, которая до сей поры сковывала мои силы, преграждала мне путь, мешала моим начинаниям! Но вот я просыпаюсь, я сознаю, кто я такой и кем должен стать.

Карл Моор. Ты дурак! Это вино в тебе колобродит.

Шпигельберг (все более разгорячаясь). Шпигельберг, будут говорить, ты чародей, Шпигельберг! Жаль, что ты не сделался генералом, Шпигельберг, скажет король. Ты бы сквозь игольное ушко прогнал всю австрийскую армию! Ах, сетуют доктора, ужасно, непростительно, что этот человек не занялся медициной! Он изобрел бы новый порошок против зоба! Ах, как жаль, что он не захотел быть министром финансов, вздыхают новые Сюлли в своих кабинетах, он бы камни превратил в луидоры! «Шпигельберг! Шпигельберг!» — будут говорить на востоке и западе. Пресмыкайтесь же в грязи, вы, бабье, гадины! А Шпигельберг, расправив крылья, полетит в храм бессмертия.

Карл Моор. Счастливого пути! Карабкайся по позорному столбу на вершину славы. В тени дедовских рощ, в объятиях моей Амалии меня ждут иные радости. Еще на прошлой неделе в письме к отцу я умолял его о прощении; я не скрыл ни одного своего проступка. А где чистосердечие, там сострадание и помощь. Простимся, Мориц! Мы видимся сегодня в последний раз. Почта пришла. Отцовское прощение уже здесь, в стенах города.

 

Входят Швейцер, Гримм, Роллер, Шуфтерле, Рацман.

 

Роллер. Знаете ли вы, что нас выслеживают?

Гримм. Что нас могут схватить каждую минуту?

Карл Моор. Меня это не удивляет. Будь что будет! Не встречался ли вам Шварц? Не говорил ли, что у него есть письмо для меня?

Роллер. Что-то такое говорил. Он давно тебя ищет.

Карл Моор. Где он? Где, где? (Порывается бежать.)

Роллер. Постой! Мы велели ему прийти сюда. Ты дрожишь?

Карл Моор. Нет! Отчего бы мне дрожать? Друзья, это письмо… Радуйтесь вместе со мной! Счастливее меня нет человека под солнцем! Отчего мне дрожать?

 

Входит Шварц.

 

(Бежит ему навстречу.) Брат! Брат! Письмо, письмо!

Шварц (подает ему письмо. Моор поспешно его распечатывает). Что с тобою? Ты белее мела.

Карл Моор. Рука моего брата!

Шварц. Да что это со Шпигельбергом?

Гримм. Малый рехнулся! Дергается, как в пляске святого Витта.

Шуфтерле. У него ум за разум зашел! Похоже, что он сочиняет стихи.

Рацман. Шпигельберг! Эй, Шпигельберг! Не слышит, скотина!

Гримм (трясет его). Эй, парень, ты бредишь, что ли?

 

Шпигельберг, в продолжение всего разговора сидевший в углу и жестикулировавший, как человек, занятый разработкой сложного плана действий, стремительно вскакивает, кричит: «La bourse ou la vie!» — и хватает за горло Швейцера, который преспокойно отбрасывает его к стене. Моор роняет письмо и выбегает как безумный. Все вскакивают.

 

Роллер (вслед ему). Моор! Куда ты, Моор? Что с тобой?

Гримм. Что с ним? Что с ним? Он бледен как смерть.

Швейцер. Хорошие, должно быть, вести. Посмотрим!

Роллер (поднимает с пола письмо и читает). «Несчастный брат!» Веселое начало! «Я должен вкратце уведомить тебя, что твои надежды не оправдались. Ступай, велит тебе сказать отец, туда, куда тебя ведут твои постыдные деянья. Далее он велит передать, чтобы ты не надеялся на коленях вымолить у него прощение, если не хочешь лакомиться хлебом и водой в подвалах его башен до тех пор, пока волосы не вырастут у тебя с орлиные перья и ногти не уподобятся птичьим когтям. Это его собственные слова. Он приказывает мне кончить письмо. Прощай навеки. Мне жаль тебя! Франц фон Моор».

Швейцер. Милейший братишка! Что и говорить! Францем зовут этого пройдоху?

Шпигельберг (тихонько подходит к ним). Вы говорите о хлебе и воде? Хорошая жизнь! Я для вас припас кое-что получше. Разве я всегда не говорил вам, что мне еще в конце концов за всех вас придется думать.

Швейцер. Что там брешет эта баранья голова? Осел хочет думать за нас всех?

Шпигельберг. Зайцы вы, калеки, хромоногие собаки, если у вас не хватает духу отважиться на что-нибудь великое!

Роллер. Ну, ладно! Пусть так! Но твоя-то выдумка поможет нам выбраться из этого проклятого положения? А?

Шпигельберг (с надменным хохотом). Несчастные! Выбраться из этого проклятого положения? Ха-ха-ха!.. Из проклятого положения? На что-нибудь более тонкое твой жалкий умишко не способен? С прежним грузом по старым лузам? Сукин сын был бы Шпигельберг, если бы он на это только и был еще способен! Героями, говорю я тебе, баронами, князьями, богами сделает вас моя затея.

Рацман. Не много ли с одного-то маху? Но на такой работе, верно, можно и шею сломать?

Шпигельберг. Ничуть! Здесь требуется только смелость, так как по части ума и изобретательности я все беру на себя. Смелее, говорю я, Швейцер! Смелее, Роллер, Гримм, Рацман, Шуфтерле! Смелее!

Швейцер. Смелее? Если дело только за этим, у меня хватит смелости босиком пройти через ад.

Шуфтерле. А у меня — под самой виселицей подраться с чертом за душу бедного грешника.

Шпигельберг. Вот это по мне! Если в вас точно есть мужество, пускай кто-нибудь выйдет и скажет: есть у него еще что терять или он может только выиграть?

Шварц. У меня нашлось бы немало что потерять, если б можно было терять то, что еще предстоит приобрести.

Рацман. Да, черт возьми, и немало приобрести, если бы хотелось приобретать то, чего уже нельзя потерять.

Шуфтерле. Случись мне потерять что на мне надето, да и то с чужого плеча, — завтра мне и впрямь нечего будет терять.

Шпигельберг (становится посреди них и говорит голосом заклинателя). Итак, если в вас есть еще хоть капля крови германских героев — за мной! Мы поселимся в богемских лесах, соберем шайку разбойников и… Что вы на меня уставились? Смелость, видно, уже испарилась?

Роллер. Ты не первый мошенник, который смотрит поверх виселицы. А впрочем, твоя правда — выбора у нас нет.

Шпигельберг. Выбора? У вас нет выбора? А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами, покуда не протрубят к Страшному суду? А не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно; но тут возникает вопрос: доверятся ли вашим рожам? А там, повинуясь самодуру капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов! Или в галерном раю таскать на себе весь железный склад Вулкана! А вы говорите, выбора нет. Да выбирайте любое!

Роллер. Шпигельберг не так уж не прав. Я тоже состряпал кое-какие планы, но все они в конце концов свелись к одному: что, думал я, если нам засесть да скропать альманах — карманную книжонку или что-нибудь в этом роде, — да начать пописывать грошовые рецензии, как это нынче в моде?

Шуфтерле. Черт возьми! Ну, да это недалеко ушло от моих проектов. Я тоже втихомолку подумывал: сделаюсь-ка я пиетистом, да и начну еженедельно проводить назидательные беседы.

Гримм. Отлично! А не получится — безбожником: можно всыпать хорошенько четырем евангелистам, так, чтобы нашу книгу предали потом сожжению, — вот и сделали бы дельце!

Рацман. А не ополчиться ли нам на французскую болезнь — я знаю одного доктора, который построил себе дом из чистой ртути, как о том свидетельствует дощечка на его двери.

Швейцер (встает и протягивает Шпигельбергу руку)» Мориц, либо ты великий человек, либо желудь найден слепою свиньей.

Шварц. Прекрасные планы! Честные занятия! Как, однако, тяготеют друг к другу великие души. Нам недостает только превратиться в девок и своден или торговать своей невинностью.

Шпигельберг. Чепуха! Чепуха! А что вам мешает соединить все это в одно? Мой план вас живо выведет в люди, а бессмертие и слава приложатся. Эх вы, голоштанники! Надо ведь и об этом подумать — о посмертной славе, о сладостном сознании своей незабвенности!

Роллер. И о первом месте в списке честных людей. Ты славный оратор, Шпигельберг, когда дело идет о том, чтобы сделать из честного человека мошенника. Но куда же это запропастился Моор?

Шпигельберг. Из честного? Неужели ты думаешь, что тогда ты будешь менее честен, чем теперь? И что ты называешь «честностью»? Помогать богатым скрягам сбыть с шеи хотя бы треть забот, лишающих их золотого сна; пускать в оборот залежавшиеся капиталы; восстанавливать имущественное равновесие — одним словом, воскресить золотой век на земле, освободить господа бога от кое-каких обременительных нахлебников, сократить потребность в войнах, в моровой язве, в голодухе и докторах — вот что, по-моему, значит быть честным, быть достойным орудием в руках провидения! Ведь тогда при каждом куске жаркого, отправляемого в рот, ты можешь тешить себя лестным сознанием, что этим куском ты обязан своей хитрости, своему львиному мужеству, своим бессонным ночам. Быть в почете у всех от мала до велика…

Роллер. И, наконец, заживо вознестись поближе к небу и, несмотря на бурю и ветер, несмотря на прожорливый желудок прадедушки-времени, качаться под солнцем, луной и мерцающими звездами — там, где неразумные птицы небесные, привлеченные благородной жадностью, поют сладостные песни, а хвостатые ангелы собираются на свой синедрион! Не так ли? И пускай, в то время как монархов и владетельных князей пожирают черви, на твою долю выпадает честь принимать визиты Юпитерова орла! Мориц! Мориц! Берегись, берегись трехногого зверя!

Шпигельберг. И тебя это пугает, заячья душа? Разве мало великих гениев, способных преобразить мир, сгнило на живодерне? И разве память о них не сохраняется века, тысячелетия, тогда как множество королей и курфюрстов были бы позабыты, если б историки не страшились пробелов в преемственности или не стремились удлинить на несколько страниц свои книги, за которые им платит наличными издатель? А если прохожий увидит, как ты раскачиваешься на ветру, он проворчит себе под нос: «Похоже, малый был не промах!» — и посетует на худые времена.

Швейцер (треплет его по плечу). Славно, Шпигельберг, славно! Что же, черт возьми, вы стоите там и медлите?

Шварц. Пусть это называется проституцией — не велика беда! И потом, разве нельзя на всякий случай носить с собой порошок, который тихонько спровадит тебя за Ахерон, где уж ни один черт не узнает, кто ты таков? Да, брат Мориц! Твой план не плох. Таков и мой катехизис!

Шуфтерле. Гром и молния! И мой также! Шпигельберг, ты меня завербовал!

Рацман. Ты, как новый Орфей, усыпил своею музыкой рыкающего зверя — мою совесть. Бери меня со всеми потрохами!

Гримм. Si omnes consentiunt ego поп dissentio К Заметьте, без запятой. В моей голове целый аукцион: и пиетисты, и шарлатаны, и рецензенты, и мошенники! Кто больше даст, за тем и пойду. Вот моя рука, Мориц!

Роллер. Ты тоже, Швейцер? (Подает Шпигельбергу правую руку.) Ну что ж, и я закладываю душу дьяволу.

Шпигельберг. А свое имя — звездам. Не все ли равно, куда отправятся наши души? Когда сонмы курьеров возвестят о нашем сошествии, а черти вырядятся по-праздничному, сотрут с ресниц тысячелетнюю сажу и высунут мириады рогатых голов из дымящихся жерл серных печей, чтобы посмотреть на наш въезд! (Вскакивает.) Други! Живее, други! Что сравнится с этим пьянящим восторгом? Вперед!

Роллер. Потише, потише! Куда? И зверю нужна голова, ребятки.

Шпигельберг (язвительно). Что он там проповедует, этот кунктатор? Разве голова не варила, когда тело еще бездействовало? За мной, друзья!

Роллер. Спокойно, говорю я! Свобода тоже должна иметь господина. Без головы погибли Рим и Спарта.

Шпигельберг (льстиво). Да, погодите, Роллер прав. И это должна быть светлая голова! Понимаете? Тонкий политический ум. Подумать только, чем были вы час назад и чем стали теперь? От одной удачной мысли! Да, конечно, у вас должен быть начальник. Ну, а тот, кому пришла в голову такая мысль, — скажите, разве это не тонкий политический ум?

Роллер. О, если б можно было надеяться, мечтать… Но нет, боюсь, он никогда не согласится.

Шпигельберг. Почему? Говори напрямик, друг! Как ни трудно вести корабль против ветра, как ни тяжко бремя короны… Говори смелее, Роллер! Может быть, он и согласится…

Роллер. Все пойдет ко дну, если он откажется. Без Моора мы тело без души.

Шпигельберг (недовольный, отходит от него). Остолоп!

Моор (входит в сильном волнении и мечется по комнате, разговаривая сам с собою). Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! Их слезы — вода! Их сердца — железо! Поцелуй на устах — и кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят своих детенышей, вороны носят падаль своим птенцам, а он, он… Черную злобу научился я сносить. Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца… Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, — о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок, каждая жилка наливайся злобой и гибелью!

Роллер. Послушай, Моор! Как ты думаешь, ведь разбойничать лучше, чем сидеть на хлебе и воде в подземелье?

Моор. Зачем такая душа не поселилась в тело тигра, яростно терзающего человеческую плоть? И это — отцовские чувства? И это — любовь за любовь? Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей двинуться на подлый род человеческий! Раскаянье — и нет прощенья! О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть! Такая доверчивость, такая непреклонная уверенность — и нет милосердия!

Роллер. Да послушай же, Моор, что я тебе скажу!

Моор. Нет, этому нельзя поверить! Это сон! Бред! Такая смиренная мольба, такое живое изображение горя и слезного раскаяния… Сердце дикого зверя растаяло бы от состраданья, камни бы расплакались… И что же? О, если рассказать, это покажется злобным пасквилем на род человеческий. И что же, что? О, если б я мог протрубить на весь мир в рог восстания и воздух, моря и землю поднять против этой стаи гиен!

Гримм. Да послушай же, Моор! Ты от бешенства ничего не слышишь.

Моор. Прочь! Прочь от меня! Разве имя твое не человек? Разве не женщина родила тебя? Прочь с глаз моих, ты, что имеешь обличье человека! Я так несказанно любил его! Ни один сын не любил так своего отца! Тысячу жизней положил бы я за него! (В бешенстве топает ногой.) О, кто даст мне в руки меч, чтобы нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны! Кто скажет мне, как поразить самое сердце его жизни, раздавить, растерзать его, тот станет мне другом, ангелом, богом! Я буду молиться на него!

Роллер. Такими друзьями мы и хотим стать. Выслушай же нас!

Шварц. Пойдем с нами в богемские леса! Мы наберем шайку разбойников, а ты…

 

Моор дико смотрит на него.

 

Швейцер. Ты будешь нашим атаманом! Ты должен быть нашим атаманом!

Шпигельберг (в ярости бросается в кресло). Холопы! Трусы!

Моор. Кто нашептал тебе эти слова? Послушай, дружище! (Хватает Шварца за руку.) Ты извлек их не со дна твоей души — души человека. Кто нашептал тебе эту мысль? Да, клянусь тысячерукой смертью, мы это сделаем! Мы должны это сделать! Мысль, достойная преклоненья! Разбойники и убийцы! Клянусь спасением души моей — я ваш атаман!

Все (с шумом и криками). Да здравствует атаман!

Шпигельберг (вскакивая, про себя). Атаман, покуда я его не спроважу!

Моор. Точно бельмо спало с глаз моих. Каким глупцом я был, стремясь назад, в клетку! Дух мой жаждет подвигов, дыханье — свободы! Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон. Люди заслонили от меня человечество, когда я взывал к человечеству… Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение! Решено — я ваш атаман! И благо тому из нас, кто будет всех неукротимее жечь, всех ужаснее убивать; ибо, истинно говорю вам, он будет награжден по-царски! Становитесь все вокруг меня, и каждый да поклянется мне в верности и послушании до гроба! Пожмем друг другу руки!

Все (протягивая ему руки). Клянемся тебе в верности и послушании до гроба.

Моор. А моя десница будет порукой, что я преданно и неизменно, до самой смерти, останусь вашим атаманом! Да умертвит эта рука без промедленья того, кто когда-нибудь струсит, или усомнится, или отречется! И пусть так же поступит со мной любой из вас, если я когда-либо нарушу свою клятву. Довольны вы?

 

Шпигельберг в бешенстве бегает взад и вперед.

 

Все (бросая вверх шляпы). Довольны! Довольны!

Моор. Итак, в путь! Не страшитесь ни смерти, ни опасностей! Ведь нами правит неумолимый рок: каждого настигнет конец — будь то на мягкой постели, в чаду кровавой битвы, на виселице или на колесе. Другого удела нет.

Уходят.

 

Шпигельберг (глядя им вслед, после некоторого молчания). В твоем перечне остался пробел. Ты не назвал яда. (Уходит.)

Сцена третья

В замке Моора. Комната Амалии.

Франц, Амалия.

 

Франц. Ты отворачиваешься, Амалия? Разве я не стою того, чего стоит про́клятый отцом?

Амалия. Прочь! О, этот чадолюбивый, милосердный отец, отдавший сына на съеденье волкам и чудовищам! Сидя дома, он услаждает себя дорогими винами и покоит свое дряхлое тело на пуховых подушках, в то время как его великий, прекрасный сын — в тисках нужды! Стыдитесь, вы, чудовища! Стыдитесь, драконовы сердца! Вы — позор человечества! Своего единственного сына…

Франц. Я считал, что у него их двое.

Амалия. Да, он заслуживает таких сыновей, как ты. На смертном одре он будет тщетно протягивать иссохшие руки к своему Карлу и с ужасом отдернет их, коснувшись ледяной руки Франца. О, как сладостно, как бесконечно сладостно быть проклятым твоим отцом! Скажи, Франц, любящая братская душа, что нужно сделать, чтобы заслужить его проклятье?

Франц. Ты в бреду, моя милая. Мне жаль тебя.

Амалия. Оставь! Жалеешь ты своего брата? Нет, чудовище! Ты ненавидишь его! Ты и меня ненавидишь!

Франц. Я люблю тебя, как самого себя, Амалия!

Амалия. Если ты меня любишь, то, верно, не откажешь мне в просьбе?

Франц… Никогда, никогда, если ты не потребуешь большего, чем моя жизнь.

Амалия. О, если так, то эту просьбу ты очень легко, очень охотно исполнишь… (Гордо.) Ненавидь меня! Я сейчас сгорела от стыда, когда, думая о Карле, представила себе, что ты не питаешь ко мне ненависти. Ты обещаешь мне это? Теперь ступай! Оставь меня! Я люблю быть одна.

Франц. Прелестная мечтательница! Как восхищаюсь я твоим нежным, любящим сердцем! Здесь (касаясь ее груди), здесь царил Карл, как божество в своем храме! Карл стоял перед тобой наяву, Карл являлся тебе в сновидениях. Вся вселенная сливалась для тебя в Карле, все отражало его, все твердило о нем.

Амалия (взволнованная). Да, правда! Признаюсь! Назло вам, извергам, признаюсь перед целым светом: я люблю его!

Франц. Бесчеловечно! Жестоко! Так заплатить за эту любовь! Позабыть ту…

Амалия (вспылив). Что? Позабыть меня?

Франц. Разве ты не надела ему на прощанье брильянтового кольца в залог твоей верности?.. Но, впрочем, как устоять юноше перед прелестями какой-нибудь блудницы! Кто осудит его, если ему нечего было отдать ей? И к тому же — разве она не заплатила ему с лихвою ласками и объятиями?

Амалия (возмущенная). Мое кольцо — блуднице?

Франц. Фу, как это подло! Но если б это было все!.. Перстень, как бы он ни был дорог, можно достать у любого жида. Может быть, Карлу не понравилась работа и он выменял его на лучший?

Амалия (гневно). Но мой перстень, говорю я, мой перстень!

Франц. Да, твой, Амалия! Такое бы сокровище — и на моем пальце! И от кого? От Амалии! Сама смерть не вырвала бы его у меня, Амалия! Ведь не чистота брильянта, не искусная работа, — любовь придает ему цену! Милое дитя, ты плачешь? Горе тому, кто исторг драгоценные капли из твоих божественных глаз! Ах, если бы ты знала все, если бы ты видела его самого… и в таком обличье!

Амалия. Чудовище! Как? В каком обличье?

Франц. Нет, нет, ангел души моей, не расспрашивай меня! (Как будто про себя, но достаточно громко.) О, если бы существовала завеса, чтобы скрыть от глаз света этот гнусный порок! Но нет! Он глядит из пожелтевших глаз, обведенных свинцовыми кругами, он выдает себя мертвенно-бледным, осунувшимся лицом, уродливо заостренными скулами. Вот он бормочет глухим, охрипшим голосом, вот он вопит о себе, дрожащий, качающийся скелет, он проникает до мозга костей и сокрушает мужественную силу юности, вот, вот брызжет он со лба, со щек, изо рта, со всего тела гнойной, разъедающей пеной, мерзостно гнездится в постыдных скотских язвах. Тьфу, тьфу! Мне тошно! Нос, глаза, уши — все ходит ходуном… Ты помнишь, Амалия, несчастного, который умер, задохнувшись от кашля в нашей больнице? Казалось, стыд отворачивает от него свои взоры! Ты вскрикнула в ужасе, увидав его. Воскреси этот образ в своей душе — и перед тобой возникнет Карл. Его поцелуи — чума, его губы дышат отравой.

Амалия (дает ему пощечину). Бесстыжий клеветник!

Франц. Тебя ужасает такой Карл? Даже этот бледный образ вызывает в тебе отвращение? Поди полюбуйся на него сама, на своего прекрасного, ангелоподобного, божественного Карла. Поди упейся бальзамом его дыхания, дай умертвить себя запаху амброзии, вырывающемуся из его пасти. Один его вздох вдохнет в тебя ту губительную, смертоносную дурноту, какую вызывает вонь разлагающейся падали, усеянное трупами поле битвы.

 

Амалия отворачивается.

 

Какой вихрь любви! Какое сладострастие в объятиях! Но справедливо ли осуждать человека за его неприглядную внешность? Ведь и в жалком теле калеки Эзопа, как рубин в грязи, блистала великая, достойная душа! (Злобно улыбаясь.) Даже из уст, покрытых язвами, любовь может… Конечно, если порок не расшатает силы характера, если вместе с целомудрием не улетучится и добродетель, как запах из увядшей розы, если вместе с телом калекой не станет дух…

Амалия (радостно вскакивает). О Карл! Я снова узнаю тебя! Ты все тот же, тот же! Все это ложь! Ужели ты не знаешь, злодей, что Карл не может стать иным?

 

Франц некоторое время стоит в глубоком раздумье, затем внезапно поворачивается, собираясь уйти.

 

Куда так поспешно? Бежишь от собственной совести?

Франц (закрыв лицо руками). Отпусти меня! Отпусти! Дать волю слезам! Тиран отец! Лучшего из своих сыновей предать во власть нужды, публичного позора! Пусти меня, Амалия! Я паду к его ногам, я на коленях буду молить его переложить на меня тяжесть отцовского проклятия — лишить меня наследства, меня… Моя кровь… моя жизнь… все…

Амалия (бросается ему на шею). Брат моего Карла! Добрый, милый Франц!

Франц. О Амалия! Как я люблю тебя за эту непоколебимую верность моему брату! Прости, что я посмел так жестоко искушать твою любовь!.. Как прекрасно ты оправдала мои надежды! Эти слезы, вздохи, этот гнев… как дороги, как близки они мне!.. Наши братские сердца бились так согласно!

Амалия. О нет, этого не было никогда!

Франц. Ах, они пребывали в такой гармонии! Мне всегда казалось, будто мы родились близнецами! Если б не это досадное внешнее несходство, не будь которого Карл, к сожалению, утратил бы свои преимущества, нас бы путали десять раз на дню. Ты, часто говорю я себе, ты вылитый Карл, его эхо, его подобие.

Амалия (качая головой). Нет, нет! Клянусь непорочным небом — ни одной его черточки, ни искорки его чувства!

Франц. Мы так схожи и в склонностях! Роза была его любимым цветком. Какой цветок мне милее розы? Он несказанно любил музыку! Звезды небесные, вас призываю в свидетели, в мертвой тишине ночи, когда все вокруг погружалось во мрак и дремоту, вы подслушивали мою игру на клавесине! Как можешь ты еще сомневаться, Амалия? Ведь наша любовь сходилась в одной точке совершенства; а если любовь одна, как могут быть несхожими те, в чьих сердцах она гнездится?

 

Амалия удивленно смотрит на него.

 

Был тихий, ясный вечер, последний перед его отъездом в Лейпциг, когда он привел меня в беседку, где вы так часто предавались любовным грезам. Мы долго сидели молча. Потом он схватил мою руку и тихо, со слезами в голосе, сказал: «Я покидаю Амалию… Не знаю почему, но мне чудится, что это навеки. Не оставляй ее, брат! Будь ее другом — ее Карлом, если Карлу не суждено возвратиться!» (Бросается перед ней на колени и с жаром целует ей руки.) Никогда, никогда, никогда не возвратится он, а я дал ему священную клятву!

Амалия (отпрянув от него). Предатель! Вот когда я уличила тебя! В этой самой беседке он заклинал меня не любить никого, если ему суждено умереть. Слышишь ты, безбожный, мерзкий человек! Прочь с глаз моих!

Франц. Ты не знаешь меня, Амалия, совсем не знаешь!

Амалия. Нет! Я знаю тебя! Теперь-то я знаю тебя… И ты хотел быть похожим на него? И это перед тобой он плакал обо мне? Скорее он написал бы мое имя на позорном столбе! Вон, сейчас же вон!

Франц. Ты оскорбляешь меня!

Амалия. Вон, говорю я! Ты украл у меня драгоценный час. Пусть вычтется он из твоей жизни!

Франц. Ты ненавидишь меня!

Амалия. Я тебя презираю. Уходи!

Франц (топая ногами). Постой же! Ты затрепещешь передо мной! Мне предпочесть нищего?! (Уходит.)

Амалия. Иди, негодяй! Теперь я снова с Карлом. «Нищего», сказал он? Все перевернулось в этом мире! Нищие стали королями, а короли нищими. Лохмотья, надетые на нем, я не променяю на пурпур помазанников божьих! Взгляд его, когда он просит подаяния, — о, это гордый, царственный взгляд, обращающий в пепел пышность, великолепие, торжество богатых и сильных! Валяйся в пыли, блестящее ожерелье! (Срывает с шеи жемчуг.) Носите его, богатые, знатные! Носите это проклятое золото и серебро, эти проклятые алмазы! Пресыщайтесь роскошными яствами, нежьте свои тела на мягком ложе сладострастья! Карл! Карл! Вот теперь я достойна тебя! (Уходит.)

 

АКТ ВТОРОЙ

Сцена первая

Франц фон Моор сидит, задумавшись, в своей комнате.

 

Франц. Нет, это тянется слишком долго… Врач говорит, что дело идет на поправку. Старики живучи! А ведь передо мною открылась бы ровная, свободная дорога, если бы не этот постылый, жилистый кусок мяса, который, как та подземная собака из волшебной сказки, преграждает мне доступ к моим сокровищам.

Неужто моим замыслам склониться под железное ярмо естества? Неужто мне приковать свой парящий дух к медленному, черепашьему шагу материи? Задуть огонь, который и без того чуть тлеет на выгорающем масле — не более! И все же я не хотел бы это сделать сам… Из-за людской молвы. Я хотел бы не убить его, но сжить со свету. Я хотел бы поступать, как мудрый врач, только наоборот: не ставить преград на пути природы, а торопить ее шаг. Ведь удается же нам удлинять жизнь; так почему бы не попытаться укоротить ее?

Философы и медики утверждают, что состояние духа и работа всего человеческого организма находятся в тесной взаимосвязи. Подагрические ощущения всякий раз сопровождаются расстройством механических отправлений; страсти подрывают жизненную силу; не в меру отягощенный дух клонит к земле свою оболочку — тело. Так как же быть? Кто сумеет смерти расчистить дорогу в замок жизни; поразив дух, разрушить тело? Ах! Неглупая мысль! Но кто ее осуществит? А мысль-то бесподобная! Пораскинь мозгами, Моор! Вот это был бы эксперимент! Право же, лестно впервые произвести его! Ведь довели же смешение ядов до степени чуть ли не подлинной науки и путем опытов вынудили природу указать, где ее границы. Так что теперь на несколько лет вперед высчитывают биение сердца и говорят пульсу: доселе и не дальше. Отчего же и нам не испробовать силу своих крыльев?

Но с чего начать? Как нарушить это сладостное, мирное единение души и тела? Какую категорию чувств избрать мне? Какая из них злее поразит цвет жизни? Гнев — этот изголодавшийся волк слишком скоро насыщается. Забота — для меня этот червь точит слишком медленно; тоска — эта ехидна ползет так лениво; страх — надежда не дает ему воли. Как? И это все палачи человека? Ужели так быстро истощился арсенал смерти? (Задумывается.) Как? Ну же! Нет! А! (Вскакивая.) Испуг! Какие пути заказаны испугу? Что разум, религия против ледяных объятий этого исполина? И все же… Если старик устоит и против этой бури? Если он… О, тогда придите ко мне на помощь ты, жалость, и ты, раскаяние — адская Эвменида, подколодная змея, вечно жующая свою жвачку и пожирающая собственные нечистоты, вечная разрушительница, без устали обновляющая свой яд! Явись и ты, вопиющее самообвинение, — ты, что опустошаешь собственное жилище и терзаешь родную мать! Придите и вы ко мне на помощь, благодетельные грации: прошлое, с кроткой улыбкой на устах, и ты, цветущая будущность, со своим неисчерпаемым рогом изобилия! Легкокрылыми стопами ускользая из его жадных объятий, покажите ему в своем зеркале все наслаждения рая. Так, удар за ударом, ураган за ураганом, обрушусь я на непрочную жизнь, покуда все это полчище фурий не замкнет собою отчаяние. Славно! Славно! План готов, небывало трудный, искусный, надежный, верный, ибо (насмешливо) нож анатома здесь не найдет ни следов ранений, ни разъедающего яда. (Решительно.) Итак, за дело!

 

Входит Герман.

A! Deus ex machina! Герман!

Герман. К вашим услугам, сударь.

Франц (подает ему руку). И ты будешь щедро вознагражден за них, Герман!

Герман. Вы уже не раз награждали меня.

Франц. Вскоре я стану еще щедрее, куда щедрее, Герман! Мне надо поговорить с тобой.

Герман. Я весь обратился в слух.

Франц. Я знаю тебя, ты решительный малый, солдатское сердце. Спуску не даешь. А мой отец ведь очень обидел тебя, Герман.

Герман. Будь я проклят, если я это забуду!

Франц. Вот это голос мужа! Месть подобает мужественному сердцу. Ты мне нравишься, Герман! Возьми этот кошелек. Он весил бы больше, будь я здесь господином.

Герман. Это мое всегдашнее желание, ваша милость! Благодарю вас!

Франц. В самом деле, Герман? Ты хочешь, чтобы я был здесь господином? Но у моего отца львиные силы, и к тому же я младший сын.

Герман. Я хотел бы, чтоб вы были старшим сыном, а у вашего отца было не больше сил, чем у чахоточной девушки.

Франц. О! Как бы награждал тебя этот старший сын! Он бы сделал все, чтобы поднять тебя из грязи к блеску, достойному твоего ума и высокого происхождения. Он осыпал бы тебя золотом с ног до головы! Ты проносился бы по улицам в карете, запряженной четверней! Да, правда, так бы оно и было! Но что я хотел сказать тебе? Ты еще не забыл фрейлейн фон Эдельрейх, Герман?

Герман. Гром и молния! Зачем вы напомнили мне о ней?

Франц. Мой брат отбил ее у тебя.

Герман. Он за это поплатится.

Франц. Она тебе отказала, а он чуть ли не спустил тебя с лестницы.

Герман. За это он полетит у меня в ад!

Франц. Он говорил, будто все шепчутся, что ты зачат под забором и что твой отец не может глядеть на тебя без того, чтобы не бить себя в грудь и не стонать: «Господи, прости меня, грешного!»

Герман (в ярости). Тысяча чертей! Да замолчите ли вы?

Франц. Он советовал тебе продать дворянскую грамоту с аукциона, а на вырученные деньги заштопать себе чулки!

Герман. Проклятие! Я выцарапаю ему глаза собственными руками!

Франц. Что? Ты сердишься? Как можешь ты сердиться на него? Где тебе с ним справиться? Что может крыса против льва? Твой гнев лишь подсластит его торжество. Тебе только и остается, что скрежетать зубами да вымещать свою злобу на черством хлебе.

Герман (топая ногами). Я его в порошок сотру!

Франц (треплет его по плечу). Фу, Герман, ведь ты же дворянин, ты не можешь стерпеть такой обиды. Ты не можешь позволить, чтобы у тебя из-под носа выхватили возлюбленную. Ни за что на свете, Герман! Черт побери! Я пошел бы на все, будь я на твоем месте.

Герман. Я не успокоюсь, покуда и тот и другой не будут лежать в могиле.

Франц. Не горячись, Герман! Подойди ближе… Амалия будет твоей.

Герман. Будет! Назло всем чертям — будет!

Франц. Ты получишь ее, клянусь тебе! И получишь из моих рук. Подойди ближе, говорят тебе. Ты, верно, не знаешь, что Карл, можно сказать, уже лишен наследства?

Герман (приближаясь к нему). Неужели? В первый раз слышу!

Франц. Успокойся и слушай дальше, — подробнее я расскажу в другой раз. Да, говорю тебе, скоро год, как отец, можно сказать, выгнал его из дому. Но старик уже раскаивается в столь поспешном шаге, на который он (со смехом), можешь быть уверен, решился не по своей воле. К тому же и Амалия с утра до ночи донимает его жалобами и упреками. Рано или поздно он начнет искать Карла по всему свету, а отыщет — так пиши пропало! Тебе останется только подсадить его в карету, когда он поедет с ней к венцу.

Герман. Я удавлю его у алтаря!

Франц. Отец передаст ему графскую власть, а сам будет жить на покое в своих замках. И вот вожжи в руках у надменного вертопраха, вот он смеется над своими врагами и завистниками, а я, кто хотел сделать тебя богатым, знатным, — я сам, Герман, буду, низко склонившись, стоять у его порога…

Герман (с жаром). Нет, как правда то, что меня зовут Германом, — этого не будет! Если хоть искра разума еще тлеет в моем мозгу — с вами этого не случится!

Франц. Уж не ты ли тому воспрепятствуешь? Он и тебя, мой милый Герман, заставит отведать кнута; он будет плевать тебе в лицо при встрече на улице, — и горе тебе, если ты посмеешь хотя бы вздрогнуть или скривить рот. Вот как обстоит дело с твоим сватовством к Амалии, с твоими планами, с твоей будущностью.

Герман. Скажите, что мне делать?

Франц. Слушай же, Герман! И ты увидишь, какой я тебе преданный друг и как близко принимаю к сердцу твою судьбу! Ступай переоденься, чтобы никто не мог узнать тебя. Вели доложить о себе старику, скажи, что ты прямо из Богемии, что ты вместе с моим братом участвовал в сражении под Прагой и видел, как он пал на поле битвы.

Герман. Но поверят ли мне?

Франц. Хо-хо! Об этом уж я позабочусь! Вот тебе пакет: тут подробная инструкция и, кроме того, бумаги, которые убедят и олицетворенное сомнение. А теперь постарайся незаметно выйти отсюда. Беги через черный ход на двор, там перелезай через садовую стену. Развязку же этой трагикомедии предоставь мне!

Герман. Она не замедлит свершиться! Виват новому владетельному графу Францискусу фон Моору!

Франц (треплет его по щеке). Хитрец! Этим способом мы живо достигнем всех наших целей: Амалия утратит надежду на него; старик обвинит себя в смерти сына и тяжко захворает, — а ветхому зданию не нужно землетрясения, чтобы обвалиться. Он не переживет этой вести. И тогда я — единственный сын. Амалия, лишившись опоры, станет игрушкой в моих руках. Остальное легко можешь себе представить. Короче говоря, все примет желательный оборот. Но и ты не должен отступаться от своего слова.

Герман. Что вы? (Радостно.) Скорее пуля полетит назад и разворотит внутренности стрелка! Положитесь на меня! Предоставьте мне действовать! Прощайте!

Франц (кричит ему вслед). Жатва твоя, любезный Герман! (Один.) Когда вол свез в амбар весь хлеб, ему приходится довольствоваться сеном. Скотницу тебе, а не Амалию! (Уходит.)

Сцена вторая

Спальня старика Моора.

Старик Моор спит в кресле. Амалия.

 

Амалия (тихонько подходит к нему). Тише, тише! Он задремал! (Останавливается перед ним.) Как он прекрасен, как благостен! Такими пишут святых. Нет, я не могу на тебя сердиться! Седовласый старец, я не могу на тебя сердиться! Спи спокойно, пробудись радостно. Я одна приму на себя страдания.

Старик Моор (во сне). Сын мой! Сын мой! Сын мой!

Амалия (берет его за руку). Тсс! Тсс! Ему снится сын.

Старик Моор. Ты ли это? Ты здесь? Ах, какой у тебя жалкий вид. Не смотри на меня таким горестным взором! Мне тяжко и без того.

Амалия (будит его). Проснитесь! Это только сон! Придите в себя!

Старик Моор (спросонок). Разве он не был здесь? Разве я не сжимал его руку? Жестокий Франц! Ты и во сне хочешь отнять у меня сына?

Амалия. Так вот оно что!

Старик Моор (проснувшись). Где он? Где? Где я? Это ты, Амалия?

Амалия. Лучше ли вам? Вы так сладко спали.

Старик Моор. Мне снился сын. Зачем я проснулся? Быть может, я услышал бы из его уст слова прощения.

Амалия. Ангелы не помнят зла! Он вас прощает. (С чувством берет его за руку.) Отец моего Карла, я прощаю вас!

Старик Моор. Нет, дочь моя! Мертвенная бледность твоего лица меня обвиняет. Бедная девочка! Я лишил тебя всех наслаждений юности! О, не проклинай меня!

Амалия (с нежностью целует его руку). Вас?

Старик Моор. Знаком ли тебе этот портрет, дочь моя?

Амалия. Карл!

Старик Моор. Таков он был, когда ему пошел шестнадцатый год. Теперь он другой. О, мое сердце истерзано. Эта кротость сменилась озлоблением, эта улыбка — гримасой отчаяния. Не правда ли, Амалия? Это было в жасминной беседке, в день его рождения, когда ты писала с него портрет? О дочь моя! Ваша любовь делала счастливым и меня.

Амалия (не сводя глаз с портрета). Нет! Нет! Это неон! Клянусь богом, это не Карл! Здесь, здесь (указывая на свое сердце и голову) он совсем другой… Блеклые краски не могут повторить высокий дух, блиставший в его огненных глазах! Ничуть не похож. На портрете он только человек. Какая же я жалкая художница!

Старик Моор. Этот приветный, ласковый взор… О, если б он стоял у моей постели, я жил бы и мертвый… Никогда, никогда бы я не умер!

Амалия. Никогда бы вы не умерли! Смерть была бы как переход от одной мысли к другой — к лучшей. Его взор светил бы вам и за гробом, его взор вознес бы вас превыше звезд.

Старик Моор. Как тяжко, как печально! Я умираю, а моего сына Карла нет при мне, меня снесут на кладбище, а он не будет плакать на моей могиле. Как сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает молитва сына: это — колыбельная песнь.

Амалия (мечтательно). Да, сладостно, несказанно сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает песня любимого. Кто знает, может быть, этот сон продолжаешь видеть и в могиле! Долгий, вечный, нескончаемый сон о Карле, пока не прозвучит колокол воскресения. (Восторженно.) И тогда — в его объятия навеки!

 

Пауза. Она идет к клавесину и играет.

Милый Гектор! Не спеши в сраженье,

Где Ахиллов меч без сожаленья

Тень Патрокла жертвами дарит!

Кто ж малютку твоего наставит

Чтить богов, копье и лук направит,

Если дикий Ксанф тебя умчит?

Старик Моор. Что за чудная песнь, дочь моя? Ты споешь мне ее перед смертью.

Амалия. Это прощание Гектора с Андромахой. Мы с Карлом часто певали эту песнь под звуки лютни.

Милый друг, копье и щит скорее!

Там, в кровавой сече, веселее…

Эта длань отечество спасет.

Власть богов да будет над тобою!

Я погибну, но избавлю Трою.

Но с тобой Элизиум цветет.

Входит Даниэль.

 

Даниэль. Вас спрашивает какой-то человек. Он просит принять его; говорит, что пришел с важными вестями.

Старик Моор. Мне в целом свете важно только одно… Ты знаешь что, Амалия. Если это несчастный, нуждающийся в помощи, он не уйдет отсюда без утешения.

Амалия. Если это нищий, впусти его поскорей,

 

Даниэль уходит.

 

Старик Моор. Амалия! Амалия! Пожалей меня!

Амалия

(поет)

Смолкнет звук брони твоей, о боги!

Меч твой праздно пролежит в чертоге,

И Приамов вымрет славный род.

Ты сойдешь в места, где день не блещет,

Где Коцит волною сонной плещет;

В Лете злой любовь твоя умрет!

Все мечты, желанья, помышленья

Потоплю я в ней без сожаленья,

Только не свою любовь.

Чу! Дикарь опять уж под стенами!

Дай мне меч, простимся со слезами;

В Лете не умрет моя любовь!

Франц, переодетый Герман, Даниэль.

 

Франц. Вот этот человек. Он говорит, что привез вам страшные вести. В состоянии ли вы его выслушать?

Старик Моор. Для меня существует только одна весть. Подойди ближе, любезный, и не щади меня. Дайте ему вина.

Герман (измененным голосом). Сударь, не лишайте бедняка ваших милостей, если он против воли пронзит вам сердце. Я чужой в этих краях, но вас знаю хорошо. Вы отец Карла фон Моора.

Старик Моор. Откуда ты это знаешь?

Герман. Я знал вашего сына.

Амалия (вскакивая). Он жив? Жив? Ты знаешь его? Где он? Где? Где? (Срывается с места.)

Старик Моор. Ты знаешь что-нибудь о моем сыне?

Герман. Он учился в Лейпциге и оттуда исчез неизвестно куда. По его словам, он босиком и с непокрытой головой исходил вдоль и поперек всю Германию, вымаливая подаяние под окнами. Пять месяцев спустя снова вспыхнула эта злополучная война между Пруссией и Австрией, и так как ему не на что было надеяться в этом мире, то он дал барабанному грому победоносного Фридриха увлечь себя в Богемию. «Дозвольте мне, — сказал он великому Шверину, — пасть смертью храбрых: у меня нет более отца!»

Старик Моор. Не смотри на меня, Амалия!

Герман. Ему вручили знамя. И он помчался вперед по пути прусской славы. Как-то раз мы спали с ним в одной палатке. Он много говорил о своем престарелом отце, о счастливых днях, канувших в прошлое, о несбывшихся надеждах. Слезы текли из наших глаз!

Старик Моор (прячет лицо в подушки). Молчи! О, молчи!

Герман. Восемь дней спустя произошла жаркая битва под Прагой. Смею вас уверить, ваш сын вел себя, как подобает храброму воину. Он совершал чудеса на глазах у всей армии. Пять полков полегло вокруг него — он все стоял. Раскаленные ядра сыпались частым градом — ваш сын стоял. Пуля раздробила ему правую руку — он взял знамя в левую и продолжал стоять!

Амалия (с восторгом). Гектор! Гектор! Слышите? Он не дрогнул.

Герман. Тем же вечером я снова натолкнулся на него. Вокруг свистели пули, он лежал на земле, левой рукой стараясь унять льющуюся кровь, правой впиваясь в землю. «Брат, — крикнул он мне, — по рядам прошел слух, что наш генерал уже час как убит». — «Да, он пал, — ответил я. — Ты ранен?» — «Как храбрый солдат, — вскричал он, отнимая левую руку от раны, — я иду за своим генералом». И его великая душа отлетела вослед герою.

Франц (яростно наступая на Германа). Да прилипнет твой проклятый язык к гортани! Или ты явился сюда, чтобы нанести смертельный удар нашему отцу? Отец! Амалия! Отец!

Герман. Вот последняя воля моего покойного товарища: «Возьми этот меч, — прохрипел он, — и отдай моему старому отцу; кровь его сына запеклась на нем. Отец может радоваться: он отомщен. Скажи ему, что его проклятье погнало меня в битву, навстречу смерти. Скажи, что я умер в отчаянии!» Последний вздох его был: «Амалия!»

Амалия (словно пробудившись от мертвого сна). Его последний вздох был: «Амалия!»

Старик Моор (с воплем рвет на себе волосы). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Франц (бегает взад и вперед по комнате). О! Что вы сделали, отец! Карл! Брат мой!

Герман. Вот меч и портрет, который он снял со своей груди. Точь-в-точь эта барышня. «Это моему брату Францу!» — прошептал Моор. Что он хотел этим сказать, я не знаю.

Франц (с удивлением). Мне — портрет Амалии? Мне… Карл… Амалию? Мне?

Амалия (в гневе подбегает к Герману). Низкий, подкупленный обманщик! (Пристально смотрит на него.)

Герман. Вы ошибаетесь, сударыня! Взгляните, разве это не ваш портрет? Вы, верно, сами его дали ему?

Франц. Клянусь богом, Амалия, это твой портрет! Право же, твой!

Амалия (отдавая портрет). Мой, мой! О, боже!

Старик Моор (с воплем раздирает себе лицо). Горе, горе мне! Мое проклятье убило его, он умер в отчаянии!

Франц. И он вспомнил обо мне в последний трудный час кончины! Обо мне — ангельская душа! Когда черное знамя смерти уже реяло над ним — обо мне!

Старик Моор (тихо бормочет). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Герман. Я не в силах больше смотреть на эти страдания! Прощайте, сударь! (Тихо, Францу.) К чему вы все это затеяли? (Хочет уйти)

Амалия (бежит за ним). Стой! Стой! Что было его последним словом?

Герман. Его последний вздох был: «Амалия!» (Уходит.)

Амалия. Его последний вздох был: «Амалия!» Нет, ты не обманщик! Так это правда! Правда! Он умер! Умер! (Шатается и падает.) Умер! Карл умер!

Франц. Что я вижу? Что это кровью написано на мече? Амалия!

Амалия. Его рукой?

Франц. Наяву это или во сне? Посмотри, кровью выведено: «Франц, не оставляй моей Амалии!» Смотри же, смотри! А на другой стороне: «Амалия, твою клятву разрешила всемогущая смерть!» Видишь! Видишь! Он писал это костенеющей рукой, писал горячей кровью своего сердца на торжественном рубеже вечности. Его душа, готовая отлететь, помедлила, чтобы соединить Франца и Амалию.

Амалия. Боже милосердный! Это его рука! Он никогда не любил меня! (Поспешно уходит.)

Франц (топая ногой). Проклятье! Все мое искусство бессильно перед этой строптивицей!

Старик Моор. Горе, горе мне! Не оставляй меня, дочь моя! Франц, Франц, верни мне моего сына!

Франц. А кто проклял его? Кто погнал своего сына на поле смерти? Кто вверг его в отчаяние? О, это был ангел, жемчужина в венце всевышнего! Да будут прокляты его палачи! Будьте и вы прокляты!

Старик Моор (ударяя себя кулаком в грудь). Он был ангелом! Он был жемчужиной в венце всевышнего! Проклятие, проклятие, гибель и проклятие на мою голову! Я отец, убивший своего доблестного сына! Он любил меня до последней минуты и мне в угоду ринулся в бой, навстречу смерти! О, я чудовище, чудовище! (Неистовствует.)

Франц. Его уже нет, к чему запоздалые стенанья? (Злобно улыбаясь.) Убить легче, чем воскресить. Вам не вернуть его из могилы.

Старик Моор. Никогда, никогда, никогда не вернуть из могилы! Нет его! Потерян навеки! Ты своими наговорами вырвал проклятье из моего сердца!.. Ты… ты!.. Верни мне сына!

Франц. Не доводите меня до бешенства! Я оставляю вас наедине со смертью.

Старик Моор. Чудовище! Чудовище! Отдай мне моего сына! (Вскакивает с кресла и хочет схватить Франца за горло, но тот с силой отбрасывает его.)

Франц. Немощный скелет… Вы еще смеете?.. Умирайте! Казнитесь!.. (Уходит.)

Старик Моор. Тысячи проклятий да грянут над тобою! Ты украл у меня сына! (Мечется в кресле.) Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!.. Они бегут, оставляют меня наедине со смертью… Ангел-хранитель покинул меня! Святые отступились от седовласого убийцы! Горе, горе мне! Никто не хочет поддержать мою голову, освободить мою томящуюся душу! Ни сыновей, ни дочери, ни друга! Только чужие! Никто не хочет… Один, всеми покинут! Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!..

 

Амалия входит с заплаканными глазами.

 

Амалия, посланница небес! Ты пришла освободить мою душу?

Амалия (ласково). Вы потеряли доблестного сына.

Старик Моор. Убил, хочешь ты сказать. Виновный в убийстве сына, я предстану перед престолом всевышнего…

Амалия. Нет, нет, многострадальный старец! Небесный отец призвал его к себе. Иначе мы были бы слишком счастливы здесь, на земле… Там, там, превыше светил небесных, мы свидимся вновь.

Старик Моор. Свидимся, свидимся! Нет! Меч пронзит мою душу, если я, блаженный, в сонме блаженных увижу его. И на небесах ужаснут меня ужасы ада, и перед лицом вечности меня будет душить сознание: я убил своего сына.

Амалия. О, он с улыбкой прогонит из вашего сердца страшные воспоминания! Ободритесь же, милый отец: ведь я бодра. Разве он не пропел небесным силам на арфе серафимов имя Амалии и разве небесные силы не вторили ему? Ведь его последний вздох был: «Амалия!» Так разве же не будет и его первый крик восторга: «Амалия!»?

Старик Моор. Сладостное утешение источают уста твои! Он улыбнется мне, говоришь ты? Простит? Останься же при мне, возлюбленная моего Карла, и в час моей кончины.

Амалия. Умереть — значит ринуться в его объятия! Благо вам! Я вам завидую. Почему мое тело не дряхло, мои волосы не седы? Горе молодости! Благо тебе, немощная старость: ты ближе к небу, ближе к моему Карлу!

 

Входит Франц.

 

Старик Моор. Подойди ко мне, сын мой! Прости, если я был слишком суров к тебе! Я прощаю тебя. И хочу с миром испустить дух свой.

Франц. Ну что? Досыта наплакались о вашем сыне? Можно подумать, что он у вас один.

Старик Моор. У Иакова было двенадцать сыновей, но о своем Иосифе он проливал кровавые слезы.

Франц. Гм!

Старик Моор. Возьми Библию, дочь моя, и прочти историю об Иакове и Иосифе: она и прежде всегда меня трогала, а я не был еще Иаковом.

Амалия. Какое же место прочесть вам? (Перелистывает Библию.)

Старик Моор. Читай мне о горести осиротевшего отца, когда он меж своих детей не нашел Иосифа и тщетно ждал его в кругу одиннадцати; и о его стенаниях, когда он узнал, что Иосиф отнят у него навеки.

Амалия (читает). «И взяли одежду Иосифа, и закололи козла, и вымарали одежду кровью, и послали разноцветную одежду, и доставили отцу своему, и сказали: «Мы это нашли; посмотри, сына ли твоего эта одежда или нет?»

 

Франц внезапно уходит.

 

Он узнал ее и сказал: «Это одежда сына моего, хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Старик Моор (откинувшись на подушку). «Хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Амалия (читает дальше). «И разорвал Иаков одежды свои, и возложил вретище на чресла свои, и оплакивал сына своего многие дни. И собрались все сыновья и все дочери его, чтобы утешить его; он не хотел утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему во гроб…»

Старик Моор. Перестань, перестань! Мне худо!

Амалия (роняет книгу и подбегает к нему). Боже мой! Что с вами?

Старик Моор. Это смерть!.. Чернота… плывет… перед моими глазами… Прошу тебя… позови священника… Пусть принесет… святые дары… Где мой сын Франц?

Амалия. Он бежал! Боже, смилуйся над нами!

Старик Моор. Бежал… бежал… от смертного одра! И это все… все… от двух сыновей, с которыми связывалось столь-ко упований… Ты их дал… ты их отнял… Да святится имя твое!..

Амалия (вдруг вскрикивает). Умер! Не бьется сердце! (Убегает в отчаянии.)

Франц (входит радостный). «Умер!» — кричат они. Умер! Теперь я господин. По всему замку вопят: «Умер!» А что, если он только спит? Да, конечно, конечно, это сон. Но уснувший таким сном уже никогда не услышит «с добрым утром». Сон и смерть — близнецы. Только переменим названия. Добрый, желанный сон! Ыы назовем тебя смертью. (Закрывает отцу глаза.) Кто же теперь осмелится прийти и потянуть меня к ответу или сказать мне в глаза: «Ты подлец!»? Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели! Смотрите на подлинного Франца и ужасайтесь! Мой отец не в меру подслащал свою власть. Подданных он превратил в домочадцев; ласково улыбаясь, он сидел у ворот и приветствовал их, как братьев и детей. Мои брови нависнут над вами, подобно грозовым тучам; имя господина, как зловещая комета, вознесется над этими холмами; мое чело станет яаптим барометром. Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело зубчатые шпоры и заставлю отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением. И горе тому, кто попадется мне на глаза с пухлыми, румяными щеками! Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Я одену вас в эту ливрею! (Уходит.)

Сцена третья

Богемские леса.

Шпигельберг, Рацман. Разбойники.

 

Рацман. Ты здесь? Тебя ли вижу? Дай задушить тебя в объятиях, дружище Мориц! Привет тебе в богемских лесах! Эк ты раздобрел и окреп! Черт подери, да ты, никак, и рекрутов привел с собой целую ватагу? Ай да вербовщик!

Шпигельберг. А ведь правда, здорово, братец, здорово? Молодчики-то как на подбор! Ты не поверишь! Надо мной прямо-таки божья благодать! Был я голодным беднягой, ничего не имел, кроме этого посоха, когда перешел Иордан, а теперь нас семьдесят восемь молодцов, все больше разорившиеся купцы, выгнанные чиновники да писаря из швабских провинций. Это, братец, доложу я тебе, отряд таких молодцов, таких славных ребят, что каждый у другого на ходу подметки режет и чувствует себя спокойно рядом с соседом, лишь держа в руках заряженное ружье. Ни в чем им нет отказа, а слава о них такая на сорок миль в округе, что диву даешься. Нынче, брат не сыщешь ни одной газеты, в которой не было бы статейки о ловкаче Шпигельберге. Только потому я их и читаю. С ног до головы так меня описали, что как живой стою. Пуговиц на моем кафтане и тех не позабыли. А мы только и знаем, что водить за нос этих дуралеев. Как-то недавно захожу в типографию, заявляю, что видел пресловутого Шпигельберга, и диктую тамошнему щелкоперу живой портрет одного докторишки из их округи. Все пошло как по-писаному, притянули голубчика к ответу, допросили с пристрастием, а этот дурак со страха возьми да и признайся — провалиться мне на этом месте, — что он-де и есть Шпигельберг! Гром и молния! Меня так и подмывало пойти с повинной в магистрат, чтобы этот каналья не бесчестил моего имени. Что же ты думаешь? Три месяца спустя повесили-таки моего доктора. Мне пришлось заложить в нос изрядную понюшку табаку, когда я потом, прогуливаясь около виселицы, смотрел, как этот лже-Шпигельберг качается на ней во всей своей красе. И вот, в то время как лже-Шпигельберг болтается в петле, истинный Шпигельберг осторожненько из петли выпутывается и натягивает премудрой юстиции такой длинный нос, что даже жаль становится ее, бедняжку.

Рацман (со смехом). А ты, дружище, нимало не переменился!

Шпигельберг. Да, как видишь, я все тот же душой и телом! Послушай-ка, дуралей, какую я штуку выкинул намедни в обители святой Цецилии. Попадается мне, значит, на пути этот монастырек. Уж вечерело, а я в тот день еще не издержал ни одного патрона. Ты же знаешь, я до смерти не люблю diem perdidi, но коли день пропал, надо хоть ночью заварить такую кашу, чтоб чертям тошно стало. Ну так вот. Мы ведем себя смирно до наступления темноты. Воцаряется тишина. Огни гаснут. Эге, думаем мы, видно, монашенки-то улеглись. Я беру с собой приятеля Гримма, а другим велю дожидаться у ворот, покуда не свистну, сговариваюсь с привратником и, получив от него ключи, прокрадываюсь в помещение, где спят послушницы. Я живо стибрил ихние платья, связал в узел и вынес за ворота. Потом мы прошлись по кельям и забрали одежду у всех сестер, а под конец и у самой настоятельницы. Тут я свистнул, и мои молодцы, что остались за воротами, подняли такой шум и гам, точно настал день Страшного суда, и затем с криком и гиканьем рассыпались по всей обители. Ха-ха-ха! Посмотрел бы ты, какая там началась кутерьма. Как бедняжки искали впотьмах свою одежонку, метались, охали, словно в когтях у черта, а мы — ну их лапать! С перепугу одни стали заворачиваться в простыни, залезать под печку, как кошки, а другие так напрудили в кельях, хоть плавать пускайся! Визгу! Крику!.. Вылезла и старая карга настоятельница в костюме Евы до грехопадения. Ты ведь знаешь, братец, что для меня нет на свете создания мерзее паука и старой бабы, а тут эта почернелая, морщинистая, косматая старуха так и вьется вокруг, заклиная меня своим девическим целомудрием. Тьфу! Я уже поднял было кулак, чтобы вышибить ей последние зубы, да воздержался и предложил на выбор: либо подавай нам монастырское серебро, драгоценную утварь и всю звонкую монету, либо… Мои ребята живо поняли меня! Словом, я унес оттуда не меньше чем на тысячу талеров всякого добра да еще воспоминанье о веселой ночке. А ребята оставили монашенкам памятки, от которых им раньше, как через девять месяцев, не избавиться.

Рацман (топнув ногой). Черт побери, почему меня там не было!

Шпигельберг. Вот видишь! Попробуй-ка сказать после этого, что плоха беспутная жизнь! Вдобавок ты остаешься свеж, бодр да еще в тело входишь не хуже римского прелата. Видно, есть во мне что-то такое магнетическое, коли сброд со всего белого света липнет ко мне, как сталь и железо.

Рацман. Ты и впрямь магнит! Хотел бы я, черт побери, понять, каким колдовством ты этого добиваешься…

Шпигельберг. Колдовством? Колдовство тут ни при чем. Тут, брат, нужна голова да немного практической сметки, которую, конечно, из пальца не высосешь. Видишь ли, я всегда говорю: честного человека можно сделать из любого пня. Но мошенника — это дело посложнее! Тут необходим подлинный национальный гений и известный, как бы это сказать, мошеннический климат. Поэтому я советую тебе, съезди-ка в Граубюнден. Это Афины нынешних плутов.

Рацман. А мне, брат, особенно расхваливали Италию.

Шпигельберг. Да, да! Надо быть справедливым. В Италии тоже имеются доблестные мужи. Но если Германия будет продолжать в том же духе и окончательно порвет с Библией, на что можно уже твердо надеяться, то со временем и из нее выйдет что-нибудь путное. Вообще, должен тебе сказать, особого значения климат не имеет; гений принимается на любой почве, а все остальное, братец… Сам знаешь — из дикого яблока и в райском саду не получится ананаса. Но что я хотел сказать? На чем бишь я остановился?

Рацман. На мошеннической сноровке.

Шпигельберг. Да, верно, на мошеннической сноровке. Итак, приехав в какой-нибудь город, ты первым делом разузнаешь у надзирателей за нищими, у приставов и дозорных, кого чаще всего к ним приводят, и затем отыскиваешь этих голубчиков. Далее ты становишься завсегдатаем кофеен, публичных домов, трактиров и там вынюхиваешь, кто больше всех ругает дешевизну, низкую процентную ставку, губительную чуму полицейских постановлений, кто всех злобнее поносит правительство или разъяряется на физиогномику и тому подобное… Вот ты, братец, и у цели! Честность шатается, как гнилой зуб, остается только подцепить его козьей ножкой… Или, и того лучше, ты бросаешь полный кошелек прямо на мостовую, а сам где-нибудь прячешься и смотришь, кто его поднимет. Немного погодя ты уже бежишь вслед за ним, охаешь и, догнав, спрашиваешь: «Не поднимали ли вы, сударь, кошелька с деньгами?» Скажет: «Да», — черт с ним, ступай своей дорогой; начнет отпираться: «Нет, извините, сударь… не припомню… очень сожалею…» — тогда победа, братец, победа! Гаси фонарь, хитроумный Диоген! Ты нашел твоего человека.

Рацман. Да ты малый не промах!

Шпигельберг. Бог мой! Как будто я когда-нибудь в этом сомневался! Когда же молодец попался в твой сачок, действуй расторопно, чтобы не упустить его. Я, братец, проделывал это следующим образом: стоило мне только напасть на след, я прицеплялся к намеченной жертве, как репейник, пил с ним на брудершафт. Nota bene! Угощай его на свой счет. Конечно, накладно, но ничего не поделаешь! Далее, ты вводишь его в игорные дома, знакомишь со всякой швалью, вовлекаешь в драки, запутываешь в мошеннические проделки, покуда он не промотает свои силы, деньги, совесть и доброе имя. Потому что, incidenter, ничего не выйдет, должен тебе сказать, если с самого начала ты не погубишь его души и тела. Верь мне, братец! Я раз пятьдесят убеждался на собственном опыте. Если сгонишь честного человека с насиженного места — быть ему у черта под началом. Переход этот так легок, так легок, как скачок от шлюхи к святоше. Но чу! Что за грохот?

Рацман. Гром гремит! Ну, продолжай!

Шпигельберг. Есть путь еще лучше и короче: обери молодчика, да так, чтоб у него ни кола, ни двора не осталось. Будет без рубахи, так и сам прибежит к тебе. Впрочем, ученого учить — только портить! Спроси-ка лучше вон того меднорожего… Черт возьми, его я здорово поддел: помахал у него перед носом сорока дукатами, посулил ему эти денежки за восковой слепок с хозяйского ключа… Что ж ты думаешь, эта бестия все исполнил: принес, черт его побери, ключ и требует денег. «Мосье, — говорю я ему, — а знаешь ли ты, что я с этим ключом прямехонько отправлюсь в полицию и найму тебе квартирку на виселице?» Тысяча дьяволов! Посмотрел бы ты, как малый выпучил глаза и задрожал, словно мокрый пудель. «Ради бога, смилуйтесь, сударь! Я хочу… я хочу…» — «Чего ты хочешь? Хочешь собрать свои манатки и вместе со мной пойти к черту?» — «О, от всего сердца, с превеликим удовольствием!» Ха-ха-ха! Любезный! Мышей на сало ловят. Да смейся же над ним, Рацман! Ха-ха-ха!

Рацман. Ха-ха-ха! Ну разодолжил! Золотыми буквами напишу я у себя на лбу твою лекцию. Видно, сатана неплохо знает людей, если сделал тебя своим маклером.

Шпигельберг. Право, дружище! Я думал, что, если навербую ему еще с десяток таких молодчиков, он отпустит меня на все четыре стороны. Ведь дает же издатель комиссионеру каждый десятый экземпляр бесплатно. Так неужто же черт станет скряжничать? Рацман! Что-то порохом потянуло.

Рацман. Черт возьми! Я сам уже давно слышу. Берегись, здесь неподалеку что-нибудь да не так. Ей-ей! Говорю тебе, Мориц, что ты со своими рекрутами прямо находка для атамана. Он тоже залучил бравых молодцов.

Шпигельберг. Но мои, мои…

Рацман. Что правда, то правда! Может, и у твоих золотые руки, но, говорю тебе, слава нашего атамана ввела в соблазн многих даже честных людей.

Шпигельберг. Ты уж чего не наскажешь.

Рацман. Кроме шуток! И они не стыдятся служить под его началом. Он убивает не для грабежа, как мы. О деньгах он, видно, и думать перестал с тех пор, как может иметь их вволю; даже ту треть добычи, которая причитается ему по праву, он раздает сиротам или жертвует на учение талантливым, но бедным юношам. Но если представляется случай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует законы и серебром отводит глаза правосудию, или другого какого господчика того же разбора, тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него, каждая жилка в нем становится фурией.

Шпигельберг. Гм, гм!

Рацман. Недавно в корчме мы узнали, что по большой дороге будет проезжать богатый граф Регенсбург, выигравший миллионную тяжбу благодаря плутням своего адвоката. Он сидел за столом и играл в шахматы. «Сколько нас?» — спросил он меня, поспешно вставая. Я видел, как он закусил нижнюю губу, — верный признак того, что он в ярости. «Всего пятеро!» — отвечал я. «Справимся!» — сказал он, бросил хозяйке деньги на стол, оставил вино нетронутым, и мы пустились в путь. Во всю дорогу он не вымолвил ни слова, ехал в сторонке один и только по временам спрашивал, не видать ли чего, да приказывал нам прикладывать ухо к земле. Наконец видим: едет граф. Карета нагружена до отказа. Рядом с ним сидит адвокат, впереди скачет форейтор, по бокам двое слуг верхами. Вот тут бы ты посмотрел на него, как он с двумя пистолетами в руках подскакал к карете! А голос, которым он крикнул; «Стой!» Кучер, не пожелавший остановиться, полетел с козел вверх тормашками. Граф выстрелил в воздух. Всадники — наутек. «Деньги, каналья! — заорал он громовым голосом. Граф свалился, как бык под обухом. — А! Это ты, прохвост, правосудие делаешь продажной девкой?» У адвоката зубы застучали от страха. И вот кинжал уже торчит у него в брюхе, как жердь в винограднике. «Я свое совершил! — воскликнул атаман и гордо отворотился от нас. — Грабеж — ваше дело!» С этими словами он умчался в лес.

Шпигельберг. Гм, гм! Послушай-ка, дружище! То, что я тебе сейчас рассказывал, пусть останется между нами; ему незачем это знать. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

Шпигельберг. Ты ведь знаешь его. У него есть свои странности. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

 

Шварц вбегает запыхавшись.

 

Кто там? Что там такое? Проезжие в лесу?

Шварц. Живо! Живо! Где остальные? Тысяча чертей! Вы стоите здесь и языки чешете! Не знаете, что ли?.. Так вы ничего не знаете? Ведь Роллер…

Рацман. Что с ним, что с ним?

Шварц. Роллер повешен, и с ним еще четверо.

Рацман. Роллер? Проклятье! Как? Когда? Откуда ты знаешь?

Шварц. Уже три недели, как он в тюрьме, а мы ничего не знаем; три раза его водили к допросу, а мы ничего не слышали! Его под пыткой допрашивали, где атаман. Молодчага ничего не выдал! Вчера вынесли приговор, а сегодня он на курьерских отправился к дьяволу.

Рацман. Проклятье! Атаман знает?

Шварц. Только вчера узнал. Он беснуется, как дикий зверь. Ты ведь знаешь, он всегда отличал Роллера… И еще эта пытка… Веревки и лестница были уже принесены к башне. Ничего не помогло. Он сам, переодевшись капуцином, проник к Роллеру и хотел поменяться с ним платьем. Роллер наотрез отказался. И вот он дал клятву, — да так, что у нас кровь застыла в жилах, — зажечь ему погребальный факел, какого не зажигали еще ни одному королю; такой, чтобы у них от жара шкура скорежилась. Мне страшно за город. Он уже давно зол на него за позорное ханжество; а ты знаешь, если он скажет: «Я сделаю», — то это все равно, что мы, грешные, уже сделали.

