Жан-Жак Руссо завершил век Разума. Лозунгом «энциклопедистов» была формула — cogito — ergo sum («я мыслю — значит, я существую»). Руссо заменил ее на новую — exister, pour nous — c’est sentir («в чувстве заключается суть и смысл жизни»). В этом причина его личного разрыва с лучшими людьми своего времени, в этом же и причина его беспримерной, оглушительной, всех затмившей популярности у современников. Сменив корневой принцип, Руссо пошел в своих выводах до конца — и все его идеи, от воспитания до организации общества, оказали на людей такое огромное влияние, какого не добивался до него, пожалуй, ни один человек в Европе. К добру это было или к худу — на это каждый отвечает по-своему.
«Робкий и наглый, несмелый и циничный, нелёгкий на подъём и трудно сдерживаемый, способный к порывам и быстро впадающий в апатию, вызывающий на борьбу свой век и льстящий ему, проклинающий свою литературную славу и вместе с тем только и думающий о том, чтобы её отстоять и увеличить, ищущий уединения и жаждущий всемирной известности, бегущий от оказываемого ему внимания и досадующий на его отсутствие, позорящий знатных и живущий в их обществе, прославляющий прелесть независимого существования и не перестающий пользоваться гостеприимством, за которое приходится платить остроумной беседой, мечтающий только о хижинах и обитающий в замках, связавшийся со служанкой и влюбляющийся только в великосветских дам, проповедующий радости семейной жизни и отрекающийся от исполнения отцовского долга, ласкающий чужих детей и отправляющий своих в воспитательный дом, горячо восхваляющий небесное чувство дружбы и ни к кому его не испытывающий, легко себя отдающий и тотчас отступающий, сначала экспансивный и сердечный, потом подозрительный и сердитый — таков Руссо».
Не берясь судить о личности Жан-Жака Руссо, мы предлагаем вам прочитать его «Исповедь», смысл и цель которой он сам высказал в первых же ее строках.
ИСПОВЕДЬ
Часть I
Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я.
Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.
Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно, — я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека».
Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой полупил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю; в десять лет они уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, было укреплено в них симпатией, согласием душ. Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них бросил свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Судьба, которая, казалось, шла наперекор их страсти, только еще более разжигала ее. Влюбленный юноша, не имея возможности добиться своей возлюбленной, изнывал от горя; она посоветовала ему отправиться в путешествие, чтобы забыть ее. Он странствовал напрасно и вернулся еще более влюбленным, чем раньше. Ту, которую любил, он нашел нежной и верной. После этого испытания им оставалось только любить друг друга всю жизнь; они поклялись в этом, и небо благословило их клятву.
Габриэль Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца; но та соглашалась выйти за него замуж только при том условии, чтобы брат ее женился на его сестре. Любовь уладила все, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Таким образом, мой дядя оказался мужем моей тетки, и дети их приходились мне двоюродными братьями и сестрами вдвойне. В конце года у каждой четы родился ребенок. Потом им пришлось расстаться.
Мой дядя Бернар был инженером; он отправился служить в Империю, и в Венгрии, под начальством принца Евгения, отличился при осаде Белграда и в сражении под его стенами. Отец после рождения моего единственного брата уехал в Константинополь, куда его пригласили, и сделался там часовщиком при серале. В его отсутствие красота моей матери, ее ум, ее таланты1 привлекли поклонников. Самым ревностным из них был г-н де Клозюр, французский резидент. Верно, страсть его была сильна, если по прошествии тридцати лет я видел, что он растроган, говоря со мною о ней. Моей матери защитой служила не только добродетель, — она нежно любила мужа; она попросила его скорей вернуться. Он бросил все и вернулся. Я был печальным плодом этого возвращения: я родился через десять месяцев, слабый и хворый. Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий.
Мне осталось неизвестным, как отец мой перенес эту потерю, но я знаю, что он остался безутешен. Он думал снова увидеть ее во мне, будучи не в силах забыть, что я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятьям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежней. Когда он говорил мне: «Жан-Жак, поговорим о твоей матери», я отвечал ему: «Значит, мы будем плакать, отец», и эти слова вызывали у него слезы. «Ах! — говорил он со стоном,— верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту, которую она оставила в моей душе. Любил ли бы я тебя так сильно, будь ты только моим сыном?» Через сорок лет после ее смерти он скончался.
Для скромного ее положения они были даже слишком блестящи, так как ее отец, священнослужитель, обожал ее и дал ей самое тщательное воспитание. Она рисовала, пела, аккомпанируя себе на теорбе, была довольно начитанна и писала сносные стихи.
Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которыми наделило их небо, они оставили мне только чувствительное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.
Я родился почти умирающим; было мало надежды на то, что удастся сохранить меня. Я нес в себе зародыш недуга, который усилили годы и который теперь иногда дает мне передышку только затем, чтобы заставить меня страдать еще более жестоко другим образом. Одна из сестер моего отца, добрая и умная девушка, своим заботливым уходом спасла меня. В настоящее время, когда я пишу эти строки, она еще жива и, в восемьдесят лет, ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вас за то, что вы заставили меня жить, и скорблю о том, что в конце вашей жизни я не могу окружить вас такими же нежными заботами, какими вы осыпали меня в начале моей.
Моя кормилица Жаклина тоже еще жива, здорова и крепка. Руки, открывшие мне глаза при рождении, закроют их после моей смерти.
Чувствовать я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества. Я испытал его в большей мере, чем всякий другой. Не знаю, как я научился читать; помню только свои первые чтения и то впечатление, которое они на меня производили; с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. От моей матери остались романы. Мы с отцом стали читать их после ужина. Сначала речь шла о том, чтобы мне упражняться в чтении по занимательным книжкам; но вскоре интерес стал таким живым, что мы читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет. Мы никогда не могли оставить книгу, не дочитав ее до конца. Иногда мой отец, услышав утренний щебет ласточек, говорил смущенно: «Идем спать. Я больше ребенок, чем ты».
В короткое время при помощи такого опасного метода я не только с чрезвычайной легкостью научился читать и понимать прочитанное, но и приобрел исключительное для своего возраста знание страстей. У меня еще не было ни малейшего представления о вещах, а уже все чувства были мне знакомы. Я еще ничего не постиг — и уже все перечувствовал. Волнения, испытываемые мною одно за другим, не извращали разума, которого у меня еще не было; но они образовали его на особый лад и дали мне о человеческой жизни понятия самые странные и романтические; ни опыт, ни размышления никогда не могли как следует излечить меня от них,
Романы кончились вместе с летом 1719 года. Следующей зимой пошло другое. Исчерпав библиотеку моей матери, мы прибегли к доставшейся нам части библиотеки ее отца. По счастью, там нашлись хорошие книги; впрочем, иначе и быть не могло, потому что библиотека была составлена, правда, священником и даже ученым, что тогда было в моде, но человеком со вкусом и с умом. «История церкви и империи» Лесюэра, «Рассуждение о всемирной истории» Боссюэ, «Знаменитые люди» Плутарха, «История Венеции» Нани, «Метаморфозы» Овидия, Лабрюйер, «Миры» Фонтенеля, его же «Диалоги мертвых» и несколько томов Мольера были перенесены в мастерскую моего отца, и я читал их ему каждый день, пока он работал. Я получил к чтению редкое, а в моем возрасте, быть может, исключительное пристрастие. Любимым моим автором стал Плутарх. Удовольствие, которое я испытывал, постоянно перечитывая его, немного излечило меня от моей страсти к романам; скоро я стал предпочитать Агесилая, Брута, Аристида — Орондату, Артамену и Юбе. Интересное чтение, разговоры, которые оно порождало между отцом и мной, воспитали тот свободный и республиканский дух, тот неукротимый и гордый характер, не терпящий ярма и рабства, который мучил меня в продолжение всей моей жизни, проявляясь в положениях, менее всего подходящих для этого. Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине,— я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали Меня, глаза мои сверкали, и голос мой звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы*, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг.
У меня был брат, старше меня на семь лет. Он обучался ремеслу отца. Чрезмерная любовь ко мне приводила к тому, что на него меньше обращали внимания, чего я совершенно не могу одобрить. Это пренебрежение сказалось на его воспитании. Он начал вести распутную жизнь, не достигнув еще возраста, когда можно стать настоящим распутником. Его устроили к другому хозяину, но он продолжал потихоньку исчезать, как это было и в отцовском доме. Я его почти не видел и, можно сказать, едва был с ним знаком; тем не менее я любил его нежно, и он меня любил, насколько может любить кого-нибудь такой повеса. Помню, как один раз, когда разгневанный отец беспощадно его наказывал, я стремительно бросился на выручку и крепко обнял брата. Я укрыл его своим телом, получая удары, предназначенные ему, и так настойчиво подставлял свою спину, что отец наконец сжалился, оттого ли, что был обезоружен моими криками и слезами, или оттого, что не хотел наказывать меня больше, чем его. В конце концов мой брат совсем сбился с пути: убежал из дому и совершенно исчез. Через некоторое время мы узнали, что он в Германии. Он ни разу не написал. С тех пор о нем не было никаких вестей, и вот каким образом я стал единственным сыном.
Если этого бедного мальчика воспитывали небрежно, то нельзя сказать того же обо мне; за детьми короля не могли бы ухаживать с большим усердием, чем ухаживали за мной в первые годы моей жизни, когда все окружающие обожали меня и, что случается гораздо реже, обращались со мной, как с ребенком любимым, но отнюдь не балуемым. Никогда, ни разу до моего ухода из родительского дома, не позволили мне бегать по улице с другими детьми; никогда не приходилось подавлять во мне или удовлетворять ни одной из тех вздорных причуд, в которых обвиняют природу, но которые порождает воспитание. У меня были недостатки моего возраста: я был болтун, лакомка, иногда лгун. Я мог стащить фрукты, конфеты, снедь, но никогда мне не доставляло удовольствия делать зло, вред, огорчать окружающих, мучить бедных животных. Вспоминаю, однако, что я помочился однажды в кастрюлю одной из наших соседок, мадам Кло, в то время как она была на проповеди. Признаюсь даже, что это воспоминание до сих пор вызывает у меня смех, потому что мадам Кло, женщина, в сущности, добрая, была все-таки самая ворчливая старуха, какую я только знал. Вот краткая и правдивая история всех моих детских проступков.
Как мог бы я сделаться злым, имея перед глазами только примеры нежности и видя лучших людей на свете вокруг себя? Мой отец, моя тетка, моя кормилица, мои родственники, наши друзья, наши соседи — все окружавшие меня, по правде говоря, не потакали мне, но любили меня, и я тоже любил их. Для моих капризов было так мало поводов, и так редко им давали отпор, что они и не приходили мне в голову. Могу поклясться, что до моего порабощения хозяину я не знал, что такое прихоть. Кроме того времени, когда я читал или писал возле отца, и того, когда няня водила меня гулять, я был постоянно с тетей, глядел, как она вышивает, слушал, как она поет, сидя или стоя подле нее; и я был доволен. Ее веселость, ее нежность, ее приятное лицо оставили во мне такое сильное впечатление, что я и теперь вижу выражение ее лица, взгляд, фигуру, помню ее ласковые слова; я мог бы описать, как она была одета и причесана, не забыв даже двух черных локонов на висках, по моде того времени.
Я уверен, что ей обязан я склонностью или, вернее, страстью к музыке,— страстью, вполне развившейся во мне только значительно позже. Она знала невероятное количество арий и песен и напевала их очень нежным голосом. Ясность души этой превосходной девушки отгоняла от нее и от всех, кто ее окружал, задумчивость и грусть. Прелесть ее пения была так сильна, что несколько ее песен навсегда остались у меня в памяти, а некоторые, совершенно забытые с самого детства, теперь, когда я потерял ее, по мере того как я старею, возникают вновь с невыразимым очарованием. Кто сказал бы, что я, старый ворчун, снедаемый заботами и огорчениями, иной раз ловлю себя на том, что плачу, как ребенок, бормоча эти песенки голосом уже разбитым и дрожащим?
Таковы были первые мои привязанности на пороге жизни, так начало складываться и проявляться мое сердце, в одно и то же время такое гордое и такое нежное, мой характер, жен-етвенный, но тем не менее неукротимый, который всегда склонялся то к слабости, то к мужеству, то к мягкости, то к стойкости, до конца моей жизни ставил меня в противоречия с самим собой и приводил к тому, что воздержание и наслаждение, удовольствие и благоразумие одинаково ускользали от меня.
Это воспитание было прервано случаем, последствия которого повлияли на всю мою жизнь. У моего отца произошло столкновение с некиим господином Готъе, французским капитаном, имевшим родственников среди членов совета. У этого Готье, человека наглого и подлого, пошла носом кровь, и он из мести обвинил моего отца, будто тот обнажил шпагу в пределах города. Отца хотели посадить в тюрьму, но он заупрямился, требуя, чтобы обвинитель, согласно закону, был заключен вместе с ним; не добившись этого, он предпочел уехать из Женевы и на всю жизнь оставить родину, чем уступить в таком деле, в котором, как ему казалось, были затронуты его честь и свобода.
Я остался под опекой моего дяди Бернара, служившего тогда в Женевской крепости. Старшая дочь его умерла, но у него был сын одних лет со мной. Обоих нас отдали в Боссе, на пансион к священнику Ламберсье, чтобы обучить там, наряду с латынью, всякой ненужной дребедени, присоединяемой к ней под названием образования.
Два года, проведенные в деревне, немного смягчили мою римскую суровость и вернули меня к детству. В Женеве, где меня ни к чему не принуждали, я любил занятия; чтение было почти единственным моим развлечением; в Боссе работа заставила меня полюбить игры, служившие отдыхом от нее. Деревенская жизнь была так нова для меня, что я не уставал наслаждаться ею. Я почувствовал такое сильное расположение к ней, что оно уже никогда не могло угаснуть. Воспоминание о счастливых днях сельской жизни всегда заставляло меня жалеть об ее удовольствиях вплоть до того времени, когда я вернулся к ней. Г-н Ламберсье был человек очень разумный; не пренебрегая нашим образованием, он вместе с тем не обременял нас чрезмерными занятиями. Доказательством его умелого руководства служит то, что, несмотря на мою нелюбовь к принуждению, я никогда не вспоминал с отвращением о часах моих занятий, и если я усвоил у него не особенно много, то усвоенному научился без труда и ничего из этого не забыл.
Простота этой сельской жизни принесла мне неоценимое благо, открыв мое сердце дружбе. До сих пор мне были знакомы только чувства возвышенные, но воображаемые. Привычка жить мирно бок о бок тесно связала меня с моим двоюродным братом Бернаром. Вскоре я стал питать к нему чувства более нежные, чем к своему брату, и сохранил их навсегда Это был высокий мальчик, очень худой, очень хилый и настолько же добрый сердцем, насколько слабый телом; он не слишком злоупотреблял предпочтением, которое оказывали ему в доме как сыну моего опекуна. Наши занятия, развлечения, вкусы были одни и те же; мы были одиноки, одного возраста, каждый из нас нуждался в товарище, разлучить нас — значило бы, в известном смысле, нас уничтожить. Хотя у нас было мало поводов для доказательства взаимной привязанности, она достигала крайних пределов, и мы не только не могли прожить ни одной минуты врозь, но не представляли себе, что это когда-нибудь может случиться. Оба с характером, легко уступающим ласке, услужливые, когда нас не принуждали к этому, мы всегда были во всем согласны между собой. Если благодаря благосклонности к Бернару наших воспитателей он в их присутствии имел некоторое преимущество передо мной, то, когда мы оставались одни, преимущество было на моей стороне, и равновесие восстанавливалось. Во время наших занятий, когда он запинался, я подсказывал ему; когда моя задача была решена, я помогал решать ему; а в наших играх мой характер, более деятельный, всегда служил ему путеводителем. Словом, наши характеры так хорошо подходили друг к другу и дружба, соединявшая нас, была так искренна, что в течение более пяти лет, которые мы прожили, почти не разлучаясь, как в Боссе, так и в Женеве, мы, признаюсь, хотя и часто дрались, но никогда нас не приходилось разнимать, никогда наша ссора не продолжалась более четверти часа, и ни разу мы не пожаловались друг на друга. Подробности эти наивны, если угодно, но из них складывается образец отношений, быть может единственный, с тех пор как существуют дети.
Образ жизни в Боссе так подходил для меня, что если б он продлился дольше, то окончательно определил бы мой характер. Чувства нежные, благожелательные, мирные составляли его основу. Думаю, что никогда ни одно человеческое существо не было от природы менее тщеславно, чем я. Я поднимался порывами до возвышенных движений души, но тотчас же снова впадал в обычную вялость. Быть любимым всеми близкими было моим живейшим желанием. Я был кроток; мой двоюродный брат тоже; наши воспитатели сами были такими же. За целые два года я не стал ни свидетелем, ни жертвой каких-либо злобных чувств. Все питало в моем сердце склонности, заложенные природой. Самой большой радостью для меня было видеть, что все довольны мной и всем вокруг. Я всегда буду помнить, что в храме, когда я запинался, отвечая по катехизису, ничто так не смущало меня, как признаки беспокойства и огорчения на лице мадемуазель Ламберсье. Одно это удручало меня больше, чем стыд публичного промаха, хотя и это до крайности волновало меня; и я могу здесь сказать, что ожидание выговора от мадемуазель Ламберсье тревожило меня гораздо меньше, чем боязнь огорчить ее.
Однако она, как и ее брат, не упускала случая, когда это было необходимо, проявить строгость, но строгость эта, почти всегда справедливая, никогда не переходила границ и поэтому только огорчала, но не возмущала меня. Я больше боялся не угодить, чем понести за это кару, и признак неудовольствия был для меня тягостней телесного наказания. Мне неудобно высказаться яснее, однако нужно сделать это. Как поспешили бы изменить методу обращения с детьми, если бы лучше видели отдаленные последствия той методы, которую постоянно применяют без разбора и часто безрассудно! Великий урок, который можно извлечь из примера, столь же обычного, сколь пагубного, вынуждает меня привести его.
Так как мадемуазель Ламберсье любила нас, как мать, она пользовалась и материнской властью, простирая ее до того, что подвергала нас порой, когда мы этого заслуживали, наказанию, обычному для детей. Довольно долго она ограничивалась лишь угрозой, и эта угроза наказанием, для меня совершенно новым, казалась мне очень страшной, но после того, как она была приведена в исполнение, я нашел, что само наказание не так ужасно, как ожидание его. И вот что самое странное: это наказание заставило меня еще больше полюбить ту, которая подвергла меня ему. Понадобилась вся моя искренняя привязанность, вся моя природная мягкость, чтобы помешать мне искать случая снова пережить то же обращение с собой, заслужив его; потому что я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызывавшую во мне больше желания, чем боязни снова испытать это от той же руки. Правда, к этому, несомненно, примешивалась некоторая доля преждевременно развившегося полового инстинкта, и то же наказание, полученное от ее брата, вовсе не показалось бы мне приятным. Впрочем, зная его характер, мне нечего было опасаться такой замены; и если я не старался заслужить наказание, то исключительно из боязни рассердить мадемуазель Ламберсье; ибо так сильна надо мной власть доброжелательности, даже той, которая порождена чувственностью, что она всегда повелевала в моем сердце.
Повторение, которое я отдалял, боясь его, произошло без моей вины, то есть помимо моей воли, и я им воспользовался, могу сказать, с чистой совестью. Но этот второй раз был и последним,— мадемуазель Ламберсье, несомненно заметив по какому-то признаку, что это наказание не достигает цели, объявила, что она от него отказывается, так как оно слишком утомляет ее. До тех пор мы спали в ее комнате, а зимой иногда даже в ее постели. Через два дня нас перевели в другую комнату, и с тех пор я удостоился чести, без которой прекрасно обошелся бы: она стала обращаться со мной, как с большим мальчиком.
Кто бы мог подумать, что это наказание, которому подвергла восьмилетнего ребенка девушка тридцати лет, определило мои вкусы, мои желания, мои страсти, меня самого на всю остальную жизнь, и как раз в направлении, обратном тому, что должно было произойти естественным путем? В то время как во мне зажглась чувственность, желания мои так изменились, что, ограничившись испытанным, я не стал искать ничего другого. Хотя чуть ли не с самого рождения кровь моя была полна чувственного огня, я сохранил себя чистым и незапятнанным до того возраста, когда развиваются самые холодные и самые медлительные темпераменты. Мучаясь долго, сам не зная отчего, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин; мое воображение беспрестанно напоминало их мне только для того, чтобы распорядиться ими по-своему и сделать их всех девицами Ламберсье.
Даже по достижении возмужалости этот странный вкус, по-прежнему упорный и доведенный до извращенности, до безумия, сохранил во мне благонравие, хотя, казалось бы, должен был лишить меня его. Если когда-нибудь воспитание было скромным и целомудренным, то именно такое воспитание я и получил. Три мои тетки отличались не только примерной рассудительностью, но и сдержанностью, давно уже незнакомой женщинам. Отец мой, охотник до наслаждений, но любезничавший по старой моде, никогда не заводил с женщинами, которых он любил, разговоров, способных заставить покраснеть девушку, и нигде уважение к детям не шло так далеко, как в моей семье; не менее внимательным ко мне в этом отношении был и г-н Ламберсье; одна очень хорошая служанка была выставлена им за дверь за какое-то немного вольное слово, сказанное при нас.
До своей юности я не только не имел ясного понятия о близости полов, но никогда смутное представление об этом не возникало у меня иначе, как в отталкивающем и противном виде. К публичным женщинам я чувствовал гадливость, которая осталась во мне навсегда; я не мог видеть развратника без чувства презрения, даже без ужаса; мое омерзение достигло высшей степени после того, как однажды, идя в Малый Сакконе по выбитой в горах дороге, я заметил по обеим ее сторонам углубления в земле, в которых, как мне говорили, эти люди совершали свои совокупления. То, что я наблюдал у собак, тоже всегда приходило мне на ум, когда я думал об этом, и от одного этого воспоминания меня начинало тошнить.
Эти предрассудки воспитания, сами по себе способные сдержать первые вспышки пылкого темперамента, как я сказал, получили поддержку в уклонении, которое вызвали у меня первые проявления чувственности. Рисуя в воображении лишь то, что перечувствовал, я, несмотря на кипение крови, причинявшее мне сильное беспокойство, мог устремлять свои желания только к известному мне виду сладострастья, никогда не доходя до другого, который мне сделался ненавистным и который был так близок к первому, хотя я об этом и не подозревал. В своих глупых фантазиях, в своих эротических исступлениях я прибегал к воображаемой помощи другого пола, не подозревая, что он пригоден к иному обращению, чем то, к которому я пламенно стремился.
Таким образом, обладая темпераментом очень пылким, очень сладострастным, очень рано пробудившимся, я тем не менее прошел возраст возмужалости, не желая и не зная других чувственных удовольствий, кроме тех, с какими познакомила меня, совершенно невинно, мадемуазель Ламберсье, а когда время сделало меня наконец мужчиной, случилось так, что меня опять спасло то самое, что должно было бы погубить. Моя прежняя детская склонность, вместо того чтобы исчезнуть, до такой степени соединилась с другой, что я никогда не мог отделить ее от желаний, зажженных чувственностью. И это безумие, в сочетании с моей природной робостью, делало меня всегда очень непредприимчивым с женщинами; у меня не было смелости все сказать или возможности все сделать, ибо тот род наслаждения, по отношению к которому другое было для меня лишь последним пределом, не мог быть самостоятельно осуществлен тем, кто его желал, ни отгадан той, которая могла его доставить. Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал перед женщинами, которых больше всего любил. Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения — все, это доставляло мне очень нежные радости; и чем больше мое живое воображение воспламеняло мне кровь, тем больше я походил на охваченного страстью любовника. Понятно, что. этот способ ухаживания не ведет к особенно быстрым успехам и не слишком опасен для добродетели тех, кто является их предметом.
Таким образом, я очень мало обладал, но это не мешало мне наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот каким образом мои чувственные стремления, в согласии с моим робким характером и романтическим складом ума, сохранили в чистоте мои чувства и мою нравственность; но те же самые наклонности, возможно, погрузили бы меня в самое грубое сладострастие, будь у меня больше бесстыдства.
Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня. Чего стоят мне подобные признания, можно судить по тому, что в течение всей моей жизни меня не раз увлекало безумие страсти возле тех, кого я любил, лишая меня способности видеть и слышать, пронизывая все мое тело судорожным трепетом возбуждения, но никогда не мог я отважиться признаться в моем безумии, не мог даже в самых интимных отношениях умолять о единственной милости, которой мне недоставало. Это случилось со мной только раз, в детстве, с девочкой моих лет, да и то предложение исходило от нее.
Восходя таким образом к первым проявлениям моих чувствований, я нахожу в них элементы, кажущиеся иной раз несовместимыми, по тем не менее соединившиеся, чтобы с силой произвести действие однородное и простое; и нахожу также другие, с виду тождественные, но образовавшие благодаря стечению известных обстоятельств столь различные сочетания, что трудно представить себе, чтобы между ними была какая-нибудь связь. Кто подумал бы, например, что один из самых могущественных двигателей моей души исходил из того же источника, из которого в мою кровь лились изнеженность и сладострастье? Не покидая предмета, о котором только что шла речь, я покажу, сколь несходное впечатление произвел он в другом случае.
Как-то раз, оставшись один, я учил урок в комнате, смежной с кухней; служанка положила сушить на плиту гребенки мадемуазель Ламберсье. Когда она вернулась за ними, оказалось, что у одной гребенки половина зубьев сломана. Кто виновник этого? Никто, кроме меня, не входил в комнату. Меня допрашивают; я утверждаю, что не трогал гребенки. Г-н Ламберсье и его сестра убеждают меня, угрожают мне, наступают на меня, — я упрямо стою на своем; но улика была слишком очевидна, она пересилила все мои возражения, хотя впервые было замечено, что я лгу так дерзко. К делу отнеслись серьезно: оно того стоило. Злость, ложь, упорство казались одинаково заслуживающими наказания; но, на беду, уже не мадемуазель Ламберсье произвела его надо мной. Написали моему дяде Бернару; он приехал. Мой бедный двоюродный брат был обвинен в другом, не менее тяжком проступке, и мы оба подверглись одному наказанию. Оно было ужасно. Если бы, ища лекарства в самой болезни, пожелали навсегда подавить мои извращенные чувства, то и тогда не могли бы лучше взяться за дело. И нужно сказать, что чувства эти надолго оставили меня в покое.
У меня не удалось вырвать требуемое признание. Меня призывали к ответу много раз, довели до ужасного состояния, но я был непоколебим. Мне легче было умереть, и я решился на это. Самой силе пришлось сдаться перед дьявольским упрямством ребенка,— так называли мою стойкость. Наконец, я вышел из этого ужасного испытания, истерзанный, но торжествующий.
Прошло почти пятьдесят лет со времени этого происшествия, теперь мне нечего бояться наказания за тот случай, и вот я объявляю перед лицом неба, что я был в нем неповинен, что я не ломал и не трогал гребня, не подходил к плите и даже не думал об этом. Пусть меня не спрашивают, как сломался гребень,— я этого не знаю и не могу понять; знаю одно только, что в этом я был неповинен.
Пусть представят себе характер, робкий и покорный в повседневной жизни, но пламенный, гордый, неукротимый в страстях, характер ребенка, всегда повиновавшегося голосу рассудка, всегда встречавшего обращение ласковое, ровное, приветливое, не имевшего даже понятия о несправедливости и в первый раз испытавшего столь ужасную несправедливость со стороны людей, которых он любил и уважал больше всего. Какое крушение понятий! Какое смятение чувств! Какой переворот в сердце, в мыслях, во всем его духовном, нравственном существе! Я говорю: пусть представят себе все это, если возможно, а я совершенно не способен разобрать и проследить во всех мелочах то, что происходило тогда во мне.
У меня еще недоставало разума, чтобы понять, насколько видимость обличает меня, и поставить себя на место других: Я стоял на своем и чувствовал только суровость страшного возмездия за преступление, которого я не совершил. Телесная боль, хотя и сильная, была для меня мало чувствительна; я испытывал только негодование, бешенство, отчаяние. Мой двоюродный брат, находясь приблизительно в том же положении, будучи наказан за невольную ошибку, как за умышленный проступок, приходил в ярость по моему примеру и, так сказать, настраивал себя на один лад со мной. Лежа в одной постели, мы судорожно сжимали друг друга в объятиях, мы задыхались, и когда наши юные сердца, немного успокоившись, были в состоянии излить свой гнев, мы поднимались на нашем ложе и изо всех сил кричали: «Carnifex! Carnifex! Carnifex!» (“Палач! Палач! Палач!”)
И сейчас еще, когда пишу эти строки, я чувствую, как учащается мой пульс; эти минуты будут всегда у меня в памяти, хотя бы я прожил сто тысяч лет. Первое ощущение насилия и несправедливости так глубоко запечатлелось в моей душе, что все мысли, связанные с ним, будят во мне и прежнее волнение; и это чувство, в своем истоке относившееся лично ко мне, так упрочилось и так отрешилось от всего личного, что при виде любого несправедливого поступка или даже при рассказе о несправедливости, над кем бы и где бы ее ни совершили — мое сердце так горит негодованием, как будто я сам являюсь жертвой. Когда я читаю о жестокостях свирепого тирана, об изощренном коварстве лицемера-священника, я охотно пустился бы в путь, чтобы заколоть этих презренных, хотя бы при этом мне пришлось сто раз погибнуть. Я часто вгонял себя в пот, стараясь догнать или попасть камнем в петуха, корову, собаку, всякое животное, на моих глазах мучившее другое животное единственно потому, что было сильнее. Это чувство, возможно, у меня врожденное, и думаю, что это так; но впечатление от первой несправедливости, испытанной мною, было столь долго и крепко с ним связано, что значительно усилило его.
И вот пришел конец моей ясной детской жизни. С этого момента я перестал наслаждаться невозмутимым счастьем, и даже теперь чувствую, что воспоминания о прелестях моего детства на этом кончаются. Мы оставались в Боссе еще несколько месяцев. Мы переживали то, что переживал первый человек, еще не изгнанный из рая, но уже переставший наслаждаться им: все было как будто прежним, но на деле жизнь пошла совсем по-другому. Привязанность, дружба, уважение, доверие уже не соединяли больше учеников и воспитателей; мы уже не смотрели на них, как на богов, читающих в наших сердцах; мы уже меньше стыдились дурных поступков и больше боялись быть уличенными; мы стали скрываться, противоречить, лгать. Все пороки, свойственные нашему возрасту, развращали нашу невинность и безобразили наши игры. Даже сельская жизнь утратила в наших глазах обаяние сладостного покоя и простоты, идущих прямо к сердцу; она казалась нам теперь пустынной и мрачной; она как бы покрылась пеленой, скрывавшей от нас ее красоту. Мы перестали ухаживать за своими садиками, за цветами и травами. Мы уже не копались в земле и не вскрикивали от радости, видя, что брошенное в нее зерно дало росток. Нам надоела эта жизнь, и мы надоели воспитателям; мой дядя взял нас, и мы расстались с г-ном и с мадемуазель Ламберсье, пресыщенные друг другом и мало сожалея о разлуке.
Почти тридцать лет прошло со времени моего отъезда из Боссе, и я ни разу не вспомнил о пребывании там с удовольствием и сколько-нибудь связно. Но с тех пор как, перейдя зрелый возраст, я стал клониться к старости, я замечаю, что эти воспоминания возникают вновь, вытесняя все другие, и запечатлеваются в моей памяти в образах, очарование и сила которых растет с каждым днем; как будто я уже чувствую, что жизнь ускользает, и стараюсь поймать ее у самого начала. Мельчайшие события того времени милы мне единственно потому, что они относятся именно к тому времени. Я вспоминаю во всех подробностях все места, всех людей, часы дня. Вижу служанку и лакея, убирающих комнату; ласточку, влетающую в окно; муху, садящуюся мне на руку, в то время как я отвечаю урок; вижу убранство комнаты, где мы находились: шкаф г-на Ламберсье по правую руку, гравюру, изображающую всех пап, барометр, большой календарь, кусты малины, которые затеняли окно и порой тянулись в комнату из сада, расположенного выше, нежели наш дом, выходивший в него задним крыльцом. Я хорошо понимаю, что читателю не очень нужно все это знать, но мне-то очень нужно рассказать ему об этом. Отчего мне не решиться поведать все маленькие происшествия того счастливого возраста, заставляющие меня еще и сейчас вздрагивать от радости, когда я вспоминаю их. Среди них есть пять или шесть, о которых мне особенно хотелось бы упомянуть. Договоримся. Я избавлю вас от пяти, но хочу сообщить об одном-единственном — при условии, что мне позволят рассказывать как можно дольше, чтобы продлить мое удовольствие.
Если б я думал только о вашем удовольствии, я мог бы выбрать происшествия с мадемуазель Ламберсье, зад которой, вследствие ее неудачного падения на покатом лугу, предстал во всей красе перед сардинским королем во время его проезда; но происшествие с ореховым деревом на площадке для меня более занимательно, так как тут я был действующим лицом, а при падении мадемуазель Ламберсье — только зрителем; и, признаться, мне ничуть не хотелось смеяться над этим случаем, хотя и комичным самим по себе, но огорчившим меня, так как он произошел с особой, которую я любил, как мать, а может быть, и больше.
О вы, читатели, жаждущие услышать великую повесть об ореховом дереве на площадке, выслушайте эту ужасную трагедию без содрогания, если можете!
Возле двора, слева от ворот, была площадка со скамейкой, на которой часто сидели днем, но в этом месте совсем не было тени. Чтобы создать ее, г-н Ламберсье посадил там ореховое дерево. Посадка была произведена торжественно: оба питомца были восприемниками, и пока закапывали яму, мы держали дерево каждый одной рукой, распевая победные песни. Для поливки вокруг дерева устроили нечто вроде бассейна. Каждый день, жадно созерцая эту поливку, мы с двоюродным братом все более укреплялись в очень естественной мысли, что гораздо лучше посадить дерево на площадке, чем водрузить знамя на вражеской крепости, и мы решили добыть себе эту славу, не разделяя ее ни с кем.
Для этого мы срезали черенок молодой ивы и посадили его на площадке, в восьми или десяти шагах от величественного орехового дерева. Мы не забыли также сделать углубление вокруг нашей ивы; трудность заключалась в том, чтобы наполнить это углубление, так как вода была далеко, а нам не позволяли за ней бегать. Между тем она была совершенно необходима для нашего черенка. В течение нескольких дней мы пускались на всевозможные хитрости, чтобы добывать воду; и нам это так хорошо удавалось, что мы вскоре увидели, как на иве набухают почки и распускаются маленькие листья, рост которых мы измеряли каждый час, уверенные, что ива, хотя и пе достигавшая фута над землей, скоро будет давать нам тень.
Наше дерево, поглощая нас целиком, делало нас совершенно неспособными к прилежанию в учении; мы были как в бреду. Не понимая, что с нами творится, нам стали давать меньше воли, чем раньше, и мы уже предвидели приближение роковой минуты, когда наше дерево останется без воды, и приходили в отчаяние, ожидая, что оно засохнет и погибнет. Наконец нужда — мать изобретательности — подсказала нам способ спасти и себя и дерево от верной гибели: он заключался в том, чтобы провести под землей канавку, которая тайно подводила бы к иве часть воды, предназначавшейся для поливки орехового дерева. Это предприятие, выполненное с увлечением, удалось, однако, не сразу. Мы сделали такой неудачный наклон, что вода совсем не текла, земля обваливалась и засыпала канавку, вход наполнялся грязью; все шло вкривь и вкось. Но мы не падали духом: Omnia vincit labor improbus (Бесчестный труд преодолеет все).
Мы углубили и канавку, и наш бассейн, чтобы дать воде свободное течение; разрезали днища от ящиков на узкие дощечки, укрепили эти планочки — одни плашмя друг за другом, другие по обеим сторонам первых и под углом к ним, сделав из них трехугольный желоб для нашего канала. При входе в него мы установили узкие щеночки, переплели их, и они, образуя нечто вроде решетки или сетки, задерживали грязь и камни, не закрывая прохода для воды. Мы заботливо прикрыли наше сооружение землей, хорошо утоптали ее; и в день, когда все было готово, обуреваемые надеждой и страхом, ждали часа поливки. После бесконечного ожидания этот час наконец настал; г-н Ламберсье, по обыкновению, пришел, чтобы присутствовать при этой операции, во время которой мы оба держались позади него, чтобы скрыть наше дерево, но он, по счастью, стоял к нему спиной.
Едва успели вылить первое ведро воды, как мы увидели, что она течет в наш бассейн. При этом зрелище благоразумие оставило нас, и мы так закричали от радости, что г-н Ламберсье обернулся; это было очень печально, потому что ему доставляло огромное удовольствие видеть, как хороша земля у его орехового дерева и как она жадно пьет воду. Увидя, что вода растекается на два бассейна, он, пораженный, в свою очередь испускает крик, озирается, замечает жульничество, резко приказывает принести себе заступ, наносит такой удар, что щепки от наших досок летят в воздух, и, крича во все горло: «Водопровод! Водопровод!» — сокрушает все безжалостными ударами, из которых каждый разил нас в самое сердце. В одно мгновенье доски, канал, бассейн, ива — все было разрушено, все было срыто, и во время этого ужасного разгрома не было произнесено ни одного слова, кроме восклицания, которое он повторял без конца. «Водопровод! — кричал он, уничтожая наше сооружение. — Водопровод! Водопровод!»
Подумают, что приключение имело плохие последствия для маленьких архитекторов. Ошибутся: все кончилось на этом. Г-н Ламберсье не сказал нам ни слова упрека, не смотрел на нас сердито и больше не говорил с нами об этом; мы даже услышали через некоторое время, как он смеялся со своей сестрой во все горло,— потому что смех его был слышен издалека; и — что еще удивительней — мы сами, когда прошло первое потрясение, не были слишком огорчены. Мы посадили другое дерево в другом месте и, часто вспоминая катастрофу, погубившую первое дерево, повторяли с пафосом: «Водопровод! Водопровод!» До этого у меня временами бывали приступы гордости, когда я воображал себя Аристидом или Брутом. А здесь во мне впервые заговорило явное тщеславие. Построить собственными руками водопровод, заставить черенок соперничать с большим деревом казалось мне деянием, достойным высшей славы. В десять лет я судил об этом лучше, чем Цезарь в тридцать.
Мысль об этом ореховом дереве и маленькая история, с ним связанная, так хорошо сохранились у меня в памяти или снова возникли в ней, что одним из приятнейших для меня замыслов во время моего путешествия в Женеву, в 1754 году, было отправиться в Боссе, чтобы вновь увидеть памятники моих детских игр и особенно — милое ореховое дерево, которому в то время должно было исполниться уже треть века*. Но меня непрерывно осаждали, я так мало мог располагать собой, что у меня но нашлось времени удовлетворить свое желание. Мало вероятно, чтобы такой случай когда-либо снова представился мне. Однако я не теряю ни желания, ни надежды и почти уверен, что, если когда-нибудь вернусь в эти дорогие места и найду мое милое ореховое дерево еще в живых, — я орошу его слезами.
По возвращении в Женеву я провел около трех лет у моего дяди, ожидая, когда решат, что со мною делать. Так как дядя предназначал своего сына в инженеры, он немного выучил его рисовать и познакомил с «Элементами» Эвклида. Я учился за компанию и пристрастился к занятиям, особенно к рисованию. Между тем обсуждали вопрос — сделать ли из меня часовщика, адвоката или священника. Я предпочитал стать священником, потому, что говорить проповедь казалось мне прекрасным. Но доход от имения моей матери, который еще надо было поделить между мной и братом, был слишком мал, чтобы я мог продолжать учение. Мой возраст позволял не слишком спешить о выбором, и я оставался пока что у дяди, почти ничего не делая и не переставая платить, как и подобало, порядочную сумму за свое содержание.
Дядя, подобно моему отцу, был любителем удовольствий, но не умел подчиняться своим обязанностям, как это делал отец, и довольно мало заботился о нас. Моя тетка была женщина набожная, немного пиетистка и больше любила распевать псалмы, чем заниматься нашим воспитанием. Нам была предоставлена почти полная свобода, которой мы, однако, никогда не злоупотребляли. Всегда неразлучные, мы довольствовались обществом друг, друга: не имея охоты водиться с сорванцами нашего возраста, мы не переняли ни одной из разнузданных привычек, которые могла бы нам внушить праздность. Я даже не прав, изображая нас праздными, так как мы были ими менее чем когда-либо, и, что было особенным счастьем — все забавы, которыми мы последовательно увлекались, удерживали нас обоих дома, так что у нас даже не было соблазна выйти на улицу. Мы мастерили клетки, дудки, воланы, барабаны, дома, лодочки, самострелы. Мы портили инструменты моего доброго старого деда, стараясь сделать, по его примеру, часы. Особенно же мы любили марать бумагу, рисовать, раскрашивать, расцвечивать, изводить краски. В Женеву приехал итальянский шарлатан по фамилии Гамба-Корта; раз мы пошли посмотреть на него, и больше не захотели ходить. Но у него были марионетки, и мы принялись за изготовление марионеток; его марионетки разыгрывали нечто вроде комедий, и мы принялись сочинять комедии для наших. За неимением пищика мы подражали голосу Полишинеля горлом, разыгрывая эти прелестные комедии перед нашими несчастными добрыми родственниками, у которых хватало терпения смотреть их и слушать. Но после того как мой дядя Бернар прочитал в семейном кругу отличную проповедь своего сочинения, мы бросили комедии и принялись составлять проповеди. Сознаю, что все эти подробности не слишком интересны, но они показывают, насколько хорошо было наше первоначальное воспитание, если и в таком нежном возрасте, предоставленные самим себе, мы никогда не пытались злоупотреблять своей свободой. Потребность в товарищах была у нас так мала, что мы пренебрегали представлявшимися случаями приобрести их. Гуляя, мы смотрели мимоходом на игры других мальчиков без зависти, даже не помышляя принять в них участие. Взаимная дружба так наполняла наши сердца, что нам было достаточно быть вместе, чтобы самые простые забавы становились для нас наслаждением.
Видя нас неразлучными, на нас обратили внимание, тем более что мой двоюродный брат Бернар был очень высокого роста, а я — очень маленького, так что получалась довольно смешная пара. Его длинная, тонкая фигура, маленькое, как печеное яблоко, лицо, хилый вид, небрежная походка давали детям повод для насмешек. На местном наречии ему дали прозвище «Варна Бреданна», и стоило нам выйти на улицу, мы только и слышали вокруг: «Барна Бреданна!» Он переносил это спокойней, чем я. Я сердился, лез в драку; а маленьким плутам только этого и надо было. Я бил и бывал битым. Мой бедный брат помогал мне как мог; но он был слаб: его сбивали с ног одним ударом кулака. Тогда я приходил в ярость. Однако, хотя мне и всыпали тумаков, предметом неприязни был не я, а «Барна Бреданна»; но я так ухудшил дело своим неукротимым бешенством, что вскоре мы решались выходить из дому только в часы занятий, боясь травли и преследования со стороны школьников.
Вот я уже защитник угнетенных. Чтобы стать рыцарем по всем правилам, мне недоставало только дамы,— у меня их оказалось две. Время от времени я отправлялся повидаться с отцом в Нион, маленький городок в кантоне Во, где он поселился. Моего отца очень любили, и это отражалось на сыне. Во время моего краткого пребывания у него меня угощали наперебой; некая г-жа де Вюльсон осыпала меня ласками, и в довершение всего дочь ее избрала меня своим кавалером. Понятно, что значит одиннадцатилетний кавалер для девушки двадцати двух лет. Все эти плутовки так любят выдвигать вперед маленьких кукол, чтобы прикрывать ими больших или заманивать последних игрою, которую они умеют сделать привлекательной! Что касается меня, то я не замечал никакого несоответствия между нею и мной и принял дело всерьез. Я предался всем сердцем — вернее, всей головою, так как был влюблен только головой, хоть и до безумия, — и мои восторги, волнения, неистовые вспышки гнева порождали сцены, от которых можно было умереть со смеху.
Мне известны два вида любви, очень определенных, очень реальных и не имеющих между собой почти ничего общего, хотя тот и другой пылки и оба не похожи на нежную дружбу. Вся моя жизнь разделилась между двумя этими видами любви, столь различными по природе, и порою я переживал их даже одновременно. Так, например, в тот период, о котором я го-ворю, увлекаясь мадемуазель де Вюльсон так открыто и деспотически, что не терпел, чтобы кто-либо из мужчин к ней приближался, я имел краткие, но довольно оживленные свидания с некоей маленькой мадемуазель Готон, во время которых она благосклонно брала на себя роль школьной учительницы, и это было все; но это «все» было действительно всем для меня и казалось мне высшим счастьем; и уже понимая цену тайны, хотя и пользуясь ею как ребенок, я отплачивал ничего не подозревавшей мадемуазель де Вюльсон за то, что она так усердно пользовалась мною для прикрытия своих увлечений. Но, к моему великому огорчению, моя тайна была раскрыта, или, может быть, моя маленькая учительница не хранила ее так, как я, потому что пас не замедлили разлучить, и через некоторое время, после того как а вернулся в Женеву, я слышал, проходя через Кутанс, как девочки вполголоса кричали мне: «Готон тик-так Руссо».
Странным созданием, по правде говоря, была эта маленькая мадемуазель Готон. Она не была красива, но ее лицо трудно забыть, и я еще теперь вспоминаю его, даже слишком часто для старого безумца. В особенности глаза у нее были недетские, а также стан и манера держаться. У нее был милый, внушительный и гордый вид, очень подходящий для роли учительницы, что и вызвало у нас с ней первую мысль об этой игре. Но самым странным в ней было сочетание смелости и сдержанности, которое трудно было понять. Она позволяла себе со мной самые большие вольности, никогда не допуская ничего подобного с моей стороны; она обращалась со мной буквально как с ребенком, и это заставляет меня думать, что она уже перестала быть им или, наоборот, еще оставалась им настолько, что видела лишь забаву в опасности, которой себя подвергала.
Я, если можно так выразиться, всецело принадлежал каждой из этих двух особ, и так безраздельно, что мне никогда не случалось в обществе одной из них думать о другой. Впрочем, не было ничего сходного в том чувстве, которое они вызывали во мне. Я провел бы всю жизпь с мадемуазель де Вюльсон, не помышляя ее покинуть, но, когда я приближался к ней, моя радость была спокойна, и я не ощущал волненья. Особенно любил я ее в большом обществе: шутки, поддразнивание, даже ревность привлекали, занимали меня; я гордился и торжествовал, видя, что она предпочитает меня взрослым соперникам, с которыми, казалось, обходится дурно. Меня мучили, но я любил это мучение. Похвала, одобрение, смех возбуждали и оживляли меня. Я горячился, острил; я пылал любовью на людях; с глазу на глаз я был бы натянут, холоден, быть может скучал бы. Между тем я принимал в ней нежное участие; я страдал, когда она была больна; я отдал бы свое здоровье, чтобы она поправилась; и заметьте, что я по опыту прекрасно знал, что такое болезнь и что такое здоровье. Вдали от нее я думал о ней, мне недоставало ее; но ее ласки были приятны сердцу, а не чувствам. Близкое общение с ней было для меня безопасно; мое воображение требовало лишь того, что она мне давала; однако я не вынес бы, если бы видел, что она обращается с другими так же. Я любил ее, как брат, но ревновал, как любовник.
Я ревновал бы и маленькую Готон, как турок, как бешеный, как тигр, если б только мог представить себе, что с кем-нибудь другим она обращается, как со мной, — ведь это было милостью, о которой нужно просить на коленях. К мадемуазель де Бюльсон я подходил с живым удовольствием, но без смущенья, меж тем как при появлении маленькой Готон я больше уже ничего не видел; все чувства мои приходили в смятение. Я был близок с первой без всяких вольностей, а перед второй я столько же трепетал, сколько возбуждался, даже при самых больших вольностях. Думаю, что, если б я слишком долго оставался с ней, я не выжил бы: сердцебиение задушило бы меня. Обеим одинаково я боялся не угодить, но был услужливее с одной и покорней с другой. Ни за что на свете не хотел бы я рассердить мадемуазель де Вюльсон, но если бы маленькая Готон приказала мне броситься в огонь, думаю, что я тотчас же повиновался бы ей.
Моя любовь или, верней, мои встречи с маленькой Готон продолжались недолго, к счастью для нее и для меня. Мои отношения с мадемуазель де Вюльсон не были столь опасны, но и они кончились катастрофой, хотя продолжались дольше. Конец подобных отношений, наверно, всегда имеет несколько романтический вид и дает повод к пересудам. Хотя чувство мое к мадемуазель де Вюльсон было менее пылко, в нем, может быть, было больше привязанности. Мы никогда не расставались без слез, и трудно представить себе, в какую гнетущую пустоту ввергла меня разлука с ней. Я мог говорить и думать только о ней; мои сожаления были неподдельны и живы; но я подозреваю, что, в сущности, не все эти страстные сожаления относились к ней, и, хотя я сам не замечал этого, развлечения, центром которых она являлась, играли тут большую роль. Чтобы умерить горечь разлуки, мы писали друг другу письма, пафос которых был способен сокрушить скалы. Наконец, к моему величайшему торжеству, она не выдержала и приехала повидаться со мной в Женеву. Тут голова моя окончательно закружилась; я был точно пьян и безумствовал в течение двух дней, которые она провела здесь. Когда она уезжала, я хотел броситься вслед за ней вплавь по озеру и долго оглашал воздух своими криками. Через неделю она прислала мне конфет и перчатки, что показалось бы мне очень любезным, не узнай я в то же время, что она вышла замуж и что путешествие, которым ей угодно было почтить меня, имело целью покупку подвенечного платья.
Я не стану описывать свое бешенство: оно понятно само собой. В своем благородном гневе я поклялся никогда не встречаться с коварной, так как не в состоянии был представить себе более ужасного для нее наказания. Но она от этого не умерла; двадцать лет спустя, приехав навестить отца и катаясь с ним по озеру, я спросил, кто эти дамы в лодке невдалеке от нас. «Как! — сказал мне отец, улыбаясь. — Разве сердце тебе ничего не подсказывает? Это твоя прежняя любовь: госпожа Кристен, мадемуазель де Вюльсон». Я вздрогнул, услышав это почти забытое имя, но попросил лодочников повернуть в сторону; хотя мне теперь и легко было отомстить, я не думал, чтобы стоило труда нарушать клятву и возобновлять ссору двадцатилетней давности с женщиной сорока лет.
Так тратилось на пустяки самое драгоценное время моего детства, прежде чем решена была моя участь. После долгого обсуждения моих природных склонностей остановились наконец на том, к чему я меньше всего был способен, и устроили меня к Массерону, городскому протоколисту, чтобы я научился под его руководством полезному ремеслу судебного крючкотвора, как говорил г-н Бернар. Прозвище это очень не нравилось мне; надежда заработать кучу денег неблагородным путем мало льстила моему гордому нраву; занятие казалось мне скучным, невыносимым; кропотливость работы, подчинение окончательно меня от него отвратили, и я всегда входил в канцелярию с тайным ужасом, возраставшим день ото дня. Массерон, со своей стороны не слишком довольный мною, относился ко мне презрительно, непрерывно упрекал за вялость, глупость и повторял ежедневно, что дядя уверял его, будто я знаю, будто я знаю, а на деле я ровно ничего не знаю; что ему обещали славного мальчика, а дали просто осла. Наконец я был с позором изгнан из канцелярии за неспособность, и конторщики Массерона решили, что я гожусь только на то, чтобы орудовать напильником.
Когда, таким образом, мое призвание определилось, меня отдали в учение,— однако не к часовщику, а к граверу. Презрение протоколиста очень меня удручало, и я безропотно повиновался. Мой хозяин Дюкоммен был молодой человек, грубый и резкий; и ему в очень короткий срок удалось омрачить мое радостное детство, огрубить мой ласковый, живой характер и низвести меня в умственном отношении, как я уже был низведен и в своем положении, до уровня настоящего подмастерья. Латинский язык, античный мир, история — все было забыто надолго; я даже не вспоминал о том, что на свете существовали римляне. Мой отец, когда я навещал его, более не находил во мне своего кумира; я перестал быть для дам любезным Жан-Жаком и сам так хорошо понимал, что г-н и мадемуазель Ламберсье не узнали бы во мне своего ученика, что мне стыдно было показаться им на глаза, и с тех пор я больше не видал их. Самые низкие наклонности, самое гнусное озорство заняли место милых забав, не оставив о них даже воспоминания. Видимо, несмотря на самое благопристойное воспитание, у меня была большая склонность к нравственному падению, так как оно совершилось очень быстро, без малейшего затруднения.
Ремесло само по себе нравилось мне: я очень любил рисовать, работа гравировальным резцом меня занимала; а так как в часовом деле от гравера не требуется слишком многого, я надеялся скоро достигнуть в этом искусстве совершенства. Быть может, я добился б этого, если бы грубость моего хозяина и чрезвычайное притеснение не отвратили меня от работы. Я крал у нее время для занятий того же рода, но имевших для меня прелесть свободы. Я гравировал нечто вроде медалей, которые должны были служить мне и моим товарищам рыцарскими орденами. Застав меня за этой контрабандной работой, хозяин исколотил меня, говоря, что я упражняюсь в ремесле фальшивомонетчика, так как на наших медалях был герб республики. Могу поклясться, что у меня не было ни малейшего представления о фальшивых деньгах и очень слабое о настоящих. Я лучше знал, как делаются римские ассы, чем наши монеты в три су.