Рацман. Это правда, я знаю атамана. Если он дьяволу даст слово отправиться в ад, то уж молиться не станет, даже если бы одно «Отче наш» могло спасти его. Ах, бедняга Роллер! Бедняга!

Шпигельберг. Memento mori! Впрочем, меня это не волнует. (Поет.)

Я мыслю, если ненароком

Наткнусь на виселицу я:

Ты, брат, висишь здесь одиноко,—

Кто ж в дураках, ты или я?

Выстрелы и шум.

 

Рацман (вскакивая). Слышишь? Выстрел!

Шпигельберг. Еще один!

Рацман. Третий! Атаман!

 

За сценой слышна песня:

«Нюренбергцам нас повесить

Не придется никогда!» (Да capo).

Швейцер и Роллер (за сценой). Эй, вы! Го-го!

Рацман. Роллер! Роллер! Черт меня подери!

Швейцер и Роллер (за сценой). Рацман! Шварц! Шпигельберг! Рацман!

Рацман. Роллер! Швейцер! Гром и молния! Град и непогода! (Бежит им навстречу.)

 

Разбойник Моор верхом, за ним Швейцер, Роллер, Гримм, Шуфтерле и толпа разбойников, покрытых грязью и пылью.

 

Моор (спешиваясь). Свобода! Свобода! Ты в безопасности, Роллер! Отведи моего коня, Швейцер, да вымой его вином. (Бросается на землю.) Ох, жарко пришлось!

Рацман (Роллеру). Клянусь горнилом Плутона, уж не восстал ли ты с колеса?

Шварц. Ты его дух? Я круглый дурак… или ты в самом деле?..

Роллер (запыхавшись). Это я. Собственной персоной. Цел и невредим. Откуда, ты думаешь, я явился?

Шварц. Что за чертовщина! Ведь судья уже переломил палочку.

Роллер. Еще бы, даже больше! Я явился прямехонько с виселицы. Ох, дай дух перевести. Пусть Швейцер расскажет. Налейте мне стакан водки. И ты опять здесь, Мориц? Я думал было увидеться с тобой совсем в другом месте. Да налейте же мне водки! У меня все кости ломит. О мой атаман! Где мой атаман?

Шварц. Сейчас! Сейчас! Да говори же, рассказывай, как ты улизнул оттуда? Каким чудом ты опять с нами? У меня голова идет кругом. Прямо с виселицы, говоришь ты?

Роллер (залпом выпивает бутылку водки). Ох, славно! Вот жжет-то! Прямо с виселицы, говорю. Я был в каких-нибудь трех шагах от лестницы, по которой всходят в лоно Авраамово… До того близко, до того близко… Моя шкура была уже запродана в анатомический театр, — ты мог бы сторговать мою жизнь за понюшку табаку. Атаману я обязан воздухом, свободой и жизнью!

Швейцер. Это была такая штука, братцы, о которой стоит порассказать! За день до того мы пронюхали через наших лазутчиков, что Роллеру каюк и что завтра, то есть сегодня, если только небо не обвалится, он разделит судьбу всего смертного. «Ребята, — сказал атаман, — чего не сделаешь для друга? Спасем ли мы его или нет, во всяком случае, зажжем ему такой погребальный факел, какой еще не возжигали ни одному королю и от которого у них вся шкура скорежится». Вся шайка поднята на ноги. Мы шлем к нему нарочного, и тот подбрасывает ему в похлебку записочку.

Роллер. Я отчаивался в успехе.

Швейцер. Мы ждали, пока опустеют улицы. Весь город валом валил на интересное зрелище; всадники, пешеходы, экипажи смешались в кучу, на всю округу слышались шум и пение погребальных псалмов. «Теперь, — сказал атаман, — зажигай! Зажигай!» Наши ребята помчались стрелой, зажгли город разом с тридцати трех концов, разбросали зажженные фитили у пороховых погребов, церквей и амбаров… Morbleu! Не прошло и четверти часа, как северо-восточный ветер, у которого, видимо, тоже был зуб на этот город, подоспел нам на помощь и взметнул пламя до самых крыш. Между тем мы, как фурии, носимся по улицам и вопим на весь город: «Пожар, пожар!» Вой, крик, треск! Гудит набат! Пороховой погреб взлетает на воздух! Точно земля раскололась надвое, небо лопнуло и ад ушел еще на десять тысяч сажен глубже!

Роллер. Мой конвой оглянулся. Город — что твои Содом и Гоморра! Весь горизонт в огне, в дыму и сере. Кажется, все окрестные горы взревели, вторя этой сатанинской шутке. Панический страх пригибает всех к земле. Тут я пользуюсь минутой — р-раз, и с быстротой ветра освобождаюсь от уз под самым носом стражников, окаменевших, как Лотова жена. Рывок! Я рассекаю толпу и давай бог ноги! Отбежав эдак шагов пятьдесят, сбрасываю с себя платье, кидаюсь в реку и плыву под водой до тех пор, пока мне не кажется, что я в безопасности. Мой атаман уже тут как тут с лошадьми и платьем. Так я удрал. Моор! Моор! Попал бы ты поскорей в такую же переделку, чтобы я мог отплатить тебе тем же!

Рацман. Гнусное пожеланье, за которое тебя следовало бы вздернуть. Но шутка такая, что лопнуть можно.

Роллер. Да, то была истинная помощь в нужде! Чтобы понять это, надо, как я, с веревкой на шее заживо прогуляться к могиле. А эти страшные приготовления, эти живодерские церемонии! Ты ступаешь дрожащими ногами, и с каждым шагом все ближе — до ужаса близко! — встает перед тобой в лучах страшного утреннего солнца проклятая машина с петлей, уготованной для твоей шеи! А поджидающие тебя живодеры! А мерзостная музыка, — она еще и теперь гремит у меня в ушах! А карканье голодного воронья, которое обсело моего полусгнившего предшественника!.. Это все… все… И сверх того еще предвкушенье блаженства, тебя ожидающего. Братья! Братья! И вдруг — призыв к свободе! То-то был треск, словно обруч лопнул на небесной бочке. Верьте мне, канальи! Прыгнув из раскаленной печи в ледяную воду, не ощутишь такого контраста, какой почувствовал я, оказавшись на том берегу.

Шпигельберг (хохочет). Бедняга! Ну, да все это уже ветром сдуло! (Пьет.) Со счастливым воскресением из мертвых!

Роллер (бросает наземь свой стакан). Нет, клянусь всеми сокровищами Мамона, не хотел бы я еще раз пережить такое! Смерть, пожалуй, посерьезнее, чем прыжок арлекина; но страх смерти еще страшней, чем она сама.

Шпигельберг. А вспорхнувшая на воздух пороховая башня! Смекаешь теперь, Рацман? Оттого-то и воняло серой на всю округу, словно Молох проветривал на свежем воздухе свой гардероб. Это была великолепная шутка, атаман! Завидую тебе!

Швейцер. Если весь город потешается над тем, что нашего товарища прирезывают, как затравленного кабана, то нам ли, черт побери, корить себя за то, что мы разорили город из любви к другу. Вдобавок наши ребята сумели там неплохо поживиться. Ну, показывайте свою добычу!

Один из шайки. Во время суматохи я пробрался в церковь святого Стефана и спорол бахрому с алтарного покрова. «Господь бог богат, — подумал я, — и может сделать золото из простой веревки».

Швейцер. И правильно поступил! Кому этот хлам нужен в церкви? Они жертвуют его господу богу, которому, право же, ни к чему такое барахло, а между тем божьи создания голодают. Ну, а ты, Шпангелер? Куда ты закинул сети?

Второй. Мы с Бюгелем обобрали лавку и притащили разных материй — человек на пятьдесят хватит.

Третий. Я стянул двое золотых часов да дюжину серебряных ложек.

Швейцер. Хорошо, хорошо! А мы им спроворили такой пожар, что его и за две недели не потушить. Чтобы унять огонь, придется затопить водою весь город. Не знаешь, Шуфтерле, сколько там погибло народу?

Шуфтерле. Говорят, восемьдесят три человека. Одна башня разнесла на куски человек шестьдесят.

Моор (очень серьезно). Ты дорого обошелся, Роллер!

Шуфтерле. Подумаешь, важность! Добро бы это еще были мужчины, а то все грудные младенцы, которые только и знают, что золотить свои пеленки, да сгорбленные старухи, которые от них мух отгоняли, да еще иссохшие старики, что повскакали с лежанок и с перепугу дверей не нашли. Эти пациенты жалобным визгом призывали доктора, торжественно следовавшего за процессией. Ведь все, кто легок на подъем, выскочили поглазеть на комедию. Стеречь дома остались подонки населенья.

Моор. О, бедные создания! Больные, говоришь ты? Старики и дети?

Шуфтерле. Да, черт возьми! Вдобавок еще роженицы да женщины на сносях, страшившиеся выкинуть под самой виселицей, или брюхатые бабенки, убоявшиеся, как бы эти три перекладины не отпечатались на горбах их ребят, да еще нищие поэты, которым не во что было обуться, так как единственную пару сапог они отдали в починку, и прочая шушера, о которой и говорить не стоит. Так вот, иду я мимо одной лачуги и слышу какой-то писк, заглядываю — и что же вижу? Младенец, пухлый такой и здоровый, лежит под столом, а стол уже вот-вот вспыхнет! «Эх ты, горемыка, — сказал я, — да ты тут замерзнешь!» — и швырнул его в огонь.

Моор. Ты правду говоришь, Шуфтерле? Так пусть же это пламя пылает в твоей груди, покуда не поседеет сама вечность. Прочь, негодяй! Чтоб я больше не видел тебя в моей шайке! Вы, кажется, ропщете, сомневаетесь? Кто смеет сомневаться, когда я приказываю? Гоните его! Слыхали?! Среди вас уже многие созрели для кары! Я знаю тебя, Шпигельберг! И не далек день, когда я произведу вам жестокий смотр.

 

Все уходят в трепете.

 

(Один, ходит взад и вперед.) Не слушай их, мститель небесный! Чем виноват я, да и ты, если ниспосланные тобою мор, голод, потопы равно губят и праведника и злодея? Кто запретит пламени, которому назначено жечь осиные гнезда, перекинуться на благословенные нивы? Но детоубийство? Убийство женщин? Убийство больных? О, как тяжко гнетут меня эти злодеяния! Ими отравлено лучшее из того, что я сделал. И вот перед всевидящим оком творца стоит мальчик, осмеянный, красный от стыда. Он дерзнул играть палицей Юпитера и поборол пигмея, тогда как хотел низвергнуть титанов. Уймись! Уймись! Не тебе править мстительным мечом верховного судии. Ты изнемог от первой же схватки. Я отрекаюсь от дерзостных притязаний. Уйду, забьюсь в какую-нибудь берлогу, где дневной свет не озарит моего позора. (Хочет идти.)

Несколько разбойников (поспешно вбегают). Берегись, атаман! Тут что-то нечисто! Отряды богемских всадников рыщут по лесу! Видно, сам дьявол навел их на след!

Другие разбойники. Атаман, атаман! Нас выследили. Несколько тысяч солдат оцепили лесную чащу.

Еще несколько разбойников. Беда, беда! Мы пойманы! Мы погибнем на колесе, на виселице! Тысячи гусаров, драгун и егерей носятся по холмам и отрезают все пути к отступлению.

 

Моор уходит.

Швейцер, Гримм, Роллер, Шварц, Шуфтерле, Шпигельберг, Рацман. Толпа разбойников.

 

Швейцер. Так мы вытряхнули их наконец из мягких постелей? Радуйся же, Роллер! Давно меня разбирала охота схватиться с этими дармоедами. Где атаман? Вся ли шайка в сборе? Пороху довольно?

Рацман. Пороху хоть отбавляй, да нас-то всего восемьдесят душ. Стало быть — один против двадцати.

Швейцер. Тем лучше! Пускай хоть пятьдесят против одного моего большого пальца! Ведь дождались же, черти, что мы подожгли у них тюфяки под задницей. Братцы, братцы! Не велика беда! Они продают свою жизнь за десять крейцеров, а мы деремся разве не за свою голову, не за свою свободу? Мы обрушимся на них, как всемирный потоп! Молнией грянем на их головы! Но где же, черт возьми, атаман?

Шпигельберг. Он бросил нас в беде, так не дать ли и нам тягу?

Швейцер. Дать тягу?

Шпигельберг. Ох, зачем я не остался в Иерусалиме?

Швейцер. Чтоб тебе задохнуться в сточной яме, грязная душонка! Против голых монахинь ты храбрец, а увидел кулак, так и труса празднуешь? А ну, покажи свою удаль, не то мы зашьем тебя в свиную шкуру и затравим собаками.

Рацман. Атаман, атаман!

Моор (медленно входит). Я довел до того, что их окружили со всех сторон! Теперь они должны драться как безумные! (Громко.) Ребята! Шутки плохи! Мы должны или погибнуть, или биться не хуже разъяренных вепрей.

Швейцер. Я клыками распорю им брюхо, так что у них кишки повылезут! Веди нас, атаман! Мы пойдем за тобой хоть в пасть самой смерти.

Моор. Зарядить все ружья! Пороху достаточно?

Швейцер (вскакивая). Пороху хватит! Захотим, так земля до луны взлетит.

Рацман. У нас по пяти заряженных пистолетов на брата да по три ружья в придачу.

Моор. Хорошо, хорошо! Теперь пусть один отряд залезет на деревья или спрячется в чащу, чтобы открыть по ним огонь из засады.

Швейцер. Это по твоей части, Шпигельберг.

Моор. А мы между тем, точно фурии, накинемся на их фланги!

Швейцер. А вот это уж по моей!

Моор. А затем рыскайте по лесу и дудите в свои рожки! Мы напугаем их нашей мнимой численностью. Спустите всех собак! Они рассеют этих молодцов и пригонят под наши выстрелы. Мы трое — Роллер, Швейцер и я — будем драться в самой гуще.

Швейцер. Славно, отлично! Мы так на них набросимся, что они и понять не успеют, откуда сыплются оплеухи. Мне случалось выбивать вишню, уже поднесенную ко рту. Пусть только приходят!

 

Шуфтерле дергает Швейцера за рукав, тот отводит атамана и тихо говорит с ним.

 

Моор. Молчи!

Швейцер. Прошу тебя…

Моор. Прочь! Его позор сохранит ему жизнь: он не должен умереть там, где я, и мой Швейцер, и мой Роллер умираем! Вели ему снять платье, я скажу, что это путник, ограбленный мною, — ее грусти, Швейцер, он не уйдет от виселицы.

 

Входит патер.

 

Патер (про себя, озираясь). Так вот оно — драконово логовище! С вашего позволения, судари мои, я служитель церкви, а там вон стоит тысяча семьсот человек, оберегающих каждый волос на моей голове.

Швейцер. Браво, браво! Вот это внушительно сказано. Береженого и бог бережет.

Моор. Молчи, дружище! Скажите коротко, господин патер, что вам здесь надобно?

Патер. Я говорю от лица правительства, властного над жизнью и смертью. Эй вы, воры, грабители, шельмы, ядовитые ехидны, пресмыкающиеся во тьме и жалящие исподтишка, проказа рода человеческого, адово отродье, снедь для воронов и гадов, пожива для виселицы и колеса…

Швейцер. Собака! Перестань ругаться! Или… (Приставляет, ему к носу приклад.)

Моор. Стыдись, Швейцер! Ты собьешь его с толку. Он так славно вызубрил свою проповедь. Продолжайте, господин патер! Итак, «для виселицы и колеса»…

Патер. А ты, славный атаман, князь карманников, король жуликов, Великий Могол всех мошенников под солнцем, сходный с тем первым возмутителем, который распалил пламенем бунта тысячи легионов невинных ангелов и увлек их за собой в бездонный омут проклятия! Вопли осиротевших матерей несутся за тобой по пятам! Кровь ты лакаешь, точно воду. Люди для твоего смертоносного кинжала — все равно что мыльные пузыри!

Моор. Правда, сущая правда! Что же дальше?

Патер. Как? Правда, сущая правда? Разве это ответ?

Моор. Видно, вы к нему не приготовились, господин патер? Продолжайте же, продолжайте! Что еще вам угодно сказать?

Патер (разгорячившись). Ужасный человек, отыди от меня! Не запеклась ли кровь убитого имперского графа на твоих проклятых пальцах? Не ты ли воровскими руками взломал святилище господне и похитил священные сосуды? Что? Не ты ли разбросал горящие головни в нашем богобоязненном граде и обрушил пороховую башню на головы добрых христиан? (Всплеснув руками.) Гнусные, гнусные злодеяния! Смрад их возносится к небесам, торопя Страшный суд, который грозно разразится над вами. Ваши злодейства вопиют об отмщении. Скоро, скоро зазвучит труба, возвещающая день последний!

Моор. До сих пор речь построена великолепно. Но к делу! Что же возвещает мне через вас достопочтенный магистрат?

Патер. То, чего ты вовсе не достоин. Осмотрись, убийца и поджигатель! Куда ни обратится твой взор, всюду ты окружен нашими всадниками! Бежать некуда. Как на этих дубах не вырасти вишням, а на елях не созреть персикам, так не выбраться и вам целыми и невредимыми из этого леса.

Моор. Ты слышишь, Швейцер? Ну, что же дальше?

Патер. Слушай же, злодей, как милосердно, как великодушно обходится с тобою суд! Если ты тотчас же смиришься и станешь молить о милосердии и пощаде, строгость в отношении тебя обернется состраданием, правосудие станет тебе любящей матерью. Оно закроет глаза на половину твоих преступлений и ограничится, — подумай только! — ограничится одним колесованием!

Швейцер. Ты слышишь, атаман? Не сдавить ли мне горло этому облезлому псу, чтобы красный сок брызнул у него изо всех пор?

Роллер. Атаман! Ад, гром и молния! Атаман! Ишь как он закусил губу! Не вздернуть ли мне этого молодчика вверх тормашками?

Швейцер. Мне! Мне! На коленях прошу тебя: мне подари счастье растереть его в порошок!

 

Патер кричит.

 

Моор. Прочь от него! Не смейте его и пальцем тронуть! (Вынимая саблю, обращается к патеру.) Видите ли, господин патер, здесь семьдесят девять человек. Я их атаман. И ни один из них не умеет обращаться в бегство по команде или плясать под пушечную музыку. А там стоят тысяча семьсот человек, поседевших под ружьем. Но слушайте! Так говорит Моор, атаман убийц и поджигателей: да, я убил имперского графа, я поджег и разграбил доминиканскую церковь, я забросал пылающими головнями ваш ханжеский город, я обрушил пороховую башню на головы добрых христиан… И это еще не все. Я сделал больше. (Вытягивает правую руку.) Видите эти четыре драгоценных перстня у меня на руке? Ступайте же и пункт за пунктом изложите высокочтимому судилищу, властному над жизнью и смертью, все, что вы увидите и услышите! Этот рубин снят с пальца одного министра, которого я на охоте мертвым бросил к ногам его государя. Выходец из черни, он лестью добился положения первого любимца; падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям, он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного финансового советника, который продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст, и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память гнусного попа, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции. Я мог бы рассказать еще множество историй о перстнях на моей руке, если б не сожалел и о тех немногих словах, которые на вас потратил.

Патер. Ирод! Ирод?

Моор. Слышали? Заметили, как он вздохнул? Взгляните, он стоит так, словно призывает весь огонь небесный на шайку нечестивых; он судит нас пожатием плеч, проклинает христианнейшим «ах». Неужели человек может быть так слеп? Он, сотнею Аргусовых глаз высматривающий малейшее пятно на своем ближнем, так слеп к самому себе? Из поднебесной выси грозным голосом проповедуют они смирение и кротость и богу любви, словно огнерукому Молоху, приносят человеческие жертвы. Они поучают любви к ближнему — и с проклятиями отгоняют восьмидесятилетнего слепца от своего порога; они поносят скупость, — и они же в погоне за золотыми слитками опустошили страну Перу и, словно тягловый скот, впрягли язычников в свои повозки. Они ломают себе голову, как могла природа произвести на свет Иуду Искариота, но — и это еще не худшие из них! — с радостью продали бы триединого Бога за десять сребреников! О вы, фарисеи, лжетолкователи правды, обезьяны божества! Вы не страшитесь преклонять колена перед крестом и алтарями, вы бичуете и изнуряете постом свою плоть, надеясь этим жалким фиглярством затуманить глаза того, кого сами же — о, глупцы! — называете всеведущим и вездесущим. Так всех злее насмехаются над великими мира сего те, что льстиво уверяют, будто им ненавистны льстецы. Вы кичитесь примерной жизнью и честностью, но Господь, насквозь видящий ваши сердца, обрушил бы свой гнев на тех, кто вас создал такими, если бы сам не сотворил нильского чудовища! Уберите его с глаз моих!

Сцена ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

 

Максимилиан, владетельный граф фон Моор.

Карл, Франц — его сыновья.

Амалия фон Эдельрейх.

Шпигельберг, Швейцер, Гримм, Рацман, Шуфтерле, Роллер, Косинский, Шварц — беспутные молодые люди, потом разбойники.

Герман, побочный сын дворянина.

Даниэль, слуга графа фон Моора.

Пастор Мозер.

Патер.

 

АКТ ПЕРВЫЙ

Сцена первая

Франкония. Зал в замке Мооров.

Франц, старик Моор.

 

Франц. Здоровы ли вы, отец? Вы так бледны.

Старик Моор. Здоров, мой сын. Ты что-то хотел мне сказать?

Франц. Почта пришла… Письмо из Лейпцига от нашего стряпчего…

Старик Моор (взволнованно). Вести о моем сыне Карле?

Франц. Гм, гм! Вы угадали! Но я опасаюсь… Право, не знаю… Ведь ваше здоровье… Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?

Старик Моор. Как рыба в воде! Он пишет о моем сыне? Но что ты так забеспокоился обо мне? Второй раз спрашиваешь меня о здоровье.

Франц. Если вы больны, если чувствуете хоть легкое недомогание, увольте… Я дождусь более подходящей минуты. (Вполголоса.) Эта весть не для хилого старца.

Старик Моор. Боже! Боже! Что я услышу?

Франц. Дозвольте мне сперва отойти в сторонку и пролить слезу сострадания о моем заблудшем брате. Я бы должен был вечно молчать о нем — ведь он ваш сын; должен был бы навеки скрыть его позор — ведь он мой брат, Но повиноваться вам — мой первый, печальный долг, А потому не взыщите…

Старик Моор. О Карл, Карл! Если бы ты знал, как своим поведением ты терзаешь отцовское сердце! Одна-единственная добрая весть о тебе прибавила бы мне десять лет жизни, превратила бы меня в юношу… Но — ах! — каждая новая весть еще на шаг приближает меня к могиле!

Франц. О, коли так, несчастный старик, прощайте! Не то мы еще сегодня будем рвать волосы над вашим гробом.

Старик Моор (опускаясь в кресло). Не уходи! Мне осталось сделать лишь один шаг… А Карл… Вольному воля! Грехи отцов взыскуются в третьем и четвертом колене… Пусть добивает!

Франц (вынимает письмо из кармана). Вы знаете нашего стряпчего? О, я бы дал отсечь себе руку за право сказать: он лжец, низкий, черный лжец! Соберитесь же с силами! Простите, что я не даю вам самому прочесть письмо. Всего знать вы еще не должны.

Старик Моор. Всё, всё! Сын, ты избавишь меня от немощной старости.

Франц (читает). «Лейпциг, первого мая. Не будь я связан нерушимым словом сообщать тебе, любезный друг, все, что узнаю о похождениях твоего братца, мое скромное перо не стало бы так терзать тебя. Мне известно по множеству твоих писем, что подобные вести пронзают твое братское сердце. Я уже вижу, как ты льешь горючие слезы из-за этого гнусного, беспутного…»

 

Старик Моор закрывает лицо руками.

 

Видите, батюшка, а ведь я читаю еще самое невинное… «…льешь горючие слезы…» Ах, они текли, они лились солеными ручьями по моим щекам! «Я уже вижу, как твой старый, почтенный отец, смертельно бледный…» Боже! Вы и впрямь побледнели, хотя не знаете еще и малой доли!..

Старик Моор. Дальше! Дальше!

Франц. «…смертельно бледный, падает в кресло, кляня день, когда он впервые услышал лепет: «Отец». Всего разузнать мне не удалось, а потому сообщаю лишь то немногое, что мне стало известно. Твой брат, как видно, дошел до предела в своих бесчинствах; мне, во всяком случае, не придумать ничего, что уже не было бы совершено им, но, быть может, его ум окажется изобретательнее моего. Вчера ночью, сделав долгу на сорок тысяч дукатов…» Недурные карманные денежки, отец! «…а до того обесчестив дочь богатого банкира и смертельно ранив на дуэли ее вздыхателя, достойного молодого дворянина, Карл с семью другими товарищами, которых он вовлек в распутную жизнь, принял знаменательное решение — бежать от рук правосудия». Отец! Ради бога, отец! Что с вами?

Старик Моор. Довольно, перестань, сын мой!

Франц. Я пощажу вас. «Ему вдогонку послана беглая грамота… Оскорбленные вопиют об отомщении. Его голова оценена… Имя Мооров…» Нет! Мой злосчастный язык не станет отцеубийцей. (Разрывает письмо.) Не верьте письму, отец! Не верьте ни единому слову!

Старик Моор (горько плачет). Мое имя! Мое честное имя!

Франц (падает ему на грудь). Презренный, трижды презренный Карл! Разве я не предчувствовал этого еще в детстве, когда мы услаждали душу молитвами, а он, как преступник от темницы, отвращал свой взор от божьего храма, таскался за девками, гонял по лугам и горам с уличными мальчишками и всяким сбродом, выклянчивал у вас монеты и бросал их в шапку первого встречного нищего? Разве я не предчувствовал этого, видя, что он охотнее читает жизнеописания Юлия Цезаря, Александра Великого и прочих столь же нечестивых язычников, чем житие кающегося Товия? Сотни раз я предсказывал вам, — ибо любовь к брату всегда уживалась во мне с сыновним долгом, — что этот мальчик ввергнет нас в позор и гибель. О, если бы он не носил имени Мооров! Если б в моем сердце было меньше любви к нему! Безбожная любовь, которую я не в силах вырвать из своего сердца! Она еще будет свидетельствовать против меня перед престолом всевышнего.

Старик Моор. О, мои надежды! Мои золотые грезы!..

Франц. Вот именно. Про что же я вам и толкую. Этот пылкий дух, что бродит в мальчике, говаривали вы тогда, делающий его столь чутким ко всему великому и прекрасному, эта искренность, благодаря которой его душа, как в зеркале, отражается в его глазах, эта чувствительность, заставляющая его проливать горючие слезы при виде любого страдания, эта мужественная отвага, подстрекающая его залезать на вершины столетних дубов и вихрем переноситься через рвы, изгороди и стремительные потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упорство и прочие блистательные добродетели, расцветающие в сердце вашего любимца, — о, со временем они сделают из него верного друга, примерного гражданина, героя, большого, великого человека! Вот и полюбуйтесь теперь, отец! Пылкий дух развился, окреп — и что за прекрасные плоды принес он! Полюбуйтесь-ка на эту искренность — как она быстро обернулась наглостью, а чувствительность — как она пригодилась для воркования с кокетками, как живо отзывается она на прелести какой-нибудь Фрины. Полюбуйтесь на этот пламенный дух: за каких-нибудь шесть годков он начисто выжег в нем все масло жизни, и Карл, еще не расставшись с плотью, призраком бродит по земле, а бесстыдники, глазея на него, приговаривают: «C’est l’amour qui a fait ça!» Да, полюбуйтесь на этот смелый, предприимчивый ум, как он замышляет и осуществляет планы, перед которыми тускнеют геройские подвиги всех Картушей и Говардов. А то ли еще будет, когда великолепные ростки достигнут полной зрелости! Да и можно ли ждать совершенства в столь нежном возрасте? И, быть может, отец, вы еще доживете до радости видеть его во главе войска, что квартирует в священной тиши дремучих лесов и наполовину облегчает усталому путнику тяжесть его ноши! Может быть, вам еще доведется, прежде чем сойти в могилу, совершить паломничество к памятнику, который он воздвигнет себе между небом и землей! Может быть… О отец, отец, отец! Ищите себе другое имя, или все мальчишки и торговцы, видевшие на лейпцигском рынке портрет вашего сынка, станут указывать на вас пальцами.

Старик Моор. И ты тоже, мой Франц? Ты тоже? О, мои дети! Они разят меня прямо в сердце!

Франц. Видите, и я могу быть остроумным. Но мой юмор — жало скорпиона… И вот этот «сухой, заурядный человек», этот «холодный, деревянный Франц» или — не знаю, на какие там еще милые прозвища вдохновляло вас различие между мною и братом, когда он, сидя на отцовских коленях, теребил вас за щеки, — этот Франц умрет в родном углу, истлеет и будет позабыт, в то время как слава того всемирного гения пронесется от полюса к полюсу! О создатель! (Молитвенно воздевая руки.) Холодный, сухой, деревянный Франц благодарит тебя за то, что он не таков, как тот!

Старик Моор. Прости меня, сын мой! Не гневайся на отца, обманутого в своих надеждах! Господь, что заставил меня лить слезы из-за Карла, осушит их твоей рукой, мой милый Франц!

Франц. Да, отец, я осушу их. Франц готов пожертвовать своей жизнью, чтобы продлить вашу. Ваша жизнь — для меня оракул, которого я вопрошаю перед любым начинанием; зеркало, в котором я все созерцаю. Для меня нет долга, даже самого священного, которого бы я не нарушил, когда дело идет о вашей бесценной жизни. Верите ли вы мне?

Старик Моор. На тебя лягут еще и другие обязанности, сын мой. Господь да благословит тебя за то, чем ты был для меня и чем будешь.

Франц. Скажите, если бы вы того сына не должны были называть сыном, почли бы вы себя счастливым?

Старик Моор. Молчи! О, молчи! Когда повивальная бабка впервые подала мне его, я высоко его поднял и воскликнул: «Разве я не счастливый человек!»

Франц. Так вы сказали, да не так оно вышло. Теперь вы завидуете последнему из ваших крестьян, что он не отец такого сына. Нет, вам не избыть горя, покуда у вас есть этот сын. Оно станет зреть вместе с Карлом. Оно подточит вашу жизнь.

Старик Моор. О, оно уже сделало меня восьмидесятилетним старцем!

Франц. Итак… А что, если вы отречетесь от этого сына?

Старик Моор (вздрагивая). Франц! Франц! Что ты говоришь?

Франц. Но разве не любовь к нему заставляет вас так страдать? Без этой любви он для вас не существует. Без этой преступной, проклятой любви он мертв для вас, никогда не рождался. Не плоть и кровь — сердце делает нас отцами и детьми. Если вы его не любите, этот выродок уже не сын вам, хоть бы он и был плотью от плоти вашей. Доныне он был для вас зеницею ока, но «аще соблазняет тебя око, — гласит Писание, — вырви его вон». Лучше с одним глазом в раю, нежели с двумя в геенне огненной. Лучше бездетным предстать господу, нежели обоим, отцу и сыну, низринуться в ад. Так глаголет бог!

Старик Моор. Ты хочешь, чтобы я проклял моего сына?

Франц. Нет, нет! Вам незачем проклинать сына! Кого вы зовете своим сыном? Того, кому вы дали жизнь и кто делает все, чтобы сократить вашу?

Старик Моор. О, ты прав, ты прав! Это суд божий надо мною! Господь избрал его своим орудием.

Франц. Полюбуйтесь же на сыновние чувства вашего любимца! Он душит вас вашим же отеческим снисхождением, убивает вас вашей же любовью. Он подкупил ваше отчее сердце, чтобы оно отказалось служить вам. Не станет вас — и он хозяин ваших земель, властелин своих страстей! Плотина рухнула, и поток его вожделений мчится, не встречая препон. Поставьте себя на его место! Как часто должен он призывать смерть на своего отца, на своего брата, безжалостно преграждающих дорогу его распутству. И это — любовь за любовь? И это — сыновняя благодарность за отцовскую кротость, когда мгновенному приливу похоти он жертвует десятью годами вашей жизни, когда, обуреваемый сладострастием, он ставит на карту славу своих предков, не запятнанную на протяжении семи столетий? И его вы называете сыном? Отвечайте! Его — своим сыном?

Старик Моор. Безжалостное дитя! Ах, но все же мое дитя!

Франц. Мое дитя! Милое, прелестное дитя, которое только о том и думает, как бы поскорее осиротеть. О, когда же вы это поймете! Когда спадет пелена с ваших глаз! Ведь ваша снисходительность позволит ему закоренеть в разврате, ваше потворство послужит ему оправданием. Правда, так вы отведете проклятие, тяготеющее над его головой, но на вас, на вас, отец, падет оно тогда.

Старик Моор. Да, ты прав! Мой грех, мой грех!

Франц. Сколько тысяч людей, жадно пивших из чаши наслаждений, искупили свои грехи страданием! И разве телесный недуг, спутник всяких излишеств, — не есть перст божий? Вправе ли человек своей жестокой мягкостью отвращать этот перст? Вправе ли отец навеки погубить залог, врученный ему небом? Подумайте, отец: если вы хоть на время отступитесь от Карла, не будет ли он вынужден исправиться и обратиться на путь истины? Если же он и в великой школе несчастья останется негодяем, тогда горе отцу, потворством и мягкосердечием разрушившему предначертания высшей мудрости! Ну как, отец?

Старик Моор. Я напишу, что лишаю его отцовской поддержки.

Франц. Вы поступите правильно и разумно!

Старик Моор. И чтобы он мне и на глаза не показывался.

Франц. Это окажет спасительное действие.

Старик Моор (нежно). Покуда не исправится.

Франц. Хорошо, очень хорошо! А ну как он вернется, прикрывшись личиной добродетели, выплачет у вас сострадание, выклянчит прощение, а назавтра уйдет и в объятиях распутниц; станет насмехаться над вашей слабостью?.. Но нет, нет, отец! Он вернется по доброй воле, лишь когда совесть перестанет упрекать его.

Старик Моор. Так я ему и напишу.

Франц. Погодите! Еще одно, отец! Я боюсь, как бы в гневе у вас не сорвалось с пера слишком жестокое слово; оно смертельно ранит его сердце. И вдобавок не сочтет ли он прощением уже то, что вы удостоили его собственноручного письма? А потому не лучше ли вам поручить это мне?

Старик Моор. Хорошо, сын мой! Ах! Это и вправду разбило бы мое сердце. Напиши ему.

Франц (быстро). Значит, так тому и быть?

Старик Моор. Напиши ему, что ручьи кровавых слез, что тысячи бессонных ночей… Но не доводи моего сына до отчаяния!

Франц. Не хотите ли прилечь, отец? Все это так потрясло вас.

Старик Моор. Напиши ему, что отцовское сердце… Но повторяю тебе: не доводи моего сына до отчаяния! (Уходит опечаленный.)

Франц (со смехом глядя ему вслед). Утешься, старик! Ты никогда уж не прижмешь его к своей груди! Путь туда ему прегражден, как аду путь к небесам. Он был вырван из твоих объятий, прежде чем ты успел подумать, что сам того пожелаешь. Жалким был бы я игроком, если б мне не удалось отторгнуть сына от отцовского сердца, будь он прикован к нему даже железными цепями. Я очертил тебя магическим кругом проклятий, которого ему не переступить! В добрый час, Франц! Нет больше любимого сынка — поле чисто! Надо, однако, подобрать эти клочки, а то кто-нибудь еще узнает мою руку. (Собирает клочки разорванного письма.) Теперь горе живо приберет старика. Да и у нее из сердца я вырву этого Карла, хотя бы вместе с ним пришлось вырвать половину ее жизни. У меня все права быть недовольным природой — и, клянусь честью, я воспользуюсь ими. Зачем не я первый вышел из материнского чрева? Зачем не единственный? Зачем природа взвалила на меня это бремя уродства? Именно на меня? Словно она обанкротилась перед моим рождением. Почему именно мне достался этот лапландский нос? Этот рот, как у негра? Эти готтентотские глаза? В самом деле, мне кажется, что она у всех людских пород взяла самое мерзкое, смешала в кучу и испекла меня из такого теста. Ад и смерть! Кто дал ей право одарить его всем, все отняв у меня? Разве может кто-нибудь задобрить ее, еще не родившись, или разобидеть, еще не увидев света? Почему она так предвзято взялась за дело? Нет, нет! Я несправедлив к ней. Высадив нас, нагих и жалких, на берегу этого безграничного океана — жизни, она дала нам изобретательный ум. Плыви, кто может плыть, а неловкий — тони! Меня она ничем не снабдила в дорогу. Все, чем бы я ни стал, будет делом моих рук. У всех одинаковые права на большое и малое. Притязание разбивается о притязание, стремление о стремление, мощь о мощь. Право на стороне победителя, а закон для нас — лишь пределы наших сил.

Существуют, конечно, некие общепринятые понятия, придуманные людьми, чтобы поддерживать пульс миропорядка. Честное имя — право же, ценная монета: можно неплохо поживиться, умело пуская ее в оборот. Совесть — о, это отличное пугало, чтобы отгонять воробьев от вишневых деревьев, или, вернее, ловко составленный вексель, который выпутает из беды и банкрота.

Что говорить, весьма похвальные понятия! Дураков они держат в решпекте, чернь под каблуком, а умникам развязывают руки. Шутки в сторону, — забавные понятия! Напоминают мне плетни, которыми наши крестьяне так хитро обносят свои поля, чтобы, сохрани боже, по ним не пробежал какой-нибудь заяц. Заяц — вот именно! Но барин пришпоривает коня и мягко скачет по блаженной памяти жатве. Бедный заяц! Жалкий удел быть зайцем на этом свете! Но зайцы-то и нужны господину.

Итак, скачи смелей! Кто ничего не боится — не менее силен, чем тот, кого боятся все. Нынче в моде пряжки на панталонах, позволяющие, по желанию, то стягивать, то распускать их. Мы велим сшить себе и совесть по новому фасону, — чтобы пошире растянуть ее, когда раздобреем! Наше дело сторона! Обратитесь к портному! Мне столько врали про так называемую кровную любовь, что у иного честного дурака голова пошла бы кругом. «Это брат твой!» Переведем на язык рассудка: он вынут из той же печи, откуда вынули и тебя, а посему он для тебя… священен. Вдумайтесь в этот мудренейший силлогизм, в этот смехотворный вывод: от соседства тел к гармонии душ, от общего места рождения к общности чувств, от одинаковой пищи к одинаковым склонностям. И дальше: «Это твой отец! Он дал тебе жизнь, ты его плоть и кровь, а посему он для тебя… священен». Опять хитрейший силлогизм! Но спрашивается, почему он произвел меня на свет? Ведь не из любви же ко мне, когда я еще только должен был стать собою. Да разве он меня знал до того, как меня смастерил? Или он хотел сделать меня таким, каким я стал? Или, желая сотворить именно меня, знал, что из меня получится? Надеюсь — нет: иначе мне пришлось бы наказать его за то, что он все-таки произвел меня на свет. Уж не возблагодарить ли мне его за то, что я родился мужчиной? Так же бессмысленно, как жаловаться, если бы я оказался женщиной! Могу ли я признавать любовь, которая не основана на уважении к моему «я»? А какое могло здесь быть уважение к моему «я», когда это «я» само возникло из того, чему бы должно было служить предпосылкой? Где же тут священное? Уж не в самом ли акте, благодаря которому я возник? Но он был не более как скотским удовлетворением скотских инстинктов. Или, быть может, священен результат этого акта? Но от него бы мы охотно избавились, не грози это опасностью нашей плоти и крови. Или я должен прославлять отца за то, что он меня любит? Но ведь это — только тщеславие, первородный грех всех художников, кичащихся своим произведением, даже если оно безобразно. Вот вам и все колдовство, которое вы так прочно окутали священным туманом, чтобы во зло употребить нашу трусость. Неужто же и мне, как ребенку, ходить на этих помочах?

Итак, живо! Смелее за дело! Я выкорчую все, что преграждает мне дорогу к власти. Я буду властелином и силой добьюсь того, чего мне не добиться располагающей внешностью. (Уходит.)

Сцена вторая

Корчма на границе Саксонии.

Карл Моор, углубленный в чтение. Шпигельберг пьет за столом.

 

Карл Моор (закрывает книгу). О, как мне гадок становится этот век бездарных борзописцев, когда я читаю в моем милом Плутархе о великих мужах древности.

Шпигельберг (продолжая пить, ставит перед ним стакан). Почитай-ка лучше Иосифа Флавия!

Карл Моор. Сверкающая искра Прометея погасла. Ее заменил плаунный порошок — театральный огонь, от которого не раскуришь и трубки. Вот они бегают теперь, как крысы по палице Геркулеса, и ломают себе головы над загадкой: что за сок за такой содержался в семеннике этого богатыря? Французский аббат утверждает, что Александр был жалким трусом; чахоточный профессор, при каждом слове подносящий к носу флакончик с нашатырем, читает лекции о силе; молодчики, которые, единожды сплутовав, готовы тут же упасть в обморок от страха, критикуют тактику Ганнибала; желторотые мальчишки выуживают фразы о битве при Каннах и хнычут, переводя тексты, повествующие о победах Сципиона.

Шпигельберг. Это называется скулить по-александрийски.

Карл Моор. Недурная награда за пот, лившийся с вас в битвах: вы живете теперь в гимназиях, и школьники нехотя таскают в ранцах ваше бессмертие! Недурное вознаграждение за щедро пролитую кровь — пойти на обертку грошовых пряников в лавке нюрнбергского торгаша или, в случае особой удачи, попасть в руки французскому драматургу, который поставит вас на ходули и начнет дергать за веревочки! Ха-ха-ха!

Шпигельберг (пьет). Почитай-ка Иосифа, прошу тебя.

Карл Моор. Пропади он пропадом, этот хилый век кастратов, способный только пережевывать подвиги былых времен, поносить в комментариях героев древности или корежить их в трагедиях. В его чреслах иссякла сила, и людей плодят теперь с помощью пивных дрожжей!

Шпигельберг. Нет! Чая, братец, чая!

Карл Моор. Они калечат свою здоровую природу пошлыми условностями, боятся осушить стакан вина: а вдруг не за того выпьешь, подхалимничают перед последним лакеем, чтобы тот замолвил за них словечко его светлости, и травят бедняка, потому что он им не страшен; они до небес превозносят друг друга за удачный обед и готовы друг друга отравить из-за подстилки, которую у них перехватили на аукционе. Они проклинают саддукея за то, что неусердно посещает храм, а сами подсчитывают у алтаря свои ростовщические проценты; они преклоняют колена, чтобы попышнее распустить свой плащ, и не сводят глаз с проповедника, высматривая, как завит у него парик; они падают в обморок, увидев, как режут гуся, и рукоплещут, когда их конкурент обанкротится на бирже. Как горячо жал я им руку: «Один только день!» Тщетно: «В тюрьму, собаку!» Мольбы, клятвы, слезы!.. (Топая ногой.) О, силы ада!

Шпигельберг. И все из-за каких-то паршивых двух тысяч дукатов.

Карл Моор. Нет! Я не хочу больше об этом думать! Это мне-то сдавить свое тело шнуровкой, а волю зашнуровать законами? Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы. Проникши в брюхо тирана, они потворствуют капризам его желудка и задыхаются от его ветров! О, если бы дух Германа восстал из пепла! Поставьте меня во главе войска таких молодцов, как я, и Германия станет республикой, пред которой и Рим и Спарта покажутся женскими монастырями. (Бросает шпагу на стол и встает.)

Шпигельберг (вскакивая). Браво, брависсимо! Вот ты и дошел до моей мысли! Я сейчас шепну тебе на ухо, Моор, то, что уже давно засело мне в голову. Ты для такого дела самый подходящий человек! Пей, братец, пей! Что, если нам объявить себя иудеями и восстановить Иудейское царство?

Карл Моор (хохочет во все горло). А! Я вижу, ты собрался вывести из моды крайнюю плоть, потому что твоя уже сделалась добычей цирюльника?

Шпигельберг. Чтоб тебя, окаянный! Со мной и вправду случилась такая оказия. Но признайся, что это хитрый и отважный план. Мы издадим манифест, разошлем его на все четыре стороны света и призовем в Палестину всех, кто не жрет свиного мяса. Там я документально доказываю, что Ирод-тетрарх — мой предок, и так далее и так далее. То-то начнется ликование, братец, когда они опять почувствуют почву под ногами и примутся за отстройку Иерусалима. И тут, пока железо горячо, гони турок из Азии, руби ливанские кедры, строй корабли, сбывай кому попало старье и обноски! Тем временем…

Карл Моор (улыбаясь, берет его за руку). Полно, друг, пора бросить дурачества.

Шпигельберг (озадаченно). Тьфу, пропасть! Уж не хочешь ли ты разыграть из себя блудного сына? Ты, удалец, написавший шпагой на физиономиях больше, чем три писца в високосный год успеют написать в приказной книге?.. Уж не напомнить ли тебе о пышном собачьем погребении? Ладно же! Я воскрешу в твоей памяти твой собственный образ. Быть может, это вольет огонь в твои жилы, раз уж ничто другое тебя не вдохновляет. Помнишь еще, как господа из магистрата приказали отстрелить лапу твоей меделянской суке, а ты в отместку предписал пост всему городу? Все гоготали над твоим рескриптом; но ты, не будь дурак, велишь скупить все мясо в городе, так что через восемь часов во всей округе не сыскать даже обглоданной кости и рыба начинает подниматься в цене. Магистрат, бюргеры алчут мести! Тысяча семьсот наших ребят выстроились мигом, ты во главе, а позади мясники, разносчики, трактирщики, цирюльники и портные — словом, все цеха, готовые в щепы разнести город, если кого-нибудь из наших хоть пальцем тронут. Ну, тем, конечно, и пришлось повернуть оглобли. Ты немедленно созываешь докторов — целый консилиум — и сулишь три дуката тому, кто пропишет собаке рецепт. Мы страшились, что у господ врачей хватит гордости заупрямиться и отказаться, и уж готовы были применить силу. Как бы не так! Почтенные медики передрались из-за трех дукатов и живо сбили цену до трех баценов; в минуту появилась добрая дюжина рецептов, так что сука тут же и околела.

Карл Моор. Подлецы!

Шпигельберг. Погребение совершается с отменным великолепием; надгробных речей, восхваляющих пса, не обобраться. И вот среди ночи мы, чуть ли не тысяча человек, выстраиваемся, каждый с фонарем в одной и рапирой в другой руке, да так, под колокольный звон, бряцая оружием, и проходим через весь город до места последнего упокоения собаки. Затем до самого рассвета идет жратва. Наконец ты встаешь, благодаришь за участие и велишь пустить в продажу остатки мяса за полцены! Mort de ma vie! Мы глядели на тебя с не меньшим почтением, чем гарнизон завоеванной крепости глядит на победителя.

Карл Моор. И тебе не стыдно этим похваляться? У тебя хватает совести не стыдиться таких проделок?

Шпигельберг. Молчи, молчи! Ты больше не Моор. Не ты ли за бутылкою вина тысячи раз насмехался над старым скрягой, приговаривая: «Пусть себе копит да скряжничает, а я буду пить так, что небу станет жарко!» Ты это помнишь? Хе-хе! Помнишь? Эх ты, бессовестный, жалкий хвастунишка! Это было сказано по-молодецки, по-дворянски, а нынче…

Карл Моор. Будь проклят ты за то, что напоминаешь мне об этом! Будь проклят я, что говорил так! Но это я говорил в винном чаду: сердце не слышало, что болтал язык.

Шпигельберг (качая головой). Нет! Нет! Нет! Не может быть! Не верю, что ты говоришь серьезно. Скажи, братец, уж не нужда ли настроила тебя на подобный лад? Дай-ка я расскажу тебе один случай из моего детства. Возле нашего дома находился ров шириной ни много ни мало футов в восемь, и мы, ребята, бывало, взапуски стараемся через него перескочить. Да все напрасно. Хлоп! — и ты лежишь на дне, а вокруг крик, хохот, всего тебя закидают снежками. У соседнего дома сидела на цепи собака, такая злющая тварь, что девкам просто прохода не было: чуть зазеваются, она и хвать за юбку! Лучшей моей утехой было чем ни попадя дразнить собаку. Я прямо подыхал со смеху, когда эта бестия уставится на меня, кажется, так и ринулась бы, кабы не цепь. И что же случилось? Раз как-то я опять взялся за свои проделки и угодил ей камнем в ребро; она в бешенстве сорвалась с цепи и прямо на меня. Черт подери! Я помчался сломя голову, но вот беда — проклятый ров как раз передо мной. Что делать? Собака гонится по пятам. Размышлять тут некогда. Я разбежался — скок — и перемахнул через ров. Этому прыжку я обязан жизнью. Пес разорвал бы меня в куски.

Карл Моор. К чему ты клонишь?

Шпигельберг. К тому, что силы растут с нуждой… Вот почему я никогда не трушу, когда доходит до крайности. Мужество растет с опасностью: чем туже приходится, тем больше сил. Судьба, верно, хочет сделать из меня великого человека, раз так упорно ставит мне преграды.

Карл Моор (досадливо). Право, не знаю, на что нам еще мужества и когда нам его не хватало?

Шпигельберг. Ах, так? Значит, ты хочешь, чтобы твои способности пошли прахом? Хочешь зарыть свой талант в землю? Может, ты воображаешь, что твои лейпцигские шалости — предел человеческого остроумия? Нет, голубчик, пустимся-ка в свет: в Париж и в Лондон, где можно живо заработать оплеуху, назвав кого-нибудь честным человеком. Душа радуется, как там поставлено дело! Ты, брат, рот разинешь, глаза вытаращишь! А как там подделывают подписи, передергивают карты, взламывают замки и вытряхивают требуху из сундуков! Этому, брат, поучись у Шпигельберга! На виселицу того каналью, который согласен голодать, имея ловкие руки!

Карл Моор (рассеянно). Как! Ты уже и на это пошел?

Шпигельберг. Чего доброго, ты мне не веришь? Постой, дай мне только развернуться! Ты увидишь чудеса! У тебя голова пойдет кругом, когда мой изобретательный ум с воем разрешится от бремени! (Встает, с жаром.) Как все во мне проясняется! Великие мысли занимаются в душе моей! Гигантские планы бродят в моем творческом мозгу! (Ударяет себя по лбу.) Будь проклята сонная одурь, которая до сей поры сковывала мои силы, преграждала мне путь, мешала моим начинаниям! Но вот я просыпаюсь, я сознаю, кто я такой и кем должен стать.

Карл Моор. Ты дурак! Это вино в тебе колобродит.

Шпигельберг (все более разгорячаясь). Шпигельберг, будут говорить, ты чародей, Шпигельберг! Жаль, что ты не сделался генералом, Шпигельберг, скажет король. Ты бы сквозь игольное ушко прогнал всю австрийскую армию! Ах, сетуют доктора, ужасно, непростительно, что этот человек не занялся медициной! Он изобрел бы новый порошок против зоба! Ах, как жаль, что он не захотел быть министром финансов, вздыхают новые Сюлли в своих кабинетах, он бы камни превратил в луидоры! «Шпигельберг! Шпигельберг!» — будут говорить на востоке и западе. Пресмыкайтесь же в грязи, вы, бабье, гадины! А Шпигельберг, расправив крылья, полетит в храм бессмертия.

Карл Моор. Счастливого пути! Карабкайся по позорному столбу на вершину славы. В тени дедовских рощ, в объятиях моей Амалии меня ждут иные радости. Еще на прошлой неделе в письме к отцу я умолял его о прощении; я не скрыл ни одного своего проступка. А где чистосердечие, там сострадание и помощь. Простимся, Мориц! Мы видимся сегодня в последний раз. Почта пришла. Отцовское прощение уже здесь, в стенах города.

 

Входят Швейцер, Гримм, Роллер, Шуфтерле, Рацман.

 

Роллер. Знаете ли вы, что нас выслеживают?

Гримм. Что нас могут схватить каждую минуту?

Карл Моор. Меня это не удивляет. Будь что будет! Не встречался ли вам Шварц? Не говорил ли, что у него есть письмо для меня?

Роллер. Что-то такое говорил. Он давно тебя ищет.

Карл Моор. Где он? Где, где? (Порывается бежать.)

Роллер. Постой! Мы велели ему прийти сюда. Ты дрожишь?

Карл Моор. Нет! Отчего бы мне дрожать? Друзья, это письмо… Радуйтесь вместе со мной! Счастливее меня нет человека под солнцем! Отчего мне дрожать?

 

Входит Шварц.

 

(Бежит ему навстречу.) Брат! Брат! Письмо, письмо!

Шварц (подает ему письмо. Моор поспешно его распечатывает). Что с тобою? Ты белее мела.

Карл Моор. Рука моего брата!

Шварц. Да что это со Шпигельбергом?

Гримм. Малый рехнулся! Дергается, как в пляске святого Витта.

Шуфтерле. У него ум за разум зашел! Похоже, что он сочиняет стихи.

Рацман. Шпигельберг! Эй, Шпигельберг! Не слышит, скотина!

Гримм (трясет его). Эй, парень, ты бредишь, что ли?

 

Шпигельберг, в продолжение всего разговора сидевший в углу и жестикулировавший, как человек, занятый разработкой сложного плана действий, стремительно вскакивает, кричит: «La bourse ou la vie!» — и хватает за горло Швейцера, который преспокойно отбрасывает его к стене. Моор роняет письмо и выбегает как безумный. Все вскакивают.

 

Роллер (вслед ему). Моор! Куда ты, Моор? Что с тобой?

Гримм. Что с ним? Что с ним? Он бледен как смерть.

Швейцер. Хорошие, должно быть, вести. Посмотрим!

Роллер (поднимает с пола письмо и читает). «Несчастный брат!» Веселое начало! «Я должен вкратце уведомить тебя, что твои надежды не оправдались. Ступай, велит тебе сказать отец, туда, куда тебя ведут твои постыдные деянья. Далее он велит передать, чтобы ты не надеялся на коленях вымолить у него прощение, если не хочешь лакомиться хлебом и водой в подвалах его башен до тех пор, пока волосы не вырастут у тебя с орлиные перья и ногти не уподобятся птичьим когтям. Это его собственные слова. Он приказывает мне кончить письмо. Прощай навеки. Мне жаль тебя! Франц фон Моор».

Швейцер. Милейший братишка! Что и говорить! Францем зовут этого пройдоху?

Шпигельберг (тихонько подходит к ним). Вы говорите о хлебе и воде? Хорошая жизнь! Я для вас припас кое-что получше. Разве я всегда не говорил вам, что мне еще в конце концов за всех вас придется думать.

Швейцер. Что там брешет эта баранья голова? Осел хочет думать за нас всех?

Шпигельберг. Зайцы вы, калеки, хромоногие собаки, если у вас не хватает духу отважиться на что-нибудь великое!

Роллер. Ну, ладно! Пусть так! Но твоя-то выдумка поможет нам выбраться из этого проклятого положения? А?

Шпигельберг (с надменным хохотом). Несчастные! Выбраться из этого проклятого положения? Ха-ха-ха!.. Из проклятого положения? На что-нибудь более тонкое твой жалкий умишко не способен? С прежним грузом по старым лузам? Сукин сын был бы Шпигельберг, если бы он на это только и был еще способен! Героями, говорю я тебе, баронами, князьями, богами сделает вас моя затея.

Рацман. Не много ли с одного-то маху? Но на такой работе, верно, можно и шею сломать?

Шпигельберг. Ничуть! Здесь требуется только смелость, так как по части ума и изобретательности я все беру на себя. Смелее, говорю я, Швейцер! Смелее, Роллер, Гримм, Рацман, Шуфтерле! Смелее!

Швейцер. Смелее? Если дело только за этим, у меня хватит смелости босиком пройти через ад.

Шуфтерле. А у меня — под самой виселицей подраться с чертом за душу бедного грешника.

Шпигельберг. Вот это по мне! Если в вас точно есть мужество, пускай кто-нибудь выйдет и скажет: есть у него еще что терять или он может только выиграть?

Шварц. У меня нашлось бы немало что потерять, если б можно было терять то, что еще предстоит приобрести.

Рацман. Да, черт возьми, и немало приобрести, если бы хотелось приобретать то, чего уже нельзя потерять.

Шуфтерле. Случись мне потерять что на мне надето, да и то с чужого плеча, — завтра мне и впрямь нечего будет терять.

Шпигельберг (становится посреди них и говорит голосом заклинателя). Итак, если в вас есть еще хоть капля крови германских героев — за мной! Мы поселимся в богемских лесах, соберем шайку разбойников и… Что вы на меня уставились? Смелость, видно, уже испарилась?

Роллер. Ты не первый мошенник, который смотрит поверх виселицы. А впрочем, твоя правда — выбора у нас нет.

Шпигельберг. Выбора? У вас нет выбора? А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами, покуда не протрубят к Страшному суду? А не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно; но тут возникает вопрос: доверятся ли вашим рожам? А там, повинуясь самодуру капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов! Или в галерном раю таскать на себе весь железный склад Вулкана! А вы говорите, выбора нет. Да выбирайте любое!

Роллер. Шпигельберг не так уж не прав. Я тоже состряпал кое-какие планы, но все они в конце концов свелись к одному: что, думал я, если нам засесть да скропать альманах — карманную книжонку или что-нибудь в этом роде, — да начать пописывать грошовые рецензии, как это нынче в моде?

Шуфтерле. Черт возьми! Ну, да это недалеко ушло от моих проектов. Я тоже втихомолку подумывал: сделаюсь-ка я пиетистом, да и начну еженедельно проводить назидательные беседы.

Гримм. Отлично! А не получится — безбожником: можно всыпать хорошенько четырем евангелистам, так, чтобы нашу книгу предали потом сожжению, — вот и сделали бы дельце!

Рацман. А не ополчиться ли нам на французскую болезнь — я знаю одного доктора, который построил себе дом из чистой ртути, как о том свидетельствует дощечка на его двери.

Швейцер (встает и протягивает Шпигельбергу руку)» Мориц, либо ты великий человек, либо желудь найден слепою свиньей.

Шварц. Прекрасные планы! Честные занятия! Как, однако, тяготеют друг к другу великие души. Нам недостает только превратиться в девок и своден или торговать своей невинностью.

Шпигельберг. Чепуха! Чепуха! А что вам мешает соединить все это в одно? Мой план вас живо выведет в люди, а бессмертие и слава приложатся. Эх вы, голоштанники! Надо ведь и об этом подумать — о посмертной славе, о сладостном сознании своей незабвенности!

Роллер. И о первом месте в списке честных людей. Ты славный оратор, Шпигельберг, когда дело идет о том, чтобы сделать из честного человека мошенника. Но куда же это запропастился Моор?

Шпигельберг. Из честного? Неужели ты думаешь, что тогда ты будешь менее честен, чем теперь? И что ты называешь «честностью»? Помогать богатым скрягам сбыть с шеи хотя бы треть забот, лишающих их золотого сна; пускать в оборот залежавшиеся капиталы; восстанавливать имущественное равновесие — одним словом, воскресить золотой век на земле, освободить господа бога от кое-каких обременительных нахлебников, сократить потребность в войнах, в моровой язве, в голодухе и докторах — вот что, по-моему, значит быть честным, быть достойным орудием в руках провидения! Ведь тогда при каждом куске жаркого, отправляемого в рот, ты можешь тешить себя лестным сознанием, что этим куском ты обязан своей хитрости, своему львиному мужеству, своим бессонным ночам. Быть в почете у всех от мала до велика…

Роллер. И, наконец, заживо вознестись поближе к небу и, несмотря на бурю и ветер, несмотря на прожорливый желудок прадедушки-времени, качаться под солнцем, луной и мерцающими звездами — там, где неразумные птицы небесные, привлеченные благородной жадностью, поют сладостные песни, а хвостатые ангелы собираются на свой синедрион! Не так ли? И пускай, в то время как монархов и владетельных князей пожирают черви, на твою долю выпадает честь принимать визиты Юпитерова орла! Мориц! Мориц! Берегись, берегись трехногого зверя!

Шпигельберг. И тебя это пугает, заячья душа? Разве мало великих гениев, способных преобразить мир, сгнило на живодерне? И разве память о них не сохраняется века, тысячелетия, тогда как множество королей и курфюрстов были бы позабыты, если б историки не страшились пробелов в преемственности или не стремились удлинить на несколько страниц свои книги, за которые им платит наличными издатель? А если прохожий увидит, как ты раскачиваешься на ветру, он проворчит себе под нос: «Похоже, малый был не промах!» — и посетует на худые времена.

Швейцер (треплет его по плечу). Славно, Шпигельберг, славно! Что же, черт возьми, вы стоите там и медлите?

Шварц. Пусть это называется проституцией — не велика беда! И потом, разве нельзя на всякий случай носить с собой порошок, который тихонько спровадит тебя за Ахерон, где уж ни один черт не узнает, кто ты таков? Да, брат Мориц! Твой план не плох. Таков и мой катехизис!

Шуфтерле. Гром и молния! И мой также! Шпигельберг, ты меня завербовал!

Рацман. Ты, как новый Орфей, усыпил своею музыкой рыкающего зверя — мою совесть. Бери меня со всеми потрохами!

Гримм. Si omnes consentiunt ego поп dissentio К Заметьте, без запятой. В моей голове целый аукцион: и пиетисты, и шарлатаны, и рецензенты, и мошенники! Кто больше даст, за тем и пойду. Вот моя рука, Мориц!

Роллер. Ты тоже, Швейцер? (Подает Шпигельбергу правую руку.) Ну что ж, и я закладываю душу дьяволу.

Шпигельберг. А свое имя — звездам. Не все ли равно, куда отправятся наши души? Когда сонмы курьеров возвестят о нашем сошествии, а черти вырядятся по-праздничному, сотрут с ресниц тысячелетнюю сажу и высунут мириады рогатых голов из дымящихся жерл серных печей, чтобы посмотреть на наш въезд! (Вскакивает.) Други! Живее, други! Что сравнится с этим пьянящим восторгом? Вперед!

Роллер. Потише, потише! Куда? И зверю нужна голова, ребятки.

Шпигельберг (язвительно). Что он там проповедует, этот кунктатор? Разве голова не варила, когда тело еще бездействовало? За мной, друзья!

Роллер. Спокойно, говорю я! Свобода тоже должна иметь господина. Без головы погибли Рим и Спарта.

Шпигельберг (льстиво). Да, погодите, Роллер прав. И это должна быть светлая голова! Понимаете? Тонкий политический ум. Подумать только, чем были вы час назад и чем стали теперь? От одной удачной мысли! Да, конечно, у вас должен быть начальник. Ну, а тот, кому пришла в голову такая мысль, — скажите, разве это не тонкий политический ум?

Роллер. О, если б можно было надеяться, мечтать… Но нет, боюсь, он никогда не согласится.

Шпигельберг. Почему? Говори напрямик, друг! Как ни трудно вести корабль против ветра, как ни тяжко бремя короны… Говори смелее, Роллер! Может быть, он и согласится…

Роллер. Все пойдет ко дну, если он откажется. Без Моора мы тело без души.

Шпигельберг (недовольный, отходит от него). Остолоп!

Моор (входит в сильном волнении и мечется по комнате, разговаривая сам с собою). Люди! Люди! Лживые, коварные ехидны! Их слезы — вода! Их сердца — железо! Поцелуй на устах — и кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят своих детенышей, вороны носят падаль своим птенцам, а он, он… Черную злобу научился я сносить. Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца… Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, — о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок, каждая жилка наливайся злобой и гибелью!

Роллер. Послушай, Моор! Как ты думаешь, ведь разбойничать лучше, чем сидеть на хлебе и воде в подземелье?

Моор. Зачем такая душа не поселилась в тело тигра, яростно терзающего человеческую плоть? И это — отцовские чувства? И это — любовь за любовь? Я хотел бы превратиться в медведя, чтобы заставить всех полярных медведей двинуться на подлый род человеческий! Раскаянье — и нет прощенья! О, я хотел бы отравить океан, чтобы из всех источников люди впивали смерть! Такая доверчивость, такая непреклонная уверенность — и нет милосердия!

Роллер. Да послушай же, Моор, что я тебе скажу!

Моор. Нет, этому нельзя поверить! Это сон! Бред! Такая смиренная мольба, такое живое изображение горя и слезного раскаяния… Сердце дикого зверя растаяло бы от состраданья, камни бы расплакались… И что же? О, если рассказать, это покажется злобным пасквилем на род человеческий. И что же, что? О, если б я мог протрубить на весь мир в рог восстания и воздух, моря и землю поднять против этой стаи гиен!

Гримм. Да послушай же, Моор! Ты от бешенства ничего не слышишь.

Моор. Прочь! Прочь от меня! Разве имя твое не человек? Разве не женщина родила тебя? Прочь с глаз моих, ты, что имеешь обличье человека! Я так несказанно любил его! Ни один сын не любил так своего отца! Тысячу жизней положил бы я за него! (В бешенстве топает ногой.) О, кто даст мне в руки меч, чтобы нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны! Кто скажет мне, как поразить самое сердце его жизни, раздавить, растерзать его, тот станет мне другом, ангелом, богом! Я буду молиться на него!

Роллер. Такими друзьями мы и хотим стать. Выслушай же нас!

Шварц. Пойдем с нами в богемские леса! Мы наберем шайку разбойников, а ты…

 

Моор дико смотрит на него.

 

Швейцер. Ты будешь нашим атаманом! Ты должен быть нашим атаманом!

Шпигельберг (в ярости бросается в кресло). Холопы! Трусы!

Моор. Кто нашептал тебе эти слова? Послушай, дружище! (Хватает Шварца за руку.) Ты извлек их не со дна твоей души — души человека. Кто нашептал тебе эту мысль? Да, клянусь тысячерукой смертью, мы это сделаем! Мы должны это сделать! Мысль, достойная преклоненья! Разбойники и убийцы! Клянусь спасением души моей — я ваш атаман!

Все (с шумом и криками). Да здравствует атаман!

Шпигельберг (вскакивая, про себя). Атаман, покуда я его не спроважу!

Моор. Точно бельмо спало с глаз моих. Каким глупцом я был, стремясь назад, в клетку! Дух мой жаждет подвигов, дыханье — свободы! Убийцы, разбойники! Этими словами я попираю закон. Люди заслонили от меня человечество, когда я взывал к человечеству… Прочь от меня, сострадание и человеческое милосердие! У меня нет больше отца, нет больше любви!.. Так пусть же кровь и смерть научат меня позабыть все, что было мне дорого когда-то! Идем! Идем! О, я найду для себя ужасное забвение! Решено — я ваш атаман! И благо тому из нас, кто будет всех неукротимее жечь, всех ужаснее убивать; ибо, истинно говорю вам, он будет награжден по-царски! Становитесь все вокруг меня, и каждый да поклянется мне в верности и послушании до гроба! Пожмем друг другу руки!

Все (протягивая ему руки). Клянемся тебе в верности и послушании до гроба.

Моор. А моя десница будет порукой, что я преданно и неизменно, до самой смерти, останусь вашим атаманом! Да умертвит эта рука без промедленья того, кто когда-нибудь струсит, или усомнится, или отречется! И пусть так же поступит со мной любой из вас, если я когда-либо нарушу свою клятву. Довольны вы?

 

Шпигельберг в бешенстве бегает взад и вперед.

 

Все (бросая вверх шляпы). Довольны! Довольны!

Моор. Итак, в путь! Не страшитесь ни смерти, ни опасностей! Ведь нами правит неумолимый рок: каждого настигнет конец — будь то на мягкой постели, в чаду кровавой битвы, на виселице или на колесе. Другого удела нет.

Уходят.

 

Шпигельберг (глядя им вслед, после некоторого молчания). В твоем перечне остался пробел. Ты не назвал яда. (Уходит.)

Сцена третья

В замке Моора. Комната Амалии.

Франц, Амалия.

 

Франц. Ты отворачиваешься, Амалия? Разве я не стою того, чего стоит про́клятый отцом?