Тирания хозяина в конце концов сделала работу, которую я мог бы полюбить, невыносимой и породила во мне пороки, которые могли бы стать для меня ненавистными: ложь, безделье, воровство. Ничто так ясно не показало мне разницу между сыновней зависимостью и рабским подчинением, как воспоминание о происшедших во мне за это время переменах.
От природы робкий и застенчивый, я из всех недостатков всего более был далек от бесстыдства. Но ведь я наслаждался разумной свободой, которая с тех пор постепенно ограничивалась и наконец совсем исчезла. Я был смел у своего отца, свободен у г-на Ламберсье, скромен у своего дяди; я сделался запуганным у своего хозяина и стал потерянным ребенком. Привыкнув быть равным со старшими в образе жизни, не знать удовольствий, в которых мне нельзя было бы принять участия, не видеть кушаний, в которых не было бы и моей доли, не испытывать желаний, которых я не мог бы высказать, и, наконец, переносить все движенья сердца на уста,— во что я должен был превратиться в доме, где не смел раскрыть рот, где надо было вставать из-за обеденного стола после первого блюда, уходить из комнаты, как только мне там нечего было делать; где, постоянно прикованный к работе, я видел возможность удовольствия только для других, а для себя самого — одни лишения; где зрелище свободы хозяина и мастеров увеличивало тяжесть моей зависимости; где во время разговоров о том, что я знал лучше всего, я не смел и заикнуться; где, наконец, все. что я видел, становилось предметом алчных желаний моего сердца единственно потому, что я был всего лишен. Прощай довольство, веселье, удачные словечки, которые, бывало, нередко избавляли меня от наказанья! Не могу вспомнить без смеха, как дома меня однажды вечером за какую-то шалость отправили спать без ужина; проходя через кухню с одним жалким кусочком хлеба, я увидел вращающееся на вертеле жаркое и услышал его запах. Все мои близкие сидели вокруг очага; нужно было проститься с каждым. Когда я обошел всех, поглядывая одним глазом на жаркое, имевшее такой заманчивый вид и такой вкусный запах, я не мог удержаться, чтобы не попрощаться и с ним, и сказал ему жалобным тоном: «Прощай, жаркое!» Эта наивная выходка показалась всем такой забавной, что меня оставили ужинать. Может быть, она имела бы успех и у моего хозяина, но, уж конечно, здесь она не пришла бы мне в голову, а если бы и пришла, я не решился бы привести ее в исполнение.
Вот так привык я таить свои желания, скрываться, притворствовать, лгать и, наконец, красть — склонность, раньше не свойственная мне, но от которой с тех пор я пе мог полностью излечиться. Желание и невозможность его удовлетворить всегда ведут к этому. Вот почему все лакеи — воры, и все ремесленные ученики тоже вынуждены воровать; но последние, вырастая, оказавшись в положении равенства и спокойствия, при котором все, что они видят, доступно им, теряют эту постыдную склонность. Не достигнув подобного благополучия, я не мог извлечь из него и эту пользу.
Почти всегда именно хорошие, но плохо направленные чувства заставляют детей делать первый шаг к дурному. Несмотря на постоянные лишения и соблазны, я прожил у хозяина больше года, не решаясь что-нибудь взять хотя бы из съестного. Первое мое воровство было делом услужливости, но оно открыло дорогу другим кражам, не имевшим столь похвальной цели.
У моего хозяина был компаньон по имени Верра; дом его находился по соседству, при нем был довольно обширный сад, где разводили прекрасную спаржу. Г-н Верра нуждался в деньгах, и ему пришла в голову мысль украсть у своей матери молодую спаржу и продать ее, чтобы устроить несколько хороших завтраков. Будучи не слишком проворным и не желая подвергаться опасности, он выбрал для этого похода меня. После нескольких предварительных любезностей, подкупивших меня тем скорей, что я не знал их цели, он предложил мне совершить эту кражу, и с таким видом, будто мысль о ней пришла ему внезапно. Я долго отказывался — он настаивал. Я никогда не мог противиться ласкам — я сдался. Я ходил каждое утро собирать самую лучшую спаржу и относил ее на Молар, где какая-нибудь тетенька, хорошо понимая, что спаржу я только что украл, говорила мне это, чтобы купить ее подешевле. В страхе я брал то, что ей угодно было дать мне, и относил деньги г-ну Верра. Они быстро превращались в завтрак, который я же и добывал и который он разделял с одним из своих товарищей; что же касается меня, то, довольный какими-нибудь объедками, я не притрагивался даже к их вину.
Проделки эти продолжались несколько дней, и ни разу мне не пришло в голову обокрасть вора — взыскать десятину с доходов г-на Верра от спаржи. Я был необыкновенно честным жуликом; единственным моим побуждением было услужить тому, кто заставлял меня это делать. Между тем, если б меня поймали, сколько побоев, сколько оскорблений, какое жестокое обращение пришлось бы мне перенести; тогда как негодяю, отрекись он от меня, поверили бы на слово, и я был бы наказан вдвойне за то, что осмелился его обвинять, ибо он был компаньоном, а я только учеником. Вот как во всех состояниях за сильного всегда отвечает бессильный.
Так я узнал, что воровать совсем не столь ужасно, как мне казалось, и вскоре так хорошо воспользовался этим знанием, что все, чего бы я ни пожелал, будучи мне доступным, не было в безопасности. У моего хозяина кормили не так уж плохо, и умеренность была мне тяжела только потому, что я видел, как она плохо соблюдалась другими. Обычай заставлять детей вставать из-за стола, когда подают самые соблазнительные для них блюда, кажется мне лучшим способом делать из них лакомок и воришек. Вскоре я стал тем и другим; и обычно я чувствовал себя при этом прекрасно,— плохо было лишь тогда, когда меня накрывали.
Воспоминание, до сих пор заставляющее меня и дрожать и смеяться,— это охота за яблоками, дорого мне обошедшаяся. Яблоки находились в углу кладовой, в которую свет проникал из кухни через решетчатое окно, прорезанное высоко в стене. Однажды, оставшись один дома, я залез на ларь, чтобы заглянуть в сад Гесперид и полюбоваться на драгоценные плоды, к которым не мог приблизиться. Я пошел за вертелом, чтобы попробовать, не достанет ли он до яблок; он оказался слишком коротким. Я удлинил его при помощи другого, маленького вертела, употреблявшегося для мелкой дичи, так как мой хозяин любил охоту. Несколько раз я безуспешно просовывал вертел и наконец с восторгом почувствовал, что тащу яблоко. Я тянул очень осторожно: яблоко уже коснулось окна; я готов был схватить его. Кто опишет мое горе! Яблоко было слишком велико и не проходило в отверстие. Сколько изобретательности пустил я в ход, чтобы протащить его! Надо было найти подпорку, чтобы удержать вертел в нужном положении, нож, достаточно длинный, чтобы разрезать яблоко, дранку, чтобы помешать ему упасть. Затратив немало ловкости и времени, я все-таки разрезал яблоко, надеясь, что вытяну один кусок за другим; но как только яблоко распалось на половинки, обе они упали в кладовую. Сострадательный читатель, посочувствуйте моей скорби.
Я не пал духом, но потерял много времени. Боясь, что меня накроют, я решил отложить свою затею до завтра, надеясь, что мне больше посчастливится, и, вернувшись в мастерскую, принялся за работу так спокойно, будто ничего не сделал, не помышляя о двух нескромных, обличавших меня свидетелях в кладовой.
На другой день, улучив удобный момент, я делаю новую попытку. Лезу на свои подмостки, удлиняю вертел, нацеливаюсь, вот уже готов наколоть яблоко… К несчастью, дракон не дремал. Дверь кладовой отворяется — мой хозяин выходит оттуда, скрещивает на груди руки, смотрит на меня и говорит: «Смелей!..» Перо выпадает у меня из рук…
Вскоре, привыкнув к плохому обращению, я сделался менее чувствителен к нему, и оно стало казаться мне в конце концов чем-то вроде естественного возмездия за воровство,— возмездия, дававшего мне право продолжать свои проделки. Вместо того чтобы оглянуться назад и вспомнить о наказании, я глядел вперед и видел мщение. Я считал, что, раз меня бьют, как воришку, это дает мне право воровать. Я находил, что воровство и побои связаны друг с другом, составляют в некотором роде одно целое, и что, исполняя ту часть, которая зависит от меня, я могу предоставить другую заботам хозяина. Усвоив эту идею, я стал воровать спокойнее, чем раньше. Я говорил себе: «Что же случится, в конце концов? Меня побьют. Пускай: я для этого и создан».
Я люблю поесть, но не жаден; падок на все вкусное, но не лакомка. Слишком много других склонностей отвлекают меня от этого. Я уделял внимание своему желудку, только когда сердце мое было свободно; но это случалось в моей жизни так редко, что у меня не было времени мечтать о лакомых кусочках. Вот почему я недолго ограничивался воровством съедобного и вскоре стал брать все, что меня соблазняло; и если я не сделался настоящим вором, то лишь потому, что деньги меня никогда особенно не прельщали. В мастерской у моего хозяина было особое отделение, запиравшееся на ключ; я нашел способ открывать дверь и закрывать ее так, что это было незаметно. Там я брал прекрасные инструменты хозяина, его лучшие рисунки, его оттиски, все, что вызывало во мне зависть и что он так старательно прятал от меня. В сущности, эти кражи были очень невинны, так как все, что я таскал у хозяина, употреблялось мною для работы на него же; но я был в восторге, имея, эти пустяки в своем распоряжении; мне казалось, что я краду его талант вместе с его произведениями. Впрочем, там был золотой и серебряный лом, мелкие драгоценности, ценные вещи, деньги. Я считал себя богачом, когда у меня в кармане было четыре-пять су; тем не менее я не только был очень далек от желания притронуться к какому-нибудь из этих предметов, но даже не помню, чтобы бросил на них алчный взгляд. Я смотрел на это скорей с ужасом, чем с удовольствием. Думаю, что отвращение к краже денег и всего, что их приносит, было заложено во мне воспитанием. Сюда примешивалось смутное опасение бесчестья, тюрьмы, наказания, виселицы, которое заставило бы меня содрогнуться, поддайся я искушению, тогда как мои проделки казались мне только шалостями и действительно не были ничем иным. Все это могло кончиться лишь порядочной трепкой со стороны хозяина, и я уже заранее был готов к ней.
Но, повторяю еще раз, мое вожделение не шло настолько далеко, чтобы была необходимость его превозмогать; мне нечего было подавлять в себе. Листок хорошей бумаги для рисования больше соблазнял меня, чем деньги, на которые можно купить целую стопу. Эта странность проистекала из одной особенности моего характера, имевшей такое сильное влияние на мое поведение, что необходимо ее объяснить.
У меня очень пылкие страсти, и если они волнуют меня, ничто не может сравниться с моей горячностью: тогда для меня не существует ни осторожности, ни уважения, ни страха, ни приличия; я становлюсь циничным, наглым, неистовым, неустрашимым; стыд не останавливает меня, опасность не пугает; кроме предмета, который меня увлекает, весь мир для меня ничто. Но все это длится только мгновенье, и вслед за тем я впадаю в оцепенение. Застаньте меня в спокойном состоянии, я — воплощенная вялость, даже робость; все меня тревожит, все отталкивает; пролетающая муха пугает меня; сказать слово, сделать движение — мысль об этом приводит в ужас мою лень; боязнь и стыд до того порабощают меня, что я хотел бы исчезнуть с глаз людских. Если надо действовать, я не знаю, что делать; если надо говорить, не знаю, что сказать; если на меня смотрят, я смущаюсь. Когда я охвачен страстью, я иной раз нахожу, что сказать, по в обычных разговорах не нахожу ничего, совершенно ничего; они несносны для меня уже тем, что я обязан говорить.
Прибавьте к этому, что ни одна из моих преобладающих склонностей не обращена на то, что можно купить. Мне нужны только чистые наслаждения, а деньги отравляют все. Я люблю, например, хороший стол, но, не вынося ни чопорности избранного общества, ни кабацкого беспутства, я могу предаваться этому удовольствию лишь с приятелем, ибо, когда я один, мое воображение занято другими предметами и я уже не ощущаю никакого удовольствия от еды. Порою моя разгоревшаяся кровь требует женщин, но взволнованное сердце еще больше требует любви. Женщины, купленные за деньги, потеряли бы для меня всякое очарование; сомневаюсь даже, чтоб я мог пользоваться ими. И так бывает со всеми доступными мне удовольствиями: раз они не достались мне даром, я нахожу их бессмысленными. Я люблю лишь те блага, которые принадлежат только первому, умеющему их вкусить.
Никогда деньги не казались мне таким драгоценным предметом, каким их считают. Больше того, они никогда не казались мне большим удобством: сами по себе они ни на что не годны, их надо сначала превратить во что-нибудь, чтобы извлечь из них удовольствие; надо покупать, торговаться, нередко быть обманутым, дорого заплатить и получить плохой товар. Я хочу получить нечто, хорошее по своему качеству, и уверен, что за деньги получу плохое. Я плачу дорого за свежее яйцо, а оно лежалое; за зрелый плод — он зелен; за девушку — она порочна. Я люблю хорошее вино, но где его достать? У виноторговца? Как бы я ни изощрялся, он может отравить меня. Я хочу во что бы то ни стало достать хорошего вина. Сколько забот, сколько затруднений! Надо иметь друзей, корреспондентов, давать поручения, писать, ездить, возвращаться, ждать и нередко под конец быть опять обманутым. Сколько хлопот с деньгами! Я боюсь их больше, чем люблю хорошее вино.
Тысячу раз во время моего ученичества и позже я выходил из дому с намерением купить себе какое-нибудь лакомство. Приближаюсь к лавке пирожника, вижу женщин за прилавком; мне уже кажется, что они пересмеиваются и издеваются над маленьким лакомкой. Прохожу мимо торговки фруктами, искоса поглядывая на прекрасные груши,—их аромат соблазняет меня, но какие-то молодые люди поблизости глядят на меня; торговец, который знает меня, стоит перед своей лавкой; вижу вдалеке девушку, пе наша ли это служанка? Мои близорукие глаза вводят меня в тысячи заблуждений. Я принимаю всех проходящих за своих знакомых; все меня смущает, всюду передо мной встает какое-нибудь препятствие; желание мое растет, но растет и стыд, и я возвращаюсь наконец как дурак, снедаемый желанием, имея в кармане деньги, для того чтобы удовлетворить его, и не осмелившись ничего купить.
Мне пришлось бы войти в самые скучные подробности, если б я захотел рассказать об употреблении, которое делали из моих денег я сам или другие, о затруднениях, стыде, отвращении, неудобствах, всякого рода неприятностях, которые я всегда при этом испытывал. По мере того как читатель, углубляясь в мою жизнь, будет знакомиться с моим характером, он сам все это почувствует и без моих объяснений.
Поняв это, он без труда поймет и одно из моих мнимых противоречий; соединение почти скаредной скупости с величайшим презрением к деньгам. Деньги для меня — имущество настолько неудобное, что мне даже в голову никогда не приходит желать их, раз их у меня нет, но когда они у меня имеются, я долго берегу их, не тратя, так как не знаю, на что их употребить; но только подвернется удобный и приятный случай, я так хорошо пользуюсь ими, что кошелек мой опустеет, прежде чем я это замечу. Впрочем, не ищите у меня мании скупых: тратить деньги напоказ. Как раз наоборот, я трачу их тайно и для собственного удовольствия; далекий от того, чтобы кичиться своими тратами, я скрываю их. Я так хорошо понимаю, что деньги созданы не для меня, что почти стыжусь иметь их, а тем более пользоваться ими. Если б у меня когда-нибудь был определенный и достаточный для жизни доход, мне не грозила бы опасность стать скупцом, твердо уверен в этом; я тратил бы весь свой доход, не стараясь его увеличить; но необеспеченность держит меня в страхе. Я обожаю свободу, ненавижу стеснение, нужду, подчинение. Пока есть деньги в моем кошельке, они обеспечивают мне независимость, избавляют меня от необходимости изощряться, чтобы добыть их вновь, а необходимость эта всегда приводила меня в ужас; я берегу их из боязни, что они придут к концу. Деньги, которыми обладаешь,— орудие свободы; деньги, за которыми гонишься, — орудие рабства. Вот почему я хорошо прячу их и никогда не стремлюсь приобрести.
Мое бескорыстие, следовательно, не что иное, как леность: удовольствие иметь не стоит труда приобретения; и моя расточительность опять-таки не что иное, как леность: когда представляется случай приятно истратить, трудно не воспользоваться им как можно лучше. Меня меньше прельщают деньги, чем вещи, потому что между деньгами и желанием обладать вещью всегда есть посредствующее звено, тогда как вещью можно наслаждаться непосредственно. Я вижу вещь, она соблазняет меня; если я вижу только средство ее приобрести, она перестает меня соблазнять. Итак, я был воришкой, иногда бываю им и теперь, таская соблазняющие меня мелочи, которые я предпочитаю взять без спросу. Но ни в детстве, ни в зрелом возрасте я не помню, чтобы когда-нибудь украл у кого-либо хотя бы ливр, за одним исключением, когда без малого пятнадцать лет тому назад украл семь ливров и десять су.
Случай заслуживает того, чтобы рассказать о нем, так как он представляет собой такое изумительное сочетание наглости и глупости, что мне самому было бы трудно поверить, если бы речь шла о ком-нибудь другом, а не обо мне.
Это было в Париже. Я прогуливался с г-ном Франкеем в Пале-Рояле около пяти часов дня. Он вынимает часы, смотрит и говорит мне: «Пойдем в Оперу». Я соглашаюсь, мы отправляемся. Он берет два билета в амфитеатр, один из них дает мне и первый проходит к своему месту; я следую за ним. Входя, я замечаю, что в дверях толпится народ. Осматриваюсь и вижу, что все стоят; я решаю, что легко мог бы затеряться в этой толпе или по крайней мере заставить г-на Франкея подумать это. Выхожу, беру свою контрамарку и, получив за нее деньги, ухожу, не помышляя о том, что, не успею я дойти до двери, все уже будут сидеть и г-н Франкей отлично увидит, что меня нет.
Ничто так не противоречит моему характеру, как это происшествие, и я отмечаю его, чтобы показать, что бывают минуты какого-то бреда, когда не следует судить о человеке по его поступку. Собственно говоря, тут были украдены не деньги, а их употребление. Здесь было не столько воровство, сколько подлость.
Я не покончил бы с этими подробностями, если б захотел проследить все пути, по которым в годы своего ученичества спускался с высоты героизма к низости негодяя. Тем не менее, усваивая пороки своей среды, я был не в состоянии до конца примириться с ней. Мне были скучны развлечения товарищей, а когда чрезмерные притеснения отвратили меня и от работы, мне наскучило все. Ко мне вернулась склонность к чтению, давно уже мною утраченная. Чтение, которому я предавался в ущерб работе, стало новым преступлением и навлекло на меня новые наказания. Склонность эта, раздраженная противодействием, превратилась в страсть, а вскоре в исступление. Известная Латрибю, дававшая книги напрокат, снабжала меня ими, и самыми разнообразными. Хорошие и плохие — все шли в дело; я совершенно не выбирал: я читал все с одинаковой жадностью. Читал за рабочим столом, читал на ходу, когда меня посылали с поручением, читал в уборной, в самозабвении проводя там целые часы; голова моя шла кругом от чтения; я только и делал что читал. Хозяин подкарауливал меня, настигал, бил, отнимал книги. Сколько их было разорвано, сожжено, выброшено за окно! Сколько сочинений осталось у Латрибю разрозненными! Когда мне нечем было платить, я отдавал ей в залог свои рубашки, галстуки, старое платье; три су, которые я получал по воскресеньям, регулярно относились к ней.
Вот, скажут мне, пригодились и деньги. Правда, но это произошло, когда чтение отбило у меня охоту ко всякой деятельности. Всецело предавшись своей новой страсти, я только и делал, что читал, и уже не воровал больше. Вот еще одна из моих характерных особенностей. В самый разгар какого-нибудь увлечения безделица отвлекает меня, изменяет мои привычки, привязывает, наконец возбуждает во мне страсть; и тогда уже все забыто, я думаю только о новом предмете, занимающем меня. Сердце мое билось — так хотелось мне поскорее перелистать новую книгу, лежавшую у меня в кармане; я вынимал ее, как только оставался один, и уже вовсе не стремился рыться в каморке хозяина. Мне даже трудно представить себе, чтобы я стал воровать и в том случае, если б у меня появились страсти, требующие более крупных издержек. Живя только настоящим, я по самому складу своей натуры не мог бы прибегнуть к этому способу для устройства своих дел в будущем. Латрибю оказывала мне кредит; задатки были маленькие; и когда книга была у меня в кармане, я больше ни о чем не думал. Деньги, которые я получал обычным путем, тоже переходили в руки этой женщины; а когда она становилась настойчивой, у меня всегда под рукой были мои собственные пожитки. Воровать на всякий случай — для этого надо быть слишком предусмотрительным, а воровать ради уплаты долга даже не представлялось соблазном.
От брани, побоев, чтения украдкой и без разбора я сделался молчаливым и угрюмым; рассудок мой начал мутиться, и я стал жить, как настоящий бирюк. Однако если пристрастие к чтению не уберегло меня от пошлых и безвкусных книг, то счастье уберегло от книг грязных и непристойных. Не то чтобы Латрибю — женщина во всех отношениях очень покладистая — совестилась снабжать меня ими, по для того, чтобы придать им большую цену, она называла их мне с таким таинственным видом, что именно поэтому я отказывался от них,— столько же из отвращения, сколько от стыда. И случай так благоприятствовал моему стыдливому характеру, что до тридцатилетнего возраста я ни разу не заглянул ни в одну из тех опасных книг, в которых прекрасная светская дама видит лишь то неудобство, что их можно читать только тайком.
Менее чем в год я исчерпал скудную лавку Латрибю и тогда почувствовал весь ужас ничем не заполненного досуга. Я излечился от наклонностей, свойственных шалуну-ребенку, благодаря пристрастию к чтению и даже благодаря самому чтению, которое, хотя и шло без выбора и было часто плохим, все же пробудило в моем сердце чувства более благородные, чем те, что порождало в нем мое зависимое положение; но я смотрел с отвращением на все, что было мне доступно, чувствовал слишком недоступным все, что меня привлекало, и не видел ничего, что могло бы усладить мое сердце. Мои взволнованные чувства уже давно требовали удовлетворения, о котором я не имел даже понятия, и я был так далек от этого, как будто у меня не было пола; уже возмужалый и чувственный, я думал иногда о своих безумствах, но дальше их не видел ничего. В этих странных обстоятельствах мое беспокойное воображение избрало путь, который спас меня от самого себя и успокоил зарождавшуюся чувственность. Он заключался в том, чтобы переноситься в положения, которые заинтересовали меня в книгах, вспоминать, изменять прочитанное, приноравливать его к самому себе, превращаться в одно из действующих лиц, видеть себя в положениях, наиболее отвечающих моим вкусам, и тогда воображаемое состояние, в которое я наконец приходил, заставляло меня забывать о действительности, которой я был так недоволен. Любовь к воображаемым предметам и легкость, с которой я заполнял ими свой внутренний мир, окончательно отвратили меня от всего окружающего и определили мою склонность к одиночеству, оставшуюся у меня с этих пор навсегда. В дальнейшем не раз обнаружатся странные результаты этого умонастроения: с виду столь мизантропическое и мрачное, оно в действительности проистекает от слишком благожелательного, слишком любящего, слишком нежного сердца, которое, за отсутствием существ, похожих на него, вынуждено питаться воображением. Пока достаточно отметить источник и первую причину той склонности, что изменила все мои страсти, сдерживала их при помощи их самих и вместе с тем всегда делала меня ленивым в осуществлении своих желаний, именно потому, что они были слишком пламенны.
Так достиг я шестнадцати лет, беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу, без развлечений, свойственных юности, снедаемый смутными желаниями, плача без причины, вздыхая неведомо отчего и нежно лелея свои химеры, ибо вокруг я не видел ничего равноценного им. По воскресеньям, после проповеди, товарищи приходили за мной и звали порезвиться с ними. Я с удовольствием скрылся бы от них, если б мог, но, вовлеченный в игру, играл с большей горячностью и заходил дальше всякого другого, так что меня трудно было утихомирить и сдержать. Таков был мой характер всегда. Во время прогулок за город я постоянно шел впереди всех и не думал о возвращении, если только другие не думали об этом за меня. Из-за этого я два раза попался: городские ворота оказались запертыми, прежде чем я успел вернуться. Можно себе представить, как досталось мне на другой день; а во второй раз мне был обещан такой прием, если я опоздаю и в третий, что я решил больше не рисковать. Но этот третий раз, которого я так боялся, все-таки наступил. Моя бдительность была обманута одним проклятым капитаном по фамилии Минутоли, который, когда бывал в карауле, закрывал ворота всегда на полчаса раньше других. Я возвращался с двумя товарищами. В полумиле от города слышу вечернюю зорю; ускоряю шаг; слышу, как бьют в барабан; пускаюсь бежать со всех ног; прибегаю запыхавшись, весь в поту; мое сердце колотится; издали вижу часовых, — я бегу, кричу сдавленным голосом. Но слишком поздно. Мне оставалось еще сделать двадцать шагов, как подняли первый мост. Я содрогнулся, увидев в воздухе его ужасные рога — мрачное и роковое знамение неотвратимой судьбы, которую открывало передо мной это мгновенье.
В первом порыве горя я бросился на откос, кусая землю. Мои товарищи, смеясь над своим несчастьем, тотчас же приняли решенье. Я тоже принял свое, но оно было иным. Тут же на месте я поклялся никогда больше не возвращаться к хозяину; и когда на следующий день, в час открытия ворот, мои товарищи вернулись в город, я простился с ними навсегда, прося их только предупредить потихоньку моего двоюродного брата Бернара о принятом мною решении и о месте, где он мог бы еще раз повидаться со мной.
С тех пор как я поступил в учение, я, живя отдельно от Бернара, виделся с ним реже; в течение некоторого времени мы с ним встречались по воскресеньям; но постепенно у каждого из нас появились свои интересы, и мы почти перестали встречаться. Я убежден, что его мать много содействовала этому. Он был мальчиком из «верхнего квартала», а я — жалкий подмастерье и всего-навсего мальчишка из Сен-Жерве. Мы не были равны, несмотря на родство; часто видеться со мной значило ронять себя. Однако связь между нами прекратилась не совсем; по природе он был добрый малый и, вопреки наставлениям матери, следовал иногда своему сердцу. Узнав о моем решении, он прибежал не для того, чтобы разубедить меня или разделить мою участь, а чтобы облегчить положение беглеца небольшими подарками, так как с моими собственными средствами я не мог бы уйти далеко. Он подарил мне, между прочим, маленькую шпагу; она мне страшно понравилась, и я не снимал ее до самого Турина, где только необходимость заставила меня с ней расстаться и где я, как говорится, оплакал ее горькими слезами. Чем больше я размышляю о его поведении в ту решительную минуту, тем более убеждаюсь, что он следовал наставлениям своей матери, а быть может, и отца, так как совершенно невозможно, чтобы, действуя по собственному почину, он не сделал никаких попыток удержать меня или не соблазнился мыслью последовать за мной; но этого не было. Он скорей поддерживал меня в моем намерении уйти, чем отговаривал от него; потом, увидев, что я окончательно решился, покинул меня без лишних слез. Мы никогда не писали друг другу и не виделись. Это жаль: он был добр по природе; мы были созданы, чтобы любить друг друга.
Прежде чем предоставить меня моей злополучной судьбе, пусть разрешат мне бросить взгляд на ту участь, которая, естественно, ожидала бы меня, попади я в руки лучшему хозяину. Ничто, так не подходило к моему характеру и не могло сделать меня более счастливым, чем спокойное и скромное положение хорошего ремесленника, особенно такого, как, например, гравер в Женеве. Это занятие достаточно прибыльное, чтобы дать безбедное существование, но не настолько доходное, чтобы привести к богатству, ограничило бы мое честолюбие до конца жизни и, давая мне заслуженный досуг для удовлетворения моих скромных потребностей, удержало бы меня в моей среде, не давая никакой возможности ее покинуть. Обладая воображением, достаточно богатым, чтобы украсить мечтами любое состояние, достаточно могущественным для того, чтобы переносить меня, так сказать, из одпого состояния в другое, — я не придавал бы значения тому, в каком нахожусь на самом деле.
Между местом, в котором я находился бы, и любым воздушным замком для меня не могло быть непреодолимого расстояния. Из одного этого следовало, что самое скромное положение, связанное с наименьшими беспокойствами и заботами, всего более оставлявшее ум свободным, подходило мне больше всего, но как раз таким и было бы мое положение. В лоне своей религии, своей родины, своей семьи и друзей провел бы я жизнь мирную и тихую, вполне отвечающую моему характеру, сочетавшую в себе труд по вкусу и общество по сердцу. Я был бы хорошим христианином, хорошим гражданином, хорошим отцом семейства, хорошим другом, хорошим ремесленником, во всех отношениях хорошим человеком. Я любил бы свое ремесло, быть может прославил бы его и, прошив жизнь незаметную и простую, но ровную и тихую, спокойно умер бы на руках у своих близких. Скоро забытый, конечно, я был бы по крайней мере оплакиваем то время, пока меня помнили бы.
Вместо этого… какую картину я нарисую! Ах! не будем предвосхищать несчастий моей жизни; и без того слишком много буду я занимать читателей этой грустной темой.
КНИГА ВТОРАЯ
(1728)
Насколько печальной казалась мне минута, когда ужас внушил мне мысль о бегстве, настолько же очаровательной показалась мне та, когда я привел свою мысль в исполнение. Еще ребенком покинуть родину, близких, лишиться опоры, поддержки, бросить ученье на полдороге, не зная- ремесла настолько, чтобы существовать при помощи него, обречь себя всем ужасам нищеты, не видя пикакого средства выйти из нее; в возрасте слабом и невинном подвергнуться всем искушениям порока и отчаяния, идти вдаль навстречу страданиям, заблуждениям, козням, рабству и смерти, подпасть под иго, гораздо более тяжкое, чем то, которого я не смог вынести, — вот на что я решился, вот будущность, в лицо которой я должен был бы глядеть. Как не похожа она была па ту, что я рисовал себе! Чувство независимости, казалось, мной достигнутой, было единственным, которое овладело мной. Свободный и сам себе господин, я воображал, что могу все сделать, всего добиться: стоит мне только броситься вперед, и я взлечу и буду парить в воздухе. Уверенно вступал я в широкий мир; я полагал, что мои достоинства наполнят его; на каждом шагу я буду встречать пиры, сокровища, приключения, друзей, готовых мне служить, любовниц, озабоченных тем, чтобы нравиться мне; стоит мне появиться, и вся вселенная займется мною; правда, не вся целиком: от этого я некоторым образом ее избавлял — столько мне не было нужно. С меня было довольно милого сердцу общества,— до остального мне не было дела. Моя умеренность рисовала мне тесный, но восхитительно подобранный круг, где, как я был уверен, мне предстояло царствовать. Честолюбие мое довольствовалось одним только замком; любимец сеньора и его супруги, возлюбленный дочери, друг ее брата и покровителе соседей — я был доволен; большего я не требовал.
В ожидании этого скромного будущего я бродил несколько дней по окрестностям города, ночуя у знакомых крестьян, встречавших меня радушнее, чем это сделали бы городские жители. Они принимали меня, давали мне кров, кормили и были слишком простодушны, чтобы видеть в этом заслугу. Нельзя было назвать это милостыней: они не выказывали при этом достаточного чувства превосходства.
Путешествуя и скитаясь по свету, я дошел до Конфиньона в Савойе, находящегося в двух лье от Женевы. Местного кюре звали де Понвером. Это имя, знаменитое в истории Швейцарской республики, поразило меня. Мне любопытно было поглядеть, что представляют собой потомки дворян Ложки. Я пошел к де Понверу; он принял меня хорошо, говорил со мной о женевской ереси, об авторитете святой матери-церкви и угостил меня обедом. Я не мог ничего возразить против рассуждений, кончившихся таким образом, и решил, что кюре, у которых можно так плотно пообедать, во всяком случае стоят наших пасторов. Конечно, я был ученее де Понвера, несмотря на все его дворянство; но я был слишком добрым сотрапезником, чтобы быть неуступчивым богословом, а вино из Франжи, показавшееся мне превосходным, так победоносно аргументировало в пользу кюре, что я покраснел бы от стыда, если б мне довелось заткнуть рот столь гостеприимному хозяину. Итак, я уступал или по крайней мере не возражал прямо. При виде моих уловок меня сочли бы двоедушным. Но это было бы ошибкой: я был только любезен, об этом не может быть спору. Лесть или, скорей, уступчивость,— не всегда порок,— чаще она — добродетель, особенно в молодых людях. Доброта, с которой человек относится к нам, привлекает нас к нему; ему уступают не для того, чтоб обмануть, а чтобы не огорчить, не отплатить злом за добро. Какую выгоду преследовал де Понвер, принимая меня, угощая и стремясь убедить? Никакой, кроме моей собственной. Мое юное сердце подсказывало мне это. Я был полон признательности и уважения к доброму священнику. Я чувствовал свое превосходство, но не хотел показывать его в отплату за гостеприимство. В этом не было никаких лицемерных побуждений; я совсем не собирался менять религию и, очень далекий от того, чтобы быстро свыкнуться с мыслью об этом, я смотрел на нее с ужасом, который должен был надолго удалить ее от меня; мне только не хотелось огорчать тех, кто меня ласкал с этой целью; я хотел поддерживать в них хорошее расположение ко мне и подавать им надежду на успех, прикидываясь менее вооруженным, чем был на самом деле. Моя вина в этом случае очень походила на кокетство честных женщин, которые иногда, чтобы добиться своих целей, умеют, ничего не позволяя и ничего не обещая, возбуждать большие надежды, чем намерены оправдать.
Разум, сострадание, любовь к порядку, конечно, требовали, чтобы, отнюдь не потакая моему безумству, меня удержали от грозившей мне гибели, возвратив меня в семью. Вот что сделал или постарался бы сделать всякий действительно добродетельный человек. Но хотя де Понвер был человек хороший, он, конечно, не был человеком добродетельным; напротив, будучи набожным, он не знал иной добродетели, как поклонение иконам и чтение молитв,— это был особого рода миссионер, который не мог представить себе ничего лучшего для дела веры, как писать пасквили на женевских пасторов. Далекий от мысли отправить меня к отцу, он воспользовался моим желанием быть подальше от Женевы, чтобы поставить меня в такое положение, при котором я уже не мог бы туда вернуться, если б даже и захотел. Можно было побиться об заклад, что при этом я должен был либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя. Но об этом он совсем не беспокоился: он мечтал спасти мою душу от ереси и возвратить ее в лоно церкви. Честный я человек или бездельник, какое ему было до этого дело, раз я хожу к обедне! Впрочем, не надо думать, что такой образ мыслей присущ только католикам: он свойствен всем догматическим религиям, где главное значение придается не делам, а вере.
«Бог призывает вас, — сказал мне де Понвер, — идите в Аннеси; там вы найдете добрую, милосердную даму, которой благодеяния короля дают возможность отвращать другие души от заблуждения, уже отвергнутого ею самой». Речь шла о г-же де Варанс, новообращенной, которую священники принуждали делиться со всяким торгующим своей верой сбродом пенсией в две тысячи франков, назначенной ей сардинским королем. Я чувствовал себя униженным тем, что нуждался в доброй и милосердной даме. Я хотел, чтобы мне предоставляли все необходимое, но не из милосердия. Тем не менее, побуждаемый де Понвером, голодом, следовавшим за мной по пятам, а также приятной перспективой совершить путешествие, имея при этом определенную цель, я принимаю решение, хотя и с трудом, и отправляюсь в Аннеси. Я мог бы свободно дойти туда за один день, но я не спешил и потратил на это три дня. Как только я замечал справа или слева замок, я тотчас же направлялся туда в поисках приключения, которое, как я был уверен, меня там ожидало. Я не смел войти или постучаться, потому что был очень робок, но я пел под окном, самым лучшим на вид, и, порядком охрипнув, очень удивлялся, не заметив ни дам, ни девиц, которых привлекла бы красота моего голоса или прелесть моих песен; а я ведь знал прекрасные песни, которым выучился у товарищей, и восхитительно пел их.
Наконец я прихожу — вижу г-жу де Варанс. Эта эпоха моей жизни определила мой характер, и я не решусь обойти ее молчанием. Мне шел шестнадцатый год. Я не был, что называется, красивым малым и не отличался высоким ростом, но был хорошо сложен, у меня были красивые стройные ноги, непринужденный вид, выразительное лицо, маленький рот, черные брови и волосы; глаза, небольшие и даже впалые, горели огнем, пламеневшим в моей крови. К сожалению, ничего этого я не знал, и за всю мою жизнь мне случилось подумать о своей наружности лишь тогда, когда было уже поздно рассчитывать на нее. Застенчивость, свойственная моему возрасту, усугублялась робостью любящей натуры, которую постоянно волновала боязнь не понравиться. К тому же, хотя мой ум был довольно развит, я никогда не бывал в обществе, не имел хороших манер, а мои познания, нисколько не заменяя их, только смущали меня, заставляя сильнее чувствовать отсутствие воспитания.
Итак, опасаясь, что мой вид не говорит в мою пользу, я решил показать свои достоинства иначе и составил прекрасное письмо в ораторском стиле, где, мешая книжные фразы с выражениями подмастерья, излил все свое красноречие, чтобы привлечь расположение г-жи де Варанс. Я вложил письмо г-на де Понвера в свое и отправился на эту страшную аудиенцию. Я не застал г-жи де Варанс; мне сказали, что она только что пошла в церковь. Было вербное воскресенье 1729 года. Я бегу за ней; вижу ее, догоняю, обращаюсь к ней… Как не помнить мне это место! С тех пор я часто орошал его слезами и покрывал поцелуями! Отчего не могу я окружить это счастливое место золотой балюстрадой! Отчего не могу привлечь к нему поклонение всей земли! Всякий, кто привык чтить памятники человеческого спасения, должен был бы приближаться к нему не иначе, как на коленях.
То был проход позади ее дома, между ручьем по правую руку, отделявшим его от сада, и стеной, ограждавшей двор но левую, — проход, который вел через потайную дверь в церковь кордельеров. Собираясь войти в эту церковь, г-жа де Варанс оборачивается на мой голос. Что сталось тогда со мной! Я представлял себе хмурую, набожную старуху: добрая дама, о которой толковал де Понвер, на мой взгляд, не могла быть никем иным. Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди. Ничто не ускользнуло от быстрого взгляда молодого прозелита, так как я тотчас же обратился в ее веру, убежденный, что религия, проповедуемая подобными миссионерами, может вести только в рай. Улыбаясь, она берет письмо, которое я подаю ей дрожащей рукой, распечатывает его, бросает беглый взгляд на письмо де Понвера, возвращается к моему, прочитывает его все до конца и хочет перечесть еще раз, но лакей напоминает, что пора идти в церковь. «Ах, дитя мое, — говорит она голосом, который привел меня в трепет, — вы так молоды и уже скитаетесь по свету; право, это жаль». Потом, не дожидаясь моего ответа, прибавляет: «Ступайте ко мне и ждите меня; скажите, чтобы вам дали позавтракать; после обедни я приду побеседовать с вами».
Луиза-Элеонора де Варанс была урожденная девица де ла Тур де Пиль из старинной дворянской фамилии в Веве, городе кантона Во. Очень молодой она вышла замуж за г-на де Варанс из дома де Луа, старшего сына г-на Вильярдена из Лозанны. Этот брак, оказавшийся бездетным, был не слишком удачным, и г-жа де Варанс, под влиянием какого-то семейного огорчения, решила уйти от мужа и воспользовалась для этого пребыванием короля Виктора-Амедея в Эвиане; переправившись через озеро, она бросилась к ногам этого государя, оставив, таким образом, семью и родину по легкомыслию, довольно сходному с моим и которое ей тоже пришлось впоследствии оплакивать. Король, любивший представляться ревностным католиком, принял ее под свое покровительство, назначил ей пенсию в тысячу пятьсот пьемонтских ливров, что было много для такого бережливого монарха, и, заметив, что вследствие такого радушного приема его стали считать влюбленным в г-жу де Варанс, отправил ее под охраной своих гвардейцев в Аннеси, где она под духовным руководством Мишеля-Габриэля де Берне, епископа женевского, отреклась от прежней веры в монастыре визитандинок!
Г-жа де Варанс жила в Аннеси уже пять или шесть лет, когда я впервые увидал ее, и ей было тогда двадцать восемь, так как она родилась вместе с веком. Она одарена была той красотой, которая сохраняется долго, потому что заключается более в выражении, нежели в чертах, и эта красота находилась еще в первом своем расцвете. У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим, пепельные волосы редкой красоты, которые она причесывала небрежно, что придавало ей особую привлекательность. Она была маленького роста, даже приземиста и чуть коренаста, но не безобразно; невозможно было найти более прекрасную голову, более прекрасную грудь, более прекрасные плечи и более прекрасные руки.
Воспитание ее было очень беспорядочно; подобно мне, она лишилась матери с самого рождения и, усваивая знания,— безразлично, откуда бы они ни исходили,— кое-чему научилась у гувернантки, кое-чему у своего отца, кое-чему у учителей и очень многому у любовников, особенно у одного из них, некоего де Тавеля, который, обладая вкусом и познаниями, украсил ими любимую женщину. Но слишком разнообразные познания вредили друг другу, а неуменье их упорядочить помешало ей развить природную остроту ума. Так, располагая некоторыми сведениями по философии и физике, она все же переняла от своего отца вкус к практической медицине и алхимии: приготовляла эликсиры, тинктуры, бальзамы, минеральные порошки и считала, что обладает секретами. Шарлатаны, пользуясь ее слабостью, завладели ею, подчинили ее своим замыслам, разорили и, если можно так выразиться, растворили в химических печах и лекарствах ее ум, ее таланты, ее прелесть, которые могли бы быть отрадой самого избранного общества.
Низкие мошенники воспользовались ее беспорядочным образованием, чтобы ложно направить ее ум, но ее превосходное сердце выдержало испытание и навсегда осталось неизменным: ее любящий и кроткий характер, ее сострадательность, ее неисчерпаемая доброта, ее прав, веселый, открытый, искренний, никогда не изменялись; и даже с приближением старости, среди нищеты, болезней, разных бедствий, ясность ее прекрасной души сохранила ей до конца жизни всю безмятежность лучших дней.
Ее заблуждения происходили от неисчерпаемой потребности действовать, ищущей непрестанного применения. Не к женским интригам стремилась она, а к предприятиям, которые нужно было создавать и направлять. Она была рождена для великих дел. На ее месте г-жа де Лонгвиль только подняла бы сумятицу, а она на месте г-жи де Лонгвиль управляла бы государством. Ее таланты пропадали зря, и то самое, что в других обстоятельствах создало бы ей славу, — при том положении, которое она занимала, привело ее к гибели. В вопросах, ей доступных, она всегда создавала обширные планы и старалась поставить дело на широкую ногу. Поэтому, употребляя средства, соразмерные скорее ее намерениям, чем силам, она терпела неудачу по вине других; а когда ее проект не удавался, она разорялась там, где другие почти ничего не потеряли бы. Эта страсть к деловым предприятиям, навлекшая на нее столько несчастий, принесла ей по крайней мере одну пользу: помешала ей остаться в монастырском уединении до конца дней, к чему ее склоняли. Однообразная и простая жизнь монахинь, их мелочная болтовня в приемной не могли удовлетворить столь деятельный ум, строивший каждый день новые планы и нуждавшийся в свободе, чтобы отдаться им. Добрый епископ Берне, не обладая умом Франциска Сальского, во многих отношениях был похож на него; и г-жа де Варанс, которую он называл своей дочерью и которая походила на г-жу де Шанталь во многом, могла бы стать похожей на нее и своим уходом от мира, если бы природные наклонности не отвратили ее от монастырской праздности. Не по недостатку усердия эта милая женщина не предалась мелочным обрядам благочестия, что, казалось бы, так подобало новообращенной, живущей под руководством прелата. Каковы бы ни были причины, побудившие ее переменить религию, она искренне исповедовала свою новую веру. Она могла раскаиваться в совершенной ошибке, но у нее не было желания ее исправить. Она не только умерла доброй католичкой, она была ею в жизни от чистого сердца; и я, уверенный, что читал в тайниках ее души, смею утверждать, что единственно из отвращения к ханжеству она не выказывала своей набожности публично: ее благочестие было слишком глубоким, ей не было нужды выставлять его напоказ. Но здесь не место распространяться об ее принципах; у меня еще будут поводы говорить о них.
Пусть те, кто отрицает симпатию душ, объяснят, если могут, каким образом с первой встречи, с первого слова, с первого взгляда г-жа де Варанс внушила мне не только самую пылкую привязанность, но и полное доверие, которое никогда не было обмануто. Предположим, что мое чувство к ней было действительно любовью,— это покажется по меньшей мере сомнительным всякому, кто проследит историю наших отношений,— но каким образом эта страсть с самого ее зарождения сопровождалась чувствами, которые она менее всего способна возбуждать: душевным спокойствием, ясностью, чувством твердости и уверенности; каким образом, встретив впервые женщину изящную, прелестную, ослепительную, даму более высокого положения, чем мое, подобную которой я никогда не встречал, приближаясь к той, чье внимание определяло в некоторой степени мою судьбу,— каким образом, говорю я, несмотря на все это, я сразу же почувствовал себя так свободно, так непринужденно, словно я был совершенно уверен, что понравлюсь ей? Как могло случиться, что не было у меня ни минуты замешательства, застенчивости, робости? От природы стыдливый, смущающийся, никогда не видевший светских людей, каким образом с первого же дня, с первого же мгновения усвоил я с ней то простое обращение, тот нежный язык, тот дружеский топ, которые остались такими же и через десять лет, когда самая интимная близость сделала все это вполне естественным? Существует ли любовь,— не говорю без желаний: они у меня были,— но без тревоги, без ревности? Не стараемся ли мы по крайней мере узнать от предмета страсти, любимы ли мы им? Но мне ни разу за всю жизнь не пришло в голову спросить ее об этом,— это было бы все равно, как если бы я задал себе вопрос, люблю ли я самого себя; и она никогда не старалась выяснить, как я отношусь к ней. Несомненно, было что-то необычное в моих чувствах к этой очаровательной женщине, и впоследствии читатели найдут в них такие странности, каких не ожидают.
Вопрос был в том, как поступить со мной; и, чтобы на досуге поговорить об этом, она оставила меня обедать. В моей жизни это был первый обед, когда я так мало ел, и даже горничная, прислуживавшая за столом, сказала, что впервые видит путешественника моего возраста и склада с таким отсутствием аппетита. Замечание это, не повредив мне в глазах ее госпожи, полностью могло быть отнесено к обедавшему с нами толстому мужлану, который в одиночку сожрал обед, достаточный для шестерых. Что касается меня, я был в таком восхищении, что не мог есть. Мое сердце питалось совершенно новым для меня чувством, овладевшим всем моим существом; я потерял способность думать о чем-либо другом.
Г-жа де Варанс захотела узнать подробности моей незатейливой истории; во время рассказа ко мне вернулся весь жар, утраченный мною у моего хозяина-гравера. Чем больше располагал я в свою пользу эту превосходную душу, тем более сожалела она о той участи, которой я готов был подвергнуться. Ее нежное участие проявлялось в выражении лица, во взгляде, в жестах. Она не смела уговаривать меня вернуться в Женеву: в ее положении это было бы преступным оскорблением католичества, а она хорошо знала, как за ней следили и как взвешивали все ее слова. Но она говорила таким трогательным тоном об огорчении моего отца, что нельзя было сомневаться в ее одобрении, если бы я вернулся его утешить. Сама того не подозревая, она говорила против самой себя: решение мое было уже принято, как я, кажется, уже сказал, а чем красноречивее, убедительнее становились ее речи, тем больше проникали они в мое сердце, тем менее мог я решиться покинуть ее. Я чувствовал, что, вернувшись в Женеву, воздвигну почти непреодолимую преграду между нею и собой, если только не повторю вновь уже сделанного мною шага. Следовательно, лучше было вовсе не отступать от него. И я не отступил. Г-жа де Варанс, видя бесполезность своих усилий, не стала доводить их до того, чтобы компрометировать себя, но сказала мне, со взглядом, полным сочувствия: «Бедняжка, ты должен идти, куда призывает тебя Господь, но, когда станешь взрослым, ты вспомнишь обо мне». Думаю, она сама не предполагала, как жестоко исполнится ее предсказание.
Затруднения оставались в полной силе. Как просуществовать в такие молодые годы на чужбине? Пройдя обучение едва ли до половины, я знал свое ремесло далеко не достаточно. А если б даже и знал его, то не мог бы просуществовать на него в Савойе — стране, слишком бедной для процветания искусств. Мужлан, обедавший за нас двоих, почувствовал необходимость дать отдых своим челюстям и сделал нам тогда предложение, которое, по его словам, шло от неба, хотя, судя по последствиям, оно шло скорее с противоположной стороны; это предложение заключалось в том, чтобы я отправился в Турин и прожил там некоторое время в приюте для новообращенных, пользуясь, по его выражению, земными и духовными благами, а затем, принятый в лоно церкви, получил бы при помощи сострадательных душ подходящее место. «Что касается расходов на путешествие,— продолжал наш собеседник,— то его высокопреподобие монсеньор епископ, конечно, не откажет в поддержке, если сударыня (г-жа де Варанс) попросит его сделать это святое дело; а г-жа баронесса, которая так сострадательна,— прибавил он, наклоняясь над своей тарелкой, — не замедлит, конечно, помочь со своей стороны».
Вся эта благотворительность показалась мне очень тяжелой; сердце мое сжалось, я не проронил ни слова; г-жа де Варанс, не приняв этого проекта с тем пылом, с каким он был предложен, удовольствовалась замечанием, что каждый должен способствовать доброму делу соразмерно со своими возможностями и что она поговорит с монсеньором. Но этот дьявол в человеческом образе, боясь, что она будет говорить не так, как ему желательно, и преследуя свой интерес, побежал предупредить священников; он так ловко настроил этих добрых пастырей, что когда г-жа де Варанс, опасаясь за меня, захотела поговорить об этом путешествии с епископом, оказалось, что все уже устроено, и он тут же вручил ей небольшую сумму, предназначенную для моих путевых издержек. Она не осмелилась настаивать, чтобы я остался: я приближался к тому возрасту, когда женщине ее лет было неприлично удерживать молодого человека при себе.
Мое путешествие было, таким образом, подготовлено лицами, которые обо мне заботились; мне оставалось только подчиниться, что я и сделал без особого неудовольствия. Хотя Турин был дальше Женевы, я считал, что, будучи столицей, он поддерживает с Аннеси сношения более тесные, чем город другого государства и другой религии; кроме того, отправляясь туда из повиновения г-же де Варанс, я считал, что как бы продолжаю жить под ее руководством; это было больше, чем жить с ней по-соседству. Наконец перспектива большого путешествия отвечала моей мании к бродяжничеству, уже тогда начавшей проявляться. Мне казалось заманчивым перейти горы в моем возрасте и подняться над моими товарищами на всю высоту Альп. Видеть новую страну — искушение, от которого женевец не может отказаться. Я дал согласие. Мой мужлан должен был отправиться через два дня со своей женой. Я был им вверен и поручен. Им передали мой кошелек, наполненный г-жой де Варанс, и сверх того она тайком дала мне немного денег, сопроводив этот дар обильными наставлениями; и в страстную среду мы отправились.
На другой день после моего ухода из Аннеси туда явился мой отец, следовавший за мной по пятам с некиим Ривалем, своим другом, таким же часовщиком, как и он, человеком умным и даже остроумным, сочинявшим стихи лучше Ламотта и говорившим почти так же хорошо, как он; кроме того, человеком абсолютной честности, но литературное дарование которого оказалось без применения и имело лишь тот результат, что один из его сыновей стал актером.
Друзья повидали г-жу де Варанс и удовольствовались тем, что поплакали вместе с ней над моей участью, вместо того чтобы следовать за мной и нагнать меня, что им было очень легко сделать, так как они ехали на лошади, а я шел пешком. Та же история вышла и с моим дядей Бернаром. Он прибыл в Конфиньон и, узнав, что я уже в Аннеси, вернулся в Женеву. Казалось, мои близкие сговорились с моей звездой, чтобы предоставить меня судьбе, ожидавшей меня. Мой брат пропал вследствие подобной же небрежности, и так основательно, что никто никогда не узнал, что с ним сталось.