Амалия. Прочь! О, этот чадолюбивый, милосердный отец, отдавший сына на съеденье волкам и чудовищам! Сидя дома, он услаждает себя дорогими винами и покоит свое дряхлое тело на пуховых подушках, в то время как его великий, прекрасный сын — в тисках нужды! Стыдитесь, вы, чудовища! Стыдитесь, драконовы сердца! Вы — позор человечества! Своего единственного сына…

Франц. Я считал, что у него их двое.

Амалия. Да, он заслуживает таких сыновей, как ты. На смертном одре он будет тщетно протягивать иссохшие руки к своему Карлу и с ужасом отдернет их, коснувшись ледяной руки Франца. О, как сладостно, как бесконечно сладостно быть проклятым твоим отцом! Скажи, Франц, любящая братская душа, что нужно сделать, чтобы заслужить его проклятье?

Франц. Ты в бреду, моя милая. Мне жаль тебя.

Амалия. Оставь! Жалеешь ты своего брата? Нет, чудовище! Ты ненавидишь его! Ты и меня ненавидишь!

Франц. Я люблю тебя, как самого себя, Амалия!

Амалия. Если ты меня любишь, то, верно, не откажешь мне в просьбе?

Франц… Никогда, никогда, если ты не потребуешь большего, чем моя жизнь.

Амалия. О, если так, то эту просьбу ты очень легко, очень охотно исполнишь… (Гордо.) Ненавидь меня! Я сейчас сгорела от стыда, когда, думая о Карле, представила себе, что ты не питаешь ко мне ненависти. Ты обещаешь мне это? Теперь ступай! Оставь меня! Я люблю быть одна.

Франц. Прелестная мечтательница! Как восхищаюсь я твоим нежным, любящим сердцем! Здесь (касаясь ее груди), здесь царил Карл, как божество в своем храме! Карл стоял перед тобой наяву, Карл являлся тебе в сновидениях. Вся вселенная сливалась для тебя в Карле, все отражало его, все твердило о нем.

Амалия (взволнованная). Да, правда! Признаюсь! Назло вам, извергам, признаюсь перед целым светом: я люблю его!

Франц. Бесчеловечно! Жестоко! Так заплатить за эту любовь! Позабыть ту…

Амалия (вспылив). Что? Позабыть меня?

Франц. Разве ты не надела ему на прощанье брильянтового кольца в залог твоей верности?.. Но, впрочем, как устоять юноше перед прелестями какой-нибудь блудницы! Кто осудит его, если ему нечего было отдать ей? И к тому же — разве она не заплатила ему с лихвою ласками и объятиями?

Амалия (возмущенная). Мое кольцо — блуднице?

Франц. Фу, как это подло! Но если б это было все!.. Перстень, как бы он ни был дорог, можно достать у любого жида. Может быть, Карлу не понравилась работа и он выменял его на лучший?

Амалия (гневно). Но мой перстень, говорю я, мой перстень!

Франц. Да, твой, Амалия! Такое бы сокровище — и на моем пальце! И от кого? От Амалии! Сама смерть не вырвала бы его у меня, Амалия! Ведь не чистота брильянта, не искусная работа, — любовь придает ему цену! Милое дитя, ты плачешь? Горе тому, кто исторг драгоценные капли из твоих божественных глаз! Ах, если бы ты знала все, если бы ты видела его самого… и в таком обличье!

Амалия. Чудовище! Как? В каком обличье?

Франц. Нет, нет, ангел души моей, не расспрашивай меня! (Как будто про себя, но достаточно громко.) О, если бы существовала завеса, чтобы скрыть от глаз света этот гнусный порок! Но нет! Он глядит из пожелтевших глаз, обведенных свинцовыми кругами, он выдает себя мертвенно-бледным, осунувшимся лицом, уродливо заостренными скулами. Вот он бормочет глухим, охрипшим голосом, вот он вопит о себе, дрожащий, качающийся скелет, он проникает до мозга костей и сокрушает мужественную силу юности, вот, вот брызжет он со лба, со щек, изо рта, со всего тела гнойной, разъедающей пеной, мерзостно гнездится в постыдных скотских язвах. Тьфу, тьфу! Мне тошно! Нос, глаза, уши — все ходит ходуном… Ты помнишь, Амалия, несчастного, который умер, задохнувшись от кашля в нашей больнице? Казалось, стыд отворачивает от него свои взоры! Ты вскрикнула в ужасе, увидав его. Воскреси этот образ в своей душе — и перед тобой возникнет Карл. Его поцелуи — чума, его губы дышат отравой.

Амалия (дает ему пощечину). Бесстыжий клеветник!

Франц. Тебя ужасает такой Карл? Даже этот бледный образ вызывает в тебе отвращение? Поди полюбуйся на него сама, на своего прекрасного, ангелоподобного, божественного Карла. Поди упейся бальзамом его дыхания, дай умертвить себя запаху амброзии, вырывающемуся из его пасти. Один его вздох вдохнет в тебя ту губительную, смертоносную дурноту, какую вызывает вонь разлагающейся падали, усеянное трупами поле битвы.

 

Амалия отворачивается.

 

Какой вихрь любви! Какое сладострастие в объятиях! Но справедливо ли осуждать человека за его неприглядную внешность? Ведь и в жалком теле калеки Эзопа, как рубин в грязи, блистала великая, достойная душа! (Злобно улыбаясь.) Даже из уст, покрытых язвами, любовь может… Конечно, если порок не расшатает силы характера, если вместе с целомудрием не улетучится и добродетель, как запах из увядшей розы, если вместе с телом калекой не станет дух…

Амалия (радостно вскакивает). О Карл! Я снова узнаю тебя! Ты все тот же, тот же! Все это ложь! Ужели ты не знаешь, злодей, что Карл не может стать иным?

 

Франц некоторое время стоит в глубоком раздумье, затем внезапно поворачивается, собираясь уйти.

 

Куда так поспешно? Бежишь от собственной совести?

Франц (закрыв лицо руками). Отпусти меня! Отпусти! Дать волю слезам! Тиран отец! Лучшего из своих сыновей предать во власть нужды, публичного позора! Пусти меня, Амалия! Я паду к его ногам, я на коленях буду молить его переложить на меня тяжесть отцовского проклятия — лишить меня наследства, меня… Моя кровь… моя жизнь… все…

Амалия (бросается ему на шею). Брат моего Карла! Добрый, милый Франц!

Франц. О Амалия! Как я люблю тебя за эту непоколебимую верность моему брату! Прости, что я посмел так жестоко искушать твою любовь!.. Как прекрасно ты оправдала мои надежды! Эти слезы, вздохи, этот гнев… как дороги, как близки они мне!.. Наши братские сердца бились так согласно!

Амалия. О нет, этого не было никогда!

Франц. Ах, они пребывали в такой гармонии! Мне всегда казалось, будто мы родились близнецами! Если б не это досадное внешнее несходство, не будь которого Карл, к сожалению, утратил бы свои преимущества, нас бы путали десять раз на дню. Ты, часто говорю я себе, ты вылитый Карл, его эхо, его подобие.

Амалия (качая головой). Нет, нет! Клянусь непорочным небом — ни одной его черточки, ни искорки его чувства!

Франц. Мы так схожи и в склонностях! Роза была его любимым цветком. Какой цветок мне милее розы? Он несказанно любил музыку! Звезды небесные, вас призываю в свидетели, в мертвой тишине ночи, когда все вокруг погружалось во мрак и дремоту, вы подслушивали мою игру на клавесине! Как можешь ты еще сомневаться, Амалия? Ведь наша любовь сходилась в одной точке совершенства; а если любовь одна, как могут быть несхожими те, в чьих сердцах она гнездится?

 

Амалия удивленно смотрит на него.

 

Был тихий, ясный вечер, последний перед его отъездом в Лейпциг, когда он привел меня в беседку, где вы так часто предавались любовным грезам. Мы долго сидели молча. Потом он схватил мою руку и тихо, со слезами в голосе, сказал: «Я покидаю Амалию… Не знаю почему, но мне чудится, что это навеки. Не оставляй ее, брат! Будь ее другом — ее Карлом, если Карлу не суждено возвратиться!» (Бросается перед ней на колени и с жаром целует ей руки.) Никогда, никогда, никогда не возвратится он, а я дал ему священную клятву!

Амалия (отпрянув от него). Предатель! Вот когда я уличила тебя! В этой самой беседке он заклинал меня не любить никого, если ему суждено умереть. Слышишь ты, безбожный, мерзкий человек! Прочь с глаз моих!

Франц. Ты не знаешь меня, Амалия, совсем не знаешь!

Амалия. Нет! Я знаю тебя! Теперь-то я знаю тебя… И ты хотел быть похожим на него? И это перед тобой он плакал обо мне? Скорее он написал бы мое имя на позорном столбе! Вон, сейчас же вон!

Франц. Ты оскорбляешь меня!

Амалия. Вон, говорю я! Ты украл у меня драгоценный час. Пусть вычтется он из твоей жизни!

Франц. Ты ненавидишь меня!

Амалия. Я тебя презираю. Уходи!

Франц (топая ногами). Постой же! Ты затрепещешь передо мной! Мне предпочесть нищего?! (Уходит.)

Амалия. Иди, негодяй! Теперь я снова с Карлом. «Нищего», сказал он? Все перевернулось в этом мире! Нищие стали королями, а короли нищими. Лохмотья, надетые на нем, я не променяю на пурпур помазанников божьих! Взгляд его, когда он просит подаяния, — о, это гордый, царственный взгляд, обращающий в пепел пышность, великолепие, торжество богатых и сильных! Валяйся в пыли, блестящее ожерелье! (Срывает с шеи жемчуг.) Носите его, богатые, знатные! Носите это проклятое золото и серебро, эти проклятые алмазы! Пресыщайтесь роскошными яствами, нежьте свои тела на мягком ложе сладострастья! Карл! Карл! Вот теперь я достойна тебя! (Уходит.)

 

АКТ ВТОРОЙ

Сцена первая

Франц фон Моор сидит, задумавшись, в своей комнате.

 

Франц. Нет, это тянется слишком долго… Врач говорит, что дело идет на поправку. Старики живучи! А ведь передо мною открылась бы ровная, свободная дорога, если бы не этот постылый, жилистый кусок мяса, который, как та подземная собака из волшебной сказки, преграждает мне доступ к моим сокровищам.

Неужто моим замыслам склониться под железное ярмо естества? Неужто мне приковать свой парящий дух к медленному, черепашьему шагу материи? Задуть огонь, который и без того чуть тлеет на выгорающем масле — не более! И все же я не хотел бы это сделать сам… Из-за людской молвы. Я хотел бы не убить его, но сжить со свету. Я хотел бы поступать, как мудрый врач, только наоборот: не ставить преград на пути природы, а торопить ее шаг. Ведь удается же нам удлинять жизнь; так почему бы не попытаться укоротить ее?

Философы и медики утверждают, что состояние духа и работа всего человеческого организма находятся в тесной взаимосвязи. Подагрические ощущения всякий раз сопровождаются расстройством механических отправлений; страсти подрывают жизненную силу; не в меру отягощенный дух клонит к земле свою оболочку — тело. Так как же быть? Кто сумеет смерти расчистить дорогу в замок жизни; поразив дух, разрушить тело? Ах! Неглупая мысль! Но кто ее осуществит? А мысль-то бесподобная! Пораскинь мозгами, Моор! Вот это был бы эксперимент! Право же, лестно впервые произвести его! Ведь довели же смешение ядов до степени чуть ли не подлинной науки и путем опытов вынудили природу указать, где ее границы. Так что теперь на несколько лет вперед высчитывают биение сердца и говорят пульсу: доселе и не дальше. Отчего же и нам не испробовать силу своих крыльев?

Но с чего начать? Как нарушить это сладостное, мирное единение души и тела? Какую категорию чувств избрать мне? Какая из них злее поразит цвет жизни? Гнев — этот изголодавшийся волк слишком скоро насыщается. Забота — для меня этот червь точит слишком медленно; тоска — эта ехидна ползет так лениво; страх — надежда не дает ему воли. Как? И это все палачи человека? Ужели так быстро истощился арсенал смерти? (Задумывается.) Как? Ну же! Нет! А! (Вскакивая.) Испуг! Какие пути заказаны испугу? Что разум, религия против ледяных объятий этого исполина? И все же… Если старик устоит и против этой бури? Если он… О, тогда придите ко мне на помощь ты, жалость, и ты, раскаяние — адская Эвменида, подколодная змея, вечно жующая свою жвачку и пожирающая собственные нечистоты, вечная разрушительница, без устали обновляющая свой яд! Явись и ты, вопиющее самообвинение, — ты, что опустошаешь собственное жилище и терзаешь родную мать! Придите и вы ко мне на помощь, благодетельные грации: прошлое, с кроткой улыбкой на устах, и ты, цветущая будущность, со своим неисчерпаемым рогом изобилия! Легкокрылыми стопами ускользая из его жадных объятий, покажите ему в своем зеркале все наслаждения рая. Так, удар за ударом, ураган за ураганом, обрушусь я на непрочную жизнь, покуда все это полчище фурий не замкнет собою отчаяние. Славно! Славно! План готов, небывало трудный, искусный, надежный, верный, ибо (насмешливо) нож анатома здесь не найдет ни следов ранений, ни разъедающего яда. (Решительно.) Итак, за дело!

 

Входит Герман.

A! Deus ex machina! Герман!

Герман. К вашим услугам, сударь.

Франц (подает ему руку). И ты будешь щедро вознагражден за них, Герман!

Герман. Вы уже не раз награждали меня.

Франц. Вскоре я стану еще щедрее, куда щедрее, Герман! Мне надо поговорить с тобой.

Герман. Я весь обратился в слух.

Франц. Я знаю тебя, ты решительный малый, солдатское сердце. Спуску не даешь. А мой отец ведь очень обидел тебя, Герман.

Герман. Будь я проклят, если я это забуду!

Франц. Вот это голос мужа! Месть подобает мужественному сердцу. Ты мне нравишься, Герман! Возьми этот кошелек. Он весил бы больше, будь я здесь господином.

Герман. Это мое всегдашнее желание, ваша милость! Благодарю вас!

Франц. В самом деле, Герман? Ты хочешь, чтобы я был здесь господином? Но у моего отца львиные силы, и к тому же я младший сын.

Герман. Я хотел бы, чтоб вы были старшим сыном, а у вашего отца было не больше сил, чем у чахоточной девушки.

Франц. О! Как бы награждал тебя этот старший сын! Он бы сделал все, чтобы поднять тебя из грязи к блеску, достойному твоего ума и высокого происхождения. Он осыпал бы тебя золотом с ног до головы! Ты проносился бы по улицам в карете, запряженной четверней! Да, правда, так бы оно и было! Но что я хотел сказать тебе? Ты еще не забыл фрейлейн фон Эдельрейх, Герман?

Герман. Гром и молния! Зачем вы напомнили мне о ней?

Франц. Мой брат отбил ее у тебя.

Герман. Он за это поплатится.

Франц. Она тебе отказала, а он чуть ли не спустил тебя с лестницы.

Герман. За это он полетит у меня в ад!

Франц. Он говорил, будто все шепчутся, что ты зачат под забором и что твой отец не может глядеть на тебя без того, чтобы не бить себя в грудь и не стонать: «Господи, прости меня, грешного!»

Герман (в ярости). Тысяча чертей! Да замолчите ли вы?

Франц. Он советовал тебе продать дворянскую грамоту с аукциона, а на вырученные деньги заштопать себе чулки!

Герман. Проклятие! Я выцарапаю ему глаза собственными руками!

Франц. Что? Ты сердишься? Как можешь ты сердиться на него? Где тебе с ним справиться? Что может крыса против льва? Твой гнев лишь подсластит его торжество. Тебе только и остается, что скрежетать зубами да вымещать свою злобу на черством хлебе.

Герман (топая ногами). Я его в порошок сотру!

Франц (треплет его по плечу). Фу, Герман, ведь ты же дворянин, ты не можешь стерпеть такой обиды. Ты не можешь позволить, чтобы у тебя из-под носа выхватили возлюбленную. Ни за что на свете, Герман! Черт побери! Я пошел бы на все, будь я на твоем месте.

Герман. Я не успокоюсь, покуда и тот и другой не будут лежать в могиле.

Франц. Не горячись, Герман! Подойди ближе… Амалия будет твоей.

Герман. Будет! Назло всем чертям — будет!

Франц. Ты получишь ее, клянусь тебе! И получишь из моих рук. Подойди ближе, говорят тебе. Ты, верно, не знаешь, что Карл, можно сказать, уже лишен наследства?

Герман (приближаясь к нему). Неужели? В первый раз слышу!

Франц. Успокойся и слушай дальше, — подробнее я расскажу в другой раз. Да, говорю тебе, скоро год, как отец, можно сказать, выгнал его из дому. Но старик уже раскаивается в столь поспешном шаге, на который он (со смехом), можешь быть уверен, решился не по своей воле. К тому же и Амалия с утра до ночи донимает его жалобами и упреками. Рано или поздно он начнет искать Карла по всему свету, а отыщет — так пиши пропало! Тебе останется только подсадить его в карету, когда он поедет с ней к венцу.

Герман. Я удавлю его у алтаря!

Франц. Отец передаст ему графскую власть, а сам будет жить на покое в своих замках. И вот вожжи в руках у надменного вертопраха, вот он смеется над своими врагами и завистниками, а я, кто хотел сделать тебя богатым, знатным, — я сам, Герман, буду, низко склонившись, стоять у его порога…

Герман (с жаром). Нет, как правда то, что меня зовут Германом, — этого не будет! Если хоть искра разума еще тлеет в моем мозгу — с вами этого не случится!

Франц. Уж не ты ли тому воспрепятствуешь? Он и тебя, мой милый Герман, заставит отведать кнута; он будет плевать тебе в лицо при встрече на улице, — и горе тебе, если ты посмеешь хотя бы вздрогнуть или скривить рот. Вот как обстоит дело с твоим сватовством к Амалии, с твоими планами, с твоей будущностью.

Герман. Скажите, что мне делать?

Франц. Слушай же, Герман! И ты увидишь, какой я тебе преданный друг и как близко принимаю к сердцу твою судьбу! Ступай переоденься, чтобы никто не мог узнать тебя. Вели доложить о себе старику, скажи, что ты прямо из Богемии, что ты вместе с моим братом участвовал в сражении под Прагой и видел, как он пал на поле битвы.

Герман. Но поверят ли мне?

Франц. Хо-хо! Об этом уж я позабочусь! Вот тебе пакет: тут подробная инструкция и, кроме того, бумаги, которые убедят и олицетворенное сомнение. А теперь постарайся незаметно выйти отсюда. Беги через черный ход на двор, там перелезай через садовую стену. Развязку же этой трагикомедии предоставь мне!

Герман. Она не замедлит свершиться! Виват новому владетельному графу Францискусу фон Моору!

Франц (треплет его по щеке). Хитрец! Этим способом мы живо достигнем всех наших целей: Амалия утратит надежду на него; старик обвинит себя в смерти сына и тяжко захворает, — а ветхому зданию не нужно землетрясения, чтобы обвалиться. Он не переживет этой вести. И тогда я — единственный сын. Амалия, лишившись опоры, станет игрушкой в моих руках. Остальное легко можешь себе представить. Короче говоря, все примет желательный оборот. Но и ты не должен отступаться от своего слова.

Герман. Что вы? (Радостно.) Скорее пуля полетит назад и разворотит внутренности стрелка! Положитесь на меня! Предоставьте мне действовать! Прощайте!

Франц (кричит ему вслед). Жатва твоя, любезный Герман! (Один.) Когда вол свез в амбар весь хлеб, ему приходится довольствоваться сеном. Скотницу тебе, а не Амалию! (Уходит.)

Сцена вторая

Спальня старика Моора.

Старик Моор спит в кресле. Амалия.

 

Амалия (тихонько подходит к нему). Тише, тише! Он задремал! (Останавливается перед ним.) Как он прекрасен, как благостен! Такими пишут святых. Нет, я не могу на тебя сердиться! Седовласый старец, я не могу на тебя сердиться! Спи спокойно, пробудись радостно. Я одна приму на себя страдания.

Старик Моор (во сне). Сын мой! Сын мой! Сын мой!

Амалия (берет его за руку). Тсс! Тсс! Ему снится сын.

Старик Моор. Ты ли это? Ты здесь? Ах, какой у тебя жалкий вид. Не смотри на меня таким горестным взором! Мне тяжко и без того.

Амалия (будит его). Проснитесь! Это только сон! Придите в себя!

Старик Моор (спросонок). Разве он не был здесь? Разве я не сжимал его руку? Жестокий Франц! Ты и во сне хочешь отнять у меня сына?

Амалия. Так вот оно что!

Старик Моор (проснувшись). Где он? Где? Где я? Это ты, Амалия?

Амалия. Лучше ли вам? Вы так сладко спали.

Старик Моор. Мне снился сын. Зачем я проснулся? Быть может, я услышал бы из его уст слова прощения.

Амалия. Ангелы не помнят зла! Он вас прощает. (С чувством берет его за руку.) Отец моего Карла, я прощаю вас!

Старик Моор. Нет, дочь моя! Мертвенная бледность твоего лица меня обвиняет. Бедная девочка! Я лишил тебя всех наслаждений юности! О, не проклинай меня!

Амалия (с нежностью целует его руку). Вас?

Старик Моор. Знаком ли тебе этот портрет, дочь моя?

Амалия. Карл!

Старик Моор. Таков он был, когда ему пошел шестнадцатый год. Теперь он другой. О, мое сердце истерзано. Эта кротость сменилась озлоблением, эта улыбка — гримасой отчаяния. Не правда ли, Амалия? Это было в жасминной беседке, в день его рождения, когда ты писала с него портрет? О дочь моя! Ваша любовь делала счастливым и меня.

Амалия (не сводя глаз с портрета). Нет! Нет! Это неон! Клянусь богом, это не Карл! Здесь, здесь (указывая на свое сердце и голову) он совсем другой… Блеклые краски не могут повторить высокий дух, блиставший в его огненных глазах! Ничуть не похож. На портрете он только человек. Какая же я жалкая художница!

Старик Моор. Этот приветный, ласковый взор… О, если б он стоял у моей постели, я жил бы и мертвый… Никогда, никогда бы я не умер!

Амалия. Никогда бы вы не умерли! Смерть была бы как переход от одной мысли к другой — к лучшей. Его взор светил бы вам и за гробом, его взор вознес бы вас превыше звезд.

Старик Моор. Как тяжко, как печально! Я умираю, а моего сына Карла нет при мне, меня снесут на кладбище, а он не будет плакать на моей могиле. Как сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает молитва сына: это — колыбельная песнь.

Амалия (мечтательно). Да, сладостно, несказанно сладостно засыпать вечным сном, когда тебя баюкает песня любимого. Кто знает, может быть, этот сон продолжаешь видеть и в могиле! Долгий, вечный, нескончаемый сон о Карле, пока не прозвучит колокол воскресения. (Восторженно.) И тогда — в его объятия навеки!

 

Пауза. Она идет к клавесину и играет.

Милый Гектор! Не спеши в сраженье,

Где Ахиллов меч без сожаленья

Тень Патрокла жертвами дарит!

Кто ж малютку твоего наставит

Чтить богов, копье и лук направит,

Если дикий Ксанф тебя умчит?

Старик Моор. Что за чудная песнь, дочь моя? Ты споешь мне ее перед смертью.

Амалия. Это прощание Гектора с Андромахой. Мы с Карлом часто певали эту песнь под звуки лютни.

Милый друг, копье и щит скорее!

Там, в кровавой сече, веселее…

Эта длань отечество спасет.

Власть богов да будет над тобою!

Я погибну, но избавлю Трою.

Но с тобой Элизиум цветет.

Входит Даниэль.

 

Даниэль. Вас спрашивает какой-то человек. Он просит принять его; говорит, что пришел с важными вестями.

Старик Моор. Мне в целом свете важно только одно… Ты знаешь что, Амалия. Если это несчастный, нуждающийся в помощи, он не уйдет отсюда без утешения.

Амалия. Если это нищий, впусти его поскорей,

 

Даниэль уходит.

 

Старик Моор. Амалия! Амалия! Пожалей меня!

Амалия

(поет)

Смолкнет звук брони твоей, о боги!

Меч твой праздно пролежит в чертоге,

И Приамов вымрет славный род.

Ты сойдешь в места, где день не блещет,

Где Коцит волною сонной плещет;

В Лете злой любовь твоя умрет!

Все мечты, желанья, помышленья

Потоплю я в ней без сожаленья,

Только не свою любовь.

Чу! Дикарь опять уж под стенами!

Дай мне меч, простимся со слезами;

В Лете не умрет моя любовь!

Франц, переодетый Герман, Даниэль.

 

Франц. Вот этот человек. Он говорит, что привез вам страшные вести. В состоянии ли вы его выслушать?

Старик Моор. Для меня существует только одна весть. Подойди ближе, любезный, и не щади меня. Дайте ему вина.

Герман (измененным голосом). Сударь, не лишайте бедняка ваших милостей, если он против воли пронзит вам сердце. Я чужой в этих краях, но вас знаю хорошо. Вы отец Карла фон Моора.

Старик Моор. Откуда ты это знаешь?

Герман. Я знал вашего сына.

Амалия (вскакивая). Он жив? Жив? Ты знаешь его? Где он? Где? Где? (Срывается с места.)

Старик Моор. Ты знаешь что-нибудь о моем сыне?

Герман. Он учился в Лейпциге и оттуда исчез неизвестно куда. По его словам, он босиком и с непокрытой головой исходил вдоль и поперек всю Германию, вымаливая подаяние под окнами. Пять месяцев спустя снова вспыхнула эта злополучная война между Пруссией и Австрией, и так как ему не на что было надеяться в этом мире, то он дал барабанному грому победоносного Фридриха увлечь себя в Богемию. «Дозвольте мне, — сказал он великому Шверину, — пасть смертью храбрых: у меня нет более отца!»

Старик Моор. Не смотри на меня, Амалия!

Герман. Ему вручили знамя. И он помчался вперед по пути прусской славы. Как-то раз мы спали с ним в одной палатке. Он много говорил о своем престарелом отце, о счастливых днях, канувших в прошлое, о несбывшихся надеждах. Слезы текли из наших глаз!

Старик Моор (прячет лицо в подушки). Молчи! О, молчи!

Герман. Восемь дней спустя произошла жаркая битва под Прагой. Смею вас уверить, ваш сын вел себя, как подобает храброму воину. Он совершал чудеса на глазах у всей армии. Пять полков полегло вокруг него — он все стоял. Раскаленные ядра сыпались частым градом — ваш сын стоял. Пуля раздробила ему правую руку — он взял знамя в левую и продолжал стоять!

Амалия (с восторгом). Гектор! Гектор! Слышите? Он не дрогнул.

Герман. Тем же вечером я снова натолкнулся на него. Вокруг свистели пули, он лежал на земле, левой рукой стараясь унять льющуюся кровь, правой впиваясь в землю. «Брат, — крикнул он мне, — по рядам прошел слух, что наш генерал уже час как убит». — «Да, он пал, — ответил я. — Ты ранен?» — «Как храбрый солдат, — вскричал он, отнимая левую руку от раны, — я иду за своим генералом». И его великая душа отлетела вослед герою.

Франц (яростно наступая на Германа). Да прилипнет твой проклятый язык к гортани! Или ты явился сюда, чтобы нанести смертельный удар нашему отцу? Отец! Амалия! Отец!

Герман. Вот последняя воля моего покойного товарища: «Возьми этот меч, — прохрипел он, — и отдай моему старому отцу; кровь его сына запеклась на нем. Отец может радоваться: он отомщен. Скажи ему, что его проклятье погнало меня в битву, навстречу смерти. Скажи, что я умер в отчаянии!» Последний вздох его был: «Амалия!»

Амалия (словно пробудившись от мертвого сна). Его последний вздох был: «Амалия!»

Старик Моор (с воплем рвет на себе волосы). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Франц (бегает взад и вперед по комнате). О! Что вы сделали, отец! Карл! Брат мой!

Герман. Вот меч и портрет, который он снял со своей груди. Точь-в-точь эта барышня. «Это моему брату Францу!» — прошептал Моор. Что он хотел этим сказать, я не знаю.

Франц (с удивлением). Мне — портрет Амалии? Мне… Карл… Амалию? Мне?

Амалия (в гневе подбегает к Герману). Низкий, подкупленный обманщик! (Пристально смотрит на него.)

Герман. Вы ошибаетесь, сударыня! Взгляните, разве это не ваш портрет? Вы, верно, сами его дали ему?

Франц. Клянусь богом, Амалия, это твой портрет! Право же, твой!

Амалия (отдавая портрет). Мой, мой! О, боже!

Старик Моор (с воплем раздирает себе лицо). Горе, горе мне! Мое проклятье убило его, он умер в отчаянии!

Франц. И он вспомнил обо мне в последний трудный час кончины! Обо мне — ангельская душа! Когда черное знамя смерти уже реяло над ним — обо мне!

Старик Моор (тихо бормочет). Мое проклятие убило его! Он умер в отчаянии!

Герман. Я не в силах больше смотреть на эти страдания! Прощайте, сударь! (Тихо, Францу.) К чему вы все это затеяли? (Хочет уйти)

Амалия (бежит за ним). Стой! Стой! Что было его последним словом?

Герман. Его последний вздох был: «Амалия!» (Уходит.)

Амалия. Его последний вздох был: «Амалия!» Нет, ты не обманщик! Так это правда! Правда! Он умер! Умер! (Шатается и падает.) Умер! Карл умер!

Франц. Что я вижу? Что это кровью написано на мече? Амалия!

Амалия. Его рукой?

Франц. Наяву это или во сне? Посмотри, кровью выведено: «Франц, не оставляй моей Амалии!» Смотри же, смотри! А на другой стороне: «Амалия, твою клятву разрешила всемогущая смерть!» Видишь! Видишь! Он писал это костенеющей рукой, писал горячей кровью своего сердца на торжественном рубеже вечности. Его душа, готовая отлететь, помедлила, чтобы соединить Франца и Амалию.

Амалия. Боже милосердный! Это его рука! Он никогда не любил меня! (Поспешно уходит.)

Франц (топая ногой). Проклятье! Все мое искусство бессильно перед этой строптивицей!

Старик Моор. Горе, горе мне! Не оставляй меня, дочь моя! Франц, Франц, верни мне моего сына!

Франц. А кто проклял его? Кто погнал своего сына на поле смерти? Кто вверг его в отчаяние? О, это был ангел, жемчужина в венце всевышнего! Да будут прокляты его палачи! Будьте и вы прокляты!

Старик Моор (ударяя себя кулаком в грудь). Он был ангелом! Он был жемчужиной в венце всевышнего! Проклятие, проклятие, гибель и проклятие на мою голову! Я отец, убивший своего доблестного сына! Он любил меня до последней минуты и мне в угоду ринулся в бой, навстречу смерти! О, я чудовище, чудовище! (Неистовствует.)

Франц. Его уже нет, к чему запоздалые стенанья? (Злобно улыбаясь.) Убить легче, чем воскресить. Вам не вернуть его из могилы.

Старик Моор. Никогда, никогда, никогда не вернуть из могилы! Нет его! Потерян навеки! Ты своими наговорами вырвал проклятье из моего сердца!.. Ты… ты!.. Верни мне сына!

Франц. Не доводите меня до бешенства! Я оставляю вас наедине со смертью.

Старик Моор. Чудовище! Чудовище! Отдай мне моего сына! (Вскакивает с кресла и хочет схватить Франца за горло, но тот с силой отбрасывает его.)

Франц. Немощный скелет… Вы еще смеете?.. Умирайте! Казнитесь!.. (Уходит.)

Старик Моор. Тысячи проклятий да грянут над тобою! Ты украл у меня сына! (Мечется в кресле.) Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!.. Они бегут, оставляют меня наедине со смертью… Ангел-хранитель покинул меня! Святые отступились от седовласого убийцы! Горе, горе мне! Никто не хочет поддержать мою голову, освободить мою томящуюся душу! Ни сыновей, ни дочери, ни друга! Только чужие! Никто не хочет… Один, всеми покинут! Горе, горе мне! Так отчаиваться и — жить!..

 

Амалия входит с заплаканными глазами.

 

Амалия, посланница небес! Ты пришла освободить мою душу?

Амалия (ласково). Вы потеряли доблестного сына.

Старик Моор. Убил, хочешь ты сказать. Виновный в убийстве сына, я предстану перед престолом всевышнего…

Амалия. Нет, нет, многострадальный старец! Небесный отец призвал его к себе. Иначе мы были бы слишком счастливы здесь, на земле… Там, там, превыше светил небесных, мы свидимся вновь.

Старик Моор. Свидимся, свидимся! Нет! Меч пронзит мою душу, если я, блаженный, в сонме блаженных увижу его. И на небесах ужаснут меня ужасы ада, и перед лицом вечности меня будет душить сознание: я убил своего сына.

Амалия. О, он с улыбкой прогонит из вашего сердца страшные воспоминания! Ободритесь же, милый отец: ведь я бодра. Разве он не пропел небесным силам на арфе серафимов имя Амалии и разве небесные силы не вторили ему? Ведь его последний вздох был: «Амалия!» Так разве же не будет и его первый крик восторга: «Амалия!»?

Старик Моор. Сладостное утешение источают уста твои! Он улыбнется мне, говоришь ты? Простит? Останься же при мне, возлюбленная моего Карла, и в час моей кончины.

Амалия. Умереть — значит ринуться в его объятия! Благо вам! Я вам завидую. Почему мое тело не дряхло, мои волосы не седы? Горе молодости! Благо тебе, немощная старость: ты ближе к небу, ближе к моему Карлу!

 

Входит Франц.

 

Старик Моор. Подойди ко мне, сын мой! Прости, если я был слишком суров к тебе! Я прощаю тебя. И хочу с миром испустить дух свой.

Франц. Ну что? Досыта наплакались о вашем сыне? Можно подумать, что он у вас один.

Старик Моор. У Иакова было двенадцать сыновей, но о своем Иосифе он проливал кровавые слезы.

Франц. Гм!

Старик Моор. Возьми Библию, дочь моя, и прочти историю об Иакове и Иосифе: она и прежде всегда меня трогала, а я не был еще Иаковом.

Амалия. Какое же место прочесть вам? (Перелистывает Библию.)

Старик Моор. Читай мне о горести осиротевшего отца, когда он меж своих детей не нашел Иосифа и тщетно ждал его в кругу одиннадцати; и о его стенаниях, когда он узнал, что Иосиф отнят у него навеки.

Амалия (читает). «И взяли одежду Иосифа, и закололи козла, и вымарали одежду кровью, и послали разноцветную одежду, и доставили отцу своему, и сказали: «Мы это нашли; посмотри, сына ли твоего эта одежда или нет?»

 

Франц внезапно уходит.

 

Он узнал ее и сказал: «Это одежда сына моего, хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Старик Моор (откинувшись на подушку). «Хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф».

Амалия (читает дальше). «И разорвал Иаков одежды свои, и возложил вретище на чресла свои, и оплакивал сына своего многие дни. И собрались все сыновья и все дочери его, чтобы утешить его; он не хотел утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему во гроб…»

Старик Моор. Перестань, перестань! Мне худо!

Амалия (роняет книгу и подбегает к нему). Боже мой! Что с вами?

Старик Моор. Это смерть!.. Чернота… плывет… перед моими глазами… Прошу тебя… позови священника… Пусть принесет… святые дары… Где мой сын Франц?

Амалия. Он бежал! Боже, смилуйся над нами!

Старик Моор. Бежал… бежал… от смертного одра! И это все… все… от двух сыновей, с которыми связывалось столь-ко упований… Ты их дал… ты их отнял… Да святится имя твое!..

Амалия (вдруг вскрикивает). Умер! Не бьется сердце! (Убегает в отчаянии.)

Франц (входит радостный). «Умер!» — кричат они. Умер! Теперь я господин. По всему замку вопят: «Умер!» А что, если он только спит? Да, конечно, конечно, это сон. Но уснувший таким сном уже никогда не услышит «с добрым утром». Сон и смерть — близнецы. Только переменим названия. Добрый, желанный сон! Ыы назовем тебя смертью. (Закрывает отцу глаза.) Кто же теперь осмелится прийти и потянуть меня к ответу или сказать мне в глаза: «Ты подлец!»? Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели! Смотрите на подлинного Франца и ужасайтесь! Мой отец не в меру подслащал свою власть. Подданных он превратил в домочадцев; ласково улыбаясь, он сидел у ворот и приветствовал их, как братьев и детей. Мои брови нависнут над вами, подобно грозовым тучам; имя господина, как зловещая комета, вознесется над этими холмами; мое чело станет яаптим барометром. Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело зубчатые шпоры и заставлю отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением. И горе тому, кто попадется мне на глаза с пухлыми, румяными щеками! Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. Я одену вас в эту ливрею! (Уходит.)

Сцена третья

Богемские леса.

Шпигельберг, Рацман. Разбойники.

 

Рацман. Ты здесь? Тебя ли вижу? Дай задушить тебя в объятиях, дружище Мориц! Привет тебе в богемских лесах! Эк ты раздобрел и окреп! Черт подери, да ты, никак, и рекрутов привел с собой целую ватагу? Ай да вербовщик!

Шпигельберг. А ведь правда, здорово, братец, здорово? Молодчики-то как на подбор! Ты не поверишь! Надо мной прямо-таки божья благодать! Был я голодным беднягой, ничего не имел, кроме этого посоха, когда перешел Иордан, а теперь нас семьдесят восемь молодцов, все больше разорившиеся купцы, выгнанные чиновники да писаря из швабских провинций. Это, братец, доложу я тебе, отряд таких молодцов, таких славных ребят, что каждый у другого на ходу подметки режет и чувствует себя спокойно рядом с соседом, лишь держа в руках заряженное ружье. Ни в чем им нет отказа, а слава о них такая на сорок миль в округе, что диву даешься. Нынче, брат не сыщешь ни одной газеты, в которой не было бы статейки о ловкаче Шпигельберге. Только потому я их и читаю. С ног до головы так меня описали, что как живой стою. Пуговиц на моем кафтане и тех не позабыли. А мы только и знаем, что водить за нос этих дуралеев. Как-то недавно захожу в типографию, заявляю, что видел пресловутого Шпигельберга, и диктую тамошнему щелкоперу живой портрет одного докторишки из их округи. Все пошло как по-писаному, притянули голубчика к ответу, допросили с пристрастием, а этот дурак со страха возьми да и признайся — провалиться мне на этом месте, — что он-де и есть Шпигельберг! Гром и молния! Меня так и подмывало пойти с повинной в магистрат, чтобы этот каналья не бесчестил моего имени. Что же ты думаешь? Три месяца спустя повесили-таки моего доктора. Мне пришлось заложить в нос изрядную понюшку табаку, когда я потом, прогуливаясь около виселицы, смотрел, как этот лже-Шпигельберг качается на ней во всей своей красе. И вот, в то время как лже-Шпигельберг болтается в петле, истинный Шпигельберг осторожненько из петли выпутывается и натягивает премудрой юстиции такой длинный нос, что даже жаль становится ее, бедняжку.

Рацман (со смехом). А ты, дружище, нимало не переменился!

Шпигельберг. Да, как видишь, я все тот же душой и телом! Послушай-ка, дуралей, какую я штуку выкинул намедни в обители святой Цецилии. Попадается мне, значит, на пути этот монастырек. Уж вечерело, а я в тот день еще не издержал ни одного патрона. Ты же знаешь, я до смерти не люблю diem perdidi, но коли день пропал, надо хоть ночью заварить такую кашу, чтоб чертям тошно стало. Ну так вот. Мы ведем себя смирно до наступления темноты. Воцаряется тишина. Огни гаснут. Эге, думаем мы, видно, монашенки-то улеглись. Я беру с собой приятеля Гримма, а другим велю дожидаться у ворот, покуда не свистну, сговариваюсь с привратником и, получив от него ключи, прокрадываюсь в помещение, где спят послушницы. Я живо стибрил ихние платья, связал в узел и вынес за ворота. Потом мы прошлись по кельям и забрали одежду у всех сестер, а под конец и у самой настоятельницы. Тут я свистнул, и мои молодцы, что остались за воротами, подняли такой шум и гам, точно настал день Страшного суда, и затем с криком и гиканьем рассыпались по всей обители. Ха-ха-ха! Посмотрел бы ты, какая там началась кутерьма. Как бедняжки искали впотьмах свою одежонку, метались, охали, словно в когтях у черта, а мы — ну их лапать! С перепугу одни стали заворачиваться в простыни, залезать под печку, как кошки, а другие так напрудили в кельях, хоть плавать пускайся! Визгу! Крику!.. Вылезла и старая карга настоятельница в костюме Евы до грехопадения. Ты ведь знаешь, братец, что для меня нет на свете создания мерзее паука и старой бабы, а тут эта почернелая, морщинистая, косматая старуха так и вьется вокруг, заклиная меня своим девическим целомудрием. Тьфу! Я уже поднял было кулак, чтобы вышибить ей последние зубы, да воздержался и предложил на выбор: либо подавай нам монастырское серебро, драгоценную утварь и всю звонкую монету, либо… Мои ребята живо поняли меня! Словом, я унес оттуда не меньше чем на тысячу талеров всякого добра да еще воспоминанье о веселой ночке. А ребята оставили монашенкам памятки, от которых им раньше, как через девять месяцев, не избавиться.

Рацман (топнув ногой). Черт побери, почему меня там не было!

Шпигельберг. Вот видишь! Попробуй-ка сказать после этого, что плоха беспутная жизнь! Вдобавок ты остаешься свеж, бодр да еще в тело входишь не хуже римского прелата. Видно, есть во мне что-то такое магнетическое, коли сброд со всего белого света липнет ко мне, как сталь и железо.

Рацман. Ты и впрямь магнит! Хотел бы я, черт побери, понять, каким колдовством ты этого добиваешься…

Шпигельберг. Колдовством? Колдовство тут ни при чем. Тут, брат, нужна голова да немного практической сметки, которую, конечно, из пальца не высосешь. Видишь ли, я всегда говорю: честного человека можно сделать из любого пня. Но мошенника — это дело посложнее! Тут необходим подлинный национальный гений и известный, как бы это сказать, мошеннический климат. Поэтому я советую тебе, съезди-ка в Граубюнден. Это Афины нынешних плутов.

Рацман. А мне, брат, особенно расхваливали Италию.

Шпигельберг. Да, да! Надо быть справедливым. В Италии тоже имеются доблестные мужи. Но если Германия будет продолжать в том же духе и окончательно порвет с Библией, на что можно уже твердо надеяться, то со временем и из нее выйдет что-нибудь путное. Вообще, должен тебе сказать, особого значения климат не имеет; гений принимается на любой почве, а все остальное, братец… Сам знаешь — из дикого яблока и в райском саду не получится ананаса. Но что я хотел сказать? На чем бишь я остановился?

Рацман. На мошеннической сноровке.

Шпигельберг. Да, верно, на мошеннической сноровке. Итак, приехав в какой-нибудь город, ты первым делом разузнаешь у надзирателей за нищими, у приставов и дозорных, кого чаще всего к ним приводят, и затем отыскиваешь этих голубчиков. Далее ты становишься завсегдатаем кофеен, публичных домов, трактиров и там вынюхиваешь, кто больше всех ругает дешевизну, низкую процентную ставку, губительную чуму полицейских постановлений, кто всех злобнее поносит правительство или разъяряется на физиогномику и тому подобное… Вот ты, братец, и у цели! Честность шатается, как гнилой зуб, остается только подцепить его козьей ножкой… Или, и того лучше, ты бросаешь полный кошелек прямо на мостовую, а сам где-нибудь прячешься и смотришь, кто его поднимет. Немного погодя ты уже бежишь вслед за ним, охаешь и, догнав, спрашиваешь: «Не поднимали ли вы, сударь, кошелька с деньгами?» Скажет: «Да», — черт с ним, ступай своей дорогой; начнет отпираться: «Нет, извините, сударь… не припомню… очень сожалею…» — тогда победа, братец, победа! Гаси фонарь, хитроумный Диоген! Ты нашел твоего человека.

Рацман. Да ты малый не промах!

Шпигельберг. Бог мой! Как будто я когда-нибудь в этом сомневался! Когда же молодец попался в твой сачок, действуй расторопно, чтобы не упустить его. Я, братец, проделывал это следующим образом: стоило мне только напасть на след, я прицеплялся к намеченной жертве, как репейник, пил с ним на брудершафт. Nota bene! Угощай его на свой счет. Конечно, накладно, но ничего не поделаешь! Далее, ты вводишь его в игорные дома, знакомишь со всякой швалью, вовлекаешь в драки, запутываешь в мошеннические проделки, покуда он не промотает свои силы, деньги, совесть и доброе имя. Потому что, incidenter, ничего не выйдет, должен тебе сказать, если с самого начала ты не погубишь его души и тела. Верь мне, братец! Я раз пятьдесят убеждался на собственном опыте. Если сгонишь честного человека с насиженного места — быть ему у черта под началом. Переход этот так легок, так легок, как скачок от шлюхи к святоше. Но чу! Что за грохот?

Рацман. Гром гремит! Ну, продолжай!

Шпигельберг. Есть путь еще лучше и короче: обери молодчика, да так, чтоб у него ни кола, ни двора не осталось. Будет без рубахи, так и сам прибежит к тебе. Впрочем, ученого учить — только портить! Спроси-ка лучше вон того меднорожего… Черт возьми, его я здорово поддел: помахал у него перед носом сорока дукатами, посулил ему эти денежки за восковой слепок с хозяйского ключа… Что ж ты думаешь, эта бестия все исполнил: принес, черт его побери, ключ и требует денег. «Мосье, — говорю я ему, — а знаешь ли ты, что я с этим ключом прямехонько отправлюсь в полицию и найму тебе квартирку на виселице?» Тысяча дьяволов! Посмотрел бы ты, как малый выпучил глаза и задрожал, словно мокрый пудель. «Ради бога, смилуйтесь, сударь! Я хочу… я хочу…» — «Чего ты хочешь? Хочешь собрать свои манатки и вместе со мной пойти к черту?» — «О, от всего сердца, с превеликим удовольствием!» Ха-ха-ха! Любезный! Мышей на сало ловят. Да смейся же над ним, Рацман! Ха-ха-ха!

Рацман. Ха-ха-ха! Ну разодолжил! Золотыми буквами напишу я у себя на лбу твою лекцию. Видно, сатана неплохо знает людей, если сделал тебя своим маклером.

Шпигельберг. Право, дружище! Я думал, что, если навербую ему еще с десяток таких молодчиков, он отпустит меня на все четыре стороны. Ведь дает же издатель комиссионеру каждый десятый экземпляр бесплатно. Так неужто же черт станет скряжничать? Рацман! Что-то порохом потянуло.

Рацман. Черт возьми! Я сам уже давно слышу. Берегись, здесь неподалеку что-нибудь да не так. Ей-ей! Говорю тебе, Мориц, что ты со своими рекрутами прямо находка для атамана. Он тоже залучил бравых молодцов.

Шпигельберг. Но мои, мои…

Рацман. Что правда, то правда! Может, и у твоих золотые руки, но, говорю тебе, слава нашего атамана ввела в соблазн многих даже честных людей.

Шпигельберг. Ты уж чего не наскажешь.

Рацман. Кроме шуток! И они не стыдятся служить под его началом. Он убивает не для грабежа, как мы. О деньгах он, видно, и думать перестал с тех пор, как может иметь их вволю; даже ту треть добычи, которая причитается ему по праву, он раздает сиротам или жертвует на учение талантливым, но бедным юношам. Но если представляется случай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует законы и серебром отводит глаза правосудию, или другого какого господчика того же разбора, тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него, каждая жилка в нем становится фурией.

Шпигельберг. Гм, гм!

Рацман. Недавно в корчме мы узнали, что по большой дороге будет проезжать богатый граф Регенсбург, выигравший миллионную тяжбу благодаря плутням своего адвоката. Он сидел за столом и играл в шахматы. «Сколько нас?» — спросил он меня, поспешно вставая. Я видел, как он закусил нижнюю губу, — верный признак того, что он в ярости. «Всего пятеро!» — отвечал я. «Справимся!» — сказал он, бросил хозяйке деньги на стол, оставил вино нетронутым, и мы пустились в путь. Во всю дорогу он не вымолвил ни слова, ехал в сторонке один и только по временам спрашивал, не видать ли чего, да приказывал нам прикладывать ухо к земле. Наконец видим: едет граф. Карета нагружена до отказа. Рядом с ним сидит адвокат, впереди скачет форейтор, по бокам двое слуг верхами. Вот тут бы ты посмотрел на него, как он с двумя пистолетами в руках подскакал к карете! А голос, которым он крикнул; «Стой!» Кучер, не пожелавший остановиться, полетел с козел вверх тормашками. Граф выстрелил в воздух. Всадники — наутек. «Деньги, каналья! — заорал он громовым голосом. Граф свалился, как бык под обухом. — А! Это ты, прохвост, правосудие делаешь продажной девкой?» У адвоката зубы застучали от страха. И вот кинжал уже торчит у него в брюхе, как жердь в винограднике. «Я свое совершил! — воскликнул атаман и гордо отворотился от нас. — Грабеж — ваше дело!» С этими словами он умчался в лес.

Шпигельберг. Гм, гм! Послушай-ка, дружище! То, что я тебе сейчас рассказывал, пусть останется между нами; ему незачем это знать. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

Шпигельберг. Ты ведь знаешь его. У него есть свои странности. Понимаешь?

Рацман. Понимаю, понимаю.

 

Шварц вбегает запыхавшись.

 

Кто там? Что там такое? Проезжие в лесу?

Шварц. Живо! Живо! Где остальные? Тысяча чертей! Вы стоите здесь и языки чешете! Не знаете, что ли?.. Так вы ничего не знаете? Ведь Роллер…

Рацман. Что с ним, что с ним?

Шварц. Роллер повешен, и с ним еще четверо.

Рацман. Роллер? Проклятье! Как? Когда? Откуда ты знаешь?

Шварц. Уже три недели, как он в тюрьме, а мы ничего не знаем; три раза его водили к допросу, а мы ничего не слышали! Его под пыткой допрашивали, где атаман. Молодчага ничего не выдал! Вчера вынесли приговор, а сегодня он на курьерских отправился к дьяволу.

Рацман. Проклятье! Атаман знает?

Шварц. Только вчера узнал. Он беснуется, как дикий зверь. Ты ведь знаешь, он всегда отличал Роллера… И еще эта пытка… Веревки и лестница были уже принесены к башне. Ничего не помогло. Он сам, переодевшись капуцином, проник к Роллеру и хотел поменяться с ним платьем. Роллер наотрез отказался. И вот он дал клятву, — да так, что у нас кровь застыла в жилах, — зажечь ему погребальный факел, какого не зажигали еще ни одному королю; такой, чтобы у них от жара шкура скорежилась. Мне страшно за город. Он уже давно зол на него за позорное ханжество; а ты знаешь, если он скажет: «Я сделаю», — то это все равно, что мы, грешные, уже сделали.

Рацман. Это правда, я знаю атамана. Если он дьяволу даст слово отправиться в ад, то уж молиться не станет, даже если бы одно «Отче наш» могло спасти его. Ах, бедняга Роллер! Бедняга!

Шпигельберг. Memento mori! Впрочем, меня это не волнует. (Поет.)

Я мыслю, если ненароком

Наткнусь на виселицу я:

Ты, брат, висишь здесь одиноко,—

Кто ж в дураках, ты или я?

Выстрелы и шум.

 

Рацман (вскакивая). Слышишь? Выстрел!

Шпигельберг. Еще один!

Рацман. Третий! Атаман!

 

За сценой слышна песня:

«Нюренбергцам нас повесить

Не придется никогда!» (Да capo).

Швейцер и Роллер (за сценой). Эй, вы! Го-го!

Рацман. Роллер! Роллер! Черт меня подери!

Швейцер и Роллер (за сценой). Рацман! Шварц! Шпигельберг! Рацман!

Рацман. Роллер! Швейцер! Гром и молния! Град и непогода! (Бежит им навстречу.)

 

Разбойник Моор верхом, за ним Швейцер, Роллер, Гримм, Шуфтерле и толпа разбойников, покрытых грязью и пылью.

 

Моор (спешиваясь). Свобода! Свобода! Ты в безопасности, Роллер! Отведи моего коня, Швейцер, да вымой его вином. (Бросается на землю.) Ох, жарко пришлось!

Рацман (Роллеру). Клянусь горнилом Плутона, уж не восстал ли ты с колеса?

Шварц. Ты его дух? Я круглый дурак… или ты в самом деле?..

Роллер (запыхавшись). Это я. Собственной персоной. Цел и невредим. Откуда, ты думаешь, я явился?

Шварц. Что за чертовщина! Ведь судья уже переломил палочку.

Роллер. Еще бы, даже больше! Я явился прямехонько с виселицы. Ох, дай дух перевести. Пусть Швейцер расскажет. Налейте мне стакан водки. И ты опять здесь, Мориц? Я думал было увидеться с тобой совсем в другом месте. Да налейте же мне водки! У меня все кости ломит. О мой атаман! Где мой атаман?

Шварц. Сейчас! Сейчас! Да говори же, рассказывай, как ты улизнул оттуда? Каким чудом ты опять с нами? У меня голова идет кругом. Прямо с виселицы, говоришь ты?

Роллер (залпом выпивает бутылку водки). Ох, славно! Вот жжет-то! Прямо с виселицы, говорю. Я был в каких-нибудь трех шагах от лестницы, по которой всходят в лоно Авраамово… До того близко, до того близко… Моя шкура была уже запродана в анатомический театр, — ты мог бы сторговать мою жизнь за понюшку табаку. Атаману я обязан воздухом, свободой и жизнью!

Швейцер. Это была такая штука, братцы, о которой стоит порассказать! За день до того мы пронюхали через наших лазутчиков, что Роллеру каюк и что завтра, то есть сегодня, если только небо не обвалится, он разделит судьбу всего смертного. «Ребята, — сказал атаман, — чего не сделаешь для друга? Спасем ли мы его или нет, во всяком случае, зажжем ему такой погребальный факел, какой еще не возжигали ни одному королю и от которого у них вся шкура скорежится». Вся шайка поднята на ноги. Мы шлем к нему нарочного, и тот подбрасывает ему в похлебку записочку.

Роллер. Я отчаивался в успехе.

Швейцер. Мы ждали, пока опустеют улицы. Весь город валом валил на интересное зрелище; всадники, пешеходы, экипажи смешались в кучу, на всю округу слышались шум и пение погребальных псалмов. «Теперь, — сказал атаман, — зажигай! Зажигай!» Наши ребята помчались стрелой, зажгли город разом с тридцати трех концов, разбросали зажженные фитили у пороховых погребов, церквей и амбаров… Morbleu! Не прошло и четверти часа, как северо-восточный ветер, у которого, видимо, тоже был зуб на этот город, подоспел нам на помощь и взметнул пламя до самых крыш. Между тем мы, как фурии, носимся по улицам и вопим на весь город: «Пожар, пожар!» Вой, крик, треск! Гудит набат! Пороховой погреб взлетает на воздух! Точно земля раскололась надвое, небо лопнуло и ад ушел еще на десять тысяч сажен глубже!

Роллер. Мой конвой оглянулся. Город — что твои Содом и Гоморра! Весь горизонт в огне, в дыму и сере. Кажется, все окрестные горы взревели, вторя этой сатанинской шутке. Панический страх пригибает всех к земле. Тут я пользуюсь минутой — р-раз, и с быстротой ветра освобождаюсь от уз под самым носом стражников, окаменевших, как Лотова жена. Рывок! Я рассекаю толпу и давай бог ноги! Отбежав эдак шагов пятьдесят, сбрасываю с себя платье, кидаюсь в реку и плыву под водой до тех пор, пока мне не кажется, что я в безопасности. Мой атаман уже тут как тут с лошадьми и платьем. Так я удрал. Моор! Моор! Попал бы ты поскорей в такую же переделку, чтобы я мог отплатить тебе тем же!

Рацман. Гнусное пожеланье, за которое тебя следовало бы вздернуть. Но шутка такая, что лопнуть можно.

Роллер. Да, то была истинная помощь в нужде! Чтобы понять это, надо, как я, с веревкой на шее заживо прогуляться к могиле. А эти страшные приготовления, эти живодерские церемонии! Ты ступаешь дрожащими ногами, и с каждым шагом все ближе — до ужаса близко! — встает перед тобой в лучах страшного утреннего солнца проклятая машина с петлей, уготованной для твоей шеи! А поджидающие тебя живодеры! А мерзостная музыка, — она еще и теперь гремит у меня в ушах! А карканье голодного воронья, которое обсело моего полусгнившего предшественника!.. Это все… все… И сверх того еще предвкушенье блаженства, тебя ожидающего. Братья! Братья! И вдруг — призыв к свободе! То-то был треск, словно обруч лопнул на небесной бочке. Верьте мне, канальи! Прыгнув из раскаленной печи в ледяную воду, не ощутишь такого контраста, какой почувствовал я, оказавшись на том берегу.

Шпигельберг (хохочет). Бедняга! Ну, да все это уже ветром сдуло! (Пьет.) Со счастливым воскресением из мертвых!

Роллер (бросает наземь свой стакан). Нет, клянусь всеми сокровищами Мамона, не хотел бы я еще раз пережить такое! Смерть, пожалуй, посерьезнее, чем прыжок арлекина; но страх смерти еще страшней, чем она сама.

Шпигельберг. А вспорхнувшая на воздух пороховая башня! Смекаешь теперь, Рацман? Оттого-то и воняло серой на всю округу, словно Молох проветривал на свежем воздухе свой гардероб. Это была великолепная шутка, атаман! Завидую тебе!

Швейцер. Если весь город потешается над тем, что нашего товарища прирезывают, как затравленного кабана, то нам ли, черт побери, корить себя за то, что мы разорили город из любви к другу. Вдобавок наши ребята сумели там неплохо поживиться. Ну, показывайте свою добычу!

Один из шайки. Во время суматохи я пробрался в церковь святого Стефана и спорол бахрому с алтарного покрова. «Господь бог богат, — подумал я, — и может сделать золото из простой веревки».

Швейцер. И правильно поступил! Кому этот хлам нужен в церкви? Они жертвуют его господу богу, которому, право же, ни к чему такое барахло, а между тем божьи создания голодают. Ну, а ты, Шпангелер? Куда ты закинул сети?

Второй. Мы с Бюгелем обобрали лавку и притащили разных материй — человек на пятьдесят хватит.

Третий. Я стянул двое золотых часов да дюжину серебряных ложек.

Швейцер. Хорошо, хорошо! А мы им спроворили такой пожар, что его и за две недели не потушить. Чтобы унять огонь, придется затопить водою весь город. Не знаешь, Шуфтерле, сколько там погибло народу?

Шуфтерле. Говорят, восемьдесят три человека. Одна башня разнесла на куски человек шестьдесят.

Моор (очень серьезно). Ты дорого обошелся, Роллер!

Шуфтерле. Подумаешь, важность! Добро бы это еще были мужчины, а то все грудные младенцы, которые только и знают, что золотить свои пеленки, да сгорбленные старухи, которые от них мух отгоняли, да еще иссохшие старики, что повскакали с лежанок и с перепугу дверей не нашли. Эти пациенты жалобным визгом призывали доктора, торжественно следовавшего за процессией. Ведь все, кто легок на подъем, выскочили поглазеть на комедию. Стеречь дома остались подонки населенья.

Моор. О, бедные создания! Больные, говоришь ты? Старики и дети?

Шуфтерле. Да, черт возьми! Вдобавок еще роженицы да женщины на сносях, страшившиеся выкинуть под самой виселицей, или брюхатые бабенки, убоявшиеся, как бы эти три перекладины не отпечатались на горбах их ребят, да еще нищие поэты, которым не во что было обуться, так как единственную пару сапог они отдали в починку, и прочая шушера, о которой и говорить не стоит. Так вот, иду я мимо одной лачуги и слышу какой-то писк, заглядываю — и что же вижу? Младенец, пухлый такой и здоровый, лежит под столом, а стол уже вот-вот вспыхнет! «Эх ты, горемыка, — сказал я, — да ты тут замерзнешь!» — и швырнул его в огонь.

Моор. Ты правду говоришь, Шуфтерле? Так пусть же это пламя пылает в твоей груди, покуда не поседеет сама вечность. Прочь, негодяй! Чтоб я больше не видел тебя в моей шайке! Вы, кажется, ропщете, сомневаетесь? Кто смеет сомневаться, когда я приказываю? Гоните его! Слыхали?! Среди вас уже многие созрели для кары! Я знаю тебя, Шпигельберг! И не далек день, когда я произведу вам жестокий смотр.

 

Все уходят в трепете.

 

(Один, ходит взад и вперед.) Не слушай их, мститель небесный! Чем виноват я, да и ты, если ниспосланные тобою мор, голод, потопы равно губят и праведника и злодея? Кто запретит пламени, которому назначено жечь осиные гнезда, перекинуться на благословенные нивы? Но детоубийство? Убийство женщин? Убийство больных? О, как тяжко гнетут меня эти злодеяния! Ими отравлено лучшее из того, что я сделал. И вот перед всевидящим оком творца стоит мальчик, осмеянный, красный от стыда. Он дерзнул играть палицей Юпитера и поборол пигмея, тогда как хотел низвергнуть титанов. Уймись! Уймись! Не тебе править мстительным мечом верховного судии. Ты изнемог от первой же схватки. Я отрекаюсь от дерзостных притязаний. Уйду, забьюсь в какую-нибудь берлогу, где дневной свет не озарит моего позора. (Хочет идти.)

Несколько разбойников (поспешно вбегают). Берегись, атаман! Тут что-то нечисто! Отряды богемских всадников рыщут по лесу! Видно, сам дьявол навел их на след!

Другие разбойники. Атаман, атаман! Нас выследили. Несколько тысяч солдат оцепили лесную чащу.

Еще несколько разбойников. Беда, беда! Мы пойманы! Мы погибнем на колесе, на виселице! Тысячи гусаров, драгун и егерей носятся по холмам и отрезают все пути к отступлению.

 

Моор уходит.

Швейцер, Гримм, Роллер, Шварц, Шуфтерле, Шпигельберг, Рацман. Толпа разбойников.

 

Швейцер. Так мы вытряхнули их наконец из мягких постелей? Радуйся же, Роллер! Давно меня разбирала охота схватиться с этими дармоедами. Где атаман? Вся ли шайка в сборе? Пороху довольно?

Рацман. Пороху хоть отбавляй, да нас-то всего восемьдесят душ. Стало быть — один против двадцати.

Швейцер. Тем лучше! Пускай хоть пятьдесят против одного моего большого пальца! Ведь дождались же, черти, что мы подожгли у них тюфяки под задницей. Братцы, братцы! Не велика беда! Они продают свою жизнь за десять крейцеров, а мы деремся разве не за свою голову, не за свою свободу? Мы обрушимся на них, как всемирный потоп! Молнией грянем на их головы! Но где же, черт возьми, атаман?

Шпигельберг. Он бросил нас в беде, так не дать ли и нам тягу?

Швейцер. Дать тягу?

Шпигельберг. Ох, зачем я не остался в Иерусалиме?

Швейцер. Чтоб тебе задохнуться в сточной яме, грязная душонка! Против голых монахинь ты храбрец, а увидел кулак, так и труса празднуешь? А ну, покажи свою удаль, не то мы зашьем тебя в свиную шкуру и затравим собаками.

Рацман. Атаман, атаман!

Моор (медленно входит). Я довел до того, что их окружили со всех сторон! Теперь они должны драться как безумные! (Громко.) Ребята! Шутки плохи! Мы должны или погибнуть, или биться не хуже разъяренных вепрей.

Швейцер. Я клыками распорю им брюхо, так что у них кишки повылезут! Веди нас, атаман! Мы пойдем за тобой хоть в пасть самой смерти.

Моор. Зарядить все ружья! Пороху достаточно?

Швейцер (вскакивая). Пороху хватит! Захотим, так земля до луны взлетит.

Рацман. У нас по пяти заряженных пистолетов на брата да по три ружья в придачу.

Моор. Хорошо, хорошо! Теперь пусть один отряд залезет на деревья или спрячется в чащу, чтобы открыть по ним огонь из засады.

Швейцер. Это по твоей части, Шпигельберг.

Моор. А мы между тем, точно фурии, накинемся на их фланги!

Швейцер. А вот это уж по моей!

Моор. А затем рыскайте по лесу и дудите в свои рожки! Мы напугаем их нашей мнимой численностью. Спустите всех собак! Они рассеют этих молодцов и пригонят под наши выстрелы. Мы трое — Роллер, Швейцер и я — будем драться в самой гуще.

Швейцер. Славно, отлично! Мы так на них набросимся, что они и понять не успеют, откуда сыплются оплеухи. Мне случалось выбивать вишню, уже поднесенную ко рту. Пусть только приходят!

 

Шуфтерле дергает Швейцера за рукав, тот отводит атамана и тихо говорит с ним.

 

Моор. Молчи!

Швейцер. Прошу тебя…

Моор. Прочь! Его позор сохранит ему жизнь: он не должен умереть там, где я, и мой Швейцер, и мой Роллер умираем! Вели ему снять платье, я скажу, что это путник, ограбленный мною, — ее грусти, Швейцер, он не уйдет от виселицы.

 

Входит патер.

 

Патер (про себя, озираясь). Так вот оно — драконово логовище! С вашего позволения, судари мои, я служитель церкви, а там вон стоит тысяча семьсот человек, оберегающих каждый волос на моей голове.

Швейцер. Браво, браво! Вот это внушительно сказано. Береженого и бог бережет.

Моор. Молчи, дружище! Скажите коротко, господин патер, что вам здесь надобно?

Патер. Я говорю от лица правительства, властного над жизнью и смертью. Эй вы, воры, грабители, шельмы, ядовитые ехидны, пресмыкающиеся во тьме и жалящие исподтишка, проказа рода человеческого, адово отродье, снедь для воронов и гадов, пожива для виселицы и колеса…

Швейцер. Собака! Перестань ругаться! Или… (Приставляет, ему к носу приклад.)

Моор. Стыдись, Швейцер! Ты собьешь его с толку. Он так славно вызубрил свою проповедь. Продолжайте, господин патер! Итак, «для виселицы и колеса»…

Патер. А ты, славный атаман, князь карманников, король жуликов, Великий Могол всех мошенников под солнцем, сходный с тем первым возмутителем, который распалил пламенем бунта тысячи легионов невинных ангелов и увлек их за собой в бездонный омут проклятия! Вопли осиротевших матерей несутся за тобой по пятам! Кровь ты лакаешь, точно воду. Люди для твоего смертоносного кинжала — все равно что мыльные пузыри!

Моор. Правда, сущая правда! Что же дальше?

Патер. Как? Правда, сущая правда? Разве это ответ?

Моор. Видно, вы к нему не приготовились, господин патер? Продолжайте же, продолжайте! Что еще вам угодно сказать?

Патер (разгорячившись). Ужасный человек, отыди от меня! Не запеклась ли кровь убитого имперского графа на твоих проклятых пальцах? Не ты ли воровскими руками взломал святилище господне и похитил священные сосуды? Что? Не ты ли разбросал горящие головни в нашем богобоязненном граде и обрушил пороховую башню на головы добрых христиан? (Всплеснув руками.) Гнусные, гнусные злодеяния! Смрад их возносится к небесам, торопя Страшный суд, который грозно разразится над вами. Ваши злодейства вопиют об отмщении. Скоро, скоро зазвучит труба, возвещающая день последний!

Моор. До сих пор речь построена великолепно. Но к делу! Что же возвещает мне через вас достопочтенный магистрат?

Патер. То, чего ты вовсе не достоин. Осмотрись, убийца и поджигатель! Куда ни обратится твой взор, всюду ты окружен нашими всадниками! Бежать некуда. Как на этих дубах не вырасти вишням, а на елях не созреть персикам, так не выбраться и вам целыми и невредимыми из этого леса.

Моор. Ты слышишь, Швейцер? Ну, что же дальше?

Патер. Слушай же, злодей, как милосердно, как великодушно обходится с тобою суд! Если ты тотчас же смиришься и станешь молить о милосердии и пощаде, строгость в отношении тебя обернется состраданием, правосудие станет тебе любящей матерью. Оно закроет глаза на половину твоих преступлений и ограничится, — подумай только! — ограничится одним колесованием!

Швейцер. Ты слышишь, атаман? Не сдавить ли мне горло этому облезлому псу, чтобы красный сок брызнул у него изо всех пор?

Роллер. Атаман! Ад, гром и молния! Атаман! Ишь как он закусил губу! Не вздернуть ли мне этого молодчика вверх тормашками?

Швейцер. Мне! Мне! На коленях прошу тебя: мне подари счастье растереть его в порошок!

 

Патер кричит.

 

Моор. Прочь от него! Не смейте его и пальцем тронуть! (Вынимая саблю, обращается к патеру.) Видите ли, господин патер, здесь семьдесят девять человек. Я их атаман. И ни один из них не умеет обращаться в бегство по команде или плясать под пушечную музыку. А там стоят тысяча семьсот человек, поседевших под ружьем. Но слушайте! Так говорит Моор, атаман убийц и поджигателей: да, я убил имперского графа, я поджег и разграбил доминиканскую церковь, я забросал пылающими головнями ваш ханжеский город, я обрушил пороховую башню на головы добрых христиан… И это еще не все. Я сделал больше. (Вытягивает правую руку.) Видите эти четыре драгоценных перстня у меня на руке? Ступайте же и пункт за пунктом изложите высокочтимому судилищу, властному над жизнью и смертью, все, что вы увидите и услышите! Этот рубин снят с пальца одного министра, которого я на охоте мертвым бросил к ногам его государя. Выходец из черни, он лестью добился положения первого любимца; падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям, он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного финансового советника, который продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст, и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память гнусного попа, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции. Я мог бы рассказать еще множество историй о перстнях на моей руке, если б не сожалел и о тех немногих словах, которые на вас потратил.

Патер. Ирод! Ирод?

Моор. Слышали? Заметили, как он вздохнул? Взгляните, он стоит так, словно призывает весь огонь небесный на шайку нечестивых; он судит нас пожатием плеч, проклинает христианнейшим «ах». Неужели человек может быть так слеп? Он, сотнею Аргусовых глаз высматривающий малейшее пятно на своем ближнем, так слеп к самому себе? Из поднебесной выси грозным голосом проповедуют они смирение и кротость и богу любви, словно огнерукому Молоху, приносят человеческие жертвы. Они поучают любви к ближнему — и с проклятиями отгоняют восьмидесятилетнего слепца от своего порога; они поносят скупость, — и они же в погоне за золотыми слитками опустошили страну Перу и, словно тягловый скот, впрягли язычников в свои повозки. Они ломают себе голову, как могла природа произвести на свет Иуду Искариота, но — и это еще не худшие из них! — с радостью продали бы триединого бога за десять сребреников! О вы, фарисеи, лжетолкователи правды, обезьяны божества! Вы не страшитесь преклонять колена перед крестом и алтарями, вы бичуете и изнуряете постом свою плоть, надеясь этим жалким фиглярством затуманить глаза того, кого сами же — о, глупцы! — называете всеведущим и вездесущим. Так всех злее насмехаются над великими мира сего те, что льстиво уверяют, будто им ненавистны льстецы. Вы кичитесь примерной жизнью и честностью, но Господь, насквозь видящий ваши сердца, обрушил бы свой гнев на тех, кто вас создал такими, если бы сам не сотворил нильского чудовища! Уберите его с глаз моих!

Патер. Злодей, а сколько гордыни!

Моор. Нет! Гордо я еще только сейчас заговорю с тобой! Ступай и скажи досточтимому судилищу, властному над жизнью и смертью: я не вор, что, стакнувшись с полуночным мраком и сном, геройствует на веревочной лестнице. Без сомнения, я прочту когда-нибудь в долговой книге божьего промысла о содеянном мною, но с жалкими его наместниками я слов терять не намерен. Скажи им, что мое ремесло — возмездие, мой промысел — месть. (Отворачивается от него.)

Патер. Так ты отказываешься от милосердия и пощады? Ладно! С тобой я покончил. (Обращается к шайке.) Слушайте же, что моими устами возвещает вам правосудие. Если вы сейчас же свяжете и выдадите этого и без того обреченного злодея, вам навеки простятся все ваши злодеяния! Святая церковь с обновленной любовью примет заблудших овец в свое материнское лоно, и каждому из вас будет открыта дорога к любой почетной должности. (С торжествующей улыбкой.) Ну что? Как это пришлось по вкусу вашему величеству? Живо! Вяжите его — и вы свободны!

Моор. Вы слышали? Поняли? Чего же вы медлите? О чем задумались? Церковь предлагает вам свободу, а ведь вы ее пленники! Она дарует вам жизнь, — и это не пустое бахвальство, ибо вы осуждены на смерть. Она обещает вам чины и почести, а вашим уделом, — если вам даже удастся вырваться из кольца, — все равно будет позор, преследования и проклятья. Она возвещает вам примиренье с небом, а вы ведь давно прокляты. Ни на одном из вас нет и волоска, не обреченного аду. И вы еще медлите, еще колеблетесь? Разве так труден выбор между небом и адом? Да помогите же им, господин патер!

Патер (в сторону). Не спятил ли этот малый? (Громко.) Уж не боитесь ли вы, что это ловушка, для того чтобы поймать вас живьем? Читайте сами: вот подписанная амнистия. (Дает Шеейцеру бумагу.) Ну что? Все еще сомневаетесь?

Моор. Вот видите! Чего ж вам еще нужно? Собственноручная подпись — это ли не безграничная милость! Или вы, памятуя о том, что слово, данное изменникам, не держат, боитесь, что обещание будет нарушено? Откиньте страх! Политика принудит их держать слово, будь оно дано хоть сатане. Иначе кто поверит им впредь? Как воспользуются они им вторично? Я голову дам на отсечение, что они искренни. Они знают, что я один вас возмутил и озлобил. Вас они считают невинными, ваши преступления они готовы истолковать как ошибки, как опрометчивость юности. Одного меня им нужно. Один я понесу наказание. Так, господин патер?

Патер. Какой дьявол говорит его устами? Так, конечно, так! Нет, этот малый сведет меня с ума!

Моор. Как? Все нет ответа? Уж не думаете ли вы оружием проложить себе дорогу? Оглядитесь же вокруг! Оглядитесь! Нет, вы не можете думать так! Это было бы ребячеством! Или, увидев, как я радуюсь схватке, вы и себя тешите мыслью — геройски погибнуть? О, выбросьте это из головы! Вы не Мооры! Вы безбожные негодяи, жалкие орудия моих великих планов, презренные, как веревка в руках палача! Воры не могут пасть смертью героев. Жизнь — выигрыш для вора. Вслед за ней наступает ужас: воры вправе трепетать перед смертью. Слышите, как трубит их рог? Видите, как грозно блещут их сабли? Как? Вы еще не решаетесь? Вы сошли с ума или одурели? Это непростительно! Я не скажу вам спасибо за жизнь! Я стыжусь вашей жертвы!

Патер (в чрезвычайном удивлении). Я с ума сойду! Лучше убежать отсюда! Слыханное ли это дело?

Моор. Или вы боитесь, что я лишу себя жизни и самоубийством уничтожу договор, предусматривающий лишь поимку живого? Нет, ребята, ваш страх напрасен! Вот, смотрите, я бросаю кинжал, и пистолеты, и этот пузырек с ядом, который мог бы мне еще пригодиться. Я теперь так бессилен, что не имею власти даже над собственной жизнью. Как? Все еще не решаетесь? Уж не думаете ли вы, что я начну защищаться, когда вы приметесь вязать меня? Смотрите, я привязываю свою правую руку к этому дубу — теперь я вовсе беззащитен, ребенок может сладить со мной. Ну! Кто из вас первый покинет в беде своего атамана?

Роллер (в исступлении). Никто! Хотя бы весь ад девятикратно обступил нас! (Размахивая саблею.) Кто не собака, спасай атамана!

Швейцер (разрывает амнистию и бросает клочки ее в лицо патеру). Амнистия — в наших пулях! Убирайся, каналья! Скажи сенату, что послал тебя: в шайке Моора не нашлось ни одного изменника. Спасайте, спасайте атамана!

Все(шумно). Спасайте, спасайте атамана!

Моор(вырываясь, радостно). Теперь мы свободны, друзья! Теперь я чувствую у себя в кулаке целую армию! Смерть или свобода! Живыми не дадимся!

Трубят наступление, шум и грохот. Все уходят с обнаженными саблями.

 

 

АКТ ТРЕТИЙ

 

   Амалия в саду играет на лютне.

 

Амалия

Добр, как ангел, молод и прекрасен, Он всех юношей прекрасней и милей; Взгляд его так кроток был и ясен, Как сиянье солнца средь зыбей.

От его объятий кровь кипела, Сильно, жарко билась грудь о грудь, Губы губ искали… все темнело, И душе хотелось к небу льнуть.

В поцелуях — счастие и мука! Будто пламя с пламенем шло в бой, Как два с арфы сорванные звука В звук один сливаются порой —

Так текли, текли они и рвались; Губы, щеки рдели, как заря… Небеса с землею расплавлялись, Мимо нас неслися, как моря.

Нет его! Напрасно, ах, напрасно Звать его слезами и тоской! Нет его! — и все, что здесь прекрасно, Вторит мне и вздохом и слезой.

 

Входит Франц.

Франц. Опять ты здесь, строптивая мечтательница? Ты украдкой покинула веселый пир и омрачила радость гостей.

Амалия. Сожалею об утрате этих невинных радостей! В твоих ушах еще должен был бы звучать погребальный напев, раздававшийся над могилой отца.

Франц. Неужели ты вечно будешь сетовать? Предоставь мертвых мирному сну и осчастливь живущих! Я пришел…

Амалия. А скоро ты уйдешь?

Франц. О, боже! Не напускай на себя столько холода и мрака. Ты огорчаешь меня, Амалия! Я пришел сказать тебе…

Амалия. Верно, мне придется услышать, что Франц фон Моор стал владетельным графом?

Франц. Да, ты права. Об этом я и пришел сообщить тебе. Максимилиан покоится в склепе своих предков. Я — господин. Но я хотел бы стать им в полной мере, Амалия. Ты знаешь, кем ты была в нашем доме? Ты воспитывалась как дочь Моора, его любовь к тебе пережила даже смерть. Ты ведь никогда не позабудешь об этом?

Амалия. Никогда, никогда! Да и кто мог бы позабыть об этом среди веселых пиршеств?

Франц. За любовь отца ты должна воздать сыновьям. Но Карл мертв… Ты поражена? Смущена? Да, конечно, в этой мысли столько лестного, что она должна ошеломить даже женскую гордость. Франц попирает надежды знатнейших девиц. Франц приходит и предлагает бедной, беспомощной сироте свое сердце, свою руку и вместе с нею все свое золото, все свои дворцы и лесные угодья. Франц — кому все завидуют, кого все боятся — добровольно объявляет себя рабом Амалии.

Амалия. Как молния не расщепит нечестивый язык, посмевший выговорить злодейские слова! Ты убил моего возлюбленного, и тебя Амалия назовет супругом? Ты…

Франц. Не гневайтесь так, всемилостивейшая принцесса! Да, Франц не изгибается перед тобой, как воркующий селадон. Франц не умеет, подобно томному аркадскому пастушку, заставлять эхо гротов и скал вторить его любовным сетованиям. Франц говорит, а если ему не отвечают, то будет… повелевать!

 Амалия. Ты, червь, повелевать? Повелевать мне? А если ответом на твои повеления будет только презрительный смех?
 
Франц. На это ты не осмелишься. Я знаю средство, которое живо сломит гордость строптивой упрямицы, — монастырские стены!
 
Амалия. Браво! Чудесно! Монастырские стены навеки укроют меня от этого взгляда василиска. Там будет у меня довольно досуга думать, мечтать о Карле. Привет тебе, монастырь! Скорее, скорее прими меня!
 
Франц. Так вот как! Ха-ха! Ну, берегись! Ты научила меня искусству мучить. Нет, моя близость, подобно огневолосой фурии, изгонит из твоей головы вечную скорбь о Карле. Страшный образ Франца притаится за образом возлюбленного, будет караулить его, как пес из волшебной сказки, стерегущий подземные сокровища. За волосы поволоку я тебя к венцу! С мечом в руке исторгну у тебя брачный обет! Приступом возьму твое девственное ложе! Твою горделивую стыдливость сломлю своею, большей гордостью.
 
Амалия(дает ему пощечину). Сперва получи вот это в приданое!
 
Франц(яростно). О, теперь я воздам тебе сторицей. Не супругой, — нет, много чести! — моей наложницей будешь ты! Честные крестьянки станут показывать на тебя пальцами, когда ты отважишься выйти на улицу. Что ж! Скрежещи зубами! Испепеляй меня огнем и злобой твоих глаз! Меня веселит гнев женщины. Он делает тебя еще прекраснее, еще желаннее! Идем — твоя строптивость украсит мое торжество, придаст остроту насильственным объятиям. Идем ко мне в спальню — я горю желанием! Теперь, сейчас же ты пойдешь со мной. (Хочет силой увести ее.)

Амалия (бросается ему на шею). Прости меня, Франц! (Он пытается обнять ее, она выхватывает у него из ножен шпагу и быстро отходит.) Смотри, негодяй, теперь я расправлюсь с тобой. Да, я женщина, но разъяренная женщина! Осмелься только нечестивым прикосновением осквернить мое тело — эта сталь пронзит твое похотливое сердце! Дух дяди направит мою руку. Спасайся скорее! (Прогоняет его) Ах, как мне хорошо! Наконец я могу вздохнуть свободно, — я почувствовала себя сильной, как огнедышащий конь, злобной, как тигрица, преследующая того, кто похитил ее детенышей. «В монастырь», сказал он? Спасибо за счастливую мысль! Обманутая любовь нашла себе пристанище! Монастырь, святое распятье — вот оплот обманутой любви. (Хочет уйти.) Герман входит нерешительными шагами.

Герман. Фрейлейн Амалия! Фрейлейн Амалия!

Амалия. Несчастный! Зачем ты меня беспокоишь?

Герман. Эту тяжесть я должен снять с сердца, прежде чем она увлечет меня в ад. (Бросается перед ней на колени.) Простите! Простите! Я жестоко обидел вас, фрейлейн Амалия!

Амалия. Встань! Уходи! Я ничего не хочу слушать. (Хочет уйти.)

Герман (удерживая ее). Нет! Останьтесь! Ради бога! Ради предвечного бога! Вы должны все узнать!

Амалия. Ни слова больше. Я прощаю тебя. Иди с миром!

Герман. Выслушайте хоть одно слово! Оно вернет вам покой.

Амалия (возвращается и удивленно смотрит на него). Как, друг мой? Кто на земле или на небе может вернуть мне покой?

Герман. Одно-единственное слово из уст моих. Выслушайте меня!

Амалия(сострадательно берет его руку). Добрый человек, как может слово из твоих уст сорвать засовы вечности?

Герман(поднимается). Карл жив!

Амалия(кричит). Несчастный!

Герман. Да, это так. И еще одно… Ваш дядя…

Амалия(бросаясь к нему). Ты лжешь!

Герман. Ваш дядя…

Амалия. Карл жив еще?

Герман. И ваш дядя тоже. Не выдавайте меня! (Поспешно уходит.)

Амалия(долго стоит в оцепенении, потом бросается вслед за ним). Карл жив!

 

Местность близ Дуная. Разбойники расположились на пригорке под деревьями. Лошади пасутся внизу.

 

Моор. Здесь я прилягу. (Бросается на землю.) Я весь разбит. Во рту пересохло.

Швейцер незаметно исчезает.

Я хотел попросить принести мне пригоршню воды из этой реки, но и вы все до смерти устали.

Шварц. И вино в наших бурдюках все вышло.

Моор. Смотрите, какие прекрасные хлеба! Деревья гнутся под тяжестью плодов. Полны надежд виноградные лозы.

Гримм. Год выдастся урожайный.

Моор. Ты думаешь? Итак, хоть одна капля пота вознаградится на этом свете. Одна… Но ведь ночью может выпасть град и побить урожай.

Шварц. Вполне возможно. И все погибнет перед самой жатвой.

Моор. Вот и я говорю — все погибнет. Да и почему должно удаваться человеку то, что роднит его с муравьями, когда то, в чем он равен богу, ему не удается? Или такова уж людская доля?

Шварц. Вот чего не знаю.

Моор. Хорошо сказано и еще лучше сделано, если ты и вправду не стремился проникнуть в суть вещей. Брат! Я видел людей, их пчелиные заботы и гигантские замыслы, их божественные устремления и мышью суетню, их диковинно-странную погоню за счастьем! Один доверяет себя бегу коня, другой нюху осла, третий собственным ногам. Такова пестрая лотерея жизни! В погоне за выигрышем многие проставляют чистоту и спасение души своей, а вытаскивают одни лишь пустышки: выигрышных билетов, как оказалось, и не было вовсе. От этого зрелища, брат мой, глотку щекочет смех, а на глаза навертываются слезы!

Шварц. Как величественно заходит солнце!

Моор(погруженный в созерцание). Так умирает герой! Хочется склонить перед ним колена.

Гримм. Ты, кажется, очень растроган?

Моор. Еще в детстве моей любимой мечтой было так жить и так умереть. (Со сдерживаемой горечью.) Ребяческая мысль!

Гримм. Что и говорить!

Моор(надвигает шляпу на глаза). В то время… Оставьте меня одного, друзья!

Шварц. Моор! Моор! Что за дьявольщина! Как он изменился в лице.

Гримм. Тысяча чертей! Что с ним? Ему дурно?

Моор. В то время я не мог уснуть, если с вечера забывал помолиться.

Гримм. Да ты рехнулся? Что за ребячество?

Моор(кладет голову на грудь Гримма). Брат! Брат!

Гримм. Что ты? Не будь ребенком, прошу тебя!

Моор. О, если бы мне стать им снова!

Гримм. Тьфу, тьфу!

Шварц. Ободрись! Взгляни, какой живописный вид, какой тихий вечер.

Моор. Да, друзья мои, мир прекрасен!

Шварц. Вот это правильно замечено!

Моор. Земля так обильна!

Гримм. Верно, верно! Вот за это люблю!

Моор (поникнув). А я так гадок среди этого дивного мира, а я чудовище на этой прекрасной земле!

Гримм. Вот напасть-то!

Моор. Моя невинность! О, моя невинность! Смотрите! Все вокруг греется в мирных лучах весеннего солнца! Почему лишь мне одному впивать ад из всех радостей, даруемых небом? Все счастливо кругом, все сроднил этот мирный дух! Вселенная — одна семья, и один отец там, наверху! Отец, но не мне отец! Я один отвержен, один изгнан из среды праведных! Сладостное имя «дитя» — мне его не услышать! Никогда, никогда не почувствовать томного взгляда любимой, объятий верного друга! Никогда! Никогда! (С ужасом отшатывается.) Среди убийц, среди шипенья гадов, железными цепями прикованный к греху, по шаткой жерди порока бреду я к гибели — Абадонна, рыдающий среди цветения счастливого мира!

Шварц (к другим разбойникам). Непостижимо! Никогда его таким не видывал!

Моор (горестно). О, если бы я мог возвратиться в чрево матери! Если бы мог родиться нищим! Нет, ничего не хотел бы я больше, о небо, как сделаться таким вот поденщиком! О, я хотел бы трудиться так, чтобы со лба у меня лился кровавый пот! Этой ценой купить себе усладу послеобеденного сна… блаженство единой слезы!

Гримм. Ну вот! Припадок пошел на убыль.

Моор. Было время, когда слезы лились так легко! О, безмятежные дни! Отчий замок и вы, зеленые задумчивые долы! Блаженные дни моего детства! Раздели со мною скорбь, природа! Никогда, никогда они не возвратятся! Никогда ласковым дуновением не освежат мою пылающую грудь! Все ушло, ушло невозвратно!

 

Появляется Швейцер со шляпой, наполненной водой.

 

Швейцер. Пей, атаман! Воды тут вволю, холодной, как лед.

Шварц. Ты в крови? Что ты сделал?

Швейцер. Дурак я! Такое, что чуть было не стоило мне обеих ног и головы. Спускаюсь с песчаного холма к реке… вдруг вся эта дрянь поползла подо мной, и я полетел вниз на добрый десяток рейнских футов. Лежу это я и, чуть придя в чувство, вижу: в гравии течет самая что ни на есть прозрачная вода. Ладно, подумал я, хоть я и накувыркался, да атаману вода придется по вкусу.

Моор(возвращает шляпу и отирает ему лицо). А то не видно шрамов, которыми переметили твой лоб богемские уланы. Вода превосходная! Эти шрамы тебе к лицу.

Швейцер. Ба, места хватит еще для добрых тридцати.

Моор. Да, ребята, денек выдался жаркий! А потеряли мы только одного человека. Мой Роллер погиб геройской смертью. Над его прахом воздвигли бы мраморный монумент, если б он умер не за меня. Довольствуйтесь хоть этим! (Вытирает глаза.) А сколько человек полегло с неприятельской стороны?

Швейцер. Сто шестьдесят гусаров, девяносто три драгуна и сорок егерей — всего триста человек.

Моор. Триста за одного! Каждый из вас имеет право на эту голову. (Снимает шляпу.) Вот я подымаю кинжал. Клянусь спасением моей души, я никогда не оставлю вас.

Швейцер. Не клянись! Может быть, тебе еще суждено счастье и ты будешь раскаиваться.

Моор. Клянусь прахом моего Роллера! Я никогда не оставлю вас!

 

Входит Косинский.

 

Косинский(в сторону). Мне сказали, что где-нибудь здесь поблизости я найду их. Эге! Это что за люди? Уж не они ли? Что, если они? Да, да, так оно и есть. Попробую с ними заговорить.

Шварц. Стой! Кто идет?

Косинский. Господа, прошу прощения! Боюсь, не ошибся ли я?

Моор. Ну, а кто же мы такие, если вы не ошиблись?

Косинский. Мужи!

Швейцер. Разве мы не доказали этого, атаман?

Косинский. Мужей ищу я, которые прямо смотрят в лицо смерти, опасность превращают в прирученную змею, а свободу ценят выше чести и жизни. Мужей, одно имя которых, бесценное для бедных и угнетенных, храбрейших заставляет содрогаться и тиранов бледнеть.

Швейцер (обращаясь к атаману). Этот малый мне нравится. Послушай, дружище! Ты нашел тех, кого искал.
 
Косинский. Похоже на то! И вскоре надеюсь сказать, что нашел братьев. Но тогда укажите мне того великого мужа, которого я ищу, вашего атамана, славного графа фон Моора.
 
Швейцер (жмет ему руку, горячо). Милый юноша, мы — друзья!
 
Моор(приближаясь). А знаком ли вам атаман?
 
Косинский. Это ты! Какое лицо! Увидя тебя, кто станет искать другого? (Долго всматривается в него.) Я всегда мечтал увидеть того человека с презрительным взглядом, который сидел на развалинах Карфагена. Теперь не буду мечтать об этом.
 
Швейцер. Вот это хват!
 
Моор. А что привело вас ко мне?
 
Косинский. О атаман, моя горькая судьбина. Я потерпел кораблекрушение в бурных волнах житейского моря; я видел, как пошли ко дну упования всей моей жизни, — и мне не осталось ничего, кроме мучительных воспоминаний об их гибели, воспоминаний, которые свели бы меня с ума, если б я не старался заглушить их беспрерывной деятельностью.
 
Моор. Еще один жалобщик на господа бога! Продолжай!
 
Косинский. Я сделался солдатом. Несчастье и тут преследовало меня. Я стал участником экспедиции в Ост-Индию, мой корабль разбился о скалы — опять только несбывшиеся планы! Наконец, слышу, везде и всюду толкуют о твоих делах — «злодействах», как их называли, — и вот я отправился сюда, за тридцать миль, с твердым решением служить под твоим началом, если ты захочешь принять меня. Уважь мою просьбу, достойный атаман!
 
Швейцер (вскакивая). Здорово! Здорово! Значит, Роллер тысячекратно возмещен нам! Вот это так собрат для нашей шайки!
 
Моор. Как твое имя?
 
Косинский. Косинский.
 
Моор. Косинский? А знаешь ли ты, что ты ветреный мальчик и шутишь, как неразумная девчонка, таким важным поступком? Здесь тебе не придется играть в мяч или в кегли, как ты воображаешь.
 
Косинский. Я знаю, что ты хочешь сказать. Мне двадцать четыре года, но я видел, как сверкают шпаги, и слышал, как жужжат пули над головой.
 
Моор. Вот как, молодой человек? Значит, ты затем научился фехтованию, чтобы ради одного какого-нибудь талера убивать бедных путников или вонзать нож в спину женщинам? Ступай, ступай отсюда! Ты сбежал от няньки, которая припугнула тебя розгой!
 
Швейцер. Какого черта, атаман? О чем ты думаешь? Уж не хочешь ли ты отослать назад этого Геркулеса? Да он выглядит так, будто может половником оттеснить за Ганг самого маршала Саксонского.
 
Моор. Тебе не удались твои ребячьи затеи, и вот ты приходишь сюда, чтобы стать мошенником, убийцей? Убийство! Мальчик, да понимаешь ли ты это слово? Когда сбиваешь маковые головки, можно заснуть спокойно. Но, имея на совести убийство…
 
Косинский. Я готов держать ответ за любое убийство, на которое ты пошлешь меня.
 
Моор. Что? Ты так умен? У тебя хватает дерзости ловить меня на удочку лести? Откуда ты знаешь, что я не вижу по ночам страшных снов, что я не покроюсь бледностью на смертном одре? Много ли тебе приходилось делать такого, за что бы ты нес ответственность?
 
Косинский. Правда, пока еще мало! Но все же… Хотя бы мой приход к вам, благородный граф.
 
Моор. Не подсунул ли тебе твой гувернер историю Робина Гуда, — таких неосмотрительных мерзавцев следовало бы ссылать на галеры! — и не она ли распалила твое детское воображение, заразила тебя безумным стремлением к величию? Ты, верно, льстишься на громкие титулы и почести? Хочешь купить бессмертие поджогами и разбоем? Знай, честолюбивый юноша: не для убийц и поджигателей зеленеют лавры! Не слава встречает разбойничьи победы, но проклятия, опасности, смерть, позор! Видишь виселицу там, на холме?
 
Шпигельберг(сердито шагает взад и вперед). Ох, как глупо! Как противно! Непростительно глупое обхожденье! Нет, я поступал по-другому.
 
Косинский. Чего бояться тому, кто не боится смерти?
 
Моор. Браво! Бесподобно! Ты, видно, здорово учился в школе и назубок знаешь своего Сенеку! Но, милый друг, такими сентенциями ты не обманешь страдающую природу, не притупишь стрелы горя. Подумай хорошенько, сын мой! (Берет его за руку.) Подумай, я советую тебе, как отец: измерь глубину, прежде чем броситься в пропасть, если ты еще можешь испытать хоть единый миг радости… Настанет минута, когда ты очнешься, и тогда… будет слишком поздно. Здесь ты выходишь из круга людского и должен стать либо существом высшего порядка, либо дьяволом. Еще раз, сын мой: если где-нибудь теплится для тебя искра надежды, оставь это страшное братство. В него вступают только с отчаяния, если не видят в нем высшей премудрости! Можно обмануться, верь мне, можно принять за твердость духа то, что в конце концов только отчаяние. Верь мне и поспеши отсюда!
 
Косинский. Нет! Теперь уж я не побегу. Если мои просьбы не трогают тебя, то выслушай историю моих злоключений. Ты тогда сам вложишь кинжал в мои руки. Садитесь все в круг и слушайте внимательно.
 
Моор. Я тебя слушаю.
 
Косинский. Итак, знайте, я богемский дворянин. Ранняя смерть отца сделала меня владельцем немалой дворянской вотчины. Места это были райские, ибо там обитал ангел — девушка, украшенная всеми прелестями цветущей юности и целомудренная, как свет небесный. Но кому я это говорю? Для вас это пустой звук! Вы никогда не любили, никогда не были любимы.
 
Швейцер. Полегче, полегче! Наш атаман вспыхнул, как огонь.
 
Моор. Перестань! Я выслушаю тебя в другой раз — завтра, на днях или насмотревшись крови!
 
Косинский. Кровь! Кровь! Слушай же дальше! И сердце твое обольется кровью. Она была немка из мещанок, но один вид ее рассеивал все дворянские предрассудки. Робко и скромно приняла она из моих рук обручальное кольцо, — послезавтра я должен был вести мою Амалию к алтарю.
Моор стремительно поднимается.

В чаду ожидающего меня блаженства, среди приготовлений к свадьбе нарочный привозит мне вызов ко двору. Являюсь. Мне показывают письма, дышащие изменой и будто бы написанные мною. Кровь бросилась мне в лицо от такого коварства! У меня отняли шпагу, меня заточили в тюрьму, все мои чувства отмерли.

Швейцер. А тем временем… Ну, продолжай, я уже чую, чем тут пахнет.

Косинский. Я пробыл там целый месяц, не понимая, как все это произошло. Я трепетал за Амалию, которая из-за меня переживала смертельный ужас. Но вот является первый министр двора и в притворно сладких выражениях поздравляет меня с установлением моей невиновности, читает мне указ об освобождении и возвращает шпагу. Теперь остается, торжествуя, лететь в свой замок, в объятия Амалии… Но что же? Она исчезла. Ее увезли темной ночью, никто не знал куда. С тех пор она словно в воду канула. Меня молнией осенила мысль! Я спешу в город, пытаюсь что-нибудь узнать у придворных. Все таращат на меня глаза, никто ничего не разъясняет… Наконец во дворце, за потаенной решеткой, я ее обнаруживаю. Она бросила мне записку.

Швейцер. Ну что, разве я не говорил?

Косинский. Ад, смерть и ад! Вот что я прочел! Ее поставили перед выбором: допустить мою смерть или стать любовницей князя. В борьбе между честью и любовью она избрала последнюю… и (хохочет) я был спасен.

Швейцер. И что же ты сделал?

Косинский. Я стоял словно ошеломленный тысячью громов. «Кровь!» — была моя первая мысль; «кровь!» — последняя. С пеной у рта мчусь я домой, хватаю трехгранную шпагу и вне себя врываюсь в дом министра, — ибо он, только он мог быть адским сводником. Меня, видимо, заметили еще на улице. Когда я поднялся наверх, все двери были заперты. Я мечусь, расспрашиваю. Ответ один: он уехал к государю. Я устремляюсь туда, но там его и в глаза не видели. Возвращаюсь к нему, взламываю двери, нахожу его… Но человек пять служителей выскакивают из засады и обезоруживают меня.

Швейцер (топая ногой). И он остался цел, а ты ушел ни с чем?

Косинский. Меня схватили, предали суду, опозорили и… заметьте — в виде особой милости, — выслали за границу. Мои поместья достались министру; моя Амалия в когтях тигра, она гаснет, стеня и рыдая, а моя месть бессильно сгибается под ярмом деспотизма.

Швейцер (вскакивая и размахивая шпагой). Это льет воду на нашу мельницу, атаман! Тут найдется, что поджечь.

Моор (доселе ходивший взад и вперед в сильном волнении, резко останавливается. К разбойникам). Я должен видеть ее. Живо! Стройтесь! Ты остаешься с нами, Косинский! Торопитесь!

Разбойники. Куда? Что?

Моор. Куда? Кто спросил — куда? (Гневно, Швейцеру.) Предатель, ты хочешь задержать меня? Но, клянусь небом…

Швейцер. Предатель? Я? Отправляйся хоть в ад, я пойду с тобою!

Моор (бросается ему на шею). Брат! Ты идешь со мной! Она плачет, угасает! Поднимайтесь! Живо! Все! Во Франконию! Мы должны быть там через неделю… Все уходят.

 

 

АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ

Сцена первая
Сельская местность вблизи замка Мооров.
Разбойник Моор. В отдалении Косинский.Моор. Ступай и доложи обо мне. Помнишь, что тебе надо сказать?
 
Косинский. Вы — граф фон Бранд, едете из Мекленбурга; я ваш стремянный. Не беспокойтесь, я хорошо сыграю свою роль. Прощайте. (Уходит.)
 
Моор. Привет тебе, родная земля! (Целует землю.) Родное небо, родное солнце! Холмы и долы! Леса и потоки! Всем сердцем приветствую вас! Каким целительным воздухом веет с гор моей родины! Какое блаженство струится в грудь несчастного изгнанника! Элизиум! Поэтический мир! Остановись, Моор! Ты вступаешь во храм! (Подходит ближе.) А вот и ласточкины гнезда во дворе замка! И садовая калитка! И тот уголок у забора, где ты так часто подстерегал и дразнил ловчего филина. Вот лужайка, где ты, отважный Александр, вел своих македонян в атаку при Арбеллах, и поросший травою холм, откуда ты прогнал персидского сатрапа; на этой вершине победно реяло твое знамя! (Улыбается.) Золотые майские годы детства вновь оживают в душе несчастного. Здесь был ты так счастлив, так бесконечно, безоблачно весел!.. А ныне в обломках лежат твои замыслы! По этой земле ты должен был ступать славным, достойным, всеми почитаемым мужем; здесь в цветущих детях Амалии тебе предстояло вторично пережить свои детские годы; здесь, здесь быть кумиром своих подданных! Но враг человеческий злобно насмеялся надо мною! (Вздрагивает.) Зачем я пришел сюда? Чтобы почувствовать себя узником, которого звон цепей пробуждает от снов о свободе? Нет, я вернусь к своей юдоли… Узник позабыл свет солнца, но мечта о свободе, как молния, прорезала ночь вкруг него, чтобы сделать ее еще темнее. Прощайте, родные долины! Когда-то вы видели мальчика Карла, и этот мальчик был счастлив; теперь вы увидели мужчину, и он полон отчаяния. (Быстро оборачивается и идет в дальний угол сцены, внезапно останавливается и с тоской смотрит на замок.) Не увидеть ее, не бросить на нее ни единого взгляда, когда только стена разделяет меня и Амалию? Нет! Я увижу ее. Я увижу его, чего бы то ни стоило! (Повертывает обратно.) Отец, отец, твой сын идет к тебе! С дороги, черная дымящаяся кровь! С дороги, пустой, недвижный, леденящий взгляд смерти! Дай мне свободу только на этот час! Амалия! Отец! Ваш Карл идет к вам. (Быстрыми шагами направляется к замку.) Пытай меня, когда забрезжит день, неотступно преследуй меня в ночном мраке, мучь ужасными снами! Не отрави мне лишь этот единый миг наслаждения! (Останавливается у ворот.) Что со мной? Что это значит, Моор? Мужайся! Смертный ужас!.. Страшное предчувствие!.. (Входит в замок.)
 
Галерея в замке.
Разбойник Моор. Амалия входит.
 
Амалия. И вы думаете узнать его портрет среди всех других?
 
Моор. О, безусловно. Его образ всегда стоял перед моими глазами. (Осматривает картины.) Это не он.
 
Амалия. Вы угадали! Это родоначальник графов. Барбаросса возвел его в дворянство за расправу над морскими разбойниками.
 
Моор (продолжая вглядываться в картины). И это не он, и этот, и тот. Его нет среди них.
 
Амалия. Как? Вглядитесь получше! Я думала, вы знаете его.
 
Моор. Знаю, как родного отца! Вот этому недостает мягкой улыбки, отличавшей его среди тысяч… Это не он.
 
Амалия. Я поражена. Как? Не видеть восемнадцать лет, и все еще…
 
Моор (быстро, вспыхнув). Вот он! (Стоит как пораженный молнией.)
 
Амалия. Прекраснейший человек!
 
Моор (не отрываясь глядит на портрет). Отец, отец, прости меня! Да, прекраснейший человек! (Вытирает глаза.) Святой человек!
 
Амалия. Вы, кажется, очень почитали его?
 
Моор. О, превосходный человек! И его уже нет в живых?
 
Амалия. Да! Он ушел, как уходят лучшие радости жизни. (Дотрагивается до его руки.) Милый граф, счастье не успевает расцвести в подлунном мире!
 
Моор. Да, правда, правда… Но когда вы успели убедиться в этом? Вам ведь не больше двадцати трех лет.
 
Амалия. И все-таки я успела. Все живет для того, чтобы умереть в печали. Мы стремимся к счастью и обретаем его, чтобы снова с болью утратить.
 
Моор. Вы уже утратили что-то?
 
Амалия. Ничего… Все! Ничего… Не пройти ли нам дальше, граф?
 
Моор. Вы так спешите? Чей это портрет там, направо? Такое скорбное лицо.
 
Амалия. Налево портрет его сына, нынешнего владетельного графа… Идемте же! Идемте!
 
Моор. Но этот портрет направо?
 
Амалия. Не угодно ли вам пройти в сад?
 

Моор. Но этот портрет направо? Ты плачешь, Амалия?Амалия быстро уходит.

Она любит меня! Любит! Все ее существо встрепенулось, предательские слезы полились из глаз. Она любит меня! Несчастный, разве ты это заслужил? Разве я не стою здесь, как преступник перед плахой? Не это ли софа, на которой я утопал в блаженстве, обнимая ее? Не это ли покои отчего дома? (Растроганный портретом отца.) Ты, ты! Глаза твои извергают огонь! Проклятье, проклятье! Отреченье! Где я? Ночь перед моими глазами. Кары господни! Я, я убил его! (Убегает.)

Франц Моор (входит погруженный в раздумье). Прочь этот образ! Жалкий трус! Чего ты робеешь? И перед кем? С тех пор как этот граф в моем замке, мне все мерещится, что какой-то шпион, подосланный адом, по пятам крадется за мной. Я когда-то видел его! Что-то величественное и знакомое есть в его суровом загорелом лице. Да и Амалия неравнодушна к нему! Она то и дело бросает на этого молодчика тоскующие, томные взгляды, а на них она обычно скупится! Разве я не видел, как ее слеза украдкой скатилась в вино, которое он пил за моей спиной так жадно, точно хотел проглотить и бокал. Да, я видел это в зеркале, видел собственными глазами. Берегись, Франц! За всем этим кроется какое-то чреватое гибелью чудовище! (Пытливо вглядывается в портрет Карла.) Его длинная, гусиная шея, его черные огненные глаза, гм-гм-гм, темные нависшие густые брови. (Вздрагивая.) Злорадствующий ад, не ты ли насылаешь на меня это предчувствие? Да, это Карл. Теперь все его черты ожили передо мною. Это он! Он! Личина его не скроет! Это он! Смерть и проклятие! (В ярости ходит большими шагами по сцене.) Разве для того я бодрствовал по ночам, для того срывал скалы и засыпал пропасти? Разве для того я восстал против всех человеческих инстинктов, чтобы этот беспокойный бродяга обратил в ничто все мои хитросплетения? Спокойствие! Главное — спокойствие! Осталась пустячная работа! Я и без того по уши погряз в смертных грехах. Глупо плыть обратно, когда берег далеко позади. О возвращении нечего и думать. Милосердие пошло бы по миру, отпустив мои грехи, и вечное сострадание стало бы банкротом! Итак, вперед, как подобает мужу! (Звонит.) Пусть соединится с духом отца и тогда приходит. Мертвецы мне не страшны. Даниэль! Эй! Даниэль! Бьюсь об заклад, они и его вовлекли в заговор! У старика загадочный вид.

Даниэль входит.

Даниэль. Что прикажете, сударь?

Франц. Ничего. Иди налей вина в этот кубок, да живей поворачивайся!

Даниэль уходит.

Погоди, старик, я поймаю тебя! Я так посмотрю тебе в глаза, что уличенная совесть заставит тебя побледнеть, и эта бледность будет видна и сквозь маску. Он должен умереть. Разиня тот, кто бросает дело на полдороге и, отойдя в сторону, глазеет; что-то будет дальше?

Даниэль с вином.

Поставь сюда! Смотри мне прямо в глаза! Да у тебя колени трясутся? Как ты дрожишь! Признавайся, старик! Что ты сделал?

Даниэль. Ничего, ваша милость! Клянусь богом и спасением бедной души моей!

Франц. Выпей это вино! Что? Ты медлишь? Ну, говори, живо! Чего ты подсыпал в кубок?

Даниэль. Господи, спаси и помилуй! Как? Я — в кубок?

Франц. Яду подсыпал ты в вино! Ты бледен как смерть! Признавайся же, признавайся! Кто дал тебе яд? Не правда ли, граф? Граф дал тебе его?

Даниэль. Граф? Пресвятая дева! Граф ничего мне не давал.

Франц (хватает его). Я буду душить тебя, покуда ты не посинеешь, седой обманщик! Ничего? А почему вы все время торчите вместе? Он, ты и Амалия? О чем перешептываетесь? Выкладывай! Какие тайны, какие тайны он поверял тебе?

Даниэль. Бог свидетель, он никаких тайн не поверял мне.

Франц. Так ты запираешься? Какие козни вы замышляете, чтобы убрать меня с дороги? А? Собираетесь задушить меня во сне? Зарезать бритвой? Попотчевать отравой в вине или шоколаде? Говори! Говори! Или в тарелке супа поднести мне вечное упокоение? Говори! Мне все известно.

Даниэль. Разрази меня бог, если я не говорю вам чистейшей правды!

Франц. На этот раз я прощу тебя. Но он, наверно, совал деньги тебе в кошелек? Пожимал руку крепче, чем это принято? Как жмут руку старым знакомым?

Даниэль. Никогда, ваша милость.

Франц. Говорил он тебе, к примеру, что знавал тебя? Что и ты должен бы знать его? Что с твоих глаз когда-нибудь спадет пелена? Что? Как? Он никогда не говорил ничего подобного?

Даниэль. Ни словечка.

Франц. Что известные обстоятельства удерживали его… Что часто приходится надевать личину, чтобы проникнуть к врагу, что он хочет отомстить за себя, жестоко отомстить?

Даниэль. Ни о чем таком он и не заикался.

Франц. Как? Решительно ни о чем? Подумай хорошенько… Что он близко, очень близко знал старого графа? Что любит его, бесконечно любит, любит, как родной сын?..

Даниэль. Что-то в этом роде я и вправду слыхал от него.

Франц (бледнея). Так он говорил это? В самом деле говорил? Но что? Скажи? Говорил, что он брат мне?

Даниэль (озадаченный). Что, ваша милость? Нет! Этого он не говорил! Но когда фрейлейн Амалия водила его по галерее, — я как раз вытирал пыль с картин, — он вдруг остановился перед портретом покойного графа как громом пораженный. Фрейлейн Амалия, указав на портрет, сказала: «Прекраснейший человек!» — «Да, да! Прекраснейший человек», — подтвердил и он, утирая слезы.

Франц. Слушай, Даниэль! Ты знаешь, я всегда был тебе добрым господином; я кормил, одевал тебя и неизменно щадил твою старость.

Даниэль. Да вознаградит вас господь! И я всегда служил вам верой и правдой.

Франц. Об этом я и говорю. Ты никогда в жизни не перечил мне, так как отлично знаешь, что обязан исполнять мою волю, что бы я ни приказывал!

Даниэль. От всего сердца, господин граф, если только это не идет против господа и моей совести!

Франц. Вздор, вздор! Как тебе не стыдно? Старик, а веришь бабьим россказням. Брось, Даниэль, эти глупости! Ведь я господин, меня покарают бог и совесть, если бог и совесть существуют.

Даниэль (всплескивая руками). Боже милосердный!

Франц. Вспомни о долге повиновения! Понимаешь ты это слово? Во имя этого долга я приказываю тебе: уже завтра графа не должно быть среди живых.

Даниэль. Господи, спаси и помилуй! Да за что же?

Франц. Помни о слепом повиновении! Ты мне за все ответишь!

Даниэль. Я? Пресвятая матерь! Спаси и помилуй! Я? В чем я, старик, провинился?

Франц. Здесь некогда раздумывать! Твоя судьба в моих руках. Выбирай — либо томиться всю жизнь в самом глубоком из моих подвалов, где голод заставит тебя глодать собственные кости, а жгучая жажда лакать собственную воду, либо до конца дней в мире и покое есть хлеб свой.

Даниэль. Как, сударь? Мир, покой — и убийство?

Франц. Отвечай на мой вопрос!

Даниэль. О, мои седины, мои седины!

Франц. Да или нет?

Даниэль. Нет! Боже, смилуйся надо мною!

Франц (делая вид, что уходит). Ладно! Скоро божья милость тебе пригодится.

Даниэль (удерживая его, падает перед ним на колени). Смилуйтесь, сударь, смилуйтесь!

Франц. Да или нет?

Даниэль. Ваша милость! Мне уже семьдесят второй год. Я всегда почитал своих родителей. Я, сколько помню, ни у кого гроша не взял обманом. Я честно держался своей веры. Я сорок четыре года прослужил в вашем доме и жду теперь спокойной, мирной кончины. Ах, сударь, сударь! (С жаром обнимает его колени.) А вы хотите отнять у меня последнее утешение перед смертью. Хотите, чтобы совесть, как червь, подточила мою последнюю молитву и чтоб я заснул навеки, став чудовищем перед богом и людьми. Нет, нет, мой дорогой, мой бесценный, мой любимый граф! Вы этого не хотите! Этого вы не можете хотеть от семидесятилетнего старика!

Франц. Да или нет! Что за болтовня?
 
Даниэль. Я буду отныне еще усерднее служить вам! Не покладая старых рук буду, как поденщик, работать на вас, буду еще раньше вставать и еще позже ложиться, денно и нощно молить за вас бога, и господь не отринет молитвы старика.
 
Франц. Повиновение лучше жертвы. Статочное ли дело, чтобы палач жеманился перед казнью!
 
Даниэль. Да, да, верно. Но удавить невинного…
 
Франц. Может быть, я обязан тебе отчетом? Разве топор спрашивает палача, зачем рубить эту голову, а не другую? Но видишь, как я милостив: я предлагаю тебе награду за то, к чему тебя обязывает служба.
 
Даниэль. Но я надеялся остаться христианином на вашей службе.
 
Франц. Хватит болтать! Даю тебе день на размышление. Так взвесь же: счастье или беда? Слышишь? Понял? Величайшее счастье или ужаснейшая беда! Я превзойду себя в пытках!
 
Даниэль (после некоторого раздумья). Я все сделаю, завтра сделаю. (Уходит.)
 

Франц. Искушение сильно, а старик не рожден мучеником за веру. Что ж!.. На здоровье, любезный граф! Похоже, что нынче вечером состоится ваша последняя трапеза. Все зависит от того, как смотреть на вещи; и дурак тот, кто не блюдет своей выгоды. Отец, быть может выпивший лишнюю бутылку вина, загорается желанием — и в результате возникает человек; а ведь о человеке вряд ли много думают за этой геркулесовой работой. Вот и на меня теперь нашло желание — и человека не станет. И, уж конечно, в этом больше ума и преднамеренности, чем при его зачатии. Бытие большинства людей стоит в прямой зависимости от жаркого июльского полдня, от красивого покрывала на постели, от горизонтального положения задремавшей кухонной грации или от потухшей свечи. Если рождение человека — дело скотской похоти, пустой случайности, то зачем так ужасаться отрицанию его рождения? Будь проклята глупость кормилиц и нянек, пичкающих наше воображение страшными сказками и начиняющих наш слабый мозг мерзостными картинами Страшного суда! Они сажают наш пробудившийся разум на цепь темного суеверия, так что кровь леденеет в жилах и приходит в смятение самая смелая решимость! Убийство! Сонмище фурий вьется вокруг этого слова! Природа позабыла сделать еще одного человека: не перевязали пуповины, отец во время брачной ночи оказался не на высоте — и всей игры теней как не бывало! Было что-то — и не осталось ничего… Разве это не то же самое, что: ничего не было, ничего и не будет! А нет ничего, так и говорить не о чем. Человек возникает из грязи, шлепает некоторое время по грязи, порождает грязь, в грязь превращается, пока наконец грязью не налипнет на подошвы своих правнуков! Вот и вся песня, весь грязный круг человеческого предназначения. Итак, счастливого пути, любезный братец! Пусть совесть, этот желчный подагрический моралист, гонит морщинистых старух из публичных домов и терзает на смертном одре старых ростовщиков! У меня ей никогда не добиться аудиенции! (Уходит.)

Сцена третья

Другая комната в замке.
Разбойник Моор входит с одной стороны. Даниэль с другой.
 
Моор(поспешно). Где фрейлейн Амалия?
 
Даниэль. Ваша милость! Дозвольте бедному человеку обратиться к вам с просьбой.
 
Моор. Говори! Чего тебе надобно?
 
Даниэль. Немного и всего, очень малого и вместе с тем очень многого. Дозвольте мне поцеловать вашу руку!
 
Моор. Нет, добрый старик. (Обнимает его.) Ты мне годишься в отцы.
 
Даниэль. Вашу руку, вашу руку! Прошу вас.
 
Моор. Нет, нет!
 
Даниэль. Я должен! (Берет его руку, смотрит на нее и падает перед ним на колени.) Милый, бесценный Карл!
 
Моор (пугается, овладевает собою, сухо). Что ты говоришь, друг мой? Я тебя не понимаю.
 
Даниэль. Что ж, отпирайтесь, притворяйтесь! Ладно, ладно! Вы все же мой дорогой, бесценный господин! Боже милостивый! Я, старик, сподобился такой радости. Дурак я, что не сразу… Отец небесный! Вот вы вернулись, а старый-то граф в земле… А вы опять здесь. Что я за слепой осел (ударяет себя по лбу), что не сразу… Господи боже ты мой! Кто бы мог подумать! О чем я слезно молился… Иисусе Христе!.. Вот он стоит собственной персоной в своей прежней комнате!
 
Моор. Что за странные речи? Да что вы, в белой горячке, что ли? Или хотите на мне испробовать, как вам удается роль в какой-то комедии?
 
Даниэль. Тьфу ты! Господи, и не грех вам потешаться над старым слугой? Этот шрам… Да помните ли… Великий боже! То-то страху нагнали вы на меня в ту пору! Я вас так любил всегда, а вы… То-то было бы горе!.. Вы сидели у меня на руках… Помните, там, в круглом зале… Бьюсь об заклад, вы, верно, уже позабыли и кукушку, что так любили слушать! Подумать только, кукушка разбилась вдребезги. Старая Сусанна уронила ее, когда мела комнату… Да, так вот вы сидели у меня на руках да вдруг как закричите: «Но-но!» Я и побежал за вашей лошадкой. Господи Иисусе, и куда только я, старый осел, понесся? Меня как варом обдало, когда я еще в сенях услышал ваш крик. Вбегаю, вы лежите на полу, а кровь так и хлещет. Матерь божья! Меня словно ледяной водой окатили! И всегда ведь так, чуть недоглядишь за ребенком! Боже милосердный, а что, если бы в глазок попало? Ведь и то, как нарочно, в правую руку. До конца дней моих, сказал я себе тогда, не дам ребенку ножа или ножниц или чего другого острого! Так и сказал… Слава богу, еще господин и госпожа были в отъезде. Да, да, это был мне урок на всю жизнь! Иисусе Христе, ведь меня могли со двора согнать! Господи, прости вас, упрямое дитя!.. Но, слава богу, рана зажила, только вот рубец остался.
 
Моор. Не понимаю ни слова из всего, что ты говоришь!
 
Даниэль. Будто бы? То-то было времечко! Сколько раз, бывало, потихоньку подсунешь вам пряничек, или бисквит, или лепешку… А помните, что вы мне сулили в конюшне, когда я вас сажал на чалого коня старого графа и пускал кататься по большому лугу? «Даниэль, — бывало, скажете вы, — Даниэль, подожди, я вырасту большой, сделаю тебя управляющим, и ты будешь разъезжать со мной в карете». — «Да, — говорю я и смеюсь, — если пошлет нам бог дней и здоровья и вы не будете стыдиться старика, я у вас попрошу тот домик внизу в деревне, что уж давно стоит пустой, заведу там погребок ведер на двадцать вина, да и стану хозяйствовать на старости лет». Ладно, смейтесь, смейтесь! У вас небось все вылетело из головы! Старика и знать не желаете! Так говорите с ним — холодно, гордо… А все-таки вы мой золотой Карл! Правда, вы всегда были ветреник, не в обиду вам будь сказано! Ну, да вся молодежь такова… А потом, глядишь, все и образуется!
 
Моор (бросается ему на шею). Да, Даниэль, не буду больше запираться. Я твой Карл, твой заблудший Карл. Что моя Амалия?
 
Даниэль (плачет). Это мне-то, старому грешнику, такая радость! Значит, и покойный граф понапрасну проливал слезы! Ну, теперь отыдите с миром, седая голова, дряхлые кости! Мой господин и повелитель жив! Довелось-таки свидеться!
 
Моор. И он сдержит свое обещание! Возьми это, честный старец, за чалого. (Сует ему в руки тяжелый кошелек.) Я не забыл тебя, старина!
 
Даниэль. Что? Что вы делаете? Куда так много? Вы ошиблись.
 

Моор. Не ошибся, Даниэль.Даниэль хочет упасть ему в ноги.

Встань! Скажи, что моя Амалия?

Даниэль. Господь да наградит вас! Боже ты мой! Ваша Амалия? Ох, да она не переживет этого, она умрет от счастья.

Моор (живо). Она не позабыла меня?

Даниэль. Позабыла? Что вы такое говорите? Забыть вас? Надо было вам видеть своими глазами, как она убивалась, когда до нас дошел слух, который распустил теперешний господин, будто вы умерли…

Моор. Что ты говоришь? Мой брат…

Даниэль. Да, ваш брат, наш господин, ваш брат… В другой раз, на досуге, я вам расскажу побольше… А как она отгоняла его, когда он каждый божий день приставал к ней с предложением стать его супругой. О, мне надо бежать, сказать ей… (Хочет уйти.)

Моор. Постой, постой! Она не должна знать! Никто не должен знать. Мой брат тоже.

Даниэль. Ваш брат? Нет, боже упаси! Он ничего не должен знать! Не должен! Если только он уже не знает больше, чем следует. Ох, поверьте, есть на свете дурные люди, дурные братья, дурные господа… Но я и за все господское золото не стану дурным слугой… Ваш брат считал вас умершим!

Моор. Что ты там бормочешь?

Даниэль (еще тише). И правда, когда так непрошено воскресают… Ваш брат был единственным наследником покойного графа…

Моор. Старик! Что ты там бормочешь сквозь зубы, словно чудовищная тайна вертится у тебя на языке и не смеет, не может с него сорваться? Говори яснее!

Даниэль. Нет, лучше я соглашусь глодать собственные кости и пить собственную воду, чем убийством заслужить богатство и благополучие. (Быстро уходит.)

Моор (выходя из ужасного оцепенения). Обманут! Обманут! Как молнией осенило меня… Злодейские козни! Ад и небо! Не ты, отец! Злодейские козни!.. Убийца, разбойник — и все из-за… черных козней! Он очернил меня! Подделал, перехватил мои письма. Сердце исполнено любви! О, я глупейший из глупцов! Отцовское сердце полно любви… О, подлость, подлость! Мне стоило только упасть к его ногам… одной моей слезы было б достаточно. О, я слепой, слепой глупец! (Бьется головой об стену.) Я мог быть счастлив!.. О, коварство, коварство! Счастье моей жизни разрушено подлыми плутнями! (В ярости мечется по сцене.) Убийца, разбойник! Из-за его черных козней! Он даже не сердился на меня! Даже мысль о проклятии не закрадывалась в его сердце!.. О, злодей! Непостижимый, коварный, гнусный злодей.

Входит Косинский.

Косинский. Куда это ты запропастился, атаман? В чем дело? Я вижу, ты не прочь и еще задержаться здесь.

Моор. Быстрее! Седлай коней! Еще до захода солнца мы должны быть за пределами графства!

Косинский. Ты шутишь?

Моор(повелительно). Живо! Живо! Не медли ни минуты! Бросай все! Чтоб никто тебя не видел!

Косинский уходит.

Я бегу из этих стен. Малейшее промедление доведет меня до бешенства, а он все же сын моего отца. Брат! Брат! Ты сделал меня несчастнейшим из людей! Я никогда не обижал тебя. Ты поступил не по-братски. Пожинай спокойно плоды своего злодейства, мое присутствие не отравит твоего счастья!.. Но это не по-братски! Мрак да покроет твои деяния и смерть да не обличит их!

Косинский возвращается.

Косинский. Кони оседланы. Можете ехать, если угодно.

Моор. Как ты скор! Зачем так поспешно? Значит, никогда не увидеть ее?

Косинский. Расседлаю, если прикажете. Вы же сами велели в минуту обернуться.

Моор. Еще раз! Еще только одно «прости»! Я должен выпить до дна яд этого блаженства и тогда… Повремени, Косинский! Еще десять минут… Жди меня за стенами замка, и мы умчимся!

Сцена четвертая

 В саду.

 

Амалия. «Ты плачешь, Амалия?» — это он сказал таким голосом, таким голосом! Казалось, вся природа помолодела. Былая весна любви вновь забрезжила передо мною! Соловей щелкал, как тогда, цветы благоухали, и я, опьяненная счастьем, склонилась к нему на грудь. О лживое, вероломное сердце! Ты хочешь приукрасить измену! Нет, нет! Прочь из души моей, святотатственный образ! Я не нарушила клятвы, о мой единственный! Прочь из моей души, коварные, безбожные желания! В сердце, где царил Карл, нет места для смертного. Но почему моя душа все время против воли тянется к этому пришельцу? Он так неразрывно слился с образом моего Карла! Он стал вечным спутником того, единственного! «Ты плачешь, Амалия?» О, я скроюсь, убегу от него! Никогда глаза мои не увидят этого человека!

Разбойник Моор отворяет калитку.

(Вздрогнув.) Чу! Скрипнула калитка? (Завидя Карла, вскакивает.) Он? Куда? Зачем? Я словно приросла к земле и не могу бежать… Отец небесный, не оставляй меня! Нет, ты не вырвешь у меня моего Карла! В моей душе нет места для двух божеств! Я простая смертная девушка! (Вынимает портрет Карла.) Ты, Карл, будь моим ангелом-хранителем! Оборони меня от этого незнакомца, этого похитителя любви! На тебя, на тебя смотреть не отрываясь! Ни одного нечестивого взгляда на того! (Сидит, молча уставившись на портрет.)

Моор. Вы здесь, сударыня? И так печальны? Слезы блестят на этом медальоне!

Амалия не отвечает ему.

Кто тот счастливец, из-за которого слезы серебрятся в глазах ангела? Дозвольте и мне… (Хочет взглянуть на медальон.)

Амалия. Нет! Да!.. Нет!..

Моор (отпрянув). О! И он заслуживает такого обожания? Заслуживает? Он?

Амалия. О, если бы вы знали его!

Моор. Я завидовал бы ему.

Амалия. Преклонялись бы, хотели вы сказать.

Моор. Гм!

Амалия. О! Вы бы полюбили его… В нем было так много… В его чертах, в его взоре, в звуке его голоса было так много сходного с вами, того, что я так люблю.

Моор стоит потупившись.

Здесь, где вы стоите, тысячи раз стоял и он! А возле него та, что в его близости забывала и небо и землю. Здесь его взор блуждал по цветущей природе. И она, казалось, чувствовала его награждающий взгляд, хорошела от восхищения своего любимого. Здесь, зачарованные небесной музыкой, ему внимали пернатые слушатели. Вот с этого куста он срывал розы, срывал для меня. Здесь, здесь он меня обнимал. Его уста пылали на моих устах, и цветы радостно умирали под ногами влюбленных.

Моор. Его нет больше?

Амалия. Вихри носят его по бурным морям, но любовь Амалии сопутствует ему. Он бродит по далеким песчаным пустыням, но любовь Амалии для него превращает раскаленную почву в зеленеющий луг, заставляет цвести дикий кустарник. Полуденное солнце жжет его непокрытую голову, его ноги леденеют в северных снегах, град хлещет ему в лицо, но любовь Амалии убаюкивает его и в бурях. Моря, горы, целые страны разделяют любящих, но их души, вырвавшись из пыльных темниц, соединяются в райских кущах любви. Вы, кажется, опечалены, граф?

Моор. Слова любви воскрешают и мою любовь.

Амалия(побледнев). Что? Вы любите другую?.. Горе мне! Что я сказала?

Моор. Она считала меня мертвым и сохранила верность мнимоумершему. Она услыхала, что я жив, и пожертвовала мне венцом праведницы. Она знает, что я скитаюсь в пустынях и в горе влачу свою жизнь, — и ее любовь в скитаниях и горестях сопутствует мне. Ее зовут Амалия, как и вас, сударыня.

Амалия. Как я завидую вашей Амалии!

Моор. О, она несчастная девушка! Ее любовь принадлежит погибшему человеку и никогда не вознаградится!

Амалия. Нет! Она вознаградится на небе. Ведь есть же, говорят, лучший мир, где печальные возрадуются и любящие соединятся.

Моор. Да! Мир, где спадают завесы и где любящим уготована страшная встреча… Вечностью зовется он… Моя Амалия — несчастная девушка!

Амалия. Несчастная? Но ведь вы любите ее?

Моор. Несчастная, потому что она любит меня! А что, если я убийца? Что бы вы сказали, сударыня, если б на каждый поцелуй вашего возлюбленного приходилось по убийству? Горе моей Амалии! Она несчастная девушка!

Амалия(весело и быстро поднимаясь). О! Зато какая же я счастливая! Мой возлюбленный — отблеск божества, а божество — это милосердие и жалость! Он и мухи не обидит! Его душа далека от кровавых помыслов, как полдень от полуночи.

Моор быстро отходит в сторону и неподвижно смотрит вдаль. Амалия берет лютню и играет.

Милый Гектор! Не спеши в сраженье, Где Ахиллов меч без сожаленья Тень Патрокла жертвами дарит! Кто ж малютку твоего наставит Чтить богов, копье и лук направит, Если дикий Ксанф тебя умчит?

Моор (молча берет лютню и играет)

Милый друг, копье и щит скорее! Там, в кровавой сече, веселее.

(Бросает лютню и убегает.)

Сцена пятая

 

Лес близ замка Мооров. Ночь. В середине развалины башни. Разбойники расположились на земле.

Разбойники (поют)

Резать, грабить, куролесить Нам уж не учиться стать. Завтра могут нас повесить, Нынче будем пировать!

Мы жизнь разгульную ведем, Жизнь, полную веселья: Мы ночью спим в лесу густом, Нам бури, ветер нипочем, Что ночь — то новоселье. Меркурий, наш веселый бог, Нас научил всему, как мог.

Мы нынче у попов кутим, А завтра — в путь-дорогу. Что нам не надобно самим, То жертвуем мы богу.

И только сочный виноград У нас в башках забродит — Мы поднимаем целый ад, И нам тогда сам черт не брат И все вверх дном заходит.

И стон зарезанных отцов, И матерей напрасный зов, И вой детей, и женщин крики Для нас приятнее музы́ки.

О, как они страшно визжат под ножом! Как кровь у них хлещет из горла ручьем!.. А нас веселят их кривлянья и муки: В глазах у нас красно, в крови у нас руки.

Когда ж придет мой смертный час — Палач, кончай скорее! Друзья! Всех петля вздернет нас: Кутите ж веселее!

Глоток на дорогу скорее вина! Ура! Ай-люли! Смерть на людях красна!

Швейцер. Уж ночь, а нашего атамана все нет.

Рацман. А обещал ровно в восемь вернуться!

Швейцер. Если с ним случилась беда, мы все сожжем, ребята! Не пощадим и грудных младенцев!

Шпигельберг(отводя Рацмана в сторону). Два слова, Рацман.

Шварц(Гримму). Не выслать ли нам лазутчиков?

Гримм. Брось! Он вернется с таким уловом, что мы со стыда сгорим.

Швейцер. Ну, это едва ли, черт тебя подери! Когда он уходил, было непохоже, что он собирается выкинуть какую-нибудь штуку. Помнишь, что он говорил, когда вел нас полем? «Если кто стащит здесь хоть одну репу, не сносить тому головы, не будь я Моором». Здесь нам нельзя разбойничать.

Рацман(тихо Шпигельбергу). Куда ты клонишь? Говори яснее!

Шпигельберг. Шш-шш! Не знаю, что у нас с тобой за понятия о свободе! Тянем этот воз, как волы, хотя день и ночь разглагольствуем о вольной жизни. Мне это не по нутру.

Швейцер(Гримму). Что еще затевает эта продувная бестия?

Рацман(тихо Шпигельбергу). Ты говоришь об атамане?

Шпигельберг. Да тише ты! У него везде уши… Атаман, сказал ты? А кто его поставил над нами атаманом? Не присвоил ли он себе титул, по праву принадлежащий мне? Как? Мы ставим свою жизнь на карту, переносим все превратности судьбы за счастье быть его крепостными, когда могли бы жить по-княжески! Клянусь богом, Рацман! Мне это не по нутру!

Швейцер(обращаясь к другим). В лягушек камнями бросать — на это ты герой! А стоит ему только чихнуть, как ты давай бог ноги.

Шпигельберг. Я уже годами мечтаю, Рацман, как бы все это изменить. Рацман, если ты тот, за кого я тебя считаю… Рацман! Он не идет, его уже считают погибшим… Рацман! Сдается мне, его час пробил! Как? Ты и бровью не ведешь, когда колокол возвещает тебе свободу? У тебя даже не хватает мужества понять мой смелый намек?

Рацман. Ах, сатана, ты хочешь оплести мою душу?

Шпигельберг. Что, клюнуло? Хорошо! Так следуй же за мной! Я заметил, куда он улизнул. Идем! Два пистолета редко дают осечку, а там мы первые бросимся душить сосунков! (Хочет увлечь его за собой.)

Швейцер(в ярости хватается за нож). A-а! Скотина! Ты мне кстати напомнил про богемские леса! Не ты ли, трус, первый защелкал зубами, когда крикнули: «Враг повсюду!» О, я тогда же поклялся!.. Умри, подлый убийца! (Закалывает его.)

Разбойники(в смятении). Убийство! Убийство! Швейцер! Шпигельберг! Разнимите их!

Швейцер(бросает нож через его голову). Вот тебе! Подыхай! Спокойствие, друзья! Нечего шуметь по пустякам! Он, изверг, вечно злобствовал на атамана, а на собственной шкуре — ни единого рубца. Да угомонитесь же, говорю вам! Гнусный живодер! Исподтишка вздумал напасть на такого человека! Исподтишка! Хорош! Разве мы затем обливались потом, чтобы подохнуть, как собаки, сволочь ты эдакая? Для того прошли огонь и воду, чтобы околевать, как крысы?

Гримм. Но, черт возьми, дружище! Что у вас там вышло? Атаман придет в бешенство.

Швейцер. Это уж моя забота. (Рацману.) А ты, безбожная твоя душа, ты был с ним заодно! Убирайся с глаз моих! Шуфтерле недалеко от тебя ушел и висит теперь в Швейцарии, как ему предрекал атаман.

Выстрел.

Шварц(вскакивая). Слушай! Выстрел.

Снова выстрел.

Еще один! Ура! Атаман!

Гримм. Погоди! Он должен выстрелить три раза!

Еще один выстрел.

Шварц. Это он, он! Стреляй, Швейцер! Надо ему ответить.

Стреляют.

Моор и Косинский входят.

Швейцер(идет им навстречу). Добро пожаловать, атаман!.. Я без тебя немного погорячился. (Подводит его к трупу Шпигельберга.) Будь ты судьей между мною и этим. Он хотел из-за угла убить тебя.

Разбойники(изумленно). Как? Атамана?

Моор(погруженный в созерцание, потом горячо). Непостижимо! Перст карающей Немезиды! Не он ли первый пропел мне в уши песнь сирены? Посвяти свой нож мрачной мстительнице! Не ты это сделал, Швейцер!

Швейцер. Клянусь богом, это сделал я. И, черт побери, это не худшее из того, что я сделал в жизни. (Раздосадованный, уходит.)