Отец мой был не только человеком вполне порядочным: это был человек непоколебимой честности; он наделен был душою сильной, способной породить великие добродетели; сверх того, он был отличным отцом, особенно для меня. Он любил меня очень нежно, но любил также удовольствия, а с тех пор как я стал жить вдали от него, другие интересы немного охладили его отцовскую привязанность. В Нионе он снова женился, жена его была уже не в таком возрасте, чтобы дать мне братьев, но у нее были родственники; и это создавало новую семью, новую обстановку, новый строй жизни, отвлекавший от частых воспоминаний обо мне. Мой отец старел, и у него не было никаких средств для поддержки своей старости. Мне с братом досталось от матери кое-какое имущество, доход с которого должен был идти отцу, пока мы находились в отсутствии. Эта мысль не вставала перед ним прямо и не мешала исполнению его долга, но действовала скрытно, незаметно для него самого и порой сдерживала его рвение, иначе он действовал бы более решительно. Вот почему, думается мне, добравшись до Аннеси по моим следам, отец не последовал за мной в Шамбери, где настиг бы меня, в чем в глубине души был уверен. Вот почему опять-таки, когда я после своего бегства часто приезжал к нему, он расточал мне отеческие ласки, но не делал больших усилий, чтобы удержать меня.
Нежность и добродетели отца были мне хорошо известны, и такое его поведение заставило меня поразмыслить о самом себе, и это помогло мне сохранить чистоту сердца. Я вывел отсюда великое нравственное правило — единственное, быть может, которое применил на деле: избегать таких положений, которые ставят наши обязанности в противоречие с нашими интересами и заставляют видеть наше счастье в чужом несчастье, — ибо в подобных положениях, как бы ни была искрення любовь к добродетели, рано или поздно всякий делается менее стойким, сам того не замечая, и становится несправедливым и дурным на деле, не переставая оставаться, справедливым и добрым в душе.
Это правило, крепко запечатленное в глубине моего сердца и осуществляемое мною — хотя и с некоторым запозданием — во всем моем поведении, принадлежит к числу тех, которые придают мне на людях вид самый странный и глупый, особенно среди моих знакомых. Меня обвиняли в желании быть оригинальным и не поступать, как другие. А на самом деле я вовсе не думал ни о том, чтобы поступать, как другие, ни о том, чтобы поступать иначе, чем они. Я искренне желал поступать хорошо. Я изо всех сил старался избегать положений, в которых мои интересы были бы противоположны интересам другого лица. и оттого внушали бы мне тайное, хотя и невольное желание зла этому человеку.
Два года тому назад милорд маршал хотел включить меня в свое завещание. Я воспротивился этому изо всех сил Я объяснил ему, что ни за что на свете не желал бы быть упомянутым в чьем бы то ни было, завещании, а тем более в его собственном. Он сдался; теперь он хочет назначить мне пожизненную пенсию, и я не противлюсь этому. Скажут, что я выигрываю от такой перемены,— это возможно. Но, мой благодетель и отец! Если я, к несчастью, переживу вас, то буду знать, что, потеряв вас, я потерял все и ничего не выиграл.
Вот, по-моему, хорошая философия, единственно подобающая человеческому сердцу. С каждым днем я все больше и больше проникаюсь сознанием, что она глубоко основательна; и во всех последних своих сочинениях я рассматривал ее на разные лады, но легкомысленная публика не заметила ее там. Если я проживу достаточно, чтобы, закончив это сочинение, взяться за другое, я предполагаю в продолжение к «Эмилю»* дать такой прекрасный и убедительный пример этого правила, что мой читатель будет вынужден обратить на него внимание. Но для путешественника довольно размышлений: пора продолжать путь.
Я совершил его приятнее, чем предполагал, и мой деревенщина оказался не таким неотесанным, как можно было ожидать по его виду. Это был человек в летах, с заплетенными в косу черными седеющими волосами, с осанкой гренадера, с громким голосом и довольно веселый; он хорошо шагал, еще лучше поглощал еду; он занимался всевозможными ремеслами, потому что ни одного не знал как следует. Кажется, он предложил устроить в Аннеси какую-то фабрику. Г-жа де Варанс не преминула присоединиться к этому проекту, и вот теперь, чтобы заручиться согласием министра, он отправлялся на чужой счет в Турин. Этот человек, все время вертясь среди священников и делая вид, что готов им услужить, умел ловко интриговать; он перенял от них особый набожный жаргон и пользовался им постоянно, воображая себя великим проповедником. Он даже знал латинский отрывок из Библии, причем получалось так, будто он знает их тысячу, так как повторял его тысячу раз в день. Он редко нуждался в деньгах, когда знал, что они имеются в кошельке у другого; впрочем, он был скорее хитрец, чем плут, и, произнося свои плоские поучения тоном вербовщика, походил на отшельника Петра, который проповедует крестовый поход, опоясавшись саблей.
Его супруга, г-жа Сабран, была довольно добрая женщина, более спокойная днем, чем ночью. Так как я всегда спал с ними в одной комнате, то ее бурная бессонница часто будила меня,— она будила бы меня еще чаще, если б я понимал ее причину. Но я даже не подозревал, в чем дело, — по этой части я был так глуп, что всю заботу о моем обучении пришлось взять на себя самой природе.
Я весело шагал со своим набожным проводником и его резвой подругой. Ни одно происшествие не омрачало моего пути, и телесно и душевно я чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Молодой, сильный, полный здоровья, спокойствия, уверенности в себе и в других, я находился в том кратком, но драгоценном периоде жизни, когда ее выступающая из берегов полнота, так сказать, расширяет наше существо при помощи всех наших ощущений и украшает в наших глазах всю природу прелестью нашего существования. Мое сладкое волнение имело предмет, что делало его менее бесцельным* и давало направление моему воображению. Я смотрел на себя как на создание, ученика, друга, почти возлюбленного г-жи де Варанс. Ее приятные речи, ее милые ласки, нежное участие, которое она, видимо, приняла во мне, ее очаровательные взгляды, казавшиеся мне полными любви, потому что опи вызывали ее во мне,— все это давало пищу моим мыслям в пути и порождало восхитительные мечтанья. Ни малейшая боязнь, ни малейшее сомнение в своей судьбе не смущали этих мечтаний. Отправить меня в Турин — это значило, на мой взгляд, принять на себя обязанность дать мне средства к жизни, прилично устроить меня там. Мне больше не надо было хлопотать о себе, — другие приняли заботу об этом на себя. Итак, я шел налегке, освобожденный от этого груза; юные желания, обольстительные надежды, блестящие планы наполняли мою душу. Все, что я видел вокруг, казалось мне порукой моего близкого счастья. В каждом доме грезилась мне сельская пирушка, в полях — веселые игры, у рек и озер — купанье, прогулки, рыбная ловля, на деревьях — чудесные плоды, под их тенью — страстные свиданья, на горах — чаны с молоком и сливками; очаровательный досуг, мир, простота, наслаждение брести сам не зная куда. Наконец все, что ни попадалось мне на глаза, дарило моему сердцу какую-то радость и наслаждение. Величие, разнообразие, подлинная красота всего окружающего делали это очарование достойным разума; даже тщеславие имело здесь свою долю. Таким молодым отправиться в Италию, увидеть столько стран, перейти Альпы по стопам Ганнибала — казалось мне славой выше моего возраста. Прибавьте ко всему этому частые и удобные остановки, большой аппетит и возможность его удовлетворить; ибо, говоря по правде, это мне было нетрудно, так как сравнительно с обедом г-на Сабрана мой обед был очень скромен.
Не помню, чтобы когда-либо в течение всей моей жизни у меня был период, столь же чуждый всяких забот и огорчений, как семь-восемь дней, потраченных на это путешествие; тем более что шаг г-жи Сабран, по которому нам приходилось равняться, превратил это путешествие в длительную прогулку. Воспоминание об этом пути оставило во мне живейшую любовь ко всему, что с ним было связано, особенно же к горам, и к самим переходам. Я путешествовал пешком только в мои счастливые дни, и всегда с наслаждением. Вскоре обязанности, дела, необходимость брать с собою вещи принудили меня изображать из себя барина и нанимать экипаж; снедающие сердце заботы, хлопоты, тревоги уселись туда рядом со мной; и с тех пор, вместо того чтобы, как в прежних моих путешествиях, чувствовать удовольствие от самого передвижения, я уже испытывал только желание поскорее прибыть на место. Я долго искал в Париже двух товарищей, которые, разделяя мою склонность, согласились бы пожертвовать каждый по пятьдесят луидоров из своего кошелька и по одному году жизни, чтобы вместе со мной обойти пешком Италию в сопровождении слуги, который заменял бы экипаж и нес бы наши спальные мешки. Многие, казалось, приходили в восторг от этого проекта, но в глубине души считали его просто воздушным замком, о котором только говорят, вовсе не собираясь осуществить свой замысел на деле. Помню, что, говоря с увлечением об этом проекте Дидро и Гримму, я наконец вдохновил их. Я думал, что на этот раз дело сделано; но все свелось к решению ограничиться путешествием на бумаге, причем Гримм не нашел ничего более забавного, как толкнуть Дидро на всякие богохульства, а меня бросить вместо него в объятия инквизиции.
Мое сожаление по поводу слишком быстрого прихода в Турин умерялось удовольствием видеть большой город и надеждой, что скоро я займу там достойное место, так как угар честолюбия начал уже кружить мне голову; я уже смотрел на себя, как на человека, стоящего несравненно выше своего прежнего положения подмастерья, — не предвидя того, что скоро я опущусь значительно ниже.
Прежде чем продолжать повествование, я должен извиниться и оправдаться перед читателем, ибо я вошел в мелочные подробности, в которые буду входить и в дальнейшем, хотя они ее представляют для него никакого интереса. Чтобы осуществить задуманное мной — то есть показать людям всего себя целиком,—надо сделать так, чтобы ничто, меня касающееся, не осталось для читателя неясным или скрытым. Надо, чтобы я беспрестанно был у него перед глазами, чтобы он следовал за мной во всех заблуждениях моего сердца, проникал во все закоулки моей жизни, чтобы он ни на минуту не терял меня из виду; в противном случае я боюсь, что, найдя в моем рассказе малейший пропуск, малейший пробел и спрашивая себя: «Что же он делал в это время?» — читатель станет обвинять меня, будто я не хотел говорить все. Я дал человеческому коварству довольно пищи своими рассказами, чтобы еще увеличивать ее своим молчанием.
Мой небольшой денежный запас исчез: я проболтался, и мои спутники не упустили случая воспользоваться этим. Г-жа Сабран нашла средства выманить у меня все, вплоть до небольшой посеребренной ленточки, подаренной мне г-жой де Варанс для маленькой шпаги. Этой ленточки мне было жаль больше всего; да и шпага осталась бы в их руках, если б я не заупрямился. В дороге они добросовестно содержали меня, но зато ничего мне не оставили. Я пришел в Турин без одежды, без денег, без белья, возлагая исключительно на свои собственные заслуги всю честь завоевания тех успехов, которые ждали меня впереди.
У меня были письма, я отнес их, и меня тотчас отвели в убежище для новообращенных, чтобы наставить там в той религии, за которую я получал свое пропитание. При входе я увидел тяжелую дверь с железными засовами, и лишь только я вошел, ее заперли на двойной поворот ключа. Такое начало показалось мне более внушительным, чем приятным, но не успел я над этим задуматься, как меня уже ввели в довольно обширную комнату. Там я вместо всякой мебели увидел в самой глубине деревянный алтарь с возвышающимся над ним распятием, а вокруг четыре или пять, тоже деревянных, стульев, которые казались натертыми воском,— так они лоснились от долгого употребления.
В этом зале для собраний находилось четверо или пятеро ужасных бандитов, моих товарищей по обучению, походивших скорее на воинов сатаны, чем на людей, взыскующих стать детьми божьими. Двое из этих негодяев, выдававшие себя то за евреев, то за мавров, признались мне, что проводят свою жизнь в странствиях по Испании и Италии и переходят в христианскую веру всюду, где это выгодно. Потом открылась другая железная дверь, которая разделяла на две части большой балкон, возвышающийся над двором. Вошли наши новообращенные сестры, которые, подобно мне, были на пути к возрождению не посредством крещения, а посредством торжественного отречения. Это были отъявленные распутницы, самые отвратительные потаскухи, какие когда-либо оскверняли своим непотребством лоно церкви Господней. Только одна из них показалась мне хорошенькой и довольно привлекательной. Она была приблизительно моих лет, может быть — на год или на два старше. У нее были плутовские глаза, и они встречались иногда с моими. Это внушало мне желание с ней познакомиться, но в течение почти двух месяцев, которые она еще пробыла в этом доме, где до меня уже находилась целых три месяца, у меня не было никакой возможности к ней приблизиться: так строго наблюдала за ней наша старая надзирательница и так осаждал ее святой миссионер, хлопотавший об ее обращении с большим рвением, но не особенно ловко. Надо полагать, что она была до крайности тупа, хоть и не производила такого впечатления, — потому что никогда обучение не продолжалось так долго. Святой человек все не признавал ее достаточно подготовленной к отречению. Однако ей надоело заключение, и она объявила, что христианкой или нехристианкой, но она хочет выйти из этого убежища. Пришлось ловить ее на слове, пока она еще соглашалась перейти в другую веру, из боязни, что она взбунтуется и не захочет креститься.
Маленькая община была собрана в честь вновь прибывшего. Нам прочли краткое поучение: меня призывали возблагодарить бога за милость, которую он мне оказывает; остальных пригласили присоединить свои молитвы к моим и наставлять меня своими примерами; затем наши девственницы вернулись в свое заточение, а у меня осталось достаточно времени удивляться, сколько мне угодно, тому, что я сам очутился под замком.
На следующий день нас опять собрали для поучения, и только тут я в первый раз начал раздумывать о том шаге, который собирался сделать, и об обстоятельствах, побудивших меня к этому.
Я говорил, повторяю и буду, может быть, еще повторять то, в чем с каждым днем все больше и больше убеждаюсь: что если когда-либо ребенок получил разумное и здоровое воспитание, то это я. Родившись в семье, выделявшейся среди других своими добрыми правилами, я получил от всех своих родственников лишь уроки благонравия и примеры порядочности. Отец мой, хотя и любил житейские удовольствия, был человек не только твердой и безукоризненной честности, но и очень религиозный. Безупречный в глазах окружающих и христианин душой, он с ранних лет внушил мне чувства, которыми сам был проникнут. Из трех моих теток, скромных и добродетельных, две старшие были очень набожны, а третья, девушка, исполненная прелести, ума и чувства, была, может быть, еще более набожной, хотя меньше это показывала. Из лона этой уважаемой семьи я попал к г-ну Ламберсье. Духовное лицо и проповедник, он тем не менее был глубоко верующим и поступал почти так же хорошо, как проповедовал. Его сестра и он сам своими мягкими и разумными наставлениями укрепили в моем сердце уже заложенные в нем основы благочестия. Эти достойные люди прибегали к таким верным, таким осторожным, таким разумным приемам, что я не только не скучал на проповеди, но уходил оттуда всегда глубоко тронутый, с решением вести хорошую жизнь, и нарушал его очень редко, постоянно думая об этом. Набожность моей тетки Бернар больше надоедала мне, потому что она превращала ее в ремесло. У своего хозяина я над этим не задумывался, хоть и не изменил своего образа мыслей. Мне не попадались молодые люди, которые могли бы меня совратить. Я стал шалуном, но не вольнодумцем.
Итак, из религии я усвоил все, что доступно ребенку моих лет. Даже больше, потому что — зачем мне утаивать свою мысль? — детство мое вовсе не было детством в собственном смысле слова: я всегда чувствовал и мыслил, как взрослый человек. Только вырастая, вернулся я к общему уровню; родившись же, я был далек от него. Надо мной будут смеяться, что я с таким скромным видом выдаю себя за чудо. Пусть; но, насмеявшись вдоволь, пусть попробуют найти ребенка, которого бы в шесть лет интересовали, увлекали и приводили в восторг романы так, чтобы он плакал от них горячими слезами; тогда я пойму смехотворность своего тщеславия и признаю, что не прав.
Так, когда я высказывал мысль, что совсем не надо говорить детям о религии, если хотят, чтобы она когда-нибудь у них была, и что дети не способны позвать бога хотя бы так, как мы, я исходил в своем чувстве из своих наблюдений, а не из собственного опыта; я знал, что на основании его нельзя делать выводы о других. Найдите шестилетних Жан-Жаков Руссо и в семь лет начните говорить им о Боге, — ручаюсь, что вы ничем не рискуете.
Каждому, я думаю, понятно, что для ребенка и даже для взрослого иметь религию — значит следовать той, в которой он родился. Иногда от нее что-нибудь отнимают, но прибавляют к ней редко: догматическая вера есть результат воспитания. По этому общему правилу я был привязан к вере моих отцов, а кроме того, питал в то время характерное для нашего города отвращение к католицизму, который нам изображали как ужасное идолопоклонство, а его духовенство рисовали в самых черных красках. Доходило до того, что, я не мог заглянуть внутрь церкви, встретить священника в стихаре, услышать колокольчик процессии, не содрогнувшись от ужаса и страха, которые скоро перестали овладевать мною в городах, но еще долго охватывали меня в деревенских приходах, более похожих на те, где я эти чувства впервые испытал. Правда, этому впечатлению странным образом противоречило воспоминание о ласках,— священники в окрестностях Женевы охотно расточают их городским детям. В то время как колокольчик процессии пугал меня,—звон к обедне и к вечерне напоминал мне о завтраке, закуске, свежем масле, плодах, молочных продуктах. Прекрасный обед г-на де Понвера тоже произвел большое впечатление. Вот почему я стал легко относиться ко всему этому. Думал я о папизме лишь в связи с удовольствиями и лакомством и без труда свыкся с необходимостью жить в его, окружении, но мысль о том, чтобы торжественно вступить в него, являлась мне лишь мимолетно и относилась к далекому будущему. А теперь ничего уже нельзя было изменить: я смотрел с самым неподдельным ужасом на своего рода обязательство, принятое мною, и на его неизбежное следствие. Будущие новообращенные, окружавшие меня, были не способны укрепить мое мужество своим примером; и я не мог скрыть от себя, что святое дело, которое я собирался совершить, было, в сущности, не чем иным, как поступком бандита. Хотя я был очень молод, я чувствовал, что какая бы религия ни была истинной, свою я собираюсь продать, и что, если даже мой выбор удачен, я солгу в глубине сердца святому духу и заслужу презрение людей. Чем больше я об этом думал, тем больше негодовал на самого себя и стенал о своей судьбе, которая довела меня, до этого, как будто эта самая судьба не была делом моих рук. Бывали минуты, когда эти размышления приобретали такую силу, что, если бы дверь хоть на мгновение оказалась открытой, я бы, конечно, сбежал, — но это было невозможно, да и решимости моей хватило ненадолго.
Слишком много тайных желаний боролось с нею, чтобы не победить ее. К тому же упорство в принятом решении не возвращаться в Женеву, стыд, самая трудность обратного перехода через Альпы, затруднительность моего положения вдали от родины, без поддержки, без средств к существованию — все это вместе взятое заставляло меня смотреть на угрызения своей совести, как на раскаяние запоздалое; я преувеличивал, упрекая себя в том, что сделал, чтобы оправдать то, что собирался сделать. Отягчая заблуждения прошлого, я смотрел на будущее, как на их неизбежное следствие. Я не говорил себе: «Еще ничего не сделано, и ты можешь остаться невинным, если захочешь», а говорил: «Сокрушайся о преступлении, в котором ты виновен и которое вынужден довести до конца».
В самом деле, какая редкая сила духа нужна была мне в моем возрасте, чтобы отказаться от всего, что я до тех пор обещал или на что дал повод рассчитывать и, разрывая цепи, которыми сам себя сковал, бесстрашно объявить, что хочу остаться верным религии своих отцов, принимая все возможные последствия! Эта сила не свойственна юному возрасту, да и маловероятно, чтобы она дала нужные результаты. Дело зашло слишком далеко, от него не захотели бы отказаться, и чем больше росло бы мое сопротивление, тем с большей силой и всевозможными способами постарались бы его подавить.
Меня погубил тот же самый софизм, к которому прибегает большинство людей, жалуясь на недостаток сил, когда уже слишком поздно ими воспользоваться. Добродетель имеет для нас цену лишь вследствие нашей ошибки, и если бы мы захотели всегда быть благоразумными, нам редко представлялась бы необходимость быть добродетельными. Но легко преодолимые наклонности увлекают нас, не вызывая сопротивленья; мы поддаемся легким искушениям, презирая их опасность. Нечувствительно мы попадаем в гибельные положения, которых легко могли бы избежать, но выйти из которых уже не можем без героических усилий, пугающих нас, — и, наконец, падаем в пропасть, взывая к Богу: «Зачем Ты создал меня таким слабым?» Но, вопреки нам, Он отвечает пашей совести: «Я создал тебя слишком слабым, чтобы выйти из пропасти, оттого что создал тебя достаточно сильным, чтобы туда не попасть».
Собственно, я еще не принял окончательного решения стать католиком; но, видя, что срок пока далек, постепенно приучал себя к этой мысли и, находясь в ожидании, надеялся, что какое-нибудь непредвиденное событие выведет меня из затруднения. Чтобы выиграть время, я решил энергично защищаться, насколько это было для меня возможно. Вскоре тщеславие заставило меня забыть о моем решении, и как только я заметил, что иногда сам ставлю в затруднительное положение тех, которые собирались меня поучать, я тотчас переходил в наступление, пытаясь окончательно их разбить. Я даже проявил в этом деле чрезвычайно глупое рвение, и в то время как мои наставники обрабатывали меня, я старался обработать их. Я самым искренним образом полагал, что стоит мне только убедить их, они неизбежно станут протестантами.
Таким образом, они совсем не нашли во мне той податливости, которой ожидали, — ни со стороны моих познаний, ни со стороны воли. Протестанты обычно более образованны, чем католики. Это и понятно: учение первых требует обсуждения, учение вторых — подчинения. Католик должен подчиняться решениям, которые ему сообщают, протестант должен научиться решать сам. Это было известно, но ни мой возраст, ни мое положение не давали оснований, ждать особых затруднений для опытных людей. К тому же я еще не был у первого причастия и не получил тех наставлении, которые ему предшествуют; это тоже было известно, но никто не знал, как хорошо зато я был обучен у г-на Ламберсье, ни того, что у меня под рукой имеется небольшой и весьма неприятный для этих господ запас сведений в виде «Истории церкви и государства», которую я выучил чуть не наизусть у отца и с тех нор почти забыл, но которая восстанавливалась в моей памяти, по мере того как спор разгорался.
Первое собеседование вел с нами старый священник, низенький, но довольно почтенный. Для моих товарищей собеседование это было скорее уроком катехизиса, чем богословским спором о вере, и священнику больше приходилось поучать их, чем отвечать на их возражения. Но со мной дело обстояло иначе. Когда очередь дошла до меня, я то и дело прерывал его, не упуская случая поставить его в затрудненье. От этого собеседование сильно затянулось и стало очень скучным для присутствующих. Старый священник много говорил, горячился, молол вздор и выходил из трудных положений, отговариваясь, что плохо понимает по-французски. На другой день, опасаясь, как бы мои нескромные возражения не посеяли соблазна среди моих товарищей, меня поместили отдельно, в другую комнату, с другим священником, помоложе,— очень красноречивым, то есть любителем пышных фраз, и самодовольным превыше всех ученых в мире. Однако я не позволил ему слишком подавить меня своим внушительным видом и, чувствуя, что в конце концов только исполняю свою обязанность, стал отвечать ему довольно уверенно, донимая его, как только мог, то тем, то другим. Он думал побить меня св. Августином, св. Григорием и другими отцами церкви, но, к своему великому удивлению, обнаружил, что я управляюсь со всеми этими отцами почти так же легко, как он сам, и не потому, чтобы когда-нибудь читал ах, — как и он сам, может быть, — но потому что запомнил много отрывков, приведенных у Лесюэра; и как только он мне цитировал кого-нибудь из них, я, не оспаривая этой цитаты, приводил ему из того же отца церкви другую, чем неоднократно ставил его в тупик. Но в конце концов он одержал верх надо мной но двум причинам: во-первых, сила была на его стороне, и я, чувствуя себя, так сказать, в его полной власти, — как ни был молод, хорошо понимал, что не надо выводить его из терпения, так как заметил, что и моя эрудиция, и я сам очень не понравились маленькому старику священнику; во-вторых, молодой священник был человек образованный, а я нет. Поэтому в своих доказательствах он пользовался методом, который был мне недоступен; когда же он чувствовал, что прижат к стене неожиданным возражением, он откладывал ответ до другого дня, заявляя, что я отклоняюсь от темы. Иногда он даже отвергал все мои цитаты, утверждая, что они фальшивы, и предлагал мне пойти за книгой, уверенный, что я их там не найду. Он знал, что ничем не рискует и что, несмотря на мою показную ученость, я слишком неопытен в обращении с книгой и слишком плохой латинист, чтобы отыскать в толстом томе отрывок, даже зная наверное, что он находится там. Я даже подозреваю его самого в подделке, в которой он обвинял пасторов, — в том, что он присочинил отдельные места, чтобы увильнуть от неудобных для него возражений.
Пока продолжались эти пустые споры и дни проходили в диспутах, бормотании молитв и ничегонеделании, со мной случилось скверное происшествие, чуть не окончившееся для меня очень плохо.
Нет такой низкой души и такого варварского сердца, которые были бы совершенно не способны к какой-либо привязанности. Один из двух бандитов, выдававших себя за мавров, полюбил меня. Он часто подходил ко мне, болтал со мной на своем ломаном франкском наречии, оказывал мне мелкие услуги, иногда делился со мной за столом своей порцией и то и дело целовал меня с пылкостью, очень меня тяготившей. Несмотря на вполне понятный ужас, который внушало мне его лицо, похожее цветом на коврижку, украшенное длинным шрамом, и его горящий взгляд, казавшийся скорее свирепым, чем нежным,— я терпел его поцелуи, говоря себе: «Бедняга почувствовал ко мне большую привязанность,— я не должен его отталкивать!» Мало-помалу его обращение становилось все более вольным, и он стал заводить со мной такие странные речи, что мне казалось, он сошел с ума. Однажды вечером он захотел лечь спать со мной; я воспротивился, говоря, что моя кровать слишком узка. Он стал уговаривать меня, чтобы я лег на его постель; я опять отказался, потому что этот несчастный был так нечистоплотен и от него так несло жевательным табаком, что меня тошнило.
На другой день, довольно рано утром, мы были с ним вдвоем в зале собраний; он возобновил свои ласки, причем движения его стали такими неистовыми, что он сделался страшным. Наконец он дошел до самых непристойных вольностей. Я бросился на балкон, взволнованный, смущенный, даже испуганный, как ни разу в жизни, и близкий к обмороку.
Я не мог понять, что было с этим несчастным; я думал, что у него припадок падучей или какого-нибудь другого еще более ужасного исступления; и, право, я не могу представить себе ничего более отвратительного для спокойного наблюдения, чем такое бесстыдное, гнусное поведение и такое ужасное, воспламененное самой грубой похотью лицо. Я никогда не видал другого мужчины в подобном состоянии, но если мы бываем такими с женщинами, они должны быть очень ослеплены, чтобы не прийти от нас в ужас.
Я поспешил как можно скорее рассказать всем о том, что произошло. Старуха начальница велела мне молчать; но я видел, что это происшествие ее сильно взволновало, и слышал, как она ворчала сквозь зубы: «Can maledet! brutta bestia!» (“Проклятый пес! грубое животное!”).
Так как я не понимал, почему должен молчать, я продолжал болтать, несмотря на запрещение, и доболтался до того, что на другой день один из наставников сделал мне строгий выговор, обвиняя меня в том, что я порочу честь святого дома и подымаю шум из-за пустяков.
Он продолжал свое внушение, объяснив мне многое, чего я не знал, и не подозревая при этом, что просвещает меня, так как был уверен, что я защищался, зная, чего от меня требуют, и не соглашаясь на это. В своем бесстыдстве он зашел так далеко, что стал называть вещи своими именами и, воображая, что причиной моего сопротивления была боязнь боли, уверял меня, что эта боязнь неосновательна и мне нечего было тревожиться.
Я слушал этого мерзавца с тем большим удивлением, что он действовал бескорыстно, он поучал меня как будто для моего собственного блага. То, о чем он говорил, представлялось ему настолько обыденным, что он даже не постарался остаться со мной с глазу на глаз; в качестве третьего лица с нами был церковник, которого все это тоже нисколько не пугало. Непринужденность беседы так подействовала на меня, что я пришел к мысли, будто это обычай, принятый всеми, и я только не имел случая раньше с ним познакомиться. Поэтому я слушал без гнева, но с омерзением. Впечатление от пережитого и в особенности от того, что я видел, так сильно запечатлелось в моей памяти, что при одной мысли об этом меня начинало тошнить. Хотя я ничего больше не узнал, отвращение к происшествию распространилось на его защитника, и я не мог настолько сдержать себя, чтобы он не заметил плохого действия своих уроков. Он бросил на меня неласковый взгляд и с тех пор не щадил усилий, чтобы сделать мне пребывание в убежище как можно более неприятным. И настолько в этом преуспел, что я, понимая всю невозможность выйти отсюда иным путем, поспешил вступить на единственный путь, ведущий к выходу, хотя раньше старался отдалить это мгновение.
Этот случай послужил мне в дальнейшем защитой от предприимчивости подобных проходимцев; люди, слывшие такими, видом своим и жестами, всегда напоминали мне моего страшного мавра и внушали такой ужас, что мне было трудно его скрыть. Напротив, женщины от этого сравнения очень выиграли в моих глазах, мне стало казаться, что я обязан вознаградить их нежностью чувств, своей личной почтительностью за оскорбления со стороны моего пола, и самая безобразная дурнушка при воспоминании об этом лжеафриканце становилась в моих глазах существом, достойным обожания.
Что сказали ему самому, я не знаю, но за исключением матушки Лоренцы, никто как будто не стал относиться к нему хуже, чем раньше. Как бы то ни было, он больше ко мне не подходил и не заговаривал со мной. Через неделю его с большой торжественностью окрестили, одев в белое с ног до головы, чтобы изобразить чистоту его возродившейся души. На другой день он вышел из убежища, и я больше никогда его не видал.
До меня дошла очередь через месяц: столько времени потребовалось на то, чтобы моим наставникам досталась честь такого трудного обращения, причем, пользуясь теперешней моей покорностью, меня подвергли проверке по всем догматам. Наконец, когда мои руководители нашли, что я достойно обучен и подготовлен к повиновению, меня отвели в процессии в соборную церковь св. Иоанна, где я должен был торжественно отречься и принять все аксессуары крещения, хотя в действительности меня не крестили. Однако обряды при этом установлены почти такие же, как при крещении, для того чтобы внушить народу убеждение, что протестанты не христиане. Меня одели в серое платье особого покроя, с белыми нашивками, специально предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные чаши, ударяя по ним ключом; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня. Недоставало только белой одежды, которая была бы мне очень кстати, но мне ее не дали, в отличие от мавра,— ввиду того, что я не имел чести быть неверным.
Этим дело не кончилось: пришлось потом идти в инквизицию получить там отпущение в грехе ереси и вступить в лоно церкви с той же церемонией, которой был подвергнут Генрих IV в лице своего посла. Вид и манеры высокопреподобного отца инквизитора отнюдь не рассеяли тайного ужаса, охватившего меня при входе в этот дом. После целого ряда вопросов о моей вере, о моем положении, о моей семье он вдруг спросил меня, не осуждена ли моя мать на вечную муку. Ужас подавил первое движение моего негодования, и в ответ я лишь выразил надежду, что она не осуждена и что Бог просветил ее в последний час. Монах замолчал, но сделал гримасу, которая показалась мне мало похожей на знак одобрения.
Когда со всем этим было покончено и я уже думал, что устроюсь наконец согласно своим надеждам, меня выставили за дверь, вручив на двадцать с лишним франков мелкой монеты, собранной в мою пользу. Мне посоветовали жить, как подобает доброму христианину, оставаясь верным благодати, пожелали мне успехов, захлопнули за мной дверь — и все исчезло.
Так в один миг померкли все мои великие надежды, и от своекорыстного шага, который я только что совершил, у меня осталось лишь воспоминание, что я превратился в отступника и попал впросак. Нетрудно вообразить, какой резкий переворот произошел в моих взглядах, когда после всех проектов блестящего будущего оказалось, что мне грозит полная нищета, и после того, как утром я думал о выборе дворца, в котором буду жить, а вечером увидел, что принужден ночевать на улице. Могут подумать, что я сразу впал в отчаяние тем более жестокое, что, сожалея о своих ошибках, должен был горько укорять себя и видеть, что все мое несчастье — дело моих собственных руд. Однако ничего этого не было. Впервые в жизни я более двух месяцев подряд провел взаперти, и первым чувством, которое я испытал, было чувство вновь обретенной свободы. После долгого рабства я вновь сделался хозяином самого себя и своих действий, очутился в большом городе, изобилующем всякими возможностями, в городе, где жило много состоятельных людей, которые, конечно, не преминут принять меня к себе, как только им станут известны мои таланты и достоинства. К тому же у меня было время, чтобы ждать, а двадцать франков в кармане казались мне неисчерпаемым сокровищем. Я мог располагать им по своему желанию, не давая никому никакого отчета. Впервые я чувствовал себя таким богатым. Далекий от мысли предаваться отчаянию и слезам, я только сменил одни надежды другими, без всякого ущерба для своего самолюбия. Никогда не был я так уверен в себе и так спокоен; мне казалось, что моя карьера уже сделана, и я радовался, что обязан этим только самому себе.
Прежде всего я обегал весь город, торопясь удовлетворить свое любопытство и проявить свою свободу. Я ходил смотреть, как сменяется караул; военная музыка мне очень понравилась. Я следовал за процессиями, с удовольствием слушая монотонное пенье священников. Я ходил смотреть королевский дворец; я приближался к нему с опаской, но, видя, что другие входят туда, последовал за ними; меня пропустили. Может быть, я был обязан этой милостью маленькому свертку, который был у меня под мышкой. Как бы там пи было, попав во дворец, я высоко возомнил о себе и уже смотрел на себя почти как на его обитателя. Накопец я устал шататься взад и вперед и почувствовал голод; было жарко; я зашел к торговке молочными продуктами; мне дали джунки, простокваши и пару продолговатых пьемонтских хлебцев, которые я предпочитаю всякому другому хлебу — за пять-шесть су я пообедал так, как мне редко случалось обедать за всю мою жизнь.
Нужно было отыскать себе пристанище. Я уже знал по-пьемонтски достаточно, чтобы меня могли понять, поэтому мне нетрудно было его найти; и у меня хватило благоразумия выбирать скорее по состоянию своего кошелька, чем по своему вкусу. Мне указали на одну солдатку с улицы По: за одно су она давала на ночь приют безработной прислуге. Я нашел там пустую койку и занял ее. Хозяйка была молодая женщина, недавно вышедшая замуж, хотя у нее было уже пять или шесть человек детей. Мы спали все в одной комнате — мать, дети и постояльцы; так было все время, пока я у нее жил. В общем, это была славная женщина, ругавшаяся, как извозчик, вечно растрепанная и кое-как одетая, но с добрым сердцем и услужливая; она относилась ко мне дружелюбно и бывала мне даже полезна.
Я провел много дней, предаваясь наслаждению независимости и удовлетворяя свое любопытство. Я бродил по городу и за городом, разыскивал и посещал все места, казавшиеся мне любопытными и новыми, а для молодого человека, только что вылетевшего из евоего гнезда и никогда не видавшего столицы, все было любопытно и ново. С особой неукоснительностью бывал я в дворцовой церкви, каждое утро присутствуя на королевской обедне. Мне казалось прекрасным находиться в одной часовне с королем и его свитой; но уже начавшая проявляться страсть к музыке влекла меня туда больше, чем пышность двора, которая, оставаясь всегда одинаковой, очень скоро перестает поражать. В то время у короля Сардинии был лучший в Европе симфонический оркестр: Соми, Дежарден, Безуцци блистали там один за другим. Но молодому человеку, приходившему в восторг при звуках самого простого инструмента, если только он пе фальшивил,— этого даже и не нужно было. Вообще все это великолепие, поражая мое зрение, вызывало во мпе лишь тупое восхищение, без всякой зависти. Единственно, что меня влекло к дворцовому блеску, это желание посмотреть, не найдется ли там какой-нибудь юной принцессы, достойной моего поклонения, с которой у меня завязался бы роман.
И у меня в самом деле чуть не завязался роман, — правда, в менее блестящем обществе, но, будь он доведен до конца, я почерпнул бы в нем в тысячу раз более восхитительные наслаждения.
Хотя я был очень бережлив, мой кошелек становился все более тощим. Бережливость моя происходила не от благоразумия, а скорей от простоты моих вкусов, которые и до сих пор остались у меня неизменными, несмотря на привычку к роскошный обедам. Я раньше не знал, не знаю и теперь ничего лучше деревенского обеда. Молочными продуктами, яйцами, овощами, сыром, пеклеванным хлебом и сносным вином меня можно всегда хорошо употчевать, мой отличный аппетит довершит остальное, если только дворецкий и лакеи, снующие около меня, не раздражают меня своей назойливостью. Когда-то я обедал за шесть или семь су гораздо лучше, чем обедаю теперь за шесть или семь франков. Итак, я был умерен в пище: ничто не соблазняло меня отступить от этого; пожалуй, я не прав, называя это умеренностью, так как я насыщался с великим сластолюбием. Груши, джунка, сыр, пьемонтский хлеб и несколько стаканов монфератского вина, до того густого, что хоть ломтями режь, делали меня счастливейшим из лакомок. Однако можно было ожидать, что мои двадцать франков скоро иссякнут. Это становилось со дня на день очевиднее и, несмотря на легкомыслие, свойственное моему возрасту, беспокойство о будущем скоро перешло у меня в настоящий страх. Из всех моих воздушных замков остался только один: надежда найти себе занятие, которое дало бы мне средства к существованию; но и это было не особенно легко осуществить. Я подумал о своем прежнем ремесле; однако я знал его недостаточно, чтобы работать у мастера, да и мастеров-то в ту пору было в Турине пе слишком много. Поэтому я решил в ожидании лучшего ходить из лавки в лавку и гравировать монограммы или гербы на посуде, в надежде соблазнить людей дешевизной, предоставляя им платить мне по собственному желанию. Почти всюду я получал отказ, а то, что мне приходилось делать, были такие пустяки, что я с трудом зарабатывал себе на несколько обедов. Но однажды, проходя рано утром по Contra nova, я увидел в окне одного магазина молодую хозяйку, такую миловидную и привлекательную, что, несмотря на свою застенчивость с дамами, не колеблясь, вошел и предложил свой скромный талант к ее услугам. Она не прогнала меня, напротив — усадила, заставила рассказать мою незатейливую историю, пожалела, сказала, что я должен быть мужественным и что добрые христиане меня не оставят; потом, послав к находившемуся по соседству золотых дел мастеру за инструментами, которые были мне нужны, поднялась на кухню и сама принесла мне завтрак. Такое начало показалось мне хорошим предзнаменованием, и то, что последовало, не опровергло его. Она, по-видимому, осталась довольна моей работой, а еще больше моей болтовней, когда я почувствовал себя немного уверенней; она была блистательна и нарядна, и, несмотря на ее ласковый вид, блеск ее внушал мне почтительность. Но ее доброта, радушный прием, участливость и ласковое обращение привели к тому, что я почувствовал себя свободнее. Я заметил, что имею успех, и мне захотелось его увеличить; но хотя она была итальянкой и слишком хорошенькой, чтобы не быть немного кокетливой, она вместе с тем была так скромна, а я так робок, что трудно было ожидать, чтобы дело скоро наладилось. Нам не дали времени окончить начатое. Тем с большим очарованием вспомипаются мне краткие мгновения, которые я провел с ней; могу сказать, что в это время я вкусил во всей их новизне самые нежные и чистые наслаждения любви.
Это была чрезвычайно пикантная брюнетка, но природная доброта, написанная на ее красивом еще лице, делала живость ее трогательной. Ее фамилия была Базиль. Муж был значительно старше ее и довольно ревнив; на время своих путешествий он оставлял ее под присмотром приказчика, слишком хмурого и скучного, чтобы оказаться соблазнителем, который, однако, не преминул предъявить на нее притязания, но они проявлялись у него только в дурном расположении духа.
Он очень меня невзлюбил, хотя я с удовольствием слушал его игру на флейте, на которой он играл довольно хорошо. Этот Эгист* всегда ворчал, когда я приближался к его даме. Он обращался со мной с таким же пренебрежением, с каким она обращалась с ним. Казалось даже, что ей приятно помучить его, обходясь со мной ласково в его присутствии, и такая месть, хотя и была очень мне по душе, понравилась бы мне гораздо больше, если б это было наедине. Но до этого она не доводила или во всяком случае держалась при этом иначе. Оттого ли, что она находила, что я слишком молод, или но знала сама, как начать, или оттого, что действительно хотела быть добродетельной, но в ней замечалась сдержанность, которая не отталкивала, но смущала меня, сам не знаю почему. Я не питал к ней того уважения, столь же искреннего, сколь и нежного, какое внушала мне г-жа де Варанс, но с ней я был более робок и чувствовал себя не так непринужденно. Я смущался, трепетал, не смел на нее взглянуть, не смел дышать в ее присутствии; я пожирал жадным взглядом все, на что мог глядеть, не привлекая внимания: цветы на ее платье, кончик ее хорошенькой ножки, ее крепкую белую руку в промежутке между перчаткой и рукавом и то, что порой виднелось у нее из-под косынки. Каждая подробность усиливала действие остальных. От созерцания всего, что я мог видеть, и даже многого другого у меня мутилось в глазах, я чувствовал стеснение в груди; дыхание, с минуты на минуту становясь все более затрудненным, плохо слушалось меня, и мне оставалось только потихоньку испускать вздохи, очень неловкие среди той тишины, которая нередко наступала у нас. К счастью, г-жа Базиль, занятая своей работой, как будто ничего не замечала. Тем не менее я видел иногда, как в силу особого рода симпатии вздымалась ее косынка на груди. Это опасное зрелище окончательно меня губило, но когда я уже готов был отдаться своему порыву, она обращалась ко мне с каким-нибудь словом, сказанным таким спокойным тоном, что я мгновенно приходил в себя.
Я много раз оставался, с нею наедине, но никогда ни слово, ни жест, ни слишком выразительный взгляд пе устанавливали между нами ни малейшей близости. Это состояние чрезвычайно для меня мучительное, тем не менее доставляло мне величайшее наслаждение, и в простоте сердца я с трудом понимал, отчего так страдаю. По-видимому, и ей эти краткие свидания с глазу на глаз тоже не были неприятны; во всяком случае она довольно часто выискивала для них удобный случай,— старание весьма бескорыстное с ее стороны, принимая во внимание, как она использовала эти встречи и как позволяла мне их использовать.
Однажды, наскучив глупыми разговорами приказчика, она поднялась к себе; я поспешил скорее окончить небольшую работу в комнате позади лавки и последовал за ней. Дверь в ее комнату была приоткрыта; я вошел незамеченным. Она вышивала, сидя у окна; лицо ее было обращено к стене, противоположной двери. Она не могла видеть, как я вошел, и от грохота проезжавших по улице телег не могла слышать этого. Она всегда была хорошо одета; в этот день ее наряд был почти кокетлив. Ее поза была прелестна; слегка склоненная головка позволяла видеть белизну ее шеи; изящно приподнятые волосы были украшены цветами. Весь ее облик дышал очарованием, у меня было достаточно времени удостовериться в этом; я был вне себя. Я бросился на колени у порога, простирая к ней руки в страстном порыве, вполне уверенный, что она не услышит, и не думая, что она может меня увидеть; но над камином было зеркало, и оно выдало меня. Не знаю, какое впечатление произвел на нее этот порыв; но она не взглянула на меня, не проронила ни слова, но, повернув слегка голову, одним движением пальца указала мне на циновку у ее ног. Я задрожал и, вскрикнув, в одно мгновение очутился на месте, указанном ею; во мне с трудом поверят, что, находясь в таком положении, я не смел решиться ни на что большее, не смел сказать ни одного слова, не смел поднять на нее глаза, даже дотронуться до нее, чтобы опереться на мгновение на ее колени, хотя и находился в очень неудобной позе. Я был нем, неподвижен, но, конечно, не был спокоен; все во мне обличало волнение, радость, признательность, пылкие, неясные желания, сдерживаемые страхом не понравиться ей, и этот страх мое молодое сердце никак не могло преодолеть.
Она казалась взволнованной и растерянной не меньше моего. Смущаясь тем, что я возле нее, не понимая, как она могла довести меня до этого, начиная чувствовать все последствия вырвавшегося у нее необдуманного жеста, она не привлекала меня к себе и не отталкивала, пе отрывала глаз от работы, старалась сделать вид, будто не замечает, что я у ее ног; вся моя глупость не помешала мне догадаться, что она разделяет мое смущение и, быть может, мои желания, что ее сдерживает только стыдливость, подобная моей,— но это пе придавало мне силы преодолеть смущение. Она была на пять-шесть лет старше меня и, как мне казалось, могла поэтому быть смелее меня; я говорил себе, что раз она не хочет поощрить мою смелость, то, значит, не желает видеть ее во мне. Даже теперь еще я нахожу, что рассуждал правильно, и, конечно, она была слишком умна, чтобы не видеть, что такой новичок, как я, нуждался не только в одобрении, но и в руководстве.
Не знаю, чем кончилась бы эта оживленная, но немая сцена и сколько времени я оставался бы неподвижным в этом смешном и вместе с тем восхитительном положении, если бы нас не прервали. В тот самый момент, когда мой порыв достиг высшего напряжения, я услыхал, как в кухне, рядом с комнатой, в которой мы находились, отворилась дверь, и г-жа Базиль, обеспокоившись, быстро приказала мне словами и жестом: «Встаньте, идет Розина». Поспешно вставая, я схватил ее протянутую руку и запечатлел на ней два жарких поцелуя, почувствовав при втором поцелуе, что эта прелестная ручка слегка прижалась к моим губам. В жизни моей не было более сладкой минуты; но упущенный случай не повторился, и наша молодая любовь остановилась на этом.
Может быть, как раз потому-то образ этой милой женщины и запечатлелся в глубине моего сердца в таких прелестных чертах. Он даже становился все прекраснее, по мере того как я узнавал свет и женщин. Будь у нее хоть немного более опытности, она принялась бы за дело иначе, чтобы ободрить такого мальчика, как я. Но если ее сердце и было слабо, оно оставалось честным; против воли поддавалась она захватившему ее увлечению; по всей видимости, это была ее первая неверность, и мне, быть может, было бы труднее победить ее стыдливость, чем свою собственную. Но, и не дойдя до этого, я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг.
В следующие два дня, как я ни старался опять остаться с нею с глазу на глаз, мне было невозможно выбрать подходящий момент, а с ее стороны я не заметил ни малейшей попытки устроить это. Даже ее обращение стало не то что холодней, но сдержанней обычного; и мне кажется, она избегала моих взглядов из опасения, что не сумеет справиться со своими. Проклятый приказчик стал наглее, чем когда-либо; он даже начал насмешничать, издеваться; он сказал мне, что я буду иметь успех у женщин. Я дрожал от боязни, не выдал ли я себя чем-нибудь, и, уже считая себя ее сообщником, старался окутать тайной свое влечение, в чем раньше не было большой нужды. Это заставило меня быть более осмотрительным в своих поисках удобного случая побыть с ней наедине, и, желая, чтобы этим свиданьям не угрожала никакая опасность, я не мог найти для них подходящей минуты.
Вот еще одно романтическое сумасбродство, от которого я никогда не мог излечиться; вместе с моей природной застенчивостью оно привело к тому, что предсказания приказчика не оправдались. Я любил слишком искренне, смею сказать слишком глубоко, для того чтобы мне было легко стать счастливым. Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты^ никогда любовь не была более нежной, более искренней, более бескорыстной. Я способен тысячу раз пожертвовав своим счастьем ради счастья любимой женщины; ее добрая слава для меня, дороже жизни, и ни за какие чувственные удовольствия не согласился бы я хоть на мгновенье нарушить ее покой. Вследствие этого я вносил столько таинственности, столько заботливых предосторожностей во все свои начинания, что никогда ни одно из них не могло удаться. Незначительность моего успеха у женщин всегда объяснялась тем, что я слишком их любил.
Возвращаясь к моему флейтисту, нужно сказать, что он вел себя самым странным образом. Этот предатель становился все невыносимее, но внешне проявлял все больше снисходительности. С первых же дней, как его хозяйка почувствовала ко мне расположение, она стала думать о том, чтобы сделать меня полезным в магазине. Я довольно порядочно знал арифметику; она предложила приказчику научить меня вести торговые книги, но этот нелюдим: отнесся к ее предложению очень плохо, быть может боясь, что меня впоследствии возьмут на его место. Таким образом, все мои обязанности, кроме работы резцом, состояли в переписке кое-каких счетов, записок, ведении конторских книг и в переводе некоторых коммерческих писем с итальянского на французский. Но вдруг мой молодец решил вернуться к предложению, ранее отвергнутому; он обещал научить меня двойной бухгалтерии и довести мои познания в ней до того, чтобы я мог предложить свои услуги г-ну Базилю, когда тот вернется. В его тоне, в выражении его лица было что-то фальшивое, хитрое, ироническое, не внушавшее мне доверия. Г-жа Базиль, не дожидаясь моего ответа, сказала ему сухо, что я очень обязан ему за его предложение, но она надеется, что судьба будет мне наконец благоприятствовать по моим заслугам и что было бы очень жаль, если б, обладая таким умом, я остался простым приказчиком.
Она много раз говорила мне, что хочет меня познакомить с одним человеком, который может быть мне полезным. Она была достаточно благоразумна, чтобы понять, что нам пора расстаться. Наше немое объяснение произошло в четверг; в воскресенье она давала обед, на котором, кроме меня, присутствовал монах якобинец приятной наружности; я был ему представлен. Монах был со мной очень приветлив, поздравил меня, с обращением и коснулся некоторых событий моей жизни, из чего я понял, что г-жа Базиль ему все подробно рассказала. Слегка потрепав меня по щеке, он велел мне быть благоразумном, не падать духом и пригласил к себе, чтобы поговорить на свободе. По тому уважению, с каким все к нему относились, я заключил, что он был лицом значительным, а из его отеческого тона в разговоре с г-жой Базиль было ясно, что он ее духовник. Я номню также очень хорошо, что его благопристойная непринужденность сопровождалась знаками уважения и даже почтения к его духовной дочери, по тогда они произвели на меня гораздо меньшее впечатление, чем производят теперь. Будь я поумнее, как бы я гордился тем, что мог внушить чувство молодой женщине, уважаемой своим духовником!
Стол оказался недостаточно велик в сравнении с количеством приглашенных; понадобился еще маленький, за которым я очутился в приятном уединении с господином приказчиком. В смысле внимания и угощения я ничего от этого не потерял: на маленький стол посылалось немало блюд, предназначавшихся, конечно, не для приказчика. До поры до времени все шло прекрасно; женщины были очень веселы, мужчины — очень любезны; г-жа Базиль угощала гостей с обворожительной грацией. Посреди обеда у подъезда слышится шум останавливающегося экипажа; кто-то поднимается по лестнице,— это г-н Базиль. Я вижу его, словно он только что вошел, в ярко-красной одежде с золотыми пуговицами,—цвет, который я с того, дня ненавижу. Г-н Базиль был высокий красивый мужчина, очень представительный. Он шумно входит — с видом человека, застающего всех врасплох, хотя там собрались только друзья. Жена бросается ему на шею, берет его за руки, осыпает его ласками, которые он принимает, по оставляет без ответа. Он раскланивается со всей компанией; ему подают прибор; он садится и ест. Едва зашел разговор об его путешествии, как он, бросив взгляд на маленький столик, спрашивает строгим тоном, что это за мальчик, которого он видит там. Г-жа Базиль отвечает ему совершенно простодушно. Он спрашивает, не живу ли я в этом доме. Ему говорят, что нет. «Почему же нет? — продолжает он грубо.— Раз он проводит здесь целые дни, почему бы ему не оставаться и на ночь?» Тут взял слово монах; после веской и правдивой похвалы г-же Базиль он похвалил в кратких выражениях и меня, прибавив, что г-н Базиль не только не должен порицать свою жену за ее благочестивое милосердие, но должен был бы сам поскорее принять в нем участие, так как ничего предосудительного во всем этом нет. Муж отвечал с раздражением, наполовину сдержанным из уважения к монаху, но достаточным для того, чтобы я мог понять, что у него имелись сведения на мой счет и что приказчик постарался услужить мне на свой манер.
Только встали из-за стола, ко мне подошел приказчик, посланный хозяином, и, торжествуя, заявил мне от его имени, чтобы я немедленно убирался и чтобы ноги моей здесь больше не было. Он постарался приправить это сообщение всем, что могло сделать его возможно более оскорбительным и жестоким. Я вышел, не говоря ни слова, с сокрушенным сердцем, страдая не столько из-за того, что покидал эту милую женщину, сколько потому, что оставлял ее жертвой грубости ее мужа. Конечно, он был прав, не желая, чтобы она ему изменила; но хотя она была женщиной разумной и хорошего рода, она родилась итальянкой, — значит, была самолюбива и мстительна, и, мне кажется, он был неправ, применяя по отношению к ней меры, способные скорее всего навлечь то самое несчастье, которого он опасался.