Моор(в раздумье). Понимаю, небесный кормчий!.. Понимаю… Листья падают с дерев… Пришла и моя осень. Уберите его!

Труп Шпигельберга уносят.

Гримм. Приказывай, атаман! Что делать дальше?

Моор. Скоро, скоро свершится все. Подайте мне лютню! Я потерял самого себя, побывав там! Лютню, говорю я! Пением я восстановлю свои силы… Оставьте меня!

Разбойники. Уж полночь, атаман.

Моор. Все это лишь театральные слезы. Нужна римская песнь, чтобы мой уснувший дух снова встрепенулся. Дайте же лютню! Полночь, говорите вы?

Шварц. Дело к утру, сон свинцом ложится на наши веки. Трое суток мы не смыкали глаз.
 
Моор. Как? Целительный сон смежает и глаза мошенников? Зачем же он бежит меня? Я никогда не был ни трусом, ни подлецом. Ложитесь спать! Завтра чуть свет мы двинемся дальше.
 

Разбойники. Доброй ночи, атаман! (Ложатся на землю и засыпают.)Глубокая тишина.Моор(берет лютню и играет).

Брут

Привет мой вам, вы, мирные долины! Последнего примите из римлян! С Филиппов, где сражались исполины, Душа взвилась к вам из отверстых ран. Мой Кассий, где ты? Рим наш погибает! Мои полки заснули — спят во мгле. Твой Брут к теням покойников взывает: Для Брута нет уж места на земле!

Цезарь

Чья это тень с печатью отверженья Задумчиво блуждает по горам? О, если мне не изменяет зренье, Походка римлянина видится мне там. Давно ль простился Тибра сын с землею? Стоит иль пал наш семихолмный Рим? Как часто плакал я над сиротою, Что больше нет уж Цезаря над ним!

Брут

А! Грозный призрак, ранами покрытый! Кто потревожил тень твою, мертвец? Ступай к брегам печального Коцита! Кто прав из нас — покажет то конец. На алтаре Филиппов угасает Святой свободы жертвенная кровь, Да, Рим над трупом Брута издыхает, — И Брут его не оживит уж вновь!

Цезарь

И умереть от твоего кинжала!.. И ты — и ты поднять мог руку, Брут? О сын, то был отец твой! Сын — подпала Земля бы вся под царский твой трибут! Ступай! Ты стал великим из великих, Когда отца кинжалом поразил. Ступай! И пусть услышат мертвых лики, Что Брут мой стал великим из великих, Когда отца кинжалом поражал. Ступай! И знай, что мне в реке забвенья От лютой скорби нету исцеленья. Харон, скорей от этих диких скал!

Брут

Постой, отец! Среди земных творений Я одного лишь только в мире знал, Кто с Цезарем бы выдержал сравненье: Его своим ты сыном называл. Лишь Цезарь Рим был в силах уничтожить, Один лишь Брут мог Цезаря столкнуть; Где Брут живет, там Цезарь жить не может. Иди, отец! И здесь наш розен путь.

(Опускает лютню на землю и задумчиво ходит взад и вперед.) Кто просветит меня?.. Все так сумрачно! Запутанные лабиринты… Нет выхода, нет путеводной звезды. Если б все кончилось вместе с этим последним вздохом! Кончилось, как пошлая игра марионеток… Но к чему эта страстная жажда райского счастья? К чему этот идеал недостижимого совершенства? Откладыванье недовершенных замыслов? Ведь ничтожный нажим на эту ничтожную пружинку (подносит ко лбу пистолет) равняет мудреца с дураком, труса с отважным, честного с мошенником! Божественная гармония царит в бездушной природе, — так откуда же этот разлад в разумном существе? Нет! Нет! Тут что-то большее, ведь я еще не был счастлив! Души, загубленные мною, вы думаете, я содрогнусь? Нет, я не содрогнусь! (Дрожит, как в лихорадке.) Ваш дикий предсмертный визг, посинелые лица удавленников, ваши страшные зияющие раны — только звенья единой неразрывной цепи рока. Цепь эту выковали мои досуги, причуды моих мамок и воспитателей, темперамент моего отца, кровь моей матери! (Содрогаясь от ужаса.) О, зачем новый Перилл сделал из меня быка, в пылающем чреве которого сгорает человечество? (Приставляет пистолет к виску.) Время и вечность, слитые в одном мгновении! Страшный ключ! Он запрет за мною темницу жизни и отомкнет обиталище вечной ночи! Скажи, о, скажи: куда, куда ты влечешь меня? В чужую страну, которую не огибал еще ни один корабль? Смотри! При виде ее изнемогает человечество, ослабевают земные силы и фантазия, эта дерзкая обезьяна чувств, морочит странными ужимками наше легковерие. Нет, нет! Мужчина не должен спотыкаться! Чем бы ты ни было, безымянное «там», лишь бы мое «я» не покинуло меня; будь чем угодно, лишь бы оно перешло со мною в тот мир… Все внешнее — только тонкий слой краски на человеке… Я сам свое небо, сам свой ад. А вдруг ты мне там предоставишь лишь испепеленный клочок мироздания, от которого ты давно отвратил свои взоры, и одинокая ночь да вечная пустыня будут всем, что ждет меня за чертою жизни? Я населю тогда немую пустыню своими фантазиями, а вечность даст мне желанный досуг распутать запутанный клубок людских страданий. Или ты хочешь чрез лабиринт вечно новых рождений, чрез вечно новые арены бедствий, ступень за ступенью, привести меня к гибели? Но разве я не смогу разорвать нить существования, сплетенную для меня в потустороннем мире, так же легко, как эту, земную? Ты можешь превратить меня в ничто, — этой свободы тебе у меня не отнять! (Заряжает пистолет. Внезапно останавливается.) Так, значит, умереть от страха перед мучительной жизнью? Дать себя победить несчастьям? Нет! Я все стерплю. (Швыряет пистолет в сторону.) Муки отступят перед моей гордыней! Пройду весь путь.

Сцена постепенно темнеет.

Герман(пробирается лесом). Чу, как страшно ухает сова! В деревне пробило полночь. Да, да! Злодейство спит! В этой глуши нет соглядатаев! (Подходит к башне и стучится.) Поднимись сюда, злосчастный узник! Вот твой ужин.

Моор(тихо отступая). Что это значит?

Голос(из башни). Кто там стучит? А? Это ты, Герман, мой ворон?

Герман. Да, я, Герман, твой ворон. Подойди к решетке и ешь.

Ухает сова.

Страшно поют твои ночные товарищи, старик. Что? Вкусно?

Голос, Я очень проголодался. Благодарю тебя, господи, посылающего мне врана в пустыне! А как поживает мой сынок, Герман?

Герман. Тише! Слушай! Какой-то шум, похожий на храп. Слышишь?

Голос. Как? Как? И ты слышишь что-то?

Герман. Это ветер стонет в расселинах башни — ночная музыка, от которой зубы стучат и синеют ногти. Нет, послушай! Мне все чудится храп. Ты здесь не один, старик. Ой-ой-ой!

Голос. Ты видишь что-нибудь?

Герман. Прощай, прощай! Страшные это места. Полезай обратно в яму. Твой мститель там, в небесах. Проклятый сын! (Хочет бежать.)

Моор(объятый ужасом, приближается к нему). Стой!

Герман(кричит). Горе мне!

Моор. Стой, говорят тебе!

Герман. Горе, горе, горе! Все раскрыто!

Моор. Стой! Говори! Кто ты? Что ты делаешь здесь? Отвечай!

Герман. Сжальтесь, сжальтесь, мой грозный повелитель! Выслушайте хоть одно слово, прежде чем прикончить меня!

Моор(вытаскивает шпагу). Что я услышу?

Герман. Вы под страхом смерти запретили мне… Я не мог иначе, не смел… Есть господь на небесах! Ваш родной отец — там… Я пожалел его — убейте меня!

Моор. Здесь какая-то тайна. Говори! Не медли! Я должен все узнать.

Голос. Горе! Горе! Это ты, Герман, там разговариваешь? С кем ты разговариваешь, Герман?

Моор. Еще кто-то там, внизу. Что здесь происходит? (Бежит к башне.) Здесь узник, отверженный людьми? Я разобью его цепи! Подай голос еще раз! Где дверь?

Герман. Помилосердствуйте, сударь! Не ходите дальше. Из состраданья покиньте это место! (Заступает ему дорогу.)

Моор. Четыре замка! Прочь с дороги! Я должен узнать… Теперь впервые зову тебя на помощь, воровское искусство. (Вынимает отмычки и отворяет решетчатую дверь.)

Из глубины появляется старик, иссохший, как скелет.

Старик Моор. Сжальтесь над несчастным! Сжальтесь!

Моор(в ужасе отпрянув). Голос моего отца.

Старик Моор. Благодарю тебя, господи! Настал час избавления.

Моор. Дух старого Моора! Что потревожило тебя в могиле? Или ты сошел в новый мир с грехом на душе, который преграждает тебе путь к вратам рая? Я стану служить обедни, чтобы вернуть блуждающий дух в место вечного упокоения. Или ты зарыл в землю золото вдов и сирот и в этот полночный час с воем бродишь вокруг него? Я вырву подземные сокровища из когтей дракона, даже если он изрыгнет на меня адское пламя и вопьется зубами в мою шпагу. Или ты явился на мой призыв — разгадать мне загадку вечности? Говори! Говори! Я не из тех, что бледнеют от страха.

Старик Моор. Я не призрак. Дотронься до меня! Я живу… Но какой ужасной, жалкой жизнью!

Моор. Что? Так ты не был похоронен?

Старик Моор. Был. Но в склепе моих предков лежит дохлая собака, а я три месяца как томлюсь в этом мрачном подземелье. Сюда не проник ни один солнечный луч. Ни разу не повеял теплый ветерок. И ни один друг не посетил меня здесь, где только дико каркают вороны да ухают полночные совы.

Моор. Боже праведный! Кто смел это сделать?

Старик Моор. Не проклинай его! Это сделал мой сын — Франц.

Моор. Франц? Франц? О, вечный хаос!

Старик Моор. Если ты человек, мой неведомый избавитель, если у тебя человеческое сердце, так выслушай, какие муки уготовили отцу его сыновья. Уже три месяца кричу я об этом каменным стенам, но лишь глухое эхо вторит моим стенаниям. А потому, если ты человек, если в тебе бьется человеческое сердце…

Моор. На этот призыв и дикие звери вышли бы из своих логовищ.

Старик Моор. Я лежал на одре болезни и едва стал оживать после тяжкого недуга, как ко мне привели человека, объявившего, что мой первенец погиб на поле битвы. Он передал мне меч, обагренный его кровью, и его последнее прости; сказал, что мое проклятие довело его до отчаяния и погнало в бой, навстречу смерти.

Моор(резко отворачиваясь от него). Все раскрылось!

Старик Моор. Слушай дальше! При этой вести я потерял сознание. Меня, верно, сочли мертвым. Когда я очнулся, я лежал в гробу, одетый в саван, как мертвец. Я стал скрести крышку гроба. Ее подняли. Кругом была темная ночь… Мой сын Франц стоял передо мною. «Как, — ужасным голосом вскричал он, — ужели ты будешь жить вечно?» И крышка тотчас же захлопнулась. От этих страшных слов я лишился сознания. Очнувшись снова, я почувствовал, что мой гроб ставят на телегу. Меня везли с полчаса. Наконец гроб открыли. Я стоял у входа в это подземелье. Мой сын передо мной и человек, передавший мне окровавленный меч Карла. Я обнимал колени сына, молил, заклинал и снова молил. Мольбы отца не тронули его сердца. «В яму это чучело! — загремел он. — Пожил, и хватит». И меня безжалостно столкнули вниз, а мой сын Франц запер дверь темницы.

Моор. Этого не может быть, не может быть! Вы ошиблись.
 
Старик Моор. Допустим, я ошибся. Слушай дальше, но сдержи свой гнев. Так пролежал я целые сутки; и ни один человек не вспомнил обо мне в моем несчастье. Нога человеческая уже давно не ступала по этим пустынным местам, ибо, по народному поверию, в полночный час тени моих предков бродят в этих развалинах, волоча за собой гремящие цепи и хрипло распевая похоронные песни. Наконец я снова услышал скрип двери; этот человек принес мне хлеба и воды и поведал, что я осужден на голодную смерть и ему может стоить жизни, если откроется, что он носит мне пищу. Эти крохи поддерживали меня довольно долгое время, но непрестанный холод, вонь от моих нечистот, безмерное горе!.. Силы мои подорвались, тело исчахло. Тысячи раз со слезами молил я смерти у господа бога, но, видно, мера моего наказания не преисполнилась. Или, быть может, еще ждет меня нечаянная радость, раз я чудом уцелел доселе? Но я по заслугам терплю эти мучения. Мой Карл! Мой Карл! И ведь он еще не дожил до седин…
 
Моор. Довольно! Поднимайтесь! Эй вы, чурбаны, тюфяки, ленивые, бесчувственные сонливцы! Вставайте! Ни один не проснулся? (Стреляет в воздух из пистолета.)
 
Разбойники(всполошившись). Гей, гей! Что там случилось?
 
Моор. Так этот рассказ не стряхнул с вас дремоты? Он мог бы пробудить человека и от вечного сна! Смотрите сюда! Смотрите! Законы вселенной превращены в игральные кости! Связь природы распалась, древняя распря вырвалась на волю! Сын убил своего отца.
 
Разбойники. О чем ты, атаман?
 
Моор. Нет, не убил! Это слишком мягко! Сын тысячекратно колесовал отца, жег его на медленном огне, пытал, мучил. Нет, и эти слова слишком человечны! Грех покраснеет от его деяний, каннибалы содрогнутся! Мозг дьявола не измыслит подобного! Сын — своего родного отца! О, смотрите, смотрите, люди! Он лишился чувств. В это подземелье сын заточил отца! Страх, сырые стены, муки голода, жажда! О, смотрите, смотрите! Это мой отец! Я больше не таюсь от вас.
 
Разбойники(вскакивают и окружают старика). Твой отец? Твой отец?
 
Швейцер(благоговейно приближается к нему и опускается на колени). Отец моего атамана, земно кланяюсь тебе! Мой кинжал ждет твоих приказаний.
 
Моор. Мстить, мстить, мстить за тебя, жестоко оскорбленный, поруганный старец! Я навеки разрываю братские узы! (Разрывает сверху донизу свою одежду.) Каждую каплю братской крови проклинаю перед лицом небес! Внемлите мне, месяц и звезды! Внемли, полночное небо, взиравшее на это позорное злодеяние! Внемли мне, трижды грозный бог, царящий в надзвездном мире, казнящий и осуждающий! Ты, что пронзаешь пламенем сумрак ночи! Здесь преклоняю я колена. Здесь простираю десницу в страшный мрак, здесь клянусь я, — и да изрыгнет меня природа из своего царства, как последнюю тварь, если я нарушу эту клятву! — клянусь не встретить дневного света, прежде чем кровь отцеубийцы, пролитая у этого камня, не воздымится к солнцу!
 
Разбойники. Это сатанинское дело! А говорят, мы негодяи! Нет, черт возьми, такого нам не выдумать!
 

Моор. Да, клянусь страшным хрипом тех, кто погиб от наших кинжалов, тех, кого пожрал зажженный мною огонь, раздавила взорванная мною башня! Даже мысль об убийстве или грабеже не должна зародиться в вашем мозгу, покуда ваши одежды не станут багряными от крови этого злодея! Вам, верно, и не снилось, что вы станете карающей десницей всевышнего? Запутанный узел рока развязан! Нынче, нынче незримая сила облагородила наше ремесло! Молитесь тому, кто судил вам высокий жребий, кто привел вас быть страшными ангелами его грозного суда! Обнажите головы! Падите ниц, во прах, и встаньте очистившимися от скверны!Они преклоняют колена.Швейцер. Приказывай, атаман! Что делать?

Моор. Встань, Швейцер! Коснись этих священных седин! (Подводит его к своему отцу и дает ему дотронуться до волос старика.) Помнишь, как ты раскроил череп богемскому драгуну, когда он занес надо мною саблю, а я, едва дыша, измученный жарким боем, упал на колени? Я обещал тогда отблагодарить тебя по-царски, но и посейчас не мог уплатить этот долг.

Швейцер. Да, ты поклялся! Это правда, но дозволь мне считать тебя моим вечным должником!

Моор. Нет, теперь я расплачусь с тобой! Швейцер, ни один смертный еще не сподобился такой чести! Отомсти за моего отца! Швейцер(встает). Великий атаман! Сейчас впервые я почувствовал гордость. Повелевай: где, когда, как мне убить его?

Моор. Каждая минута на счету, ты должен торопиться; выбери достойнейших из шайки и веди их прямо к графскому замку! Вытащи его из постели, если он спит или предается сладострастию, выволоки его из-за стола, если он пьян, оторви от распятья, если он на коленях молится перед ним! Но, говорю тебе, приказываю: доставь мне его живым! Я разорву в клочья и отдам на съедение коршунам тело того, кто нанесет ему хоть царапину, кто даст хоть волосу упасть с его головы! Живьем нужен он мне! И если ты доставишь его целым и невредимым, то получишь в награду миллион. С опасностью для жизни я выкраду его у любого из королей, ты же будешь свободен, как ветер в поле. Понял? Торопись!

Швейцер. Довольно, атаман! Вот моя рука. Ты либо увидишь нас обоих, либо ни одного. Карающие ангелы Швейцера, за мной! (Уходит с отрядом.)

Моор. Остальным рассыпаться по лесу. Я остаюсь.

 

 

АКТ ПЯТЫЙ

Сцена первая

Анфилада комнат. Темная ночь.

 

Даниэль(входит с фонарем и вещами, завязанными в узелок). Прощай, мой милый, родимый дом! Много насмотрелся я здесь доброго и хорошего, когда был жив покойный граф. Много пролил я слез по нему, давно истлевшему в сырой могиле! Но такого потребовать от старого слуги! Сей дом был приютом сирых, пристанищем скорбящих, а этот сын превратил его в разбойничий вертеп! Прощай и ты, милый пол графских покоев! Как часто подметал тебя старый Даниэль. Прощай, милая печка! Старику не легко расстаться с тобой. Со всем этим я так свыкся! Трудно тебе, старый Елеазар! Но господь в своем милосердии избавит меня от лукавого, не введет во искушение. Сир пришел я сюда, сир и уйду. Зато душа моя спасется. (Хочет уйти.)

Врывается Франц, одетый в шлафрок.

Господи, спаси и помилуй! Мой господин. (Задувает фонарь.)

Франц. Измена! Измена! Духи поднимаются из могил! Царство мертвых восстало от вечного сна и вопиет: «Убийца! Убийца!» Кто там копошится?

Даниэль(испуганно). Пресвятая матерь божия, заступись за меня. Это вы, сударь, так страшно кричите на весь замок, что спящие вскакивают с постелей?

Франц. Спящие? А кто велит вам спать? Поди зажги свет!

Даниэль уходит, входит другой слуга.

Никто не должен спать в этот час! Слышите? Пусть все будут на ногах, при оружии. Зарядить карабины. Видел ты, как они неслись по сводчатой галерее?

Слуга. Кто, ваша милость?

Франц. Кто, болван? Кто? Так хладнокровно, так равнодушно ты спрашиваешь: кто? Меня это потрясло до дурноты! Кто? Осел! Кто? Духи и черти! Который час?

Слуга. Сторож прокричал два!

Франц. Что? Эта ночь хочет продлиться до Страшного суда! Ты не слыхал шума вблизи, победных кликов, топота скачущих коней? Где Карл… граф, хочу я сказать?

Слуга. Не знаю, ваша милость.

Франц. Ты не знаешь? Ты тоже в этой шайке? Я вырву у тебя сердце из груди за твое проклятое «не знаю»! Живо приведи пастора!

Слуга. Ваша милость!

Франц. Ты что-то бормочешь? Ты медлишь?

Слуга поспешно уходит.

Как? Эти нищие тоже в заговоре против меня? Небо, ад, все в заговоре?

Даниэль(входит со свечой). Ваша милость…

Франц. Нет, я не дрожу! Это был всего-навсего сон. Мертвые еще не восстали. Кто сказал, что я дрожу и бледнею? Мне так легко, так хорошо…

Даниэль. Вы бледны как смерть. Ваш голос дрожит от испуга.

Франц. У меня лихорадка! Скажи пастору, когда он придет, что у меня лихорадка. Завтра я велю пустить себе кровь. Скажи это пастору.

Даниэль. Не прикажете ли накапать немного бальзаму на сахар?

Франц. Хорошо. Накапай бальзаму! Пастор придет не так скоро. Мой голос дрожит, словно от страха. Дай мне бальзаму на сахаре!

Даниэль. Позвольте мне ключи, я схожу вниз, возьму из шкафа…

Франц. Нет! Нет! Останься! Или мне пойти с тобой? Ты видишь, я не могу быть один! Ты же видишь, я могу лишиться чувств, если останусь один… Погоди! Погоди! Сейчас пройдет. Останься.

Даниэль. О, да вы серьезно больны!

Франц. Ну да, да! В том-то и дело… А болезнь расстраивает мозг, насылает безумные, нелепые сны. Сны ничего не значат. Правда, Даниэль? Сны — это от желудка; они ничего не значат. Я видел сейчас забавный сон. (Падает без чувств.)

Даниэль. Господи Иисусе! Что ж это такое? Георг! Конрад! Бастиан! Мартин! Да откликнитесь же! (Трясет его.) Пресвятая дева Мария! Магдалина! Иосиф! Очнитесь! Еще скажут, что я его убил. Боже, смилуйся надо мною!

Франц(в смятении). Прочь! Прочь! Что ты так трясешь меня, мерзкий скелет? Мертвые еще не восстали.

Даниэль. Боже милостивый! Он потерял рассудок!

Франц(с трудом приподнимаясь). Где я? Ты, Даниэль? Что я тут говорил? Не обращай внимания! Я все вру… Что б я ни сказал, подойди! Помоги мне!.. Это просто головокружение! Оттого… оттого, что я не выспался…

Даниэль. Хоть бы Иоганн пришел! Я сейчас кликну на помощь, позову врачей.

Франц. Стой! Сядь рядом со мной на софу. Так! Ты же смышленый, хороший человек. Я все расскажу тебе.

Даниэль. Не теперь, в другой раз! Я отведу вас в постель, покой вам нужнее.

Франц. Нет, прошу тебя, я все расскажу. А ты хорошенько высмей меня! Слушай же, мне привиделось, будто я задал царский пир, и на сердце у меня было легко, и я, опьяненный, лежал на траве в нашем саду, как вдруг — это было в полуденный час — вдруг… но смейся, смейся же надо мной!

Даниэль. Что вдруг?

Франц. Вдруг неистовый удар грома поразил мой дремлющий слух… Трепеща от страха, я поднялся на ноги, и вот… мне почудилось, что весь горизонт пылает огнем! Горы, леса и города расплавляются, как воск в печи! И ураган, воя, сметает прочь моря, небо и землю… Тут, точно из медной трубы, загремело: «Земля, отдай своих мертвецов, отдай мертвецов своих, море!» И голая степь стала трескаться и выбрасывать черепа и ребра, челюсти и кости. Они срастались в человеческие тела и неслись необозримым потоком — живой ураган! Тогда я поднял взор, и вот — я уже стою у подножья громоносного Синая и подо мной, и надо мной кишат толпы, а там, на вершине горы, на трех дымящихся престолах, три старца, взгляда которых бежит все живое.

Даниэль. Да ведь это совсем как на Страшном суде!

Франц. Не правда ли, какой дикий вздор? Тут один из них, ликом как звездная ночь, выступил вперед, в руке у него было железное кольцо с печатью; он поднял его между востоком и западом и рек: «Вечно, свято, справедливо, непреложно! Есть только одна истина, только одна добродетель! Горе, горе усомнившемуся червю!» И выступил второй, у него в руке было блестящее зерцало; он поднял его между востоком и западом и рек: «Это зерцало — истина. Лицемерие и притворство не устоят перед ним». Тут я и весь народ затрепетали, ибо увидели морды тигров, леопардов и змей отраженными в этом ужасном зерцале. Но вот выступил третий, у него в руке были железные весы; он поднял их между востоком и западом и рек: «Приблизьтесь, дети Адама! Я взвешиваю ваши помыслы на чаше гнева моего, дела ваши — гирями злобы моей».

 
Даниэль. Господи помилуй!
 
Франц. Белее снега стояли все вокруг, и в ожидании сердце робко билось в каждой груди. И вдруг мне послышалось, словно имя мое было первым произнесено горными вихрями; и мозг закоченел в моих костях, и мои зубы громко застучали. Часто, часто зазвенели весы, загрохотала скала, и часы потекли один за другим вкруг левой чаши весов, и каждый час, один за другим, бросал в эту чашу смертный грех.
 
Даниэль. Да будет над вами милость господня!
 
Франц. Ее не было! Чаша выросла с гору, хотя другая, полная крови искупления, еще удерживала ее высоко в воздухе… Но вот появился старик, в три погибели согбенный горестями; он грыз свою руку от лютого голода. При виде его все глаза робко потупились. Я узнал старика. Он отрезал прядь своих седых волос, бросил ее на чашу грехов. И она опустилась… вдруг опустилась до самого ада, а чаша искупления взвилась высоко в поднебесье. И я услышал голос, вещавший из дыма, застлавшего скалу: «Прощение, прощение всем грешникам земли и преисподней! Ты один отвержен!» Долгая пауза.Ну? Почему же ты не смеешься? Даниэль. До смеха ли, когда мороз подирает по коже? Сны ниспосылаются небом. Франц. Чур, чур! Не говори так! Назови меня глупцом, суеверным, вздорным глупцом! Сделай это, добрый Даниэль! Прошу тебя, как следует поиздевайся надо мной! Даниэль. Сны ниспосылаются небом. Я помолюсь за вас!

Франц. Ты лжешь, говорю я! Иди сейчас же, беги, лети, узнай, куда запропастился пастор, вели ему торопиться! Но повторяю: ты лжешь!

Даниэль(уходя). Господь да смилостивится над вами!

Франц. Мудрость черни! Трусость черни! Еще не доказано, что прошедшее не прошло, что в надзвездном мире есть всевидящее око. Гм! Гм! Кто внушил мне это? Мститель там, в небесах? Нет! Нет! Да! Да! Страшный шепот вокруг: «Есть судия на небесах!» И ты предстанешь надзвездному судии еще этой ночью! Нет, говорю вам! Жалкая нора, в которой хочет укрыться твоя трусость!.. Пустынно, безжизненно, глухо там, над звездами! Ну, а если там, за ними, все же есть нечто большее? Нет, нет, там пустота! Я приказываю!.. Там ничего нет!.. А если? А если?.. Горе, если все тебе зачтется! Зачтется еще этой ночью! Отчего ужас пробегает по моим жилам? Умереть!.. Отчего это слово так леденит меня? Дать отчет надзвездному мстителю… А что, если он судит праведно? Все сироты, вдовы, все угнетенные, замученные мною возопиют к нему! Но если он судит праведно, почему они страдали? Почему я торжествовал над ними?

Пастор Мозер входит.

Мозер. Вы посылали за мной, сударь? Я удивлен. Первый раз в жизни! Угодно вам насмехаться над религией? Или вы начинаете трепетать перед нею?

Франц. Насмехаться или трепетать — смотря по твоим ответам. Слушай, Мозер, я докажу тебе, что ты либо сам дурак, либо дурачишь других. А ты будешь отвечать. Слышишь? Если тебе дорога жизнь, ты будешь мне отвечать.

Мозер. Вы хотите судить всевышнего, и всевышний вам однажды ответит…

Франц. Сейчас я хочу узнать! Сейчас, сию же минуту! Чтоб не натворить постыдных безумств и в страхе не воззвать к идолу черни! За бутылкой бургундского я часто спьяна говорил тебе: «Бога нет». Теперь я говорю серьезно. Я заявляю: его нет! Ты можешь опровергать меня любыми доводами, имеющимися в твоем распоряжении. Они сгинут, стоит мне на них только дунуть.

Мозер. О, если б ты с такою легкостью мог отвести гром, что с непомерной силой грянет над твоей надменной душой! Всемогущему богу, которого ты, глупец и злодей, изгоняешь из его же творения, нет нужды оправдывать себя устами праха. Он так же велик в твоих жестокостях, как и в улыбке всепобеждающей добродетели.

Франц. Хорошо, поп! Отменно! Молодчина!

Мозер. Я служитель высшего владыки и говорю с червем, подобным мне, угождать которому не намерен! Я, конечно, счел бы себя чудотворцем, если бы мне удалось исторгнуть раскаяние у тебя, закоренелого злодея. Но если твоя уверенность так непреклонна, то зачем ты послал за мной? Скажи, зачем ты призвал меня среди ночи?

Франц. Потому что мне скучно. Даже шахматы сегодня не веселят меня. Вот мне и вздумалось шутки ради полаяться с попом. Этим вздором меня не застращаешь! Я знаю отлично: на вечность уповает лишь тот, кому не повезло здесь, на земле. Но он жестоко заблуждается. Мне довелось читать, что вся наша сущность сводится к кровообращению. С последней каплей крови исчезают и дух и мысль. Дух разделяет все слабости тела, так разве он может пережить его, не испариться при его распаде? Если к тебе в мозг проникнет хоть капля воды, твоя жизнь на мгновенье прервется, она будет граничить с небытием, а затем наступит и смерть. Чувства — не более как колебания струн, а разбитый клавесин звучать не может. Если я сровняю с землей семь моих замков, если разобью вон ту Венеру, это будет значить, что нет больше ни симметрии, ни красоты. То же и с вашей бессмертной душой!

Мозер. Такова философия вашего отчаяния. Но от этих доводов ваше собственное сердце пугливо бьется в груди, изобличая вас во лжи. Все хитросплетения подобной философской системы разрывает одна-единственная мысль: «Ты должен умереть!» Что ж, я вызываю вас, — и да послужит вам это испытанием! — если и в смертный час вы не поколеблетесь, если ваши убеждения не предадут вас и тогда — победа за вами. Но если в этот час хоть малый страх посетит вас, тогда — горе вам. Вы обманулись!

Франц(смущенно). Если в час смерти меня охватит страх?

Мозер. Немало довелось мне видеть таких несчастных, которые всю жизнь с чудовищной настойчивостью противоборствовали истине, но в час смерти их заблуждения сами собой исчезали. Я буду стоять у вашего смертного одра. Мне даже хочется видеть, как тиран расстается с жизнью… Я не сведу глаз с вашего лица; и когда врач возьмет вашу хладеющую, влажную руку, с трудом различая слабый, чуть слышный пульс, взглянет на вас и, равнодушно пожав плечами, заявит: «Человек тут бессилен», — о, тогда берегитесь! Берегитесь походить на Ричарда или Нерона.

Франц. Нет! Нет!

Мозер. И ваше «нет» в смертный час прозвучит как громогласное «да». Внутренний судья, которого не подкупишь скептическими домыслами, пробудится и начнет вершить свой суд над вами. И это будет как пробуждение заживо погребенного во чреве могилы, это будет как возмущение самоубийцы, уже нанесшего себе смертельный удар и раскаивающегося! Это будет как молния, внезапно прорезавшая полночь вашей жизни, как озарение! И если вы и тогда не поколеблетесь — победа за вами.

Франц(в беспокойстве ходит из угла в угол). Поповские бредни! Поповские бредни!

Мозер. Тогда мечи вечности впервые рассекут мрак вашей души, впервые, — но слишком поздно! Мысль о боге пробуждает страшного соседа, имя ему — судия! Подумайте, Моор, жизнь тысяч людей подчинена одному мановению вашей руки, из каждой тысячи девятьсот девяносто девять вы сделали несчастными. Вам недостает только Римской империи, чтобы стать Нероном, или Перу, чтобы стяжать себе славу Писарро. Неужто, вы думаете, господь дозволит, чтобы один человек неистово хозяйничал в его мире и все переворачивал вверх дном? Неужто вы думаете, что эти девятьсот девяносто девять рождены для гибели, для того, чтобы быть куклами в вашей сатанинской игре? Не думайте так! Он взыщет с вас за каждое мгновение, которое вы украли у них, за каждую радость, которую вы им отравили, за каждый шаг к совершенству, который вы преградили им. И если вы и тут найдете ответ, то, Моор, — победа за вами.

Франц. Довольно! Ни слова больше! Уж не хочешь ли ты, чтоб я подчинился твоим желчным размышлениям?

Мозер. Помни, что людские судьбы пребывают меж собой в прекрасном и страшном равновесии. Чаша весов, опустившись в этой жизни, возвысится в той; возвысившись в этой, в той опустится до земли. И то, что было здесь преходящим страданием, там станет вечным торжеством, а то, что здесь было преходящим торжеством, там станет вечным, безграничным отчаянием.

Франц(яростно наступает на него). Пусть гром поразит тебя немотою, низкий лжец! Я вырву у тебя из глотки твой проклятый язык.

Мозер. А! Так вы уже ощутили бремя истины? А я ведь еще не привел доказательств. Что ж, приступим к ним!

Франц. Молчи, проваливай к черту со своими доказательствами! Душа наша сгниет вместе с телом, говорю тебе! И ты не смеешь мне возражать.

Мозер. Вот почему визжат духи ада и качает головой вездесущий. Ужели вы думаете в пустынном царстве вечного «ничто» ускользнуть от карающей десницы мстителя? Взнесетесь ли вы на небо — он там! Спуститесь ли в преисподнюю — он опять там! Вы крикнете ночи: «Обволоки меня!» — крикнете тьме: «Укрой меня!» И тьма возблещет вокруг вас, и полночь озарит светом отверженного. Нет! Ваш бессмертный дух противится этим словам, побеждает ослепшую мысль!

Франц. Но я не хочу быть бессмертным… Кто хочет, пусть будет им, мое дело сторона. Я заставлю его меня уничтожить! Я доведу его до ярости, чтобы он в ярости уничтожил меня. Назови мне тягчайший грех, который всех больше прогневит его.

Мозер. Мне ведомы только два таких греха. Но не люди их совершают и не люди судят за них.

Франц. Два греха? Мозер(очень значительно). Отцеубийством зовется один, братоубийством другой! Почему вы вдруг так побледнели?

Франц. Как, старик? Ты в заговоре с адом или с небом? Кто тебе это сказал?

Мозер. Горе тому, у кого на душе они оба! Лучше бы ему не родиться! Но успокойтесь! У вас нет больше ни отца, ни брата.

Франц. Как? И страшнее ты грехов не знаешь? Подумай еще: смерть, небо, вечность, проклятие витают на твоих устах. Не знаешь страшнее?

Мозер. Не знаю.
 
Франц(падает на стул). Конец! Конец!
 
Мозер. Радуйтесь же, радуйтесь! Почитайте себя счастливым! При всех ваших злодеяниях вы праведник по сравнению с отцеубийцей. Проклятие, готовое поразить вас, — песнь любви рядом с проклятием, тяготеющим над его головой… Возмездие…
 
Франц(вскакивая). Тысячу смертей на тебя, ворон! Кто звал тебя сюда? Пошел вон, или я проколю тебя шпагой! Мозер. Как? Поповские бредни довели до бешенства такого философа? Ведь они сгинут, стоит вам только дунуть на них. (Уходит.)Франц бросается в кресло и мечется в нестерпимом волнении. Глубокое молчание. Вбегает слуга.Слуга. Амалия бежала! Граф внезапно исчез! Даниэль(боязливо входит). Ваша милость, отряд неистовых всадников скачет к замку. Они кричат: «Смерть, смерть!» Вся деревня в смятении! Франц. Иди! Вели звонить во все колокола! Всех сгоняй в церковь! Пусть падут на колени!.. Пусть молятся за меня! Отпустить заключенных! Беднякам я все возмещу — вдвое, втрое! Я… Да иди же, зови духовника! Пусть он отпустит мне мои прегрешения! Что ж ты стоишь?Шум и топот становятся слышнее.

Даниэль. Господи, прости меня и помилуй! Как мне это понять? Ведь вы отовсюду изгоняли религию, швыряли мне в голову Библию и требник, когда заставали меня на молитве…

Франц. Ни слова больше! Смерть! Ты видишь? Смерть! Будет поздно!

Слышно, как неистовствует Швейцер.

Молись же! Молись!

Даниэль. Я всегда говорил вам: вы издеваетесь над святой молитвой, но берегитесь, берегитесь! Когда гром грянет, когда поток захлестнет вас, вы отдадите все сокровища мира за одну христианскую молитву. Вот видите, вы поносили меня! И теперь дождались! Видите!

Франц(порывисто обнимает его). Прости, милый, добрый, хороший мой Даниэль! Прости, я озолочу тебя! Но молись же! Я сыщу тебе невесту, я… Молись же, заклинаю тебя, на коленях заклинаю! Во имя дьявола, молись!

Шум на улице, крик, стук.

Швейцер (на улице). На приступ! Бей! Ломай! Я вижу свет, он должен быть там.

Франц(коленопреклоненно). Услышь мою молитву, господи! В первый раз!.. Никогда больше не обращусь к тебе! Услышь меня, господи!

Даниэль. Господи Иисусе! Что вы делаете? Это безбожная молитва.

Сбегается народ.

Народ. Воры! Убийцы! Кто поднял такой ужасный шум среди ночи?

Швейцер(все еще на улице). Отгоните их, ребята! Это черт явился, чтобы утащить вашего господина! Где Шварц со своими людьми? Окружай замок! Гримм! Бери приступом стены!

Гримм. Тащите сюда горящие головни! Либо мы вломимся к нему, либо он спустится вниз! Я подожгу его хоромы!

Франц(молится). Я был не простым убийцей, господи!.. Никогда не грешил по пустякам…

Даниэль. Господи! Будь к нам милостив! У него и молитвы-то греховные!

Летят камни и головни, стекла разбиваются. Замок пылает.

Франц. Не могу молиться!.. Здесь, здесь (бьет себя в грудь и в лоб) все пусто… Все выжжено! (Поднимается.) Нет, я не стану молиться, не доставлю небу этого торжества! Не позволю аду посмеяться надо мною!

Даниэль. Господи! Пресвятая матерь божья! На помощь, спасите! Весь замок в огне!

Франц. Возьми шпагу! Живо! Всади мне ее в живот! Не то эти молодцы надругаются надо мной.

Пожар усиливается.

Даниэль. Увольте! Увольте! Я никого не хочу прежде времени отправлять на небо, тем более… (Убегает.)

Франц(неподвижно смотрит ему вслед; после паузы) …в ад, хотел ты сказать! И вправду! Я уже чую его! (Охваченный безумием.) Так это вы заливаетесь звонким смехом?.. Я слышу, как шипят гады преисподней!.. Они взбегают по лестнице, осаждают дверь!.. Почему я робею перед этим острием? Дверь трещит, подается!.. Бежать некуда! Так смилуйся ты надо мной!

Срывает золотой шнурок со шляпы и удавливается. Швейцер со своими людьми.

Швейцер. Где ты, каналья? Вы видели, как все разбежались? Не много же у него друзей! Куда он забился, этот негодяй?

Гримм (спотыкается о труп). Стой! Что здесь лежит на дороге? Посвети мне!..

Шварц. Он нас опередил. Вложите мечи в ножны! Вот он валяется, как дохлая кошка.

Швейцер. Мертв? Как? Не дождавшись меня? Лжете, говорю вам!.. Полюбуйтесь, как он живо вскочит на ноги. (Толкает его.) Эй, ты! Представляется случай убить отца!

Гримм. Не трудись понапрасну: он мертвешенек.

Швейцер(отходит от трупа). Да, он не обрадовался этому случаю! Он и вправду подох! Подите скажите атаману: он мертв! Меня Моор больше не увидит. (Стреляет себе в висок.)

Сцена вторая

Декорация последней сцены четвертого действия. Старик Моор сидит на камне. Напротив него разбойник Моор. Разбойники шныряют по лесу.

 

Разбойник Моор. Его все нет! (Ударяет кинжалом по камню так, что сыплются искры.)

Старик Моор. Прощение да будет ему карой; удвоенная любовь — моей местью.

Разбойник Моор. Нет! Клянусь злобой души моей! Этого не будет! Я этого не потерплю! Пусть тащит за собой в вечность великий позор своего злодеяния! Иначе зачем бы я стал убивать его?

Старик Моор (разражаясь рыданиями). О, мое дитя!

Разбойник Моор. Что? Ты плачешь о нем?.. Возле этой башни?..

Старик Моор. Помилосердствуй! О, помилосердствуй! (Страстно ломая руки.) Сейчас, сейчас вершится суд над моим сыном.

Разбойник Моор(испуганно). Над которым?

Старик Моор. Что значит твой вопрос?

Разбойник Моор. Ничего! Ничего!

Старик Моор. Ты пришел глумиться над моим несчастьем?

Разбойник Моор. Предательская совесть! Не обращайте внимания на мои слова.

Старик Моор. Да, я замучил одного сына, и теперь другой мучает меня. Это перст божий!.. О Карл! Карл! Если ты витаешь надо мной в ангельском обличье, прости, прости меня!

Разбойник Моор(живо). Он вас прощает. (В смущении.) Если он достоин называться вашим сыном, он должен простить вас.

Старик Моор. О, он был слишком хорош для меня! Но я поспешу к нему навстречу — с моими слезами, с моей бессонницей, со страшными видениями! Я обниму его колена, громко крича: «Я согрешил перед собою и тобой! Я недостоин называться отцом твоим!»

Разбойник Моор(растроганно). Он был вам дорог, ваш второй сын?

Старик Моор. Господь тому свидетель! Зачем я поддался коварству злого сына? Среди смертных не было отца счастливее! Рядом со мной цвели мои дети и тешили меня надеждами. Но, о, горестный час! Злой дух вселился в сердце младшего! Я доверился змею! И потерял обоих детей. (Закрывает лицо руками.)

Разбойник Моор(отходит от него). Потерял навеки!

Старик Моор. О, я всем сердцем чувствую то, что сказала мне Амалия! Дух мщения говорил ее устами: «Напрасно будешь ты простирать холодеющие руки к сыну! Напрасно искать теплую руку твоего Карла! Он никогда не будет стоять у твоего смертного одра».

Разбойник Моор, отворачиваясь, подает ему руку.

О, если б это была рука моего Карла! Но он лежит далеко в тесном дому, спит свинцовым сном и никогда не услышит гласа моего горя. Горе мне! Умереть на чужих руках… Нет больше сына!.. Сына, который бы закрыл мне глаза…

Разбойник Моор(в сильнейшем волнении). Теперь пора! Теперь! (К разбойникам.) Оставьте меня! И все же… Разве я могу возвратить ему сына? Нет! Возвратить ему сына я не могу!.. Это я не сделаю!..

Старик Моор. Что, друг мой? Что ты там бормочешь?

Разбойник Моор. Твой сын… Да, старик… (Чуть внятно.) Твой сын… Он… навеки потерян.

Старик Моор. Навеки?

Разбойник Моор(в ужасном смятении обращает взоры к небу). О, только на этот раз не дай ослабеть моей душе!.. Только на этот раз поддержи меня! С

тарик Моор. Навеки, сказал ты?

Разбойник Моор. Не расспрашивай больше! Навеки, сказал я.

Старик Моор. Незнакомец! Незнакомец! Зачем ты освободил меня из этой башни?..

Разбойник Моор. А что, если мне похитить его благословение? Похитить и, как вору, ускользнуть с этой священной добычей… Говорят, отцовское благословение никогда не пропадает…

Старик Моор. И мой Франц тоже погиб?

Разбойник Моор (падая перед ним на колени). Я сломал затворы твоей темницы. Благослови меня!

Старик Моор(с болью). О, зачем ты хоронишь сына, спаситель отца? Ты видел сам: милосердие господне не оскудевает. А мы, жалкие черви, отходим ко сну, унося с собой свою злобу. (Кладет руку на голову разбойника.) Будь столь же счастлив, сколь и милосерден.

Разбойник Моор(поднимается, растроганный). О, где ты, мое былое мужество? Мои мускулы ослабели; кинжал валится у меня из рук.

Старик Моор. Хорошо, когда братья льнут друг к другу, как роса гермонских вершин[91] к горе Сиону[92]. Научись понимать эту радость, юноша, и ангелы господни станут греться в лучах твоей славы. Твоя мудрость да будет мудростью старца. Но сердце… пусть останется сердцем невинного дитяти.

Разбойник Моор. О, предвкушение счастья! Поцелуй меня, святой старец!

Старик Моор(целует его). Пусть тебе кажется, что это поцелуй отца, я же буду думать, что целую сына. Как? Ты умеешь плакать?

Разбойник Моор. Мне почудилось, что это поцелуй отца! Горе мне, если они сейчас приведут его.

Появляется траурное шествие. Спутники Швейцера идут, опустив головы и закрыв лица.

Боже! (Робко отступает, пытаясь скрыться.)

Они проходят мимо него. Он смотрит в сторону. Долгая пауза. Они останавливаются.

Гримм(тихо). Атаман!

Разбойник Моор не отвечает и отходит еще дальше.

Шварц. Дорогой атаман!

Разбойник Моор отступает еще.

Гримм. Мы не виновны, атаман!

Разбойник Моор(не глядя на них). Кто вы такие?

Гримм. Ты даже не смотришь на нас! Мы — твои верные слуги.

Разбойник Моор. Горе вам, если вы были мне верны!

Гримм. Прими последний привет от твоего слуги Швейцера! Никогда не возвратится твой слуга Швейцер.

Разбойник Моор (вздрагивает). Так вы не нашли его?

Шварц. Нашли мертвым. Разбойник Моор(с радостью). Благодарю тебя, вседержитель! Обнимите меня, дети мои! Милосердие — отныне наш лозунг! Значит, и это преодолено, все преодолено.

Еще разбойники и Амалия.

Разбойники. Хо, хо! Добыча! Славная добыча!

Амалия(с развевающимися волосами). «Мертвые, — кричат они, — встают из гроба на его голос…» Мой дядя жив… Он в этом лесу… Где он? Карл! Дядя! О! (Бросается в объятия старика.)

Старик Моор. Амалия! Дочь моя! Амалия! (Сжимает ее в объятиях.)

Разбойник Моор (отпрянув). Кто воскресил предо мною этот образ?

Амалия(вырывается из объятий старика Моора, бежит к разбойнику и в упоении обнимает его). Он опять со мной, о, небо! Опять со мной!

Разбойник Моор(вырываясь, разбойникам). Подымайтесь! Сатана предал меня!
 
Амалия. Жених мой! Жених мой! Ты обезумел! Или это от счастья? Но почему же я так бесчувственна в этом вихре блаженства? Так холодна?
 
Старик Моор(поднимаясь). Жених? Дочь моя? Дочь! Твой жених?
 
Амалия. Навеки твоя! Навеки, навеки, навеки мой! О силы небесные! Разрешите меня от этого смертельного блаженства — или я паду под его бременем!
 
Разбойник Моор. Оторвите ее от меня! Убейте ее! Убейте его! Меня! Себя! Убейте всех! Весь мир да погибнет! (Порывается бежать.)
 
Амалия. Куда? Зачем? Любовь! Вечное, бескрайнее блаженство! А ты бежишь?
 
Разбойник Моор. Прочь! Прочь! Несчастнейшая из невест! Смотри сам, спрашивай, слушай, несчастнейший из отцов! Боже, дай мне силы навсегда, навеки покинуть их!
 
Амалия. Поддержите меня! Ради бога, поддержите! Ночь перед моими глазами!.. Он покидает меня!
 
Разбойник Моор. Слишком поздно! Напрасно!.. Твое проклятие, отец!.. Не спрашивай более! Я… мне… Твое проклятье!.. Твое мнимое проклятье!.. Кто заманил меня сюда? (Обнажает шпагу и бросается на разбойников.) Кто из вас заманил меня сюда, исчадия ада? Так погибни же, Амалия!.. Умри, отец! Умри в третий раз — из-за меня!.. Твои спасители — разбойники и убийцы! А твой Карл — их атаман!
 
Старик Моор умирает. Амалия стоит неподвижно, как статуя. Вся шайка хранит страшное молчание.(Ударяясь головой о дуб.) Души тех, кого я придушил во время любовных ласк, кого я поразил во время мирного сна, души тех… Ха-ха-ха! Слышите этот взрыв пороховой башни над постелями рожениц? Видите, как пламя лижет колыбели младенцев? Вот он, твой венчальный факел! Вот она, твоя свадебная музыка! О, господь ничего не забывает, он умеет все связать воедино. А потому прочь от меня, блаженство любви! А потому любовь для меня пытка! Вот оно, возмездие! Амалия. Это правда! О, господи! Так это правда? Чем я согрешила, безвинная овечка? И его я любила! Разбойник Моор. Нет! Это выше сил человеческих! Я слышал, как смерть свистела мне навстречу из тысяч ружейных стволов, и ни на шаг не отступил перед ней! Так неужели я буду теперь дрожать, как женщина? Дрожать перед женщиной? Нет, женщине не поколебать моего мужества… Крови, крови! Все это лишь минутная бабья слабость. Я должен упиться кровью… и все пройдет. (Хочет убежать.) Амалия(падает в его объятия). Убийца! Дьявол! Я не отпущу тебя! Ангел!

Разбойник Моор(отталкивает ее). Прочь, коварная змея! Ты глумишься над одержимым! Но я померюсь силами с судьбой! Что? Ты плачешь? О вы, злобные, изменчивые звезды! Она притворяется плачущей! Будто хоть одна душа еще может плакать обо мне!

Амалия падает ему на грудь.

Что это?.. Она не плюет мне в лицо? Не отталкивает меня? Или ты забыла? Или не знаешь, кого держишь в объятиях, Амалия?

Амалия. Единственный! Навеки!

Разбойник Моор(просветлев, в экстатическом упоении). Она прощает меня! Она меня любит!.. Я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Слезно благодарю тебя, всемилосердный! (Падает на колени и рыдает.) Мир снова воцарился в душе моей! Мука унялась! Нет больше ада! О, посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов. (Поднимаясь, к разбойникам.) Плачьте ж и вы! Плачьте, плачьте! И вы сподобились счастья! О Амалия, Амалия! (Приникает к ее устам; они замирают в молчаливом объятии.)

Один из разбойников(злобно выступает вперед). Остановись, предатель!.. Отними-ка руки! Или я скажу такое словечко, от которого звон пойдет у тебя в ушах и зубы застучат от ужаса. (Разделяет их мечом.)

Старый разбойник. Вспомни богемские леса! Слышишь? Ты дрожишь? Вспомни-ка о богемских лесах! Отступник, где твои клятвы? Или так скоро забываются раны? Когда мы для тебя поставили на карту счастье, честь, жизнь, когда мы стеной окружили тебя, как щиты, принимали удары, грозившие твоей жизни… разве ты не поднял тогда руки для нерушимой клятвы, не поклялся никогда не покидать нас, как и мы тебя не покинули? Бесчестный! Клятвопреступник! И ты хочешь уйти от нас? В угоду плачущей шлюхе?

Третий разбойник. Позор клятвопреступнику! Дух принесшего себя в жертву Роллера, которыйты призывал в свидетели из загробного мира, покраснеет за твое малодушие и во всеоружии подымется из гроба, чтобы покарать тебя.

Разбойники(кричат наперебой и рвут на себе одежды). Смотри сюда! Смотри! Узнаешь эти рубцы? Ты наш! Мы поработили тебя кровью наших сердец! Ты наш, хотя бы сам архангел Михаил вступил за тебя в единоборство с Молохом! Иди с нами! Жертва за жертву! Амалию за нашу шайку!

Разбойник Моор(выпускает ее руку). Все кончено! Я хотел повернуть вспять и пойти по следам отца, но тот, в небесах, судил иначе. (Сдержанно.) Слепой глупец, как мог я этого хотеть? Разве великий грешник еще может вернуться на путь истины? Нет, великому грешнику не обратиться. Это мне давно следовало знать. Спокойствие! Слышишь, спокойствие! Так должно быть! Я не откликался, когда господь призывал меня! И вот теперь, когда я ищу его, он отвратился от меня. Что может быть справедливее? Не ищи его! Ты ему не нужен! Разве нет у него великого множества других созданий? Ему легко обойтись без одного из них. И этот один — я. В путь, други!

Амалия(с силой удерживает его). Остановись! Остановись! Один удар! Один смертельный удар! Быть снова покинутой! Обнажи свой меч и сжалься надо мной!

Разбойник Моор. Жалость полетела ко всем чертям! Я не убью тебя!

Амалия (обнимая его колени). О, ради бога! Ради божественного милосердия! Я ведь больше не прошу любви! Я знаю, там, в вышине, наши созвездия враждебно бегут друг друга… Я прошу лишь смерти! Оставлена, оставлена!.. Пойми весь ужас этого слова! Оставлена! Мне не пережить! Ты же знаешь, ни одной женщине этого не пережить. Смерть — вот вся моя мольба! Взгляни! Мои руки дрожат! У меня нет сил нанести себе удар. Я боюсь этого блестящего острия!.. А тебе это так легко, так легко! Ты ведь мастер убивать! Обнажи свой меч — и я счастлива…

Разбойник Моор. Ты хочешь одна быть счастливой? Прочь! Я не убиваю женщин!

Амалия. Ах, душегуб! Ты умеешь убивать только счастливых! А тех, кто пресытился жизнью, не убиваешь! (На коленях подползает к разбойникам.) Так сжальтесь хоть вы надо мною, подручные палача! В ваших взорах столько кровожадного сострадания, что надежда брезжит в сердце несчастной. Ваш повелитель — пустой, малодушный хвастун!

Разбойник Моор. Женщина, что ты говоришь?

Разбойники отворачиваются.

Амалия. Ни одного друга? И среди этих. (Поднимается.) Ну, тогда ты, Дидона, научи меня умереть! (Хочет уйти.)

Один из разбойников прицеливается.

Разбойник Моор. Стой! Посмей только!.. Возлюбленная Моора умрет лишь от его руки. (Закалывает ее.)

Разбойники. Атаман! Атаман! Что ты сделал? Ты с ума сошел!

Разбойник Моор(не сводя глаз с трупа). Она сражена! Еще одно содрогание, и все кончено. Вот — видите?! Чего еще вы потребуете от меня? Вы пожертвовали мне жизнью — жизнью, которая вам уже не принадлежала, жизнью, полной мерзости и позора… Я ради вас убил ангела. Смотрите же сюда! Теперь вы довольны?

Гримм. Ты с лихвой заплатил свой долг. Ты совершил то, чего не совершил бы во имя чести ни один человек. Теперь в путь!

Разбойник Моор. Что ты сказал? Согласись, жизнь праведницы за жизнь мошенника — неравная мена. О, говорю вам, если каждый из вас взойдет на кровавую плаху, и ему будут раскаленными щипцами рвать тело кусок за куском, и мученье продлится одиннадцать долгих летних дней, — это не перетянет одной ее слезы! (С горьким смехом.) Рубцы! Богемские леса! Да, за это надо платить!

Шварц. Успокойся, атаман! Идем с нами! Тебе нечего здесь делать. Веди нас дальше!

Разбойник Моор. Стой! Еще одно слово, прежде чем двинуться в путь. Запомните, вы, злорадные исполнители моих варварских велений! С этого часа я перестаю быть вашим атаманом. С ужасом и стыдом бросаю я здесь мой кровавый жезл, повинуясь которому вы мнили себя вправе совершать преступления, осквернять божий мир. Идите на все четыре стороны. Одни! Пусть нас ничто больше не связывает.

Разбойники. А, малодушный! Где твои великие планы? Или они — только мыльные пузыри, лопнувшие от одного вздоха женщины?

Разбойник Моор. О, я глупец, мечтавший исправить свет злодеяниями и блюсти законы беззаконием! Я называл это мщением и правом! Я дерзал, о провидение, стачивать зазубрины твоего меча, сглаживать твои пристрастия! Но… О, жалкое ребячество! Вот я стою у края ужасной бездны и с воем и скрежетом зубовным познаю, что два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка! Умилосердись, умилосердись над мальчишкой, вздумавшим предупредить твой суд! Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой. Правда, я уже не властен воротить прошедшее. Загубленное мною — загублено. Никогда не восстановить поверженного! Но я еще могу умиротворить поруганные законы, уврачевать израненный мир. Ты требуешь жертвы, жертвы, которая всему человечеству покажет нерушимое величие твоей правды. И эта жертва — я! Я сам должен принять смерть за нее.

Разбойники. Отнимите у него кинжал!.. Он заколет себя!

Разбойник Моор. Дурачье, обреченное на вечную слепоту! Уж не думаете ли вы, что смертный грех искупают смертным грехом? Или, по-вашему, гармония мира выиграет от нового богопротивного диссонанса? (С презрением швыряет оружие к их ногам.) Они получат меня живым! Я сам отдамся в руки правосудия!

Разбойники. В оковы его! Он сошел с ума!

Разбойник Моор. Нет! Я не сомневаюсь, рано или поздно правосудие настигнет меня, если так угодно провидению. Но оно может врасплох напасть на меня спящего, настигнуть, когда я обращусь в бегство, силой и мечом вернуть меня в свое лоно. А тогда исчезнет и последняя моя заслуга — по доброй воле умереть во имя правды. Зачем же я, как вор, стану укрывать жизнь, давно отнятую у меня по приговору божьих мстителей?

Разбойники. Пусть идет! Он высокопарный хвастун! Он меняет жизнь на изумление толпы.

Разбойник Моор. Да, я и вправду могу вызвать изумление. (После короткого раздумья.) По дороге сюда я, помнится, разговорился с бедняком. Он работает поденщиком и кормит одиннадцать ртов… Тысяча луидоров обещана тому, кто живым доставит знаменитого разбойника. Что ж, бедному человеку они пригодятся! (Уходит.)

1781

 

 

 

 

АМЕРИКАНСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

В конце 18 века на далеких задворках Западного мира отвоевало себе место под солнцем новое государство — Соединенные Штаты Америки.

Это было дитя века Просвещения в самом настоящем смысле этого слова. Здесь, на новом континенте, идеи и представления о справедливом и свободном обществе, родившиеся в Европе, нашли себе самую благоприятную почву и были осуществлены во всей своей полноте.

Это был грандиозный социальный и политический эксперимент, в котором сам народ выбрал себе условия существования, наиболее соответствующие его представлениям о справедливости. Такие эксперименты в истории бывали и еще будут, но все они, как правило, оканчивались крахом. В этом же случае было создано общество не только стабильное, но и с громадным потенциалом дальнейшего развития. Вопрос — почему?

У этого нарождавшегося общества не было многовековых традиций, сковывавших политическое творчество. Пламенные революционеры Европы, разрушавшие старые традиции вынуждены были проливать при этом слишком много крови и в итоге становиться жестокими диктаторами, уже неспособными стать лидерами «царства Разума». В американской же Войне за независимость жестокая схватка происходила с врагом внешним и велась за защиту традиционных ценностей жителей колоний — и, прежде всего, за сохранение традиции жить свободно.

Американцы с первых высадок на континент жили общинами, в центре которых всегда была церковь, дом общей молитвы, где поколение за поколением люди слушали проповеди своих пасторов. Свобода для них была бесценным Божьим даром. И это не была воля вырывавшегося из-под гнета человека — с младых ногтей колонист приучался к тому, что его свобода заканчивается там, где начинается свобода другого человека, в свою очередь ограничивающаяся твоей свободой.

Это были протестантские общины, христианские секты, в которых по-разному трактовались библейские истории и предписания, каждая из которых жила «своим умом». Обособленность каждой из сект, даже вражда между ними перевешивалась необходимостью жить в едином государстве, — сама жизнь приучала их к религиозной терпимости, к толерантности.

Ну, и, конечно же, американцам повезло с идеологическим обеспечением, которое счастливо соединилось с их религиозными корнями. Отцы-основатели имели все необходимые рецепты для организации государства либерального типа — одного из главных порождений европейского «века Разума».

 

 

ВЕЛИКАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Надеемся, что нам удалось достаточно внятно описать путь, который прошла французская революция. Он очень похож на путь, проделанный революцией английской, поразительно схож с ходом революции в России начала 20 века, а также с революцией в нашей стране конца прошлого — начала этого века. И это только революции, которые принято называть «великими». В истории известны и множество других революций «помельче» — с одной и той же судьбой.

Абсолютно непохожие друг на друга страны (от Англии до Кубы), несхожие проблемы, огромная разница во времени, а ход и итоги всех революций практически неотличимы и весьма неожиданны для большинства их участников. Такое однообразие настораживает и заставляет задуматься.

 

Мы сейчас говорим: «Реформы лучше, чем революция» точно так же, как раньше говорили, что «революция лучше, чем реформы» — не особенно задумываясь, чем одно отличается от другого. Давайте с этим разберемся.

 

Общество люди изменяют двумя путями. В одном случае, под нарастающим давлением недовольства «снизу» власть проводит реформы, которые изменяют общество, и, вынужденная действовать в измененных ею самой условиях, меняется и сама — это Реформа. В другом случае, власть на недовольство населения не реагирует, и «низы» поднимаются на нее с оружием в руках; в случае неудачи восстания развитие довольно быстро перетекает в Реформу; если же удается свергнуть прежнюю власть, то события — при активном и решающем участии вооруженных народных масс — начинают развиваться все по тому же сценарию «заколдованного круга», в конце которого непременно — диктатура.

Каждая революция перераспределяла богатства страны, которые попадали в новые руки. Но в европейских революциях десятки тысяч людей брались за оружие и, если надо, то гибли в гражданских распрях не за собственность, не за налоги, не за льготы, а — за свободу. Идея освобождения от старых запретов творила буквально чудеса, но о том, как жить в свободе, представления были туманные.

И другая идея, овладевавшая народными массами в пору революции — равенство. Представления о нем были столь же туманными, как и о свободе. И этот лозунг оказался в революциях неосуществим.

Но даже если значительное число участников революций оказывалось удовлетворены ее материальными результатами (например, крестьянство получало землю крупных собственников, церкви), то равенство так и не достигалось, а обретаемую на пике событий свободу массы теряли всегда и везде. Взамен они, как правило, получали чувство национального превосходства, которое тоже оказывалось «обманкой» — попытки внешней экспансии оканчивались, в конечном, итоге тяжелыми поражениями.

 

Вот оценка нашего постоянного спутника по путаным дорогам Истории последнего тысячелетия Георгия Федотова — он по-прежнему держится за свою «ариаднину нить», историю человеческой свободы.

Почитайте эти несколько архаичные, тяжеловесные рассуждения мудрого, старомодно-неторопливого Токвиля — историка, умевшего видеть суть еще не остывших событий своего времени. Некоторые соображения его настолько актуальны…

 

В истории был только один пример, когда массовое движение вооруженного народа создало стабильное государство, которое в своих основах сохранилось до наших дней — США.

Особенности американской революции мы только что рассматривали. Теперь можно сравнить эти две революции — французскую и американскую.

Они произошли почти одновременно, обе вышли из «века Разума», но почему одна из них пошла в направлении, указанным Руссо, а другая впитала в себя идеи Локка и Монтескье? Почему одна упорно, не останавливаясь ни перед чем, жаждала равенства, уравнивания всех во всем, а для другой о нем даже вопроса не было — а была лишь свобода и организация своего общества, эту свободу обеспечивающее? И почему в итоге одной революции выросла диктатура, а в результате другой — демократия?

Отвечайте на эти вопросы сами. А мы отойдем в сторонку — послушать [«Больше наговоришь — больше нагрешишь»].

 

 

 

Он был из адвокатской семьи и сам стал юристом на государственной службе. Но был он по натуре художником и композитором. А еще — писателем. Обладая особым, отнюдь не юридическим, складом ума, ничем не сдерживаемой мрачной фантазией, Гофман после дня в госучреждении шел в винный погребок, где оставался до глубокой ночи, а придя домой, записывал пришедшие ему на ум ужасы, которые пугали его самого. А утром — снова рабочий день за ненавистным чиновничьим столом… В результате на свет появлялись его бесподобные сказки, где смешивалось все чудесное всех веков и народов, приправленное его личным вымыслом — то мрачно-болезненным, то грациозно-весёлым и насмешливым.

Прочитайте «Крошку Цахеса», а потом найдите и скачайте для себя и другие гофмановские фантазии — «Золотой горшок», «Щелкунчик и Мышиный король», «Житейские воззрения кота Мурра», «Повелитель блох»… — у него всё хорошо!

 

Крошка Цахес по прозванию Циннобер

 

Глава первая

Маленький оборотень. — Великая опасность, грозившая пасторскому носу. — Как князь Пафнутий насаждал в своей стране просвещение, а фея Розабельверде попала в приют для благородных девиц.

 

Недалеко от приветливой деревушки, у самой дороги, на раскаленной солнечным зноем земле лежала бедная, оборванная крестьянка. Мучимая голодом, томимая жаждой, совсем изнемогшая, несчастная упала под тяжестью корзины, набитой доверху хворостом, который она с трудом насобирала в лесу, и так как она едва могла перевести дух, то и вздумалось ей, что пришла смерть и настал конец ее неутешному горю. Все же вскоре она собралась с силами, распустила веревки, которыми была привязана к ее спине корзина, и медленно перетащилась на случившуюся вблизи лужайку. Тут принялась она громко сетовать.

— Неужто, — жаловалась она, — неужто только я да бедняга муж мой должны сносить все беды и напасти? Разве не одни мы во всей деревне живем в непрестанной нищете, хотя и трудимся до седьмого пота, а добываем едва-едва, чтоб утолить голод? Года три назад, когда муж, перекапывая сад, нашел в земле золотые монеты, мы и впрямь возомнили, что наконец-то счастье завернуло к нам и пойдут беспечальные дни. А что вышло? Деньги украли воры, дом и овин сгорели дотла, хлеба в поле градом побило, и — дабы мера нашего горя была исполнена — бог наказал нас этим маленьким оборотнем, что родила я на стыд и посмешище всей деревне. Ко дню святого Лаврентия малому минуло два с половиной года, а он все еще не владеет своими паучьими ножонками и, вместо того чтоб говорить, только мурлыкает и мяучит, словно кошка. А жрет окаянный уродец словно восьмилетний здоровяк, да только все это ему впрок нейдет. Боже, смилостивись ты над ним и над нами! Неужто принуждены мы кормить и растить мальчонку себе на муку и нужду еще горшую; день ото дня малыш будет есть и пить все больше, а работать вовек не станет. Нет, нет, снести этого не в силах ни один человек! Ах, когда б мне только умереть! — И тут несчастная принялась плакать и стенать до тех пор, пока горе не одолело ее совсем и она, обессилев, заснула.

Бедная женщина по справедливости могла плакаться на мерзкого уродца, которого родила два с половиной года назад. То, что с первого взгляда можно было вполне принять за диковинный обрубок корявого дерева, на самом деле был уродливый, не выше двух пядей ростом, ребенок, лежавший поперек корзины, — теперь он выполз из нее и с ворчанием копошился в траве. Голова глубоко ушла в плечи, на месте спины торчал нарост, похожий на тыкву, а сразу от груди шли ножки, тонкие, как прутья орешника, так что весь он напоминал раздвоенную редьку. Незоркий глаз не различил бы лица, но, вглядевшись попристальнее, можно было приметить длинный острый нос, выдававшийся из-под черных спутанных волос, да маленькие черные искрящиеся глазенки, — что вместе с морщинистыми, совсем старческими чертами лица, казалось, обличало маленького альрауна.

И вот когда, как сказано, измученная горем женщина погрузилась в глубокий сон, а сынок ее привалился к ней, случилось, что фрейлейн фон Розеншен — канонисса близлежащего приюта для благородных девиц — возвращалась той дорогой с прогулки. Она остановилась, и представившееся ей бедственное зрелище весьма ее тронуло, ибо она от природы была добра и сострадательна.

— Праведное небо, — воскликнула она, — сколько нужды и горя на этом свете! Бедная, несчастная женщина! Я знаю, она чуть жива, ибо работает свыше сил; голод и забота подкосили ее. Теперь только почувствовала я свою нищету и бессилие! Ах, когда б могла я помочь так, как хотела! Однако все, что у меня осталось, те немногие дары, которые враждебный рок не смог ни похитить, ни разрушить, все, что еще подвластно мне, я хочу твердо и не ложно употребить на то, чтоб отвратить беду. Деньги, будь они у меня, тебе, бедняжка, не помогли бы, а быть может, еще ухудшили бы твою участь. Тебе и твоему мужу, вам обоим, богатство не суждено, а кому оно не суждено, у того золото уплывает из кармана он и сам не знает как. Оно причиняет ему только новые горести, и, чем больше перепадает ему, тем беднее он становится. Но я знаю — больше, чем всякая нужда, больше, чем всяческая бедность, гложет твое сердце, что ты родила это крошечное чудовище, которое, словно тяжкое зловещее ярмо, принуждена нести всю жизнь. Высоким, красивым, сильным, разумным этот мальчик никогда не станет, по, быть может, ему удастся помочь иным образом.

Тут фрейлейн опустилась на траву и взяла малыша на колени. Злой уродец барахтался и упирался, ворчал и норовил укусить фрейлейн за палец, но она сказала:

— Успокойся, успокойся, майский жучок! — и стала тихо и нежно гладить его по голове, проводя ладонью ото лба к затылку. И мало-помалу всклокоченные волосы малыша разгладились, разделились пробором, плотными прядями легли вокруг лба, мягкими локонами упали на торчащие торчком плечи и тыквообразную спину. Малыш становился все спокойнее и наконец крепко уснул. Тогда фрейлейн Розеншен осторожно положила его на траву рядом с матерью, опрыскала ее душистым спиртом из нюхательного флакона и поспешно удалилась.

Пробудившись вскоре, женщина почувствовала, что чудесным образом окрепла и посвежела. Ей казалось, будто она плотно пообедала и пропустила добрый глоток вина.

— Эге, — воскликнула она, — сколько отрады и бодрости принес мне короткий сон. Однако солнце на закате — пора домой! — Тут она собралась взвалить на плечи корзину, но, заглянув в нее, хватилась малыша, который в тот же миг поднялся из травы и жалобно захныкал. Посмотрев на него, мать всплеснула руками от изумления и воскликнула:

— Цахес, крошка Цахес, да кто же это так красиво расчесал тебе волосы? Цахес, крошка Цахес, как пошли бы тебе эти локоны, когда б ты не был таким мерзким уродом! Ну, поди сюда, поди, — лезь в корзину. — Она хотела схватить его и положить на хворост, но крошка Цахес стал отбрыкиваться и весьма внятно промяукал:

— Мне неохота!

— Цахес, крошка Цахес! — не помня себя закричала женщина. — Да кто же это научил тебя говорить? Ну, коли ты так хорошо причесан, так славно говоришь, то уж, верно, можешь и бегать? — Она взвалила на спину корзину, крошка Цахес вцепился в ее передник, и так они пошли в деревню.

Им надо было пройти мимо пасторского дома, и случилось так, что пастор стоял в дверях со своим младшим сыном, пригожим, золотокудрым трехлетним мальчуганом. Завидев женщину, тащившуюся с тяжелой корзиной, и крошку Цахеса, повисшего на ее переднике, пастор встретил ее восклицанием:

— Добрый вечер, фрау Лиза! Как поживаете? Уж больно тяжелая у вас ноша, вы ведь едва идете. Присядьте и отдохните на этой вот скамейке, я скажу служанке, чтобы вам подали напиться!

Фрау Лиза не заставила себя упрашивать, опустила корзину наземь и едва раскрыла рот, чтобы пожаловаться почтенному господину на свое горе, как от резкого ее движения крошка Цахес потерял равновесие и упал пастору под ноги. Тот поспешно наклонился, поднял малыша и сказал:

— Ба, фрау Лиза, фрау Лиза, да какой у вас премиленький пригожий мальчик. Поистине это благословение божие, кому ниспослан столь дивный, прекрасный ребенок! — И, взяв малыша на руки, стал ласкать его, казалось, вовсе не замечая, что злонравный карлик прегадко ворчит и мяукает и даже ловчится укусить достопочтенного господина за нос. Но фрау Лиза, совершенно озадаченная, стояла перед священником, таращила на него застывшие от изумления глаза и не знала, что и подумать.

— Ах, дорогой господин пастор, — наконец завела она плаксивым голосом, — вам, служителю бога, грех насмехаться над бедной, злосчастной женщиной, которую неведомо за что покарали небеса, послав ей этого мерзкого оборотня.

— Что за вздор, — с большой серьезностью возразил священник, — что за вздор несете вы, любезная фрау Лиза! «Насмехаться», «оборотень», «кара небес»! Я совсем не понимаю вас и знаю только, что вы, должно быть, совсем ослепли, ежели не от всего сердца любите вашего прелестного сына! Поцелуй меня, послушный мальчик! — Пастор ласкал малыша, но Цахес ворчал: «Мне неохота!» — и опять норовил ухватить его за нос.

— Вот злая тварь! — вскричала с перепугу фрау Лиза.

Но в тот же миг заговорил сын пастора:

— Ах, милый отец, ты столь добр, столь ласков с детьми, что верно, все они тебя сердечно любят!

— Послушайте только, — воскликнул пастор, засверкав глазами от радости, — послушайте только, фрау Лиза, этого прелестного, разумного мальчика, вашего милого Цахеса, что так нелюб вам. Я уже замечаю, что вы никогда не будете им довольны, как бы ни был он умен и красив. Вот что, фрау Лиза, отдайте-ка мне вашего многообещающего малыша на попечение и воспитание. При вашей тяжкой бедности он для вас только обуза, а мне будет в радость воспитать его, как своего родного сына!

Фрау Лиза никак не могла прийти в себя от изумления и все восклицала:

— Ах, дорогой господин пастор, неужто вы и впрямь не шутите и хотите взять к себе маленького урода, воспитать его и избавить меня от всех горестей, что доставил мне этот оборотень!

Но чем больше расписывала фрау Лиза отвратительное безобразие своего альрауна, тем с большей горячностью уверял ее пастор, что она в безумном своем ослеплении не заслужила столь драгоценного дара, благословения небес, ниспославших ей дивного мальчика, и наконец, распалившись гневом, с крошкой Цахесом на руках вбежал в дом и запер за собой дверь на засов.

Словно окаменев, стояла фрау Лиза перед дверьми пасторского дома и не знала, что ей обо всем этом и думать. «Что же это, господи, — рассуждала она сама с собой, — стряслось с нашим почтенным пастором, с чего это ему так сильно полюбился крошка Цахес и он принимает этого глупого карапуза за красивого и разумного мальчика? Ну, да поможет бог доброму господину, он снял бремя с моих плеч и взвалил его на себя, пусть поглядит, каково-то его нести! Эге, как легка стала корзина, с тех пор как не сидит в ней крошка Цахес, а с ним — и тяжкая забота!»

И тут фрау Лиза, взвалив корзину на спину, весело и беспечально пошла своим путем.

Что же касается канониссы фон Розеншен или, как она еще называла себя, Розенгрюншен, то ты, благосклонный читатель, — когда бы и вздумалось мне еще до поры до времени помолчать, — все же бы догадался, что тут было сокрыто какое-то особое обстоятельство. Ибо то, что добросердечный пастор почел крошку Цахеса красивым и умным и принял, как родного сына, объясняется не чем иным, как таинственным воздействием ее рук, погладивших малыша по голове и расчесавших ему волосы. Однако, любезный читатель, невзирая на твою глубочайшую прозорливость, ты все же можешь впасть в заблуждение или, к великому ущербу для нашего повествования, перескочить через множество страниц, чтобы поскорее разузнать об этой таинственной канониссе; поэтому уж лучше я сам без промедления расскажу тебе все, что знаю сам об этой достойной даме.

Фрейлейн фон Розеншен была высокого роста, наделена благородной, величественной осанкой и несколько горделивой властностью. Ее лицо, хотя его и можно было назвать совершенно прекрасным, особенно когда она, по своему обыкновению, устремляла вперед строгий, неподвижный взор, все же производило какое-то странное, почти зловещее впечатление, что следовало прежде всего приписать необычной странной складке между бровей, относительно чего толком не известно, дозволительно ли канониссам носить на челе нечто подобное; но притом часто в ее взоре, преимущественно в ту пору, когда цветут розы и стоит ясная погода, светилась такая приветливость и благоволенье, что каждый чувствовал себя во власти сладостного, непреодолимого очарования.

Когда я в первый и последний раз имел удовольствие видеть эту даму, то она, судя по внешности, была в совершеннейшем расцвете лет и достигла зенита, и я полагал, что на мою долю выпало великое счастье увидеть ее как раз на этой поворотной точке и даже некоторым образом устрашиться ее дивной красоты, которая очень скоро могла исчезнуть. Я был в заблуждении. Деревенские старожилы уверяли, что они знают эту благородную госпожу с тех пор, как помнят себя, и что она никогда не меняла своего облика, не была ни старше, ни моложе, ни дурнее, ни красивее, чем теперь. По-видимому, время не имело над ней власти, и уже одно это могло показаться удивительным.

Но тут добавлялись и различные иные обстоятельства, которые всякого, по зрелому размышлению, повергали в такое замешательство, что под конец он совершенно терялся в догадках. Во-первых, весьма явственно обнаруживалось родство фрейлейн Розеншен с цветами, имя коих она носила. Ибо не только во всем свете не было человека, который умел бы, подобно ей, выращивать столь великолепные тысячелепестковые розы, но стоило ей воткнуть в землю какой-нибудь иссохший, колючий прутик, как на нем пышно и в изобилии начинали произрастать эти цветы. К тому же было доподлинно известно, что во время уединенных прогулок в лесу фрейлейн громко беседует с какими-то чудесными голосами, верно исходившими из деревьев, кустов, родников и ручьев. И однажды некий молодой стрелок даже подсмотрел, как она стояла в лесной чаще, а вокруг нее порхали и ласкались к ней редкостные, не виданные в этой стране птицы с пестрыми, сверкающими перьями и, казалось, весело щебеча и распевая, поведывали ей различные забавные истории, отчего она радостно смеялась.

Все это привлекло к себе внимание окрестных жителей вскоре же после того, как фрейлейн фон Розеншен поступила в приют для благородных девиц. Ее приняли туда по повелению князя; а посему барон Претекстатус фон Мондшейн, владелец поместья, по соседству с коим находился приют и где он был попечителем, против этого ничего не мог возразить, несмотря на то что его обуревали ужаснейшие сомнения. Напрасны были его усердные поиски фамилии Розенгрюншен в «Книге турниров» Рикснера и в других хрониках. На этом основании он справедливо мог усомниться в правах на поступление в приют девицы, которая не могла представить родословной в тридцать два предка, и наконец, совсем сокрушенный, со слезами на глазах просил ее, заклиная небом, по крайности, называть себя не Розенгрюншен, а Розеншен, ибо в этом имени заключен хоть некоторый смысл и тут можно сыскать хоть какого-нибудь предка. Она согласилась ему в угоду.

Быть может, разобиженный Претекстатус так или иначе обнаружил свою досаду на девицу без предков и подал тем повод к злым толкам, которые все больше и больше разносились по деревне. К тем волшебным разговорам в лесу, от коих, впрочем, не было особой беды, прибавились различные подозрительные обстоятельства; молва о них шла из уст в уста и представляла истинное существо фрейлейн в свете весьма двусмысленном.

Тетушка Анна, жена старосты, не обинуясь, уверяла, что всякий раз, когда фрейлейн, высунувшись из окошка, крепко чихнет, по всей деревне скисает молоко. Едва это подтвердилось, как стряслось самое ужасное. Михель, учительский сын, лакомился на приютской кухне жареным картофелем и был застигнут фрейлейн, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Рот у паренька так и остался разинутым, словно в нем застряла горячая жареная картофелина, и с той поры он принужден был носить широкополую шляпу, а то дождь лил бы бедняге прямо в глотку. Вскоре почти все убедились, что фрейлейн умеет заговаривать огонь и воду, вызывать бурю и град, насылать колтун и тому подобное, и никто не сомневался в россказнях пастуха, будто он в полночь с ужасом и трепетом видел, как фрейлейн носилась по воздуху на помеле, а впереди ее летел преогромный жук, и синее пламя полыхало меж его рогов!

И вот все пришло в волнение, все ополчились на ведьму, а деревенский суд порешил ни много ни мало, как выманить фрейлейн из приюта и бросить в воду, дабы она прошла положенное для ведьмы испытание. Барон Претекстатус не восставал против этого и, улыбаясь, говорил про себя: «Так-то вот и бывает с простыми людьми, без предков, которые не столь древнего и знатного происхождения, как Мондшейн». Фрейлейн, извещенная о грозящей опасности, бежала в княжескую резиденцию, вскоре после чего барон Претекстатус получил от владетельного князя кабинетский указ, посредством коего до сведения барона доводилось, что ведьм не бывает, и повелевалось за дерзостное любопытство зреть, сколь искусны в плавании благородные приютские девицы, деревенских судей заточить в башню, остальным же крестьянам, а также их женам, под страхом чувствительного телесного наказания, объявить, чтобы они не смели думать о фрейлейн Розеншен ничего дурного. Они образумились, устрашились грозящего наказания и впредь стали думать о фрейлейн только хорошее, что возымело благотворнейшие последствия для обеих сторон — как для деревни, так и для фрейлейн Розеншен.

Кабинету князя доподлинно было известно, что девица фон Розеншен не кто иная, как знаменитая, прославленная на весь свет фея Розабельверде. Дело обстояло следующим образом.

Едва ли на всей земле можно сыскать страну прелестнее того маленького княжества, где находилось поместье барона Претекстатуса фон Мондшейн и где обитала фрейлейн фон Розеншен, — одним словом, где случилось все то, о чем я, любезный читатель, как раз собираюсь рассказать тебе более пространно.

Окруженная горными хребтами, эта маленькая страна, с ее зелеными, благоухающими рощами, цветущими лугами, шумливыми потоками и весело журчащими родниками, уподоблялась — а особливо потому, что в ней вовсе не было городов, а лишь приветливые деревеньки да кое-где одинокие замки, — дивному, прекрасному саду, обитатели коего словно прогуливались в нем для собственной утехи, не ведая о тягостном бремени жизни. Всякий знал, что страной этой правит князь Деметрий, однако никто не замечал, что она управляема, и все были этим весьма довольны. Лица, любящие полную свободу во всех своих начинаниях, красивую местность и мягкий климат, не могли бы избрать себе лучшего жительства, чем в этом княжестве, и потому случилось, что, в числе других, там поселились и прекрасные феи доброго племени, которые, как известно, выше всего ставят тепло и свободу. Их присутствию и можно было приписать, что почти в каждой деревне, а особливо в лесах, частенько совершались приятнейшие чудеса и что всякий плененный восторгом и блаженством вполне уверовал во все чудесное и, сам того не ведая, как раз по этой причине был веселым, а следовательно, и хорошим гражданином. Добрые феи, живя по своей воле, расположились совсем как в Джиннистане и охотно даровали бы превосходному Деметрию вечную жизнь. Но это не было в их власти. Деметрий умер, и ему наследовал юный Пафнутий.

Еще при жизни своего царственного родителя Пафнутий был втайне снедаем скорбью, оттого что, по его мнению, страна и народ были оставлены в столь ужасном небрежении. Он решил править и тотчас по вступлении на престол поставил первым министром государства своего камердинера Андреса, который, когда Пафнутий однажды забыл кошелек на постоялом дворе за горами, одолжил ему шесть дукатов и тем выручил из большой беды. «Я хочу править, любезный!» — крикнул ему Пафнутий. Андрес прочел во взоре своего повелителя, что творилось у него на душе, припал к его стопам и со всей торжественностью произнес:

— Государь, пробил великий час! Вашим промыслом в сиянии утра встает царство из ночного хаоса! Государь, вас молит верный вассал, тысячи голосов бедного злосчастного народа заключены в его груди и горле! Государь, введите просвещение!

Пафнутий почувствовал немалое потрясение от возвышенных мыслей своего министра. Он поднял его, стремительно прижал к груди и, рыдая, молвил:

— Министр Андрес, я обязан тебе шестью дукатами, — более того — моим счастьем, моим государством, о верный, разумный слуга!

Пафнутий вознамерился тотчас распорядиться отпечатать большими буквами и прибить на всех перекрестках эдикт, гласящий, что с сего часа введено просвещение и каждому вменяется впредь с тем сообразовываться.

— Преславный государь, — воскликнул меж тем Андрес, — преславный государь, так дело не делается!

— А как же оно делается, любезный? — спросил Пафнутий, ухватил министра за петлицу и повлек его в кабинет, замкнув за собою двери.

— Видите ли, — начал Андрес, усевшись на маленьком табурете насупротив своего князя, — видите ли, всемилостивый господин, действие вашего княжеского эдикта о просвещении наисквернейшим образом может расстроиться, когда мы не соединим его с некими мерами, кои, хотя и кажутся суровыми, однако ж повелеваемы благоразумием. Прежде чем мы приступим к просвещению, то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу, — прежде надлежит изгнать из государства всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают народ на различные дурачества. Преславный князь, вы читали «Тысяча и одну ночь», ибо, я знаю, ваш светлейший, блаженной памяти господин папаша — да ниспошлет ему небо нерушимый сон в могиле! — любил подобные гибельные книги и давал их вам в руки, когда вы еще скакали верхом на палочке и поедали золоченые пряники. Ну вот, из этой совершенно конфузной книги вы, всемилостивейший господин, должно быть, знаете про так называемых фей, однако вы, верно, и не догадываетесь, что некоторые из числа сих опасных особ поселились в вашей собственной любезной стране, здесь, близехонько от вашего дворца, и творят всяческие бесчинства.

— Как? Что ты сказал, Андрес? Министр! Феи — здесь, в моей стране! — восклицал князь, побледнев и откинувшись на спинку кресла.

— Мы можем быть спокойны, мой милостивый повелитель, — продолжал Андрес, — мы можем быть спокойны, ежели вооружимся разумом против этих врагов просвещения. Да! Врагами просвещения называю я их, ибо только они, злоупотребив добротой вашего блаженной памяти господина папаши, повинны в том, что любезное отечество еще пребывает в совершенной тьме. Они упражняются в опасном ремесле — чудесах — и не страшатся под именем поэзии разносить вредный яд, который делает людей неспособными к службе на благо просвещения. Далее, у них столь несносные, противные полицейскому уставу обыкновения, что уже в силу одного этого они не могут быть терпимы ни в одном просвещенном государстве. Так, например, эти дерзкие твари осмеливаются, буде им это вздумается, совершать прогулки по воздуху, а в упряжке у них голуби, лебеди и даже крылатые кони. Ну вот, милостивейший повелитель, я и спрашиваю, стоит ли труда придумывать и вводить разумные акцизные сборы, когда в государстве существуют лица, которые в состоянии всякому легкомысленному гражданину сбросить в дымовую трубу сколько угодно беспошлинных товаров? А посему, милостивейший повелитель, как только будет провозглашено просвещение, — всех фей гнать! Их дворцы оцепит полиция, у них конфискуют все опасное имущество и, как бродяг, спровадят на родину, в маленькую страну Джиннистан, которая вам, милостивейший повелитель, вероятно, знакома по «Тысяча и одной ночи».

— А ходит туда почта, Андрес? — справился князь.

— Пока что нет, — отвечал Андрес, — но, может статься, после введения просвещения полезно будет учредить каждодневную почту и в эту страну.

— Однако, Андрес, — продолжал князь, — не почтут ли меры, принятые нами против фей, жестокими? Не возропщет ли полоненный ими народ?

— И на сей случай, — сказал Андрес, — и на сей случай располагаю я средством. Мы, милостивейший повелитель, не всех фей спровадим в Джиннистан, некоторых оставим в нашей стране, однако ж не только лишим их всякой возможности вредить просвещению, но и употребим все нужные для того средства, чтобы превратить их в полезных граждан просвещенного государства. Не пожелают они вступить в благонадежный брак, — пусть под строгим присмотром упражняются в каком-нибудь полезном ремесле, вяжут чулки для армии, если случится война, или делают что-нибудь другое. Примите во внимание, милостивейший повелитель, что люди, когда среди них будут жить феи, весьма скоро перестанут в них верить, а это ведь лучше всего. И всякий ропот смолкнет сам собой. А что до утвари, принадлежащей феям, то она поступит в княжескую казну; голуби и лебеди как превосходное жаркое пойдут на княжескую кухню; крылатых коней также можно для опыта приручить и сделать полезными тварями, обрезав им крылья и давая им корм в стойлах; а кормление в стойлах мы введем вместе с просвещением.

Пафнутий остался несказанно доволен предложениями своего министра, и уже на другой день было выполнено все, о чем они порешили.

На всех углах красовался эдикт о введении просвещения, и в то же время полиция вламывалась во дворцы фей, накладывала арест на все имущество и уводила их под конвоем.

Только небу ведомо, как случилось, что фея Розабельверде, за несколько часов до того как разразилось просвещение, одна из всех обо всем узнала и успела выпустить на свободу своих лебедей и припрятать свои магические розовые кусты и другие драгоценности. Она также знала, что ее решено было оставить в стране, чему она, хотя и против воли, повиновалась.

Меж тем ни Пафнутий, ни Андрес не могли постичь, почему феи, коих транспортировали в Джиннистан, выражали столь чрезмерную радость и непрестанно уверяли, что они нимало не печалятся обо всем том имуществе, которое они принуждены оставить.

— В конце концов, — сказал, прогневавшись, Пафнутий, — в конце концов выходит, что Джиннистан более привлекательная страна, чем мое княжество, и они подымут меня на смех вместе с моим эдиктом и моим просвещением, которое теперь только и должно расцвесть.

Придворный географ вместе с историком должны были представить обстоятельные сообщения об этой стране.

Они оба согласились на том, что Джиннистан — прежалкая страна, без культуры, просвещения, учености, акаций и прививки оспы, и даже, по правде говоря, вовсе не существует. А ведь ни для человека, ни для целой страны не может приключиться ничего худшего, как не существовать вовсе.

Пафнутий почувствовал себя успокоенным.

Когда прекрасная цветущая роща, где стоял покинутый дворец феи Розабельверде, была вырублена и в близлежащей деревне Пафнутий, дабы подать пример, самолично привил всем крестьянским увальням оспу, фея подстерегла князя в лесу, через который он вместе с министром Андресом возвращался в свой замок. Тут она искусными речами, в особенности же некоторыми зловещими кунштюками, которые она утаила от полиции, загнала князя в тупик, так что он, заклиная небом, молил ее довольствоваться местом в единственном, а следовательно, и самом лучшем по всем государстве приюте для благородных девиц, где она, невзирая на эдикт о просвещении, могла хозяйничать и управлять по своему усмотрению.

Фея Розабельверде приняла предложение и, таким образом, попала в приют для благородных девиц, где она, как о том уже было сказано, назвалась фрейлейн фон Розенгрюншен, а потом, по неотступной просьбе барона Претекстатуса фон Мондшейна, фрейлейн фон Розеншен.

 

Глава вторая

О неизвестном народе, что открыл ученый Птоломей Филадельфус во время своего путешествия. — Университет в Керепесе. — Как в голову студента Фабиана полетели ботфорты и как профессор Мош Терпин пригласил студента Бальтазара на чашку чая.

 

В приятельских письмах, которые прославленный ученый Птоломей Филадельфус, будучи в далеком путешествии, писал другу своему Руфину, находится следующее замечательное место:

«Ты знаешь, любезный Руфин, что я ничего на свете так не страшусь и не избегаю, как палящих лучей солнца, кои снедают все силы моего тела и столь ослабляют и утомляют дух мой, что все мои мысли сливаются в некий смутный образ, и я напрасно тщусь уловить умственным взором что-либо отчетливое. Оттого я имею обыкновение в эту жаркую пору отдыхать днем, а ночью продолжаю свое странствование. Так и прошедшей ночью я был в пути. В непроглядной тьме мой возница сбился с настоящей удобной дороги и нечаянно выехал на шоссе. Несмотря на то что жестокие толчки бросали меня из стороны в сторону и покрытая шишками голова моя была весьма схожа с мешком грецких орехов, я пробудился от глубокого сна не раньше, чем когда ужасный толчок выбросил меня из кареты на жесткую землю. Солнце ярко светило мне в лицо, а за шлагбаумом, что был прямо передо мною, я увидел высокие башни большого города. Возница горько сетовал, что о большой камень, лежавший посреди дороги, разбилось не только дышло, но и заднее колесо кареты, и, казалось, весьма мало, а то и вовсе не печалился обо мне. Я, как и подобает мудрецу, сдержал свой гнев и лишь с кротостью крикнул парню, что он, проклятый бездельник, мог бы взять в толк, что Птоломей Филадельфус, прославленнейший ученый своего времени, сидит на задн…, и оставить дышло дышлом, а колесо колесом. Тебе, любезный Руфин, известно, какой властью над человеческими сердцами я обладаю. И вот возница во мгновение ока перестал сетовать и с помощью шоссейного сборщика, перед домиком которого стряслась беда, поставил меня на ноги. По счастью, я нигде особенно не зашибся и был в силах тихонечко побрести дальше, меж тем как возница с трудом тащил за мной поломанную карету. Неподалеку от ворот завиденного мною в синеющей дали города мне повстречалось множество людей столь диковинного обличья и в столь странных одеждах, что я принялся тереть глаза, дабы удостовериться, впрямь ли я бодрствую, или, быть может, сумбурный дразнящий сон перенес меня в неведомую сказочную страну. Эти люди, коих я по праву мог считать жителями города, из ворот которого они выходили, носили длинные, широченные штаны, на манер японских, из драгоценнейших тканей — бархата, Манчестера, тонкого сукна, а то и холста, пестро расшитого галунами, красивыми лентами и шнурками, и куцые, едва прикрывающие живот детские курточки, по большей части светлых тонов; только немногие были в черном. Нечесаные волосы в естественном беспорядке спадали на плечи и спину, а на голове у каждого была нахлобучена маленькая странного вида шапочка. У иных шеи были совершенно открыты, как у турок и нынешних греков, другие, напротив, носили вокруг шеи и на груди куски белого полотна, довольно схожие с теми воротниками, что тебе, любезный Руфин, доводилось видеть на портретах наших предков. Несмотря на то что все эти люди казались весьма молодыми, голоса у них были низкие и грубые, движения отличались неловкостью; у некоторых под самым носом лежала узкая тень, словно бы от усов. У иных сзади из курточек торчали длинные трубки, на которых болтались большие шелковые кисти. Другие же повытаскивали трубки из карманов и приладили к ним снизу маленькие, средние, а то и весьма большие диковинной формы головки и с немалой ловкостью, поддувая сверху в тоненькую, все более сужающуюся на конце трубку, пускали искусные клубы дыма. Некоторые держали в руках широкие сверкающие мечи, словно шли навстречу неприятелю; у иных были пристегнуты пряжками к спине или навешаны по бокам маленькие кожаные и жестяные коробочки.

Вообрази себе, любезный Руфин, как я, стремясь обогатить свои познания прилежным наблюдением всякого нового для меня феномена, остановился и вперил взор свой в этих странных людей. Тут они окружили меня, крича во все горло: «Филистер, филистер!» — и разразились ужаснейшим смехом. Это меня раздосадовало. Ибо, дражайший Руфин, может ли быть для великого ученого что-либо обиднее, чем сопричисление к народу, который за несколько тысяч лет перед тем был побит ослиной челюстью? Я взял себя в руки и с присущим мне достоинством громко объявил собравшемуся вокруг меня странному люду, что я, следует надеяться, нахожусь в цивилизованном государстве и потому обращусь в полицию и в суд, дабы отплатить за нанесенную мне обиду. Тут все они подняли рев; к тому же и те, что доселе еще не дымили, повытаскивали из карманов назначенные для того машины, и все принялись пускать мне в лицо густые клубы дыма, который, как я только теперь приметил, вонял совсем невыносимо и оглушал мои чувства. Затем они изрекли надо мной своего рода проклятие, столь мерзкое, что я, любезный Руфин, не хочу его тебе повторять. Я и сам вспоминаю о нем с невыразимым ужасом. Наконец они покинули меня с громким оскорбительным смехом, и мне почудилось, будто в воздухе замирает слово: «Арапник!» Возница мой, все слышавший и видевший, сказал, ломая руки:

— Ах, дорогой господин, коли уж произошло то, что случилось, то, бога ради, не входите в этот город. С вами, как говорится, ни одна собака знаться не будет, и вы будете в беспрестанной опасности подвергнуться побо…

Я не дал честному малому договорить и с возможной поспешностью обратил стопы свои к ближайшей деревне. В одинокой комнатушке единственного во всей деревеньке постоялого двора сижу и пишу все это тебе, дражайший Руфин! Насколько будет возможно, я соберу известия об этом неведомом варварском народе, населяющем здешний город. Мне уже порассказали кое-что весьма странное о его нравах, обычаях, языке и прочем, и я в точности сообщу тебе обо всем… и т. д. и т. д.».

О мой любезный читатель, ты уже приметил, что можно быть великим ученым и не знать обыкновеннейших явлений и по поводу всему свету известных вещей предаваться диковинным мечтаниям. Птоломей Филадельфус упражнялся в науках и даже не знал о студентах, описывая своему другу происшествие, которое в голове его превратилось в редкостное приключение, он даже не знал, что находится в деревне Хох-Якобсхейм, расположенной, как известно, неподалеку от прославленного Керепесского университета. Добряк Птоломей перепугался, повстречавшись со студентами, которые радостно и беспечально прогуливались для собственного удовольствия за городом. Какой бы страх обуял его, когда бы он часом раньше прибыл в Керепес и случай привел бы его к дому профессора естественных наук Моша Терпина. Сотни студентов, хлынув из дома, окружили бы его, шумно диспутируя, и от этого волнения, от этой суеты его ум смутили бы еще более диковинные мечтания.

Лекции Моша Терпина посещались в Керепесе чаще всего. Он был, как о том уже сказано, профессором естественных наук: он объяснял, отчего происходят дождь, гром, молния, отчего солнце светит днем, а месяц ночью, как и отчего растет трава и прочее, да так, что всякое дитя могло бы это уразуметь. Он заключил всю природу в маленький изящный компендиум, так что всегда мог с удобством ею пользоваться и на всякий вопрос извлечь ответ, как из выдвижного ящика. Начало его славе положило удачно выведенное им после многочисленных физических опытов заключение, что темнота происходит преимущественно от недостатка света. Это открытие, равно как и его умение с немалой ловкостью обращать помянутые физические опыты в очаровательные кунштюки и показывать весьма занимательные фокусы, доставило ему неимоверное множество слушателей. Дозволь мне, благосклонный читатель, ибо ты знаешь студентов много лучше, чем прославленный ученый Птоломей Филадельфус, и тебе незнакома его сумасбродная боязливость, свести тебя в Керепес к дому профессора Моша Терпина как раз в то время, когда он окончил лекцию. Один из вышедших студентов тотчас же пленяет твое внимание. Ты видишь стройного юношу лет двадцати трех или четырех; темные сверкающие глаза его красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать его взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз. Его сюртук черного тонкого сукна, отделанный разрезным бархатом, был сшит почти что на старонемецкий лад, к чему весьма шел нарядный, ослепительно-белый кружевной воротник и бархатный берет, покрывавший его красивые темно-каштановые волосы.

Это одеяние потому так шло к нему, что он сам всем существом своим, пристойной поступью и осанкой, серьезным выражением лица, казалось, действительно принадлежал к прекрасному благочестивому стародавнему времени, а поэтому и не наводил на мысль о жеманстве, которое столь часто выказывает себя в мелочном подражании худо понятым образцам в столь же худо понятых притязаниях нашего времени. Этот молодой человек, который с первого взгляда так полюбился тебе, дорогой читатель, не кто иной, как студент Бальтазар, сын достойных и зажиточных родителей, юноша скромный, рассудительный, прилежный, о ком я, мой читатель, намереваюсь немало порассказать тебе в этой весьма примечательной истории.

Серьезен, по своему обыкновению, погружен в думы, шел Бальтазар с лекции Моша Терпина к городским воротам, собираясь вместо фехтовальной залы посетить прелестную рощицу, находящуюся в нескольких сотнях шагов от Керепеса. Друг его Фабиан, красивый малый, веселый с виду и такой же нравом, побежал за ним следом и настиг у самых ворот.

— Бальтазар! — громко закричал Фабиан. — Бальтазар, опять ты собрался в лес бродить в одиночестве, подобно меланхолическому филистеру, меж тем как добрые бурши прилежно упражняются в благородном искусстве фехтования. Прошу тебя, оставь свои нелепые дурачества, от которых нас всех берет оторопь, и будь по-прежнему бодр и весел. Пойдем переведаемся на рапирах, а если тебя потом потянет прогуляться, так я охотно пойду с тобой.

— Побуждения у тебя добрые, — возразил Бальтазар, — и потому я не хочу вступать с тобой в перепалку из-за того, что ты, словно одержимый, гоняешься за мной по пятам и часто лишаешь меня наслаждений, о которых не имеешь никакого понятия. Ты как раз принадлежишь к тем странным людям, которые всякого, кто любит бродить в одиночестве, считают меланхоличным дурнем и хотят на свой лад его образумить и вылечить, подобно тому лукавому царедворцу, что пытался исцелить достойного принца Гамлета, а принц хорошенько проучил его, когда тот объявил, что не умеет играть на флейте. Правда, от этого, любезный Фабиан, я тебя избавлю, однако ж я тебя сердечно прошу — поищи себе другого товарища для благородных упражнений на рапирах и эспадронах и оставь меня в покое.

— Нет, нет! — воскликнул со смехом Фабиан. — Так просто ты от меня не отделаешься, дорогой друг! Не хочешь пойти со мной в фехтовальную залу, так я отправлюсь с тобой в рощу. Долг верного друга — развеселить тебя в печали. Ну, идем, любезный Бальтазар, идем, коли уж ты ничего другого не желаешь. — Сказав это и подхватив друга под руку, он бодро зашагал с ним рядом. Бальтазар стиснул зубы, затаив досаду, и затворился в угрюмом молчании, тогда как Фабиан без умолку рассказывал всевозможные веселые истории. Сюда замешался и всякий вздор, как то частенько случается, коли без умолку рассказывают что-нибудь веселое.

Когда наконец они вступили в прохладную сень благоухающей рощи, когда зашептали кусты, словно обмениваясь нетерпеливыми вздохами, когда вдалеке зазвучали чудесные мелодии журчащих ручьев и пение лесных птиц пробудило эхо в горах, — Бальтазар внезапно остановился, широко распростер руки, словно собирался нежно обнять кусты и деревья, и воскликнул:

— О, теперь мне снова хорошо, несказанно хорошо!

Фабиан с некоторым замешательством поглядел на своего друга, словно человек, который не понял, о чем идет речь, и не знает, как ему поступить. Тут Бальтазар схватил его за руку и воскликнул, полон восторга:

— Не правда ли, брат, и твое сердце раскрылось и ты постигаешь блаженную тайну лесного уединения?

— Я не совсем понимаю тебя, любезный брат, — отвечал Фабиан, — но ежели ты полагаешь, что прогулка в лесу оказывает на тебя благотворное действие, то я с таким мнением совершенно согласен. Разве я сам не охотник до прогулок, особливо в доброй компании, когда можно вести разумную и поучительную беседу? К примеру, истинное удовольствие гулять за городом с нашим профессором Мошем Терпином. Он знает каждое растеньице, каждую былинку и скажет, как она называется и к какому виду принадлежит, и притом он рассуждает о ветре и о погоде…

— Остановись, — вскричал Бальтазар, — прошу тебя, остановись! Ты упомянул о том, что могло бы привести меня в бешенство, если бы у меня не было некоторого утешения. Манера профессора рассуждать о природе разрывает мне сердце. Или, лучше сказать, меня охватывает зловещий ужас, словно я вижу умалишенного, который в шутовском безумии мнит себя королем и повелителем и ласкает сделанную им же самим соломенную куклу, воображая, что обнимает свою царственную невесту. Его так называемые опыты представляются мне отвратительным глумлением над божественным существом, дыхание которого обвевает нас в природе, возбуждая в сокровенной глубине нашей души священные предчувствия. Нередко меня берет охота переколотить его склянки и колбы, разнести всю его лавочку, когда б меня не удерживала мысль, что обезьяна все равно не отстанет от игры с огнем, пока не обожжет себе лапы. Вот, Фабиан, какие чувства тревожат меня, отчего сжимается мое сердце на лекциях Моша Терпина, — и тогда вам кажется, что я стал еще более задумчив и нелюдим. Мне словно чудится, что дома готовы обрушиться на мою голову, неописуемый страх гонит меня из города. Но здесь, здесь мою душу посещает сладостный покой. Лежа на траве, усеянной цветами, я всматриваюсь в беспредельную синеву неба, и надо мной, над ликующим лесом тянутся золотые облака, словно чудесные сны из далекого мира, полного блаженной отрады! О Фабиан, тогда и в собственной моей груди рождается какой-то дивный гений, я внимаю, как он ведет таинственные речи с кустами, деревьями, струями лесного ручья, и я не в силах передать тебе, какое блаженство наполняет все мое существо сладостно-тоскливым трепетом.

— Ну вот, — воскликнул Фабиан, — ну вот опять ты завел старую песню о тоске и блаженстве, говорящих деревьях и лесных ручьях. Все твои стихи изобилуют этими приятными предметами, что весьма сносны для слуха и могут быть употреблены с пользой, если не искать тут чего-нибудь большего. Но скажи мне, мой превосходный меланхоликус, ежели лекции Моша Терпина столь ужасно оскорбляют тебя и сердят, то скажи мне, чего ради ты на них таскаешься, ни одной не пропустишь, хотя, правда, всякий раз сидишь безмолвный и оцепеневший и, закрыв глаза, словно грезишь?

— Не спрашивай, — отвечал Бальтазар, потупив очи, — не спрашивай меня об этом, любезный друг. Неведомая сила влечет меня каждое утро к дому Моша Терпина. Я наперед знаю свои муки и все же не в силах противиться. Темный рок гонит меня!

— Ха-ха! — громко рассмеялся Фабиан, — ха-ха-ха! Как тонко, как поэтично, какая мистика! Неведомая сила, что влечет тебя к дому Моша Терпина, заключена в темно-голубых глазах прекрасной Кандиды. То, что ты по уши влюблен в хорошенькую дочку профессора, всем нам давно известно, а потому мы и извиняем все твои бредни и дурацкое поведение. С влюбленными уж всегда так. Ты находишься в первом периоде любовного недуга, и тебе придется на исходе юности проделать все те нелепые дурачества, с которыми мы, я и многие другие, слава богу, покончили еще в школе, не привлекая большого числа зрителей. Но поверь мне, душа моя…

Фабиан снова взял под руку своего друга и быстро зашагал с ним дальше. Они только что вышли из чащи на широкую дорогу, пролегавшую через лес. Вдруг Фабиан завидел вдалеке мчавшуюся на них в облаке пыли лошадь без седока.

— Эй-эй! — воскликнул он, прерывая свою речь. — Эй, глянь, да, никак, проклятая кляча удрала, сбросив седока… Надобно ее поймать, а потом поискать в лесу и всадника. — С этими словами он стал посреди дороги.

Лошадь все приближалась, и можно было заметить, что по бокам ее как будто болтаются ботфорты, а на седле копошится и шевелится что-то черное. Вдруг под самым носом Фабиана раздалось протяжное, пронзительное: «Тпрру! Тпрру!» — ив тот же миг над головой его пролетела пара ботфорт и какой-то странный маленький черный предмет прокатился у него между ногами. Огромная лошадь стала как вкопанная и, вытянув шею, обнюхивала своего крошечного хозяина, барахтавшегося в песке и наконец с трудом поднявшегося на ноги. Голова малыша глубоко вросла в плечи, и весь он, с наростом на спине и груди, коротким туловищем и длинными паучьими ножками, напоминал насаженное на вилку яблоко, на котором вырезана диковинная рожица… Увидав это странное маленькое чудище, Фабиан разразился громким смехом. Но малыш досадливо надвинул на глаза берет, который только что поднял с земли, и, вперив в Фабиана злобный взгляд, спросил грубым и сиплым голосом:

— Это ли дорога в Керепес?

— Да, сударь, — благожелательно и серьезно ответил Бальтазар, подав подобранные им ботфорты малышу. Все старания натянуть их оказались напрасными. Малыш то и дело перекувыркивался и со стоном барахтался в песке. Бальтазар поставил ботфорты рядом, осторожно поднял малыша и столь же заботливо опустил его ножками в эти слишком тяжелые и широкие для него футляры. С гордым видом, уперши одну руку в бок, а другую приложив к берету, малыш воскликнул: «Gratias, сударь!» — направился к лошади и взял ее под уздцы. Но все его попытки достать стремя и вскарабкаться на рослое животное оказались тщетными. Бальтазар все с той же серьезностью и благожелательством подошел к нему и подсадил в стремя. Должно быть, малыш слишком сильно подскочил в седле, ибо в тот же миг слетел наземь по другую сторону.

— Не горячитесь так, милейший мусье! — вскричал Фабиан, снова залившись громким смехом.

— Черт — ваш милейший мусье! — вскричал, совсем озлившись, малыш, отряхивая песок с платья. — Я студиозус, а если и вы тоже, то сие называется вызов — этот шутовской ваш смех мне в лицо, и вы должны завтра в Керепесе со мной драться!

— Черт побери, — не переставая смеяться, вскричал Фабиан, — черт подери, да это отчаянный бурш, малый хоть куда, раз дело коснулось отваги и правил чести! — С этими словами Фабиан поднял малыша и, невзирая на то что он отчаянно артачился и отбрыкивался, посадил его на лошадь, которая с веселым ржаньем тотчас же умчалась, унося своего господина. Фабиан держался за бока — он помирал со смеху.

— Бессердечно, — сказал Бальтазар, — глумиться над человеком, которого так жестоко, как этого крохотного всадника, обидела природа. Если он взаправду студент, то ты должен с ним драться, и притом, хотя это и против всех академических обычаев, на пистолетах, ибо владеть рапирой или эспадроном он не может.

— Как сурово, — отозвался Фабиан, — как серьезно, как мрачно ты себе все представляешь, любезный друг мой Бальтазар. Мне никогда не приходило на ум глумиться над уродством. Но скажи, пожалуйста, пристало ли такому горбатому карапузу взгромождаться на лошадь, из-за шеи которой он едва выглядывает? Пристало ли ему влезать своими ножонками в такие чертовски широкие ботфорты? Пристало ли ему напяливать такую узехонькую курточку в обтяжку, со множеством шнурков, галунов и кистей, пристало ли ему носить такой затейливый бархатный берет? Пристало ли ему принимать столь высокомерный и надутый вид? Вымучивать такой варварский, сиплый голос? Пристало все это ему, спрашиваю я, и разве нельзя с полным правом поднять его на смех, как записного шута? Но мне надобно воротиться в город, я должен поглядеть, как этот рыцарственный студиозус въедет на своем гордом коне в Керепес и какая подымется там кутерьма! С тобой сегодня пива не сваришь. Будь здоров! — И Фабиан во всю прыть побежал лесом в город.

Бальтазар свернул с проезжей дороги и углубился в самую чащу; там он присел на поросшую мохом кочку, горестные чувства объяли его и совсем завладели им. Быть может, он и взаправду любил прелестную Кандиду, по он схоронил эту любовь в своем сердце, скрывая ее от всех, даже от самого себя, как глубокую, нежную тайну. И когда Фабиан без обиняков с таким легкомыслием заговорил об этом, Бальтазар почувствовал себя так, словно грубые руки с кощунственной дерзостью срывают с изображения святой покрывало, которого он не смел коснуться, словно теперь он сам навеки прогневал святую. Да, слова Фабиана казались ему мерзким надругательством над всем его существом, над самыми сладостными его грезами.

— Итак, — воскликнул он в безмерной досаде, — итак, Фабиан, ты принимаешь меня за влюбленного олуха, за простака, который таскается на лекции Моша Терпина, чтобы хоть часок провести под одной кровлей с прекрасной Кандидой; который в одиночестве бродит по лесу, чтобы, сложив в уме прескверные стихи к возлюбленной, потом записать их, отчего они станут еще более жалкими; который губит деревья, вырезывая на гладкой коре глупые вензеля, а при возлюбленной и слова разумного вымолвить не может, только стонет, да вздыхает, да строит плаксивые гримасы, словно у него корчи; который у себя на груди под рубашкой хранит увядшие цветы, что были некогда приколоты к ее платью, или перчатку, которую она обронила, — ну, словом, учиняет тысячи ребяческих дурачеств! И оттого, Фабиан, ты дразнишь меня, и оттого все бурши поднимают меня на смех, и оттого, быть может, и я и весь тот внутренний мир, что открылся мне, сделались предметом насмешек. И прелестная, милая, дивная Кандида…

Едва Бальтазар вымолвил это имя, как его сердце словно пронзило огненным кинжалом. Ах! какой-то внутренний голос явственно шептал ему в это мгновение, что ведь только ради Кандиды бывает он в доме Моша Терпина, что он сочиняет стихи к любимой, вырезывает на деревьях ее имя, что он немеет в ее присутствии, вздыхает, стонет, носит на груди увядшие цветы, которые она обронила, что он и в самом деле вдался во все дурачества, в каких только может упрекнуть его Фабиан. Только теперь он почувствовал, как несказанно любит прекрасную Кандиду и вместе с тем как причудливо чистейшая, сокровеннейшая любовь принимает во внешней жизни несколько шутовское обличье, что нужно приписать глубокой иронии, заложенной самой природой во все человеческие поступки. Должно быть, в том он был прав, но он был совсем неправ, что начал из-за этого сердиться. Грезы, прежде пленявшие его, рассеялись, лесные голоса звенели теперь насмешкой и укоризной. Он бросился назад в Керепес.

— Господин Бальтазар! Mon cher Бальтазар! — окликнул его кто-то.

Он поднял глаза и остановился завороженный, ибо навстречу шел профессор Мош Терпин, ведя под руку дочь свою Кандиду. Кандида, со свойственной ей веселой и дружественной простотой, приветствовала застывшего как истукан студента.

— Бальтазар, mon cher Бальтазар! — вскричал профессор. — По правде, вы самый усердный и приятный мне слушатель! О мой дорогой, я заметил, вы любите природу со всеми ее чудесами так же, как и я, а я от нее без ума! Уж, верно, опять ботанизировали в нашей рощице? Удалось найти что-нибудь поучительное? Что ж! давайте познакомимся покороче. Посетите меня — рад видеть вас во всякое время, можем вместе делать опыты. Вы уже видели мой новый воздушный насос? Что же, mon cher, завтра вечером у меня дома составится дружественный кружок, будем вкушать чай с бутербродами и веселить друг друга приятной беседой. Увеличьте сей кружок своей достойной особой. Вы познакомитесь с весьма привлекательным молодым человеком, коего мне рекомендовали наилучшим образом. Bon soir, mon cher! Добрый вечер, любезнейший: au revoir! До свиданья. Вы ведь завтра придете на лекцию? Ну, mon cher, adieu. — И, не дожидаясь ответа Бальтазара, профессор Мош Терпин удалился вместе со своей дочерью.

Ошеломленный Бальтазар не осмелился поднять глаза, но взоры Кандиды испепелили его грудь, он чувствовал ее дыхание, и сладостный трепет пронизывал все его существо.

Вся его досада прошла, полный восторга, смотрел он на удалявшуюся Кандиду, пока она не скрылась за листвой зеленой аллеи деревьев. Потом он медленно углубился в лес, чтобы предаться мечтам еще более сладостным, чем когда-либо.

 

Глава третья

Как Фабиан не знал, что ему и сказать. Кандида и девицы, которым не дозволено есть рыбу. — Литературное чаепитие у Моша Терпина. — Юный принц.

 

Бросившись по тропинке, пересекавшей лес, Фабиан думал опередить умчавшегося от него диковинного малыша. Но он ошибся. Выйдя на опушку, он увидел, как вдалеке к малышу присоединился другой всадник, статный с виду, и оба уже въезжали в ворота Керепеса. «Гм! — обратился Фабиан к самому себе, — хотя этот щелкунчик и обогнал меня на большой лошади, я все же поспею к заварушке, что подымется по его приезде. Ежели этот странный малый и в самом деле студиозус, то ему укажут на «Крылатого коня», а ежели он там остановится да с тем же пронзительным «тпрру-тпрру!» скинелдт ботфорты и сам слетит за ними, да озлится и взъерепенится, когда студенты покатятся со смеху, — ну, тут и пойдет потеха!»

Входя в город, Фабиан полагал, что на всех улицах по пути к «Крылатому коню» он услышит только смех. Не тут-то было! Все проходили мимо спокойно и серьезно. Столь же серьезно прогуливались, рассуждая друг с другом, студенты, собирающиеся, по обыкновению, на площади перед «Крылатым конем». Фабиан был уверен, что малыш, по крайней мере, здесь еще не появлялся, но, заглянув в ворота гостиницы, заметил, что в конюшню ведут лошадь малыша, которую было очень легло узнать. Он бросился к первому попавшемуся знакомцу и спросил, не проезжал ли тут, часом, некий странный и весьма диковинный человечек. Тот, к кому обратился Фабиан, ничего не знал, равно как и все остальные, кому только ни рассказывал Фабиан, что приключилось у него с малышом, который выдавал себя за студента. Все смеялись до упаду, но уверяли, что никакого такого странного малого, схожего с тем, как он описывает, здесь не объявлялось. Правда, минут за десять перед тем в гостиницу «Крылатый конь» прибыли два статных всадника на прекрасных лошадях.

— А не сидел ли один из них на той лошади, что сейчас провели на конюшню? — спросил Фабиан.

— Разумеется, — отвечал один из спрошенных, — разумеется. Тот, что прибыл на этой лошади, правда маловат ростом, однако хорошо сложен, приятен лицом, и у него самые прекрасные вьющиеся волосы, какие только бывают на свете. Притом он показал себя превосходным наездником, ибо спешился с такой ловкостью, с таким достоинством, словно первый шталмейстер нашего князя.

— И не потерял ботфорт? — воскликнул Фабиан. — И не покатился вам под ноги?

— Сохрани бог! — отвечали все в один голос. — Сохрани бог! С чего это ты, брат, взял? Такой умелый ездок, как малыш!

Фабиан не знал, что и молвить. Тут на улице появился Бальтазар. Фабиан бросился к нему, потащил за собой и рассказал, что маленький карапуз, который повстречался им неподалеку от городских ворот и свалился с лошади, только что прибыл сюда, и все приняли его за красивого, статного мужчину и превосходного наездника.

— Вот видишь, — серьезно и рассудительно отвечал Бальтазар, — вот видишь, любезный брат, не все, подобно тебе, столь жестоко насмехаются над несчастным, обделенным самой природой!

— Ах, боже ты мой! — перебил его Фабиан. — Да ведь тут речь идет не о насмешке и жестокосердии, а о том, можно ли назвать красивым и статным мужчиной малыша в три фута ростом, к тому же не лишенного сходства с редькой?

Бальтазар был принужден подтвердить слова Фабиана относительно роста и наружности маленького студента. Остальные стояли на том, что маленький всадник — красивый, стройный мужчина, тогда как Фабиан и Бальтазар продолжали уверять, что им никогда не доводилось видеть более отвратительного карлика. Тем дело и кончилось, и все разошлись весьма озадаченные.

Давно смерклось, когда оба друга отправились домой. Вдруг Бальтазар, сам не зная как, проговорился, что он повстречался с профессором Мошем Терпином и тот пригласил его к себе на завтрашний вечер.

— Вот счастливец! — вскричал Фабиан. — Вот рассчастливейший человек! Там ты увидишь и услышишь свою красотку, прелестную мамзель Кандиду, будешь с нею разговаривать!

Бальтазар, снова глубоко оскорбленный, бросился в сторону и хотел удалиться. Однако одумался, остановился и, с трудом поборов досаду, сказал:

— Должно быть, ты прав, любезный брат, когда считаешь меня безрассудным влюбленным шутом, я, пожалуй, и впрямь таков. Но это безрассудство — глубокая болезненная рана, томящая дух мой, и тот, кто неосторожно прикоснется к ней, может, причинив жестокую боль, побудить меня ко всяческим дурачествам. Поэтому, брат, ежели ты меня вправду любишь, то не произноси при мне имени Кандиды.

— Ты опять, — возразил Фабиан, — ты опять смотришь на вещи ужасно трагически, и в твоем состоянии от тебя иного и ожидать нельзя. Но, чтоб не заводить с тобой мерзкой распри, обещаю, что уста мои не вымолвят имя Кандиды, пока ты сам не подашь к тому повода. Дозволь только мне еще сказать, что, как я предвижу, твоя влюбленность доставит тебе немалую досаду. Кандида — премиленькая, славная девушка, но она никак не подходит к меланхолическому, мечтательному складу твоей души. Познакомишься ты с ней покороче, и ее непринужденный, веселый нрав покажется тебе чуждым поэзии, которой тебе всюду недостает. Ты предашься диковинным мечтаниям, и все кончится большим переполохом — ужасной воображаемой мукой и приличествующим сему отчаянием. Впрочем, я, равно как и ты, приглашен на завтра к нашему профессору, который займет нас весьма интересными физическими опытами. Ну! Спокойной ночи, удивительный мечтатель! Спи, ежели сможешь заснуть перед столь знаменательным днем, как завтрашний.

С этими словами Фабиан оставил своего друга, погруженного в глубокую задумчивость. Фабиан, пожалуй, не без основания предвидел всякого рода патетические злоключения, которые могут претерпеть Кандида и Бальтазар, ибо нрав и склад души обоих, казалось, и в самом деле подавали достаточный к тому повод.

У Кандиды были лучистые, пронизывающие сердце глаза и чуть-чуть припухлые алые губы, и она — с этим принужден согласиться всякий — была писаная красавица. Я не припомню, белокурыми или каштановыми следовало бы назвать прекрасные ее волосы, которые она умела так причудливо укладывать, заплетая в дивные косы, — мне лишь весьма памятна их странная особенность: чем дольше на них смотришь, тем темнее и темнее они становятся. Это была высокая, стройная, легкая в движениях девушка, воплощенная грация и приветливость, в особенности когда ее окружало оживленное общество; при стольких прелестях ей весьма охотно прощали то обстоятельство, что ее ручки и ножки могли бы, пожалуй, быть и поменьше и поизящней. Притом Кандида прочла гетевского «Вильгельма Мейстера», стихотворения Шиллера и «Волшебное кольцо» Фуке и успела позабыть почти все, о чем там говорилось; весьма сносно играла на фортепьянах и даже иногда подпевала; танцевала новейшие гавоты и французские кадрили и почерком весьма разборчивым и тонким записывала белье, назначенное в стирку. А если уж непременно надо выискать у этой милой девушки недостатки, то, пожалуй, можно было не одобрить ее грубоватый голос, то, что она слишком туго затягивалась, слишком долго радовалась новой шляпке и съедала за чаем слишком много пирожного. Непомерно восторженным поэтам еще многое в прелестной Кандиде пришлось бы не по сердцу, но чего они только не требуют! Прежде всего они хотят, чтоб от всего, что они ни изрекут, девица приходила в сомнамбулический восторг, глубоко вздыхала, закатывала глаза, а иногда на короткое время падала в обморок или даже лишалась зрения, что являет собой уже высшую ступень женственнейшей женственности. Далее помянутой девице полагается распевать песни, сложенные поэтом, причем мелодия должна сама родиться в ее сердце, после чего ей (то бишь девице) надлежит внезапно занемочь, и тоже начать писать стихи, однако весьма стыдиться, когда это выйдет наружу, невзирая на то что она сама, переписав их нежным почерком на тонко надушенной бумаге, вручит поэту, который своим чередом также занеможет от восторга, что ему, впрочем, никак нельзя вменять в вину. Есть на свете поэтические аскеты, которые заходят еще дальше и полагают, что если девушка смеется, ест, пьет и мило одевается по моде, то это противно всякой нежной женственности. Они почти уподобляются святому Иерониму, который запрещает девушкам есть рыбу и носить серьги. Им надлежит, так велит святой, вкушать лишь малую толику чуть приправленной травы, непрестанно быть голодными, не чувствуя голода, облекаться в грубые, худо сшитые одежды, которые скрывали бы их стан, и прежде всего избрать себе в спутницы особу серьезную, бледную, унылую и несколько неопрятную.

Веселость и непринужденность вошли в плоть и кровь Кандиды, и потому ей более всего по душе были беседы, пролетавшие на легких, воздушных крыльях беззлобного юмора. Она покатывалась со смеху при всем, что ее смешило; она никогда не вздыхала, разве только непогода помешает задуманной прогулке или, невзирая на все предосторожности, на новую шаль сядет пятно. Но, когда был для того подлинный повод, в ней проглядывало и глубокое, искреннее чувство, никогда не переходившее в пошлую чувствительность, и нам с тобой, любезный читатель, людям отнюдь не восторженным, эта девушка как раз пришлась бы по сердцу. Но с Бальтазаром дело легко могло обернуться иначе. Однако мы вскорости увидим, насколько правильны были предсказания прозаического Фабиана.

То, что Бальтазар от непрестанного волнения, от несказанного сладостного трепета не мог всю ночь сомкнуть глаз, было вполне естественно. Весь поглощенный образом возлюбленной, он сел к столу и сочинил изрядное число приятных, благозвучных стихов, описав собственное свое состояние в мистическом рассказе о любви соловья к алой розе. Он решил взять с собой эти стихи на литературное чаепитие у Моша Терпина и, как только представится случай, атаковать ими беззащитное сердце Кандиды.

Фабиан чуть усмехнулся, когда к назначенному часу по уговору зашел за своим другом и застал его таким разряженным, каким еще не доводилось видеть. На нем был зубчатый воротник из тончайших брюссельских кружев, короткий камзол рубчатого бархата с прорезанными рукавами. Притом он был во французских сапожках с высокими острыми каблуками и серебряной бахромой, в английской шляпе тончайшего кастора и в датских перчатках. Итак, он был одет совсем по-немецки, и наряд этот чрезвычайно шел к нему, тем более что он прекрасно завил волосы и расчесал маленькие усики.

Сердце Бальтазара затрепетало от восторга, когда в доме Моша Терпина навстречу ему вышла Кандида в полном одеянии древнегерманской девы; приветливость и веселость были в ее взоре, словах, во всем ее существе, как, впрочем, и всегда. «Прелестная дева!» — испустил томный вздох Бальтазар, когда Кандида, сама сладчайшая Кандида, преподнесла ему чашку дымящегося чая. Но Кандида взглянула на него лучистыми глазами и молвила:

— Вот ром и мараскин, сухари и пумперникель, сделайте одолжение, любезный господин Бальтазар, берите, что вам угодно.

Но, вместо того чтобы взглянуть на ром и мараскин, сухари и пумперникель, а то и приняться за них, восторженный Бальтазар не мог отвести взора, полного искренней любви и мучительного томления, от прелестной девы и тщился найти слова, которые должны были выразить все, что в это мгновение чувствовал он в глубине души. Но тут сзади его облапил профессор эстетики — дюжий, здоровенный мужчина — и, повернув его лицом к себе, так что Бальтазар расплескал больше чая, чем позволяло приличие, взревел громоподобным голосом:

— Дражайший Лукас Кранах! Не хлещите презренную воду, вы вконец сгубите ваш германский желудок, — наш доблестный Мош выставил в той зале батарею прекрасных бутылок с благородным рейнвейном; сейчас мы с ними сразимся! — И он потащил за собой несчастного юношу.

Но из соседней комнаты навстречу им, ведя за руку маленького, весьма диковинного человечка, вышел профессор Мош Терпин и громко возвестил:

— Милостивейшие государыни и милостивейшие государи, позвольте представить вам одаренного редчайшими способностями юношу, которому не составит труда снискать вашу приязнь и расположение. Этот молодой человек, господин Циннобер, только вчера прибыл в наш университет, где предполагает изучать право!

Фабиан и Бальтазар с первого взгляда узнали диковинного карапуза, который наехал на них неподалеку от городских ворот и свалился с лошади.

— Неужто мне, — шепнул Фабиан Бальтазару, — неужто мне придется теперь вызвать этого альрауна драться на духовых дудках или на сапожных шилах? Я ведь не могу употребить другое оружие против столь ужасного противника.

— Стыдись, — отвечал Бальтазар, — стыдись, ты глумишься над несчастным калекой, который, как ты слышал, одарен редчайшими способностями, так что телесные преимущества, в коих ему отказала природа, вознаграждены умственными достоинствами. — Тут он обратился к малышу и сказал:

— Надеюсь, любезнейший господин Циннобер, вчерашнее ваше падение с лошади не возымело дурных последствий?

Циннобер оперся на маленькую тросточку, которую держал за спиной в руке, привстал на цыпочки, так что пришелся Бальтазару почти по пояс, запрокинул голову, уставившись на него дико сверкающими глазами, и странным, сиплым басом ответил:

— Не знаю, что вам угодно, сударь, о чем вы говорите? Упал с лошади? Я упал с лошади? Вам, верно, неизвестно, что во всем свете не сыскать лучшего наездника, чем я, что я никогда не падал с лошади, что я служил волонтером в кирасирах, проделал с ними поход и обучал в манеже верховой езде офицеров и солдат. Гм! Гм! «Упал с лошади»! Я упал с лошади? — Тут он хотел круто повернуться, но тросточка, на которую он опирался, выскользнула у него из рук, и малыш закувыркался у ног Бальтазара. Бальтазар стал шарить внизу рукой, чтобы помочь малышу подняться, но ненароком прикоснулся к его голове. Тут малыш испустил пронзительный крик, отозвавшийся во всей зале, так что гости в испуге повскакали с мест. Бальтазара окружили и наперебой стали расспрашивать, чего это он, ради самого неба, закричал столь ужасно.

— Не прогневайтесь, любезнейший господин Бальтазар, — обратился к нему профессор Мош Терпин. — Все же это довольно странная шутка. Вы, верно, хотели, чтобы мы подумали, что здесь кто-то наступил на хвост кошке.

— Кошка, кошка! Уберите кошку! — завопила какая-то слабонервная дама и тотчас упала в обморок. С криками: «Кошка, кошка!» — бросились к выходу два престарелых господина, страдавших той же идиосинкразией.

Кандида, вылившая весь свой нюхательный флакон на упавшую в обморок даму, тихо заметила Бальтазару:

— Каких бед натворили вы, господин Бальтазар, своим мерзким пронзительным мяуканьем!

Бальтазар не мог понять, что с ним творится. Лицо его пылало от стыда и досады, он был не в силах вымолвить ни единого слова, сказать, что ведь замяукал так ужасно не он, а маленький господин Циннобер.

Профессор Мош Терпин заметил тягостное замешательство юноши. Он подошел к нему и дружески сказал:

— Ну, дорогой господин Бальтазар, ну, успокойтесь, наконец! Я ведь отлично все видел. Пригнувшись к земле, прыгая на четвереньках, вы бесподобно подражали рассерженному злобному коту. Я и сам люблю подобные шутки из естественной истории, но здесь, во время литературного чаепития…

— Позвольте, — сорвалось наконец с языка Бальтазара, — позвольте, почтеннейший господин профессор, так ведь то был не я!

— Ну, хорошо, хорошо! — перебил его профессор.

К ним подошла Кандида.

— Утешь, — обратился к ней Мош Терпин, — утешь, пожалуйста, любезнейшего Бальтазара, он совсем подавлен приключившейся тут сумятицей.

Доброй Кандиде от всего сердца было жаль бедного Бальтазара, который, потупив взор, стоял перед ней в совершенном замешательстве. Она протянула ему руку и, приветливо улыбаясь, прошептала:

— Какие, право, смешные бывают люди, что так боятся кошек.

Бальтазар с великой горячностью прижал руку Кандиды к губам. Исполненный чувства взор ее небесных очей покоился на нем. Бальтазар был в несказанном восторге и не помышлял более о Циннобере и кошачьем визге. Суматоха улеглась, спокойствие было восстановлено. У чайного столика сидела слабонервная дама и наслаждалась сухариками, макая их в ром и уверяя, что это подкрепляет ее душу, коей угрожают враждебные силы, так что внезапный испуг сменяется томной надеждой.

Также два престарелых господина, которым на улице и в самом деле попался под ноги прыткий кот, возвратились успокоенные и засели, равно как и многие другие, за карточный стол.

Бальтазар, Фабиан, профессор эстетики и несколько молодых людей подсели к дамам. Господин Циннобер тем временем пододвинул скамеечку и с помощью ее взобрался на диван, где уселся между двумя дамами, обводя всех горделивым, сверкающим взором.

Бальтазар решил, что ему пора выступить со своими стихами о любви соловья к алой розе. Поэтому он с приличествующей скромностью, которая в обычае у молодых поэтов, объявил, что, если бы он не боялся наскучить в причинить досаду, если бы он смел надеяться на благосклонную снисходительность почтенного собрания, он бы отважился прочитать стихи — последнее творение своей музы.

И так как дамы уже вдосталь наговорились обо всем, что случилось нового в городе, и так как девицы надлежащим образом обсудили последний бал у президента и даже пришли к некоторому согласию насчет новейшего фасона шляпок, а мужчины еще добрых два часа не могли рассчитывать на новое угощение и выпивку, то все в один голос стали упрашивать Бальтазара не лишать общество столь божественного отдохновения.

Бальтазар вынул тщательно перебеленную рукопись и принялся читать.

Собственные стихи, со всей силой, со всей живостью возникшие из подлинного поэтического чувства, все сильнее воодушевляли его. Чтение его все более проникалось страстью, обнаруживая весь пыл любящего сердца. Он трепетал от восторга, когда тихие вздохи, еле слышные «ах» женщин и восклицания мужчин: «Великолепно, превосходно, божественно!» — убеждали его в том, что стихи увлекли всех.

Наконец он кончил. Тут все вскричали:

— Какое творение! Сколько мысли! Сколько фантазии! Какие стихи! Какое благозвучие! Благодарим, благодарим, любезный господин Циннобер, за божественное наслаждение!

— Как? Что? — вскричал Бальтазар, но на него никто не обратил внимания, — все устремились к Цинноберу, который, сидя на диване, заважничал, словно индюк, и противно сипел:

— Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я набросал ее наскоро прошедшей ночью.

Но профессор эстетики вопил:

— Дивный, божественный Циннобер! Сердечный друг, после меня ты — первейший поэт на свете! Приди в мои объятия, прекрасная душа! — И он сгреб малыша с дивана, поднял его на воздух, стал прижимать к сердцу и целовать. Циннобер при этом вел себя весьма непристойно. Он дубасил маленькими ножонками по толстому животу профессора и пищал:

— Пусти меня, пусти меня! Мне больно, больно, больно! Я выцарапаю тебе глаза, я прокушу тебе нос!

— Нет! — вскричал профессор, опуская малыша на диван. — Нет, милый друг, к чему такая чрезмерная скромность.

Мош Терпин, оставив карточный стол, тоже подошел к ним, пожал крошечную ручку Циннобера и сказал очень серьезно:

— Прекрасно, молодой человек, — отнюдь не преувеличивая, нет, мало нарассказали мне об одухотворяющем вас высоком гении.

— Кто из вас, — снова закричал в полном восторге профессор эстетики, — кто из вас, о девы, наградит поцелуем дивного Циннобера за стихи, в коих выражено сокровеннейшее чувство самой сильной любви?

Кандида встала, — щеки ее пылали, — она приблизилась к малышу, опустилась на колени и поцеловала его мерзкий рот, прямо в синие губы.

— Да, — вскричал Бальтазар, словно пораженный внезапным безумием, — да, Циннобер, божественный Циннобер, ты сложил меланхолические стихи о соловье и алой розе, и ты заслужил дивную награду, тобой полученную!

С этими словами он увлек Фабиана в соседнюю комнату и проговорил:

— Сделай одолжение, посмотри на меня хорошенько и скажи мне откровенно и по совести, в самом ли деле я студент Бальтазар, или нет, впрямь ли ты Фабиан, верно ли, что мы в доме Моша Терпина, — или это сон, или мы посходили с ума? Потяни меня за нос или встряхни, чтоб я избавился от этого проклятого наваждения.