Таков был успех моего первого приключения. Я сделал попытку пройтись раза два-три по улице, чтобы хоть раз еще взглянуть на ту, о которой не переставало тосковать мое сердце; но вместо нее я увидел только ее мужа да бдительного приказчика, который, заметив меня, погрозил лавочным «локтем»,— жест более выразительный, чем привлекательный. Видя, что за мной так пристально следят, я потерял мужество и уже больше не показывался там. Мне хотелось повидать покровителя, которого она мне отыскала. К несчастью, я не знал его имени. Много раз я понапрасну бродил вокруг монастыря, стараясь встретить его. Наконец другие события вытеснили из моей памяти прелестные воспоминания о г-же Базиль, и вскоре я так основательно ее забыл, что, оставаясь таким же простаком и новичком, как прежде, даже не соблазнялся хорошенькими женщинами.
Между тем ее щедрость немного обновила мой маленький гардероб, — правда, очень скромно, потому что она делала это с осторожностью благоразумной женщины, которая думает больше об опрятности, чем о нарядах, и желает избавить от лишений, а не дать возможность блистать. Одежда, принесенная мною из Женевы, была еще довольно прилична, и ее вполне можно было носить; г-жа Базиль прибавила к ней только шляпу и немного белья. У меня совсем не было манжет; она не захотела подарить их мне, хотя у меня было большое желание иметь их. Она ограничилась тем, что дала мне возможность содержать себя в чистоте, и пока я был у нее, мне не надо было напоминать об этом.
Через несколько дней после катастрофы моя квартирная хозяйка, относившаяся ко мне, как я уже говорил, дружелюбно, сказала, что, кажется, нашла мне место и что одна знатная дама желает меня видеть. При этих словах я вообразил, что меня ожидают приключения в высшем свете, так как я все время только о них и мечтал. Но приключение оказалось не столь блестящим, как я себе представлял. Я отправился к даме со слугой, который говорил ей обо мне. Она расспросила меня, осмотрела: я понравился ей и тотчас же был принят к ней на службу, но совсем не в качестве фаворита, а в качестве лакея. Меня одели в ливрею того же цвета, какой носили все ее слуги, — разница состояла лишь в том, что у них были шнуры на плечах, у меня же их не было, а так как ливрея в этом доме была без галунов, она очень походила па городскую одежду. Вот неожиданное завершение всех моих великих надежд!
Графиня де Верселис, к которой я поступил на службу, была бездетная вдова; ее муж был пьемонтец; ее же я всегда считал савояркой, потому что никак не мог представить, чтобы пьемонтка могла так хорошо и с таким чистым произношением говорить по-французски. Она была средних лет, с очень благородным лицом, прекрасно образована, любила французскую литературу и хорошо ее знала. Она много писала и всегда по-французски. Ее письма имели тот же склад и были почти так же изящны, как письма г-жи де Севинье; некоторые из них можно было бы даже принять за письма последней. Главное мое занятие — и оно мне нравилось — состояло в том, чтобы писать письма под ее диктовку, так как рак груди, доставлявший ей много страданий, не позволял ей писать самой.
Г-жа де Верселис отличалась не только умом: у нее была возвышенная и мужественная душа. Я был свидетелем ее тяжкой болезни; я видел, как она страдала и умирала, никогда не выказывая ни минуты слабости, — казалось, без малейших усилий подавляя боль, никогда не выходя из своей роли женщины и не подозревая, что она поступает в этом, как философ; слово это тогда еще не было в моде и даже не было известно ей в том смысле, в каком его употребляют теперь. Сила характера граничила у нее иногда с черствостью. Мне всегда казалось, что по отношению к окружающим она так же мало чувствительна, как и к себе самой; и когда она делала добро несчастным, то поступала так скорее потому, что просто считала это хорошим поступком, чем из истинного сострадания. Я отчасти испытал на себе эту бесчувственность в продолжение трех месяцев, проведенных у нее. Было бы вполне естественным принять участие в молодом человеке, подающем некоторые надежды и находящемся постоянно у нее на глазах; и, чувствуя приближение смерти, она могла бы подумать, что после нее ему будет необходима помощь и поддержка; но, потому ли, что она считала меня недостойным особенного внимания, потому ли, что люди, осаждавшие ее, не позволяли ей думать о ком-нибудь другом, кроме них самих,— она ничего не сделала для меня.
Однако я очень хорошо помню, что она выказывала некоторое желание лучше узнать меня. Иногда она меня расспрашивала; ей очень хотелось, чтобы я показал ей мои письма к г-же де Варанс и дал бы ей отчет о своих чувствах. Но она плохо бралась за дело: желая узнать мои чувства, никогда не показывала мне своих. Мое сердце всегда радо было излиться, лишь бы оно чувствовало, что изливается в другое сердце. Сухие и холодные вопросы, без малейшего признака одобрения или порицания моих ответов, не внушали мне доверия. Когда ничто не показывает мне, нравится или не нравится моя болтовня, я тревожусь и стараюсь тогда не столько высказать то, что думаю, сколько — не сказать ничего такого, что могло бы мне повредить. С тех пор я заметил, что эта сухая манера расспрашивать людей, чтобы узнать их,—обычная слабость женщин, которые чванятся остротой своего ума. Они воображают, что, не обнаруживая своих чувств, лучше поймут ваши; но они не замечают, что таким образом лишают собеседника смелости открыть свои чувства. Когда человека расспрашивают, он уже настораживается из-за этого одного, а если он замечает, что, не питая к нему искреннего интереса, хотят только заставить его болтать, он или говорит неправду, или молчит, или же с удвоенным вниманием следит за собой и лучше согласен прослыть дураком, нежели стать простодушной жертвой чужого любопытства. Этот способ читать в сердце другого, стараясь в то же время скрыть свои собственные чувства, в конце концов всегда оказывается негодным.
Г-жа де Верселис никогда не сказала мне ни одного слова, в котором чувствовалась бы приязнь, жалость, благожелательность. Она расспрашивала меня холодно, я отвечал сдержанно. В моих ответах было столько нерешительности, что они должны были казаться мало интересными и наскучить ей. Под конец она уже не задавала мне вопросов и говорила со мной только о том, что касалось моей должности. Она судила меня не столько по тому, чем я был, сколько по тому, чем она меня сделала: видя во мне только лакея, она лишала меня возможности показать себя чем-либо другим.
Думаю, что именно с этих пор начал я узнавать хитрую игру тайных интриг, которые преследовали меня всю жизнь и внушали мне естественное отвращение к порядку вещей, порождающему их. Так как у г-жи де Верселис детей не было, наследником ее был граф де Ларок, ее племянник, который старательно ее ублажал. Кроме того, и главные слуги, видя, что конец ее близок, старались напомнить о себе; словом, вокруг нее толпилось столько услужливых людей, что ей некогда было думать обо мне. Во главе ее дома стоял некий г-н Лоренци, человек очень ловкий, а жена его, еще более ловкая, сумела так втереться в доверие своей госпожи, что была у нес скорее на положении подруги, чем служанки. Она устроила к ней в горничные свою племянницу, мадемуазель Понталь, тонкую штучку, разыгрывавшую из себя компаньонку и так хорошо помогавшую тетушке обхаживатвала только их руками. Я не удостоился чести попасть в милость к этим трем особам: я их слушался, но не прислуживал им; я не представлял себе, чтобы, кроме службы нашей общей госпоже, я должен был быть еще лакеем ее лакеев. Кроме того, я принадлежал к тому сорту людей, который их тревожил. Они прекрасно видели, что я не на своем месте, и очень боялись, как бы их госпожа этого тоже не заметила и как бы из-за того, что она захочет поставить меня в соответствующее положение, не уменьшилась их собственная доля, ибо такие жадные люди не могут быть справедливыми и смотрят на все, завещанное другим, как на отнятое от их собственного добра. Поэтому они объединились, чтобы убрать меня с ее глаз. Она любила писать письма,— в ее состоянии это служило ей развлечением; они отняли у нее это занятие, убедив ее с помощью доктора, что оно утомляет ее. Под предлогом, что я не умею прислуживать, к ней приставили вместо меня двух огромных парней — носильщиков портшеза. В конце концов они все так хорошо устроили, что к тому времени, как она стала составлять завещание, я уже неделю не входил к ней в комнату. Правда, после этого я стал входить к ней, как прежде, и при этом был даже усерднее других, потому что мучения бедной женщины разрывали мне сердце; твердость, с которой она их переносила, делала ее в моих глазах достойной глубочайшего уважения и любви; и в ее комнате я пролил немало искренних слез, не замеченных ни ею, ни кем-либо другим.
Наконец, мы лишились ее. Я видел, как она умирала. Жизнь ее была жизнью женщины умной и здравомыслящей; смерть ее была смертью мудреца. Могу сказать, что она сделала католическую религию для меня привлекательной благодаря той ясности души, с какой она исполняла все обряды, без небрежности и без аффектации. От природы она была серьезной. В конце болезни у нее появилась веселость, столь ровная, что она не могла быть притворной, и, несомненно, служила со стороны самого разума естественным противовесом тяжкой безотрадности ее положения. Она оставалась в постели только последние два дня, не переставая все время спокойно беседовать со всеми окружающими. Наконец, уже умолкнув и находясь в агонии, она издала громкий звук. «Отлично! — сказала она, обернувшись.— Женщина, способная на это, еще не умерла». Это были ее последние слова.
Она завещала своим низшим слугам их жалованье за целый год; но так как я не состоял в штате ее дома, то не получил ничего. Впрочем, граф де Ларок дал мне тридцать ливров и оставил мне новое платье, которое я носил и которое г-н Лоренци хотел у меня отнять. Граф обещал даже устроить меня на место и разрешил мне прийти к нему. Я был у него два-три раза, но мне не удалось с ним поговорить. Меня нетрудно было отвадить, и больше я туда уже не возвращался. Читатель скоро увидит, что я не был неправ.
О, если б это было все, что я должен рассказать о своем пребывании у г-жи де Верселис! Но, хотя по видимости мое положение осталось неизменным, я вышел из ее дома не таким, каким вошел в него. Я вынес оттуда долгое воспоминание о преступлении и невыносимое бремя угрызений совести, которое и по истечении сорока лет все еще тяготит меня; и мое горькое раскаяние не только не уменьшается, а даже увеличивается, по мере того как я старею. Кто бы мог поверить, что проступок ребенка повлечет за собой такие ужасные последствия. Из-за этих более чем вероятных последствий и но может утешиться мое сердце. Я, может быть, погубил, ввергнув в позор и нищету, девушку, милую, честную, достойную уважения, которая, конечно, была гораздо лучше меня.
Когда хозяйство расстраивается, трудно, чтобы это не вызвало беспорядка в доме и чтобы какие-нибудь вещи при этом не потерялись; однако честность слуг и бдительность г-на и г-жи Лоренци были таковы, что все имущество по описи оказалось налицо. Только у м-ль Понталь пропала маленькая лента, розовая с серебром, уже поношенная. У меня была возможность взять много вещей гораздо лучше, но только эта лента соблазнила меня, — я украл ее; а так как я не очень ее прятал, у меня ее скоро нашли. Стали добиваться, где я ее взял. Я смущаюсь, что-то бормочу и, наконец, говорю, краснея, что мне дала ее Марион. Это была юная уроженка Мориенны; г-жа де Верселис сделала ее кухаркой, когда перестала давать званые обеды и уволила свою прежнюю повариху, так как стала нуждаться больше в хороших бульонах, чем в тонких рагу. Марион была не только красива, — она отличалась таким свежим цветом лица, какой можно встретить лишь в горах; и главное, у нее был такой скромный и кроткий вид, что, увидев ее, нельзя было не полюбить; к тому же это была добрая девушка, благонравная и неподкупно преданная. Оттого-то все и были удивлены, когда я назвал ее. Мне доверяли гораздо меньше, чем ей, и решили, что необходимо проверить, кто из нас двоих мошенник. Ее позвали. Собралось много народу, присутствовал граф де Ларок. Марион приходит, ей показывают ленту, я бесстыдно обвиняю ее; она озадачена, молчит, бросает на меня взгляд, способный обезоружить демонов, но он не подействовал на мое варварское сердце. Наконец она отвергает обвинение, отвергает уверенно, но без горячности, обращается ко мне, убеждает меня прийти в себя, не бесчестить невинной девушки, никогда не сделавшей мне ничего плохого; но я с дьявольским бесстыдством подтверждаю свое обвинение и прямо в глаза говорю ей, что ленту дала мне она. Бедная девушка залилась слезами и сказала мне только: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте». Вот и все. Она продолжала защищаться просто и твердо, не позволяя себе, однако, ни малейшей резкости против меня. Эта сдержанность, при сравнении с моим решительным топом, повредила ей. Казалось невозможным допустить, с одной стороны, такую дьявольскую дерзость, а с другой — такую ангельскую кротость. К окончательному решению так и не пришли, но общее мнение склонялось в мою пользу. Среди царившей суматохи не нашли времени вникнуть в дело поглубже, и, отпуская нас обоих, граф де Ларок сказал только, что совесть виновного отомстит за невинного. Его предсказание не осталось тщетным: не проходит дня, чтоб оно не сбывалось.
Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было найти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего — совершенное с целью соблазнить юношу, — наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!
Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, — что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.
В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии и если бы побоялся привести в свое оправдание то, что согласно с истиной. Никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту; как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней. Я все думал о ней и ухватился за первое, что пришло мне на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей. Когда она вошла, мое сердце чуть не разорвалось на части, но присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся,— я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться в тем бесстрашнее лгал. Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком, клеветником. Всепоглощающий страх заглушил во мне всякое другое чувство. Если бы мне дали прийти в себя, я непременно сознался бы во всем. Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и сказал: «Не губите эту бедную девушку; если вы виноваты, признайтесь», —я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было ободрить. Надо принять в расчет и мои годы, ведь я только что вышел из детского возраста, вернее — еще пребывал в нем. Настоящая низость в юности еще преступнее, чем в зрелом возрасте, зато слабость, наоборот, гораздо более извинительна, а мой поступок, в сущности, не был ничем иным. Поэтому при воспоминании о нем меня не столько мучает то дурное, что заключалось в самом поступке, сколько те печальные последствия, которые он должен был повлечь за собой. Он даже оказал на меня благотворное влияние, так как уберег на всю остальную жизнь от всякого преступления благодаря ужасному воспоминанию о том единственном преступлении, которое я совершил, — и мне кажется, мое отвращение ко лжи зависит в значительной степени от стыда, что я мог однажды так гнуспо солгать. Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и, как бы ни была велика моя вина перед ней, я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться.
КНИГА ТРЕТЬЯ
(1728 — 1730)
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, нe понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, — я даже но помышлял об этом, — а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, — ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
На другой день после моего ухода из Аннеси туда явился мой отец, следовавший за мной по пятам с некиим Ривалем, своим другом, таким же часовщиком, как и он, человеком умным и даже остроумным, сочинявшим стихи лучше Ламотта и говорившим почти так же хорошо, как он; кроме того, человеком абсолютной честности, но литературное дарование которого оказалось без применения и имело лишь тот результат, что один из его сыновей стал актером.
Друзья повидали г-жу де Варанс и удовольствовались тем, что поплакали вместе с ней над моей участью, вместо того чтобы следовать за мной и нагнать меня, что им было очень легко сделать, так как они ехали на лошади, а я шел пешком. Та же история вышла и с моим дядей Бернаром. Он прибыл в Конфиньон и, узнав, что я уже в Аннеси, вернулся в Женеву. Казалось, мои близкие сговорились с моей звездой, чтобы предоставить меня судьбе, ожидавшей меня. Мой брат пропал вследствие подобной же небрежности, и так основательно, что никто никогда не узнал, что с ним сталось.
Отец мой был не только человеком вполне порядочным: это был человек непоколебимой честности; он наделен был душою сильной, способной породить великие добродетели; сверх того, он был отличным отцом, особенно для меня. Он любил меня очень нежно, но любил также удовольствия, а с тех пор как я стал жить вдали от него, другие интересы немного охладили его отцовскую привязанность. В Нионе он снова женился, жена его была уже не в таком возрасте, чтобы дать мне братьев, но у нее были родственники; и это создавало новую семью, новую обстановку, новый строй жизни, отвлекавший от частых воспоминаний обо мне. Мой отец старел, и у него не было никаких средств для поддержки своей старости. Мне с братом досталось от матери кое-какое имущество, доход с которого должен был идти отцу, пока мы находились в отсутствии. Эта мысль не вставала перед ним прямо и не мешала исполнению его долга, но действовала скрытно, незаметно для него самого и порой сдерживала его рвение, иначе он действовал бы более решительно. Вот почему, думается мне, добравшись до Аннеси по моим следам, отец не последовал за мной в Шамбери, где настиг бы меня, в чем в глубине души был уверен. Вот почему опять-таки, когда я после своего бегства часто приезжал к нему, он расточал мне отеческие ласки, но не делал больших усилий, чтобы удержать меня.
Нежность и добродетели отца были мне хорошо известны, и такое его поведение заставило меня поразмыслить о самом себе, и это помогло мне сохранить чистоту сердца. Я вывел отсюда великое нравственное правило — единственное, быть может, которое применил на деле: избегать таких положений, которые ставят наши обязанности в противоречие с нашими интересами и заставляют видеть наше счастье в чужом несчастье, — ибо в подобных положениях, как бы ни была искрення любовь к добродетели, рано или поздно всякий делается менее стойким, сам того не замечая, и становится несправедливым и дурным на деле, не переставая оставаться, справедливым и добрым в душе.
Это правило, крепко запечатленное в глубине моего сердца и осуществляемое мною — хотя и с некоторым запозданием — во всем моем поведении, принадлежит к числу тех, которые придают мне на людях вид самый странный и глупый, особенно среди моих знакомых. Меня обвиняли в желании быть оригинальным и не поступать, как другие. А на самом деле я вовсе не думал ни о том, чтобы поступать, как другие, ни о том, чтобы поступать иначе, чем они. Я искренне желал поступать хорошо. Я изо всех сил старался избегать положений, в которых мои интересы были бы противоположны интересам другого лица. и оттого внушали бы мне тайное, хотя и невольное желание зла этому человеку.
Два года тому назад милорд маршал хотел включить меня в свое завещание. Я воспротивился этому изо всех сил Я объяснил ему, что ни за что на свете не желал бы быть упомянутым в чьем бы то ни было, завещании, а тем более в его собственном. Он сдался; теперь он хочет назначить мне пожизненную пенсию, и я не противлюсь этому. Скажут, что я выигрываю от такой перемены,— это возможно. Но, мой благодетель и отец! Если я, к несчастью, переживу вас, то буду знать, что, потеряв вас, я потерял все и ничего не выиграл.
Вот, по-моему, хорошая философия, единственно подобающая человеческому сердцу. С каждым днем я все больше и больше проникаюсь сознанием, что она глубоко основательна; и во всех последних своих сочинениях я рассматривал ее на разные лады, но легкомысленная публика не заметила ее там. Если я проживу достаточно, чтобы, закончив это сочинение, взяться за другое, я предполагаю в продолжение к «Эмилю» дать такой прекрасный и убедительный пример этого правила, что мой читатель будет вынужден обратить на него внимание. Но для путешественника довольно размышлений: пора продолжать путь.
Я совершил его приятнее, чем предполагал, и мой деревенщина оказался не таким неотесанным, как можно было ожидать по его виду. Это был человек в летах, с заплетенными в косу черными седеющими волосами, с осанкой гренадера, с громким голосом и довольно веселый; он хорошо шагал, еще лучше поглощал еду; он занимался всевозможными ремеслами, потому что ни одного не знал как следует. Кажется, он предложил устроить в Аннеси какую-то фабрику. Г-жа де Варанс не преминула присоединиться к этому проекту, и вот теперь, чтобы заручиться согласием министра, он отправлялся на чужой счет в Турин. Этот человек, все время вертясь среди священников и делая вид, что готов им услужить, умел ловко интриговать; он перенял от них особый набожный жаргон и пользовался им постоянно, воображая себя великим проповедником. Он даже знал латинский отрывок из Библии, причем получалось так, будто он знает их тысячу, так как повторял его тысячу раз в день. Он редко нуждался в деньгах, когда знал, что они имеются в кошельке у другого; впрочем, он был скорее хитрец, чем плут, и, произнося свои плоские поучения тоном вербовщика, походил на отшельника Петра, который проповедует крестовый поход, опоясавшись саблей.
Его супруга, г-жа Сабран, была довольно добрая женщина, более спокойная днем, чем ночью. Так как я всегда спал с ними в одной комнате, то ее бурная бессонница часто будила меня,— она будила бы меня еще чаще, если б я понимал ее причину. Но я даже не подозревал, в чем дело, — по этой части я был так глуп, что всю заботу о моем обучении пришлось взять на себя самой природе.
Я весело шагал со своим набожным проводником и его резвой подругой. Ни одно происшествие не омрачало моего пути, и телесно и душевно я чувствовал себя лучше, чем когда-либо. Молодой, сильный, полный здоровья, спокойствия, уверенности в себе и в других, я находился в том кратком, но драгоценном периоде жизни, когда ее выступающая из берегов полнота, так сказать, расширяет наше существо при помощи всех наших ощущений и украшает в наших глазах всю природу прелестью нашего существования. Мое сладкое волнение имело предмет, что делало его менее бесцельным* и давало направление моему воображению. Я смотрел на себя как на создание, ученика, друга, почти возлюбленного г-жи де Варанс. Ее приятные речи, ее милые ласки, нежное участие, которое она, видимо, приняла во мне, ее очаровательные взгляды, казавшиеся мне полными любви, потому что опи вызывали ее во мне,— все это давало пищу моим мыслям в пути и порождало восхитительные мечтанья. Ни малейшая боязнь, ни малейшее сомнение в своей судьбе не смущали этих мечтаний. Отправить меня в Турин — это значило, на мой взгляд, принять на себя обязанность дать мне средства к жизни, прилично устроить меня там. Мне больше не надо было хлопотать о себе, — другие приняли заботу об этом на себя. Итак, я шел налегке, освобожденный от этого груза; юные желания, обольстительные надежды, блестящие планы наполняли мою душу. Все, что я видел вокруг, казалось мне порукой моего близкого счастья. В каждом доме грезилась мне сельская пирушка, в полях — веселые игры, у рек и озер — купанье, прогулки, рыбная ловля, на деревьях — чудесные плоды, под их тенью — страстные свиданья, на горах — чаны с молоком и сливками; очаровательный досуг, мир, простота, наслаждение брести сам не зная куда. Наконец все, что ни попадалось мне на глаза, дарило моему сердцу какую-то радость и наслаждение. Величие, разнообразие, подлинная красота всего окружающего делали это очарование достойным разума; даже тщеславие имело здесь свою долю. Таким молодым отправиться в Италию, увидеть столько стран, перейти Альпы по стопам Ганнибала — казалось мне славой выше моего возраста. Прибавьте ко всему этому частые и удобные остановки, большой аппетит и возможность его удовлетворить; ибо, говоря по правде, это мне было нетрудно, так как сравнительно с обедом г-на Сабрана мой обед был очень скромен.
Не помню, чтобы когда-либо в течение всей моей жизни у меня был период, столь же чуждый всяких забот и огорчений, как семь-восемь дней, потраченных на это путешествие; тем более что шаг г-жи Сабран, по которому нам приходилось равняться, превратил это путешествие в длительную прогулку. Воспоминание об этом пути оставило во мне живейшую любовь ко всему, что с ним было связано, особенно же к горам, и к самим переходам. Я путешествовал пешком только в мои счастливые дни, и всегда с наслаждением. Вскоре обязанности, дела, необходимость брать с собою вещи принудили меня изображать из себя барина и нанимать экипаж; снедающие сердце заботы, хлопоты, тревоги уселись туда рядом со мной; и с тех пор, вместо того чтобы, как в прежних моих путешествиях, чувствовать удовольствие от самого передвижения, я уже испытывал только желание поскорее прибыть на место. Я долго искал в Париже двух товарищей, которые, разделяя мою склонность, согласились бы пожертвовать каждый по пятьдесят луидоров из своего кошелька и по одному году жизни, чтобы вместе со мной обойти пешком Италию в сопровождении слуги, который заменял бы экипаж и нес бы наши спальные мешки. Многие, казалось, приходили в восторг от этого проекта, но в глубине души считали его просто воздушным замком, о котором только говорят, вовсе не собираясь осуществить свой замысел на деле. Помню, что, говоря с увлечением об этом проекте Дидро и Гримму, я наконец вдохновил их. Я думал, что на этот раз дело сделано; но все свелось к решению ограничиться путешествием на бумаге, причем Гримм не нашел ничего более забавного, как толкнуть Дидро на всякие богохульства, а меня бросить вместо него в объятия инквизиции.
Мое сожаление по поводу слишком быстрого прихода в Турин умерялось удовольствием видеть большой город и надеждой, что скоро я займу там достойное место, так как угар честолюбия начал уже кружить мне голову; я уже смотрел на себя, как на человека, стоящего несравненно выше своего прежнего положения подмастерья, — не предвидя того, что скоро я опущусь значительно ниже.
Прежде чем продолжать повествование, я должен извиниться и оправдаться перед читателем, ибо я вошел в мелочные подробности, в которые буду входить и в дальнейшем, хотя они ее представляют для него никакого интереса. Чтобы осуществить задуманное мной — то есть показать людям всего себя целиком,—надо сделать так, чтобы ничто, меня касающееся, не осталось для читателя неясным или скрытым. Надо, чтобы я беспрестанно был у него перед глазами, чтобы он следовал за мной во всех заблуждениях моего сердца, проникал во все закоулки моей жизни, чтобы он ни на минуту не терял меня из виду; в противном случае я боюсь, что, найдя в моем рассказе малейший пропуск, малейший пробел и спрашивая себя: «Что же он делал в это время?» — читатель станет обвинять меня, будто я не хотел говорить все. Я дал человеческому коварству довольно пищи своими рассказами, чтобы еще увеличивать ее своим молчанием.
Мой небольшой денежный запас исчез: я проболтался, и мои спутники не упустили случая воспользоваться этим. Г-жа Сабран нашла средства выманить у меня все, вплоть до небольшой посеребренной ленточки, подаренной мне г-жой де Варанс для маленькой шпаги. Этой ленточки мне было жаль больше всего; да и шпага осталась бы в их руках, если б я не заупрямился. В дороге они добросовестно содержали меня, но зато ничего мне не оставили. Я пришел в Турин без одежды, без денег, без белья, возлагая исключительно на свои собственные заслуги всю честь завоевания тех успехов, которые ждали меня впереди.
У меня были письма, я отнес их, и меня тотчас отвели в убежище для новообращенных, чтобы наставить там в той религии, за которую я получал свое пропитание. При входе я увидел тяжелую дверь с железными засовами, и лишь только я вошел, ее заперли на двойной поворот ключа. Такое начало показалось мне более внушительным, чем приятным, но не успел я над этим задуматься, как меня уже ввели в довольно обширную комнату. Там я вместо всякой мебели увидел в самой глубине деревянный алтарь с возвышающимся над ним распятием, а вокруг четыре или пять, тоже деревянных, стульев, которые казались натертыми воском,— так они лоснились от долгого употребления.
В этом зале для собраний находилось четверо или пятеро ужасных бандитов, моих товарищей по обучению, походивших скорее на воинов сатаны, чем на людей, взыскующих стать детьми божьими. Двое из этих негодяев, выдававшие себя то за евреев, то за мавров, признались мне, что проводят свою жизнь в странствиях по Испании и Италии и переходят в христианскую веру всюду, где это выгодно. Потом открылась другая железная дверь, которая разделяла на две части большой балкон, возвышающийся над двором. Вошли наши новообращенные сестры, которые, подобно мне, были на пути к возрождению не посредством крещения, а посредством торжественного отречения. Это были отъявленные распутницы, самые отвратительные потаскухи, какие когда-либо оскверняли своим непотребством лоно церкви Господней. Только одна из них показалась мне хорошенькой и довольно привлекательной. Она была приблизительно моих лет, может быть — на год или на два старше. У нее были плутовские глаза, и они встречались иногда с моими. Это внушало мне желание с ней познакомиться, но в течение почти двух месяцев, которые она еще пробыла в этом доме, где до меня уже находилась целых три месяца, у меня не было никакой возможности к ней приблизиться: так строго наблюдала за ней наша старая надзирательница и так осаждал ее святой миссионер, хлопотавший об ее обращении с большим рвением, но не особенно ловко. Надо полагать, что она была до крайности тупа, хоть и не производила такого впечатления, — потому что никогда обучение не продолжалось так долго. Святой человек все не признавал ее достаточно подготовленной к отречению. Однако ей надоело заключение, и она объявила, что христианкой или нехристианкой, но она хочет выйти из этого убежища. Пришлось ловить ее на слове, пока она еще соглашалась перейти в другую веру, из боязни, что она взбунтуется и не захочет креститься.
Маленькая община была собрана в честь вновь прибывшего. Нам прочли краткое поучение: меня призывали возблагодарить бога за милость, которую он мне оказывает; остальных пригласили присоединить свои молитвы к моим и наставлять меня своими примерами; затем наши девственницы вернулись в свое заточение, а у меня осталось достаточно времени удивляться, сколько мне угодно, тому, что я сам очутился под замком.
На следующий день нас опять собрали для поучения, и только тут я в первый раз начал раздумывать о том шаге, который собирался сделать, и об обстоятельствах, побудивших меня к этому.
Я говорил, повторяю и буду, может быть, еще повторять то, в чем с каждым днем все больше и больше убеждаюсь: что если когда-либо ребенок получил разумное и здоровое воспитание, то это я. Родившись в семье, выделявшейся среди других своими добрыми правилами, я получил от всех своих родственников лишь уроки благонравия и примеры порядочности. Отец мой, хотя и любил житейские удовольствия, был человек не только твердой и безукоризненной честности, но и очень религиозный. Безупречный в глазах окружающих и христианин душой, он с ранних лет внушил мне чувства, которыми сам был проникнут. Из трех моих теток, скромных и добродетельных, две старшие были очень набожны, а третья, девушка, исполненная прелести, ума и чувства, была, может быть, еще более набожной, хотя меньше это показывала. Из лона этой уважаемой семьи я попал к г-ну Ламберсье. Духовное лицо и проповедник, он тем не менее был глубоко верующим и поступал почти так же хорошо, как проповедовал. Его сестра и он сам своими мягкими и разумными наставлениями укрепили в моем сердце уже заложенные в нем основы благочестия. Эти достойные люди прибегали к таким верным, таким осторожным, таким разумным приемам, что я не только не скучал на проповеди, но уходил оттуда всегда глубоко тронутый, с решением вести хорошую жизнь, и нарушал его очень редко, постоянно думая об этом. Набожность моей тетки Бернар больше надоедала мне, потому что она превращала ее в ремесло. У своего хозяина я над этим не задумывался, хоть и не изменил своего образа мыслей. Мне не попадались молодые люди, которые могли бы меня совратить. Я стал шалуном, но не вольнодумцем.
Итак, из религии я усвоил все, что доступно ребенку моих лет. Даже больше, потому что — зачем мне утаивать свою мысль? — детство мое вовсе не было детством в собственном смысле слова: я всегда чувствовал и мыслил, как взрослый человек. Только вырастая, вернулся я к общему уровню; родившись же, я был далек от него. Надо мной будут смеяться, что я с таким скромным видом выдаю себя за чудо. Пусть; но, насмеявшись вдоволь, пусть попробуют найти ребенка, которого бы в шесть лет интересовали, увлекали и приводили в восторг романы так, чтобы он плакал от них горячими слезами; тогда я пойму смехотворность своего тщеславия и признаю, что не прав.
Так, когда я высказывал мысль, что совсем не надо говорить детям о религии, если хотят, чтобы она когда-нибудь у них была, и что дети не способны позвать бога хотя бы так, как мы, я исходил в своем чувстве из своих наблюдений, а не из собственного опыта; я знал, что на основании его нельзя делать выводы о других. Найдите шестилетних Жан-Жаков Руссо и в семь лет начните говорить им о Боге, — ручаюсь, что вы ничем не рискуете.
Каждому, я думаю, понятно, что для ребенка и даже для взрослого иметь религию — значит следовать той, в которой он родился. Иногда от нее что-нибудь отнимают, но прибавляют к ней редко: догматическая вера есть результат воспитания. По этому общему правилу я был привязан к вере моих отцов, а кроме того, питал в то время характерное для нашего города отвращение к католицизму, который нам изображали как ужасное идолопоклонство, а его духовенство рисовали в самых черных красках. Доходило до того, что, я не мог заглянуть внутрь церкви, встретить священника в стихаре, услышать колокольчик процессии, не содрогнувшись от ужаса и страха, которые скоро перестали овладевать мною в городах, но еще долго охватывали меня в деревенских приходах, более похожих на те, где я эти чувства впервые испытал. Правда, этому впечатлению странным образом противоречило воспоминание о ласках,— священники в окрестностях Женевы охотно расточают их городским детям. В то время как колокольчик процессии пугал меня,—звон к обедне и к вечерне напоминал мне о завтраке, закуске, свежем масле, плодах, молочных продуктах. Прекрасный обед г-на де Понвера тоже произвел большое впечатление. Вот почему я стал легко относиться ко всему этому. Думал я о папизме лишь в связи с удовольствиями и лакомством и без труда свыкся с необходимостью жить в его, окружении, но мысль о том, чтобы торжественно вступить в него, являлась мне лишь мимолетно и относилась к далекому будущему. А теперь ничего уже нельзя было изменить: я смотрел с самым неподдельным ужасом на своего рода обязательство, принятое мною, и на его неизбежное следствие. Будущие новообращенные, окружавшие меня, были не способны укрепить мое мужество своим примером; и я не мог скрыть от себя, что святое дело, которое я собирался совершить, было, в сущности, не чем иным, как поступком бандита. Хотя я был очень молод, я чувствовал, что какая бы религия ни была истинной, свою я собираюсь продать, и что, если даже мой выбор удачен, я солгу в глубине сердца святому духу и заслужу презрение людей. Чем больше я об этом думал, тем больше негодовал на самого себя и стенал о своей судьбе, которая довела меня, до этого, как будто эта самая судьба не была делом моих рук. Бывали минуты, когда эти размышления приобретали такую силу, что, если бы дверь хоть на мгновение оказалась открытой, я бы, конечно, сбежал, — но это было невозможно, да и решимости моей хватило ненадолго.
Слишком много тайных желаний боролось с нею, чтобы не победить ее. К тому же упорство в принятом решении не возвращаться в Женеву, стыд, самая трудность обратного перехода через Альпы, затруднительность моего положения вдали от родины, без поддержки, без средств к существованию — все это вместе взятое заставляло меня смотреть на угрызения своей совести, как на раскаяние запоздалое; я преувеличивал, упрекая себя в том, что сделал, чтобы оправдать то, что собирался сделать. Отягчая заблуждения прошлого, я смотрел на будущее, как на их неизбежное следствие. Я не говорил себе: «Еще ничего не сделано, и ты можешь остаться невинным, если захочешь», а говорил: «Сокрушайся о преступлении, в котором ты виновен и которое вынужден довести до конца».
В самом деле, какая редкая сила духа нужна была мне в моем возрасте, чтобы отказаться от всего, что я до тех пор обещал или на что дал повод рассчитывать и, разрывая цепи, которыми сам себя сковал, бесстрашно объявить, что хочу остаться верным религии своих отцов, принимая все возможные последствия! Эта сила не свойственна юному возрасту, да и маловероятно, чтобы она дала нужные результаты. Дело зашло слишком далеко, от него не захотели бы отказаться, и чем больше росло бы мое сопротивление, тем с большей силой и всевозможными способами постарались бы его подавить.
Меня погубил тот же самый софизм, к которому прибегает большинство людей, жалуясь на недостаток сил, когда уже слишком поздно ими воспользоваться. Добродетель имеет для нас цену лишь вследствие нашей ошибки, и если бы мы захотели всегда быть благоразумными, нам редко представлялась бы необходимость быть добродетельными. Но легко преодолимые наклонности увлекают нас, не вызывая сопротивленья; мы поддаемся легким искушениям, презирая их опасность. Нечувствительно мы попадаем в гибельные положения, которых легко могли бы избежать, но выйти из которых уже не можем без героических усилий, пугающих нас, — и, наконец, падаем в пропасть, взывая к Богу: «Зачем Ты создал меня таким слабым?» Но, вопреки нам, Он отвечает пашей совести: «Я создал тебя слишком слабым, чтобы выйти из пропасти, оттого что создал тебя достаточно сильным, чтобы туда не попасть».
Собственно, я еще не принял окончательного решения стать католиком; но, видя, что срок пока далек, постепенно приучал себя к этой мысли и, находясь в ожидании, надеялся, что какое-нибудь непредвиденное событие выведет меня из затруднения. Чтобы выиграть время, я решил энергично защищаться, насколько это было для меня возможно. Вскоре тщеславие заставило меня забыть о моем решении, и как только я заметил, что иногда сам ставлю в затруднительное положение тех, которые собирались меня поучать, я тотчас переходил в наступление, пытаясь окончательно их разбить. Я даже проявил в этом деле чрезвычайно глупое рвение, и в то время как мои наставники обрабатывали меня, я старался обработать их. Я самым искренним образом полагал, что стоит мне только убедить их, они неизбежно станут протестантами.
Таким образом, они совсем не нашли во мне той податливости, которой ожидали, — ни со стороны моих познаний, ни со стороны воли. Протестанты обычно более образованны, чем католики. Это и понятно: учение первых требует обсуждения, учение вторых — подчинения. Католик должен подчиняться решениям, которые ему сообщают, протестант должен научиться решать сам. Это было известно, но ни мой возраст, ни мое положение не давали оснований, ждать особых затруднений для опытных людей. К тому же я еще не был у первого причастия и не получил тех наставлении, которые ему предшествуют; это тоже было известно, но никто не знал, как хорошо зато я был обучен у г-на Ламберсье, ни того, что у меня под рукой имеется небольшой и весьма неприятный для этих господ запас сведений в виде «Истории церкви и государства», которую я выучил чуть не наизусть у отца и с тех нор почти забыл, но которая восстанавливалась в моей памяти, по мере того как спор разгорался.
Первое собеседование вел с нами старый священник, низенький, но довольно почтенный. Для моих товарищей собеседование это было скорее уроком катехизиса, чем богословским спором о вере, и священнику больше приходилось поучать их, чем отвечать на их возражения. Но со мной дело обстояло иначе. Когда очередь дошла до меня, я то и дело прерывал его, не упуская случая поставить его в затрудненье. От этого собеседование сильно затянулось и стало очень скучным для присутствующих. Старый священник много говорил, горячился, молол вздор и выходил из трудных положений, отговариваясь, что плохо понимает по-французски. На другой день, опасаясь, как бы мои нескромные возражения не посеяли соблазна среди моих товарищей, меня поместили отдельно, в другую комнату, с другим священником, помоложе,— очень красноречивым, то есть любителем пышных фраз, и самодовольным превыше всех ученых в мире. Однако я не позволил ему слишком подавить меня своим внушительным видом и, чувствуя, что в конце концов только исполняю свою обязанность, стал отвечать ему довольно уверенно, донимая его, как только мог, то тем, то другим. Он думал побить меня св. Августином, св. Григорием и другими отцами церкви, но, к своему великому удивлению, обнаружил, что я управляюсь со всеми этими отцами почти так же легко, как он сам, и не потому, чтобы когда-нибудь читал ах, — как и он сам, может быть, — но потому что запомнил много отрывков, приведенных у Лесюэра; и как только он мне цитировал кого-нибудь из них, я, не оспаривая этой цитаты, приводил ему из того же отца церкви другую, чем неоднократно ставил его в тупик. Но в конце концов он одержал верх надо мной но двум причинам: во-первых, сила была на его стороне, и я, чувствуя себя, так сказать, в его полной власти, — как ни был молод, хорошо понимал, что не надо выводить его из терпения, так как заметил, что и моя эрудиция, и я сам очень не понравились маленькому старику священнику; во-вторых, молодой священник был человек образованный, а я нет. Поэтому в своих доказательствах он пользовался методом, который был мне недоступен; когда же он чувствовал, что прижат к стене неожиданным возражением, он откладывал ответ до другого дня, заявляя, что я отклоняюсь от темы. Иногда он даже отвергал все мои цитаты, утверждая, что они фальшивы, и предлагал мне пойти за книгой, уверенный, что я их там не найду. Он знал, что ничем не рискует и что, несмотря на мою показную ученость, я слишком неопытен в обращении с книгой и слишком плохой латинист, чтобы отыскать в толстом томе отрывок, даже зная наверное, что он находится там. Я даже подозреваю его самого в подделке, в которой он обвинял пасторов, — в том, что он присочинил отдельные места, чтобы увильнуть от неудобных для него возражений.
Пока продолжались эти пустые споры и дни проходили в диспутах, бормотании молитв и ничегонеделании, со мной случилось скверное происшествие, чуть не окончившееся для меня очень плохо.
Нет такой низкой души и такого варварского сердца, которые были бы совершенно не способны к какой-либо привязанности. Один из двух бандитов, выдававших себя за мавров, полюбил меня. Он часто подходил ко мне, болтал со мной на своем ломаном франкском наречии, оказывал мне мелкие услуги, иногда делился со мной за столом своей порцией и то и дело целовал меня с пылкостью, очень меня тяготившей. Несмотря на вполне понятный ужас, который внушало мне его лицо, похожее цветом на коврижку, украшенное длинным шрамом, и его горящий взгляд, казавшийся скорее свирепым, чем нежным,— я терпел его поцелуи, говоря себе: «Бедняга почувствовал ко мне большую привязанность,— я не должен его отталкивать!» Мало-помалу его обращение становилось все более вольным, и он стал заводить со мной такие странные речи, что мне казалось, он сошел с ума. Однажды вечером он захотел лечь спать со мной; я воспротивился, говоря, что моя кровать слишком узка. Он стал уговаривать меня, чтобы я лег на его постель; я опять отказался, потому что этот несчастный был так нечистоплотен и от него так несло жевательным табаком, что меня тошнило.
На другой день, довольно рано утром, мы были с ним вдвоем в зале собраний; он возобновил свои ласки, причем движения его стали такими неистовыми, что он сделался страшным. Наконец он дошел до самых непристойных вольностей. Я бросился на балкон, взволнованный, смущенный, даже испуганный, как ни разу в жизни, и близкий к обмороку.
Я не мог понять, что было с этим несчастным; я думал, что у него припадок падучей или какого-нибудь другого еще более ужасного исступления; и, право, я не могу представить себе ничего более отвратительного для спокойного наблюдения, чем такое бесстыдное, гнусное поведение и такое ужасное, воспламененное самой грубой похотью лицо. Я никогда не видал другого мужчины в подобном состоянии, но если мы бываем такими с женщинами, они должны быть очень ослеплены, чтобы не прийти от нас в ужас.
Я поспешил как можно скорее рассказать всем о том, что произошло. Старуха начальница велела мне молчать; но я видел, что это происшествие ее сильно взволновало, и слышал, как она ворчала сквозь зубы: «Can maledet! brutta bestia!» (“Проклятый пес! грубое животное!”).
Так как я не понимал, почему должен молчать, я продолжал болтать, несмотря на запрещение, и доболтался до того, что на другой день один из наставников сделал мне строгий выговор, обвиняя меня в том, что я порочу честь святого дома и подымаю шум из-за пустяков.
Он продолжал свое внушение, объяснив мне многое, чего я не знал, и не подозревая при этом, что просвещает меня, так как был уверен, что я защищался, зная, чего от меня требуют, и не соглашаясь на это. В своем бесстыдстве он зашел так далеко, что стал называть вещи своими именами и, воображая, что причиной моего сопротивления была боязнь боли, уверял меня, что эта боязнь неосновательна и мне нечего было тревожиться.
Я слушал этого мерзавца с тем большим удивлением, что он действовал бескорыстно, он поучал меня как будто для моего собственного блага. То, о чем он говорил, представлялось ему настолько обыденным, что он даже не постарался остаться со мной с глазу на глаз; в качестве третьего лица с нами был церковник, которого все это тоже нисколько не пугало. Непринужденность беседы так подействовала на меня, что я пришел к мысли, будто это обычай, принятый всеми, и я только не имел случая раньше с ним познакомиться. Поэтому я слушал без гнева, но с омерзением. Впечатление от пережитого и в особенности от того, что я видел, так сильно запечатлелось в моей памяти, что при одной мысли об этом меня начинало тошнить. Хотя я ничего больше не узнал, отвращение к происшествию распространилось на его защитника, и я не мог настолько сдержать себя, чтобы он не заметил плохого действия своих уроков. Он бросил на меня неласковый взгляд и с тех пор не щадил усилий, чтобы сделать мне пребывание в убежище как можно более неприятным. И настолько в этом преуспел, что я, понимая всю невозможность выйти отсюда иным путем, поспешил вступить на единственный путь, ведущий к выходу, хотя раньше старался отдалить это мгновение.
Этот случай послужил мне в дальнейшем защитой от предприимчивости подобных проходимцев; люди, слывшие такими, видом своим и жестами, всегда напоминали мне моего страшного мавра и внушали такой ужас, что мне было трудно его скрыть. Напротив, женщины от этого сравнения очень выиграли в моих глазах, мне стало казаться, что я обязан вознаградить их нежностью чувств, своей личной почтительностью за оскорбления со стороны моего пола, и самая безобразная дурнушка при воспоминании об этом лжеафриканце становилась в моих глазах существом, достойным обожания.
Что сказали ему самому, я не знаю, но за исключением матушки Лоренцы, никто как будто не стал относиться к нему хуже, чем раньше. Как бы то ни было, он больше ко мне не подходил и не заговаривал со мной. Через неделю его с большой торжественностью окрестили, одев в белое с ног до головы, чтобы изобразить чистоту его возродившейся души. На другой день он вышел из убежища, и я больше никогда его не видал.
До меня дошла очередь через месяц: столько времени потребовалось на то, чтобы моим наставникам досталась честь такого трудного обращения, причем, пользуясь теперешней моей покорностью, меня подвергли проверке по всем догматам. Наконец, когда мои руководители нашли, что я достойно обучен и подготовлен к повиновению, меня отвели в процессии в соборную церковь св. Иоанна, где я должен был торжественно отречься и принять все аксессуары крещения, хотя в действительности меня не крестили. Однако обряды при этом установлены почти такие же, как при крещении, для того чтобы внушить народу убеждение, что протестанты не христиане. Меня одели в серое платье особого покроя, с белыми нашивками, специально предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные чаши, ударяя по ним ключом; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня. Недоставало только белой одежды, которая была бы мне очень кстати, но мне ее не дали, в отличие от мавра,— ввиду того, что я не имел чести быть неверным.
Этим дело не кончилось: пришлось потом идти в инквизицию получить там отпущение в грехе ереси и вступить в лоно церкви с той же церемонией, которой был подвергнут Генрих IV в лице своего посла. Вид и манеры высокопреподобного отца инквизитора отнюдь не рассеяли тайного ужаса, охватившего меня при входе в этот дом. После целого ряда вопросов о моей вере, о моем положении, о моей семье он вдруг спросил меня, не осуждена ли моя мать на вечную муку. Ужас подавил первое движение моего негодования, и в ответ я лишь выразил надежду, что она не осуждена и что Бог просветил ее в последний час. Монах замолчал, но сделал гримасу, которая показалась мне мало похожей на знак одобрения.
Когда со всем этим было покончено и я уже думал, что устроюсь наконец согласно своим надеждам, меня выставили за дверь, вручив на двадцать с лишним франков мелкой монеты, собранной в мою пользу. Мне посоветовали жить, как подобает доброму христианину, оставаясь верным благодати, пожелали мне успехов, захлопнули за мной дверь — и все исчезло.
Так в один миг померкли все мои великие надежды, и от своекорыстного шага, который я только что совершил, у меня осталось лишь воспоминание, что я превратился в отступника и попал впросак. Нетрудно вообразить, какой резкий переворот произошел в моих взглядах, когда после всех проектов блестящего будущего оказалось, что мне грозит полная нищета, и после того, как утром я думал о выборе дворца, в котором буду жить, а вечером увидел, что принужден ночевать на улице. Могут подумать, что я сразу впал в отчаяние тем более жестокое, что, сожалея о своих ошибках, должен был горько укорять себя и видеть, что все мое несчастье — дело моих собственных руд. Однако ничего этого не было. Впервые в жизни я более двух месяцев подряд провел взаперти, и первым чувством, которое я испытал, было чувство вновь обретенной свободы. После долгого рабства я вновь сделался хозяином самого себя и своих действий, очутился в большом городе, изобилующем всякими возможностями, в городе, где жило много состоятельных людей, которые, конечно, не преминут принять меня к себе, как только им станут известны мои таланты и достоинства. К тому же у меня было время, чтобы ждать, а двадцать франков в кармане казались мне неисчерпаемым сокровищем. Я мог располагать им по своему желанию, не давая никому никакого отчета. Впервые я чувствовал себя таким богатым. Далекий от мысли предаваться отчаянию и слезам, я только сменил одни надежды другими, без всякого ущерба для своего самолюбия. Никогда не был я так уверен в себе и так спокоен; мне казалось, что моя карьера уже сделана, и я радовался, что обязан этим только самому себе.
Прежде всего я обегал весь город, торопясь удовлетворить свое любопытство и проявить свою свободу. Я ходил смотреть, как сменяется караул; военная музыка мне очень понравилась. Я следовал за процессиями, с удовольствием слушая монотонное пенье священников. Я ходил смотреть королевский дворец; я приближался к нему с опаской, но, видя, что другие входят туда, последовал за ними; меня пропустили. Может быть, я был обязан этой милостью маленькому свертку, который был у меня под мышкой. Как бы там пи было, попав во дворец, я высоко возомнил о себе и уже смотрел на себя почти как на его обитателя. Накопец я устал шататься взад и вперед и почувствовал голод; было жарко; я зашел к торговке молочными продуктами; мне дали джунки, простокваши и пару продолговатых пьемонтских хлебцев, которые я предпочитаю всякому другому хлебу — за пять-шесть су я пообедал так, как мне редко случалось обедать за всю мою жизнь.
Нужно было отыскать себе пристанище. Я уже знал по-пьемонтски достаточно, чтобы меня могли понять, поэтому мне нетрудно было его найти; и у меня хватило благоразумия выбирать скорее по состоянию своего кошелька, чем по своему вкусу. Мне указали на одну солдатку с улицы По: за одно су она давала на ночь приют безработной прислуге. Я нашел там пустую койку и занял ее. Хозяйка была молодая женщина, недавно вышедшая замуж, хотя у нее было уже пять или шесть человек детей. Мы спали все в одной комнате — мать, дети и постояльцы; так было все время, пока я у нее жил. В общем, это была славная женщина, ругавшаяся, как извозчик, вечно растрепанная и кое-как одетая, но с добрым сердцем и услужливая; она относилась ко мне дружелюбно и бывала мне даже полезна.
Я провел много дней, предаваясь наслаждению независимости и удовлетворяя свое любопытство. Я бродил по городу и за городом, разыскивал и посещал все места, казавшиеся мне любопытными и новыми, а для молодого человека, только что вылетевшего из евоего гнезда и никогда не видавшего столицы, все было любопытно и ново. С особой неукоснительностью бывал я в дворцовой церкви, каждое утро присутствуя на королевской обедне. Мне казалось прекрасным находиться в одной часовне с королем и его свитой; но уже начавшая проявляться страсть к музыке влекла меня туда больше, чем пышность двора, которая, оставаясь всегда одинаковой, очень скоро перестает поражать. В то время у короля Сардинии был лучший в Европе симфонический оркестр: Соми, Дежарден, Безуцци блистали там один за другим. Но молодому человеку, приходившему в восторг при звуках самого простого инструмента, если только он пе фальшивил,— этого даже и не нужно было. Вообще все это великолепие, поражая мое зрение, вызывало во мпе лишь тупое восхищение, без всякой зависти. Единственно, что меня влекло к дворцовому блеску, это желание посмотреть, не найдется ли там какой-нибудь юной принцессы, достойной моего поклонения, с которой у меня завязался бы роман.
И у меня в самом деле чуть не завязался роман, — правда, в менее блестящем обществе, но, будь он доведен до конца, я почерпнул бы в нем в тысячу раз более восхитительные наслаждения.