— Ну, как это ты можешь, — возразил Фабиан, — ну, как это ты можешь так бесноваться из простой ревности, оттого что Кандида поцеловала малыша. Тебе все же надобно признать, что стихотворение, которое прочитал малыш, и в самом деле превосходно.

— Фабиан, — в глубочайшем изумлении вскричал Бальтазар, — что ты говоришь?

— В самом деле, — продолжал Фабиан, — в самом деле стихотворение малыша было превосходно, и я нахожу, что он заслужил поцелуй Кандиды. Вообще мне сдается, в нем кроется много такого, что дороже красивой наружности. Даже его фигура уже не кажется мне столь отвратительной, как сперва. Во время чтения стихов внутреннее воодушевление скрасило черты его лица, так что он подчас казался мне привлекательным, стройным юношей, невзирая на то что его голова чуть виднелась из-за стола. Оставь свою вздорную ревность и подружись с ним как поэт с поэтом.

— Что? — вскричал в гневе Бальтазар. — Что? Мне еще подружиться с проклятым оборотнем, которого я охотно задушил бы вот этими руками!

— Итак, — сказал Фабиан, — итак, ты совсем глух к голосу разума. Однако ж возвратимся в залу: там, верно, случилось что-нибудь новое, я слышу громкие похвалы!

Бальтазар машинально последовал за своим другом.

Когда они вошли, посреди залы одиноко стоял Мош Терпин, в руках у него еще были инструменты, с помощью которых он, по-видимому, производил какой-то физический опыт; лицо его хранило величайшее изумление. Все общество столпилось вокруг маленького Циннобера. Опершись на трость, он стоял на цыпочках и с гордым видом принимал похвалы, сыпавшиеся со всех сторон. Но вот все опять обратились к профессору, который показывал новый весьма искусный фокус. Едва он кончил, как все снова окружили малыша, восклицая:

— Великолепно, превосходно, милейший господин Циннобер!

Наконец и Мош Терпин подскочил к малышу и громче всех завопил:

— Великолепно, превосходно, милейший господин Циннобер!

Среди гостей был и юный принц Грегор, обучавшийся в университете. Принц был наделен приятнейшей внешностью, какую только можно себе представить, и притом в его обращении было столько благородства и непринужденности, что явственно сказывалось и высокое происхождение, и привычка вращаться в высшем свете.

Принц Грегор ни на одно мгновение не отходил от Циннобера и расточал ему непомерные похвалы как превосходнейшему поэту и искуснейшему физику.

Странное зрелище являли они друг подле друга.

Рядом со статным Грегором совсем диковинным казался этот крошечный человечек, который, высоко задрав нос, сам едва держался на тоненьких ножках. Однако взоры всех женщин были устремлены не на принца, а на малыша, который беспрестанно подымался на цыпочки и тут же снова опускался, весьма напоминая этим картезианского чертика.

Профессор Мош Терпин подошел к Бальтазару и сказал:

— Ну, что вы скажете о моем протеже, о моем любезном Циннобере? В нем много кроется, и когда я на него погляжу хорошенько, то угадываю, какое, собственно, тут замешано обстоятельство. Пастор, который вырастил его и рекомендовал мне, весьма таинственно говорит о его происхождении. Но поглядите только на его достойную осанку, на его благородное, непринужденное обращение. Он, нет сомнения, княжеской крови, быть может, даже принц.

В эту минуту доложили, что готов ужин. Циннобер, неуклюже ковыляя, подошел к Кандиде, неловко схватил ее за руку и повел к столу.

Непроглядной ночью, сквозь дождь и бурю, в бешенстве бежал несчастный Бальтазар домой.

 

Глава четвертая

Как итальянский скрипач Сбьокка грозил засунуть господина Циннобера в контрабас, а референдарий Пульхер не смог попасть в министерство иностранных дел. — О таможенных чиновниках и конфискованных чудесах для домашнего обихода. — Бальтазар заколдован с помощью набалдашника.

 

На мшистом камне в самой глуши леса сидел Бальтазар и задумчиво смотрел вниз в расселину, где ручей, пенясь, бурлил меж обломков скал и густых зарослей. Темные тучи неслись по небу и скрывались за горами; шум воды и деревьев раздавался как глухой стон, к нему примешивались пронзительные крики хищных птиц, которые подымались из темной чащи в небесные просторы и летели вслед убегающим облакам.

Бальтазару казалось, будто в чудесных лесных голосах слышится безутешная жалоба природы, словно сам он должен раствориться в этой жалобе, словно все бытие его — только чувство глубочайшего непреодолимого страдания. Сердце его разрывалось от скорби, и когда частые слезы застилали его глаза, чудилось, будто духи лесного ручья смотрят на него и простирают к нему из волн белоснежные руки, чтобы увлечь его в прохладную глубь.

Вдруг вдалеке послышались веселые, звонкие звуки рожка; они принесли утешение его душе и пробудили в нем страстное томление, а вместе с тем и сладостную надежду. Он огляделся вокруг, и, пока доносились звуки рожка, зеленые тени леса не казались ему столь печальными, ропот ветра и шепот кустов столь жалобными. Он обрел дар речи.

— Нет! — воскликнул он, вскочив на ноги и устремив сверкающий взор вдаль; — нет, не вся надежда исчезла! Верно только, что какая-то темная тайна, какие-то злые чары нарушили мою жизнь, но я сломлю эти чары, даже если мне придется погибнуть! Когда я, увлеченный, побежденный чувством, от которого готова была разорваться моя грудь, признался прелестной, несравненной Кандиде в моей любви, разве не прочел я в ее взоре, разве не почувствовал в пожатии ее руки свое блаженство? Но стоит появиться этому маленькому чудищу, как вся любовь обращается к нему. На него, на этого проклятого выродка, устремлены очи Кандиды, и томные вздохи вырываются из ее груди, когда неуклюжий урод приближается к ней или берет ее руку. Тут, должно быть, скрыто какое-то таинственное обстоятельство, и, если бы я верил нянюшкиным сказкам, я бы стал уверять всех, что малыш заколдован и может, как говорится, наводить на людей порчу. Какое сумасбродство — все смеются и потешаются над уродливым человеком, обделенным самой природой, а стоит малышу появиться, — все начинают превозносить его как умнейшего, ученейшего, наикрасивейшего господина студента среди всех присутствующих. Да что я говорю! Разве со мной подчас не происходит почти то же самое, разве не кажется мне порой, что Циннобер и красив и разумен? Только в присутствии Кандиды я не подвластен этим чарам, и господин Циннобер остается глупым мерзким уродцем. Но что бы там ни было, я воспротивлюсь вражьей силе, в моей душе дремлет неясное предчувствие, что какая-нибудь нечаянность вложит мне в руки оружие против этого чертова отродья!

Бальтазар отправился назад в Керепес. Бредя по лесной тропинке, приметил он на проезжей дороге маленькую, нагруженную кладью повозку, из ононца которой кто-то приветливо махал ему белым платком. Он подошел поближе и узнал господина Винченцо Сбьокка, всесветно прославленного скрипача-виртуоза, которого он чрезвычайно высоко ценил за его превосходную, выразительную игру и у кого он уже два года, как брал уроки.

— Вот хорошо! — вскричал Сбьокка, выскочив из повозки. — Вот хорошо, любезный господин Бальтазар, мой дорогой друг и ученик, что я еще повстречал вас и могу сердечно проститься с вами.

— Как? — удивился Бальтазар. — Как, господин Сбьокка, неужто вы покидаете Керепес, где вас так почитают и уважают и где всем вас будет недоставать?

— Да, — отвечал Сбьокка, и вся кровь бросилась ему в лицо от скрытого гнева, — да, господин Бальтазар, я покидаю город, где все спятили, город, который подобен дому умалишенных. Вчера вы не были в моем концерте, вы прогуливались за городом, а то бы вы помогли мне защититься от беснующейся толпы, что набросилась на меня.

— Да что же случилось? Скажите, бога ради, что случилось? — вскричал Бальтазар.

— Я играю, — продолжал Сбьокка, — труднейший концерт Виотти. Это моя гордость, моя отрада. Вы ведь слышали, как я его играю, и еще ни разу не случалось, чтоб он не привел вас в восторг. А вчера, могу сказать, я был в необыкновенно счастливом расположении духа — anima, разумею я, весел сердцем — spirito alato, разумею я. Ни один скрипач во всем свете, будь то хоть сам Виотти, не сыграл бы лучше. Когда я кончил, раздались яростные рукоплескания — furore, разумею я, чего я и ожидал. Взяв скрипку под мышку, я выступил вперед, чтобы учтиво поблагодарить публику. Но что я вижу, что я слышу? Все до единого, не обращая на меня ни малейшего внимания, столпились в одном углу залы и кричат: «Bravo, bravissimo, божественный Циннобер! Какая игра! Какая позиция, какое искусство!» Я бросаюсь в толпу, проталкиваюсь вперед. Там стоит отвратительный уродец в три фута ростом и мерзким голосом гнусавит: «Покорно благодарю, покорно благодарю, играл как мог, правда, теперь я сильнейший скрипач во всей Европе, да и в прочих известных нам частях света». — «Тысяча чертей! — воскликнул я. — Кто же наконец играл: я или тот червяк!» И так как малыш все еще гнусавил: «Покорно благодарю, покорно благодарю», — я кинулся к нему, чтобы наложить на него всю аппликатуру. Но тут все бросаются на меня и мелют всякий вздор о зависти, ревности и недоброжелательстве. Между тем кто-то завопил: «А какая композиция!» И все наперебой начинают кричать: «Какая композиция! Божественный Циннобер! Вдохновенный композитор!» С еще большей досадой я вскричал: «Неужто здесь все посходили с ума, стали одержимыми? Этот концерт сочинил Виотти, а играл его я, я — прославленный скрипач Винченцо Сбьокка!» Но тут они меня хватают и говорят об итальянском бешенстве — rabbia, разумею я, о странных случаях, наконец силой выводят меня в соседнюю комнату, обходятся со мной как с больным, как с умалишенным. Короткое время спустя ко мне вбегает синьора Брагацци и падает в обморок. С ней приключилось то же, что и со мной. Едва она кончила арию, как всю залу потрясли крики: «Bravo, bravissimo, Циннобер!» И все вопили, что во всем свете не сыскать такой певицы, как Циннобер, а он опять загнусавил свое проклятое «благодарю». Синьора Брагацци лежит в горячке и скоро помрет, а я спасаюсь бегством от этого обезумевшего народа. Прощайте, любезнейший господин Бальтазар. Если доведется вам увидеть синьорино Циннобера, то передайте ему, пожалуйста, чтобы он не показывался ни на одном концерте вместе со мной. А не то я непременно схвачу его за паучьи ножки и засуну через отверстие в контрабас, — пусть он там всю жизнь разыгрывает концерты и распевает арии сколько душе угодно. Прощайте, дорогой мой Бальтазар, да смотрите не оставляйте скрипку! — С этими словами господин Винченцо Сбьокка обнял оцепеневшего от изумления Бальтазара и сел в повозку, которая быстро укатила.

«Ну, разве не был я прав, — рассуждал сам с собою Бальтазар, — ну, разве не был я прав, полагая, что этот зловещий карлик, этот Циннобер, заколдован и может наводить на людей порчу».

В эту минуту мимо него стремительно пробежал молодой человек, бледный, расстроенный, — безумие и отчаяние написано было на его лице. У Бальтазара стало тревожно на сердце. Ему показалось, что в этом юноше он узнал одного из своих друзей, и потому он поспешно бросился за ним в лес. Пробежав шагов двадцать-тридцать, он завидел референдария Пульхера, который стоял под высоким деревом и, возведя взоры к небу, говорил:

— Нет! Нельзя долее сносить этот позор! Надежды всей жизни пропали! Осталась лишь могила. Прости, жизнь, мир, надежда, любимая!

И с этими словами впавший в отчаяние референдарий выхватил из-за пазухи пистолет и приставил его ко лбу.

Бальтазар с быстротой молнии кинулся к референдарию, вырвал у него из рук пистолет, отбросил его далеко в сторону и воскликнул:

— Пульхер, ради бога, что с тобой, что ты делаешь?

Референдарий несколько минут не мог опомниться. В полубеспамятстве опустился он на траву. Бальтазар подсел к нему и стал говорить различные утешительные слова, какие только приходили ему на ум, ничего не зная о причине отчаяния Пульхера.

Бессчетное число раз спрашивал его Бальтазар, что же такое страшное приключилось с ним, что навело его на черные мысли о самоубийстве? Наконец Пульхер тяжко вздохнул и заговорил:

— Тебе, любезный друг Бальтазар, известно, в каких стесненных обстоятельствах я нахожусь. Ты знаешь, что я возлагал все надежды на то, что займу вакантное место тайного экспедитора в министерстве иностранных дел; ты знаешь, с каким усердием, с каким прилежанием готовился я к этой должности. Я представил свои сочинения, которые, как я с радостью узнал, заслужили совершенное одобрение министра. С какой уверенностью предстал я сегодня поутру к устному испытанию! В зале я приметил маленького уродливого человека, который тебе хорошо известен под именем господина Циннобера. Советник, которому было поручено произвести испытание, приветливо подошел ко мне и сказал, что ту же самую должность, какую желаю получить я, ищет заступить также господин Циннобер, потому он будет экзаменовать нас обоих. Затем он шепнул мне на ухо: «Вам, любезный референдарий, нечего опасаться вашего соперника; работы, которые представил маленький Циннобер, из рук вон плохи». Испытание началось; я ответил на все вопросы советника. Циннобер ничего не знал, ровным счетом ничего, вместо ответа он сипел и квакал и нес какую-то невнятную околесицу, которую никто не мог разобрать, и так как при этом он непристойно корячился и дрыгал ногами, то несколько раз падал с высокого стула, так что мне приходилось его подымать и сажать на место. Сердце мое трепетало от радости; благосклонные взоры, которые советник бросал на малыша, я принимал за самую едкую иронию. Испытание окончилось. Но кто опишет мой ужас! Словно внезапная молния повергла меня наземь, когда советник обнял малыша и сказал, обращаясь к нему: «Чудеснейший человек! Какие познания! Какой ум! Какая проницательность! — И потом ко мне: — Вы жестоко обманули меня, господин референдарий Пульхер. Вы ведь совсем ничего не знаете. И, не в обиду вам будь сказано, во время экзамена вы хотели придать себе бодрости весьма недостойным образом и против всякого приличия. Вы даже не могли удержаться на стуле и все время падали, а господин Циннобер был принужден подымать вас. Дипломаты должны быть безукоризненно трезвы и рассудительны. Adieu, господин референдарий». Я все еще полагал, что меня морочат. Я решил пойти к министру. Он велел мне передать, что не понимает, как это я, выказав себя таким образом на экзамене, еще осмелился утруждать его своим посещением, — ему уже обо всем известно! Должность, которой я добивался, уже отдана господину Цинноберу! Итак, какая-то адская сила похитила у меня все надежды, и я хочу добровольно принести в жертву свою жизнь, которая стала добычей темного рока! Оставь меня!

— Ни за что! — вскричал Бальтазар. — Сперва выслушай меня.

И он рассказал все, что знал о Циннобере, начиная с его первого появления у ворот Керепеса; что произошло с ним и с малышом в доме Моша Терпина и что только сейчас поведал Винченцо Сбьокка.

— Несомненно лишь, — добавил Бальтазар, — что во всех проделках этого окаянного урода скрыто что-то таинственное, и поверь мне, друг Пульхер, если тут замешано какое-нибудь адское колдовство, то нужно только с твердостью ему воспротивиться. Победа несомненна там, где есть мужество. А посему не отчаивайся и не принимай поспешного решения. Давай сообща ополчимся на этого ведьменыша.

— Ведьменыш! — с жаром вскричал референдарий. — Да, ведьменыш! Что этот карлик — проклятый ведьменыш, — это несомненно! Однако ж, брат Бальтазар, что это с нами, неужто мы грезим? Колдовство, волшебные чары, — да разве с этим давным-давно не покончено? Разве много лет тому назад князь Пафнутий Великий не ввел просвещение и не изгнал из нашей страны все сумасбродные бесчинства и все непостижимое, а эта проклятая контрабанда все же сумела к нам вкрасться. Гром и молния! Об этом следует тотчас же донести полиции и таможенным приставам. Но нет, нет, только людское безумие или, как я опасаюсь, неслыханный подкуп — причина наших несчастий. Проклятый Циннобер, должно быть, безмерно богат. Недавно он стоял перед монетным двором, и прохожие показывали на него пальцами и кричали: «Гляньте-ка на этого крохотного пригожего папахена! Ему принадлежит все золото, что там чеканят!»

— Полно, — возразил Бальтазар, — полно, друг референдарий, не золотом сильно это чудовище, тут замешано что-то другое. Правда, князь Пафнутий ввел просвещение на благо и на пользу своего народа и своих потомков, но у нас все же еще осталось кое-что чудесное и непостижимое. Я полагаю, что некоторые полезные чудеса сохранились для домашнего обихода. К примеру, из презренных семян все еще вырастают высочайшие, прекраснейшие деревья и даже разнообразнейшие плоды и злаки, коими мы набиваем себе утробу. Ведь дозволено же пестрым цветам и насекомым иметь лепестки и крылья, окрашенные в сверкающие цвета, и даже носить на них диковинные письмена, причем ни один человек не угадает, масло ли это, гуашь или акварель, и ни один бедняга каллиграф не сумеет прочитать эти затейливые готические завитушки, не говоря уже о том, чтобы их списать. Эх, референдарий, признаюсь тебе, в моей душе подчас творится нечто странное. Я кладу в сторону трубку и начинаю расхаживать взад и вперед по комнате, и какой-то непонятный голос шепчет мне, что я сам — чудо; волшебник микрокосмос хозяйничает во мне и понуждает меня ко всевозможным сумасбродствам. Но тогда, референдарий, я убегаю прочь, и созерцаю природу, и понимаю все, что говорят мне цветы и ручьи, и меня объемлет небесное блаженство!

— Ты в горячечном бреду! — вскричал Пульхер; но Бальтазар, не обращая на него внимания, простер руки вперед, словно охваченный пламенным томлением.

— Вслушайся, — воскликнул он, — вслушайся только, референдарий, какая небесная музыка заключена в ропоте вечернего ветра, наполняющем сейчас лес! Слышишь ли ты, как родники все громче возносят свою песню? Как кусты и цветы вторят им нежными голосами?

Референдарий насторожился, стараясь расслышать музыку, о которой говорил Бальтазар.

— И впрямь, — сказал он, — и впрямь по лесу несутся прекраснейшие, чудеснейшие звуки, какие только доводилось мне слышать, они глубоко западают в душу. Но это поет не вечерний ветер, не кусты и не цветы, скорее, сдается мне, кто-то вдалеке играет на колокольчиках стеклянной гармоники.

Пульхер был прав. Действительно, полные, все усиливающиеся и приближающиеся аккорды были подобны звукам стеклянной гармоники, но только неслыханной величины и силы, а когда друзья прошли немного дальше, им открылось зрелище столь волшебное, что они оцепенели от изумления и стали как вкопанные.

В небольшом отдалении по лесу медленно ехал человек, одетый почти совсем по-китайски. Только на голове у него был пышный берет с красивым плюмажем. Карета была подобна открытой раковине из сверкающего хрусталя, два больших колеса, казалось, были сделаны из того же вещества. Когда они вращались, возникали дивные звуки стеклянной гармоники, которую друзья заслышали издалека. Два белоснежных единорога в золотой упряжи везли карету; на месте кучера сидел серебристый китайский фазан, зажав в клюве золотые вожжи. На запятках поместился преогромный золотой жук, который помахивал мерцающими крыльями и, казалось, навевал прохладу на удивительного человека, сидевшего в раковине. Поравнявшись с друзьями, он приветливо им кивнул. В то же мгновение из сверкающего набалдашника, большой трости, что он держал в руке, вырвался луч и упал на Бальтазара, который в тот же миг почувствовал глубоко в груди жгучий укол, содрогнулся, и глухое «ах» слетело с его уст.

Незнакомец взглянул на него, улыбнулся и кивнул еще приветливее, чем в первый раз. Когда волшебная повозка скрылась в глухой чаще и только слышались еще нежные звуки гармоники, Бальтазар, вне себя от блаженства и восторга, бросился к своему другу на шею и воскликнул:

— Референдарий, мы спасены! Вот кто разрушит проклятые чары маленького Циннобера.

— Не знаю, — промолвил Пульхер, — не знаю, что со мною сейчас творится, во сне это все или наяву, но нет сомнения, что какое-то неведомое блаженство наполняет все мое существо и мою душу вновь посетили утешение и надежда.

 

Глава пятая

Как князь Барсануф завтракал лейпцигскими жаворонками и данцигской золотой водкой, как на его кашемировых панталонах появилось жирное пятно и как он возвел тайного секретаря Циннобера в должность тайного советника по особым делам. — Книжка с картинками доктора Проспера Альпануса. — Как некий привратник укусил за палец студента Фабиана, а тот надел платье со шлейфом и был за то осмеян. — Бегство Бальтазара.

 

Незачем долее скрывать, что министром иностранных дел, у коего господин Циннобер заступил должность тайного экспедитора, был потомок того самого барона Претекстатуса фон Мондшейна, который тщетно искал родословную феи Розабельверде в хрониках и турнирных книгах. Он, как и его предок, прозывался Претекстатус фон Мондшейн и отличался превосходнейшим образованием и приятнейшими манерами, никогда не путал падежей, писал свое имя французскими буквами, вообще почерк имел разборчивый и даже подчас сам занимался делами, особливо в дурную погоду. Князь Барсануф, один из преемников великого Пафнутия, нежно любил своего министра, ибо у него на всякий вопрос был наготове ответ; в часы, назначенные для отдохновения, он играл с князем в кегли, знал толк в денежных операциях и бесподобно танцевал гавот.

Однажды случилось, что барон Претекстатус фон Мондшейн пригласил князя к себе на завтрак отведать лейпцигских жаворонков и выпить стаканчик данцигской золотой водки. Когда князь прибыл в дом Мондшейна, то в передней, среди многих достойных дипломатических персон, находился и маленький Циннобер, который, опершись на свою трость, сверкнул на него глазками и, уж больше не оборачиваясь к нему, засунул в рот жареного жаворонка, которого только что стащил со стола. Едва князь завидел малыша, как милостиво улыбнулся ему и сказал министру:

— Мондшейн! Кто этот пригожий и столь толковый человек? Это, верно, тот самый, что столь прекрасным слогом составляет и столь изящным почерком переписывает доклады, которые я с некоторого времени стал от вас получать?

— Конечно, благосклонный государь, — отвечал Мондшейн. — Судьба даровала мне умнейшего и искуснейшего чиновника в моей канцелярии. Его зовут Циннобер, и я наилучшим образом рекомендую этого прекрасного молодого человека вашей милости и благоволению, мой дорогой князь. Он у меня всего несколько дней.

— А потому-то, — сказал красивый молодой человек, приблизившись к ним, — а потому-то, если ваша светлость позволите мне заметить, мой маленький коллега не отправил еще ни одной бумаги. Донесения, коим выпало счастье быть благосклонно замеченными вами, светлейший князь, составлены мной.

— Что вам надо? — гневно обратился к нему князь.

Циннобер тем временем вплотную придвинулся к князю и, с апетитом уплетая жаворонка, чавкал от жадности. Молодой человек, обратившийся к князю, действительно писал помянутые доклады, но…

— Что вам надобно? — вскричал князь. — Вы, надо полагать, и пера в руках не держали? И то, что вы возле меня едите жареных жаворонков, так что я, к величайшей моей досаде, уже примечаю жирное пятно на моих новых кашемировых панталонах, и притом вы так непристойно чавкаете, — да все это достаточно показывает вашу совершеннейшую неспособность к дипломатическому поприщу. Ступайте-ка подобру-поздорову домой и не показывайтесь мне больше на глаза, разве только достанете для моих кашемировых панталон надежное средство от пятен. Быть может, тогда я верну вам свою благосклонность. — Обратившись к Цинноберу, князь добавил: — Юноши, подобные вам, дорогой Циннобер, суть украшение отечества и заслуживают, чтоб их отличали. Вы — тайный советник по особым делам, мой любезный.

— Покорнейше благодарю, — просипел в ответ Циннобер, проглотив последний кусок и вытирая рот обеими ручонками, — покорнейше благодарю, уж я-то с этим делом справлюсь как подобает.

— Бодрая самоуверенность, — сказал князь, возвышая голос, — бодрая самоуверенность проистекает от внутренней силы, коей должен обладать достойный государственный муж. — Изрекши сию сентенцию, князь выпил собственноручно поднесенный ему министром стаканчик данцигской золотой водки и нашел ее превосходной. Новый советник должен был сесть между князем и министром. Он поедал неимоверное множество жаворонков и пил вперемешку малагу и золотую водку, сипел и бормотал что-то сквозь зубы, и так как его острый нос едва доставал края стола, то ему приходилось отчаянно работать руками и ногами.

Когда завтрак был окончен, князь и министр воскликнули в один голос:

— У нашего тайного советника английские манеры!

— У тебя, — сказал Фабиан другу своему Бальтазару, — у тебя такой радостный вид, твои глаза светятся каким-то особенным огнем. Ты счастлив? Ах, Бальтазар, быть может, тебе пригрезился дивный сон, но я принужден пробудить тебя, это долг друга.

— Что такое? Что случилось? — спросил, оторопев, Бальтазар.

— Да, — продолжал Фабиан, — да! Я должен открыть тебе все! Мужайся, мой друг! Подумай о том, что, быть может, нет на свете несчастья, которое не поражало бы так больно и не забывалось бы так легко! Кандида!..

— Ради бога! — вскричал в ужасе Бальтазар. — Кандида! Что с Кандидой? Ее уже нет на свете? Она умерла?

— Успокойся, — продолжал Фабиан, — успокойся, мой друг. Кандида не умерла, но для тебя все равно что умерла. Знай же, что малыш Циннобер стал тайным советником по особым делам и, как уверяют, почти что помолвлен с прекрасной Кандидой, которая, бог весть с чего, без памяти в него влюбилась.

Фабиан полагал, что Бальтазар разразится неистовыми, полными отчаяния жалобами и проклятиями. Но вместо того он сказал со спокойной улыбкой:

— Если все дело только в этом, то тут еще нет несчастья, которое могло бы меня опечалить.

— Так ты больше не любишь Кандиду? — в изумлении воскликнул Фабиан.

— Я люблю, — отвечал Бальтазар, — я люблю этого ангела, эту дивную девушку со всей мечтательностью, со всей страстью, какая только может воспламенить юношескую грудь. О, я знаю — ax! — я знаю, что Кандида тоже любит меня и только проклятые чары пленили ее, но скоро я порву эти колдовские путы, скоро я истреблю злодея, который ослепил бедняжку.

Тут Бальтазар поведал другу о повстречавшемся ему удивительном человеке, ехавшем по лесу в весьма странной повозке. И в заключение он сказал, что, как только из волшебного набалдашника сверкнул луч и коснулся его груди, в нем зародилась твердая уверенность; что Циннобер не кто иной, как ведьменыш, чью силу сокрушит этот незнакомец.

— Позволь, Бальтазар, — вскричал Фабиан, когда его друг кончил, — позволь, как это мог тебе прийти в голову такой диковинный вздор? Незнакомец, которого ты почитаешь волшебником, ведь не кто иной, как доктор Проспер Альпанус, жительствующий в своем загородном доме неподалеку от Керепеса. Правда, о нем ходят удивительнейшие слухи, так что его можно принять чуть ли не за второго Калиостро; но в этом повинен сам доктор. Он любит окружать себя мистическим мраком, напускать на себя вид человека, который посвящен в сокровеннейшие тайны природы и повелевает неведомыми силами, и вдобавок ему свойственны весьма затейливые причуды. Например, его повозка устроена так, что человек, наделенный живой и пылкой фантазией, — подобно тебе, мой друг, — вполне может принять все это за явление из какой-нибудь сумасбродной сказки. Послушай только! Его кабриолет имеет форму раковины и весь посеребрен, а между колесами помещен органчик, который при вращении оси играет сам собой. Тот, кого ты принял за серебристого фазана, несомненно был его маленький жокей, одетый во все белое, а раскрытый зонтик показался тебе крыльями золотого жука. Он велит прикреплять на головы своих белых лошадей большие рога, чтобы они приобрели вид подлинно сказочный. Впрочем, у доктора Альпануса и вправду есть красивая испанская трость с дивно искрящимся кристаллом, прикрепленным сверху, подобно набалдашнику, об удивительном действии коего рассказывают или, вернее, сочиняют немало всяких небылиц. Луч, исходящий из этого кристалла, будто бы невыносим для глаз. А когда доктор обернет его прозрачным покрывалом, то, пристально вглядевшись, увидишь в нем, как в вогнутом зеркале, ту особу, чей облик носишь в глубине души…

— В самом деле, — перебил Бальтазар своего друга. — Неужто так говорят? Ну, а что еще рассказывают о господине докторе Проспере Альпанусе?

— Ах, — отвечал Фабиан, — не требуй, чтобы я подробно пересказывал тебе все эти дурацкие побасенки и бредни. Ты ведь знаешь, что и посейчас еще есть сумасброды, которые, наперекор здравому смыслу, верят во все так называемые чудеса вздорных нянюшкиных сказок.

— Признаюсь, — сказал Бальтазар, — что я сам принужден пристать к этим сумасбродам, лишенным здравого смысла. Посеребренное дерево — это вовсе не сверкающий прозрачный хрусталь, а органчик звучит не как стеклянная гармоника, серебристый фазан — не жокей, а зонтик — не золотой жук. Или диковинный человек, которого я повстречал, не доктор Проспер Альпанус, о ком ты говоришь, или доктор и впрямь посвящен в сокровеннейшие тайны.

— Дабы совсем, — сказал Фабиан, — дабы совсем исцелить тебя от странных твоих грез, нет ничего лучше, как прямехонько свести тебя к доктору Альпанусу. Тогда ты воочию убедишься, что доктор Проспер Альпанус — обыкновеннейший лекарь и уж никоим образом не выезжает на прогулку на единорогах, с серебристыми фазанами и золотыми жуками.

— Ты высказал, — воскликнул Бальтазар, у которого засверкали глаза от радости, — ты высказал, мой друг, сокровеннейшее желание моей души. Давай немедля двинемся в путь.

Вскоре они уже стояли перед запертыми решетчатыми воротами парка, посреди которого расположился дом доктора Альпануса.

— Как же нам войти? — спросил Фабиан.

— Я полагаю, надо постучать, — ответил Бальтазар и взялся за металлическую колотушку, висевшую у самого замка.

Едва только он поднял колотушку, как под землей послышался какой-то рокот, похожий на дальний гром, который замер в бездонной глубине. Решетчатые ворота неторопливо повернулись на петлях, друзья вошли и направились по длинной широкой аллее, в конце которой они завидели сельский домик.

— Что ж, — спросил Фабиан, — замечаешь ли ты здесь что-нибудь необыкновенное, волшебное?

— Думается мне, — возразил Бальтазар, — что способ, каким отворились ворота, не так уж обычен, и потом, не знаю отчего, но здесь мне все кажется таким волшебным, таким магическим. Разве где-нибудь в окрестностях можно встретить столь дивные деревья, как в этом парке? И даже мнится, что иные деревья, иные кусты перенесены сюда из дальних, неведомых стран, — у них сверкающие стволы и смарагдовые листья.

Фабиан завидел двух необычайной величины лягушек, которые уже от самых ворот скакали следом за путниками по обеим сторонам аллеи.

— Нечего сказать, прекрасный парк, — вскричал Фабиан, — где водятся такие гады! — и нагнулся, чтобы поднять камешек, намереваясь метнуть им в этих веселых лягушек. Обе отпрыгнули в кусты и уставились на него блестящими человечьими глазами. — Погодите же, погодите! — закричал Фабиан, нацелился в одну из них и пустил камень.

— Невежа! С чего это он швыряет камнями в честных людей, которые в поте лица своего трудятся в саду ради хлеба насущного, — заквакала прегадкая маленькая старушонка, сидевшая у дороги.

— Идем, идем! — в ужасе забормотал Бальтазар, отлично видевший, как лягушка превратилась в старуху. Глянув в кусты, он убедился, что и другая лягушка стала маленьким старикашкой, который теперь усердно полол траву.

Перед домом расстилалась прекрасная большая лужайка, на которой паслись оба единорога; в воздухе лились дивные аккорды.

— Видишь ли ты? Слышишь ли ты? — спросил Бальтазар.

— Я ничего не вижу, — отвечал Фабиан, — кроме двух маленьких пони, которые щиплют траву, а в воздухе, надо полагать, слышатся звуки развешанных где-нибудь эоловых арф.

Простая благородная архитектура одноэтажного сельского домика, соразмерного в своих пропорциях, восхитила Бальтазара. Он потянул за шнурок звонка; дверь тотчас растворилась, и друзей в качестве привратника встретила высокая, похожая на страуса золотисто-желтая птица.

— Ты погляди, — обратился Фабиан к Бальтазару, — ты погляди только, какая дурацкая ливрея! Ежели захочешь дать этому парню на водку, то где же у него руки, чтобы сунуть монету в жилетный карман?

Он повернулся к страусу, ухватил его за блестящие мягкие перья, распустившиеся на шее под клювом подобно пышному жабо, и сказал:

— Доложи о нас, дражайший приятель, господину доктору.

Но страус ничего, кроме «квиррр», не ответил и клюнул Фабиана в палец.

— Тьфу, черт! — вскричал Фабиан. — А паренек-то, пожалуй, и впрямь проклятая птица!

Тут отворилась дверь во внутренние покои, и сам доктор вышел навстречу друзьям: низенький, худенький, бледный человек! Маленькая бархатная шапочка покрывала его голову, красивые волосы струились длинными прядями. Длинный индийский хитон цвета охры и маленькие красные сапожки со шнурами, отороченные — трудно было разобрать чем: то ли пестрым мехом, то ли блестящим пухом какой-то птицы, — составляли его одеяние. Лицо отражало само спокойствие, само благоволение, только казалось странным, что когда станешь совсем близко и начнешь попристальнее в него вглядываться, то из этого лица, как из стеклянного футляра, словно выглядывало еще другое маленькое личико.

— Я увидел, — приветливо улыбаясь, заговорил тихим и несколько протяжным голосом Проспер Альпанус, — я увидел вас, господа, из окна. Правда, я и раньше знал, по крайней мере касательно вас, дорогой господин Бальтазар, что вы посетите меня. Прошу пожаловать за мной.

Проспер Альпанус провел их в высокую круглую комнату, всю затянутую небесно-голубыми занавесями. Свет проникал сверху через устроенное в куполе окно и падал прямо на стоящий посредине гладко отполированный мраморный стол, поддерживаемый сфинксом. Кроме этого, в комнате нельзя было приметить ничего необыкновенного.

— Чем могу служить? — спросил Проспер Альпанус.

Бальтазар, собравшись с духом, рассказал все, что случилось с маленьким Циннобером, начиная с его первого появления в Керепесе, и заключил с непоколебимой убежденностью, что Проспер Альпанус явится тем благодетельным магом, который положит конец негодному и мерзкому колдовству Циннобера.

Проспер Альпанус, погрузившись в глубокое раздумье, безмолвствовал. Наконец, по прошествии нескольких минут, он с серьезным видом и понизив голос заговорил:

— Судя по всему, что вы мне рассказали, Бальтазар, не подлежит сомнению, что в деле с маленьким Циннобером есть какое-то таинственное обстоятельство. Однако нужно знать врага, которого предстоит одолеть, знать причину, действие коей намереваешься разрушить. Можно предположить, что маленький Циннобер не кто иной, как альраун. Это мы сейчас узнаем.

С этими словами Проспер Альпанус потянул за один из шелковых шнурков, спускавшихся с потолка. Одна из занавесей с шумом распахнулась, и взору открылось множество преогромных фолиантов, сплошь в золоченых переплетах; изящная, воздушно легкая лесенка из кедрового дерева скатилась вниз. Проспер Альпанус поднялся по этой лесенке, достал с самой верхней полки фолиант и, заботливо смахнув с него пыль большой метелкой из блестящих павлиньих перьев, положил на мраморный стол.

— Этот трактат, — сказал он — посвящен альраунам, которые все тут изображены; быть может, вы найдете среди них и враждебного вам Циннобера, и тогда он в наших руках.

Когда Проспер Альпанус раскрыл книгу, друзья увидели множество тщательно раскрашенных гравюр, представлявших наидиковеннейших преуродливых человечков с глупейшими харями, какие только можно себе вообразить. Но едва только Проспер прикоснулся к одному из этих человечков, изображенных на бумаге, как он ожил, выпрыгнул из листа на мраморный стол и начал преуморительно скакать и прыгать, прищелкивая пальчиками, выделывая кривыми ножками великолепнейшие пируэты и антраша и чирикая: «Квирр-квапп, пирр-папп», — пока Проспер не схватил его за голову и не положил в книгу, где он тотчас сплющился и разгладился в пеструю картинку.

Таким способом пересмотрели в книге все изображения, и Бальтазар не раз готов был воскликнуть: «Вот он, вот Циннобер!» Но, всмотревшись хорошенько, принужден был, к своему огорчению, заметить, что человечек вовсе не Циннобер.

— Все же довольно странно, — сказал Проспер Альпанус, просмотрев книгу до конца. — Однако, — продолжал он, — быть может, Циннобер гном? Посмотрим.

И он с редким проворством снова взобрался по кедровой лесенке и достал другой фолиант, бережно смахнул с него пыль и положил на мраморный стол, объявив:

— Этот трактат посвящен гномам; быть может, мы изловим Циннобера в этой книге.

Друзья вновь увидели множество тщательно раскрашенных гравюр, которые представляли отвратительное сборище безобразных коричнево-желтых чудовищ. И когда Проспер Альпанус прикасался к ним, они подымали плаксивые жалобные вопли и под конец тяжело выползали из листа и, ворча и кряхтя, копошились на мраморном столе, пока доктор не втискивал их назад в книгу.

Но и среди них не нашел Бальтазар Циннобера.

— Странно, весьма странно, — сказал доктор и погрузился в безмолвное раздумье.

— Королем жуков, — продолжал он некоторое время спустя, — королем жуков он не может быть, ибо тот, как мне доподлинно известно, как раз теперь занят в другом месте; маршалом пауков тоже нет, ибо маршал пауков, хотя и безобразен, но разумен и искусен, живет трудами рук своих и не приписывает себе чужие заслуги. Странно, очень странно!

Он опять помолчал, так что стали явственно доноситься различные диковинные голоса: то отдельные звуки, то мощные нарастающие аккорды, раздававшиеся вокруг.

— У вас тут отовсюду слышится премилая музыка, любезный господин доктор, — сказал Фабиан.

Проспер Альпанус, казалось, вовсе не замечал Фабиана, его взор был устремлен на одного Бальтазара, он простер к нему руки и слегка шевелил пальцами, словно кропил его незримой влагой.

Наконец доктор схватил Бальтазара за обе руки и сказал с приветливой серьезностью:

— Только чистейшее созвучие психического начала по закону дуализма благоприятствует операции, которую я сейчас предприму. Следуйте за мной!

Друзья прошли вслед за доктором несколько комнат, где, если не считать нескольких диковинных зверей, упражнявшихся в чтении, письме, живописи и танцах, ничего примечательного не было, пока наконец не распахнулись двустворчатые двери, и друзья остановились перед плотным занавесом, за которым исчез Проспер Альпанус, оставив их в совершенной темноте. Занавес, шурша, раздвинулся, и друзья очутились в овальной зале, где был рассеян магический полусвет. Глядя на стены, казалось, что взор теряется в необозримых зеленых рощах и в цветочных долах с журчащими ручьями и родниками. Таинственный аромат неведомых курений колыхался в комнате и, казалось, разносил сладостные звуки стеклянной гармоники. Проспер Альпанус явился одетый во все белое, подобно брамину, и водрузил посреди залы большое круглое хрустальное зеркало, на которое набросил покрывало.

— Приблизьтесь, — сказал он торжественно и глухо, — приблизьтесь к этому зеркалу, Бальтазар, устремите неотступно все ваши мысли к Кандиде, всей душой желайте, чтобы она предстала вам в это мгновение, которое протекает сейчас в пространстве и времени.

Бальтазар поступил так, как ему было велено, а Проспер Альпанус, став позади него, обеими руками описывал большие круги.

Спустя несколько секунд из зеркала заструился голубоватый дым. Кандида, прекрасная Кандида явилась во всей прелести своего облика, во всей полноте жизни. Но рядом с ней, совсем подле нее, сидел мерзкий Циннобер и пожимал ее руки, и целовал ее. И Кандида одной рукой обнимала чудовище и ласкала его. Бальтазар готов был вскрикнуть, но Проспер Альпанус крепко схватил его за плечи, и крик замер у него в груди.

— Спокойней, — тихо сказал Проспер, — спокойней, Бальтазар. Возьмите эту трость и поколотите малыша, только не трогайтесь с места.

Бальтазар так и сделал и к удовольствию своему увидел, как малыш скорчился, свалился со стула и стал кататься по земле. В ярости Бальтазар бросился вперед, но видение растеклось в тумане и в дыме, а Проспер Альпанус с силой отдернул взбешенного Бальтазара, громко крикнув:

— Стойте! Ежели вы разобьете магическое зеркало — мы все пропали! Выйдем на свет!

Друзья, повинуясь приказанию доктора, покинули залу и вошли в соседнюю светлую комнату.

— Благодарение небу, — вскричал Фабиан, глубоко переводя дух, — благодарение небу, что мы выбрались из этой проклятой залы! Духота теснила мне сердце, и к тому же еще эти кунштюки, которые мне столь ненавистны.

Бальтазар собирался возразить, но тут вошел Проспер Альпанус.

— Теперь, — сказал он, — теперь нет сомнения, что уродливый Циннобер не альраун и не гном, а обыкновенный человек. Но тут замешана какая-то таинственная, колдовская сила, открыть которую мне покамест не удалось, и оттого я еще не могу помочь вам. Посетите меня вскорости, Бальтазар, тогда посмотрим, что надлежит предпринять. До свиданья!

— Итак, — сказал Фабиан, надвигаясь на доктора, — итак, вы волшебник, господин доктор, а не способны при всем вашем магическом искусстве отделать этого маленького, прежалкого Циннобера? Так знайте ж, что я считаю вас, со всеми вашими пестрыми картинками, куколками, . магическими зеркалами, со всем вашим фиглярским товаром, самым доподлинным шарлатаном. Бальтазар влюблен и кропает стихи, его вы можете уверить во всяком вздоре, но со мной у вас ничего не выйдет. Я — человек просвещенный и не допускаю никаких чудес!

— Думайте что вам угодно, — возразил Проспер Альпанус, рассмеявшись громче и веселей, чем можно было от него ожидать. — Но хоть я и не совсем волшебник, все же владею некоторыми прекрасными кунштюками.

— Из Виглебовой «Магии» или из какой другой? — вскричал Фабиан. — Ну, тут вам далеко до нашего профессора Моша Терпина, и вам даже нельзя с ним равняться, ибо он честный человек и всегда показывает нам, что все совершается естественным образом, и он вовсе не окружает себя таким таинственным скарбом, как вы, господин доктор. Ну, честь имею кланяться.

— Эге, — сказал доктор, — неужто вы расстанетесь со мной в таком гневе?

И с этими словами он несколько раз тихо погладил обе руки Фабиана, от плеча до кисти, так что тому стало как-то не по себе, и он в душевном стеснении воскликнул:

— Что это вы там делаете, господин доктор?

— Ступайте-ка, господа, — сказал доктор. — Вас, господин Бальтазар, я надеюсь вскорости опять увидеть. Помощь не замедлит прийти!

— На водку ты все же не получишь, приятель! — крикнул, уходя, Фабиан золотисто-желтому привратнику и потряс его за жабо. Но привратник опять ничего не ответил, кроме как «квирр», и снова клюнул Фабиана в палец.

— Вот тварь! — вскричал Фабиан и бросился бежать.

Обе лягушки не преминули учтиво проводить обоих друзей до решетчатых ворот, которые с глухим рокотом растворились и затворились.

— Я не знаю, — сказал Бальтазар, бредя по проезжей дороге позади Фабиана, — я не знаю, брат, что это тебе сегодня вздумалось надеть такой нелепый сюртук с такими невероятно длинными полами и такими куцыми рукавами.

Фабиан, к своему удивлению, заметил, что его коротенький сюртучок вытянулся сзади до самой земли, а рукава, прежде достаточно длинные, собрались сборками у локтей.

— Тысяча чертей, да что же это такое? — вскричал он и стал оттягивать и обдергивать рукава и расправлять плечи. Сперва это как будто помогло, но едва только друзья прошли городские ворота, как рукава опять полезли кверху сборками, а полы стали расти, так что вскоре, невзирая на все оттягивания, обдергивания и пошевеливания, рукава собрались у самых плеч, выставляя напоказ голые руки Фабиана, а сзади волочился шлейф, который все более и более удлинялся. Все встречные останавливались и хохотали во всю глотку, уличные мальчишки с восторженным воем и ликованием толпами бежали за Фабианом, хватали и рвали его длинное облачение, так что Фабиан летел кувырком, а когда он вновь поднимался на ноги, то шлейф отнюдь не убывал, нет, — он делался все длиннее. И все бешеней и неистовей становился смех, ликование и крики, пока наконец Фабиан, едва не обезумев, кинулся опрометью в распахнутую дверь какого-то дома. Шлейф тотчас же исчез.

У Бальтазара не было времени особенно удивляться странному околдовыванию Фабиана, ибо референдарий Пульхер поймал его, затащил в безлюдный переулок и сказал:

— Да разве мыслимо, что ты еще здесь, что еще показываешься па людях, когда тебя уже разыскивает педель с приказом об аресте!

— Что такое? О чем ты говоришь? — спросил в изумлении Бальтазар.

— Так далеко, — продолжал референдарий, — так далеко увлекло тебя безумие ревности, что ты, нарушив неприкосновенность жилища, с враждебными намерениями ворвался в дом Моша Терпина, напал на Циннобера в присутствии его невесты и до полусмерти избил уродливого малыша.

— Помилуй, — вскричал Бальтазар, — да ведь я целый день не был в Керенесе! Какая постыдная ложь!

— Тише, тише, — перебил его Пульхер, — дурацкая и безрассудная выдумка Фабиана надеть платье со шлейфом спасет тебя. Теперь никто не обратит на тебя внимания! Скройся только от постыдного ареста, а уж остальное мы уладим. Тебе нельзя возвращаться домой. Дай мне ключ, я перешлю тебе все, что нужно. Скорей в Хох-Якобсхейм!

И, сказав это, референдарий потащил за собой Бальтазара глухими переулками за городские ворота, к деревне Хох-Якобсхейм, где прославленный ученый Птоломей Филадельфус писал достопримечательную книгу о неизвестном народе — студентах.

 

Глава шестая

Как Циннобер, тайный советник по особым делам, причесывался в своем саду и принимал росяную ванну. — Орден Зелено-пятнистого тигра. — Счастливая выдумка театрального портного. — Как фрейлейн фон Розеншен облилась кофе, а Проспер Альпанус уверял ее в своей дружбе.

 

Профессор Мош Терпин утопал в блаженстве.

— Могло ли, — говорил он сам себе, — могло ли мне выпасть большее счастье, чем случай, приведший в мой дом достойнейшего тайного советника по особым делам еще студентом? Он женится на моей дочери, он станет моим зятем, через него я войду в милость к нашему славному князю Барсануфу и буду подыматься по лестнице, по которой взбирается мой превосходный крошка Циннобер. По правде, мне самому частенько непонятно, как это моя девочка, Кандида, без памяти влюбилась в малыша. Обыкновенно женщины обращают больше внимания на красивую внешность, нежели на редкие способности души, а я, часом, как погляжу на этого малыша по особым делам, то мне сдается, что его нельзя назвать слишком красивым, он даже — bossu, но тише, тш-тш, — и у стен есть уши. Он любимец князя, он пойдет в гору, все выше и выше, и он — мой зять.

Мош Терпин был прав. Кандида обнаруживала решительную склонность к малышу, и когда иной раз кто-нибудь, не подпавший действию диковинных чар Циннобера, давал понять, что тайный советник по особым делам всего-навсего зловредный урод, она тотчас принималась говорить о дивных, прекрасных волосах, которыми его наделила природа.

Никто при таких речах Кандиды не улыбался так коварно, как референдарий Пульхер.

Он ходил по пятам за Циннобером, а верным помощником ему был тайный секретарь Адриан, тот самый молодой человек, которого чары Циннобера едва не изгнали из канцелярии министра. Ему удалось вновь приобрести расположение князя, только раздобыв отличное средство для выведения пятен.

Тайный советник по особым делам Циннобер обитал в прекрасном доме с еще более прекрасным садом, посреди которого находилась закрытая со всех сторон густым кустарником полянка, где цвели великолепные розы. Было замечено, что через каждые девять дней Циннобер тихонько встает на рассвете, одевается сам, как это ему ни трудно, без помощи слуг, спускается в сад и исчезает в кустах, скрывающих полянку.

Пульхер и Адриан, подозревая тут какую-то тайну и выведав у камердинера, что прошло девять дней с тех пор, как Циннобер посетил помянутую полянку, отважились перелезть ночью через садовую ограду и укрыться в кустах.

Едва занялось утро, как они завидели малыша, который приближался к ним, чихая и фыркая; когда он проходил куртины, росистые стебли и ветви хлестали его по носу

Когда он пришел на розовую полянку, то по кустарникам пронеслось сладостное дуновение и розы заблагоухали еще сильнее. Прекрасная, закутанная в покрывало женщина с крыльями за спиной слетела вниз, присела на резной стул, стоявший посреди розовых кустов, и, тихо приговаривая: «Поди сюда, дитя мое», — привлекла к себе маленького Циннобера и принялась золотым гребнем расчесывать его длинные, спадавшие на спину волосы. По-видимому, это было малышу весьма по сердцу, потому что он жмурился, вытягивая ножки, ворчал и мурлыкал, словно кот. Это продолжалось добрых пять минут, после чего волшебница провела пальцем по темени малыша, и оба, Пульхер и Адриан, приметили па голове Циннобера сверкающую узкую огненную полоску. Женщина наконец сказала:

— Прощай, милое дитя мое! Будь разумен, будь разумен, насколько сможешь.

Малыш отвечал:

— Adieu, матушка, разума у меня довольно, тебе не нужно повторять мне это так часто.

Незнакомка медленно поднялась и исчезла в воздухе.

Пульхер и Адриан оцепенели от изумления. Но едва Циннобер собрался удалиться, референдарий выскочил из кустов и громко закричал:

— С добрым утром, господин тайный советник по особым делам! Э! Да как славно вы причесаны!

Циннобер оглянулся и, завидев референдария, бросился было бежать. Но, по неуклюжести своей и природной слабости ног, он споткнулся и упал в высокую траву, так что стебли сомкнулись над ним и он очутился в росяной ванне. Пульхер подскочил к малышу и помог ему стать на ноги, но Циннобер загнусавил:

— Сударь, как попали вы в мой сад? Проваливайте ко всем чертям! — Тут он запрыгал и бросился опрометью домой.

Пульхер написал Бальтазару об этом удивительном происшествии и обещал ему усугубить наблюдение за маленьким колдовским отродьем. Казалось, Циннобер был безутешен от того, что с ним приключилось. Он велел уложить себя в постель и так стонал и охал, что весть о его внезапном недуге скоро дошла до министра Мондшейна, а затем и до князя Барсануфа.

Князь Барсануф тотчас послал к маленькому любимцу своего лейб-медика.

— Достойнейший господин тайный советник, — сказал лейб-медик, пощупав пульс, — вы жертвуете собой для отечества. Усердные труды уложили вас в постель, беспрестанное напряжение ума послужило причиной несказанных ваших страданий, кои вы принуждены претерпевать. Вы весьма бледны и совсем осунулись, однако ваша бес ценная голова так и пылает! Ай-ай! Только не воспаление мозга! Неужто это вызвано неустанным попечением о благе государства? Едва ли это возможно! Но, позвольте!

Лейб-медик, должно быть, заметил на голове Циннобера ту самую красную полоску, которую открыли Пульхер и Адриан. И он, производя в отдалении несколько магнетических пассов и со всех сторон подув на больного, который при этом весьма явственно мяукал и пронзительно пищал, хотел провести рукой по голове и ненароком коснулся красной полоски. Но тут Циннобер, вскипев от ярости, подскочил и маленькой костлявой ручонкой влепил лейб-медику, который как раз в это время наклонился над ним, такую оплеуху, что отдалось по всей комнате.

— Что вам надобно, — вскричал Циннобер, — что вам от меня надобно, чего ради вы ерошите мои волосы? Я совсем но болен, я здоров, я тотчас встану и поеду к министру на совещание, проваливайте!

Лейб-медик в страхе поспешил прочь. Но когда он рассказывал князю Барсануфу, как с ним обошлись, то последний в восторге воскликнул:

— Какое усердие в служении государству! Какое достоинство, какое величие в поступках! Что за человек этот Циннобер!

— Мой любезнейший господин тайный советник, — обратился к Цинноберу министр Претекстатус фон Мондшейн, — как прекрасно, что вы, невзирая на вашу болезнь, прибыли на конференцию. Я составил мемориал по важнейшему долу с какатукским двором, — составил сам и прошу вас доложить его князю, ибо ваше вдохновенное чтение возвысит целое, автором коего меня тогда признает князь!

Мемориал, которым хотел блеснуть Претекстатус, составлен был не кем иным, как Адрианом.

Министр отправился вместе с малышом к князю. Циннобер вытащил из кармана мемориал, врученный ему министром, и принялся читать. Но так как из его чтения ровно ничего не получалось и он нес чистейшую околесицу, ворчал и урчал, то министр взял у него из рук бумагу и стал читать сам.

Князь, видимо, был в совершенном восхищении, он дозволил заметить свое одобрение, беспрестанно восклицая:

— Прекрасно! Изрядно сказано! Великолепно! Превосходно!

Как только министр кончил, князь подошел прямо к Цинноберу, поднял его, прижал к груди, как раз к тому месту, где у него, то есть у князя, красовалась большая звезда Зелено-пятнистого тигра, и, заикаясь и всхлипывая, воскликнул:

— Нет, какой человек! Какой талант! Какое усердие! Какая любовь! Это просто невероятно, невероятно! — И слезы градом сыпались из его глаз. Потом сдержаннее: — Циннобер! Я назначаю вас своим министром! Пребывайте верным и преданным отечеству, пребывайте доблестным слугой Барсануфа, который будет вас ценить, будет вас любить!

И затем, нахмурившись, обратился к министру:

— Я примечаю, любезный барон фон Мондшейн, что с некоторых пор ваши силы иссякают. Отдых в ваших имениях будет вам благотворен! Прощайте!

Министр фон Мондшейн удалился, бормоча сквозь зубы нечто невнятное и бросая яростные взгляды на Циннобера, который, по своему обыкновению, подперся тросточкой, привстал на цыпочки и с горделивым и дерзким видом озирался по сторонам.

— Я должен, — сказал князь, — я должен отличить вас, дорогой мой Циннобер, как то подобает по вашим высоким заслугам. Посему примите из моих рук орден Зелено-пятнистого тигра!

И князь хотел надеть ему орденскую ленту, повелев камердинеру со всей поспешностью принести ее; но уродливое сложение Циннобера послужило причиной того, что лента никак не могла удержаться на положенном месте, — она то непозволительно задиралась кверху, то столь же непристойно съезжала вниз.

В этом, равно как и во всех других делах, касающихся подлинного благополучия государства, князь был весьма щепетилен. Орден Зелено-пятнистого тигра надлежало носить на ленте в косом направлении между бедренной костью и копчиком, на три шестнадцатых дюйма выше последнего. Вот этого-то и не могли добиться. Камердинер, три пажа, сам князь немало потрудились над этим; но все их старания были напрасны. Предательская лента скользила во все стороны, и Циннобер стал сердито квакать:

— Чего это вы так несносно тормошите меня? Пусть эта дурацкая штуковина болтается как угодно! Я теперь — министр и им останусь!

— Для чего же, — сказал в гневе князь, — для чего же учрежден у меня капитул орденов, когда в расположении лент существуют столь глупые статуты, противные моей воле. Терпение, мой любезный министр Циннобер, скоро все будет иначе!

Дабы измыслить, каким искусным способом приладить к министру Цинноберу ленту Зелено-пятнистого тигра, пришлось по повелению князя созвать капитул орденов, коему были приданы еще два философа и один заезжий естествоиспытатель, возвращавшийся с Северного полюса. И, дабы они могли собраться с силами для столь важного совещания, всем участникам оного было предписано за неделю до того перестать думать; а чтобы могли они то произвести с большим успехом, не оставляя трудов на пользу государства, им надлежало упражняться в счете. Улицы перед дворцом, где должны были заседать члены капитула орденов, философы и естествоиспытатель, были густо застланы соломой, дабы стук колес не помешал мудрецам; по той же причине возбранялось бить в барабаны, производить музыку и даже громко разговаривать вблизи дворца. В самом же дворце все ходили в толстых войлочных туфлях и объяснялись знаками.

Семь дней напролет, с раннего утра до позднего вечера, длились совещания, но все еще нельзя было и помышлять о каком-нибудь решении.

Князь в совершенном нетерпении то и дело посылал передать им, что должны же они, черт подери, наконец измыслить что-нибудь путное. Но это нисколько не помогало.

Естествоиспытатель исследовал, насколько было возможно, сложение Циннобера, измерил высоту и ширину его горба и представил капитулу точнейшие на сей счет вычисления. Он-то и предложил наконец призвать на совещание театрального портного.

Как ни странно было это предложение, его приняли единогласно, — в таком все находилось беспокойстве и страхе.

Театральный портной, господин Кеэс, был человек чрезвычайно пронырливый и лукавый. Едва только ему изложили, в чем состояло затруднение, едва он поглядел на вычисления естествоиспытателя, как у него уже было под рукой великолепнейшее средство укрепить орденскую ленту на надлежащем месте.

А именно — на груди и на спине нужно нашить известное число пуговиц и к ним пристегивать орденскую ленту. Произведенный опыт удался на славу.

Князь был в восхищении и одобрил предложение капитула отныне учредить для ордена Зелено-пятнистого тигра несколько различных степеней — по числу пуговиц, с коими его жалуют. Например, орден Зелено-пятнистого тигра с двумя пуговицами, с тремя пуговицами и так далее. В виде особого отличия, какого никто другой не смел домогаться, министр Циннобер получил орден с двадцатью алмазными пуговицами, ибо как раз двадцать пуговиц потребовало его удивительное телосложение.

Портной Кеэс получил орден Зелено-пятнистого тигра с двумя золотыми пуговицами, и так как сам князь, несмотря на помянутую счастливую выдумку, считал его плохим портным и потому не хотел у него одеваться, то он был пожалован чином действительного тайного обер-костюмера князя.

Доктор Проспер Альпанус задумчиво глядел из окна своего сельского дома в парк. Всю ночь напролет он был занят тем, что составлял гороскоп Бальтазара, а при этом разузнал кое-что и относительно маленького Циннобера. Но всего важнее для него было то, что случилось с малышом в саду, когда его подстерегли Пульхер и Адриан. Проспер Альпанус намеревался было кликнуть своих единорогов, чтобы они подали раковину, так как он хотел отправиться в Хох-Якобсхейм, как вдруг загремела карета и остановилась подле решетчатых ворот парка. Доложили, что канонисса фон Розеншен желает поговорить с господином доктором.

— Добро пожаловать! — сказал Проспер Альпанус, и дама вошла.

На ней было длинное черное платье, и она была закутана в покрывало, подобно матроне. Проспер Альпанус, объятый странным предчувствием, взял трость и устремил на незнакомку искрящиеся лучи своего набалдашника. И вот как будто молнии с легким потрескиванием засверкали вокруг дамы, и она явилась в белом прозрачном одеянии, блестящие стрекозьи крылья были у нее за плечами, белые и красные розы заплетены в волосах. «Эге-ге!» — прошептал Проспер, спрятав трость под шлафрок, и тотчас дама предстала в прежнем своем виде.

Проспер Альпанус приветливо пригласил ее сесть. Фрейлейн фон Розеншен сказала, что у нее было давнишнее намерение посетить господина доктора в его сельском доме, дабы приобрести знакомство с человеком, коего вся округа славит как весьма искусного, благодетельного мудреца. Верно, он удовольствует ее просьбу и согласится как врач наблюдать за расположенным неподалеку приютом для благородных девиц, ибо старые дамы частенько прихварывают и не получают никакой помощи. Проспер Альпанус учтиво ответил, что хотя он уже давно оставил практику, но согласен сделать исключение и в случае надобности посетить призреваемых девиц, затем он осведомился, не страдает ли сама фрейлейн фон Розеншен от какого-нибудь недуга. Фрейлейн ответила уверением, что она лишь время от времени замечает ревматические боли в членах, когда ей случается простудиться на утренней прогулке, но сейчас она совершенно здорова, и тут она перевела беседу на какую-то безразличную тему. Проспер спросил, не желает ли она, так как только что наступило утро, выпить чашку кофе? Розеншен заметила, что канониссы никогда не пренебрегают этим. Кофе подали, но, как ни старался Проспер налить его, чашки оставались пустыми, хотя кофе и лился из кофейника.

— Э-э! — улыбнулся Проспер Альпанус. — Да это строптивый кофе! Не угодно ли вам, досточтимая фрейлейн, разлить самой?

— С удовольствием, — отвечала фрейлейн и взяла кофейник. Но несмотря на то что из него не вылилось ни капли, все чашки наполнились, и кофе потек через край прямо на стол, на платье канониссы. Она поспешно отставила кофейник, и кофе бесследно исчез. Оба, Проспер Альпанус и канонисса, молча и несколько странно посмотрели друг па друга.

— Наверное, — начала дама, — наверное, вы, господин доктор, читали заманчивую книгу, когда я вошла?

— В самом деле, — отвечал доктор, — в этой книге много достопримечательного!

И он хотел раскрыть маленькую книжку в золоченом переплете, лежавшую перед ним на столе. Но все усилия его остались тщетными, ибо книжка всякий раз захлопывалась с громким: клипп-клапп!

— Э-э! — сказал Проспер Альпанус. — А не попытаетесь ли вы, досточтимая фрейлейн, совладать с этой своевольной книжицей?

Он вручил ей книгу, которая, едва только дама прикоснулась к ней, раскрылась сама собой. Но все листы выскользнули из нее, растянулись в исполинское фолио и зашуршали по всей комнате.

Фрейлейн отпрянула в испуге. Доктор с силой захлопнул книгу, и все листы исчезли.

— Однако ж, — с мягкой усмешкой сказал Проспер Альпанус, поднимаясь с места, — однако ж, моя досточтимая госпожа, для чего расточаем мы время на подобные пустые фокусы; ибо то, что мы делаем, ведь не что иное, как обыкновенные застольные фокусы; перейдем-ка лучше к более возвышенным предметам.

— Я хочу уйти! — вскричала фрейлейн и поднялась с места.

— Ну, — сказал Проспер Альпанус, — это не так легко вам удастся без моего дозволения, ибо, милостивая государыня, принужден вам сказать, вы теперь совершенно в моей власти.

— В вашей власти, — гневно воскликнула фрейлейн, — в вашей власти, господин доктор? Вздорное самообольщение!

И тут она распустила свое шелковое платье и взлетела к потолку прекрасной бархатно-черной бабочкой-антиопой.

Но тотчас, зажужжав и загудев, взвился за ней следом Проспер Альпанус, приняв вид дородного жука-рогача. В полном изнеможении бабочка опустилась на пол и забегала по комнате маленькой мышкой. Но жук-рогач с фырканьем и мяуканьем устремился за ней серым котом. Мышка снова взвилась вверх блестящим колибри, но тогда вокруг дома послышались различные странные голоса, и, жужжа, налетели всяческие диковинные насекомые, а с ними и невиданные лесные пернатые, и золотая сеть затянула окна. И вдруг фея Розабельверде, во всем блеске и величии, в сверкающем белом одеянии, опоясанная алмазным поясом, с белыми и красными розами, заплетенными в темные локоны, явилась посреди комнаты. А перед нею маг в расшитом золотом хитоне, со сверкающей короной на голове, — в руке трость с источающим огненные лучи набалдашником.

Розабельверде стала наступать на мага, как вдруг из ее волос выпал золотой гребень и разбился о мраморный пол, словно стеклянный!

— Горе мне! Горе мне! — вскричала фея.

И вдруг за кофейным столом снова сидели канонисса Розеншен, в длинном черном платье, а против нее доктор Проспер Альпанус.

— Я полагаю, — преспокойно сказал Проспер Альпанус, как ни в чем не бывало разливая прекрасный дымящийся мокко в китайские чашки, — я полагаю, моя досточтимая фрейлейн, мы теперь довольно хорошо знаем друг друга. Мне очень жаль, что ваш прекрасный гребень разбился об этот каменный пол.

— Тому виной, — возразила фрейлейн, с удовольствием прихлебывая кофе, — только моя неловкость. Нужно остерегаться ронять что-нибудь на этот пол, ибо, если я не ошибаюсь, эти камни покрыты диковиннейшими иероглифами, которые многие могут счесть за обыкновенные жилки в мраморе.

— Износившиеся талисманы, моя госпожа, — сказал Проспер, — износившиеся талисманы эти камни, ничего больше.

— Однако, любезный доктор, — воскликнула фрейлейн, — как могло статься, что мы давным-давно не познакомились, что наши пути ни разу не сошлись?

— Различие в воспитании, — ответил Проспер Альпанус, — различие в воспитании, высокочтимая фрейлейн, единственно тому виной. В то время как вы, девушка, преисполненная надежд, были в Джиннистане всецело предоставлены вашей собственной богатой натуре, вашему счастливому гению, я, горемычный студент, заключенный в пирамидах, слушал лекции профессора Зороастра, старого ворчуна, который, однако, чертовски много знал. В правление достойного князя Деметрия я поселился в этой маленькой прелестной стране.

— Как, — удивилась фрейлейн, — и вас не выслали, когда князь Пафнутий насаждал просвещение?

— Вовсе нет, — ответил Проспер, — более того: подлинное свое «я» мне удалось скрыть совершенно, ибо я употребил все старания, чтобы в различных сочинениях, которые я распространял, выказать самые отменные познания по части просвещения. Я доказывал, что без соизволения князя не может быть ни грома, ни молнии и что если у нас хорошая погода и отличный урожай, то сим мы обязаны единственно лишь непомерным трудам князя и благородных господ — его приближенных, кои весьма мудро совещаются о том в своих покоях, в то время как простой народ пашет землю и сеет. Князь Пафнутий возвел меня тогда в должность тайного верховного президента просвещения, которую я вместе с моей личиной сбросил как тягостное бремя, когда миновала гроза. Втайне я приносил пользу, насколько мог. То, что мы с вами, досточтимая фрейлейн, зовем истинной пользой. Ведомо ли вам, дорогая фрейлейн, что это я предостерег вас от вторжения просветительной полиции? Что это мне вы обязаны тем, что еще обладаете прелестными безделками, кои вы мне только что показали? О боже, любезная фрейлейн, да поглядите только в окно! Неужто не узнаете вы этот парк, где вы так часто прогуливались и беседовали с дружественными духами, обитавшими в кустах, цветах, родниках? Этот парк я спас с помощью моей науки. Он и теперь все тот же, каким был во времена старика Деметрия. Хвала небу, князю Барсануфу нет особой нужды до всякого чародейства. Он — снисходительный государь и дозволяет каждому поступать по своей воле и чародействовать сколько душе угодно, лишь бы это не было особенно заметно да исправно платили бы подати. Вот я и живу здесь, как вы, дорогая фрейлейн, в своем приюте, счастливо и беспечально.

— Доктор, — воскликнула девица фон Розеншен, залившись слезами, — доктор, что вы сказали! Какое откровение! Да, я узнаю эту рощу, где я вкушала блаженнейшие радости. Доктор, вы благороднейший человек, сколь многим я вам обязана! И вы так жестоко преследуете моего маленького питомца?

— Вы, — возразил доктор, — вы, досточтимая фрейлейн, дали увлечь себя вашей прирожденной доброте и расточаете свои дары недостойному. Но, однако, невзирая на вашу добросердечную мощь, Циннобер — маленький уродливый негодяй и всегда таким останется, а теперь, когда золотой гребень разбился, он совершенно в моей власти.

— О, сжальтесь, доктор! — взмолилась фрейлейн.

— А не угодно ли вам поглядеть сюда? — сказал Проспер, подавая девице составленный им гороскоп Бальтазара.

Фрейлейн заглянула в гороскоп и горестно воскликнула:

— Да! Если все обстоит так, то я принуждена уступить высшей силе! Бедный Циннобер!

— Признайтесь, досточтимая фрейлейн, — с улыбкой сказал доктор, — признайтесь, что дамы нередко с большой охотой впадают в причуды; неустанно и неотступно преследуя внезапную прихоть, они не замечают, сколь болезненно это нарушает другие отношения. Судьба Циннобера свершится, но прежде он еще достигнет почести незаслуженной! Этим я свидетельствую свою преданность вашей силе, вашей доброте, вашей добродетели, моя высокочтимая милостивая госпожа.

— Прекрасный, чудесный человек, — воскликнула фрейлейн, — останьтесь моим другом!

— Навеки! — ответил доктор. — Моя дружба, моя духовная к вам склонность, прекрасная фея, никогда не пройдут. Смело обращайтесь ко мне во всех недоуменных обстоятельствах и — о, приезжайте пить кофе, когда только это вам вздумается!

— Прощайте, мой достойнейший маг, я никогда не забуду вашей благосклонности, вашего кофе! — Сказав это, растроганная фрейлейн поднялась, чтобы удалиться.

Проспер Альпанус проводил ее до решетчатых ворот, в то время как вокруг раздавались чудеснейшие и нежнейшие лесные голоса.

У ворот вместо кареты фрейлейн стояла запряженная единорогами хрустальная раковина доктора, на запятках поместился золотой жук, раскрыв блестящие крылья. На козлах восседал серебристый фазан и, держа в клюве золотые вожжи, поглядывал на фрейлейн умными глазами.

Когда хрустальная карета покатилась, наполняя дивными звуками благоухающий лес, канонисса почувствовала себя перенесенной в блаженные времена чудеснейшей жизни фей.

 

Глава седьмая

Как профессор Мош Терпин испытывает природу в княжеском винном погребе. — Mycetes Beelzebub. — Отчаяние студента Бальтазара. — Благотворное влияние хорошо устроенного сельского дома на семейное счастье. — Как Проспер Альпанус преподнес Бальтазару черепаховую табакерку и затем уехал.

 

Бальтазар, укрывшийся в деревне Хох-Якобсхейм, получил из Керепеса от референдария Пульхера письмо следующего содержания:

«Дела наши, дорогой друг Бальтазар, идут все хуже и хуже. Наш враг, мерзостный Циннобер, сделался министром иностранных дел и получил орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами. Он вознесся в любимцы князя и берет верх во всем, чего только пожелает. Профессор Мош Терпин на себя не похож: так он напыжился от глупой гордости. Предстательством своего будущего зятя он заступил место генерал-директора всех совокупных дел по части природы во всем государстве, — должность, которая приносит ему немало денег и множество других прибытков. В силу помянутой должности генерал-директора он подвергает цензуре и ревизии солнечные и лунные затмения, равно как и предсказания погоды во всех календарях, дозволенных в государстве, и в особенности испытывает природу в резиденции князя и ее окрестностях. Ради сих занятий он получает из княжеских лесов драгоценнейшую дичь, редчайших животных, коих он, дабы исследовать их естество, велит зажаривать и съедает. Теперь он пишет (или, по крайности, уверяет, что пишет) трактат, по какой причине вино несхоже по вкусу с водой, а также оказывает иное действие, и сочинение это он намерен посвятить своему зятю. В сих целях Циннобер исхлопотал Мошу Терпину дозволение в любое время производить штудии в княжеском винном погребе. Он уже проштудировал пол-оксгофта старого рейнвейна, равно как и несколько дюжин шампанского, а теперь приступил к бочке аликанте. Погребщик в отчаянии ломает руки. Итак, профессору, который, как тебе известно, самый большой лакомка на свете, повезло, и он вел бы весьма привольную жизнь, если бы часто не приходилось ему, когда град побьет поля, поспешно выезжать в деревню, чтобы объяснить княжеским арендаторам, отчего случается град, дабы и этим глупым пентюхом малость перепало от науки и они могли бы впредь остерегаться подобных бедствий и не требовать увольнения от арендной платы по причине несчастья, в коем никто, кроме них самих, не повинен.

Министр никак не может позабыть принятые от тебя побои. Он поклялся отомстить. Тебе уж больше нельзя показываться в Керепесе. И меня он тоже жестоко преследует, так как я подглядел его таинственное обыкновение причесываться у крылатых дам. До тех пор пока Циннобер будет любимцем князя, мне нечего и рассчитывать заступить какую-нибудь порядочную должность. Моя несчастливая звезда беспрестанно приводит меня к встрече с этим уродом там, где я совсем не ожидаю, и всякий раз роковым для меня образом. Недавно министр во всем параде, при шпаге, звезде и орденской ленте, был в зоологическом кабинете и, по своему обыкновению, подпершись тросточкой, стоял на цыпочках перед стеклянным шкафом с редчайшими американскими обезьянами. Чужестранцы, обозревавшие кабинет, подходят к шкафу, и один из них, завидев нашего альрауна, восклицает: «Ого! Какая милая обезьяна! Какой прелестный зверек — украшение всего кабинета. А как называется эта хорошенькая обезьянка? Откуда она родом?»

И вот смотритель кабинета, коснувшись плеча Циннобера, весьма серьезно отвечает:

— Да, это прекраснейший экземпляр, великолепный бразилец, так называемый Mycetes Beelzebub — Simia Beelzebub Linnei — niger, barbatus, podiis caudaque apice brunneis — обезьяна-ревун.

— Сударь, — окрысился малыш на смотрителя, — сударь, я полагаю, вы лишились ума или совсем спятили, я никакой не Beelzebub caudaque, — не обезьяна-ревун, я Циннобер, министр Циннобер, кавалер ордена Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами!

Я стою неподалеку, и когда б мне пришлось умереть на месте, я и то бы не удержался — я просто заржал от смеха.

— А, и вы тут, господин референдарий? — прохрипел он, и его колдовские глаза засверкали.

Бог весть как это случилось, но только чужестранцы продолжали принимать его за самую прекрасную, редкостную обезьяну, которую им когда-нибудь довелось видеть, и захотели непременно угостить его ломбардскими ореха ми, которые повытаскивали из карманов. Циннобер при шел в такую ярость, что не мог передохнуть, и ноги у него подкосились. Камердинер, которого позвали, принужден был взять его на руки и снести в карету.

Я и сам не могу объяснить, отчего это происшествие было мне как бы мерцанием надежды. Это первая неудача постигшая маленького оборотня.

Намедни, насколько мне известно, Циннобер рано по утру воротился из сада весьма расстроенный. Должно быть, кралатая женщина не явилась, так как от его прекрасных кудрей не осталось и помина. Говорят, теперь его всклокоченные лохмы свисают на плечи, и князь Барсануф заметил ему: «Не пренебрегайте чрезмерно вашей прической, дорогой министр, я пришлю к вам своего куафера». На что Циннобер весьма учтиво ответил, что он велит этого парня, когда тот заявится, выбросить в окошко. «Великая душа! К вам и не подступиться!» — промолвил князь и горько заплакал.

Прощай, любезный Бальтазар! Не оставляй надежды да прячься получше, чтобы они тебя не схватили!»

В совершенном отчаянии от всего, о чем писал ему друг, Бальтазар убежал в самую чащу леса и принялся громко сетовать.

— Надеяться! — воскликнул он. — И я еще должен на деяться, когда всякая надежда исчезла, когда все звезды померкли и темная-претемная ночь объемлет меня, безутешного? Злосчастный рок! Я побежден темными силами, губительно вторгшимися в мою жизнь! Безумец, я возлагал надежды на Проспера Альпануса, что своим адским искусством завлек меня и удалил из Керепеса, сделав так, что удары, которые я наносил изображению в зеркало, посыпались в действительности на спину Циннобера. Ах, Кандида! Когда б только мог я позабыть это небесное дитя! Но искра любви пламенеет во мне все сильнее и жарче прежнего. Повсюду вижу я прелестный образ возлюбленной, которая с нежной улыбкой, в томлении простирает ко мне руки. Я ведь знаю! Ты любишь меня, прекрасная, сладчайшая Кандида, и в том моя безутешная, смертельная мука, что я не в силах спасти тебя от бесчестных чар, опутавших тебя! Предательский Проспер! Что сделал я тебе, что ты столь жестоко дурачишь меня?

Смерклось: все краски леса смешались в густой серой мгле. И вдруг сверкнул какой-то странный отблеск, словно вечерняя заря вспыхнула меж кустов и деревьев, и тысячи насекомых, шелестя крыльями, с жужжанием поднялись в воздух. Светящиеся золотые жуки носились взад и вперед, пестрые нарядные бабочки порхали, осыпая душистую цветочную пыльцу. Шелест и жужжание становились все нежнее, переходя в сладостно журчащую музыку, которая принесла утешение истерзанному сердцу Бальтазара. Над ним все сильнее разгоралось лучистое сияние. Он поднял глаза и с изумлением увидел Проспера Альпануса, летевшего к нему на каком-то диковинном насекомом, не лишенном сходства с великолепной, сверкающей всеми красками стрекозой.

Проспер Альпанус спустился к юноше и сел подле него, стрекоза упорхнула в кусты, вторя пению, наполнявшему весь лес.

Сверкающим чудесным цветком, что был у него в руке, доктор коснулся чела Бальтазара, и тотчас в юноше пробудился дух бодрости.

— Ты несправедлив, — тихо сказал Проспер Альпанус, — ты весьма несправедлив ко мне, любезный Бальтазар, когда бранишь меня предательским и жестоким как раз в ту самую минуту, когда мне удалось возобладать над чарами, разрушившими твою жизнь, когда я, чтобы скорей найти тебя, скорей утешить, взлетаю на своем любимом скакуне и мчусь к тебе со всем необходимым для твоего благополучия. Однако нет ничего горше любовной муки, ничто не сравнится с нетерпением души, отчаявшейся в любовной тоске. Я прощаю тебе, ибо и мне самому было не легче, когда я, примерно две тысячи лет тому назад, полюбил индийскую принцессу, которую звали Бальзамина, и в отчаянии вырвал бороду своему лучшему другу, магу Лотосу, по какой причине и сам, как ты видишь, не ношу бороды, дабы и со мной не случилось чего-либо подобного. Однако ж рассказывать тебе обо всем пространно было бы сейчас весьма неуместно, ибо всякий влюбленный хочет слышать только о своей любви и только одну ее считает достойной речи, равно как и всякий поэт с охотой внимает только своим стихам. Итак, к делу! Знай же, что Циннобер — обездоленный урод, сын бедной крестьянки, и настоящее его прозвание — крошка Цахес. Только из тщеславия принял он гордое имя Циннобер! Канонисса фон Розеншен, или в действительности прославленная фея Розабельверде, ибо эта дама но кто иная, как фея, нашла маленькое чудище на дороге. Она полагала, что за все, в чем природа-мачеха отказала малышу, вознаградит его странным таинственным даром, в силу коего все замечательное, что в его присутствии кто-либо другой помыслит, скажет или сделает, будет приписано ему, да и он в обществе красивых, рассудительных и умных людей будет признан красивым, рассудительным и умным и вообще всякий раз будет почтен совершеннейшим в том роде, с коим придет в соприкосновение.

Это удивительное волшебство заключено в трех огнистых сверкающих волосках на темени малыша. Всякое прикосновение к этим волоскам, да и вообще к голове, для него болезненно, даже губительно. По этой-то причине фея превратила его от природы редкие, всклокоченные волосы в густые, прекрасные локоны, которые, защищая голову малыша, вместе с тем скрывают упомянутую красную полоску и увеличивают чары. Каждый девятый день фея магическим золотым гребнем причесывала малыша, и эта прическа расстраивала все попытки уничтожить чары. Но этот гребень разбил надежный талисман, который я изловчился подсунуть доброй фее, когда она посетила меня.

Теперь дело за тем, чтобы вырвать у него эти три огнистых волоска, и он погрузится в былое ничтожество. Тебе, мой любезный Бальтазар, предназначено разрушить эти чары. Ты наделен мужеством, силой и ловкостью, ты свершишь все, как надлежит. Возьми это отшлифованное стеклышко, подойдя к маленькому Цинноберу, где бы ты его ни встретил, пристально погляди через это стекло на его голову, и три красных волоска прямо и несокровенно объявятся на его темени. Схвати их покрепче, невзирая на пронзительный кошачий визг, который он подымет, вырви разом эти три волоска и тотчас сожги их на месте. Непременно нужно вырвать эти волоски единым разом и тотчас же сжечь, а не то они смогут причинить еще немало всяческого вреда. Поэтому особенно обрати внимание па то, чтобы напасть на малыша и крепко и ловко ухватить эти волоски, когда поблизости будет гореть камин или свечи.

— О Проспер Альпанус! — вскричал Бальтазар. — Своим недоверием я не заслужил такой доброты, такого великодушия! В глубине моего сердца родилось чувство, что мои страдания миновали, что мне отверзлись золотые врата небесного счастья.

— Я люблю, — продолжал Проспер Альпанус, — я люблю юношей, у которых, подобно тебе, любезный Бальтазар, в чистом сердце заключено нетерпеливое стремление и любовь, в чьих душах находят отзвук те величественные аккорды, что доносятся из дальней, полной божественных чудес страны — моей родины. Счастливцы, одаренные этой внутренней музыкой, — единственные, кого можно назвать поэтами, хотя этим словом называют многих, которые хватают первый попавшийся контрабас, водят по нему смычком и беспорядочное дребезжание стонущих от их прикосновения струн принимают за великолепную музыку, что струится из глубины их собственных сердец. Я знаю, возлюбленный Бальтазар, — подчас тебе сдается, что ты понимаешь бормотание ручьев, шепот деревьев и будто пламенеющий закат ведет с тобой разумные речи. Да, мой Бальтазар, в эти мгновения ты и впрямь постигаешь чудесные голоса природы, ибо в твоей собственной душе возникает божественный звук, порожденный дивной гармонией сокровеннейших начал природы. Так как ты играешь на фортепьяно, о поэт, то тебе, верно, известно, что взятому тону вторят все ему созвучные. Этот закон природы взят мною не для пустого сравнения. Да, ты поэт, ты много выше, чем полагают иные из тех, кому ты читал свои опыты, в которых пытался с помощью пера и чернил переложить на бумагу внутреннюю музыку. В этих опытах ты еще немного успел. Однако ты сделал хороший набросок в историческом роде, когда с прагматической широтой и обстоятельностью рассказал о любви соловья к алой розе, историю, которой я был свидетелем. Это весьма искусное произведение.

Проспер Альпанус умолк. Бальтазар, широко раскрыв глаза, с удивлением смотрел на него; он совсем не знал, что ему сказать, когда стихотворение, которое он считал самым фантастическим из всего, что было им написано, Проспер объявил опытом в историческом роде.

— Тебя, — продолжал Проспер Альпанус, и лицо его озарилось приветливой улыбкой, — тебя мои речи, должно быть, приводят в изумление, и тебе, верно, многое во мне кажется странным. Но рассуди сам: по мнению всех здравомыслящих людей, я — лицо, которому дозволено выступать лишь в сказках, а ты знаешь, возлюбленный Бальтазар, подобные лица могут совершать диковинные поступки и молоть всякий вздор, сколько им вздумается, особенно же если за этим скрывается нечто такое, чего нельзя отвергнуть. Однако ж продолжим беседу. Ежели фея Розабельверде так ревностно заботится об уродливом Циннобере, то ты, Бальтазар, всецело под моей защитой. Так послушай, что я надумал для тебя сделать. Вчера меня посетил маг Лотос, он передал мне несчетное множество поклонов и столько же упреков от принцессы Бальзамины, которая пробудилась от сна и в сладостных звуках Чарта-Бхады, той прекрасной поэмы, что была нашей первой любовью, простирает ко мне томящиеся руки. Также и мой старый друг, министр Юхи, приветливо кивает мне с Полярной звезды. Я должен уехать в далекую Индию. В моем имении, которое я покидаю, я не желал бы видеть другого владельца, кроме тебя. Завтра я отправляюсь в Керепес и составлю по всей форме дарственную запись, где я буду означен твоим дядей. Как только чары Циннобера будут разрушены, ты представишься профессору Мошу Терпину владельцем прекрасного имения, изрядного состояния и попросишь руки прелестной Кандиды, на что он с превеликой радостью согласится. Мало того! Ежели ты поселишься с Кандидой в моем сельском доме, то счастье вашего супружества обеспечено. За прекрасными деревьями сада произрастает все, что необходимо для домашнего обихода. Помимо чудеснейших плодов — еще и отменная капуста, да и всякие добротные вкусные овощи, каких по всей округе не найти. У твоей жены всегда будет первый салат, первая спаржа. Кухня так устроена, что горшки никогда не перекипают и ни одно блюдо не подгорает, даже если ты на целый час опоздаешь к столу. Ковры, чехлы на стульях и диване такого свойства, что даже при самой большой неловкости слугам не удастся посадить на них пятно, точно так же там не бьется ни фарфор, ни стекло, какие бы великие усилия ни прилагала к тому прислуга, даже если начнет бросать посуду на каменный пол. Наконец, всякий раз когда жена устроит стирку, то на большом лугу позади дома будет стоять прекрасная ясная погода, хотя бы повсюду шел дождь, гремел гром и сверкала молния. Словом, мой Бальтазар, все устроено так, чтобы ты мог спокойно и нерушимо наслаждаться семейным счастьем подле прекрасной своей Кандиды!

Однако мне пора домой, дабы вместе с моим другом Лотосом заняться сборами к скорому отъезду. Прощай, мой Бальтазар!

Тут Проспер свистнул раз, другой, и тотчас, жужжа прилетела стрекоза. Он взнуздал ее и вскочил в седло. Но уже отлетев, внезапно остановился и вернулся к Бальтазару.

— Я было, — сказал он, — чуть не запамятовал о твоем друге Фабиане. Поддавшись шаловливой веселости, я чересчур жестоко покарал его за ложное умствование. В этой табакерке заключено то, что его утешит.

Проспер подал Бальтазару маленькую блестящую, полированную черепаховую табакерку, которую тот спрятал вместе с лорнеткой, ранее врученной ему Проспером для уничтожения чар Циннобера.

Проспер Альпанус прошуршал сквозь кустарник в то время как лесные голоса звенели все сладостней и громче.

Бальтазар воротился в Хох-Якобсхейм; все блаженство, весь восторг сладчайшей надежды наполняли его сердце.

 

Глава восьмая

Как Фабиана по причине длинных фалд почли еретиком и смутьяном. — Как князь Барсануф укрылся за каминным экраном и отрешил от должности генерал-директора естественных дел. — Бегство Циннобера из дома Моша Терпина. — Как Мош Терпин собрался выехать на мотыльке и сделаться императором, но потом пошел спать.

 

Рано поутру, когда дороги и улицы были еще безлюдны, Бальтазар прокрался в Керепес и прямехонько побежал к своему другу Фабиану. Когда он постучал в дверь, слабый, больной голос отозвался: «Войдите!»

Бледный, изможденный, с безнадежной скорбью в лице, лежал на постели Фабиан.

— Ради бога, — вскричал Бальтазар, — ради бога, скажи, друг, что с тобой приключилось?

— Ах, друг, — прерывающимся голосом заговорил Фабиан и с трудом приподнялся в постели, — я пропал, я совсем пропал! Проклятое колдовское наваждение, которое — я знаю — наслал на меня мстительный Проспер Альпанус, довело меня до погибели!

— Статочное ли дело? — спросил Бальтазар. — Чародейство! Колдовское наваждение! Да ты ведь прежде ни во что такое не верил!

— Ах, — продолжал Фабиан слезливым голосом, — ах, Я теперь верю во все: в колдунов и ведьм, в гномов и водяных, в крысиного короля и альраунов корень — во все, во что хочешь! Кому так непоздоровится, как мне, тот со всем согласен! Помнишь адский переполох из-за моего сюртука по возвращении от Проспера Альпануса! Да! Когда б только дело тем и кончилось! Погляди-ка, дорогой Бальтазар, что тут у меня в комнате!

Бальтазар огляделся и увидел, что кругом, по всем стенам развешано несчетное множество фраков, сюртуков, курток всевозможнейшего покроя и всевозможных цветов.

— Как? — вскричал он. — Фабиан, ты собрался торговать ветошью?

— Не насмехайся, — отвечал Фабиан, — не насмехайся, дорогой друг. Все эти платья я заказывал у знаменитейших портных, надеясь когда-нибудь избавиться от этого злосчастного проклятия, тяготеющего над моей одеждой, но тщетно. Стоит мне надеть самый лучший сюртук, который сидит на мне превосходно, и поносить его несколько минут, как рукава собираются к плечам, а фалды волочатся за мной на шесть локтей. В отчаянии я велел сшить себе вот этот спенсер с нескончаемо длинными, как у Пьеро, рукавами.

«А ну, соберитесь-ка, рукава, — думал я про себя, — растянитесь, полы, и все придет в надлежащий вид».

Но в несколько минут с ним случилось то же самое, что и с остальным платьем! Все уменье и все усилия самых искусных портных не могут побороть этих проклятых чар! Что всюду, где я ни появлялся, надо мной потешались, глумились, это разумеется само собой, но скоро мое безвинное упорство, с каким я продолжал появляться в таком дьявольском платье, подало повод к иным суждениям. Самым меньшим злом еще было то, что женщины укоряли меня в безграничной пошлости и тщеславии, ибо я, наперекор всем обычаям, обнажаю руки, видимо считая их весьма красивыми. Теологи скоро ославили меня еретиком и только спорили еще, причислить ли меня к секте рукавианцев или фалдистов, но сошлись на том, что обе секты до чрезвычайности опасны, ибо обе допускают абсолютную свободу воли и дерзают думать что угодно. Дипломаты видели во мне презренного смутьяна. Они утверждали, что своими длинными фалдами я вознамерился посеять недовольство в народе и возбудить его против правительства и что я вообще принадлежу к тайному сообществу, отличительный знак которого — короткие рукава. Что уже с давних пор то здесь, то там замечены были следы короткорукавников, коих так же надлежит опасаться, как иезуитов, даже больше, ибо они тщатся всюду насаждать вредную для всякого государства поэзию и сомневаются в непогрешимости князя. Словом, дело становилось все серьезней и серьезней, пока наконец меня не потребовал к себе ректор. Я предвидел, что будет беда, если я надену сюртук, и поэтому явился в одном жилете. Это разгневало ректора, он решил, что я хочу над ним посмеяться, и накричал на меня, приказав, чтоб я через неделю явился к нему в благоразумном, пристойном сюртуке; в противном же случае он без всякого снисхождения распорядится меня исключить. Сегодня настал срок. О я несчастный! О, проклятый Проспер Альпанус!

— Постой, — вскричал Бальтазар, — постой, любезный друг Фабиан, не поноси моего доброго, милого дядюшку, который подарил мне имение. Он и тебе не желает зла, хотя, признаюсь, он чересчур жестоко наказал тебя за самонадеянное умствование. Но я принес тебе избавление. Он прислал тебе вот эту табакерку, которая положит конец всем твоим мучениям.

Тут Бальтазар вытащил из кармана маленькую черепаховую табакерку, полученную от Проспера Альпануса, и вручил ее безутешному Фабиану.

— Чем, — спросил он, — чем пособит мне эта глупая безделка? Какое действие может оказать маленькая черепаховая табакерка на покрой моего платья?

— Того я не знаю, — ответил Бальтазар, — однако ж мой дядюшка не станет меня обманывать, у меня к нему совершеннейшее доверие; а потому открой-ка табакерку, любезный Фабиан, давай поглядим, что в ней.

Фабиан так и сделал. Из табакерки выполз превосходно сшитый черный фрак тончайшего сукна. Оба, Фабиан и Бальтазар, не могли удержаться от крика величайшего изумления.

— Ага, я понимаю тебя, — воскликнул в восторге Бальтазар, — я понимаю тебя, мой Проспер, мой дорогой дядя! Этот фрак будет впору, он снимет все чары!

Фабиан без дальнейших околичностей надел его, и, как Бальтазар предполагал, так и случилось. Прекрасный фрак сидел на нем великолепно, как никогда, а о том, чтобы рукава полезли вверх и фалды удлинились, не было и помину.

Вне себя от радости, Фабиан порешил тотчас же отправиться в этом новом, так хорошо сидящем фраке к ректору и уладить все дело.

Бальтазар со всеми подробностями рассказал своему другу, как обстоит дело с Проспером Альпанусом и как тот дал ему средство положить конец мерзким бесчинствам уродливого карлика. Фабиан, совершенно переменившись, ибо его окончательно покинул дух сомнения, превозносил высокое благородство Проспера и предложил свою помощь при расколдовывании Циннобера. В эту минуту Бальтазар увидел в окно своего друга, референдария Пульхера, который в полном унынии сворачивал за угол.

По просьбе Бальтазара Фабиан высунулся из окна, помахал рукой и крикнул референдарию, чтобы он сейчас же поднялся к нему.

Едва Пульхер вошел, как тотчас же воскликнул:

— Что за чудесный фрак на тебе, любезный Фабиан!

Но тот сказал, что Бальтазар ему все объяснит, и помчался к ректору.

Когда Бальтазар обстоятельно поведал референдарию обо всем, что произошло, тот сказал:

— Как раз пришло время умертвить это гнусное чудовище! Знай, — сегодня он торжественно справляет свою помолвку с Кандидой и тщеславный Мош Терпин устраивает празднество, на которое пригласил самого князя. Во время этого празднества мы и вторгнемся в дом профессора и нападем на малыша. Свечей в зале будет довольно, чтоб тотчас же сжечь ненавистные волоски.

Друзья успели переговорить и условиться о многих вещах, когда воротился Фабиан, сияя от радости.

— Сила, — сказал он, — сила, заключенная во фраке, выползшем из черепаховой табакерки, прекрасно себя оправдала! Едва только я вошел к ректору, он улыбнулся, весьма довольный. «Ага, — обратился он ко мне, — ага! Я вижу, любезный Фабиан, что вы отступились от своего странного заблуждения! Ну, горячие головы, подобные вам, легко вдаются в крайности! Ваше начинание я никогда не объяснял религиозным изуверством, скорее ложно понятым патриотизмом — склонностью к необычайному, которая покоится на примерах героев древности. Да, вот это я понимаю! Какой прекрасный фрак! Как хорошо сидит! Слава государству, слава всему свету, когда благородные духом юноши носят фраки с так хорошо прилаженными рукавами и фалдами! Храните верность, Фабиан, храните верность такой добродетели, такой честности мыс лей, — вот откуда произрастает подлинное величие героев!» Ректор обнял меня, и слезы выступили у него на глазах. Сам не зная как, я вытащил из кармана маленькую черепаховую табакерку, из которой возник фрак. «Разрешите», — сказал ректор, сложив пальцы, большой и указательный. Я раскрыл табакерку, не зная, есть ли в ней табак. Ректор взял щепотку, понюхал, схватил мою руку и крепко пожал ее, слезы текли у него по щекам; глубоко растроганный, он сказал: «Благородный юноша! Славная понюшка! Все прощено и забыто! Приходите сегодня ко мне обедать». Вы видите, друзья, всем моим мукам пришел конец, и если нам удастся сегодня разрушить чары Циннобера, — а иного и ожидать не приходится, — то и вы будете счастливы!

В освещенной сотнями свечей зале стоял крошка Циннобер в багряном расшитом платье, при большой звезде Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, — на боку шпага, шляпа с плюмажем под мышкой. Подле него — прелестная Кандида в уборе невесты, во всем сиянии красоты и юности. Циннобер держал ее руку, которую порою прижимал к губам, причем преотвратительно скалил зубы и ухмылялся. И всякий раз щеки Кандиды заливал горячий румянец, и она вперяла в малыша взор, исполненный самой искренней любви. Смотреть на это было весьма страшно, и только ослепление, в которое повергли всех чары Циннобера, было виной тому, что никто не возмутился бесчестным обманом, не схватил маленького ведьменыша и не швырнул его в камин. Вокруг этой пары в почтительном отдалении толпились гости. Только князь Барсануф стоял рядом с Кандидой и бросал вокруг многозначительные и благосклонные взгляды, на которые, впрочем, никто не обращал особого внимания. Все взоры были устремлены на жениха и невесту, все внимание обращено к устам Циннобера, который время от времени бормотал какие-то невнятные слова, всякий раз исторгавшие у слушателей негромкое «ах!» величайшего изумления.

Пришло время обручения. Мош Терпин приблизился с подносом, на котором сверкали кольца. Он откашлялся. Циннобер как можно выше приподнялся па цыпочках, так что почти достал локтя невесты. Все стояли в напряженном ожидании, — и тут вдруг слышатся чьи-то чужие голоса, двери в залу распахиваются, врывается Бальтазар, с ним Пульхер, Фабиан! Они прорывают круг гостей. «Что это значит, что нужно этим незваным?» — кричат все наперебой.

Князь Барсануф вопит в ужасе: «Возмущение! Крамола! Стража!» — и быстро прячется за каминный экран. Мош Терпин узнает Бальтазара, подступившего к Цинноберу, и кричит:

— Господин студент! Вы рехнулись! В своем ли вы уме? Как вы посмели ворваться сюда во время обручения? Люди! Господа! Слуги! Вытолкайте этого невежу за дверь!

Но Бальтазар, не обращая на все это ни малейшего внимания, уже достал лорнет Проспера Альпануса и пристально глядит через него на голову Циннобера. Словно пораженный электрическим ударом, Циннобер испускает пронзительный кошачий визг, разнесшийся по всей зале. Кандида в беспамятстве падает на стул. Тесный круг гостей рассыпается. Бальтазар отчетливо видит огнистую сверкающую прядь, он подскакивает к Цинноберу — хватает его. Тот отбрыкивается, упирается, царапается, кусается.

— Держите! Держите! — кричит Бальтазар. Тут Фабиан и Пульхер хватают малыша, так что он не может ни двинуться, ни шелохнуться, а Бальтазар, уверенно и осторожно схватив красные волоски, единым духом вырывает их, подбегает к камину и бросает в огонь. Волосы вспыхивают, раздается оглушительный удар. Все пробуждаются, словно ото сна. И вот, с трудом поднявшись, стоит крошка Циннобер и бранится, ругается и велит немедленно схватить и заточить в тюрьму дерзких возмутителей, покусившихся на священную особу первого министра. Но все спрашивают друг у друга: «Откуда вдруг взялся этот маленький кувыркунчик? Что нужно этому маленькому чудищу?» — и так как карапуз все еще продолжает бесноваться, топает ножкой и, не умолкая, кричит: «Я министр Циннобер! Я министр Циннобер! Зелено-пятнистый тигр с двадцатью пуговицами!» — то все разражаются ужаснейшим смехом. Малыша окружают. Мужчины подхватывают его и перебрасывают, как мяч. Орденские пуговицы отлетают одна за другой — он теряет шляпу, шпагу, башмаки. Князь Барсануф выходит из-за каминного экрана и вмешивается в суматоху. Тут малыш визжит:

— Князь Барсануф! Ваша светлость! Спасите вашего министра! Вашего любимца! На помощь! На помощь! Государство в опасности! Зелено-пятнистый тигр, горе, горе!

Князь бросает на малыша гневный взгляд и быстро проходит к дверям. Мош Терпин заступает ему дорогу. Князь хватает его за руку, отводит в угол и говорит, сверкая от ярости глазами:

— Вы осмелились перед вашим князем, перед отцом отечества разыграть глупую комедию? Вы пригласили меня на помолвку вашей дочери с моим достойным министром Циннобером, и вместо моего министра я нахожу здесь какого-то мерзкого выродка, которого вы разодели в пышное платье? Знайте, сударь, что это изменническая шутка, за которую я наказал бы вас весьма строго, когда бы вы не были совсем шальным сумасбродом, которому место в доме умалишенных. Я отрешаю вас от должности генерал-директора естественных дел и запрещаю всякое дальнейшее штудирование в моем погребе. Прощайте!

И он стремительно выбежал из дому.

Дрожа от бешенства, бросился Мош Терпин на малыша, ухватил его за длинные всклокоченные волосы и поволок к окну.

— Проваливай, — кричал он, — проваливай, мерзкий, презренный выродок, который так постыдно провел меня и лишил счастья всей жизни!

Он собрался было выбросить малыша в открытое окно, однако ж смотритель зоологического кабинета, случившийся тут же, с быстротою молнии подскочил к ним и выхватил Циннобера из рук Моша Терпина.

— Остановитесь, — сказал смотритель, — остановитесь, господин профессор, не покушайтесь на то, что принадлежит князю. Это вовсе не выродок, это — Mycetes Beelzebub, Simia Beelzebub, сбежавший из музея.

«Simia Beelzebub! Simia Beelzebub!» — загремел кругом громкий смех. Но едва только смотритель взял малыша на руки и хорошенько разглядел его, как воскликнул с досадою:

— Что я вижу! да ведь это не Simia Beelzebub — это гадкий, отвратительный альраун! Тьфу! Тьфу!

И с этими словами он швырнул малыша на середину залы. Под раскаты зычного надругательского смеха, визжа и мяуча, выбежал Циннобер за дверь, скатился по лестнице — скорее, скорее домой, — так что никто из слуг его даже не заметил.

Покуда все это происходило в зале, Бальтазар удалился в гостиную, куда, как он узнал, отнесли бесчувственную Кандиду. Он упал к ее ногам, прижимал к своим губам ее руки, называл ее нежнейшими именами. Но вот, глубоко вздохнув, она очнулась и, увидев Бальтазара, в восторге воскликнула:

— Наконец-то, наконец-то ты здесь, любимый мой Бальтазар! Ах, я едва не умерла от тоски и любовной муки! И мне все слышалось пение соловья, от которого истекает кровью сердце алой розы!

И вот, обо всем, обо всем позабыв, она рассказала ему, какой злой, отвратительный сон окутал ее, как ей казалось, что у ее сердца лежит безобразное чудище, которое она была принуждена полюбить, ибо не могла иначе. Чудище умело так притворяться, что становилось похоже на Бальтазара; а когда она прилежно думала о Бальтазаре, то, хотя и знала, что чудище не Бальтазар, все же непостижимым для нее образом ей казалось, будто она любит чудище именно ради Бальтазара.

Бальтазар объяснил ей все, насколько это было возможно, не внося расстройства в ее и без того взволнованную душу. Затем, как это всегда бывает у влюбленных, последовали тысячи уверений, тысячи клятв в вечной любви и верности. И они обнялись и прижимали друг друга к груди со всем жаром искренней нежности и были упоены высшим небесным блаженством и восторгом.

Вошел Мош Терпин, ломая руки и горько сетуя; за ним следом — Пульхер и Фабиан, беспрестанно его утешавшие, но тщетно.

— Нет, — вопил Мош Терпин, — нет, я вконец погибший человек! Я уже больше не генерал-директор естественных дел в нашем государстве! Никаких штудий в княжеском погребе… Немилость князя… Я надеялся стать кавалером ордена Зелено-пятнистого тигра, по крайней мере с пятью пуговицами! Все пропало! Что-то теперь скажет его превосходительство досточтимый министр Циннобер, когда услышит, что я принял за него негодного выродка Simia Beelzebub cauda prehensili или не знаю кого там еще. О боже, его ненависть падет на меня! Аликанте! Аликанте!

— Но послушайте, дорогой профессор, — утешали его друзья, — уважаемый генерал-директор, возьмите в толк, что теперь уже больше нет никакого министра Циннобера. Вы совсем не обманулись: мерзкий уродец в силу волшебного дара, полученного им от феи Розабельверде, обольстил вас так же, как и всех нас!

И вот Бальтазар рассказал, как все это случилось, с самого начала. Профессор слушал, слушал, пока Бальтазар не кончил, и вдруг воскликнул:

— Во сне я или наяву, — ведьмы, волшебники, феи, магические зеркала, симпатии — и я должен поверить в этот вздор?

— Ах, любезный господин профессор, — вмешался Фабиан, — поносили бы вы хоть малое время сюртук с короткими рукавами да длинным шлейфом, как это довелось мне, вы бы во все уверовали, так что любо было бы посмотреть!

— Да, — вскричал Мош Терпин, — да, да, все это так! Да, меня обольстило заколдованное чудище, я уже не стою на ногах, я взлетаю под потолок, Проспер Альпанус берет меня с собой, я выезжаю верхом на мотыльке, меня будет причесывать фея Розабельверде — канонисса Розеншен, — и я стану министром! Королем! Императором!

И он принялся прыгать по комнате, кричать и издавать радостные возгласы, так что все опасались за его рассудок, пока наконец, совсем обессилев, не упал в кресла. Тут Кандида и Бальтазар подошли к нему. Они сказали, что любят друг друга нежно, больше всего на свете, что не могут друг без друга жить, так что слушать их было весьма грустно, по какой причине Мош Терпин даже немного всплакнул.

— Дети, — воскликнул он, всхлипывая, — дети, делайте все, что хотите! Женитесь, любите друг друга, голодайте вместе, потому что в приданое Кандиде я не дам ни гроша!

Что касается голода, сказал, улыбаясь, Бальтазар, так он надеется завтра убедить господина профессора, что об этом никогда не зайдет речь, ибо его дядя, Проспер Альпанус, о нем хорошо позаботился.

— Так и сделай, — пролепетал профессор, улыбаясь, — так и сделай, мой любезный сын, коли сможешь, но только завтра; а не то я лишусь ума и у меня треснет голова, если я тотчас не отправлюсь спать!

Так он и поступил.

 

Глава девятая

Смущение верного камердинера. — Как старая Лиза учинила мятеж, а министр Циннобер, обратившись в бегство, поскользнулся. — Каким удивительным образом объяснил лейб-медик скоропостижную смерть Циннобера. — Как князь Барсануф был опечален, как он ел лук и как утрата Циннобера осталась невознаградимой.

 

Карета министра Циннобера почти всю ночь тщетно простояла перед домом Моша Терпина. Егерю не раз говорили, что их превосходительство, должно быть, уже давно оставили общество, но егерь полагал, что это никак невозможно, ибо не побежит же их превосходительство домой пешком в такой дождь и ветер. А когда наконец потушили все огни и заперли двери, егерю все же пришлось отбыть с пустой каретой, однако в доме министра он тотчас же разбудил камердинера и спросил, воротился ли министр домой и — праведное небо! — каким образом это случилось.

— Их превосходительство, — шепнул камердинер ему на ухо, — их превосходительство вчера воротились домой поздно вечером, это доподлинно. Они легли в постель и теперь почивают! Однако ж! Дорогой егерь! в каком виде! каким образом! я вам про все расскажу, — но… чур, молчок! я пропал, коли их превосходительство узнают, что это я повстречался им в темном коридоре, я лишусь должности, ибо хотя их превосходительство и невеликоньки ростом, однако же обладают чрезмерно крутым нравом, скоры на гнев и не помнят себя в ярости, еще вчера они без устали кололи шпагой дрянную мышь, осмелившуюся прошмыгнуть через опочивальню их превосходительства. Ну, ладно! Так вот, накидываю я в сумерках свой плащишко и собираюсь улизнуть в кабачок через дорогу — сыграть партию в трик-трак, вдруг на лестнице что-то как зашуршит, как зашаркает — прямо на меня, проскакивает в темном коридоре у меня промеж ног, падает на пол и подымает пронзительный кошачий визг, а потом хрюкает. О боже! Егерь! Только попридержите язык, вы — благородный человек, а не то я пропал. Подойдите-ка поближе! И хрюкает, как имеет обыкновение хрюкать наша милость, их превосходительство, когда повар пережарит телятину или в государстве творится что-нибудь неладное.

Последние слова камердинер прошептал егерю на ухо, прикрыв рот рукой. Егерь отпрянул, состроил недоверчивую мину и воскликнул:

— Возможно ли?

— Да, — продолжал камердинер, — нет никакого сомнения, что это наша милость, их превосходительство, проскочило у меня промеж ног в коридоре. Я слышал явственно, как их милость гремели стульями по комнатам и хлопали дверьми, пока не добрались до опочивальни. Я не отважился пойти следом, но, переждав несколько часов, подкрался к двери спальни и прислушался. И вот их превосходительство изволят храпеть, как то у них в обыкновении перед великими делами. Егерь! «И на земле и в небесах есть многое, о чем еще не грезила земная наша мудрость!» — как довелось мне слышать в театре; это говорил какой-то меланхолический принц; он был одет во все черное и очень боялся другого, расхаживавшего в серых картонных латах. Егерь, вчера, верно, случилось нечто весьма удивительное, что принудило их превосходительство воротиться домой. У профессора в гостях был князь, быть может, он что-либо проронил о том о сем, какая-нибудь приятная реформочка — и вот министр тотчас взялся за дело, спешит с помолвки и начинает трудиться на благо отечества. Я-то уж сразу приметил по храпу: случится что-то значительное. Предстоят великие перемены! Ох, егерь, быть может, нам всем рано или поздно придется снова отращивать косы! Однако ж, бесценный друг, пойдем да послушаем как верные слуги у дверей спальни, все ли еще их превосходительство почивают в постели и заняты своими сокровенными мыслями.

Оба — камердинер и егерь — прокрались к дверям и прислушались. Циннобер ворчал, храпел и свистел, пуская удивительнейшие рулады. Слуги застыли в немом благоговении, и камердинер сказал растроганно:

— Какой, однако ж, великий человек наш милостивый господин министр!

Рано поутру в прихожей дома, где жил министр, поднялся великий шум. Старая крестьянка, одетая в жалкое, давно полинявшее праздничное платье, вторглась в дом и стала просить швейцара немедля провести ее к сыночку — крошке Цахесу. Швейцар соизволил пояснить, что в доме живет его превосходительство господин министр фон Циннобер, кавалер ордена Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, а среди прислуги никого нет, кого зовут или прозывают крошкой Цахесом. Но тут женщина, ошалев от радости, закричала, что господин министр с двадцатью пуговицами — как раз ее любезный сыночек, крошка Цахес. На крики старухи, на раскатистую брань швейцара сбежался весь дом, и гомон становился все сильнее и сильнее. Когда камердинер спустился вниз, чтобы разогнать людей, столь бессовестно тревожащих утренний покой его превосходительства, женщину, которую все почли рехнувшейся, уже выталкивали на улицу.

Женщина присела на каменные ступени дома, расположенного напротив, и стала всхлипывать и горько сетовать на злых людей, которые не захотели допустить ее к любезному дитятке, крошке Цахесу, что сделался министром. Мало-помалу вокруг нее собралось множество народу, которому она беспрестанно повторяла, что министр Циннобер не кто иной, как ее сын, которого она в малолетстве называла крошкой Цахесом, так что люди под конец уже не знали, считать ли эту женщину безумной или, быть может, тут и в самом деле что-то кроется.

Старуха не сводила глаз с окон Циннобера. Вдруг она звонко рассмеялась, радостно захлопала в ладоши и прегромко закричала:

— Вот оно, вот оно, мое дитятко ненаглядное — мой крохотный гномик! С добрым утром, крошка Цахес! С добрым утром, крошка Цахес!

Все взглянули вверх и, завидев маленького Циннобера, который стоял в багряно-красном расшитом платье, с орденской лентой Зелено-пятнистого тигра, у окна, доходившего до самого пола, так что сквозь большие стекла была явственно видна вся его фигура, принялись смеяться без удержу, шуметь и горланить:

— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Ага, поглядите только на маленького разряженного павиана! Несуразный выродок! Альраун! Крошка Цахес! Крошка Цахес!

Швейцар, все слуги Циннобера повыбегали на улицу, чтоб поглядеть, чего это народ так смеется и потешается. Но едва они завидели своего господина, как, залившись бешеным смехом, принялись кричать громче всех:

— Крошка Цахес! Крошка Цахес! Уродец! Мальчик с пальчик! Альраун!

Казалось, министр только теперь заметил, что причиной беснования на улице был он сам, а не что-нибудь иное. Циннобер распахнул окно, засверкал на толпу гневными очами, закричал, забушевал, стал от ярости выделывать диковинные прыжки, грозил стражей, полицией, тюрьмой и крепостью.

Но, чем больше бушевали и гневались их превосходительство, тем неистовей становились смех и суматоха. В злополучного министра принялись бросать камнями, плодами, овощами — всем, что подвертывалось под руку. Ему пришлось скрыться.

— Боже праведный! — вскричал камердинер в ужасе. — Да ведь это мерзкое чудище выглянуло из окна их превосходительства. Что б это значило? Как попал этот маленький ведьменыш в покои? — С этими словами он кинулся наверх, но спальня министра была по-прежнему на запоре. Он отважился тихонько постучать — никакого ответа!

Меж тем, бог весть каким образом, в народе разнеслась глухая молва, что это уморительное чудовище, стоявшее у окна, и впрямь крошка Цахес, принявший гордое имя «Циннобер» и возвеличившийся всяческим бесчестным обманом и ложью. Все громче и громче раздавались голоса: «Долой эту маленькую бестию! Долой! Выколотить его из министерского камзола! Засадить его в клетку! Показывать его за деньги на ярмарках! Оклеить его сусальным золотом да подарить детям вместо игрушки. Наверх! Наверх!» И народ стал ломиться в дом.

Камердинер в отчаянии ломал руки.

— Возмущение! Мятеж! Ваше превосходительство! Отворите! Спасайтесь! — кричал он, но ответа не было; слышался только тихий стон.

Двери были выломаны, народ с диким хохотом затопал по лестницам.

— Ну, пора, — сказал камердинер и, разбежавшись, изо всех сил налетел на дверь кабинета, так что она со звоном и треском соскочила с петель. Их превосходительства — Циннобера — нигде не было видно!

— Ваше превосходительство! Милостивейшее превосходительство! Неужто вы не слышите возмущения? Ваше превосходительство! Милостивейшее превосходительство! Да куда же вы… господи, прости мое прегрешение, да где же это вы изволите находиться?

Так кричал камердинер, бегая по комнатам в совершенном отчаянии. Но ответа не было; только мраморные стены отзывались насмешливым эхом. Казалось, Циннобер исчез без следа, без единого звука. На улице поутихло. Камердинер заслышал звучный женский голос, обращавшийся к народу, и, глянув в окно, увидел, что люди мало-помалу расходятся, перешептываясь и подозрительно посматривая на окна.

— Возмущение, кажется, прошло, — сказал камердинер. — Ну, теперь их милостивое превосходительство, наверное, выйдут из своего убежища.

Он опять прошел в опочивальню в надежде, что в конце концов министр объявится там.

Он испытующе смотрел по сторонам и вдруг заметил, что из красивого серебряного сосуда с ручкой, всегда стоявшего подле самого туалета, ибо министр весьма им дорожил как бесценным подарком князя, торчат совсем маленькие худенькие ножки.

— Боже, боже! — вскричал в ужасе камердинер. — Боже, боже! Коли я не ошибаюсь, то эти ножки принадлежат их превосходительству, господину министру Цинноберу, моему милостивому господину. — Он подошел ближе и окликнул, трепеща от ужаса и заглядывая в глубь сосуда: — Ваше превосходительство! Ваше превосходительство, ради бога, что вы делаете? Чем вы заняты там, внизу?

Но так как Циннобер не отзывался, то камердинер воочию убедился в опасности, в какой находилось их превосходительство, и что пришло время отрешиться от всякого решпекта. Он ухватил Циннобера за ножки и вытащил его. Ах, мертв, мертв был он — маленькое их превосходительство! Камердинер поднял громкий горестный вопль, егерь, слуги поспешили к нему, побежали за лейб-медиком князя. Тем временем камердинер вытер досуха своего бедного, злополучного господина чистыми полотенцами, положил его на постель, укрыл шелковыми подушками, так что на виду осталось только маленькое сморщенное личико.

Тут вошла фрейлейн фон Розеншен. Сперва она, бог весть каким образом, успокоила народ. Теперь она подошла к бездыханному Цинноберу; за ней следовала старая Лиза, родная мать крошки Цахеса. Циннобер теперь на самом деле был красивее, чем когда-либо при жизни. Маленькие глазки были закрыты, носик бел, уста чуть тронула нежная улыбка, а главное — вновь прекрасными локонами рассыпались темно-каштановые волосы. Фрейлейн провела рукой по голове малыша, и на ней в тот же миг тускло зажглась красная полоска.

— О! — воскликнула фрейлейн, и глаза ее засверкали от радости. — О Проспер Альпанус! Великий мастер, ты сдержал слово! Жребий его свершился, и с ним искуплен весь позор!

— Ах, — молвила старая Лиза. — Ах, боже ты мой милостивый, да ведь это не крошка Цахес, тог никогда не был таким пригожим! Так, значит, я пришла в город совсем понапрасну, и вы мне неладно присоветовали, — досточтимая фрейлейн!

— Не ворчи, старая, — сказала фрейлейн. — Когда бы ты хорошенько следовала моему совету и не вторглась в дом раньше, чем я сюда пришла, то все было бы для тебя лучше. Я повторяю, — малыш, что лежит тут в постели, воистину и доподлинно твой сын, крошка Цахес.

— Ну, — вскричала старуха, и глаза ее заблестели, — ну, так ежели их маленькое превосходительство и впрямь мое дитятко, то, значит, мне в наследство достанутся все красивые вещи, что тут стоят вокруг, весь дом, со всем, что в нем есть?

— Нет, — ответила фрейлейн, — это все миновало, ты упустила надлежащее время, когда могла приобрести деньги и добро. Тебе, — я сразу о том сказала, — тебе богатство не суждено!

— Так нельзя ли мне, — сказала старуха, и у нее па глазах навернулись слезы, — нельзя ли мне хоть, по крайности, взять моего бедного малыша в передник и отнести домой? У нашего пастора много хорошеньких чучел — птичек и белочек; он набьет и моего крошку Цахеса, и я поставлю его на шкаф таким, как он есть, в красном камзоле, с широкой лентой и звездой на груди, на вечное вспоминовение!

— Ну, ну! — воскликнула фрейлейн почти с досадой. — Ну, это совсем вздорная мысль! Это никак невозможно!

Тут старушка принялась всхлипывать, жаловаться и сетовать:

— Что мне от того, что мой крошка Цахес достиг высоких почестей и большого богатства! Когда б остался он у меня, я бы взрастила его в бедности, и ему б никогда не привелось упасть в эту проклятую серебряную посудину, он бы и сейчас был жив и доставлял бы мне благополучие и радость. Я носила бы его в своей корзине по округе, люди жалели бы меня и бросали бы мне монеты, а теперь…

В передней послышались шаги, фрейлейн спровадила старуху, наказав ей ждать внизу у ворот, — перед отъездом она вручит ей надежное средство разом избавиться от всякой нужды и напасти.

И вот Розабельверде опять приблизилась к мертвому и мягким, дрожащим, исполненным глубокой жалости голосом сказала:

— Бедный Цахес! Пасынок природы! Я желала тебе добра. Верно, было безрассудством думать, что внешний прекрасный дар, коим я наделила тебя, подобно лучу, проникнет в твою душу и пробудит голос, который скажет тебе: «Ты не тот, за кого тебя почитают, но стремись сравняться с тем, на чьих крыльях ты, немощный, бескрылый, взлетаешь ввысь». Но внутренний голос не пробудился. Твой косный, безжизненный дух не мог воспрянуть, ты не отстал от глупости, грубости, непристойности. Ах! Если бы ты не поднялся из ничтожества и остался маленьким, неотесанным болваном, ты б избежал постыдной смерти! Проспер Альпанус позаботился о том, чтобы после смерти тебя вновь приняли за того, кем ты моею властью казался при жизни. Быть может, мне доведется еще увидеть тебя маленьким жучком, шустрой мышкой или проворной белкой, я буду этому рада! Спи с миром, крошка Цахес!

Едва только Розабельверде оставила комнату, как вошли лейб-медик князя и камердинер.

— Ради бога, — вскричал медик, увидев мертвого Циннобера и убедившись, что все средства возвратить его к жизни тщетны, — ради бога, господин камердинер, как это случилось?

— Ах, — отвечал тот, — ах, любезный господин доктор, возмущение — или революция, — все равно как вы это ни назовете, — шумела и бушевала в прихожей ужаснейшим образом. Их превосходительство, опасаясь за свою драгоценную жизнь, верно, намеревались укрыться в туалет, поскользнулись и…

— Так, значит, — торжественно и растроганно сказал доктор, — так, значит, он умер от боязни умереть!

Двери распахнулись, и в опочивальню стремительно вбежал бледный князь Барсануф, за ним семь камергеров, еще бледнее.

— Неужто правда? Неужто правда? — воскликнул князь; но едва он завидел тельце усопшего, как отпрянул и, возведя очи горе, сказал голосом, исполненным величайшей скорби: — О Циннобер!

И семь камергеров воскликнули вслед за князем: «О Циннобер!» — и вытащили, подобно князю, носовые платки и поднесли их к глазам.

— Какая утрата, — начал князь по прошествии нескольких минут безмолвной горести, — какая невознаградимая утрата для государства! Где сыскать государственного мужа, который бы с таким же достоинством носил орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, как мой Циннобер. Лейб-медик, как допустили вы, чтоб у меня умер такой человек! Скажите, как это случилось, как могло это статься, какая была тому причина, от чего умер несравненный?

Лейб-медик весьма заботливо осмотрел малыша, ощупал все места, где раньше бился пульс, провел рукой по голове усопшего, откашлялся и повел речь:

— Мой всемилостивый повелитель! Если бы я должен был довольствоваться только видимой поверхностью явлений, то я мог бы сказать, что министр скончался от полного отсутствия дыхания, а это отсутствие дыхания произошло от невозможности дышать, каковая невозможность, в свою очередь, произведена стихией, гумором, той жидкостью, в которую низвергся министр. Я бы мог сказать, что, таким образом, министр умер гумористической смертью, однако ж я далек от суждений столь неосновательных, я чужд страсти объяснять, исходя из физических начал, то, что естественно и неопровержимо покоится на чисто психических началах. Мой всемилостивейший князь, честный муж говорит напрямик! Первопричина смерти министра была заключена в ордене Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами!

— Как? — воскликнул князь, гневно сверкнув очами на лейб-медика. — Как? Что вы сказали? Орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, который усопший с таким достоинством, с таким изяществом носил на благо государства, — в этом причина его смерти? Приведите мне доказательства или… камергеры, какого вы на сей счет мнения?

— Он должен привести доказательства, он должен привести доказательства, или… — воскликнули все семь бледных камергеров, и лейб-медик продолжал:

— Мой славный, всемилостивейший князь! Я это докажу, и потому не надо никакого «или»! Дело обстоит следующим образом: тяжелый орденский знак на ленте, особливо же пуговицы на спине оказывали вредное действие на ганглии станового хребта. И в то же время орденская звезда производила давление на то узловато-волокнистое сращение между грудобрюшной преградой и верхней брыжейной жилой, которое мы называем солнечным сплетением и которое предоминирует в лабиринте прочих нервных сплетений. Сей доминирующий орган находится в мпогоразличнейших отношениях с церебральной системой, и естественно, что пагубное воздействие на ганглии было также вредоносно и для него. Но разве нерушимое отправление церебральной системы не есть необходимое условие сознания, личности как выражения совершеннейшего соединения целого в едином фокусе? Не является ли весь жизненный процесс деятельностью в обеих сферах, в гапглиональной и церебральной системах? Итак, помянутое пагубное воздействие нарушило функции психического организма. Сперва появились мрачные мысли о тайном самопожертвовании на благо государства через болезненное ношение ордена и тому подобное; состояние становилось все более опасным, пока полная дисгармония между ганглиональной и церебральной системами не привела к совершенному исчезновению сознания, полному уничтожению личности. Это состояние мы и обозначаем словом «смерть»! Да, всемилостивейший повелитель, министр уже утратил свою личность и был, таким образом, совершенно мертв, когда низвергался в этот роковой сосуд. А посему причина его смерти была не физическая, а неизмеримо более глубокая — психическая.

— Лейб-медик, — сказал князь с неудовольствием, — Лейб-медик, вы болтаете битых полчаса, но будь я проклят, ежели понял хоть одно слово. Что вы разумеете под физическим и психическим?

— Физический принцип, — снова заговорил медик, — есть условие чисто вегетативной жизни, психический же, напротив, обусловливает человеческий организм, который находит двигателя своего бытия лишь в духе, в способности мышления.

— Я все еще, — воскликнул князь с величайшей досадой, — все еще не понимаю вас, невразумительный вы человек!

— Я полагаю, — сказал доктор, — я полагаю, светлейший князь, что физическое относится только к чисто вегетативной жизни, лишенной способности мышления, как это имеет место у растений, психическое же относится к способности мышления. Но ежели последнее в человеческом организме главенствует, то медику надлежит всегда начинать со способности мышления, с области духа, и взирать на тело только как на вассала духа, который должен повиноваться, коль скоро этого пожелает его повелитель.

— Ого! — воскликнул князь. — Ого! Лейб-медик, оставьте вы это! Лечите вы мое тело и отложите попечение о моем духе, который еще никогда не доставлял мне беспокойства. Вообще, лейб-медик, вы препотешный человек, и если бы я не стоял сейчас возле тела своего министра и не был так растроган, я б знал, как мне поступить. Ну, камергеры, прольем еще слезу над ложем усопшего и отправимся обедать.

Князь приложил платок к глазам и всхлипнул, камергеры поступили точно так же; потом все вышли.

Возле дверей стояла старая Лиза, навесившая на руку несколько вязок прекраснейшего золотистого луку, лучше какого не сыскать. Ненароком взгляд князя упал на эти овощи. Он остановился, скорбь исчезла с его лица: он ласково и милостиво улыбнулся и промолвил:

— Во всю жизнь не доводилось мне видеть столь прекрасных луковиц, должно быть, они превосходны на вкус! Вы их продаете, любезная?

— Как же, — ответила Лиза, низко приседая, — как же, милостивейшая ваша светлость, продажей лука я снискиваю себе, как только могу, скудное пропитание. Они сладки, как чистый мед. Не угодно ли отведать, милостивейший господин?

Тут она протянула князю вязку самых ядреных, самых блестящих луковиц. Тот взял, улыбнулся, причмокнул и воскликнул:

— Камергеры, пусть один из вас подаст мне ножик! — Получив нож, князь бережно и изящно очистил луковицу и отведал.

— Какой вкус! Какая сладость! Какая прелесть! Какой огонь! — воскликнул он, и глаза его заблестели от восхищения. — Мне словно чудится, будто я вижу перед собой покойного Циннобера, который кивает мне и шепчет: «Покупайте, ешьте эти луковицы, мой князь, этого требует благо государства».

Князь сунул старой Лизе несколько золотых, и камергеры принуждены были рассовать по карманам остальные вязки. Более того! Он определил, чтоб впредь, кроме старой Лизы, никто другой не поставлял лук для княжеских завтраков. И вот мать крошки Цахеса, не став, правда, богачкой, избавилась от всякой нужды и бедности, и, наверно, в этом ей помогли тайные чары доброй феи Розабельверде.

Погребение министра Циннобера было одним из самых великолепных, какие когда-либо доводилось видеть в Керепесе; князь, все кавалеры ордена Зелено-пятнистого тигра в глубоком трауре следовали за гробом. Звонили во все колокола, даже несколько раз выстрелили из обеих маленьких мортир, кои с великими издержками были приобретены князем для фейерверков. Горожане, народ — все плакали и сокрушались, что отечество лишилось лучшей своей опоры и что у кормила правления, верно, никогда больше не станет государственный муж, исполненный столь глубокого разума, величия души, кротости и неутомимой ревности ко всеобщему благу, как Циннобер.

И в самом деле, потеря эта осталась невознаградимой, ибо никогда больше не сыскалось министра, которому пришелся бы так впору орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, как отошедшему в вечность незабвенных Цинноберу.

 

Глава последняя

Слезная просьба автора. — Как профессор Мош Терпин успокоился, а Кандида уже никогда больше не могла рассердиться. — Как золотой жук прожужжал что-то на ухо доктору Просперу Альпанусу и как тот уехал, а Бальтазар стал жить в счастливом супружестве.

 

Близится время, когда тот, кто пишет для тебя, любезный читатель, эти листы, принужден будет с тобой расстаться, и его охватывают тоска и робость. Еще много-много знает он о примечательных деяниях маленького Циннобера и весьма охотно пересказал бы тебе все это, о мой читатель, ибо страсть, родившаяся в его душе, с непреодолимой силой побудила его написать эту повесть! Но! оглядываясь на все события, как они были представлены в предшествовавших девяти главах, чувствует он, что в них уже содержится столько диковинного, безрассудного, противного трезвому разуму, что, нагромождая еще множество подобных вещей, он подвергнет себя опасности, злоупотребив твоим доверием, любезный читатель, совсем с тобой не поладить. Он умоляет тебя с тоской и робостью, столь внезапно стеснившими его грудь, когда он написал «Глава последняя», — да будет тебе угодно с истинной веселостью и нестесненным сердцем созерцать эти странные образы, даже сдружиться с ними; они внушены поэту призрачным духом — Фантазусом, — чьей причудливой, прихотливой натурой он, быть может, позволил чересчур увлечь себя. А посему не хмурься на обоих — поэта и причудливого духа! А если ты, любезный читатель, изредка кое-чему улыбался про себя, то ты был в том самом расположении духа, какое желал вызвать пишущий эти страницы, и тогда, думает он, ты многое не вменишь ему в вину.

Собственно, эта повесть могла бы закончиться трагической смертью маленького Циннобера. Но разве не приятнее будет, когда вместо печального погребения ее завершит радостная свадьба?

Итак, коротко вспомним еще о прелестной Кандиде и счастливом Бальтазаре.

Профессор Мош Терпин раньше был просвещенный, искушенный человек, который, согласно мудрому изречению: «Nil admirari», уже много-много лет ничему на свете не удивлялся. Но теперь, отрешившись от всей своей мудрости, он принужден был непрестанно удивляться, так что под конец стал жаловаться, что он больше не знает, впрямь ли он профессор Мош Терпин, который прежде управлял всеми естественными делами в государстве, и действительно ли он еще расхаживает на своих ногах, вверх головой.

Сперва он удивился, когда Бальтазар представил ему доктора Проспера Альпануса как своего дядю и тот показал дарственную запись, в силу коей Бальтазар сделался владельцем расположенного в часе езды от Керепеса сельского дома, вместе с прилежащими лесными угодьями, полями и лугами; он едва поверил своим глазам, когда увидел, что в инвентарной росписи помянута драгоценнейшая утварь, даже золотые и серебряные слитки, ценность которых превосходила все богатство княжеской сокровищницы. Потом он удивился, поглядев через Бальтазаров лорнет на великолепный гроб, в котором покоился Циннобер, и ему внезапно показалось, что никакого министра Циннобера никогда и не было, а был всего только маленький, нескладный, неотесанный уродец, коего ненароком почли за сведущего, мудрого министра Циннобера.

Удивление Моша Терпина достигло величайшей степени, когда Проспер Альпанус стал водить его по дому, показывая свою библиотеку и другие весьма диковинные вещи, и даже произвел целый ряд изящных опытов с редкостными растениями и животными.

Профессору пришло на ум, что все его исследования по части естественной истории ровно ничего не стоят и он заключен в великолепный, пестрый, волшебный мир, словно в яйцо. Эта мысль так всполошила его, что под конец он принялся жаловаться и плакать, как ребенок. Бальтазар тотчас же отвел его в поместительный винный погреб, где взору профессора представились лоснящиеся бочки и сверкающие бутылки. Здесь, полагал Бальтазар, ему будет вольготнее производить штудии, нежели в княжеском погребе, и он сможет вдосталь испытывать природу в прекрасном парке.

Тут профессор успокоился.

Свадьбу Бальтазара справляли в загородном доме. Он, его друзья — Фабиан, Пульхер, все дивились несравненной красоте Кандиды, волшебной прелести ее одеяния, всего существа. То в самом деле были чары, ибо присутствовавшая на свадьбе, под видом канониссы фон Розеншен, фея Розабельверде, позабыв свой гнев, сама одела Кандиду и убрала ее пышными и прекрасными розами. А ведь хорошо известно, что платье пойдет хоть кому, ежели за дело возьмется фея. Кроме того, Розабельверде подарила прелестной невесте сверкающее ожерелье, магическое действие коего проявлялось в том, что, надев его, она уже никогда не могла быть раздосадована какой-нибудь безделицей, дурно завязанным бантом, плохо удавшейся прической, пятном на белье или чем-нибудь тому подобным. Эта способность, которой ожерелье наделяло Кандиду, придавала ее лицу особенную прелесть и приветливую веселость.

Молодые были на седьмом небе и — такое действие оказывали на них тайные чары мудрого Альпануса — все ж находили слова и взоры для собравшихся милых друзей. Проспер Альпанус и Розабельверде позаботились о том, чтобы день свадьбы был ознаменован прекраснейшими чудесами. Повсюду из кустов и деревьев доносилась сладостная гармония любви, меж тем как из-под земли вырастали мерцающие столы, обремененные великолепнейшими яствами и хрустальными графинами, из которых струилось благороднейшее вино, разливавшееся огнем по жилам.

Настала ночь, и огненные радуги перекинулись над парком, и сверкающие птицы и насекомые запорхали вокруг, и, когда они встряхивали крыльями, с них сыпались миллионы искр и составляли различные прелестные фигуры, которые беспрестанно сменялись, плясали и кувыркались в воздухе и внезапно исчезали в кустах. И все громче звучала лесная музыка, и ночной ветер разносил таинственный шепот и сладостное благоухание.

Бальтазар, Кандида, гости признали действие могущественных чар Проспера Альпануса, но Мош Терпин, захмелев, громко смеялся и уверял, что за всем этим скрывается не кто иной, как продувной молодчик — оперный декоратор и фейерверкер князя.

Раздались резкие удары колокола. Блестящий золотой жук опустился на плечо Проспера Альпануса и, казалось, что-то тихонько прожужжал ему на ухо.

Проспер Альпанус поднялся со своего места и сказал торжественно и серьезно:

— Любезный Бальтазар, прелестная Кандида, друзья мои! Настало время — Лотос зовет, я принужден с вами расстаться!

Тут он подошел к юной чете и стал с ней тихо беседовать. Бальтазар и Кандида были очень растроганы; казалось, Проспер преподал им различные благие советы; он обнял их с нежной горячностью.

Затем он обратился к фрейлейн фон Розеншен и так же тихо заговорил с ней, — вероятно, она надавала ему различные поручения по части волшебства и фей, и он весьма охотно взялся их исполнить.

Меж тем с облаков спустилась маленькая хрустальная карета, влекомая двумя сверкающими стрекозами, которыми правил серебристый фазан.

— Прощайте, прощайте! — воскликнул Проспер Альпанус, сел в карету и стал подниматься все выше и выше над полыхающими радугами, пока наконец не сверкнул в небесной выси маленькой звездочкой, скрывшейся в облаках.

— Прекрасный Монгольфьер! — прохрипел Мош Терпин и, одоленный вином, погрузился в глубокий сон.

Бальтазар, вняв советам Проспера Альпануса, извлекая разумную пользу из обладания чудесной усадьбой, сделался в самом деле хорошим поэтом, а так как другие свойства этого имения, о которых говорил, имея в виду Кандиду, Проспер Альпанус, вполне оправдались и так как Кандида никогда не снимала ожерелья, подаренного ей на свадьбе канониссой Розеншен, то Бальтазар зажил в счастливом супружестве, радости и блаженстве, как только мог когда-либо зажить поэт с прелестной и молодой женой.

И, таким образом, сказка о крошке Цахесе, по прозванию Циннобер, теперь и впрямь получила радостный

Конец