Хотя я был очень бережлив, мой кошелек становился все более тощим. Бережливость моя происходила не от благоразумия, а скорей от простоты моих вкусов, которые и до сих пор остались у меня неизменными, несмотря на привычку к роскошный обедам. Я раньше не знал, не знаю и теперь ничего лучше деревенского обеда. Молочными продуктами, яйцами, овощами, сыром, пеклеванным хлебом и сносным вином меня можно всегда хорошо употчевать, мой отличный аппетит довершит остальное, если только дворецкий и лакеи, снующие около меня, не раздражают меня своей назойливостью. Когда-то я обедал за шесть или семь су гораздо лучше, чем обедаю теперь за шесть или семь франков. Итак, я был умерен в пище: ничто не соблазняло меня отступить от этого; пожалуй, я не прав, называя это умеренностью, так как я насыщался с великим сластолюбием. Груши, джунка, сыр, пьемонтский хлеб и несколько стаканов монфератского вина, до того густого, что хоть ломтями режь, делали меня счастливейшим из лакомок. Однако можно было ожидать, что мои двадцать франков скоро иссякнут. Это становилось со дня на день очевиднее и, несмотря на легкомыслие, свойственное моему возрасту, беспокойство о будущем скоро перешло у меня в настоящий страх. Из всех моих воздушных замков остался только один: надежда найти себе занятие, которое дало бы мне средства к существованию; но и это было не особенно легко осуществить. Я подумал о своем прежнем ремесле; однако я знал его недостаточно, чтобы работать у мастера, да и мастеров-то в ту пору было в Турине пе слишком много. Поэтому я решил в ожидании лучшего ходить из лавки в лавку и гравировать монограммы или гербы на посуде, в надежде соблазнить людей дешевизной, предоставляя им платить мне по собственному желанию. Почти всюду я получал отказ, а то, что мне приходилось делать, были такие пустяки, что я с трудом зарабатывал себе на несколько обедов. Но однажды, проходя рано утром по Contra nova, я увидел в окне одного магазина молодую хозяйку, такую миловидную и привлекательную, что, несмотря на свою застенчивость с дамами, не колеблясь, вошел и предложил свой скромный талант к ее услугам. Она не прогнала меня, напротив — усадила, заставила рассказать мою незатейливую историю, пожалела, сказала, что я должен быть мужественным и что добрые христиане меня не оставят; потом, послав к находившемуся по соседству золотых дел мастеру за инструментами, которые были мне нужны, поднялась на кухню и сама принесла мне завтрак. Такое начало показалось мне хорошим предзнаменованием, и то, что последовало, не опровергло его. Она, по-видимому, осталась довольна моей работой, а еще больше моей болтовней, когда я почувствовал себя немного уверенней; она была блистательна и нарядна, и, несмотря на ее ласковый вид, блеск ее внушал мне почтительность. Но ее доброта, радушный прием, участливость и ласковое обращение привели к тому, что я почувствовал себя свободнее. Я заметил, что имею успех, и мне захотелось его увеличить; но хотя она была итальянкой и слишком хорошенькой, чтобы не быть немного кокетливой, она вместе с тем была так скромна, а я так робок, что трудно было ожидать, чтобы дело скоро наладилось. Нам не дали времени окончить начатое. Тем с большим очарованием вспомипаются мне краткие мгновения, которые я провел с ней; могу сказать, что в это время я вкусил во всей их новизне самые нежные и чистые наслаждения любви.
Это была чрезвычайно пикантная брюнетка, но природная доброта, написанная на ее красивом еще лице, делала живость ее трогательной. Ее фамилия была Базиль. Муж был значительно старше ее и довольно ревнив; на время своих путешествий он оставлял ее под присмотром приказчика, слишком хмурого и скучного, чтобы оказаться соблазнителем, который, однако, не преминул предъявить на нее притязания, но они проявлялись у него только в дурном расположении духа.
Он очень меня невзлюбил, хотя я с удовольствием слушал его игру на флейте, на которой он играл довольно хорошо. Этот Эгист* всегда ворчал, когда я приближался к его даме. Он обращался со мной с таким же пренебрежением, с каким она обращалась с ним. Казалось даже, что ей приятно помучить его, обходясь со мной ласково в его присутствии, и такая месть, хотя и была очень мне по душе, понравилась бы мне гораздо больше, если б это было наедине. Но до этого она не доводила или во всяком случае держалась при этом иначе. Оттого ли, что она находила, что я слишком молод, или но знала сама, как начать, или оттого, что действительно хотела быть добродетельной, но в ней замечалась сдержанность, которая не отталкивала, но смущала меня, сам не знаю почему. Я не питал к ней того уважения, столь же искреннего, сколь и нежного, какое внушала мне г-жа де Варанс, но с ней я был более робок и чувствовал себя не так непринужденно. Я смущался, трепетал, не смел на нее взглянуть, не смел дышать в ее присутствии; я пожирал жадным взглядом все, на что мог глядеть, не привлекая внимания: цветы на ее платье, кончик ее хорошенькой ножки, ее крепкую белую руку в промежутке между перчаткой и рукавом и то, что порой виднелось у нее из-под косынки. Каждая подробность усиливала действие остальных. От созерцания всего, что я мог видеть, и даже многого другого у меня мутилось в глазах, я чувствовал стеснение в груди; дыхание, с минуты на минуту становясь все более затрудненным, плохо слушалось меня, и мне оставалось только потихоньку испускать вздохи, очень неловкие среди той тишины, которая нередко наступала у нас. К счастью, г-жа Базиль, занятая своей работой, как будто ничего не замечала. Тем не менее я видел иногда, как в силу особого рода симпатии вздымалась ее косынка на груди. Это опасное зрелище окончательно меня губило, но когда я уже готов был отдаться своему порыву, она обращалась ко мне с каким-нибудь словом, сказанным таким спокойным тоном, что я мгновенно приходил в себя.
Я много раз оставался, с нею наедине, но никогда ни слово, ни жест, ни слишком выразительный взгляд пе устанавливали между нами ни малейшей близости. Это состояние чрезвычайно для меня мучительное, тем не менее доставляло мне величайшее наслаждение, и в простоте сердца я с трудом понимал, отчего так страдаю. По-видимому, и ей эти краткие свидания с глазу на глаз тоже не были неприятны; во всяком случае она довольно часто выискивала для них удобный случай,— старание весьма бескорыстное с ее стороны, принимая во внимание, как она использовала эти встречи и как позволяла мне их использовать.
Однажды, наскучив глупыми разговорами приказчика, она поднялась к себе; я поспешил скорее окончить небольшую работу в комнате позади лавки и последовал за ней. Дверь в ее комнату была приоткрыта; я вошел незамеченным. Она вышивала, сидя у окна; лицо ее было обращено к стене, противоположной двери. Она не могла видеть, как я вошел, и от грохота проезжавших по улице телег не могла слышать этого. Она всегда была хорошо одета; в этот день ее наряд был почти кокетлив. Ее поза была прелестна; слегка склоненная головка позволяла видеть белизну ее шеи; изящно приподнятые волосы были украшены цветами. Весь ее облик дышал очарованием, у меня было достаточно времени удостовериться в этом; я был вне себя. Я бросился на колени у порога, простирая к ней руки в страстном порыве, вполне уверенный, что она не услышит, и не думая, что она может меня увидеть; но над камином было зеркало, и оно выдало меня. Не знаю, какое впечатление произвел на нее этот порыв; но она не взглянула на меня, не проронила ни слова, но, повернув слегка голову, одним движением пальца указала мне на циновку у ее ног. Я задрожал и, вскрикнув, в одно мгновение очутился на месте, указанном ею; во мне с трудом поверят, что, находясь в таком положении, я не смел решиться ни на что большее, не смел сказать ни одного слова, не смел поднять на нее глаза, даже дотронуться до нее, чтобы опереться на мгновение на ее колени, хотя и находился в очень неудобной позе. Я был нем, неподвижен, но, конечно, не был спокоен; все во мне обличало волнение, радость, признательность, пылкие, неясные желания, сдерживаемые страхом не понравиться ей, и этот страх мое молодое сердце никак не могло преодолеть.
Она казалась взволнованной и растерянной не меньше моего. Смущаясь тем, что я возле нее, не понимая, как она могла довести меня до этого, начиная чувствовать все последствия вырвавшегося у нее необдуманного жеста, она не привлекала меня к себе и не отталкивала, пе отрывала глаз от работы, старалась сделать вид, будто не замечает, что я у ее ног; вся моя глупость не помешала мне догадаться, что она разделяет мое смущение и, быть может, мои желания, что ее сдерживает только стыдливость, подобная моей,— но это пе придавало мне силы преодолеть смущение. Она была на пять-шесть лет старше меня и, как мне казалось, могла поэтому быть смелее меня; я говорил себе, что раз она не хочет поощрить мою смелость, то, значит, не желает видеть ее во мне. Даже теперь еще я нахожу, что рассуждал правильно, и, конечно, она была слишком умна, чтобы не видеть, что такой новичок, как я, нуждался не только в одобрении, но и в руководстве.
Не знаю, чем кончилась бы эта оживленная, но немая сцена и сколько времени я оставался бы неподвижным в этом смешном и вместе с тем восхитительном положении, если бы нас не прервали. В тот самый момент, когда мой порыв достиг высшего напряжения, я услыхал, как в кухне, рядом с комнатой, в которой мы находились, отворилась дверь, и г-жа Базиль, обеспокоившись, быстро приказала мне словами и жестом: «Встаньте, идет Розина». Поспешно вставая, я схватил ее протянутую руку и запечатлел на ней два жарких поцелуя, почувствовав при втором поцелуе, что эта прелестная ручка слегка прижалась к моим губам. В жизни моей не было более сладкой минуты; но упущенный случай не повторился, и наша молодая любовь остановилась на этом.
Может быть, как раз потому-то образ этой милой женщины и запечатлелся в глубине моего сердца в таких прелестных чертах. Он даже становился все прекраснее, по мере того как я узнавал свет и женщин. Будь у нее хоть немного более опытности, она принялась бы за дело иначе, чтобы ободрить такого мальчика, как я. Но если ее сердце и было слабо, оно оставалось честным; против воли поддавалась она захватившему ее увлечению; по всей видимости, это была ее первая неверность, и мне, быть может, было бы труднее победить ее стыдливость, чем свою собственную. Но, и не дойдя до этого, я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг.
В следующие два дня, как я ни старался опять остаться с нею с глазу на глаз, мне было невозможно выбрать подходящий момент, а с ее стороны я не заметил ни малейшей попытки устроить это. Даже ее обращение стало не то что холодней, но сдержанней обычного; и мне кажется, она избегала моих взглядов из опасения, что не сумеет справиться со своими. Проклятый приказчик стал наглее, чем когда-либо; он даже начал насмешничать, издеваться; он сказал мне, что я буду иметь успех у женщин. Я дрожал от боязни, не выдал ли я себя чем-нибудь, и, уже считая себя ее сообщником, старался окутать тайной свое влечение, в чем раньше не было большой нужды. Это заставило меня быть более осмотрительным в своих поисках удобного случая побыть с ней наедине, и, желая, чтобы этим свиданьям не угрожала никакая опасность, я не мог найти для них подходящей минуты.
Вот еще одно романтическое сумасбродство, от которого я никогда не мог излечиться; вместе с моей природной застенчивостью оно привело к тому, что предсказания приказчика не оправдались. Я любил слишком искренне, смею сказать слишком глубоко, для того чтобы мне было легко стать счастливым. Никогда еще страсти не были так сильны и так чисты^ никогда любовь не была более нежной, более искренней, более бескорыстной. Я способен тысячу раз пожертвовав своим счастьем ради счастья любимой женщины; ее добрая слава для меня, дороже жизни, и ни за какие чувственные удовольствия не согласился бы я хоть на мгновенье нарушить ее покой. Вследствие этого я вносил столько таинственности, столько заботливых предосторожностей во все свои начинания, что никогда ни одно из них не могло удаться. Незначительность моего успеха у женщин всегда объяснялась тем, что я слишком их любил.
Возвращаясь к моему флейтисту, нужно сказать, что он вел себя самым странным образом. Этот предатель становился все невыносимее, но внешне проявлял все больше снисходительности. С первых же дней, как его хозяйка почувствовала ко мне расположение, она стала думать о том, чтобы сделать меня полезным в магазине. Я довольно порядочно знал арифметику; она предложила приказчику научить меня вести торговые книги, но этот нелюдим: отнесся к ее предложению очень плохо, быть может боясь, что меня впоследствии возьмут на его место. Таким образом, все мои обязанности, кроме работы резцом, состояли в переписке кое-каких счетов, записок, ведении конторских книг и в переводе некоторых коммерческих писем с итальянского на французский. Но вдруг мой молодец решил вернуться к предложению, ранее отвергнутому; он обещал научить меня двойной бухгалтерии и довести мои познания в ней до того, чтобы я мог предложить свои услуги г-ну Базилю, когда тот вернется. В его тоне, в выражении его лица было что-то фальшивое, хитрое, ироническое, не внушавшее мне доверия. Г-жа Базиль, не дожидаясь моего ответа, сказала ему сухо, что я очень обязан ему за его предложение, но она надеется, что судьба будет мне наконец благоприятствовать по моим заслугам и что было бы очень жаль, если б, обладая таким умом, я остался простым приказчиком.
Она много раз говорила мне, что хочет меня познакомить с одним человеком, который может быть мне полезным. Она была достаточно благоразумна, чтобы понять, что нам пора расстаться. Наше немое объяснение произошло в четверг; в воскресенье она давала обед, на котором, кроме меня, присутствовал монах якобинец приятной наружности; я был ему представлен. Монах был со мной очень приветлив, поздравил меня, с обращением и коснулся некоторых событий моей жизни, из чего я понял, что г-жа Базиль ему все подробно рассказала. Слегка потрепав меня по щеке, он велел мне быть благоразумном, не падать духом и пригласил к себе, чтобы поговорить на свободе. По тому уважению, с каким все к нему относились, я заключил, что он был лицом значительным, а из его отеческого тона в разговоре с г-жой Базиль было ясно, что он ее духовник. Я номню также очень хорошо, что его благопристойная непринужденность сопровождалась знаками уважения и даже почтения к его духовной дочери, по тогда они произвели на меня гораздо меньшее впечатление, чем производят теперь. Будь я поумнее, как бы я гордился тем, что мог внушить чувство молодой женщине, уважаемой своим духовником!
Стол оказался недостаточно велик в сравнении с количеством приглашенных; понадобился еще маленький, за которым я очутился в приятном уединении с господином приказчиком. В смысле внимания и угощения я ничего от этого не потерял: на маленький стол посылалось немало блюд, предназначавшихся, конечно, не для приказчика. До поры до времени все шло прекрасно; женщины были очень веселы, мужчины — очень любезны; г-жа Базиль угощала гостей с обворожительной грацией. Посреди обеда у подъезда слышится шум останавливающегося экипажа; кто-то поднимается по лестнице,— это г-н Базиль. Я вижу его, словно он только что вошел, в ярко-красной одежде с золотыми пуговицами,—цвет, который я с того, дня ненавижу. Г-н Базиль был высокий красивый мужчина, очень представительный. Он шумно входит — с видом человека, застающего всех врасплох, хотя там собрались только друзья. Жена бросается ему на шею, берет его за руки, осыпает его ласками, которые он принимает, по оставляет без ответа. Он раскланивается со всей компанией; ему подают прибор; он садится и ест. Едва зашел разговор об его путешествии, как он, бросив взгляд на маленький столик, спрашивает строгим тоном, что это за мальчик, которого он видит там. Г-жа Базиль отвечает ему совершенно простодушно. Он спрашивает, не живу ли я в этом доме. Ему говорят, что нет. «Почему же нет? — продолжает он грубо.— Раз он проводит здесь целые дни, почему бы ему не оставаться и на ночь?» Тут взял слово монах; после веской и правдивой похвалы г-же Базиль он похвалил в кратких выражениях и меня, прибавив, что г-н Базиль не только не должен порицать свою жену за ее благочестивое милосердие, но должен был бы сам поскорее принять в нем участие, так как ничего предосудительного во всем этом нет. Муж отвечал с раздражением, наполовину сдержанным из уважения к монаху, но достаточным для того, чтобы я мог понять, что у него имелись сведения на мой счет и что приказчик постарался услужить мне на свой манер.
Только встали из-за стола, ко мне подошел приказчик, посланный хозяином, и, торжествуя, заявил мне от его имени, чтобы я немедленно убирался и чтобы ноги моей здесь больше не было. Он постарался приправить это сообщение всем, что могло сделать его возможно более оскорбительным и жестоким. Я вышел, не говоря ни слова, с сокрушенным сердцем, страдая не столько из-за того, что покидал эту милую женщину, сколько потому, что оставлял ее жертвой грубости ее мужа. Конечно, он был прав, не желая, чтобы она ему изменила; но хотя она была женщиной разумной и хорошего рода, она родилась итальянкой, — значит, была самолюбива и мстительна, и, мне кажется, он был неправ, применяя по отношению к ней меры, способные скорее всего навлечь то самое несчастье, которого он опасался.
Таков был успех моего первого приключения. Я сделал попытку пройтись раза два-три по улице, чтобы хоть раз еще взглянуть на ту, о которой не переставало тосковать мое сердце; но вместо нее я увидел только ее мужа да бдительного приказчика, который, заметив меня, погрозил лавочным «локтем»,— жест более выразительный, чем привлекательный. Видя, что за мной так пристально следят, я потерял мужество и уже больше не показывался там. Мне хотелось повидать покровителя, которого она мне отыскала. К несчастью, я не знал его имени. Много раз я понапрасну бродил вокруг монастыря, стараясь встретить его. Наконец другие события вытеснили из моей памяти прелестные воспоминания о г-же Базиль, и вскоре я так основательно ее забыл, что, оставаясь таким же простаком и новичком, как прежде, даже не соблазнялся хорошенькими женщинами.
Между тем ее щедрость немного обновила мой маленький гардероб, — правда, очень скромно, потому что она делала это с осторожностью благоразумной женщины, которая думает больше об опрятности, чем о нарядах, и желает избавить от лишений, а не дать возможность блистать. Одежда, принесенная мною из Женевы, была еще довольно прилична, и ее вполне можно было носить; г-жа Базиль прибавила к ней только шляпу и немного белья. У меня совсем не было манжет; она не захотела подарить их мне, хотя у меня было большое желание иметь их. Она ограничилась тем, что дала мне возможность содержать себя в чистоте, и пока я был у нее, мне не надо было напоминать об этом.
Через несколько дней после катастрофы моя квартирная хозяйка, относившаяся ко мне, как я уже говорил, дружелюбно, сказала, что, кажется, нашла мне место и что одна знатная дама желает меня видеть. При этих словах я вообразил, что меня ожидают приключения в высшем свете, так как я все время только о них и мечтал. Но приключение оказалось не столь блестящим, как я себе представлял. Я отправился к даме со слугой, который говорил ей обо мне. Она расспросила меня, осмотрела: я понравился ей и тотчас же был принят к ней на службу, но совсем не в качестве фаворита, а в качестве лакея. Меня одели в ливрею того же цвета, какой носили все ее слуги, — разница состояла лишь в том, что у них были шнуры на плечах, у меня же их не было, а так как ливрея в этом доме была без галунов, она очень походила па городскую одежду. Вот неожиданное завершение всех моих великих надежд!
Графиня де Верселис, к которой я поступил на службу, была бездетная вдова; ее муж был пьемонтец; ее же я всегда считал савояркой, потому что никак не мог представить, чтобы пьемонтка могла так хорошо и с таким чистым произношением говорить по-французски. Она была средних лет, с очень благородным лицом, прекрасно образована, любила французскую литературу и хорошо ее знала. Она много писала и всегда по-французски. Ее письма имели тот же склад и были почти так же изящны, как письма г-жи де Севинье; некоторые из них можно было бы даже принять за письма последней. Главное мое занятие — и оно мне нравилось — состояло в том, чтобы писать письма под ее диктовку, так как рак груди, доставлявший ей много страданий, не позволял ей писать самой.
Г-жа де Верселис отличалась не только умом: у нее была возвышенная и мужественная душа. Я был свидетелем ее тяжкой болезни; я видел, как она страдала и умирала, никогда не выказывая ни минуты слабости, — казалось, без малейших усилий подавляя боль, никогда не выходя из своей роли женщины и не подозревая, что она поступает в этом, как философ; слово это тогда еще не было в моде и даже не было известно ей в том смысле, в каком его употребляют теперь. Сила характера граничила у нее иногда с черствостью. Мне всегда казалось, что по отношению к окружающим она так же мало чувствительна, как и к себе самой; и когда она делала добро несчастным, то поступала так скорее потому, что просто считала это хорошим поступком, чем из истинного сострадания. Я отчасти испытал на себе эту бесчувственность в продолжение трех месяцев, проведенных у нее. Было бы вполне естественным принять участие в молодом человеке, подающем некоторые надежды и находящемся постоянно у нее на глазах; и, чувствуя приближение смерти, она могла бы подумать, что после нее ему будет необходима помощь и поддержка; но, потому ли, что она считала меня недостойным особенного внимания, потому ли, что люди, осаждавшие ее, не позволяли ей думать о ком-нибудь другом, кроме них самих,— она ничего не сделала для меня.
Однако я очень хорошо помню, что она выказывала некоторое желание лучше узнать меня. Иногда она меня расспрашивала; ей очень хотелось, чтобы я показал ей мои письма к г-же де Варанс и дал бы ей отчет о своих чувствах. Но она плохо бралась за дело: желая узнать мои чувства, никогда не показывала мне своих. Мое сердце всегда радо было излиться, лишь бы оно чувствовало, что изливается в другое сердце. Сухие и холодные вопросы, без малейшего признака одобрения или порицания моих ответов, не внушали мне доверия. Когда ничто не показывает мне, нравится или не нравится моя болтовня, я тревожусь и стараюсь тогда не столько высказать то, что думаю, сколько — не сказать ничего такого, что могло бы мне повредить. С тех пор я заметил, что эта сухая манера расспрашивать людей, чтобы узнать их,—обычная слабость женщин, которые чванятся остротой своего ума. Они воображают, что, не обнаруживая своих чувств, лучше поймут ваши; но они не замечают, что таким образом лишают собеседника смелости открыть свои чувства. Когда человека расспрашивают, он уже настораживается из-за этого одного, а если он замечает, что, не питая к нему искреннего интереса, хотят только заставить его болтать, он или говорит неправду, или молчит, или же с удвоенным вниманием следит за собой и лучше согласен прослыть дураком, нежели стать простодушной жертвой чужого любопытства. Этот способ читать в сердце другого, стараясь в то же время скрыть свои собственные чувства, в конце концов всегда оказывается негодным.
Г-жа де Верселис никогда не сказала мне ни одного слова, в котором чувствовалась бы приязнь, жалость, благожелательность. Она расспрашивала меня холодно, я отвечал сдержанно. В моих ответах было столько нерешительности, что они должны были казаться мало интересными и наскучить ей. Под конец она уже не задавала мне вопросов и говорила со мной только о том, что касалось моей должности. Она судила меня не столько по тому, чем я был, сколько по тому, чем она меня сделала: видя во мне только лакея, она лишала меня возможности показать себя чем-либо другим.
Думаю, что именно с этих пор начал я узнавать хитрую игру тайных интриг, которые преследовали меня всю жизнь и внушали мне естественное отвращение к порядку вещей, порождающему их. Так как у г-жи де Верселис детей не было, наследником ее был граф де Ларок, ее племянник, который старательно ее ублажал. Кроме того, и главные слуги, видя, что конец ее близок, старались напомнить о себе; словом, вокруг нее толпилось столько услужливых людей, что ей некогда было думать обо мне. Во главе ее дома стоял некий г-н Лоренци, человек очень ловкий, а жена его, еще более ловкая, сумела так втереться в доверие своей госпожи, что была у нес скорее на положении подруги, чем служанки. Она устроила к ней в горничные свою племянницу, мадемуазель Понталь, тонкую штучку, разыгрывавшую из себя компаньонку и так хорошо помогавшую тетушке обхаживатвала только их руками. Я не удостоился чести попасть в милость к этим трем особам: я их слушался, но не прислуживал им; я не представлял себе, чтобы, кроме службы нашей общей госпоже, я должен был быть еще лакеем ее лакеев. Кроме того, я принадлежал к тому сорту людей, который их тревожил. Они прекрасно видели, что я не на своем месте, и очень боялись, как бы их госпожа этого тоже не заметила и как бы из-за того, что она захочет поставить меня в соответствующее положение, не уменьшилась их собственная доля, ибо такие жадные люди не могут быть справедливыми и смотрят на все, завещанное другим, как на отнятое от их собственного добра. Поэтому они объединились, чтобы убрать меня с ее глаз. Она любила писать письма,— в ее состоянии это служило ей развлечением; они отняли у нее это занятие, убедив ее с помощью доктора, что оно утомляет ее. Под предлогом, что я не умею прислуживать, к ней приставили вместо меня двух огромных парней — носильщиков портшеза. В конце концов они все так хорошо устроили, что к тому времени, как она стала составлять завещание, я уже неделю не входил к ней в комнату. Правда, после этого я стал входить к ней, как прежде, и при этом был даже усерднее других, потому что мучения бедной женщины разрывали мне сердце; твердость, с которой она их переносила, делала ее в моих глазах достойной глубочайшего уважения и любви; и в ее комнате я пролил немало искренних слез, не замеченных ни ею, ни кем-либо другим.
Наконец, мы лишились ее. Я видел, как она умирала. Жизнь ее была жизнью женщины умной и здравомыслящей; смерть ее была смертью мудреца. Могу сказать, что она сделала католическую религию для меня привлекательной благодаря той ясности души, с какой она исполняла все обряды, без небрежности и без аффектации. От природы она была серьезной. В конце болезни у нее появилась веселость, столь ровная, что она не могла быть притворной, и, несомненно, служила со стороны самого разума естественным противовесом тяжкой безотрадности ее положения. Она оставалась в постели только последние два дня, не переставая все время спокойно беседовать со всеми окружающими. Наконец, уже умолкнув и находясь в агонии, она издала громкий звук. «Отлично! — сказала она, обернувшись.— Женщина, способная на это, еще не умерла». Это были ее последние слова.
Она завещала своим низшим слугам их жалованье за целый год; но так как я не состоял в штате ее дома, то не получил ничего. Впрочем, граф де Ларок дал мне тридцать ливров и оставил мне новое платье, которое я носил и которое г-н Лоренци хотел у меня отнять. Граф обещал даже устроить меня на место и разрешил мне прийти к нему. Я был у него два-три раза, но мне не удалось с ним поговорить. Меня нетрудно было отвадить, и больше я туда уже не возвращался. Читатель скоро увидит, что я не был неправ.
О, если б это было все, что я должен рассказать о своем пребывании у г-жи де Верселис! Но, хотя по видимости мое положение осталось неизменным, я вышел из ее дома не таким, каким вошел в него. Я вынес оттуда долгое воспоминание о преступлении и невыносимое бремя угрызений совести, которое и по истечении сорока лет все еще тяготит меня; и мое горькое раскаяние не только не уменьшается, а даже увеличивается, по мере того как я старею. Кто бы мог поверить, что проступок ребенка повлечет за собой такие ужасные последствия. Из-за этих более чем вероятных последствий и но может утешиться мое сердце. Я, может быть, погубил, ввергнув в позор и нищету, девушку, милую, честную, достойную уважения, которая, конечно, была гораздо лучше меня.
Когда хозяйство расстраивается, трудно, чтобы это не вызвало беспорядка в доме и чтобы какие-нибудь вещи при этом не потерялись; однако честность слуг и бдительность г-на и г-жи Лоренци были таковы, что все имущество по описи оказалось налицо. Только у м-ль Понталь пропала маленькая лента, розовая с серебром, уже поношенная. У меня была возможность взять много вещей гораздо лучше, но только эта лента соблазнила меня, — я украл ее; а так как я не очень ее прятал, у меня ее скоро нашли. Стали добиваться, где я ее взял. Я смущаюсь, что-то бормочу и, наконец, говорю, краснея, что мне дала ее Марион. Это была юная уроженка Мориенны; г-жа де Верселис сделала ее кухаркой, когда перестала давать званые обеды и уволила свою прежнюю повариху, так как стала нуждаться больше в хороших бульонах, чем в тонких рагу. Марион была не только красива, — она отличалась таким свежим цветом лица, какой можно встретить лишь в горах; и главное, у нее был такой скромный и кроткий вид, что, увидев ее, нельзя было не полюбить; к тому же это была добрая девушка, благонравная и неподкупно преданная. Оттого-то все и были удивлены, когда я назвал ее. Мне доверяли гораздо меньше, чем ей, и решили, что необходимо проверить, кто из нас двоих мошенник. Ее позвали. Собралось много народу, присутствовал граф де Ларок. Марион приходит, ей показывают ленту, я бесстыдно обвиняю ее; она озадачена, молчит, бросает на меня взгляд, способный обезоружить демонов, но он не подействовал на мое варварское сердце. Наконец она отвергает обвинение, отвергает уверенно, но без горячности, обращается ко мне, убеждает меня прийти в себя, не бесчестить невинной девушки, никогда не сделавшей мне ничего плохого; но я с дьявольским бесстыдством подтверждаю свое обвинение и прямо в глаза говорю ей, что ленту дала мне она. Бедная девушка залилась слезами и сказала мне только: «Ах, Руссо! Я думала, вы добрый. Вы делаете меня очень несчастной, но я не хотела бы быть на вашем месте». Вот и все. Она продолжала защищаться просто и твердо, не позволяя себе, однако, ни малейшей резкости против меня. Эта сдержанность, при сравнении с моим решительным топом, повредила ей. Казалось невозможным допустить, с одной стороны, такую дьявольскую дерзость, а с другой — такую ангельскую кротость. К окончательному решению так и не пришли, но общее мнение склонялось в мою пользу. Среди царившей суматохи не нашли времени вникнуть в дело поглубже, и, отпуская нас обоих, граф де Ларок сказал только, что совесть виновного отомстит за невинного. Его предсказание не осталось тщетным: не проходит дня, чтоб оно не сбывалось.
Не знаю, что сталось с жертвой моей клеветы, но маловероятно, чтобы после этого ей легко было найти хорошее место. На ней осталось обвинение, во всех отношениях тяжелое для ее чести. Воровство было пустячное, но все же это было воровство, и что хуже всего — совершенное с целью соблазнить юношу, — наконец, ложь и запирательство не позволяли ожидать ничего хорошего от той, в которой соединилось столько пороков. Нищету и заброшенность я не считаю еще самой большой опасностью, в которую я вверг эту девушку. Кто знает, куда в ее возрасте может завести отчаяние опороченной невинности! И если невыносимы угрызения совести от сознания, что я мог сделать ее несчастной, то пусть подумают, насколько ужаснее мысль, что, может быть, по моей вине она стала даже хуже меня!
Жестокое воспоминание порой так волнует и мучает меня, что во время своих бессонниц я вижу, как бедная девушка приходит и упрекает меня в этом преступлении, как будто оно было совершено только вчера. Пока я жил без тревог, это воспоминание меньше меня мучило, но среди жизненных бурь оно отнимает у меня самое сладкое утешение невинно преследуемых: оно заставляет меня глубоко почувствовать то, о чем я, кажется, уже говорил в одном из своих произведений, — что угрызения совести дремлют в дни благополучия и пробуждаются в несчастье. И все же я никогда не мог решиться облегчить свое сердце признанием на груди друга. Самая тесная близость никогда не могла заставить меня сделать это признание кому бы то ни было, даже г-же де Варанс. Все, на что я мог решиться, это сказать, что на моей совести лежит ужасный поступок; но я никогда не говорил, в чем он состоит. Таким образом, тяжесть эта, ничем не облегченная, осталась на моей совести до сего дня, и я могу сказать, что желание как-нибудь освободиться от нее много содействовало принятому мною решению написать свою исповедь.
В данном случае я чистосердечно признался в своем преступлении, и, наверно, никто не скажет, что я стараюсь смягчить свою страшную вину. Но я не выполнил бы своей задачи, если бы не рассказал в то же время о своем внутреннем состоянии и если бы побоялся привести в свое оправдание то, что согласно с истиной. Никогда злоба не была так далека от меня, как в ту ужасную минуту; как ни странно, но это правда. Я обвинил эту несчастную девушку потому, что был расположен к ней. Я все думал о ней и ухватился за первое, что пришло мне на ум. Я приписал ей то, что сам собирался сделать; сказал, что она дала мне ленту, потому что у меня самого было намерение подарить эту ленту ей. Когда она вошла, мое сердце чуть не разорвалось на части, но присутствие стольких людей действовало на меня так сильно, что помешало моему раскаянию. Наказания я не очень боялся,— я боялся только стыда, но стыда боялся больше смерти, больше преступления, больше всего на свете. Мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю; неодолимый стыд победил все; стыд был единственной причиной моего бесстыдства, и чем преступнее я становился, тем больше боялся в этом признаться в тем бесстрашнее лгал. Я думал только о том, как будет ужасно, если меня уличат и публично, в глаза, назовут вором, обманщиком, клеветником. Всепоглощающий страх заглушил во мне всякое другое чувство. Если бы мне дали прийти в себя, я непременно сознался бы во всем. Если бы г-н де Ларок отвел меня в сторону и сказал: «Не губите эту бедную девушку; если вы виноваты, признайтесь», —я тотчас бросился бы к его ногам, совершенно в этом уверен. Но меня только запугивали, когда надо было ободрить. Надо принять в расчет и мои годы, ведь я только что вышел из детского возраста, вернее — еще пребывал в нем. Настоящая низость в юности еще преступнее, чем в зрелом возрасте, зато слабость, наоборот, гораздо более извинительна, а мой поступок, в сущности, не был ничем иным. Поэтому при воспоминании о нем меня не столько мучает то дурное, что заключалось в самом поступке, сколько те печальные последствия, которые он должен был повлечь за собой. Он даже оказал на меня благотворное влияние, так как уберег на всю остальную жизнь от всякого преступления благодаря ужасному воспоминанию о том единственном преступлении, которое я совершил, — и мне кажется, мое отвращение ко лжи зависит в значительной степени от стыда, что я мог однажды так гнуспо солгать. Если это преступление возможно искупить, то смею думать, что я уже искупил его несчастьями, удручающими конец моей жизни, и сорока годами честности и прямоты в трудных обстоятельствах. У бедной Марион нашлось много мстителей на этом свете, и, как бы ни была велика моя вина перед ней, я не боюсь, что унесу эту вину с собой. Вот что я считал нужным сказать по поводу этого случая. Да будет мне позволено никогда больше к нему не возвращаться.
КНИГА ТРЕТЬЯ
(1728 — 1730)
Покинув дом г-жи де Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился, поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал, жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который, опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная кровь непрестанно наполняла мой мозг образами девушек и женщин, но, нe понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь, чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, — я даже но помышлял об этом, — а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие, если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет. Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами, в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил маленькую плутовку, выдавшую меня, — ей, по всей вероятности, хотелось увидеть мое лицо.
Мне кажется, сказанного достаточно, чтобы объяснить, почему я, не будучи глупцом, часто слыл за дурака даже среди людей, которые могли быть хорошими судьями в этом вопросе; к вящей беде, лицо мое и глаза обещают больше, и обманутое ожидание делает для других мою тупость еще разительнее. Эту черту, хотя и чисто случайного происхождения, необходимо знать, чтобы было понятным дальнейшее. Она является ключом к объяснению многих моих из ряда вон выходящих поступков, приписываемых нелюдимому характеру, мне совершенно не свойственному; я полюбил бы общество, как и всякий другой, если б не был уверен, что являюсь там только в невыгодном свете и совсем не тем человеком, каков я в действительности. Я принял именно то решение, которое мне наиболее подходит: писать и скрываться. Живи я на виду у всех, никто никогда не узнал бы, чего я стою, никто даже не подозревал бы этого. Так и случилось с г-жой Дюпен, хотя она была женщина умная и хотя в ее доме я прожил несколько лет; она сама не раз говорила мне об этом впоследствии. Впрочем, бывали и некоторые исключения, и я вернусь к ним в дальнейшем.
После того как мера моих способностей была таким образом определена и подходящее для меня положение в жизни выбрано, мне оставалось лишь осуществить свое призванье. Затруднение заключалось в том, что я не закончил образования и даже не знал достаточно латынь, чтобы стать священником. Г-жа де Варанс думала поместить меня на время в семинарию. Она переговорила об этом с ректором. Это был лазарист, по имени Гро, человек добродушный, кривой, худой, седоватый, самый остроумный и наименее сухой из всех лазаристов, которых я знал, — что, говоря по правде, еще не много значит.
Он приходил иногда к маменьке; она хорошо принимала его, ласкала, дразнила, а иногда даже заставляла шнуровать себя,— занятие, за которое он брался довольно охотно. Пока он был занят исполнением этой обязанности, она металась взад и вперед по комнате, принимаясь то за то, то за другое. Увлекаемый шнурком, г-н ректор следовал за ней, ворча и поминутно повторяя: «Да стойте же смирно, мадам». Зрелище было довольно живописное.
Г-н Гро с величайшей готовностью приступил к осуществлению проекта маменьки. Он удовольствовался очень скромным вознаграждением и взялся обучать меня; оставалось получить согласие епископа, который не только охотно дал его, но и объявил, что будет сам платить за меня. Он разрешил мне также носить светскую одежду до тех пор, пока можно будет судить о моих успехах, на которые следовало надеяться.
Какая перемена! Мне пришлось подчиниться. Я отправился в семинарию, как на казнь. Что за печальное здание — семинария, особенно для того, кто вышел из дома милой женщины! Я взял с собой только одну книгу, которую попросил у маменьки, и книга эта была для меня большим утешением. Никто не угадает, что это за книга: это были ноты. Среди искусств, которыми она наслаждалась, не была забыта и музыка. У нее был голос, она недурно пела и немного играла на клавесине. Она была так добра, что дала мне несколько уроков пения; пришлось начать издалека, так как я был едва знаком с музыкой наших псалмов. Восемь или десять уроков, данных женщиной я притом часто прерываемых, не только не научили меня петь по нотам, но едва дали мне понятие о четвертой части музыкальных знаков. Тем не менее у меня была такая страсть к этому искусству, что я решил попробовать упражняться один. Ноты, которые я захватил с собой, были из самых легких: это были кантаты Клерамбо. Можно представить себе, до какой степени я был прилежен и настойчив, если я скажу, что, не зная ни транспонировки, ни счета, сумел разобрать и научился без ошибки петь первый речитатив и первую арию из кантаты «Алфей и Аретуза»; правда, эта ария так точно скандирована, что достаточно произносить стихи согласно с их размером, чтобы попасть в ее размер.
В семинарии был один проклятый лазарист, решивший приняться за меня и заставивший меня возненавидеть латынь, которой хотел научить. У него были гладкие волосы, жирные и черные, лицо, напоминающее пряник, голос буйвола, взгляд совы, щетина кабана вместо бороды; его улыбка была язвп-тельной, его тело двигалось точно на шарнирах, как у манекена; я забыл его ненавистное имя, но лицо его, страшное и слащавое, осталось у меня в памяти, и я не могу вспомнить о нем без содрогания. Мне чудится, что я еще встречаю его в коридорах и он снисходительно наклоняет свой засаленный четырехугольный колпак, приглашая меня к себе в комнату, более для меня отвратительную, чем тюрьма. Пусть же представят себе весь контраст между таким наставником и придворным аббатом, у которого я прежде учился.
Если бы я два месяца оставался под властью этого чудовища, ручаюсь, что голова моя не выдержала бы. Но добрый г-н Гро, заметив, что я грущу, ничего не ем и худею, догадался о причине моего горя, — да это было и нетрудно. Он вырвал меня из когтей этого животного, и я неожиданно попал в руки самого мягкого из людей: это был уроженец Фосиньи, молодой аббат Гатье, который сам проходил семинарский курс и, из любезности к г-ну Гро, а может быть, из человеколюбия, согласился урывать время среди своих занятий, чтобы руководить моими. Я никогда не видел наружности, более привлекательной, чем у г-на Гатье. Он был блондин с рыжеватой бородкой; манерой держаться он походил на своих земляков, которые под тяжеловесным обликом скрывают большой ум; но самым замечательным в нем была его душа — чувствительная, привязчивая, любящая. В его больших голубых глазах была мягкость, нежность и грусть; и, увидев его, нельзя было не заинтересоваться им. Во взгляде и в голосе бедного молодого человека было что-то, заставлявшее думать, что он предвидит свою судьбу и чувствует себя рожденным для того, чтобы быть несчастным.
Характер его не расходился с наружностью: всегда исполненный любезности и терпения, он, казалось, скорее учился вместе со мной, чем обучал меня. Мне не много было нужно, чтобы его полюбить: его предшественник сильно облегчил эту задачу. Однако, несмотря на то что он посвящал мне много времени, несмотря па наше обоюдное доброе желание и на то, что он умело взялся за дело, я подвигался очень медленно, хотя работал усердно. Странно, что, несмотря на достаточную понятливость, я никогда ничему не мог научиться от учителей, за исключением моего отца и г-на Ламберсье. То немногое, что я усвоил сверх этого, я приобрел сам, как будет видно из дальнейшего. Мой ум, не выносящий никакого принуждения, не подчиняется требованиям данной минуты; самый страх, что мне не удастся усвоить урок, мешает мне быть внимательным: я притворяюсь понимающим из боязни раздражать того, кто объясняет; он уже идет вперед, а я еще ничего не понял. Мой ум хочет действовать в свое время и не умеет подчиняться чужому распорядку.
Когда наступило время посвящения, г-н Гатье вернулся в свою провинцию диаконом. Он увез с собой мое сожаление, мою привязанность, мою благодарность. Я выразил ему пожелания, которые так же мало исполнилась, как и те, что относились ко мне самому. Через несколько лет я узнал, что, будучи викарием в одном приходе, он прижил ребенка с девушкой — единственной, которую он; несмотря на свое нежное сердце, полюбил за всю свою жизнь. Это вызвало страшный скандал в епархии, находившейся под очень строгим управлением. Священники, согласно обычаю, могут иметь детей только от замужних женщин. За то, что он пренебрег этим законом приличия, его посадили в тюрьму, опозорили, изгнали. Не знаю, удалось ли ему впоследствии улучшить свое положение, но воспоминания о его несчастье, глубоко запавшем в мое сердце, ожило во мне, когда я писал «Эмиля», я, соединив г-на Гатье с г-ном Гемом, я сделал из этих двух достойных пастырей оригинал савойского викария. Льщу себя надеждой, что копия не принесла бесчестия образцам.
Пока я пребывал в семинарии, д’Обон был вынужден покинуть Алнеси: г-ну интенданту не нравились ухаживания за его супругой. Он поступил, как собака на сене, так как, хотя г-жа Корвези была мила, они жили очень плохо; его ультрамонтанские вкусы делали ее для него излишней, и он обращался с ней так грубо, что возник вопрос о разводе. Черный, как крот, вороватый, как сова, г-н Корвези был человек дрянной; своими проделками он сам добился того, что его прогнали со службы. Говорят, провансальцы мстят своим врагам, складывая про них песенки, — д’Обон отомстил комедией; он отослал эту пьеску г-же де Варанс, которая показала ее мне. Она понравилась мне и вызвала у меня желание написать такую же комедию, чтобы проверить, действительно ли я так глуп, как утверждал автор. Я привел эту мысль в исполнение, написав «Влюбленного в самого себя». Впоследствии, утверждая в предисловии к этой пьесе, будто я сочинил ее в восемнадцатилетнем возрасте, я ошибся на несколько лет.
Приблизительно к этому же времени относится событие, мало значительное для меня само по себе, но чреватое последствиями и наделавшее много шуму, когда я уже забыл о нем. Раз в неделю мне разрешалось уходить из семинарии; не надо объяснять, где я проводил этот день. В одно из воскресений, когда я был у маменьки, загорелось строение у кордельеров, смежное с ее домом. Это строение, в котором у них помещалась пекарня, было доверху наполнено сухим хворостом. В один миг все было в огне; дом г-жи де Варанс находился в большой опасности, так как ветер относил языки пламени к нему. Все принялись поспешно выбираться и выносить мебель в сад, расположенный против моих прежних окоп, по другую сторону ручья, о котором я уже говорил. Я так растерялся, что стал кидать в окна без разбору все, что попадалось под руку, вплоть до тяжелой каменной ступки, которую в другое время едва мог бы приподнять; я уже готов был выбросить туда же и большое зеркало, если бы кто-то не удержал меня. Добрый епископ, который зашел в этот вечер навестить маменьку, не оставался праздным; он увел ее в сад и стал на молитву с ней и со всеми, кто находился там; когда я немного спустя пришел туда, то застал всех на коленях и последовал общему примеру. Во время молитвы святого человека ветер переменился, да так внезапно и так кстати, что языки пламени, уже лизавшие дом и врывавшиеся в окна, были отнесены в другую сторону, и дом не пострадал. Через два-три года, когда г-н Берне умер, его старые собратья антолианцы стали собирать материал для его канонизации. По просьбе г-на Буде я присоединил к этому материалу описание события, о котором только что рассказал; и это было хорошо, но плохо то, что я выдал это событие за чудо. Я видел епископа на молитве и видел, как во время его молитвы ветер переменился и притом очепь кстати, — вот что я мог сказать и подтвердить, по я не должен был утверждать, что одно из этих явлений было следствием другого, — потому что не мог этого знать. Однако, насколько я могу вспомнить свои взгляды, тогда искренне католические, я сам верил в это. Любовь к чудесному, столь свойственная человеческому сердцу, мое уважение к этому добродетельному прелату, скрытая гордость, что, быть может, и я способствовал чуду, могли соблазнить меня; во всяком случае верно одно: если это чудо было следствием самых пламенных молитв, я с полным правом мог бы приписать его отчасти и себе.
Через тридцать с лишним лет, когда я опубликовал свои «Письма с горы», г-н Фророн, не знаю как, откопал это показание и использовал его в своих листках. Нужно признать, это была счастливая находка, и удача ее мне самому показалась очень забавной.
Быть забракованным во всех профессиях — такова была моя судьба. Хотя г-н Гатье и дал о моих успехах по возможности благоприятный отзыв, всем было ясно, что успехи мои не соответствовали усердию, и это обстоятельство не могло поощрить меня к продолжению занятий. Поэтому епископ и ректор семинарии отказались от меня и возвратили меня г-же де Варанс — как субъекта, не способного быть даже сельским священником, хотя в общем, по их отзыву, малого доброго и неиспорченного; это способствовало тому, что, несмотря на столь неблагоприятную оценку, она не покинула меня.
Я торжественно принес обратно нотную тетрадь, которой сумел так хорошо воспользоваться. Ария из «Алфея и Аретузы» — вот приблизительно все, чему я научился в семинарии. Явная склонность моя к этому искусству навела маменьку на мысль сделать из меня музыканта; обстоятельства благоприятствовали этому: у нее, по крайней мере раз в неделю, занимались музыкой, а соборный регент, довольно часто навещавший ее, дирижировал этими маленькими концертами. Это был парижанин, по имени Леметр, хороший композитор, очень живой, очень веселый, еще молодой, привлекательной наружности, не особенно умный, но в общем очень славный. Маменька познакомила меня с ним; я к нему привязался и понравился ему; заговорили о пансионе и пришли к соглашению. Короче говоря, я поступил к нему в обучение и провел у него зиму тем более приятно, что певческая школа была только в двадцати шагах от маменькиного дома. В одну минуту мы оказывались там и очень часто вместе у нее ужинали.
Нетрудно понять, что жизнь в этой школе, всегда певучая и веселая, среди музыкантов и детей-певчих, понравилась мне больше, чем жизнь в семинарии, с отцами св. Лазаря. Однако, хотя и более свободная, она была не менее ровной и правильной. От природы я любил независимость и никогда не злоупотреблял ею. В продолжение целых шести месяцев я ни разу никуда не выходил, кроме как к маменьке или в церковь, и меня даже никуда не тянуло. Этот период принадлежит к числу тех, которые я прожил в самом глубоком покое, и я вспоминаю о нем с величайшим удовольствием. Среди различных положений, в которые я попадал, иные были отмечены таким чувством благополучия, что воспоминание о них вновь захватывает меня, как будто я и сегодня его переживаю. Я помню не только время, лица, место, но и все окружающие предметы, температуру воздуха, запахи, краски и то особое, производимое только данным местом, впечатление, живое воспоминание о котором снова переносит меня туда. Например, все, что репетировали в певческой школе, все, что пели в хоре, все, что там делали, прекрасная одежда каноников, священническое облачение, скуфейки певчих, лица музыкантов, старый хромой плотник, игравший на контрабасе, маленький белокурый аббат, игравший на скрипке, рваная сутана, которую Леметр, сняв шпагу, надевал поверх светской одежды, и красивый тонкий стихарь, которым, он, идя в хор, прикрывал ее лохмотья; гордость, с какой я шел, держа в руках маленький кларнет, на свое место в оркестре, Чтобы сыграть небольшое соло, нарочно написанное для меня Леметром; хороший обед, ожидавший нас потом, и хороший аппетит, с которым мы к нему приступали.— вся вереница этих образов, живо воспроизведенных, сотни раз очаровывала меня в воспоминаниях не менее, и даже более, чем в действительности. Я навсегда сохранил нежную любовь к арии «Conditor alme siderum», написанной ямбами, — потому что в одно из воскресений рождественского поста, еще лежа в постели, до рассвета, я услыхал пение этого гимна на паперти собора, согласно обычаю этого храма; м-ль Мерсере, горничная маменьки, немного знала музыку,— я никогда не забуду маленького мотета «Afferte», который Леметр заставил нас двоих спеть, а ее хозяйка слушала с таким удовольствием. Наконец все, вплоть до славной служанки Перрины, доброй девушки, которую дети из хора так донимали, — все воспоминания этого счастливого и невинного времени часто воскресают в моей памяти, очаровывая меня и вызывая во мне грусть.
Я прожил в Аннеси около года, не заслужив ни малейшего упрека: все были довольны мной. С самого моего отъезда из Турина я не сделал ни одной глупости и не делал их все время, пока был на глазах у маменьки. Она руководила мной, и руководила очень хорошо; моя привязанность к. ней стала моей единственной страстью; и доказательством, что страсть эта не была безрассудной, было то, что сердце мое воспитывало мой ум. Правда, это глубокое чувство, поглощавшее, так сказать, все мои способности, лишало меня возможности чему бы то ни было научиться, даже музыке, как я ни старался. Но в эхом я был не виноват: с моей стороны не было недостатка ни в доброй воле, ни в прилежании. Я был рассеян, мечтателен, часто вздыхал. Что я мог поделать с собой? Я делал все от меня зависящее, чтобы добиться успехов; по для того чтобы наделать новых глупостей, мне нужен был только повод, который вдохновил бы меня. Этот повод представился; случай помог обстоятельствам, и, как покажет дальнейшее, моя взбалмошная голова не преминула этим воспользоваться.
В один февральский вечер, в большую стужу, когда мы. все сидели у огня, послышался стук в наружную дверь. Перрина берет фонарь, идет вниз, отворяет; входит молодой человек; он поднимается по лестнице, непринужденно рекомендуется и обращается к Леметру с коротким и ловким приветствием, выдавая себя за французского музыканта, испытывающего денежные затруднения и вынужденного прибегать к побочным заработкам, чтобы перебиться. При словах «французский музыкант» сердце доброго Леметра задрожало; он страстно любил свою родину и свое искусство. Он пригласил к себе молодого путника и предложил ему кров, который тот, видимо сильно в нем нуждаясь, принял без дальнейших церемоний. Я наблюдал за ним во все время, пока он грелся у огня и болтал в ожидании ужина. Он был невысокого роста, но широкоплеч; в его сложении была какая-то неправильность, хотя и не замечалось никакого определенного уродства; это был, так сказать, горбун без горба; кажется, он только слетка прихрамывал. На нем была черная одежда, не столько старая, сколько истрепанная, вся в лохмотьях; очень тонкая и очень грязная рубашка, красивые, но сильно потертые манжеты, гетры, из которых каждая могла бы вместить обе его ноги, и для защиты от снега — маленькая шляпа, годная только на то, чтобы носить ее для виду под мышкой. В этом смешном одеянии было, однако, что-то благородное, как и в его манерах; черты его лица были очень привлекательны, он говорил легко и хорошо, но очень нескромно. Все обличало в нем молодого гуляку, получившего образование и пустившегося бродяжничать — не как настоящий бродяга, а как беспутный повеса. Он сообщил нам, что его зовут Вантюр де Вильнев, что он идет из Парижа, что дорогой он заблудился, и, немного забывая свою роль музыканта, прибавил, что направляется в Гренобль повидаться с родственником, который у него там в парламенте.
Во время ужина заговорили о музыке, и он показал себя сведущим в ней. Он знал всех великих виртуозов, все знаменитые произведения, всех актеров, актрис, всех красивых женщин, всех знатных вельмож. Казалось, он был в курсе всего, о чем только шла речь; но едва затрагивалась та или иная тема, как он прерывал беседу какой-нибудь шаловливой выходкой, которая всех смешила и заставляла забыть предмет разговора. Дело было в субботу; на другой день в соборе должна была быть музыка. Г-н Леметр предлагает ему выступить с пением. «С большим удовольствием». На вопрос, какой у него голос, следует ответ: «Альт…» И он снова заговаривает о другом. Перед тем как идти в церковь, ему предложили просмотреть его партию,— он не кинул на нее взгляда. Это бахвальство удивило г-на Леметра. «Вот увидите, — шепнул он мне на ухо, — он не знает ни одной ноты!» — «Боюсь, что это так», — ответил я и последовал за ним в большой тревоге. Когда начался концерт, у меня страшно забилось сердце, так как я был очень заинтересован гостем.
Скоро я успокоился. Он спел оба своих соло с поразительной точностью и вкусом и, что еще важной, очень красивым голосом. Мне не случалось переживать более приятной неожиданности. После мессы каноники и музыканты засыпали г-на Вантюра комплиментами, на которые он отвечал шутливо, но по-прежнему очень изящно. Г-н Леметр от души расцеловал его; я сделал то же; он заметил, что я очень доволен, и это, по-видимому, было ему приятно. Все, я уверен, поймут, что после моего увлечения Баклем, в конце концов простым неучем, я легко мог увлечься Вантюром, который обладал образованием, талантами, умом, светским обращением и мог сойти за милого гуляку. Так именно со мной и случилось, и случилось бы, я думаю, со всяким другим юношей на моем месте — тем легче, чем больше у него было бы чутья и вкуса, чтобы оценить достоинства Вантюра и к нему привязаться; дело в том, что Вантюр бесспорно обладал достоинствами, и особенно одним, очень редким в его возрасте: он не торопился выказывать свои знания. Правда, он хвастался многими вещами, о которых не имел никакого понятия, но о тех, которые знал,— а их было немало,— не говорил; он выжидал случая показать свои знания на деле; тогда он пользовался своим преимуществом совершенно спокойно, и это производило величайший эффект. Так как он ни о чем но высказывался до конца, то никто не знал, когда он выложит все свои познания. Шутливый, веселый, неистощимый и увлекательный собеседник, всегда улыбающийся, но никогда не смеющийся, он говорил самым изысканным тоном самые циничные вещи,— и все сходило ему с рук. Женщины, даже самые скромные, сами дивились тому, как они могут терпеливо выслушивать все, что он осмеливается говорить. Они отлично понимали, что надо рассердиться, но у них не хватало духу. Ему нужны были только падшие женщины, и я пе думаю, чтоб он был создан для того, чтоб иметь успех в жизни, но его призванием было вносить бесконечное очарование в круг людей, имевших этот успех. Трудно было допустить, чтобы, обладая столькими приятными талантами и находясь в стране, где их любят и знают в них толк, он долго остался в узком кругу музыкантов.
Мое увлечение Вантюром, более разумное в своем основании, не вызывало с моей стороны а тех сумасбродств, на которые толкнуло меня увлечение Баклем, хотя было сильней и продолжительней. Мне очень было приятно видеться с ним и слушать его; все его поступки казались мне очаровательными, все его слова — изречениями оракула,— но моя привязанность не доходила до того, чтобы я не был в состоянии расстаться с ним. У меня было под рукой отличное предохранительное средство против такой крайности. К тому же, находя, что его убеждения очень хороши для него, я чувствовал, что они не годятся для меня: у меня была потребность в другого рода наслаждениях, о которых он не имел понятия; я не решался говорить ему о них, зная, что он поднимет меня на смех. Тем не менее мне хотелось согласовать эту привязанность с той, которая владела мною. Я с восторгом рассказывал о нем маменьке; г-н Леметр отзывался о нем с похвалой. Она согласилась, чтобы его привели к пей. Но эта встреча совсем не удалась; он нашел ее жеманной, она его — распущенным; и, боясь, что это знакомство будет иметь для меня дурные последствия, она не только запретила мне снова приводить его к ней, но так ярко описала мне всю опасность, которой я подвергаюсь в обществе этого молодого человека, что я стал немного более осмотрительным в своем увлечении; и, к счастью для моей нравственности и головы, мы вскоре с ним расстались.
У г-на Леметра были вкусы, свойственные его профессии: он любил вино. За столом он, впрочем, был воздержан, но работая у себя в кабинете, обязательно выпивал. Его служанка так хорошо знала это, что как только он приготовлял бумагу для композиции и брался за виолончель, сейчас же появлялась с кувшином и стаканом, и содержимое кувшина время от времени возобновлялось. Никогда не бывая пьян, он всегда был под хмельком, и это было поистине жаль, потому что, в сущности, он был добрый малый и такой веселый, что маменька звала его не иначе, как «котенком». К несчастью, он любил свое искусство и работал много, но пил столько же. Это влияло на его здоровье, а в конечном счете и на расположение духа. Порой он бывал сумрачен и обидчив. Не способный к грубости, не способный обидеть кого бы то ни было, он ни разу не сказал дурного слова, даже маленьким певчим; однако не надо было обижать и его; и это было справедливо. Но беда была в том, что, не имея большого ума, он не разбирался в оттенках и в характерах и часто принимал муху за слона.
Старинный капитул Женевы, принадлежность к которому некогда считали за честь для себя принцы и епископы, в изгнании потерял былую пышность, но сохранил гордость. Чтобы получить в него доступ, по-прежнему надо было быть дворянином или доктором Сорбонны, и если есть извинительная гордость, то это прежде всего гордость, основанная на личных заслугах, но затем также и та, которая основана на происхождении. К тому же все священники, которые держат у себя на службе мирян, обычно обходятся с ними довольно высокомерно. Именно так обращались зачастую каноники с бедным Леметром. Особенно регент, аббат де Видони, — человек, впрочем, очень любезный, но слишком кичившийся своим благородным происхождением; он не всегда относился к Леметру так, как заслуживали его таланты, а тот в свою очередь неохотно мирился с этим пренебрежением. В тот год на святой у них произошло столкновение более резкое, чем раньше, — за обедом, который епископ, по обыкновению, давал каноникам и на который Леметра всегда приглашали. Регент довольно бесцеремонно с ним обошелся в сказал ему какую-то грубость, которую тот не мог переварить. Он тут же принял решение бежать следующей ночью, и ничто пе могло заставить его изменить это решение, хотя г-жа де Варанс, к которой он пришел проститься, приложила все усилия, чтобы успокоить его. Он не мог отказать себе в удовольствии отомстить своим тиранам, поставив их в затруднительное положение в праздник пасхи, когда в нем особенно нуждались. Но он сам был в большом затруднении, он хотел увезти с собой ноты, что было делом нелегким, так как ими был наполнен целый ящик, довольно большой и настолько увесистый, что его нельзя было унести под мышкой.
Маменька поступила так, как поступил бы и я на ее месте. После многих тщетных усилий удержать его, видя, что он решил уехать во что бы то ни стало, она вознамерилась помочь ему всем чем могла. Осмеливаюсь заметить, что это был ее долг; Леметр, можно сказать, посвятил всего себя службе ей. Во всем, что касалось его искусства, и во всем, что относилось к ее делам, он был всецело в ее распоряжении, и сердечность, с которой он служил ей, придавала его любезности особую цену. Таким образом, она только возвращала другу в важном для него случае то, что он делал для нее по мелочам в течение трех или четырех лет; по душа была у нее такая, что для исполнения подобных обязанностей ей вовсе не надо было думать о том, что было сделано лично для нее. Она позвала меня, приказала мне проводить г-на Леметра по крайней мере до Лиона и оставаться при нем до тех пор, пока я буду ему нужен. Впоследствии она призналась мне, что желание отдалить меня от Вантюра сильно способствовало этому решению. Она посоветовалась со своим верным слугой Клодом Анэ о перевозке ящика. Он был того мнения, что, вместо того чтоб нанимать в Аннеси вьючное животное, которое неизбежно выдало бы нас, надо отнести ящик ночью на руках на известное расстояние и потом нанять в деревне осла, чтобы доставить ящик до Сейселя, где, находясь на территорий Франции, мы уже ничем не будем рисковать. Его совет был принят, и в тот же вечер, в семь часов, мы отправились; маменька под предлогом оплаты моих издержек наполнила кошелек бедного «котенка» далеко не лишним для него прибавлением. Клод Анэ, садовник и я кое-как дотащили ящик до ближайшей деревни, где нас сменил осел, и в ту же ночь мы отправились в Сейсель.
Я, кажется, уже упоминал о том, что по временам бываю так мало похож на самого себя, что меня можно принять за другого человека, с характером, прямо противоположным моему собственному. Сейчас придется рассказать как раз о таком случае. Г-и Рейдле, кюре в Сейселе, был каноником св. Петра, — следовательно, знал Леметра, и от него-то последний должен был больше всего скрываться. Вместо того я посоветовал Леметру пойти представиться ему и под каким-нибудь предлогом попросить у него крова, как будто мы прибыли туда с разрешения капитула. Эта идея, придавшая мести Леметра насмешливый и забавный оттенок, пришлась ему по вкусу. И вот мы нахально явились к г-ву Рейдле, который принял нас очень хорошо. Леметр заявил, что по просьбе епископа направляется в Белле управлять хором во время праздника пасхи и рассчитывает вернуться через несколько дней, а я, чтобы поддержать эту басню, сплел целую сотню новых, настолько правдоподобных, что г-н Рейдле, находя меня красивым мальчиком, отнесся ко мне благосклонно и обласкал меня. Нас хорошо накормили и уложили спать. Г-н Рейдле не знал, чем только угодить нам, и мы расстались лучшими друзьями, дав обещание остановиться у него подольше на обратном пути. Мы еле могли дождаться минуты, когда останемся одни, чтобы разразиться хохотом, и, признаюсь, при одном воспоминании об этом меня снова разбирает смех, так как невозможно представить себе проделки более удачной и лучше разыгранной. Она увеселяла бы нас всю дорогу, если б только с Леметром, не перестававшим пить и нести околесицу, не случилось два или три припадка, к которым у него была склонность и которые очень напоминали падучую. Это поставило меня в затруднительное положение, очень меня испугавшее, и мне захотелось любым способом поскорее выпутаться из него.
Мы, как и сказали г-ну Рейдле, отправились в Белле провести праздник пасхи и, хотя нас там не ждали, были встречены учителем музыки и приняты всеми с большой радостью. Г-н Леметр пользовался вполне заслуженным уважением за свое искусство. Учитель музыки в Белле счел за честь для себя познакомить его с лучшими своими произведениями и постарался снискать одобрение такого хорошего судьи, так как Леметр был не только знатоком, но и человеком справедливым, чуждым зависти и лести. Он был настолько выше всех провинциальных учителей музыки, что они, сами хорошо понимая это, видели в нем скорее своего главу, чем собрата.
Проведя очень приятно четыре дли пять дней в Белле, мы отправились дальше и продолжали свой путь без всяких приключений, кроме тех, о которых я только что говорил. Прибыв в Лион, мы расположились в Нотр-Дам-де-Питье. в ожидании нашего ящика, который мы послали водой по Роне, пустив в ход другую выдумку и воспользовавшись при этом услугами нашего доброго покровителя Рейдле. Леметр отправился навестить своих знакомых, в том числе отца Катона, монаха кордельера, о котором мне еще придется говорить, и аббата Дортана, графа Лионского. Тот и другой приняли его хорошо; по они же и предали его; после г-на Рейдле счастье ему изменило.
Через два дня после нашего прибытия в Лион, когда мы проходили по маленькой уличке, недалеко от нашей гостиницы, с Леметром сделался припадок, и на этот раз такой сильный, что я пришел в ужас. Я принялся кричать, звать на помощь, назвал гостиницу и умолял, чтобы его перенесли туда; и вот, когда чужие люди толпились и хлопотали возле человека, упавшего без сознанья и с пеной у рта посреди улицы, он был покинут единственным другом, на которого должен был рассчитывать. Я воспользовался минутой, когда никто обо мне не думал, повернул за угол и скрылся. Слава богу, вот я сделал третье мучительное признанье. Если бы мне оставалось еще много подобных, я бросил бы начатый труд.
Некоторые следы того, о чем я рассказывал до сих пор, еще сохранились в местах, где я жил, но то, о чем я буду говорить в следующей книге, почти целиком неизвестно. Вот самые большие сумасбродства в моей жизни, и счастье, что они еще не так плохо кончились. Но моя голова, настроенная на лад чужого инструмента, вышла тогда за пределы своего диапазона; она вернулась в них сама собой; и тогда я прекратил свои безумства или по крайней мере стал совершать другие, более свойственные моей природе. Об этой эпохе моей юности у меня сохранилось самое смутное воспоминанье. В то время не произошло почти ничего, настолько интересного для моего сердца, чтобы я мог живо воспроизвести воспоминание об этом; очень трудно при таких постоянных передвижениях, при такой частой перемене обстановки не сделать каких-либо ошибок во времени и месте. Я пишу исключительно по памяти, не пользуясь никакими вещественными или письменными материалами, которые могли бы мне напомнить ту эпоху. Иные события моей жизни так живо представляются мне, будто они только что произошли; но некоторые пробелы и промежутки я могу заполнить только при помощи рассказов, столь же смутных, как и то воспоминания, которые у меня остались об этом времени. Таким образом, я мог не раз допустить ошибки, и я буду делать их в пустяках вплоть до того времени, о котором у меня сохранились более отчетливые воспоминания; но я уверен, что во всем действительно важном для моей темы я буду точным и постараюсь быть правдивым, как всегда; на это можно твердо рассчитывать.
Едва я покинул Леметра, решение мое было принято,— и я отправился в Аннеси. Причина и таинственность нашего отъезда заставляли меня придавать большое значение безопасности вашего убежища; забота об этом поглощала меня целиком и течение нескольких дней и отвлекала от мысли о возвращении; по после того как сознание безопасности немного успокоило меня, господствующее чувство заняло вновь свое место. Ничто меня не привлекало, ничто не соблазняло, мной владело только одно желание — снова вернуться к маменьке. Нежность и искренность моей привязанности к ней с корнем вырвали из моего сердца все фантастические проекты, все безумства честолюбия. Я не мог представить себе иного счастья, кроме счастья жить подле нее, и я не мог сделать ни шага, не почувствовав, что удаляюсь от него. И вот я опять вернулся туда, лишь только это стало возможным. Мое возвращение было так поспешно, и я так мало замечал окружающее, что хотя я с таким удовольствием вспоминаю все другие свои путешествия, у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания об этом; я не помню о нем ничего, кроме моего отъезда из Лиона и прибытия в Аннеси. Пусть судят, мог ли этот последний момент выпасть из моей памяти! Прибыв в Аннеси, я не нашел там г-жи де Варанс: она уехала в Париж.
Для меня навсегда осталась тайной причина этой поездки. Она открыла бы мне ее — я твердо убежден в этом, — если б я настаивал, ио никогда не было человека, менее меня проявлявшего любопытство к тайнам своих друзей; мое сердце, занятое исключительно настоящим, заполнено им все целиком и, кроме прошлых радостей, составляющих теперь единственную мою отраду, в нем не остается ни одного пустого уголка для того, чего больше нет. Из того немногого, что она сообщила мне, я как будто уловил, что после переворота в Турине, вызванного отречением сардинского короля, она боялась быть забытой и решила попробовать при помощи интриг г-на д’Обона добиться тех же преимуществ при французском дворе; по ее словам, она даже предпочла бы покровительство последнего, так как там множество важных дел, и ее не стали бы держать под таким неприятным, присмотром. Очень странно, однако, что по ее возвращении ей не оказали дурного приема и она всегда пользовалась своей пенсией без всякого перерыва. Многие полагали, что на нее была возложена некая секретная миссия или епископом, имевшим тогда дела при французском дворе, куда он и сам вынужден был выехать, или кем-нибудь еще более могущественным, кто мог обеспечить ей благополучное возвращение. Если все это правда, то выбор посланницы можно считать безусловно удачным: она была еще молода, красива и обладала всеми способностями, необходимыми для тою, чтобы справиться с таким поручением.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
(1730 — 1731)
Приезжаю и уже не застаю ее. Пусть представят себе мое удивление и горе! Вот когда я почувствовал раскаянье, что так предательски покинул Леметра. Но оно стало еще острее, когда я узнал о постигшем его несчастии. Ящик с нотами, заключавший в себе все его богатство,— драгоценный ящик, спасенный ценою таких усилий, — по прибытии в Лион был захвачен стараниями Дортана, уведомленного, по распоряжению женевского капитула, о тайном похищении. Напрасно требовал Леметр, чтобы ему вернули его имущество — средство к существованию, труд всей его жизни. Собственность па этот ящик могла бы быть установлена хотя бы судом; его не было. Дело было решено в одно, мгновение законом сильнейшего, и, таким образом, бедный Леметр лишился плодов своего таланта, труда всей своей молодости и обеспечения на старость.
Налицо было все, чтобы сделать полученный мною удар сокрушающим. Но я был в том возрасте, когда даже большие неприятности не подавляют, и скоро я принялся изобретать себе утешения. Я рассчитывал в недалеком будущем получить какие-нибудь известия от г-жи де Варанс, хотя не знал ее адреса, а она не была осведомлена о моем возвращении. Что касается моего дезертирства, то, взвесив все, и не считал его в конце концов таким преступным. Я был полезен г-ну Леметру во время его бегства, — вот единственная услуга, которую я мог ему оказать.
Если б я остался с ним во Франции, я не вылечил бы его, не спас бы его ящика, а только удвоил бы его расходы, не имея возможности принести ему никакой пользы. Вот как смотрел я тогда на это дело. Теперь смотрю иначе. Дурной поступок мучает нас не тогда, когда он только что совершен, а когда спустя долгое время вспоминаешь его, потому что память о нем не угасает.
Единственно, что я мог предпринять, чтобы получить известия о маменьке, ото ожидать их. Где же было искать ее в Париже и на какие средства совершить путешествие туда? Не было места более верного, чем Аннеси, чтобы рано или поздно узнать, где она. И я остался там. Но вел я себя довольно плохо. Я не пошел к епископу, который оказал мне покровительство и мог оказать его в дальнейшем: возле него не было моей заступницы, и я боялся выговора за наше бегство. Том более не пошел я в семинарию: г-на Гро там уже не было. Я не повидался ни с кем из своих знакомых, и хотя мне очень хотелось посетить жену интенданта, я не осмелился пойти к ней. Я сделал нечто худшее: разыскал Вантюра, о котором, несмотря на все свое восхищение, с самого отъезда ни разу даже не вспомнил. Он стал блестящим баловнем всего Аннеси; среди дам он был нарасхват. Такой успех окончательно вскружил мне голову; я виделся только с г-ном Вантюром, и он заставил меня почти забыть о г-же1 де Варанс. Чтобы пользоваться его уроками с большим удобством, я предложил ему разделить со мной его жилье; он согласился. Квартировал он у сапожника, забавного человека, большого шутника, называвшего жену не иначе, как «неряха»,— прозвище вполне заслуженное. У него происходили с ней стычки, которые Вантюр старался продлить, делая вид, будто добивается обратного. Он говорил им холодным тоном, с провансальским акцентом, слова, производившие чрезвычайный эффект; от этих сцен можно было помереть со смеху. Таким образом, утро проходило незаметно; в два или три часа мы закусывали, Вантюр отправлялся к своим знакомым, где и ужинал, а я шел один гулять, размышляя о его великих достоинствах и проклиная свою злосчастную звезду, не призывавшую меня к той же счастливой жизни. Как плохо я в этом разбирался! Моя жизпь была бы во сто крат более радостной, если б я был не так глуп и умел лучше наслаждаться ею. Г-жа де Варанс взяла с собой только Клода Анэ; она оставила дома свою горничную Мерсере, о которой я уже упоминал, и та по-прежнему занимала помещение своей хозяйки. М-ль Мерсере, немного постарше меня, была девушка не то чтобы красивая, но довольно приятной наружности, бесхитростная, добродушная уроженка Фрибура; я не зпал за ней других недостатков, кроме того, что она порой бывала строптива со своей госпожой. Я довольно часто заходил к ней; это была старая знакомая, напоминавшая мне более дорогое существо, и это заставляло меня любить ее. У нее было несколько подруг, между прочим некая м-ль Жиро, уроженка Женевы, которой я, как на грех, понравился. Она постоянно упрашивала Мерсере привести меня с собой; я давал себя увлечь потому, что хорошо относился к м-ль Мерсере, и потому, что там бывали и другие молодые девушки, с которыми мне было приятно встречаться. М-ль Жиро всячески заигрывала со мной, по невозможно передать, какое великое отвращение я питал к ней. Когда она приближала к моему лицу свою сухую черную физиономию, перепачканную в испанском табаке, я еле сдерживался, чтобы не плюнуть. Но я вооружался терпением: если б не она, мне было бы очень хорошо среди всех этих девушек; для того ли, чтобы подслужиться к м-ль Жиро, или ради меня самого, они все наперебой баловали меня. Я видел во всем* этом только дружеское расположение. Впоследствии я сообразил, что от меня самого зависело получить нечто большее; но в то время это не приходило мне в голову. К тому же портнихи, горничные, продавщицы не прельщали меня,— мне нужны были барышни. У каждого свои причуды; такова была моя; на этот счет я другого мнения, чем Гораций. Однако меня влечет не тщеславие, а чувственность, — более свежий цвет лица, более красивые руки, более изящный наряд, общее впечатление утонченности и чистоты во всей внешности, больший вкус в манере одеваться и в выражениях, более изысканное и лучше сшитое платье, более изящная обувь, ленты, кружева, более удачная прическа. Я всегда отдам предпочтение женщине менее красивой, но имеющей больше всего этого. Я сам нахожу это предпочтение смешным, но мое сердце отдает его помимо моей воли.
И вот эти преимущества снова были налицо, и от меня зависело воспользоваться ими. Как радостно мне время от времени снова воскресить в памяти приятные мгновенья моей молодости! Они были так сладостны! Они были так кратки, так редки, и я наслаждался ими, так мало платя за это! Ах, одно воспоминание о них еще пробуждает в моем сердце чистую радость, необходимую для того, чтобы снова придать мне бодрости и помочь мне переносить невзгоды на склоне моих дней.
Однажды утром заря показалась мне такой прекрасной, что, наскоро одевшись, я поспешил выбраться за город, чтобы полюбоваться восходом солнца. Я насладился этим зрелищем во всем его очаровании. Это было через неделю после Иванова дня. Земля, надевшая самый пышный свой наряд, была покрыта травой и цветами; соловьи, перед тем как совсем прекратить свое пение, как будто нарочно распевали особенно громко; все птицы, хором прощаясь с весной, славили рождение прекрасного летнего дня, одного из тех, каких уже не увидишь в моем возрасте и каких никогда не видали в унылой местности, где я теперь живу.
Я не заметил, как удалился от города; жара усиливалась, и я прогуливался под тенью деревьев в небольшой долине, где протекал ручей. Вдруг я услышал позади себя стук лошадиных копыт и девичьи голоса; девушки, казалось, попали в затруднительное положение, но тем не менее смеялись от души. Оборачиваюсь: меня называют по имени; подхожу и вижу двух знакомых мне молодых особ, м-ль де Графенрид и м-ль Галлей, которые, не будучи особенно искусными наездницами, не знали, как заставить своих лошадей перейти через ручей. М-ль де Графенрид была уроженка Берна, молодая, очень милая девица. Вследствие какого-то легкомысленного поступка, свойственного ее возрасту, она была выброшена за пределы своей родины и последовала примеру г-жи де Варанс, у которой я иногда встречал ее. Не обеспеченная, однако, никакой пенсией, она обрадовалась возможности пристроиться к м-ль Галлей; последняя сразу почувствовала к ней дружеское расположение, упросила свою мать пригласить ее в качестве компаньонки, пока ее не удастся куда-нибудь устроить. М-ль Галлей была на год моложе и еще миловиднее; в ней было что-то более нежное, более утонченное: она была хрупкая, но в то же время сформировавшаяся, и находилась в расцвете девической красоты. Они нежно любили друг друга, и хороший характер обеих сулил их дружбе долговечность, нарушить которую мог бы только какой-нибудь возлюбленный. Они рассказали мне, что едут в Тун, старинный замок, принадлежащий г-же Галлей.
Они умоляли меня помочь им, так как сами не могли справиться с лошадьми и заставить их перейти ручей. Я хотел было прибегнуть к хлысту, по они испугались, что я пострадаю от ударов копыт, а они сами от неожиданных скачков.
Тогда я придумал другой способ: я взял за повод лошадь м-ль Галлей и, ведя ее за собой, перешел ручей по колена в воде; другая лошадь послушно последовала за первой. Покончив с этим делом, я хотел, как дурак, раскланяться с барышнями и идти своей дорогой. Они вполголоса перекинулись несколькими словами, и м-ль де Графенрид произнесла, обращаясь ко мне: «Нет, нет! От нас так легко не отделаешься. Вы вымокли, желая оказать нам услугу, и мы, но совести, должны позаботиться о том, чтобы вы могли как следует обсушиться. Извольте идти с нами, — мы берем вас в плен». Сердце мое билось, я смотрел на м-ль Галлей. «Да, да, — прибавила она, смеясь над моим испуганным видом, — вы наш пленник: садитесь на лошадь позади моей подруги, мы хотим рассчитаться с вами». — «Но, сударыпя я не имел чести быть представленным вашей матушке: что она скажет, увидев меня?» — «Ее матери нет в Туне, — перебила м-ль де Графенрид. — Мы одни. В город верпемся сегодня вечером, и вы вернетесь с нами».
Эти слова подействовали на меня как электрический ток. Задрожав от радости, я кинулся к лошади м-ль де Графенрид, а когда пришлось обхватить наездницу руками, чтобы не соскользнуть с седла, сердце мое забилось так сильно, что она это заметила; она сказала мне, что боится упасть, сердце у нее тоже бьется; принимая во внимание обстановку, это было почти приглашением проверить сказанное на деле. Но я не осмелился, и во время всего переезда обе руки мои служили ей поясом, — правда, довольно тугим, но ни на минуту не изменившим своего положения. Иная женщина, прочтя это, охотно надавала бы мне пощечин и была бы права.Веселое путешествие и болтовня девушек сделали меня до такой степени разговорчивым, что до самого вечера и во все время, пока мы были вместе, мы не умолкали ни на минуту. Они привели меня в такое хорошее настроение, что мой язык говорил столько же, сколько мой взгляд, хоть и не то же самое. Только изредка, на несколько секунд, пока я находился наедине с той или другой из них, беседа становилась несколько более принужденной, но отлучавшаяся быстро возвращалась, не давая нам времени рассеять замешательство.
По приезде в Тун, после того как я просушил свою одежду, мы позавтракали. Затем нужно было перейти к важному занятию приготовления обеда. Стряпая, девушки время от времени целовали детей арендаторши, а бедный поваренок только смотрел на них, не говоря ни слова. Провизию прислали из города, и было из чего приготовить прекрасный обед, особенно по части лакомства; но, к сожалению, позабыли о вине. Эта забывчивость не удивила девушек, которые вовсе его не пили, но мне было досадно, так как я немного рассчитывал на это средство, чтобы придать себе смелости. Им это тоже было неприятно, — может быть, по той же причине, но я этого не думаю. Их оживление и очаровательная веселость были воплощением невинности, да и па что я им был один на двоих? Они послали поискать вина в окрестностях, но его нигде не нашлось — настолько трезвы и бедны жители этого кантона. Когда барышни высказали мне свое сожаление по этому поводу, я попросил их не огорчаться, заявив, что они и без вина опьяняют меня. Это была единственная любезность, которую я осмелился сказать им за целый день, но, мне думается, плутовки отлично видели, что она соответствует действительности.
Мы обедали в кухне арендаторши; подруги сидели на скамейках по обе стороны длинного стола, а их гость — между ними, на трехногой табуретке. Что это был за обед! Какое очаровательное воспоминание! Зачем, имея возможность без всякого ущерба наслаждаться такими чистыми и подлинными радостями, желать других? Никакой ужин в парижских ресторанах не может сравниться с этим обедом,— я говорю не только о веселье, о тихой радости, но также о самом удовольствии от еды. От обеда мы кое-что сэкономили: вместо того чтобы выпить кофе, оставшийся у нас от завтрака, мы приберегли его, чтобы полакомиться им со сливками и пирожными, которые они привезли с собой, а чтобы не дать нашему аппетиту заглохнуть, мы отправились в сад закончить нашу трапезу вишнями. Я влез на дерево и кидал им пригорошни вишен, а они сквозь ветви бросали в меня косточками. Раз м-ль Галлей, протянув фартук и откинув голову, стала так удобно, а я прицелился так метко, что одна пригорошня попала прямо ей на грудь. Сколько было смеху! Я говорил себе: «Зачем мои губы — не вишни! С каким наслаждением они коснулись бы ее груди!»
День прошел в шалостях, совершенно непринужденных, по чуждых всякой непристойности. Ни одного двусмысленного слова, ни одной рискованной шутки; и это соблюдение приличий вовсе не было преднамеренным: оно создавалось само собой, мы усваивали тон, который диктовали нам наши сердца. Одним словом, моя скромность (иные скажут — моя глупость) была такова, что самая большая вольность, которую я себе позволил, заключалась в том, что я один-единственный раз поцеловал руку м-ль Галлей. Правда, обстоятельства придавали этой незначительной милости с ее стороны особую цену. Мы были одни, я задыхался от волнения, ее глаза были опущены; я не находил нужных слов, но дерзнул прильнуть губами к ее руке; она тихонько отвела руку после моего поцелуя, бросив на меня ничуть не гневный взгляд. Не знаю, что я мог бы сказать ей: вошла ее подруга, в это мгновение показавшаяся мне некрасивой.
Наконец они вспомнили, что не следует дожидаться ночи для возвращения в город. У нас едва оставалось достаточно времени, чтобы вернуться засветло, а мы поспешили тронуться в путь в том же порядке, как приехали. Если б я посмел, я изменил бы этот порядок, так как взгляд м-ль де Галлей живо затронул мое сердце; но я не осмелился ничего сказать, а она, конечно, не могла предложить это. В пути мы жалели о том, что день кончился, но нисколько не жаловалась на то, что он был короток, — напротив, мы считали, что нам удалось сделать его долгим при помощи тех развлечений, которыми мы заполнили его.
Я покинул их недалеко от того самого места, где они встретили меня. С каким сожалением мы расстались! С каким удовольствием намечали новую встречу! Двенадцать часов, проведенных вместе, равнялись для нас целым столетиям близкого знакомства. Сладкое воспоминание об этом дне не было связано для этих милых девушек ни с каким ущербом, нежное единение, царившее между нами троими, не уступало в наших глазах более острым наслаждениям и не могло бы с ними ужиться. Мы любили друг друга без тайн и стыда и хотели и впредь любить друг друга такой любовью. В невинных отношениях есть своя доля сладострастия, которое не уступает другому его виду, так кик не знает перерывов и длится долго. Что касается меня, то я знаю, что память об этом прекрасном дне трогает, очаровывает меня и более свежа в моем сердце, чем воспоминание о других радостях, когда-либо испытанных мной. Я сам не знал как следует, чего хотел от этих двух прелестных девушек, но обе очень привлекали меня. Я не говорю, что, если б это от меня зависело, разделил бы свое сердце: я чувствовал, что в нем уже возникло предпочтение. Я считал бы за счастье иметь любовницей м-ль де Графенрид; однако, если бы я мог выбирать, то предпочел бы иметь ее наперсницей. Как бы то ни было, когда я расставался с ними, мне казалось, что я не могу жить без той и без другой. Кто сказал бы мне, что я больше никогда в жизни не увижу их и что наша эфемерная любовь кончится на этом!
Те, кто это прочтет, посмеются, конечно, над моими любовными приключениями, увидев, что после долгих предисловий самые смелые из них кончаются поцелуем руки. О мои читатели! Не заблуждайтесь! Любовь, завершившаяся поцелуем руки, приносила мне, быть может, больше радостей, чем вы когда-нибудь испытаете от своей любви, начав по меньшей мере с этого.
Вантюр, который, накануне лег спать очень поздно, вернулся вскоре после меня. На этот раз я увидел его с меньшим удовольствием, чем обыкновенно, и поостерегся сообщить ему, как провел день. Барышни отзывались о нем весьма неуважительно и, казалось, были недовольны, что я попал в такие дурные руки; это повредило ему в моем мнении; да и все, что отвлекало меня от них, не могло быть мне приятным. Однако он скоро привлек мое внимание к себе и ко мне самому, заговорив о моем положении. Оно было весьма критическим и не могло долго продолжаться. Хотя я тратил очень мало, мои скромные сбережения подходили к концу: я оставался без всяких средств. От маменьки не было никаких известий; я не знал, что делать, и сердце мое больно сжималось при мысли, что друг м-ль Галлей доведен до нищеты.
Вантюр сказал мне, что говорил обо, мне с помощником сенешаля и хочет завтра пойти со мной к нему: помощник сенешаля может быть мне полезен через своих друзей; вообще это хорошее знакомство — человек он умный и начитанный, очень приятный в обхождении, у него есть кое-какие таланты, и он умеет ценить их в других. Потом, по своему обыкновению, примешивая легкомысленный вздор к самым серьезным вопросам, Вантюр показал мне забавный куплет, полученный из Парижа, на мотив из оперы Муре, шедшей в то время. Этот куплет так понравился г-ну Симону (так звали помощника сенешаля), что он захотел сочинить в ответ такой же и на тот же мотив. Он велел Вантюру тоже написать такой куплет, а тому пришла в голову шальная мысль заставить меня сочинить третий, — по его словам, для того, чтобы увидеть на другой день появление этих куплетов, подобно носилкам в «Комическом романе».
Ночью мне не спалось, и я написал куплет как сумел. Для первых стихов, когда-либо сочиненных мной, они были вполне сносны, во всяком случае с большим вкусом сложены, чем если б я написал их накануне, так как темой их были очень нежные отношения, к которым мое сердце было теперь так расположено. Утром я показал свой куплет Вантюру; он одобрил его и положил в карман, не сказав мне даже, сочинил ли сам то, что ему полагалось. Мы пошли обедать к Симону, который хорошо принял нас. Беседа была, интересная, да и не могла быть иной, так как вели ее два умных человека, которым к тому же чтение пошло впрок. Что касается меня, то я исполнял свою роль: слушал и молчал. Ни тот, ни другой не говорили о куплетах; я тоже молчал об этом, и, насколько мне известно, о моем произведении речь так и не заходила.
Г-н Симон, видимо, остался доволен моими манерами: это едва ли не все, что он заметил во мне за это свидание. Он уже несколько раз встречал меня до того у г-жи де Варанс, но не обращал на меня особенного внимания. Таким образом, я могу считать именно этот обед началом нашего знакомства, и хотя оно не принесло мне никакой пользы для достижения той цели, ради которой я его завел, впоследствии я извлек из него немало других выгод и с удовольствием вспоминаю о нем.
Я поступил бы неправильно, если б не упомянул о его наружности, потому что при его судейском звании и остроумии, которым он любил щегольнуть, трудно было бы представить ее себе, если б я умолчал об этом. Помощник сенешаля Симон был ростом не выше двух футов. Его ноги, прямые, тонкие и даже довольно длинные, значительно увеличили бы его рост, если бы были вертикальны; но дело в том, что они были расставлены вкось, как ножки широко раздвинутого циркуля. Туловище у него было не только короткое, но и тощее и во всех отношениях невероятно малых размеров. Голый, он, наверно, был очень похож на кузнечика. Черты лица были у него правильные, благородные, глаза довольно красивые, голова нормальной величины И казалась чужой, словно ее насадили на обрубок. Он мог не тратиться на нарядное платье, так как его большой парик одевал его с головы до ног.
У него было два голоса, совершенно различных, которые постоянно перемежались во время разговора, представляя контраст, сначала очень забавный, но скоро становившийся очень неприятным. Один был важный и звучный,— это был, если смею так выразиться, голос его головы. Другой, высокий, резкий и пронзительный, был голосом его туловища. Когда он прислушивался к себе, говорил не спеша, берег дыхание, он мог говорить все время низким голосом; но как только он увлекался и начинал говорить с жаром, голос его становился похожим на свист в ключ, и ему стоило громадных усилий снова заговорить басом.
При такой наружности, описанной мною без всякого шаржа, г-п Симон был галантен, большой мастер говорить любезности и доводил до кокетства заботу о своем наряде. Стремясь показаться людям в выгодном для себя положении, он охотно давал утренние аудиенции лежа в постели, так как никто, видя на подушке красивую голову, не подумал бы, что, кроме головы, больше ничего нет. Это давало повод к сценам, о которых, вероятно, помнит еще весь Апнеси.
Однажды, утром, когда он ожидал просителей лежа в постели или, вернее, возлежа на ней, в нарядном ночном чепце, очень тонкого полотна и очень белом, украшенном двумя большими буфами из розовых лент,— является крестьянин. Стучится в дверь. Служанки в комнате не было. Г-н Симон, услыхав повторный стук, крикнул: «Войдите», и этот возглас, довольно громкий, прозвучал визгливо. Крестьянин входит, старается разобрать, откуда исходит этот женский голос, видит в постели чепец, банты и хочет удалиться, принеся даме свои извинения. Г-п Симон сердится и принимается кричать еще пронзительней. Крестьянин, еще более убежденный в правильности своего предположения и считая себя оскорбленным, начинает ругать обидчицу, — говорит, что она, видно, просто потаскушка и что г-н помощник сенешаля подает у себя в доме плохие примеры. Разъяренный г-н сенешаль, не имея под рукой другого оружия, кроме ночного горшка, уже готов был пустить его в голову бедного малого, по тут вошла домоправительница.
Этот карлик, столь жестоко обездоленный природой в отношении внешности, получил возмещение со стороны ума: его ум был тонок от природы, и он постарался украсить его. Он считался хорошим юристом, но не любил своего ремесла. Он пустился в изящную литературу и достиг здесь некоторого успеха. Он усвоил себе из нее главным образом блестящую ферму, красоту слова, придающую приятность всякой беседе, даже с женщинами. Он знал наизусть все остроты, помещаемые в сборниках шуток и каламбуров, и умел удачно их преподнести, передавая интересно, таинственно и как недавнее происшествие то, что случилось лет шестьдесят тому назад. Он знал музыку и недурно пел низким, мужским голосом, — словом, обладал разнообразными талантами, необычными для судьи. Умея угождать дамам Аннеси, он пошел среди них в большую моду: они держали его при себе, как маленькую ручную обезьяну. Он претендовал даже на настоящий успех, и это очень их забавляло. Некая г-жа Эпаньа говорила, что высшею милостью для него было поцеловать женщине колено.
Так как он читал много хороших кпиг и охотно говорил о них, беседа с ним была не только интересна, но и поучительна. Впоследствии, когда я вошел во вкус научных занятий, я дорожил знакомством с ним, и оно было мне на пользу. Иногда я ходил к нему из Шамбери, где жил в то время. Он хвалил и поощрял мое рвение и давал мне хорошие советы по части выбора книг, нередко очень дельные. К несчастью, в этом тщедушном теле таилась очень чувствительная душа. Несколько лет спустя с ним случилась какая-то неприятная история, которая огорчила его, и он от этого умер. Мне его жаль; он был безусловно хороший человек; обычно над ним сначала смеялись, но в конце концов привязывались к нему. Хотя жизнь его была мало связана с моей, я получил от него полезные уроки и считаю себя вправе из чувства благодарности посвятить ему краткое воспоминание.
Как только я освободился, я побежал на ту улицу, где жила м-ль Галлей, льстя себя надеждой, что увижу, как кто-нибудь войдет или выйдет, или хотя бы откроется окно. Не тут-то было! Не появилось ни души; и за все время, что я стоял там, дом оставался запертым, как будто в нем никто не жил. Улица была небольшая и пустынная, человека сразу можно было на ней заметить; время от времени кто-нибудь проходил или выходил из дома поблизости. Меня очень смущал мой вид: мне казалось, что все замечают, для чего я стою здесь, и эта мысль терзала меня, так как я всегда предпочитал своим удовольствиям честь и спокойствие тех женщин, которые были мне дороги.
Наконец, устав изображать влюбленного испанца и не имея гитары, я решил пойти домой и написать м-ль де Графенрид письмо. Я предпочел бы написать ее приятельнице, но не осмеливался: приличия требовали, чтобы я обратился сначала к тому, кому был обязан знакомством с интересовавшей меня особой и кого я лучше знал. Написав письмо, я отнес его к м-ль Жиро, как было условлено между нами при прощании. Они сами указали мне этот путь. М-ль Жиро была вышивальщица и, так как работала иногда у г-жи Галлей, имела свободный доступ к ней в дом. Выбор посредницы казался мне не особенно удачным, но я боялся, что, возражая против этой, не получу взамен другой. Кроме того, я не посмел сказать, что она не прочь действовать в своих собственных интересах. Мне казалось оскорбительным, что она может считать себя в моих глазах представительницей того же пола, что и эти барышни. Наконец я предпочитал этот способ передачи отсутствию всякого другого и решил пойти на риск.
Жиро с первого слова угадала, в чем дело: это было нетрудно. Если бы даже письмо, предназначенное для молодых девушек, не говорило само за себя, мой глупый и смущенный вид тотчас выдал бы меня. Понятно, что это поручение доставляло ей не слишком большое удовольствие, однако она согласилась и выполнила его добросовестно. На следующее утро я побежал к ней и получил ответ, уже ожидавший меня. Как я торопился уйти, чтобы читать и целовать его вволю! Об этом нет нужды говорить. Но заслуживает быть отмеченным поведение м-ль Жиро: она проявила больше деликатности и скромности, чем я мог бы от нее ожидать. Имея достаточно здравого смысла, чтобы понять, что при ее тридцатисемилетнем возрасте, заячьих глазах, запачканном носе, резком голосе и черной коже она оказалась бы в не особенно выгодном положении рядом с двумя молоденькими девушками, полными прелести и в расцвете красоты, — она не захотела ни предавать их, ни служить им и предпочла потерять меня, чем сохранить для них.
Уже в течение некоторого времени Мерсере, не получая никаких известий от своей хозяйки, подумывала о том, чтобы вернуться в Фрибур; Жиро помогла ей принять окончательное решение. Она сделала больше: она дала ей понять, что хорошо было бы, чтобы кто-нибудь проводил ее к отцу, — и предложила меня в провожатые. Мерсере, которой я тоже не был противен, нашла эту мысль вполне подходящей. Они заговорили со мной об этом в тот же день как о деле решенном; и я, не видя в этой манере распоряжаться мной ничего неприятного, согласился, полагая, что путешествие займет не больше недели. Жиро была другого мнения в устроила все. Пришлось признаться в плохом состоянии моих финансов. Об этом нечего было беспокоиться. Мерсере взялась оплатить все мои расходы, а чтобы возместить затрату, было решено, по моей просьбе, что она отправит вперед свой небольшой багаж, мы же не спеша пойдем пешком. Так и сделали.
Мне неловко говорить о том, что столько девушек были в меня влюблены. Но так как я не могу похвастаться, что умел пользоваться этой влюбленностью, то, думается мне, вправе рассказывать всю правду не стесняясь. Мерсере была моложе Жиро, менее опытна о никогда не заигрывала со мной открыто. Но она подражала моему голосу, произношению, повторяла мои слова, оказывала мне услуги, которые я должен был бы оказывать ей, и, будучи крайне боязливой, очень хлопотала о том, чтобы мы с ней ночевали в одной комнате; при такой близости во время путешествия двадцатилетний юноша и двадцатипятилетняя девушка редко останавливаются на этом.
Однако на этот раз дело этим ограничилось; Мерсере не была лишена привлекательности, но я был так простодушен, что не только не попытался завести с ней любовную интрижку, но даже ни разу не подумал об этом; а если бы такая мысль и пришла мне в голову, я по глупости не сумел бы воспользоваться случаем. Я не представлял себе, как это юноша и девушка доходят до того, чтобы лечь вместе; мне казалось, что нужны века, чтобы подготовить эту страшную комбинацию. Если бедная Мерсере, оплачивая мои расходы, рассчитывала получить от меня что-либо в ответ, она жестоко обманулась, и мы приехали во Фрибур совершенно в тех же отношениях, в каких уехали из Аннеси.
Проезжая через Женеву, я не пошел ни к кому, но мне чуть было не сделалось дурно на мосту. Каждый раз как я видел стены этого города, при входе в него у меня замирало сердце от избытка умиления. В то время как благородное зрелище свободы возвышало мою душу, картина равенства, единения, кротких нравов трогала меня до слез и внушала мне жестокое сожаление о том, что я лишился всех этих благ. Как велико было мое заблуждение, но как оно было естественно! Я воображал, что вижу все это па своей родине, потому что носил это в своем сердце.
Наш путь лежал через Нион. Неужели пройти, не повидавшись с отцом! Если б у меня хватило мужества поступить так, я умер бы от раскаяния. Я оставил Мерсере в гостинице и решился пойти к отцу — будь что будет! Но напрасно я его боялся! В первую же минуту свидания душа его уступили приливу отцовских чувств, которыми она была полна. Сколько слез пролили мы в объятьях друг друга! Сначала он подумал, что я вернулся к нему. Я рассказал ему про свою жизнь и сообщил о своем решении. Он слабо возражал. Он указал мне на опасности, которым я подвергаю себя, говорил, что самые кратковременные увлечения — самые лучшие. Впрочем, он не сделал даже попытки удержать меня силой, и я считаю, что в этом он был прав. Бесспорно, однако, что он не сделал всего, что мог, чтобы вернуть меня, — то ли он считал, что после предпринятого мною шага мне не следует изменять решения, то ли не знал, куда меня пристроить в моем возрасте. Впоследствии мне стало известно, что он составил себе о моей спутнице мнение совершенно несправедливое и очень далекое от истины, но, в сущности, вполне естественное. Моя мачеха, женщина добродушная, немного слащавая, сделала вид, что хочет накормить меня ужином. Я не остался, но сказал, что рассчитываю побыть у них подольше на обратном пути, и оставил им в залог свой маленький сверток, который переслал туда водой и который стеснял меня. На следующее утро я рано пустился в путь, очень довольный тем, что исполнил свой долг, повидавшись с отцом.
Мы благополучно добрались до Фрибура. К концу путешествия заботливость, которой окружала меня м-ль Мерсере, немного уменьшилась. По прибытии она стала выказывать мне холодность, да и отец ее, не утопавший в роскоши, тоже не особенно радушно принял меня; пришлось остановиться в харчевне. На следующий день я снова пошел к ним; они предложили мне пообедать с ними, я не отказался. Мы расстались без слез. Вечером я вернулся в свою харчевню и на второй день по приезде выехал дальше, не имея определенного представления о том, куда намерен направиться.
Вот еще случай в моей жизни, когда провидение посылало мне именно то, что было нужно, чтобы дни мои протекали счастливо. Мерсере была хорошая девушка, не блестящая, не особенно красивая, но и не урод; не слишком живая, очень благоразумная, если не считать случайных вспышек, обыкновенно кончавшихся слезами и никогда не переходивших в бурю. Я действительно нравился ей, легко мог бы на ней жениться и заняться ремеслом ее отца. Моя любовь к музыке заставила бы меня полюбить и это ремесло. Я поселился бы во Фрибурс, некрасивом маленьком городке, населенном, однако, добрыми людьми. Разумеется, я лишился бы больших наслаждений, но прожил бы мирно до своего последнего часа, а мне ли не знать, что перед подобной возможностью нечего было колебаться.
Я вернулся — но не в Лион, а в Лозанну. Мне хотелось полюбоваться прекрасным озером, которое видно оттуда в наибольшем его протяжении. Большая часть моих тайных побуждений всегда была столь же мало обоснованна. Отдаленные перспективы редко обладают достаточной силой, чтобы побуждать меня к действию. Неуверенность в будущем всегда заставляла меня считать не скоро осуществимые замыслы приманкой для дураков. Я увлекаюсь надеждами, как и всякий другой, лишь бы осуществление их ничего не стоило мне; но если для этого нужно долго трудиться — это уже не для меня. Любое малепькое удовольствие, если оно само дается мне в руки, соблазняет меня больше, чем перспектива райского блаженства. Я исключаю, однако, то удовольствие, которое влечет за собой страданье: такое меня не прельщает, потому что я люблю только чистые радости, а их нельзя испытать, зная, что готовишь себе раскаяние.
Мне необходимо было добраться куда бы то ни было, и чем ближе, тем лучше, так как, заблудившись в пути, я очутился вечером в Мудоне, где истратил то немногое, что у меня еще оставалось, кроме десяти крейцеров, да и те израсходовал па следующий день на обед. Придя вечером в небольшую деревню около Лозанны, я вошел в трактир, не имея ни гроша в кармане для уплаты за ночлег и не зная, что дальше делать. Я был очень голоден. Приняв решительный вид, я спросил себе поужинать, как будто мог щедро расплатиться. Потом улегся спать и заснул безмятежным сном. Позавтракав утром и подведя счет с хозяином, я хотел за семь бацев, составлявших сумму моего расхода, оставить в залог свою куртку. Этот славный человек отказался от нее; он заявил мне, что — благодарение небу! — он еще никогда никого не обирал и не намерен начинать этого из-за семи бацев; пусть куртка останется у меня: я расплачусь с ним, когда у меня будут деньги. Я был тронут его добротой, однако менее, чем следовало бы и чем бываю тронут теперь — всякий раз, как вспоминаю об этом. Я не замедлил при первой же возможности передать ему деньги и благодарность через надежного человека, но пятнадцать лет спустя, проезжая через Лозанну на обратном пути из Италии, я, к искреннему своему сожалению, не мог вспомнить ни названия трактира, ни фамилии трактирщика. Я зашел бы к нему, с удовольствием напомнил бы ему о его великодушном поступке и доказал бы, что его доброта не забыта. Другие услуги, пусть и более существенные, но оказанные с большей кичливостью, не казались мне столь достойными благодарности, как простая и скромная отзывчивость этого честного человека.
Приближаясь к Лозанне, я размышлял о своем бедственном положении и о том, как выпутаться из него, не обнаружив своей бедности перед мачехой; в этом пешем странствии я сравнивал себя со своим приятелем Вантюром, когда он явился в Аннеси. Я так увлекся этой мыслью, что, забыв об отсутствии у меня его изящества и талантов, решил изображать в Лозанне Вантюра, давать уроки музыки, как будто я ее знаю, и объявлять себя уроженцем Парижа, где я никогда не был. В Лозанне не было певческой школы, где я мог бы занять место младшего преподавателя, да мне и не хотелось сразу попасть в общество мастеров музыкального искусства; исполнение своего прекрасного замысла я начал с того, что попросил указать мне какое-нибудь скромное пристанище, где можно было бы сносно устроиться за недорогую плату. Мне рекомендовали некоего Пероте, державшего нахлебников. Этот Пероте оказался превосходнейшим человеком и принял меня очень радушно. Я наврал ему о себе, как заранее придумал. Пероте обещал замолвить за меня словечко и постараться достать мне учеников и прибавил, что потребует с меня деньги лишь после того, как я их заработаю. Пансион стоил у него пять экю,— это было, в сущности, немного, так как стол был хороший, но слишком дорого для меня. Он посоветовал мне ограничиться сначала полупансионом, который состоял из тарелки хорошего супа — и только! — на обед и сытного ужина. Я согласился. Бедняга Пероте оказывал мне все эти услуги от самого чистого сердца и ничего не жалел, чтобы быть мне полезным.
Почему должно было случиться, что, встретив в молодости так много добрых людей, я, достигнув зрелого возраста, встречал их так мало? Разве их порода иссякла? Нет, но сословие, в котором я вынужден искать их теперь, уже не то, в котором я встречал их когда-то. В народе сильные страсти проявляются только по временам, и природные чувства чаще всего дают знать о себе. А в более высоких кругах они совершенно заглушены, и под личиной чувства там говорит только расчет или тщеславие.
Из Лозанны я написал отцу, и он прислал мне сверток и письмо, полное превосходных советов, которыми мне следовало бы лучше воспользоваться. Я уже упоминал о минутах необъяснимого безумия, когда я бывал сам на себя не похож. Вот один из наиболее ярких примеров, чтобы понять, до какой степени у меня тогда закружилась голова, до чего я, так сказать, вантюризовался,— достаточно бросить взгляд на то, какие нелепости нагромождал я в это время одну на другую. Вот я учитель пения, хотя пе умел разобрать ни одной арии, так как, даже если бы шесть месяцев, проведенных мною с Ле-метром, и пошли мне впрок, этого, конечно, было бы слишком мало. Кроме того, я учился у композитора, и этого было достаточно, чтобы учиться плохо. Парижанин из Женевы, католик в протестантской стране, я счел необходимым переменить имя, подобно тому как переменил родину и веру. Я изо всех сил старался возможно более походить на человека, которому подражал. Он принял имя Вантюр де Вильнев — я составил анаграмму из фамилии Руссо, переделав ее в Воссор, и стал именоваться Воссор де Вильнев. Вантюр знал композицию, но никогда не говорил об этом ни слова; я же, не имея о ней понятия, хвастал знанием ее перед всеми и, не будучи в состоянии подобрать музыку даже к водевилю, выдавал себя за композитора. Но этого мало: представленный профессору права г-ну де Трейтораиу, который любил музыку и нередко устраивал у себя концерты, я захотел показать ему образец своего творчества и принялся за сочинение пьесы для его концерта с таким апломбом, как будто знал, как взяться за дело. У меня хватило усидчивости поработать над этим прекрасным произведением две педели, переписать его набело, выписать отдельные партии и распределить их с такой самоуверенностью, словно это был шедевр музыкального искусства. Наконец, — этому трудно поверить, но это правда,— чтобы достойно завершить свое бесподобное произведение, я поместил в конце его хорошенький менуэт, который распевали на улицах, и, может быть, и теперь еще у многих в памяти следующие, всем тогда известные слова
Вантюр научил меня этой песенке и басовому аккомпанементу к ней, но с другими, непристойными словами, благодаря которым я ее и запомнил. Так вот я пристегнул к концу своего сочинения этот менуэт и аккомпанемент к нему, только выбросив слова, и выдал его за свой так уверенно, как будто имел дело с обитателями луны.
Вот наконец собрались слушатели и исполнители. Я объясняю каждому особенности темпа, характер исполнения, структуру отдельных мест; проявляю величайшую деловитость. Настройка инструментов длится пять-шесть минут, которые кажутся мне пятью или шестью веками. Наконец, когда все готово, я отстукиваю по своему дирижерскому пульту большим свертком бумаги два-три удара, означающие: «Приготовьтесь!» Наступает тишина. Я с важным видом принимаюсь отбивать такт. Начинается… Нет, с тех пор как существует французская опера, никто еще не слышал подобной какофонии! Что бы ни думали о моем воображаемом таланте, результат оказался хуже всякого ожидания. Музыкантов душил смех, слушатели вытаращили глаза и рады были заткнуть себе уши, но это пе помогло бы. Палачи оркестранты, желая позабавиться, драли кто во что горазд, так что могла лопнуть барабанная перепонка у обитателя «Приюта Трехсот». Я имел мужество продолжать, хотя пот лил с меня градом; удерживаемый стыдом, я не осмелился бежать, бросив все на произвол судьбы. В утешение я слышал, как вокруг присутствующие говорили друг другу на ухо, но так, что это доходило и до моих ушей: «Просто невыносимо. Вот так сумасшедшая музыка! Да это дьявольский шабаш!» Бедный Жан-Жак! В эту тяжелую минуту ты, конечно, и не мечтал, что настанет день, когда твоя музыка будет исполняться в присутствии французского короля и его придворных, вызывая гул изумленного восхищения, и во всех ложах самые очаровательные женщины будут говорить друг другу вполголоса: «Какие пленительные звуки! Какая волшебная музыка! Эти мелодии проникают прямо в сердце!»
Но особенно развеселил всех менуэт. Не успели сыграть несколько тактов, как со всех сторон раздались взрывы хохота. Меня поздравляли, хвалили за мой тонкий вкус в напевах, уверяли, что менуэт заставит говорить обо мне и что я заслуживаю того, чтоб мои произведения пелись повсюду. Нет надобности описывать то, что я переживал, ни признаваться, что случившееся было мною вполне заслужено.
На другой день один из моих оркестрантов, по фамилии Люто, зашел ко мне и был так добр, что не поздравил меня с успехом. Глубокое сознание собственной глупости, стыд, раскаяние, отчаянное положенье, в которое я был поставлен, невозможность таить в сердце тяжелые заботы — все это заставило меня открыться ему. Я дал волю слезам и, вместо того чтобы признаться только в своем невежестве, рассказал ему все, прося сохранить мою тайну; он дал мне слово молчать, но сдержал свое обещание так, как следовало ожидать. В тот же вечер вся Лозанна знала, кто я такой, и — удивительное дело — никто даже вида не показал, что знает это, — даже добрейший Пероте, который, несмотря ни на что, не отказался по-прежнему давать мне помещение и кормить меня.
Я жил очень печально. Последствия такого дебюта не могли сделать для меня Лозанну приятным местопребыванием. Ученики не валили ко мне толпами, учениц не было ни одной, а горожане вовсе не обращались ко мне. У меня учились только два-три толстых немца, настолько же глупых, насколько я был невежествен; они надоедали мне до смерти и не стали великими знатоками музыки в моих руках. Я был приглашен только в один дом, где девочка — настоящий змееныш — забавлялась тем, что показывала мне разные музыкальные произведения, в которых я не мог разобрать ни одной ноты,— она потом лукаво пела их в присутствии господина учителя, чтобы показать ему, как это исполняется. Я был совершенно не способен прочитать какую-нибудь арию с листа и в блестящем концерте, о котором рассказывал, не мог даже уследить, действительно ли играют то, что у меня перед глазами и что я сам сочинил.
Среди стольких унижений большую и чистую радость доставляли мне вести, приходившие время от времени от двух очаровательных подруг. Я всегда находил в женщинах великую способность утешать, и ничто так не смягчает мои огорчения от невзгод и неудач, как мысль о сочувствии какого-нибудь милого существа.
Однако наша переписка вскоре прервалась и больше уже не возобновлялась,— но это по моей вине. Переехав на новое место, я не сообщил им своего адреса и, вынужденный обстоятельствами постоянно думать о самом себе, вскоре окончательно забыл о них.
Уже давно не говорил я ничего о моей бедной маменьке, но если думают, что я ее тоже позабыл, то это большая ошибка. Я не переставал думать о ней, мечтал снова найти ее, и не только ради средств к существованию, по гораздо более по влечению сердца. Привязанность к ней, как бы она ни была горяча или нежна, не мешала мне любить других, но совсем иной любовью. Другие женщины завоевывали мою любовь только внешними прелестями, — но такая любовь не пережила бы их увядания; тогда как маменька могла состариться, стать безобразной, но из-за этого я не стал бы любить ее менее нежно. Мое сердце всецело перенесло на ее личность то поклонение, которое сначала принадлежало ее красоте, и какая бы перемена в ней ни произошла,— лишь бы она оставалась сама собой, — мое чувство не могло измениться. Я знал, что был ей многим обязан, но, по правде сказать, не думал об этом. Делала ли она для меня что-нибудь, или нет — от этого ничего пе менялось. Я любил ее не по чувству долга, не из корысти, не для приличия, — я любил ее потому, что был рожден для этой любви. Когда я влюблялся в какую-нибудь другую женщину, это, признаюсь, до известной степени отвлекало меня, и я реже вспоминал маменьку, но думал я о ней все с тем же удовольствием, и был ли я влюблен, или нет,— при мысли о ней я всегда чувствовал, что в разлуке с ней для меня не может быть настоящего счастья.
Не имея от нее так долго никаких известий, я ни разу не подумал, что потерял ее навсегда или что она могла меня забыть. Я говорил себе: «Рано или поздно она узнает, что я бродяжничаю, и подаст какие-нибудь признаки жизни; я снова найду ее, — я уверен». А пока для меня уже было радостью жить в ее стране, проходить по улицам, по которым проходила она, мимо домов, где она жила, и все это только по догадке, так как одной из моих нелепых странностей было то, что я не решался без крайней необходимости ни спросить о ней, ни произнести ее имя. Мпе казалось, что называя ее, я открываю свои чувства к ней, что мои уста выдают тайну моего сердца, что я до известной степени компрометирую ее. Я даже думаю, что к этому примешивался страх, как бы мне не сказали о ней чего-нибудь дурного. Много говорили о ее поступке и кое-что о ее поведении. Из боязни услышать не то, что хотел бы, я предпочитал, чтобы о ней не говорили вовсе. Так как ученики отнимали у меня не особенно много времени, а ее родной город был всего в четырех лье от Лозанны, я как-то совершил туда двух- или трехдневную прогулку, в течение которой меня не покидало чувство самого сладостного волнения. Вид Женевского озера и его чудесных берегов всегда имел для меня особую притягательную силу, которой не берусь объяснить,— она зависит не только от красоты пейзажа, по еще от чего-то более захватывающего, что меня трогает и умиляет. Каждый раз как я приближаюсь к кантону Во, я снова испытываю какое-то сложное чувство, порождаемое воспоминаниями о г-же де Варанс, которая там родилась, о моем отце, который там жил, о м-ль де Вюльсон, которой я отдал первые порывы своего сердца, о нескольких увеселительных прогулках, совершенных туда в детстве, и, как мне кажется, вызываемое какой-то еще более сокровенной и более глубокой причиной. Я рожден для счастливой и безмятежной жизни, но она вечно ускользала от меня, и когда мечты о ней воспламеняют мое воображение, оно всегда стремится в кантон Во, на берег озера, в очаровательную местность. Мне необходим фруктовый сад на берегу именно этого озера, а не другого, мне нужен верный друг, милая женщина, домик, корова и маленькая лодка. Я буду паслаждаться счастьем на земле, только когда буду обладать всем этим. Мне самому смешна наивность, с которой я несколько раз направлялся туда единственно для того, чтобы найти это воображаемое счастье. Я всегда удивлялся, находя там жителей, особенно женщин, совсем другого рода, чем искал. Эта местность и народ, ее населяющий, никогда не казались мне созданными друг для друга.
Во время этой поездки в Веве, блуждая по чудесному побережью, я предавался самой сладкой меланхолии, сердце мое пылко устремлялось к бесчисленным невинным радостям, я умилялся, вздыхал и плакал, как ребенок. Не раз я останавливался, чтобы наплакаться вволю, и, присев на большой камень, смотрел, как слезы мои падают в воду.
В Веве я остановился в гостинице «Ключ» и за два дня, которые прожил там никого не видя, проникся к этому городу любовью, не покидавшей меня во всех моих путешествиях и заставившей меня в конце концов поселить там героев моего романа. Я охотно сказал бы людям, обладающим тонким вкусом и чувствительностью: «Поезжайте в Веве, посетите его окрестности, полюбуйтесь видами, покатайтесь по озеру и скажите откровенно, не создала ли природа эту живописную местность специально для какой-нибудь Юлии, какой-нибудь Клары, какого-нибудь Сен-Пре. Но не ищите их там». Возвращаюсь к своему рассказу.
Так как я был католиком и выдавал себя за такового, я открыто и без всякого колебания придерживался того культа, к которому примкнул. По воскресеньям, когда бывала хорошая погода, я ходил к обедне в Ассен, в двух лье от Лозанны. Обычно я совершал этот переход вместе с другими католиками, особенно с одним из них — парижским золотошвеем, фамилии которого не помню. Это был не такой парижанин, как я, а настоящий парижанин из Парижа, архипарижанин, богобоязненный человек, добродушный, как уроженец Шампани. Он так любил свою родину, что ни минуты не сомневался в том, что я его соотечественник, как бы опасаясь лишиться возможности поговорить о ней. У г-на де Круза, заместителя судьи, был садовник, тоже парижанин, но менее любезный, считавший оскорблением для своей родины, если кто-нибудь осмеливался выдавать себя за ее гражданина, не имея чести им быть. Он расспрашивал меня с видом человека, уверенного в том, что может уличить меня, и потом улыбался с хитрым видом. Однажды он спросил меня, что есть замечательного на Новом рынке. Как можно себе представить, я стал молоть вздор. Теперь, прожив в Париже двадцать лет, я должен был бы знать город; однако, если бы мне сейчас задали тот же вопрос, я, как и тогда, затруднился бы на него ответить, и по моему смущению можно было бы так же заключить, будто я никогда не бывал в Париже: настолько вошло в привычку, даже слыша правду, основывать свое суждение на обманчивых признаках!
Не могу сказать в точности, сколько времени я прожил в Лозанне. Я не сохранил об этом городе никаких особенно ярких воспоминаний. Знаю только, что, не найдя там заработка, я отправился в Невшатель и провел там зиму. В этом городе мне больше посчастливилось: у меня нашлись ученицы, и я зарабатывал достаточно для того, чтобы расплатиться с моим добрым другом Пероте, честно переславшим мне мои скромные пожитки, хотя я ему порядочно задолжал.
Я незаметно учился музыке, преподавая ее. Жизнь моя протекала мирно; благоразумный человек мог бы ею удовлетвориться, но мое беспокойное сердце требовало иного. По воскресеньям и в другие свободные дни я бродил по окрестным полям и лесам, мечтая и вздыхая; выйдя из города, возвращался туда только вечером. Однажды, находясь в Будри, я зашел пообедать в какой-то трактир. Там я увидал человека довольно благородного вида, с большой бородой, в меховой шапке и в фиолетовом кафтане греческого покроя; его понимали с трудом, так как он говорил на каком-то странном наречии, более похожем на итальянский язык, чем на какой-либо другой. Я понимал почти все, что он говорил, но только я один; с трактирщиком и местными жителями он мог объясняться только знаками. Я сказал ему несколько слов по-итальянски, он прекрасно понял их, встал и пылко обнял меня. Мы быстро подружились, и с этих пор я служил ему переводчиком. Его обед был хорош, мой — ниже среднего; он пригласил меня разделить с ним его трапезу, я не стал церемониться. Беседуя с грехом пополам за стаканом вина, мы окончательно подружились и с тех пор стали неразлучны. Он сообщил, что он греческий прелат и носит чин архимандрита иерусалимского, что ему поручено произвести в Европе сбор на восстановление святого Гроба Господня. Он показал мне охранные грамоты, данные ему царицей и императором; у него были и другие грамоты от многих коронованных особ. Он был доволен тем, что ему уже удалось собрать; но в Германии ему пришлось столкнуться с невероятными трудностями, так как он не знал ни слова ни по-немецки, ни по-латыни, ни по-французски и мог пользоваться только греческим, турецким и франкским языками; это помешало ему собрать сколько-нибудь обильную лепту в стране, в глубь которой он забрался. Он предложил мне сопровождать его в качестве секретаря и переводчика. Несмотря на недавно купленный лиловый костюм, более или менее подходивший для моей новой должности, я все же имел вид человека нуждающегося, и он решил, что меня нетрудно будет завербовать; он не ошибся. Мы сразу сговорились: я не требовал ничего, а он сулил много. Без поручительства или обеспечения, без достаточного знакомства я доверился его руководству и уже на следующий день был на пути в Иерусалим. Мы начали наше странствование с Фрибурского кантона, где сбор был невелик. Сан епископа не позволял ему побираться или производить сбор среди частных лиц, но мы представили бумаги о данном ему поручении, и местный сенат пожертвовал ему небольшую сумму. Оттуда мы направились в Берн. Остановились мы в гостинице «Сокол», бывшей тогда в славе; там можно было встретить приличное общество. За столом было много обедающих и кормили там хорошо. Я давно уже плохо питался; мне необходимо было подкрепиться; случай был удобный, и и им воспользовался. Монсеньор архимандрит был человек хорошо воспитанный, любитель посидеть за столом, веселый, приятный собеседник для тех, кто его понимал, не лишенный некоторых знаний и умевший довольно искусно использовать свою греческую эрудицию.
В Берне мои услуги пригодились ему, и я справился со своими обязанностями не так плохо, как сначала того опасался. Я был гораздо смелее и красноречивее, чем в том случае, если бы просил для себя. Но дело оказалось не так просто, как в Фрибуре, — пришлось часто и подолгу вести переговоры с представителями власти; проверка документов тоже заняла не один день. Наконец, когда все было в порядке, он получил аудиенцию в сенате. Я вошел вместе с ним, как переводчик, и мне было предложено взять слово. Это явилось для меня полной неожиданностью: мне и в голову не приходило; что после долгих совещаний с отдельными членами сената я должен буду еще обратиться с речью ко всей корпорации, как будто ничего предварительно говорено не было. Посудите сами, в каком затруднительном положении я очутился! Необходимость выступить не только публично, но еще перед бернским сенатом, к тому же экспромтом, не имея ни минуты для подготовки, — этого было достаточно, чтобы уничтожить такого застенчивого человека, как я. А я даже не смутился, сжато и ясно рассказал о поручении, возложенном на архимандрита. Я восхвалил благочестие государей, внесших лепту в то дело, ради которого он приехал. Стараясь возбудить чувство соревнования в сердцах их превосходительств, я сказал, что нельзя ожидать меньшего и от их обычной щедрости; и потом, стараясь доказать, что это богоугодное дело касается одинаково всех христиан без различия сект, я под конец посулил благословение Божие всем, кто пожелает принять в нем участие. Не скажу, чтобы речь моя произвела особенно сильное впечатление, но она, несомненно, понравилась, и при выходе из заседания архимандрит получил очень приличную сумму и вдобавок кучу комплиментов уму его секретаря. Перевести эти комплименты было моей приятной обязанностью, но передать их дословно я не осмелился. Это был единственный лаз в жизни, когда я говорил публично и в присутствии высшего правительства, к тому же единственный раз когда я говорил смело и хорошо. Как меняется состояние духа у одного и того же человека! Три года тому назад, когда я поехал в Ивердон*, в гости к моему давнишнему приятелю Ро-гену, ко мне явилась депутация, чтобы поблагодарить меня за пожертвование нескольких книг в городскую библиотеку. Швейцарцы — большие любители публичных речей, и господа депутаты обратились ко мне с речью. Я счел своим долгом ответить, но так запутался, в голове у меня так все перемешалось, что я вдруг замолчал, выставив себя на посмешище. Застенчивый от природы, в молодости я иногда бывал смел, но в зрелом возрасте — никогда. Чем больше я видел свет, тем меньше мог приспособиться к его тону.
Покинув Берн, мы отправились в Солер*, так как архимандрит имел намерение вернуться в Германию, а затем ехать домой через Венгрию или Польшу. Путешествие предстояло долгое, но так как в пути кошелек его наполнялся быстрей, чем пустел, архимандрит смело сворачивал в сторону. Я же чувствовал себя одинаково хорошо, путешествуя верхом или пешком, и не прочь был путешествовать всю жизнь, но мне па роду было написано не ездить так далеко.
По прибытии в Солер мы первым делом отправились с визитом к французскому посланнику. К несчастью для моего епископа, посланником был маркиз де Бонак, бывший до того посланником в Турции; он должен был быть осведомлен обо всем, касающемся Гроба Господня. Архимандрит получил десятиминутную аудиенцию, на которую я не был допущен, так как г-н посланник понимал франкский язык и говорил по-итальянски во всяком, случае не хуже меня. По выходе грека я намеревался последовать за ним, — меня задержали; настал мой черед. Выдав себя за парижанина, я как таковой подлежал юрисдикции его превосходительства. Он спросил меня, кто я такой, уговаривал рассказать всю правду; я обещал, но попросил отдельную аудиенцию, которая и была мне дана. Посланник увел меня в свой кабинет и затворил дверь. Там, упав к его ногам, я сдержал свое слово. Я чистосердечно сказал бы правду, если бы и не обещал ничего, так как благодаря постоянной потребности излить душу у меня всегда что было на уме, то и на языке, и, открывшись с полной доверчивостью музыканту Лютольду, я вовсе не собирался скрытничать перед маркизом де Бонак. Он остался так доволен моим кратким рассказом и сердечностью, с какой я все изложил, что, взяв меня за руку, пошел со мной к своей супруге, представил меня и передал ей вкратце мою повесть. Г-жа де Бонак приняла меня радушно и сказала, что не следует отпускать меня странствовать с этим греческим монахом. Было решено, что я останусь в доме посланника, пока для меня не найдут подходящего занятия. Я хотел пойти проститься со своим бедным архимандритом, к которому успел привязаться,— мне этого не разрешили. Его уведомили о моем аресте, и через четверть часа я увидел свой маленький саквояж. Меня как бы отдали на попечение секретаря посольства г-на де ла Мартиньера. Проводив меня в назначенную для меня комнату, он сказал: «При графе де Люк эту комнату занимал знаменитый человек, ваш однофамилец,— от вас зависит заменить его во всех отношениях и заставить впоследствии говорить: «Руссо Первый, Руссо Второй». Это сопоставление, на которое я тогда не смел рассчитывать, меньше польстило бы моему самолюбию, если б я мог представить себе, какой ценой оно в будущем оправдается. Слова г-на де ла Мартиньера возбудили мое любопытство. Я стал читать сочинение того, чью комнату занимал; на основании сделанного мне комплимента я вообразил, что имею призвание к поэзии, и в виде первого опыта сочинил кантату в честь г-жи де Бонак. Однако склонность к поэзии удержалась у меня недолго. Время от времени я сочинял посредственные стихи, — это полезное упражнение для тех, кто хочет овладеть изысканными оборотами и научиться хорошо писать прозой. Однако французская поэзия никогда не казалась мне настолько привлекательной, чтобы я мог всецело посвятить себя ей.
Г-н де ла Мартиньер пожелал познакомиться с моим слогом и попросил меня изложить ему в письменной форме те подробности, которые я сообщил посланнику устно. Я написал ему длинное письмо, сохраненное, как я узнал, г-ном де Мариан, который давно находился на службе у маркиза де Бонак и впоследствии сменил де ла Мартиньера, когда посланником стал де Куртей. Я просил де Мальзерба, чтобы он постарался достать копию этого письма. Если мне удастся добыть письмо через него или кого-либо другого, оно будет включено в сборник, который будет приложен к моей «Исповеди».
Приобретаемый мною опыт постепенно умерял мои романтические замыслы, и, например, я не только не влюбился в г-жу де Бонак, но сразу понял, что в доме ее мужа далеко не пойду. То, что г-н де ла Мартиньер занимал должность секретаря, а г-н де Мариан был, так сказать, его законным преемником, позволяло мне рассчитывать самое большее на место помощника секретаря, а это меня вовсе не прельщало. Поэтому, когда меня спросили, каковы мои намерения, я выразил большое желание отправиться в Париж. Посланнику эта мысль пришлась по вкусу, так как давала возможность избавиться от меня.
Г-н де Мервейе, секретарь-драгоман посольства, сообщил мне, что его хороший знакомый г-н Годар, полковник французской службы, ищет кого-нибудь, чтобы приставить дядькой к своему племяннику, который поступает очень молодым на службу, и я мог бы подойти. Это предложение, за которое все довольно легкомысленно ухватились, разрешило вопрос о моем отъезде; что касается меня самого, то я, предвкушая путешествие в Париж, радовался от всего сердца. Мне дали несколько писем, сто франков на дорогу и множество полезных наставлений, и я пустился в путь.
Я потратил на путешествие около двух недель, которые могу отнести к счастливейшим в моей жизни. Я был молод, здоров, полон больших надежд, у меня было достаточно денег, я путешествовал пешком,— при этом один. Могло бы показаться удивительным, что и последнее обстоятельство я отношу к приятным, если бы мой характер не был уже известен. Мои сладостные химеры заменяли мне общество, и никогда еще пыл моего воображения не порождал более прекрасных. Если мне предлагали свободное место в каком-нибудь экипаже или кто-нибудь подходил ко мне в пути, я хмурился, так как боялся разрушить здание блестящего будущего, которое воздвигал во время ходьбы. На этот раз мечты влекли меня к военной карьере. Я намеревался поступить под начало к какому-нибудь военному, потом сам стать военным, так как было решено, что сначала я буду кадетом. Я уже видел себя в офицерском мундире и с великолепным белым султаном на голове. В сердце моем росло чувство гордости при мысли о таком благородном поприще. Я обладал некоторыми познаниями в геометрии и фортификации; у меня был дядя инженер, таким образом я был до известной степени из военной семьи. Моя близорукость могла бы явиться некоторой помехой, но этот недостаток не смущал меня — я рассчитывал возместить его хладнокровием и отвагой. Я где-то читал, что маршал Шомбер был очень близорук; почему бы не быть близоруким и маршалу Руссо? Эти безумные мечты так увлекли меня, что я видел только войска, укрепления, габионы*, батареи и себя самого, в огне и дыму спокойно отдающим приказания, с подзорной трубой в руке. Однако, когда я проходил по живописной местности и глядел на рощи и ручьи, это трогательное зрелище заставляло меня вздыхать от сожаления; во всем блеске своей славы я чувствовал, что душа моя не создана для такой бурной жизни, готов был отказаться от служения Марсу и снова видел себя среди своих любимых овчарен.
Насколько первое впечатление от Парижа противоречило моему представлению о нем! Внешнее убралиния домов заставляли меня искать в Париже чего-то еще лучшего. Я представлял себе город, столь же прекрасный, сколь обширный, самого внушительного вида, с великолепными улицами, мраморными и золотыми дворцами. Войдя в Париж через предместье Сен-Марсо, я увидел только узкие зловонные улицы, безобразные темные дома, картину грязи и бедности, нищих, ломовых извозчиков, штопальщиц, продавщиц настоек и старых шляп. Это сразу так поразило меня, что все подлинное великолепие, которое я впоследствии видел в Париже, не могло изгладить первого впечатления, и у меня навсегда сохранилось тайное отвращение к жизни в этой столице. Могу сказать, что все время, прожитое в ней, ушло у меня на поиски средств, которые дали бы мне возможность гнить вдали от нее. Таковы плоды слишком пылкого воображения: оно преувеличивает еще больше, чем преувеличивают люди, и видит всегда больше того, что ему рассказывают. Мне так расхвалили Париж, что я представлял его себе подобием древнего Вавилона, который, возможно, столь же разочаровал бы меня, если б я увидел его в действительности. То же произошло со мной в Опере, куда я отправился на следующий день по приезде; то же произошло со мной позднее в Версале, еще позже — при виде моря, и то же самое будет всегда происходить при виде всякого зрелища, которое мне слишком расхваливали, так как невозможно людям и трудно самой природе превзойти богатство моего воображения.
Судя по приему, оказанному мне всеми, к кому были у меня письма, я считал свою будущность обеспеченной. Однако тот, кому меня особенно горячо рекомендовали, встретил меня наименее любезно; это был некий де Сюрбек, находившийся в отставке и проживавший в философском уединении в Банье; я несколько раз посетил его, но он ни разу не предложил мне даже стакана воды. Любезней приняли меня г-жа де Мервейе, невестка драгомана, и его племянник, гвардейский офицер. Мать и сын не только оказали мне радушный прием, но пригласили меня приходить обедать. Этим приглашением я неоднократно пользовался во время своего пребывания в Париже. По-видимому, г-жа де Мервейе в молодости была красива; у нее были еще прекрасные черные волосы, которые она, по старинной моде, укладывала фестонами на висках. Она сохранила то, что не исчезает вместе с красотой, — обаятельный ум. Мне показалось, что она нашла меня неглупым, она сделала все, что могла, чтобы быть мне полезной; но никто не последовал ее примеру, и я скоро разочаровался в живом участии, которое как будто приняли во мне сначала. Нужно, однако, отдать справедливость французам: они не так рассыпаются в уверениях, как принято думать, и уверения их почти всегда искренни; но у них есть манера делать вид, будто они интересуются вами, и эта манера обманывает больше, чем слова. Грубые комплименты швейцарцев могут ввести в заблуждение только дураков. Обращение французов более обаятельно уже тем одним, что оно проще; и всегда кажется, что на словах они обещают меньше, чем намерены сделать для вас, желая впоследствии приятно вас удивить. Скажу больше: в своих излияниях они не лживы; по природе они услужливы, гуманны, доброжелательны и даже, что бы о них ни говорили, правдивее всякого другого народа, но легкомысленны и непостоянны. Они на самом деле питают к вам то чувство, которое выказывают, но чувство это исчезает так же внезапно, как возникло. Разговаривая с вами, они думают только о вас, но как только перестали вас видеть, тотчас забывают о вашем существовании. Ничто не долговечно в их сердце, все у них мимолетно.
Мне говорили много приятного, но оказывали мало услуг. Полковник Годар, к племяннику которого меня пристроили, оказался отвратительным старым скрягой; утопая в золоте, он, однако, решил, при виде моего стесненного положения, даром воспользоваться моими трудами. Он хотел, чтобы я был для его племянника скорее чем-то вроде лакея без жалованья, нежели настоящим гувернером. Находясь постоянно при нем и будучи тем самым избавлен от обязанностей военной службы, я должен был бы жить на свою кадетскую стипендию, иными словами — на жалованье простого солдата; он едва-едва соглашался сшить мне мундир; ему хотелось бы, чтобы я удовольствовался казенным. Г-жа де Мервейе, возмущенная подобным предложением, сама отсоветовала мне принять его; ее сын был того же мнения. Стали искать какой-нибудь другой службы, но не находили. Между тем надо было спешить: ста франков, данных мне на дорогу, не могло хватить надолго. К счастью, я получил от посланника еще небольшую сумму, которая оказалась мне очень кстати, и я думаю, что он вообще не оставил бы меня, имей я побольше терпения; но томиться, ждать, просить — для меня вещь невозможная. Я впал в уныние, перестал появляться, и все было кончено. Я не забыл свою бедную маменьку, но как мне было найти ее? Где искать? Г-жа де Мервейе, знавшая мою историю, помогала мне в моих поисках, но долго — без всякого успеха. Наконец она сообщила мне, что г-жа де Варанс месяца два тому назад опять уехала, но неизвестно, в Савойю или в Турин; некоторые говорили, что она вернулась в Швейцарию. Этого было достаточно, чтобы я отправился ей вслед, уверенный, что, где бы она ни была, я легче найду ее в провинции, чем мог это сделать в Париже.
Прежде чем пуститься в путь, я прибег к своему новому поэтическому таланту и в стихотворном посланий к полковнику Годару осмеял его как сумел. Я показал это рифмоплетство г-же де Мервейе. Вместо того чтобы пожурить меня, как бы следовало, она посмеялась моим язвительным насмешкам, так же как и ее сын, по-видимому не любивший Годара; надо признать, что тот был действительно очень противный старик. Мне хотелось послать ему свои стихи: мои друзья поддержали меня. Я вложил стихи в конверт и надписал его адрес. Так как в Париже тогда не было городской почты, я сунул пакет в карман и отправил его с дороги из Оссера. До сих пор я иногда смеюсь, представляя себе его гримасы при чтении этого папегирика, в котором он был изображен как живой. Начиналось так:
Ты думал, старый хлыщ, мне блажь внушит желанье
В твоем племяннике развить и ум и знанье…
Это небольшое стихотворение, говоря по правде, плохо написанное, но не лишенное остроумия и свидетельствовавшее о сатирическом таланте,— единственная сатира, вышедшая из-под моего пера. У меня слишком незлобивое сердце, для того чтоб пускать в ход подобный талант, но, мне думается, по некоторым моим полемическим сочинениям, написанным для самозащиты, можно судить, что, будь у меня воинственный характер, моим обидчикам было бы не до смеха.
При мысли о забытых подробностях моей жизни я больше всего жалею, что не писал путевых записок. Никогда я так много не думал, не жил так напряженно, столько не переживал, не был, если можно так выразиться, настолько самим собой, как во время путешествий, совершенных мной пешком и в одиночестве. Ходьба таит в себе нечто такое, что оживляет и заостряет мои мысли; я почти совсем не могу думать сидя на месте; нужно, чтобы тело мое находилось в движении, для того чтобы пришел в движение и ум. Вид сельской местности, смена прелестных пейзажей, свежий воздух, здоровый аппетит и бодрость, появляющиеся у меня при ходьбе, чувство непринужденности в харчевнях, отдаленность от всего, что напоминает мне о моем зависимом положении, — все это освобождает мою душу, сообщает большую смелость мысли, как бы бросает меня в несметную массу живых существ, для того чтобы я мог их сопоставлять, выбирать, присваивать их себе без стеснения и без боязни. Я обращаюсь со всей природой, как властелин; моя душа, переходя от одного предмета к другому, соединяется, роднится с теми, которые ее привлекают, окружает себя пленительными образами, опьяняется восхитительными чувствами. Если, стремясь закрепить их, я забавляюсь мысленным их описанием, какую силу кисти, какую свежесть красок, какую выразительность речи вкладываю я в них! Говорят, что все это можно найти в моих произведениях, хотя и написанных на склоне лет. О, если б я мог показать произведения моей ранней молодости, созданные в дни скитаний,— произведения, которые я сочинял, но никогда не записывал! Почему же было не написать их? — спросите вы. Зачем писать? — отвечу я.— Зачем лишать себя подлинного наслаждения только ради того, чтобы рассказать другим, что я наслаждался? Какое мне было дело до читателей, до публики, до всего мира, когда я парил в небесах! Кроме того, разве я носил с собой бумагу, перья? Если б я стал думать о том, мне ничего не пришло бы в голову. Я не предвидел, что у меня будут возникать мысли: они приходили, когда им вздумается, а не когда хотел я. Они не являлись вовсе или же теснились толпой, одолевали меня своим множеством и своей силой. Десяти томов в день не хватило бы. Откуда взять время, чтобы записать их? Приходя куда-нибудь, я мечтал только о том, как бы хорошенько пообедать. Уходя, думал о том, чтобы хорошенько пройтись. Я чувствовал, что за порогом меня ожидает новый рай, и мечтал лишь о том, чтобы отыскать его.
Никогда еще я не чувствовал этого так ясно, как при том обратном путешествии, о котором говорю. Идя в Париж, я думал только о том, что буду там делать. Я устремился мысленно на то поприще, которое мне предстояло, и прошел его не без славы; однако это была не та карьера, к которой влекло меня сердце, и живые существа становились поперек дороги существам воображаемым. Полковник Годар и его племянник представлялись жалкими по сравнению с таким героем, как я. Слава богу, теперь я был избавлен от помех и мог сколько душе угодно углубляться в страну своих химер, так как впереди у меня не было ничего, кроме нее. И я так блуждал в ней, что на самом деле несколько раз сбился с пути; но мне было бы очень досадно идти более прямым путем, так как я чувствовал, что в Лионе снова упаду с небес на землю, и мне хотелось бы вовсе туда не прийти.
Однажды, нарочно сойдя с прямой дороги, чтобы взглянуть поближе на какое-то место, показавшееся мне особенно живописным, я так им залюбовался, столько там бродил, что, в конце концов, по-настоящему заблудился. После нескольких часов ходьбы, усталый, умирая от голода и жажды, я зашел к какому-то крестьянину. Жилище его было довольно невзрачным, но другого поблизости но оказалось. Я думал, что и здесь дело обстоит так же, как в Женеве или вообще в Швейцарии, где каждый более или менее зажиточный крестьянин в состоянии оказать гостеприимство. Я попросил хозяина накормить меня обедом за плату. Он предложил мне снятого молока и грубого ячменного хлеба, говоря, что у него нет ничего другого. Я с наслаждением выпил молоко и съел хлеб с соломой и ещё какойто примесью, но это была не особенно подкрепляющая пища для человека, уставшего до полусмерти. Крестьянин, внимательно наблюдавший за мной, по моему аппетиту мог судить о правдивости моего рассказа. Сказав мне, что, как видно, я порядочный молодой человек и не выдам его, он, опасливо озираясь, Открыл небольшой люк около кухни, спустился в подвал и тотчас же вылез оттуда, достав каравай прекрасного хлеба из чистой пшеничной муки, окорок ветчины, очень аппетитный, хотя и початый, и бутылку вина, вид которой обрадовал меня больше, чем все остальное. К этому была добавлена довольно сытная яичница, и я пообедал так хорошо, как может пообедать только пешеход. Когда дело дошло до расплаты, его снова обуял страх и беспокойство: он не хотел брать с меня денег, отказывался от них с необычайным смущением. Забавней всего было то, что я никак не мог взять в толк, чего он боится. Наконец он с трепетом произнес страшные слова: «канцелярская крыса», «акцизный досмотрщик». Он дал. мне понять, что прячет вино от досмотрщиков, а хлеб — из-за налогов, и что его можно считать погибшим человеком, если кто-нибудь проведает, что он не умирает с голоду. То, что он в связи с этим мне рассказал и о чем я понятия не имел, произвело на меня неизгладимое впечатление; он заронил в мою душу семя той непримиримой ненависти, которая впоследствии выросла в моем сердце против притеснений, испытываемых несчастным народом, и против его угнетателей. Этот крестьянин, хотя и зажиточный, не имел права есть хлеб, заработанный им в поте лица, и мог спастись от разорения, лишь прикидываясь таким же бедняком, как и его соседи. Я вышел из его дома столько же возмущенный, сколько растроганный, скорбя о судьбе этого плодородного края, который природа осыпала щедрыми дарами только для того, чтобы он стал жертвой бесчеловечных сборщиков податей. Вот единственное вполне отчетливое и ясное воспоминание, сохранившееся у меня об этом путешествии. Помню только, что, приближаясь к Лиону, я вдруг вздумал еще раз свернуть в сторону, чтобы взглянуть на берега Линьона, так как среди романов, прочитанных мною вместе с отцом, не была забыта «Астрея», и она-то вспоминалась мне чаще всего. Я попросил указать мне дорогу в Форез. Из разговора с трактирщицей я узнал, что эта область — благодатный край для рабочих, где много железоделательных заводов и что там прекрасно работают по железу. Эта похвала сразу охладила мое романтическое любопытство, и я не счел нужным идти на поиски Диан и Сильванов в толпе кузнецов. Добрая женщина, так горячо ободрявшая меня, наверно приняла меня за слесаря-подмастерье.
Я направился в Лион не без цели. По прибытии туда я пошел в Шазотт, к дю Шатле, приятельнице г-жи де Варанс, к которой она давала мне письмо, когда я шел провожать Леметра; таким образом, это было уже завязанное знакомство. М-ль дю Шатле сообщила мне, что ее подруга действительно была проездом в Лионе, но неизвестно, поехала ли она в Пьемонт, и что при отъезде г-жа де Варапс сама не знала, останется ли она в Савойе; что, если я хочу, она напишет, чтобы получить известие об отсутствующей, а мне лучше всего дождаться ответа в Лионе. Я согласился на это предложение, но не решился сказать м-ль дю Шатле, что мой тощий кошелек не позволяет мне долго ждать. Меня удержало от такого признания не то, что м-ль дю Шатле недостаточно радушно приняла меня; наоборот, она меня очень обласкала и отнеслась ко мне, как к равному,— но это-то как раз и лишило меня мужества обнаружить перед ней свое истинное положение и превратиться в ее глазах из человека хорошего общества в жалкого нищего.
Я как будто довольно ясно представляю себе последовательность того, что записал в этой книге. Однако мне помнится, что в тот же промежуток времени я совершил еще одно путешествие в Лион, хотя не могу точно сказать, когда это было, и что уже в те дни я находился в очень стесненных обстоятельствах.
Память о крайней нужде, в которой я там оказался, не способствует приятным воспоминаниям об этом городе. Если б я был такой же, как другие, обладал бы талантом брать взаймы и должать в трактире, я легко выпутался бы из беды; но как раз в этом-то моя неспособность равнялась моему отвращению, и чтобы составить себе понятие о них, достаточно сказать, что хотя я провел почти всю свою жизнь в бедности, иногда нуждаясь в куске хлеба, мне ни разу не случалось отпустить кредитора, просившего у меня денег, не уплатив их тотчас же. Я никогда не делал больших долгов и всегда предпочитал лучше терпеть лишения, чем должать.
Проводить ночи на улице, несомненно, очень мучительно, а это не раз случалось со мной в Лионе. Я считал, что лучше потратить остававшиеся у меня несколько су на хлеб, чем оплатить ими ночлег, так как в конце концов я больше рисковал умереть от голода, чем от недосыпания. Но удивительнее всего то, что и в таком тяжелом положении я не был ни встревожен, ни угнетен. Будущее нисколько меня не беспокоило, и я ожидал ответов на письма м-ль дю Шатле, ночуя под открытым небом, и спал, растянувшись на земле или на скамейке, так же спокойно, как на ложе, усеянном розами. Я даже вспоминаю очаровательную ночь, проведенную за городом, на дороге, которая вилась по берегу Роны или Соны,— не помню, которой из двух. Сады, поднимавшиеся уступами, окаймляли дорогу на противоположном берегу. День был очень жаркий, вечер упоительный; роса увлажняла поблекшую траву; все кругом было тихо и спокойно, ни малейшего ветерка; в воздухе чувствовалась приятная прохлада; солнце, закатившись, оставило на небе красные облака, отражение которых придавало воде розовый оттенок; деревья на уступах были полны соловьев, перекликавшихся друг с другом. Я шел в каком-то экстазе, отдавшись всем сердцем, всеми чувствами очарованию окружающего, и лишь отчасти жалел о том, что наслаждаюсь в одиночестве. Поглощенный приятными мыслями, я продолжал прогулку до поздней ночи, не замечая усталости. Наконец она дала себя знать. Я с наслаждением растянулся на каменной плите, в какой-то нише или сводчатом углублении стены на одном из уступов; верхушки деревьев образовали сень над моим ложем; как раз надо мной пел соловей, и я уснул под его пение; мой сон был сладок, пробуждение еще слаще. Было совсем светло: открыв глаза, я увидел воду, зелень, живописную местность. Я встал, встряхнулся, почувствовал голод и весело направился к городу, решив истратить на хороший завтрак две мелких монеты из шести, еще оставшихся у меня. Я был в таком хорошем расположении духа, что шел и пел всю дорогу; помню даже, что пел кантату Батистена «Купанье в Тамери», которую знал наизусть. Да будет благословен добрый Батистен и его отличная кантата: они дали мне лучший завтрак, чем тот, на какой я рассчитывал, и еще лучший обед, так как я вовсе не рассчитывал на него! В самый разгар прогулки и пения вдруг слышу за собой чьи-то шаги, оглядываюсь — и вижу антонианца, который шел за мной но пятам и, казалось, слушал меня не без удовольствия. Он подходит ко мне, здоровается и спрашивает, знаю ли я музыку. Я отвечаю: «Немного», но тоном своим даю понять, что знаю очень хорошо. Он продолжает расспрашивать меня; я рассказываю кое-что о своей жизни. Он спрашивает, не приходилось ли мне переписывать ноты. «Очень часто»,— говорю я. Это была правда. Лучшим способом научиться музыке была для меня переписка нот. «Что же,— говорит он,— пойдемте со мной; я могу дать вам занятие на несколько дней, в течение которых вы не будете нуждаться ни в чем, если только согласны не выходить из комнаты». Я охотно принял предложение и последовал за ним.
Фамилия антонианца была Ролишон; он любил музыку, знал ее и пел в маленьких концертах, которые устраивал со своими приятелями. Это было вполне невинное и пристойное развлечение; но, вероятно, его интерес к музыке переходил норой в неудержимую страсть, которую ему приходилось отчасти скрывать. Он проводил меня в маленькую комнату, где я нашел много переписанных им нот. Он дал мне другие ноты для переписки, в частности кантату, которую я пел и которую он сам должен был петь через несколько дней. Я провел у него три или четыре дня, посвящая переписке все время, кроме того, которое посвящал еде; в жизни своей я не был так голоден и никогда меня так вкусно не кормили. Он сам приносил мне еду, и надо думать, что кухня антонианцев была действительно хороша, если их обычный стол был такой же, какой получал я. Никогда еще не ел я с таким удовольствием, и при этом надо сознаться, что даровые харчи пришлись весьма кстати, так как я стал сух, как палка. Я работал почти с такой же охотой, как ел, — а это не мало. Правда, качество моей работы не всегда соответствовало моему усердию. Через несколько дней Ролишон, встретив меня на улице, сказал мне, что переписанные мною партии совершенно непригодны для исполнения: так много оказалось в них пропусков, повторений и перестановок. Надо сознаться, что на этот раз я избрал ремесло, к которому был наименее способен. Не то чтобы мое нотное письмо было некрасиво или чтобы я переписывал недостаточно четко, — но, наскучив продолжительной работой, я становлюсь таким рассеянным, что трачу больше времени на подчистки, чем на самую переписку, и если не сверю партитуру с подлинником и не выправлю ее с величайшим вниманием, исполнение неизбежно будет сорвано. Поэтому, желая сделать хорошо, я делал плохо и, стремясь выполнить работу быстро, выполнял ее как попало. Несмотря на это, Ролишон до самого конца хорошо относился ко мне в еще дал мне на прощанье экю, которого я вовсе не заслужил, но который помог мне окончательно стать на ноги. Через несколько дней я получил весть от маменьки, находившейся в Шамбери, и деньги, чтобы приехать к ней, что я сделал с восторгом. С тех пор мои средства часто бывали весьма ограниченны, но мне уже больше не приходилось голодать. Я отмечаю это время, и сердце мое полно благодарности провидению за его заботу обо мне. Последний раз в жизни пришлось мне тогда изведать нищету и голод.
Я пробыл в Лионе еще неделю, дожидаясь покупок, которые по поручению маменьки делала м-ль дю Шатле, и посещал ее в течение этого времени гораздо чаще, чем прежде. Мне доставляло удовольствие беседовать с ней о ее подруге, особенно теперь, когда меня не отвлекали от этого мучительные мысли о моем положении, заставлявшие меня умалчивать о нем. М-ль дю Шатле нельзя было назвать молодой или красивой, но она не лишена была некоторой привлекательности; она была доброжелательна, проста, а ум ее придавал этой простоте особенную ценность. У нее была склонность наблюдать характеры и нравы, что помогает изучать людей, и в первую очередь именно от нее я и научился тому же. Она любила романы Лесажа, в особенности «Жиль-Блаза». Она рассказывала мне о нем и одолжила мне эту книгу; я прочел ее с удовольствием; но я еще не созрел для такого чтения, -— мне нужны были романы с пылкими чувствами. Таким образом, я проводил время у камелька м-ль дю Шатле, соединяя приятное с. полезным; не подлежит сомнению, что интересная и разумная беседа с достойной женщиной скорее дает молодому человеку должное направление, чем педантичная философия, изложенная в книгах. В Шазотте я познакомился еще с другими пансионерками и их подругами, между прочим с одной молодой особой лет четырнадцати, некоей м-ль Сэрр. В то время я не обратил на нее особенного внимания, но лет через восемь или девять страстно в нее влюбился, что вполне понятно, так как это была очаровательная девушка.
Поглощенный ожиданием скорого свидания с дорогой маменькой, я дал передышку своим химерам; подлинное счастье, ожидавшее меня в недалеком будущем, избавляло меня от необходимости искать его в видениях. Я не только снова нашел ее, но приобрел в ее близости и благодаря ей хорошее положение, так как она сообщала в письме, что нашла для меня занятие, которое, как она надеялась, позволит мне оставаться при ней. Я ломал себе голову, стараясь угадать, какое это могло быть занятие, и в самом деле, об этом можно было только гадать. У меня было достаточно денег для того, чтобы добраться до нее с удобствами. М-ль дю Шатле хотела, чтобы я нанял лошадь, — я не мог согласиться, и был прав: я лишился бы возможности насладиться последним в своей жизни путешествием пешком, так как не могу назвать путешествиями небольшие прогулки в окрестностях, которые я совершал, пока жил в Мотье.
Странное дело, мои мечты становятся самыми приятными только в тот момент, когда мое положение наименее благополучно, и, наоборот, они наименее радужны, когда все улыбается вокруг меня. Моя упрямая голова не умеет приспосабливаться к обстоятельствам. Она не довольствуется тем, чтобы украшать действительность, — она желает творить. Реальные предметы рисуются в ней в лучшем случае такими, как они есть; она умеет украшать лишь воображаемые предметы. Если я хочу нарисовать весну — в действительности должна быть зима; если я хочу описать прекрасную местность — я должен сидеть в четырех стенах; и я сто раз говорил, что если бы меня заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы. Уезжая из Лиона, я предвкушал только приятное будущее; я был так же доволен — и имел на то достаточное основание,— как был недавно расстроен, покидая Париж. Однако во время этого путешествия у меня не было тех сладостных мечтаний, какие сопутствовали мпе в предыдущем. На сердце у меня было светло,— но и только. Я приближался с умилением к прекрасному другу, которого мне предстояло снова увидеть. Я заранее предвкушал, но без опьянения, удовольствие жить подле нее; я всегда ждал этого; было так, будто со мной не произошло ничего нового. Я тревожился о том, что буду делать, словно было какое-то основание для тревоги. Мои мысли были спокойны и приятны, но не восхитительны и небесны. Все предметы, мимо которых я проходил, поражали мой взгляд; я обращал внимание на пейзаж и замечал деревья, дома, ручьи; я обдумывал направление на перекрестках, боялся заблудиться и не сбивался с пути. Словом, я не витал в эмпиреях: я был там, гдо находился или куда шел, — не дальше этого.
Рассказывая о своих путешествиях, я поступаю так же, как совершал их: не спешу дойти до конца. Сердце мое билось от радости, когда я шел к моей дорогой маменьке, но я не прибавлял шагу. Я люблю идти не спеша и останавливаться когда вздумается. Бродячая жизнь — вот что мне надо. Идти не спеша в хорошую погоду по живописной местности и знать при этом, что в конце пути меня ждет нечто приятное, — вот условия существования, которое мне больше всего по вкусу. Впрочем, уже известно, что я называю живописной местностью. Никогда равнина, как бы прекрасна она ни была, не покажется мне прекрасной. Мне нравятся бурные потоки, скалы, сосны, темные леса, горы, крутые дороги, по которым нужно то подниматься, то спускаться, страшные пропасти по сторонам. Я вкусил это удовольствие и наслаждался им во всем его очаровании, приближаясь к Шамбери. Неподалеку от горы со срезанной вершиной, которая называется Па де л’Эшель, как раз под широкой дорогой, высеченной в скале, у местечка Шай, бежит и клокочет в глубине ущелья маленькая речка, словно потратившая тысячелетия для того, чтобы пробить себе путь. Во избежание несчастных случаев вдоль края дороги устроили барьер, благодаря чему я мог смотреть в бездну и испытывать головокружение сколько мне угодно,— в моем пристрастии к кручам забавно то, что у меня от них кружится голова, и мне очень нравится это головокружение, лишь бы я был в безопасности. Крепко опираясь на барьер, я высовывал нос и стоял так целыми часами, глядя время от времени на пену и голубую воду, рев которой я слышал сквозь крики ворон и ястребов, перелетавших со скалы на скалу, из одной чащи кустарников в другую в сотнях туазов надо мной. Там, где скат был ровный и кустарник достаточно редок, чтобы сквозь него могли пролетать камни, я ходил собирать самые большие, которые едва мог поднять; я складывал их в кучу на барьере, потом, бросая их один за другим, наслаждался, глядя, как они катятся, отскакивают и рассыпаются на тысячу кусков еще до того, как долетят до дна пропасти.
Ближе к Шамбери я наблюдал подобное же зрелище, но в обратном порядке. Дорога идет у подножья такого красивого водопада, каких я больше никогда пе видел. Гора так крута, что вода отделяется от нее и падает аркой, — настолько далеко, что можно пройти между водопадом и скалой, иногда даже оставшись сухим. Но если не быть достаточно осторожным, легко ошибиться в расчете, что и случилось со мной. Дело в том, что благодаря громадной высоте вода разбивается и превращается в пыль, и если подойти слишком близко к этому облаку, то сначала не заметишь, что попал под брызги, но скоро промокнешь до нитки.
Наконец приезжаю, снова вижу ее. Она была не одна. Когда я вошел, у нее был в гостях главный интендант. Не сказав мне ни слова, она берет меня за руку и представляет ему с той приветливостью, которая открывала ей все сердца: «Вот он, сударь, — этот бедный юноша; не откажите ему в вашем покровительстве на все время, пока он будет достоин его. Теперь мне нечего будет беспокоиться о его судьбе». Потом, обращаясь ко мне, она сказала: «Дитя мое, отныне вы принадлежите королю. Поблагодарите господина главного интенданта, который дает вам кусок хлеба». Я смотрел широко открытыми глазами, не произнося ни слова и пе зная, что подумать: зародившееся честолюбие едва ли не вскружило мне голову, я чуть не вообразил себя маленьким интендантом. Однако карьера моя оказалась менее блестящей, чем я ожидал, судя по такому началу; но в данное время и этого было довольно, чтобы прожить, а для меня это было уже много. Вот о чем шла речь.
Король Виктор-Амедей на основании предыдущих войн и местоположения доставшихся ему от предков владений видел, что рано или поздно они уйдут из его рук, и искал только подходящего случая, чтобы выкачать из них все что можно. За несколько лет до того, имея в виду обложить дворянство налогом, он приказал произвести кадастровую опись всего королевства, с тем чтобы при проведении обложения его можно было распределить более справедливо. Эта работа, начатая отцом, была закончена при сыне. Двести или триста человек землемеров, называемых почему-то геометрами, и писарей, именуемых секретарями, были направлены на эту работу, и в число этих последних маменька ухитрилась записать меня. Место, хотя и не особенно доходное, обеспечивало в той стране безбедное существование. К несчастью, работа была временная; но она давала возможность искать другую и выжидать; маменька предусмотрительно старалась заручиться для меня особым покровительством интенданта, чтобы я мог по окончании этой работы перейти на какую-нибудь более солидную должность.
Я приступил к своим обязанностям через несколько дней после приезда. Работа не представляла никакой трудности, и я вскоре с ней освоился. Таким образом, после четырех- или пятилетних скитаний, безрассудств и невзгод, последовавших за моим отъездом из Женевы, я в нервый раз стал честно зарабатывать кусок хлеба.
Эти длинные подробности о моей ранней юности, верно, покажутся ребяческими, и это жаль: несмотря па то что в некоторых отношениях я от рождения был взрослым, во многих других я очень долго оставался ребенком, а в иных остаюсь им до сих пор. Я не обещал читателям изобразить великого человека,— я обещал описать себя таким, каков я есть; а чтобы знать меня в зрелом возрасте, надо хорошо знать меня в молодости. Сами предметы обычно производят на меня меньше впечатления, чем воспоминание о них; все мои мысли не что иное, как образы; первые штрихи, запечатлевшиеся у меня в памяти, остались там навсегда; те же, которые появились впоследствии, скорее длились с первыми, чем изгладили их. Есть известная преемственность душевных движений и мыслей: они последовательно видоизменяют друг друга, и это необходимо знать, чтобы правильно судить о них. Я стараюсь повсюду раскрыть первопричины, чтобы дать почувствовать связь последствий. Я хотел бы сделать свою душу прозрачной для взгляда читателей и с этой целью стремлюсь ее показать со всех точек зрения, осветить ее со всех сторон, достигнуть того, чтобы в ней не совершалось ни одного движения, им не замеченного, чтобы он мог сам судить о порождающем их начале.
Если бы я взял на себя труд сделать вывод и сказал бы читателю: «Вот каков мой характер», он мог бы подумать, что если даже я его не обманываю, то во всяком случае сам заблуждаюсь. Тогда как, излагая подробно со всей простотой все, что со мной было, все, что я делал, все, что думал, все, что чувствовал, я не могу ввести его в заблуждение, если только не стану намеренно добиваться этого; но даже намеренно мне таким путем не легко было бы его обмануть. Его дело — собрать воедино все элементы и определить, каково существо, которое они составляют; вывод должен быть сделан им самим; и если он тут ошибется, это будет всецело его вина. Итак, недостаточно, чтобы повествование мое было правдиво: нужно еще, чтоб оно было точно. Не мне судить о значительности фактов; я обязап отметить их все и предоставить читателю в них разобраться. Вот что я стремился до сих пор осуществить, прилагая к этому все свои силы, и в дальнейшем но отступлю от этого. Но воспоминания о зрелом возрасте всегда менее ярки, чем о ранней молодости. Я начал с того, что постарался воспользоваться последними как можно лучше. Если остальные вернутся ко мне с той же силой, иные нетерпеливые читатели, может быть, найдут их скучными, но что касается меня — я не останусь недовольным своей работой. Одного только приходится мне опасаться при выполнении задуманного: не того, что я скажу слишком много или солгу, а того, что не скажу всего и умолчу об истине.
КНИГА ПЯТАЯ
(1732 — 1736)
Я прибыл в Шамбери, кажется, в 1732 году и, как только что сказал, начал работать на королевской службе по налоговому управлению. Мне было уже двадцать лет, почти двадцать один. В умственном отношении я был достаточно развит для своего возраста, но не обладал еще рассудительностью и очень нуждался в помощи тех, в чьих руках находился, чтобы научиться, как себя вести. Испытания, длившиеся несколько лет, не могли еще излечить меня полностью от моих романтических грез, и, несмотря на все пережитые страдания, я так мало знал свет и людей, словно ничем не заплатил за жизненные уроки.
Я жил у себя, то есть у маменьки. Но здесь уже не было такой комнаты, как в Аннеси. Ни сада, ни ручья, ни пейзажа. Дом, занимаемый маменькой, был мрачен и уныл, а моя комната — самая мрачная и самая унылая во всем доме. Стена вместо вида, глухой переулок вместо улицы, мало света, мало воздуха, мало простора. Прогнившие полы, сверчки да крысы — все это не делало моего жилища приятным. Но я был у нее, возле нее. Находясь постоянно в конторе или в комнате у маменьки, я не замечал убожества моего обиталища; мне некогда было размышлять об этом. Может показаться странным, что маменька поселилась в Шамбери нарочно для того, чтобы нанять этот скверный домишко. С ее стороны это была хитрость, о которой я должен рассказать. Она ехала в Турин неохотно, чувствуя, что после недавнего переворота не время представляться ко двору, где все еще царило волнение. Тем не менее дела требовали, чтобы она показалась там: маменька боялась, что ее забудут или ей навредят. В частности, она знала, что граф де Сен-Лоран, главный интендант финансов, не расположен к ней. У графа в Шамбери был старый дом, очень плохой, к тому же в таком скверном месте, что он вечно пустовал; маменька сняла его и поселилась там. Этим она достигла больше, чем поездкой: у нее не отняли пенсии, а граф де Сен-Лоран с тех пор стал одним из ее друзей.
Я нашел ее хозяйство почти в таком же состоянии, как и прежде, и верного Клода Анэ по-дрежнему при ней. Это был, как я, кажется, уже говорил, крестьянин из Мутрю, в детстве собиравший на Юре травы для швейцарского чая. Маменька взяла его к себе в услужение ради своих лекарств, находя удобным иметь лакеем гербариста. Он так увлекся изучением растений и благодаря маменьке так развил в себе эту склонность, что стал настоящим ботаником, и если б не ранняя смерть, он приобрел бы имя в этой науке, как заслужил его среди честных людей. Так как он был серьезен, даже важен, а я был моложе его, он стал для меня чем-то вроде наставника и часто спасал меня от сумасбродств: он внушал мне уважение, и при нем я не смел забываться. Он внушал уважение даже своей госпоже, которая знала его благоразумие, прямоту, непоколебимую преданность и платила ему тем же. Клод Апэ был, бесспорно, человек редкий и даже единственный в своем роде. Такого мне больше не приходилось встречать. Неторопливый, положительный, вдумчивый, поведения осторожного, холодный в обращении, лаконический и наставительный в речах, он в страстях своих доходил до исступления, которое, впрочем, никогда не позволял себе проявлять, но оно тайно грызло его и заставило за всю его жизнь сделать одно только, зато ужасное, безрассудство: он отравился. Это трагическое событие произошло вскоре после моего приезда, и только оно открыло мне близость этого человека к его госпоже, потому что она тогда все рассказала мне, иначе я никогда не заподозрил бы этих отношений. И действительно, если привязанность, усердие и верность заслуживают подобной награды, то Клод Анэ ее заслужил, а что он был ее достоин, доказывается тем, что он никогда ею не злоупотреблял. Ссоры у них бывали редко и кончались всегда хорошо. Но одна кончилась плохо: госпожа в гневе сказала оскорбительное слово, которого он не мог снести. Отчаяние было единственным его советчиком в ту минуту, и, увидев под рукой склянку с лауданумом, он проглотил его и спокойно лег спать, рассчитывая никогда больше не проснуться. По счастью, г-жа де Барине, встревоженная, взволнованная сама, бродя по дому, нашла пустую склянку и догадалась об остальном. Бросившись к нему на помощь, она закричала так, что я услышал. Она призналась мне во всем и умоляла помочь ему; с большим трудом удалось добиться, чтобы его вырвало опиумом. Будучи свидетелем этой сцены, я поражался собственной глупости, не позволявшей мне ничего подозревать о связи, которую она открыла мне. Но Клод Апэ был так сдержан, что даже люди более проницательные, чем я, могли ошибиться. Примирение было таким трогательным, что глубоко умилило меня, с этого времени я относился к нему не только с уважением, но и почтительно, стал в некотором роде его учеником и не чувствовал себя от этого хуже.
Однако не без горечи я узнал, что другой был с ней в гораздо большей близости, чем я. Я даже не мечтал занять это место, но все-таки мне было тяжело видеть, что оно занято. Это было вполне естественно. Но вместо того чтобы испытывать неприязнь к тому, кто вытеснил меня, я в действительности почувствовал, что моя привязанность к г-же де Варанс распространяется и на этого человека. Выше всего я ставил ее счастье, а так как для этого она нуждалась в Клоде Анэ, я был рад, что счастлив и он. С своей стороны, он, совершенно входя в интересы своей госпожи, искренне подружился с избранным ею другом. Не присваивая себе авторитета, право на который давало ему его положение, он, естественно, пользовался тем, который давала ему надо мной его рассудительность. Я не осмелился бы сделать ничего такого, что он мог бы осудить, а осуждал он лишь то, что было дурно. Так жили мы в единении, делавшем нас всех счастливыми, и только одна смерть могла бы его разрушить. Одним из доказательств превосходного характера этой милой женщины было то, что все, кто любил ее, любили и друг друга. Ревность, даже соперничество уступали преобладающему чувству, которое она внушала, и я никогда не видал, чтобы окружавшие ее желали друг другу зла. Пусть те, кто будет читать мою исповедь, прервут на минуту свое чтение при этой похвале, и если, поразмыслив, они найдут другую подобную женщину, — пусть соединятся с ней для спокойствия своей жизни, будь она даже последняя из распутниц.
Тут начинается повый период — от моего прибытия в Шамбери до отъезда в Париж в 1741 году, период в восемь или девять лет, не богатый событиями, о которых стоило бы рассказать, так как жизнь моя была проста и тиха, но как раз в этом однообразии я нуждался больше всего для того, чтобы завершилось развитие моего характера, которому постоянные волнения мешали установиться.
Именно в эти драгоценные для меня годы мое воспитание, беспорядочное и непоследовательное, получило твердую устойчивость и сделало меня тем, чем я остался на всю жизнь, пройдя сквозь все ожидавшие меня житейские бури. Эта перестройка совершалась медленно, незаметно и не была памятна событиями; все же она заслуживает того, чтобы рассказать о ней последовательно и не торопясь.
Сначала я не занимался ничем, кроме своей работы. Заботы, связанные с канцелярией, не позволяли мне думать ни о чем другом. Короткое время, которым я располагал, я проводил вместе с милой моей маменькой и, не имея досуга для чтения, даже не думал о книгах. Но когда работа моя, обратившись в своего рода рутину, стала меньше занимать мой ум, — он опять пришел в беспокойство: чтение снова сделалось для меня необходимостью; и эта склонность, разжигаемая невозможностью всецело отдаться ей, могла бы перейти в страсть, как это было со мною когда-то, у хозяина мастерской, если бы другие склонности, шедшие вразрез с ней, не отвлекли меня от нее.
Хотя в нашем деле и не требовалось особенно сложных арифметических подсчетов, я иногда испытывал затруднения. Чтобы преодолеть эти трудности, я накупил книг по арифметике и хорошо изучил эту науку, так как изучал ее один. Практическая арифметика простирается гораздо дальше, чем думают, пытаясь точно определить ее. Бывают вычисления чрезвычайно длинные, в которых на моих глазах запутывались даже хорошие математики. Размышление, соединенное с практикой, сообщает мыслям отчетливость, и тогда находишь сокращенные способы, изобретение которых льстит самолюбию, а точность удовлетворяет ум, — и это превращает в удовольствие работу, саму но себе неблагодарную. Я так овладел этим, что не было вопроса, поддающегося разрешению при помощи одних лишь цифр, который бы затруднил меня; еще теперь, когда все, что я знал, с каждым днем все больше стирается в моей памяти, этот навык отчасти сохранился у меня даже после тридцатилетнего перерыва. Несколько дней тому назад, во время поездки в Давенпорт, присутствуя на уроке арифметики у детей хозяина дома, где я жил, я произвел безошибочно одно из самых сложных вычислений, и это доставило мне огромное удовольствие. Мне казалось, что я еще в Шамбери, в те счастливые дни. Это было возвращением в далекое прошлое.
Раскраска планов нашими землемерами снова пробудила во мне интерес к рисованию. Я накупил красок и стал рисовать цветы и пейзажи. Жаль, что у меня не оказалось достаточно таланта к этому искусству: склонность к нему была велика. Я готов был проводить целые месяцы, безвыходно сидя дома со своими карандашами и кистями. Так как это занятие становилось для меня слишком увлекательным, пришлось оторвать меня от него. Так случается со всеми моими увлечениями, которым я начинаю предаваться, — они растут, переходят в страсть, и я уже больше ничего в жизни не вижу, кроме того, чем занят. Годы не излечили меня от этого недостатка и даже не уменьшили его; и теперь, когда я пишу эти строки, я, как старый бездельник, увлекаюсь другим бесполезным занятием… ничего в нем не смысля; люди, отдававшиеся ему в юности, принуждены оставить его в том возрасте, в котором я хочу за него приняться.
Но там, в Шамбери, оно было бы своевременно. Случай был очень подходящий, у меня возникло сильное искушение воспользоваться им. Радость, которую я видел в глазах Анэ, когда он возвращался, нагруженный новыми растениями, несколько раз чуть не побудила меня пойти собирать вместе с ним. Я почти уверен, что если б хоть раз пошел — это увлекло бы меня, и теперь я стал бы, может быть, великим ботаником, потому что не знаю никакой другой науки на свете, которая была бы так близка моим природным вкусам, как наука о растениях, и жизнь, которую я веду уже десять лет в деревне, не что иное, как беспрестанной гербаризирование, правда бесцельное и лишенное движения вперед; по тогда, не имея ни малейшего понятия о ботанике, я относился к ней с каким-то презрением и даже отвращением, — как все невежды, я считал ее занятием для аптекарей. Маменька любила ее, но тоже не находила ей другого применения: она разыскивала только полезные травы, чтобы готовить из них лекарства. Таким образом, ботаника, химия и анатомия, соединенные в моем представлении под общим названием медицины, давали мне только повод для вечного зубоскальства, за которое меня награждали порой шлепками. К тому же другая склонность, совсем не похожая на эту, постепенно росла во мне и скоро поглотила все другие. Я говорю о музыке. Я, верно, рожден для этого искусства, так как начал любить его еще в детстве и только его любил постоянно и всегда. Странно, что искусство, для которого я был создан, тем не менее давалось мне с таким трудом, и я делал в нем столь медленные успехи, что после упражнений, продолжавшихся в течение всей жизни, я так и не достиг возможности уверенно петь все с листа. Занятие музыкой было особенно приятно для меня потому, что я мог заниматься ею вместе с маменькой. Хотя вкусы у нас были довольно разные, музыка была для нас связующим звеном, и я любил пользоваться этим. Она не отказывалась; подготовка была у нас обычная: мы разбирали арию в два-три приема. Иногда, видя, как она хлопочет, я говорил ей: «Маменька, вот прекрасный дуэт, ради него можно дать пригореть вашим снадобьям». — «Честное слово, — отвечала она, — если они пригорят по твоей вине, я заставлю тебя проглотить их». Препираясь таким образом, я увлекал ее к клавесину; там все забывалось — полынный или можжевельный сок пригорал, она пачкала мне лицо этим соком,— и все это было восхитительно.
Как видите, у меня было много способов заполнить краткие часы досуга. Однако появилось еще одно развлечение, придававшее цену всем остальным.
Мы занимали такое душное помещение, что необходимо было иногда подышать чистым воздухом. Анэ убедил маменьку нанять в предместье сад, чтобы разводить там растения. К саду примыкала довольно хорошенькая хижина, которую мы меблировали по-своему. Поставили туда кровать; мы часто обедали там, и я иногда оставался ночевать. Незаметно я полюбил это маленькое убежище; перевез туда несколько книг, много гравюр. Часть свободного времени я тратил на то, чтобы украсить его и приготовить какой-нибудь приятный сюрприз для маменьки, когда она приедет сюда. Я покидал маменьку для. того, чтобы заняться ею, чтобы с еще большим удовольствием думать там о ней, — вот еще одна причуда, в которой я не оправдываюсь и не винюсь, а просто говорю о ней потому, что это так было. Помню, как однажды герцогиня Люксембургская рассказывала мне с насмешкой о человеке, покидавшем свою возлюбленную только для того, чтобы писать ей письма. Я сказал ей, что тоже был бы способен на это, и мог бы добавить, что когда-то действительно поступал почти так же. Однако подле маменьки я никогда не испытывал потребности удаляться от пее, чтобы любить ее еще больше, так как наедине с ней чувствовал себя так же хорошо, как если б был один. Этого я никогда не испытывал возле других, будь то мужчина или женщина и какова бы ни была моя привязанность к ним. Но она так часто бывала окружена людьми, и притом такими для меня не подходящими, что досада и скука гнали меня в мое убежище, где я мысленно оставался с нею сколько хотел, не опасаясь прихода докучных посетителей.
Пока я жил тихо и безмятежно, деля время между трудом, удовольствием и ученьем, Европа не была так спокойна, как я. Император п Франция только что объявили друг другу войну. Король Сардинии вмешался в ссору, и французская армия двигалась к Пьемонту, чтобы вступить в Миланскую область. Одна колонна прошла через Шамбери, в ее составе был, между прочим, Шампанский полк, которым командовал, герцог де ла Тримуй. Я был ему представлен, он много мне наобещал и, конечно, ни разу не вспомнил обо мне. Наш садик возвышался как раз над предместьем, через которое входили войска; таким образом, я мог вдоволь насмотреться на них. Я искренне желал успешного исхода войны, словно она затрагивала мои интересы. До того времени я вовсе не думал о делах общественных, теперь я впервые стал читать газеты, и с таким пристрастием к Франции, что сердце мое билось от радости при малейших ее удачах, а ее поражения так меня огорчали, точно обрушивались на меня самого. Если б это странное увлечение было мимолетным, я не стал бы говорить о нем, но оно без всякой причины до такой степени укоренилось в моем сердце, что, когда впоследствии, в Париже, я выступал против деспотизма как убежденный республиканец,— я чувствовал, вопреки самому себе, тайное расположение к той самой нации, которую считал рабской, и к правительству, которое порицал. Забавно было то, что, стыдясь склонности, столь противоположной моим убеждениям, я никому не решался в ней признаться и смеялся над французами за понесенные ими поражения, хотя сердце мое обливалось кровью больше, чем у них самих. Без сомнения, я — единственный, кто, живя среди народа, хорошо к нему относящегося и обожаемого им, почитает своим долгом делать вид, будто презирает его. Это увлечение оказалось у меня в конце концов таким бескорыстным, таким сильным, таким постоянным и непреодолимым, что даже после того как я оставил французское королевство, после того как правительство, чиновники и писатели соединились в общей злобе против меня, после того как стало признаком хорошего тона осыпать меня обидами и оскорблениями, — я не мог исцелиться от своего пристрастия. Я люблю французов против своей воли, хотя они дурно обращаются со мной. Видя уже начавшийся упадок Англии, который я предсказывал еще во время ее торжества, я позволяю себе лелеять безумную надежду, что французский народ, в свою очередь победоносный, быть может освободит мепя когда-нибудь из печального плена, в котором я нахожусь.
Я долго искал причину этого пристрастия и нашел ее только в том обстоятельстве, которое его породило. Все возраставшее увлечение литературой внушило мне любовь к французским книгам, к авторам этих книг, к родине этих авторов. В то самое время, когда перед моими глазами проходила французская армия, я читал «Великих полководцев» Брантома. Голова моя была полна Клиссонами, Баярдами, Лотреками, Колиньи, Монморанси, де ла Тримуй, — и я полюбил их потомков — как наследников их доблести и храбрости. В каждом проходящем полку я надеялся снова увидеть знаменитые черные отряды, совершившие некогда столько подвигов в Пьемонте. Наконец, все, что я видел, я стал связывать с представлениями, почерпнутыми из книг: мое чтение, продолжительное и относящееся всегда к одной и той же нации, питало мою симпатию к ней и в конце концов внушило мне такую слепую любовь, что ничто уже не могло превозмочь ее. Впоследствии, во время своих путешествий, я имел случай заметить, что это увлечение свойственно не только мне, а распространено более или менее во всех странах, в той части населения, которая любит читать и интересуется литературой, ибо впечатление от французской литературы смягчает общую неприязнь к французам, внушаемую их самоуверенностью. Их романы, больше чем мужчины, привлекают к ним женщин всех стран; драматические шедевры заставляют молодежь любить их театр. Слава парижских театров привлекает в них толпы иностранцев, которые выходят оттуда восхищенными. Наконец превосходный вкус, господствующий в их литературе, покоряет всех умеющих мыслить, и во время войны, окончившейся так неудачно, я видел, как писатели и философы поддерживали славу французского имени, которую не умели сберечь их воины.
Итак, я был пламенным французом, и это сделало меня охотником до новостей. Я ходил на площадь с толпой зевак ждать прибытия курьера и, глупей осла в басне, очень беспокоился о том, какому хозяину буду служить вьючным животным: тогда ведь предполагали, что мы будем принадлежать Франции, а Савойю обменяют на Миланскую область. Надо все же признать, что у меня были некоторые основания беспокоиться, так как если бы эта война окончилась неблагоприятно для союзников, маменька подвергалась большой опасности лишиться пенсии. Но я питал полное доверие к своим добрым друзьям, и на этот раз, несмотря на захват врасплох герцога де Брольи, не обманулся в своем доверии благодаря королю Сардинии, о котором даже и не думал.
Пока в Италии дрались — во Франции пели. Оперы Рамо начинали делать шум и привлекли внимание к его теоретическим сочинениям, из-за своей неясности доступным лишь для немногих. Случайно я услышал разговор о его «Трактате о гармонии» и не успокоился, пока не приобрел эту книгу. Случилось также, что я заболел. Болезнь оказалась воспалительным процессом; она была бурной и короткой, но выздоровление затянулось, и я целый месяц не мог выйти из дому. Все это время я пожирал «Трактат о гармонии»; он был так длинен, так многословен, так дурно построен, что мне стала ясна невозможность изучить его и разобраться в нем, не затратив на это огромное количество времени. Я умерил свое прилежание и дал отдых глазам, начав заниматься музыкой. Кантаты Бернье, в которых я упражнялся, не выходили у меня из головы. Я заучил на память четыре или пять из них, в том числе кантату «Спящие амуры»; я не видал ее с тех пор, но все еще помню почти целиком, так же как и «Амура, ужаленного пчелой», — очень красивую кантату Клерамбо, которую я выучил почти в то же время.
В довершение всего из Валь д’Оста* приехал молодой органист, аббат Пале, хороший музыкант и добрый малый, прекрасно аккомпанировавший на клавесине. Я познакомился с ним, и мы стали неразлучны. Он был учеником одного итальянского монаха, знаменитого органиста. Он излагал мне его теорию, а я сравнивал ее с теорией Рамо; голова моя была полна аккомпанементов, аккордов, гармонии. Для всего этого нужно было развить слух. Я предложил маменьке устраивать раз в месяц маленькие концерты. Она согласилась. И вот я так полон этими концертами, что ни днем, ни ночью не занимаюсь ничем другим: меня на самом деле интересовал — и очень сильно — подбор музыкальных произведений, исполнителей, инструментов, распределение партий, проведение репетиций и т. п. Маменька пела; отец Катон, о котором я уже говорил и буду говорить еще, пел тоже; учитель танцев, по фамилии Рош, и сын его играли на скрипке; Канавас — музыкант-пьемонтец, который работал по налоговой переписи и потом женился в Париже,— играл на виолончели; аббат Пале аккомпанировал на клавесине; я имел честь дирижировать, не обходясь без большой палки дровосека. Можно представить себе, как все это было прекрасно! Не совсем так, как у г-на де Трейторана, — но, право, ничуть не хуже.
Маленькие концерты в доме г-жи де Варанс, новообращенной католички, живущей, как говорили, милостями короля, вызвали ропот ханжеской клики; но для нескольких порядочных людей это было приятное развлечение. Трудно отгадать, кого я поставлю на этот раз во главе их, — монаха, но монаха, достойного уважения и даже любви; впоследствии я очень жалел о постигшем его несчастье, и память о нем, связанная с прекрасными днями моей жизни, дорога мне до сего времени. Речь идет об отце Катоне, францисканце, который вместе с графом Дортаном приказал конфисковать в Лионе ноты бедного котенка, что не является лучшим поступком в его жизни. Он был бакалавром Сорбонны, долго жил в Париже в высшем свете и был особенно вхож к маркизу д’Антремону, тогда сардинскому посланнику. Высокого роста, хорошо сложенный, с полным лицом, глазами навыкате и вьющимися над лбом черными волосами, он имел вид благородный, открытый, скромный; держался хорошо и просто, без монашеского ханжества или нахальства, без надменности, свойственной баловню общества, каким он был, но с уверенностью честного человека, который, не стыдясь своей рясы, знает себе цену и чувствует себя на своем месте среди порядочных людей. Хотя отец Катон имел образование, недостаточное для ученого, он знал довольно для человека светского и, не торопясь показывать свои знания, обнаруживал их всегда так кстати, что они казались более обширными. Долго прожив на свете, он больше ценил приятные таланты, чем солидные познания. Он был умен, писал стихи, хорошо говорил, еще лучше пел, имел прекрасный голос, играл па органе и на клавесине. В стольких достоинствах не было даже нужды, чтобы иметь успех в свете. И он имел его; но при этом он нисколько не пренебрегал обязанностями своего сана и, несмотря на конкуренцию завистников, был избран помощником генерала ордена в своей провинции, став, как говорится, одним из главных его украшений.
Отец Катон познакомился с маменькой у маркиза д’Антремона. Он услыхал про наши концерты и захотел сам в них участвовать; он осуществил свое желание, и при его содействии концерты наши стали блестящими. Мы с ним скоро сошлись на почве общего увлечения музыкой, которое как у одного, так и у другого перешло в настоящую страсть, с той только разницей, что он был настоящим музыкантом, а я только пачкуном. Мы с Канавасом и аббатом Пале ходили к нему музицировать, а иногда по праздникам играли и на его органе. Часто мы обедали в его небольшой комнате, так как удивительным в этом монахе было еще и то, что он был гостеприимен, щедр и сластолюбив без грубости. В дни концертов он ужинал у маменьки. Эти ужины были очень веселы, очень приятны: велись интересные разговоры, пелись дуэты, я чувствовал себя превосходно, был остроумен, находчив; отец Катон был очарователен, маменька обаятельна, аббат Пале, со своим бычьим голосом, служил мишенью для шуток. Сладкие минуты резвой юности, как давно вы умчались!
Так как мне больше не придется говорить о бедном Катоне, я расскажу в двух словах его печальную историю. Другие монахи, завидовавшие ему или скорее взбешенные его достоинствами и изяществом его жизни, чуждыми грязного монастырского распутства, возненавидели его. Начальствующие объединились против него и возбудили рядовых монашков, которые завидовали его месту, хотя раньше не смели даже глаза на него поднять. Ему нанесли тысячу обид, сместили его с должности, отобрали у него комнату, обставленную им хотя просто, но со вкусом; отправили его неизвестно куда. Наконец эти негодяи осыпали его такими оскорблениями, что его честная и гордая своей правотой душа не вынесла, и он, бывший прежде украшением самых очаровательных кружков, умер, подавленный горем, на убогом ложе в углу какой-то кельи или темницы; его оплакивали все порядочные люди, знавшие его и не находившие в нем других недостатков, кроме того, что он был монахом.
При таком образе жизни, я скоро дошел до того, что, всецело погрузившись в музыку, уже не был в состоянии думать ни о чем другом. Скрепя сердце ходил, я в свою контору; стеснение и необходимость быть усидчивым причиняли мне невыносимую муку, и я наконец пришел к решению оставить должность, чтобы целиком отдаться музыке. Вполне понятно, что сумасбродство это встретило возражение. Бросить приличное место с определенным доходом, чтобы гоняться за ненадежными уроками, было слишком неблагоразумно и не могло понравиться маменьке. Даже предполагая в будущем большие успехи, о которых я мечтал, обречь себя на всю жизнь карьере музыканта — значило поставить слишком скромные пределы своему честолюбию. Маменька, замышлявшая только грандиозные проекты и уже не принимавшая на веру оценку, данную мне д’Обоном, с сожалением смотрела на мое увлечение искусством, которое она считала пустым, и часто повторяла мне провинциальную поговорку, менее применимую в Париже: «Кто все пляшет да поет, далеко не пойдет». С другой стороны, она видела, что увлеченье мое непреодолимо; страсть моя к музыке, доходила до неистовства, и можно было опасаться, что, манкируя своими обязанностями, я не удержусь па службе и что гораздо лучше мне уйти самому. Вдобавок я твердил ей, что моя служба долго не продлится, что, для того чтобы жить, мне нужна специальность, и лучше всего закрепить практикой ту, которая соответствует моей склонности и избрапа для меня самой маменькой, чем ставить себя в зависимость от протекции или проделывать новые опыты, которые могут окончиться плохо, так что в конце концов подходящий для обучения возраст минует, и я останусь без всяких средств к добыванию хлеба насущного. Наконец я вырвал у нее согласие, больше при помощи ласк и упрашивания, чем при помощи доводов, которые убедили бы ее. Тотчас же я побежал благодарить главного директора налогового управления г-на Кокчелли, словно совершал геройский подвиг, и покинул свою должность без повода, причины и предлога, радуясь при этом не меньше, а пожалуй, даже больше, чем за два года перед тем, когда это место получил.
Этот поступок, как ни был он сумасброден, вызвал ко мне в округе некоторое уважение, и оно пошло мне на пользу. Одни предполагали, что у меня есть средства, хотя на деле их не было; другие, видя, что я совершенно отдался музыке, судили о моем таланте но моему самопожертвованию и думали, что при такой страсти к этому искусству я должен в совершенстве владеть им. В царстве слепых и кривой сойдет за короля: я прослыл искусным учителем, потому что кругом были только плохие. Обладая, впрочем, некоторым вкусом в пении, вызывая к себе расположение своим возрастом и наружностью, я вскоре приобрел учениц больше, чем требовалось, чтобы возместить мне жалованье секретаря.
Несомненно, что в отношении приятности жизни нельзя было быстрее перейти от одной крайности к другой. В налоговом управлении я был занят восемь часов в день унылой работой с еще более унылыми людьми; запертый в скучной конторе, пропитанной дыханием всех этих мужланов, большей частью нечесаных и очень грязных, я нередко чувствовал себя страшно утомленным, и у меня кружилась голова от напряжения, от дурного воздуха, от тесноты и скуки. Вместо этого я вдруг очутился в прекрасном обществе, был взыскан вниманием лучших домов; всюду меня ждет учтивый, ласковый прием, всюду царит праздничное настроение; любезные, прекрасно одетые девушки хотят меня видеть, радуются при моем появлении; я вижу только очаровательные предметы, вдыхаю аромат роз и флердоранжа; вокруг меня поют, беседуют, смеются, развлекаются; я ухожу из одного дома только для того, чтобы найти то же в другом. Всякий согласится, что при наличии таких преимуществ нельзя было колебаться в выборе. И, сделав выбор, я чувствовал себя так хорошо, что мне ни разу не пришлось в нем раскаиваться; не раскаиваюсь и теперь, когда взвешиваю дела всей своей жизни на весах разума и уже освободился от безрассудных побуждений, увлекавших меня в то время.
Вот чуть ли не единственный раз, когда, следуя только своим склонностям, я не обманулся в ожиданиях. Ласковое обращение, приветливость и радушие жителей этой страны сделали для меня светское общество привлекательным, и вкус, который я тогда получил к нему, убеждает меня, что если я не люблю жить среди людей, в этом не столько моя вина, сколько их.
Жаль, что савояры не богаты, хотя, пожалуй, было бы жаль, если б они были богатыми, потому что такие, каковы савояры сейчас, они — лучший и самый общительный народ, какой я когда-либо знал. Если есть на свете городок, где наслаждаются жизнью в приятном и почтенном обществе, то это Шамбери. Собирающиеся в нем дворяне из провинции имеют только самое необходимое для жизни; у них нет возможности достичь большего, и, не будучи в состоянии удовлетворить свое честолюбие, они по необходимости следуют совету Кинея. Молодость они посвящают военному делу, а под старость возвращаются мирно доживать свой век у себя дома. Честь и разум руководят этим разделением. Женщины красивы, но могли бы обойтись и без этого: они обладают всем, что может усилить обаяние красоты и даже заменить ее. Замечательно, что я, по своему положению видевший много молодых девушек, но помню в Шамбери ни одной, которая не была бы очаровательна. Скажут, что я был предрасположен находить их очаровательными, и, может быть, будут правы; но у меня не было надобности преувеличивать. Право, я не могу вспомнить моих молодых учениц без удовольствия. Ах, зачем не могу я, называя здесь самых милых, вернуть их, а заодно и себя, к тому счастливому возрасту, в котором мы были, когда переживали вместе столько сладких и в то же время невинных минут! Первой была м-ль Мелларед, моя соседка, сестра ученика г-на Гема. Это была очень живая брюнетка, ласковая, полная грации и не ветреная. Она была немного худощава, как большинство девушек ее возраста; но ее блестящие глаза, стройный стан и привлекательный вид делали то, что она нравилась и без полноты. Я приходил к ней по утрам. Обычно она была еще в утреннем туалете и без какой-либо замысловатой прически: небрежно приподнятые волосы она украшала каким-нибудь цветком, который прикалывала при моем появлении и снимала после моего ухода, чтобы причесаться. Я ничего на свете так не боюсь, как хорошенькой женщины, одетой по-домашнему; в пышном наряде она во сто раз менее опасна. М-ль де Ментон, у которой я бывал после полудня, была всегда элегантна и производила на меня впечатление столь же приятное, но в другом роде. У нее были волосы пепельного цвета, она была очень маленькая, очень застенчивая и очень беленькая; у нее был чистый, звонкий и певучий, как флейта, голос, который, однако, еще не дерзал развиться. На груди у нее был шрам от ожога кипятком, и косынка из голубой синели не вполне его скрывала. Этот знак иногда привлекал мое внимание, но скоро оно стало обращаться уже не на шрам. М-ль де Шаль, другая моя соседка, была вполне расцветшая, статная, высокого роста, полная девушка. Она была хороша собой, но не красавица. Зато в ней можно было отметить грацию, ровный характер, доброжелательство. Сестра ее, г-жа де Шарли, самая красивая женщина в Шамбери, сама больше не училась музыке; но ей обучалась ее совсем еще юная дочь, зарождающаяся красота которой обещала сравняться с красотой матери, но, к несчастью, эта девочка была немного рыжевата. В монастыре визитандипок у меня была еще одна ученица, молодая француженка, фамилию которой я позабыл, — но она имеет право занять место в списке тех, кому я отдавал особое предпочтение. Она усвоила медленный, протяжный тон монашенок, но этим протяжным тоном говорила такие остроумные, живые вещи, которые никак не соответствовали ее виду. Впрочем, она была ленива и не любила утруждать себя, выказывая свой ум; этой милостью она удостаивала далеко не всех. Только через месяц или два после начала наших занятий она прибегла к этому средству, чтобы отучить меня от манкирования и сделать более усидчивым, так как я никогда не мог взять себя в руки. Стеснение и гнет невыносимы для меня в чем бы то ни было; они могут заставить меня возненавидеть даже самое удовольствие. Говорят, у магометан на рассвете по улице проходит человек и приказывает мужьям исполнить свою супружескую обязанность; в эти часы я был бы плохим турком.
У меня было также несколько учениц среди буржуазии, и одна из них оказалась косвенной причиной, вызвавшей перемену отношения ко мне, о которой я должен рассказать, потому что в конце концов обязан рассказывать все. Она была дочерью бакалейщика, и звали ее м-ль Лар; это была настоящая модель для греческой статуи, и я считал бы ее самой красивой девушкой, какую только видел, если бы истинная красота могла быть без жизни и души. Ее вялость, холодность, бесчувственность доходили до невероятных пределов: было одинаково невозможно ни понравиться ей, ни рассердить ее, и я глубоко убежден, что если бы кто-нибудь вздумал быть с ней предприимчивым, она не сопротивлялась бы, но не из удовольствия, а просто по глупости. Мать ее, не желая подвергать дочь риску, не отпускала ее от себя ни на шаг. Решив учить ее пению и дав ей молодого учителя, она сделала все, что могла, чтобы ее расшевелить; но это не удалось. В то время как учитель прельщал дочь, мать прельщала учителя,— и это имело не больше успеха. Г-жа Лар соединяла с своей природной живостью всю ту, которой не хватало ее дочери. У нее была помятая, но смазливая задорная мордашка со следами оспы и небольшие, но огненные глаза — немножко красные, потому что почти всегда болели. По утрам, когда я приходил на урок, меня уже ждал кофе со сливками, и мать неизменно встречала меня крепким поцелуем в губы, который мне хотелось из любопытства вернуть ее дочери, чтобы увидеть, как она примет его. Впрочем, все это делалось так просто и наивно, что даже когда г-н Лар присутствовал, заигрывания и поцелуи не отменялись. Лар был славный малый, настоящий отец своей дочери; жена не обманывала его только потому, что в этом не было надобности.
Я принимал все эти ласки со своей обычной мешковатостью, просто как знак чистой дружбы. Однако иногда они мне надоедали, потому что порывистая г-жа Лар была довольно требовательна: если я, проходя днем мимо их лавки, не останавливался, — из-за этого подымался шум. Если я куда-нибудь торопился, то вынужден был делать крюк, обходя другой улицей, потому что прекрасно знал, что уйти от этой особы не так легко, как зайти к ней.
Г-жа Лар слишком много занималась мною, чтобы я мог не заниматься ею. Ее внимание трогало меня. Я рассказывал о нем маменьке, не делая из него тайны. Да если б даже и была здесь какая-нибудь тайна, я не мог бы соблюсти ее, потому что скрыть что-нибудь от маменьки было для меня невозможно; мое сердце было открыто перед ней, как перед Богом. Но она приняла все это совсем не так просто, как я.
Она увидела заигрывание там, где я видел только дружбу; она подумала, что г-жа Лар, решив из самолюбия сделать меня менее глупым, просветить меня, так или иначе добьется этого; что несправедливо, чтобы другая женщина брала на себя заботу о воспитании ее ученика, и что она имеет еще другие, более веские причины предохранить меня от ловушки, в которую могли завлечь меня в мои годы и в моем положении. В то время мне расставили ловушку, еще более опасную; я избежал ее, но маменька почувствовала, что против непрерывно угрожающих мне опасностей необходимо принять все предохранительные меры, какими она только располагала.
Мать одной из моих учениц, графиня де Ментон, была женщина очень умная и слыла очень злою. Говорят, она была причиной многих ссор, и одна из них имела роковые последствия для семьи д’Антремонов. Маменька была достаточно близка с г-жой Ментон, чтобы узнать ее характер. Невольно внушив симпатию одному лицу, на которое имела виды г-жа Ментон, маменька осталась в ее глазах виновной в этом предпочтении, хотя не искала его и не шла ему навстречу. С тех пор г-жа Ментон постаралась сыграть со своей соперницей несколько злых шуток, но ни одна из них пе удалась, Я приведу одну, самую смешную, в виде образца. Они были вместо в деревне с несколькими соседями-помещиками, в числе которых был и упомянутый вздыхатель. Г-жа де Ментон сказала как-то одному из гостей, что г-жа де Варанс — жеманница, что у нее совсем нет вкуса, что она дурно одевается и закрывает грудь, точно мещанка. «Что касается этого последнего обстоятельства,— заметил ее собеседник, большой шутник,— то у нее есть для этого достаточное основание,— я знаю, что у нее на груди родимое пятно, до того похожее на большую противную крысу, что, кажется, она вот-вот побежит». Ненависть, как и любовь, делает человека легковерным. Г-жа де Ментон решила воспользоваться этим открытием, и однажды, когда маменька играла в карты с неблагодарным любимцем графини, та встала за стулом соперницы, потом, опрокинув его наполовину, ловко приоткрыла косынку; но вместо большой крысы кавалер увидел совсем другое, что было так же нелегко забыть, как и увидеть. Это вовсе не входило в расчеты графини.
Я не интересовал графиню де Ментон, предпочитавшую видеть вокруг себя людей блестящих; тем не менее она обращала на меня некоторое внимание — не на мою внешность, конечно, нисколько ее не занимавшую, а на предполагаемый во мне ум, который мог быть ей полезен. У нее была большая склонность к сатире. Она любила сочинять песенки и стихи о людях, которые ей не нравились. Если б она обнаружила во мне достаточно таланта, чтобы помочь ей отделывать ее стихи, и достаточно любезности, чтобы писать их за нее, мы с ней вдвоем могли бы перевернуть вверх дпом весь Шамбери. Если бы кто-нибудь добрался до источника этих пасквилей, г-жа де Ментон вывернулась бы, пожертвовав мною, а меня, быть может, до конца моих дней засадили бы в тюрьму, чтоб я знал, что значит разыгрывать из себя Феба среди дам.
К счастью, ничего этого не случилось. Г-жа де Ментон несколько раз оставляла меня у себя обедать, чтобы заставить меня разговориться, и нашла, что я глуп. Я сам это чувствовал и огорчался, завидуя талантам моего друга Вантюра, хотя должен был бы благодарить свою тупость за то, что она спасала меня от опасностей. Я остался для г-жи де Ментон только учителем ее дочери и больше ничем; зато я жил спокойно и был всегда желанным в Шамбери. Это стоило больше, чем быть остроумцем для нее и змеею для всех.
Как бы то ни было, маменька увидела, что, для того чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной, как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно. Резвую шаловливость, которую она примешивала к своим наставлениям, сменил вдруг тон сдержанный, не строгий и не интимный, но, казалось, подготовлявший какое-то объяснение. Тщетно поискав в самом себе причину этой перемены, я спросил об этой причине у нее. Она ожидала, что я задам такой вопрос, и в ответ предложила мне на следующий день совершить прогулку в садик. Мы пришли туда утром. Она приняла все меры к тому, чтобы нас оставили на день одних, и весь этот день посвятила подготовке меня к милостям, которые собиралась оказать мне; но она готовила меня к ним не так, как другие женщины, при помощи заигрывания и всяких уловок, а при помощи беседы, исполненной чувства и разума, предназначенной больше для того, чтобы наставить, чем соблазнить меня,— беседы, больше говорившей моему сердцу, чем моей чувственности. Однако, как ни прекрасны и полезны были эти речи, нисколько не холодные и не печальные, я не отдал им должного внимания и не запечатлел их в своей памяти, как сделал бы это во всякое другое время. Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготовляет, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее.
Попытка воспитателя привлечь внимание молодого человека к своим словам при помощи намеков, что самое интересное будет в конце беседы, — весьма распространенная нелепость; я сам не избежал ее в своем «Эмиле». Молодой человек, изумленный предметом, на который ему указывают, интересуется исключительно им и одним прыжком перескакивает через все ваши предисловия, чтобы поскорее прийти туда, куда вы, на его взгляд, слишком медленно его ведете. Если вы хотите сделать его внимательным, не надо открывать ему карты заранее, вот в чем заключалась ошибка маменьки. По свойственной ее систематическому уму особенности, она приняла совершенно излишнюю предосторожность, поставив мне определенные условия. Но как только я узнал, что это были за условия, я поспешил согласиться на все. Сомневаюсь даже, чтобы во всем мире нашелся достаточно искренним или достаточно смелый мужчина, который в подобном случае решился бы торговаться, и хоть одна женщина, которая простила бы подобный торг. Из-за той же самой особенности своего характера она прибавила к этому условию тяжелые формальности и дала мне неделю на размышление, хоть я притворно и уверял ее, что не нуждаюсь в этом. Как ни странно, но я был очень рад отсрочке: так сильно поразила меня новизна положения, и я чувствовал такое смятение в своих мыслях, что мне нужно было время, чтобы привести их в порядок!
Можно было бы предположить, что эти семь дней тянулись для меня семь столетий. Ничуть не бывало, мне как раз хотелось, чтобы они на самом деле продолжались столько времени. Не знаю, как описать мое состояние: полный какого-то страха, смешанного с нетерпением, я настолько опасался того, что составляло предмет моих желаний, что иногда ломал себе голову, ища приличного способа уклониться от своего счастья. Пусть представят себе мой горячий и страстный темперамент, огонь, пылающий в крови, мое сердце, упоенное любовью, мою силу, мое здоровье, мой возраст. Пусть представят себе, что в подобном состоянии, изнемогая от жажды сближения с женщинами, я не был еще близок ни с одной из них, что воображение, потребность, тщеславие, любопытство — все соединилось для того, чтобы терзать меня страстным желанием стать мужчиной и казаться им. Пусть вспомнят в особенности (об этом не следует забывать), что моя живая и нежная привязанность к ней не только не ослабевала, по все более усиливалась с каждым днем, что мне было хорошо только возле нее, что я удалялся от нее только для того, чтобы думать о ней, что мое сердце было полно не только ее добротой, ее милым характером, но также ее прелестью, ее внешностью, всей ее личностью, ею самой, — одним словом, всем, чем она только могла быть мне дорогой. И пусть не воображают, что из-за разницы в десять или в двенадцать лет, бывшей между нами, она была стара или казалась мне старой. С тех пор, как за пять или шесть лет до этого я испытал сладкий восторг первой встречи, она очень мало изменилась, а мне и вовсе не казалась изменившейся. Для меня она всегда была очаровательной и еще оставалась очаровательной для всех. Ее талия немного округлилась, по остался прежний взгляд, прежний цвет лица, прежняя грудь, прежние черты, прекрасные белокурые волосы, прежняя жизнерадостность — все, даже голос, серебристый, юный голос, всегда производивший на меня такое сильное впечатлепие, что еще и теперь я не могу равнодушно слышать звук красивого девичьего голоса.
Естественно, что, ожидая сближения со столь дорогим существом, я должен был бы бояться предвосхитить эту минуту, утратив способность владеть своими желаньями и воображением. Читатели увидят, что в более зрелом возрасте одна только мысль об ожидавших меня незначительных ласках любимой особы зажигала мою кровь до такой степени, что я не мог безнаказанно совершить короткий путь, отделявший меня от нее. Каким же образом, при посредстве какого чуда во цвете моей юности так слаб был мой порыв к первому наслаждению? Как мог я ожидать приближения этого часа скорее с грустью, чем с радостью? Каким образом вместо восторгов, которые должны были бы опьянять меня, я чувствовал чуть ли не страх и отвращение? Безусловно, если б я мог отказаться от своего счастья, не. нарушая пристойности, я сделал бы это от чистого сердца. Я обещал рассказать о странностях моего чувства к ней; вот одна из них, которой, наверно, никто не ожидал.
Читатель, уже возмущенный, полагает, что, принадлежи другому, она упала в моих глазах, готовясь разделить себя между нами, и что чувство неуважения уничтожило другие чувства, которые она внушала мне раньше; он ошибается. Правда, этот раздел причинял мне жестокое страдание, как по вполне естественной щепетильности, так и потому, что я считал его недостойным ни ее, ни меня, но чувств моих к ней он не поколебал, и я мог бы поклясться, что никогда не любил ее так нежно, как тогда, когда так мало хотел обладать ею. Я слишком хорошо знал ее целомудренное сердце и ее ледяной темперамент, чтобы хоть на минуту поверить, что в ее самопожертвовании играет роль чувственное наслаждение. Я был совершенно уверен, что только желание предотвратить опасность, почти неизбежно угрожающую мне, и сохранить меня всецело для меня самого и для моих обязанностей заставило ее нарушить свой долг, на который она смотрела иначе, чем другие женщины, как об этом будет сказано ниже. Я жалел ее, жалел и себя. Я хотел бы сказать ей: «Нет, маменька, в этом нет необходимости; я отвечаю вам за себя и без этого». Но я не посмел, прежде всего потому, что о таких вещах не говорят, и потом в глубине души я чувствовал, что это неправда, что действительно она была единственной женщиной, способной защитить меня от других женщин и обезопасить от искушений. Не желая обладать ею, я был, однако, очень доволен, что она избавила меня от желания обладать другими: на все то, что могло отвлечь меня от нее, я смотрел как на несчастье. Долгая привычка жить вместе, сохраняя целомудрие, не ослабила моих чувств к ней, а усилила их и в то же время дала им другое направление, они стали более сердечными, быть может более нежными, но менее плотскими. Благодаря тому что я называл ее «маменькой» и обращался с ней как сын, я в самом деле привык смотреть на себя, как на ее сына. Думаю, что в этом заключалась настоящая причина моего слабого стремления обладать ею, несмотря на всю мою любовь к ней. Я прекрасно помню, что первые мои чувства к ней, хотя менее пламенные, были более сладострастными. В Аннеси я был в опьянении. В Шамбери этого больше не было. Я всегда любил ее так пылко, как только возможно; но я любил ее больше для нее самой, чем для себя, или по крайней мере возле нее искал скорее счастья, чем наслаждения; она была для меня больше сестры, больше матери, больше друга, даже больше любовницы. Словом, я слишком любил ее, чтобы желать: вот все, что в моих мыслях было наиболее ясного.
Этот день, скорее страшный, чем желанный, наконец настал. Я обещал все и не солгал. Сердце мое подтверждало мои обещания, не требуя за них награды. И все же я получил награду. Первый раз я был в объятиях женщины — и женщины, которую обожал. Был ли я счастлив? Нет, я испытывал только удовольствие. Какая-то непобедимая грусть отравляла его прелесть. Я чувствовал себя так, словно совершал кровосмешение. Сжимая ее в своих объятиях, я не раз обливал ее грудь слезами. Она же не была ни грустна, ни оживленна, но ласкова и спокойна. Так как она не была чувственна и не искала сладострастья, она не испытала связанного с ним наслаждения, но и никогда не раскаивалась в том, что произошло.
Повторяю, все ее ошибки происходили от ее заблуждений, а никак не от страстей. Она была из хорошей семьи, сердце ее было чисто, она любила все порядочное, по наклонностям своим была честна и добродетельна, обладала тонким вкусом; она была создана для безупречной нравственности, которую всегда любила, но никогда ей не следовала, так как, вместо того чтобы слушаться своего сердца, направлявшего ее к хорошему, подчинялась рассудку, склонявшему ее к дурному. Когда ложные принципы вводили ее в заблуждение, истинные чувства ее всегда отвергали их; но, к несчастью, она кичилась своей философией, и мораль, созданная ею для себя, портила то, что подсказывало ей сердце.
Ее учителем философии был первый ее возлюбленный, г-н де Тавель; он внушал ей как раз те принципы, которые были необходимы, чтобы обольстить ее. Видя ее привязанность к мужу и верность своему долгу, находя ее всегда холодной, рассудочной и неуязвимой со стороны чувства, он атаковал ее софизмами и достиг цели, доказав ей, что ее обязанности, которым она так преданна, — пустые фразы из катехизиса, годные только на забаву детям, что сближение полов — акт, сам по себе совершенно безразличный; что супружеская верность лишь обязательная видимость, нравственный смысл которой всецело зависит от взгляда на нее; что спокойствие мужей — единственная обязанность жен; а следовательно, скрытая неверность, не существующая для того, кого она может оскорбить, не существует и для собственной совести. Наконец, он убедил ее, что сама по себе неверность ничего не значит, что лишь огласка делает ее предосудительной, что всякая жена, кажущаяся целомудренной, тем самым целомудренна и в действительности. Таким способом этот презренный человек достиг своей цели, развратив ум ребенка; сердце же он развратить не мог. Он был наказав самой жестокой ревностью, уверенный, что она обращается с ним так же, как он научил ее обращаться с мужем. Не знаю, ошибался ли он в этом. Священник Перре считался его преемником. Знаю только, что холодный темперамент этой молодой женщины, который должен был бы предохранить ее от подобных взглядов, как раз помешал ей отказаться от них. Ей было непонятно, почему придают такое значение тому, что для нее ничего не значит. Она не могла назвать воздержание добродетелью, так как оно не стоило ей никаких усилий.
Она никогда не злоупотребляла этим ложным принципом для себя самой; но она злоупотребляла им для других, и делала это на основании другого правила, почти столь же ложного, но зато более соответствующего доброте ее сердца. Она всегда считала, что ничто так не привязывает мужчину к женщине, как обладание, я хотя сама испытывала к своим друзьям только чувство дружбы, но такое нежное, что она употребляла все зависящие от нее средства, чтобы привязать их к себе как можно сильнее. Удивительно было то, что это ей почти всегда удавалось. Она действительно была так мила, что, чем в большей близости ты с ней находился, тем больше причин было у тебя любить ее. Заслуживает внимания еще и то, что после первой своей слабости она была благосклонна только к несчастным; блестящие мужчины не имели у нее никакого успеха, но человек, которого она начинала жалеть, должен был быть слишком непривлекательным, чтобы она не полюбила его. Если ей случалось делать выбор, не вполне достойный ее, — это происходило отнюдь не из-за низменных наклонностей, никогда не проникавших в ее благородное сердце, а исключительно из-за ее характера, слишком великодушного, слишком человечного, слишком отзывчивого, слишком чувствительного, которым она не всегда достаточно умела управлять.
Если некоторые ложные принципы и сбивали ее с правильного пути, зато сколько у нее было прекрасных принципов, от которых она ни разу не отступила! Сколькими добродетелями искупала она свои слабости, если можно назвать слабостями ошибки, где чувственность играла столь малую роль. Тот самый человек, который обманул ее в одном случае, превосходно руководил ею во многих других; и так как ее страсти, не будучи бурными, позволяли ей следовать его наставлениям, она поступала всегда как должно, если только софизмы не сбивали ее с пути. Даже в тех случаях, когда она поступала неправильно, побуждения ее были похвальны; совершая ошибку, она могла поступить дурно, но ни при каких обстоятельствах не могла пожелать ничего дурного. Она ненавидела двуличие и ложь, была справедлива, искренна, беспристрастна, человеколюбива, верна своему слову, своим друзьям, своим обязанностям, когда в чем-либо усматривала их; неспособная к ненависти и мести, она даже не понимала, почему прощение считается заслугой. Наконец, возвращаясь к тому, что было в ней наименее извинительным, надо сказать, что она придавала слишком мало значения своей благосклонности, но зато никогда не делала ее предметом гнусной купли-продажи; она ее расточала, но не торговала ею, хотя постоянно нуждалась в средствах к существованию; и я осмелюсь сказать, что если Сократ мог уважать Аспазию, — он уважал бы и г-жу де Варанс.
Знаю заранее, что, приписав ей чувствительный характер и холодный темперамент, я подвергнусь обычному и, как всегда, необоснованному обвинению в противоречии. Быть может, тут виновата природа, и такого сочетания не должно быть; знаю только, что именно так было. Все, кто знал г-жу де Варанс — а многие из них до сих пор живы, — могут подтвердить, что она была именно такая. Я имею смелость прибавить, что она знала только одно истинное наслаждение в жизни — это доставлять наслаждения тем, кого она любила. Однако каждый волен толковать об этом, как ему вздумается, и учеными рассуждениями доказывать, что этого не было. Мое дело сказать правду, а не заставлять верить в нее.
Все только что сказанное я узнавал постепенно, из бесед, которые последовали за нашим союзом и сами по себе делали его восхитительным. Маменька не без основания надеялась, что ее благосклонность будет мне полезна; действительно, я извлек из этой благосклонности немало ценного для своего развития. До этого времени маменька говорила со мной, как с ребенком, — только обо мне, а теперь стала обращаться, как со взрослым мужчиной, и рассказывала о себе. Все, что она сообщала, было мне так интересно и так меня трогало, что, мысленно уходя в свой внутренний мир, я получил больше пользы для себя от этих признаний, чем от ее наставлений. Когда чувствуешь, что с тобой говорят от всей души, твое собственное сердце раскрывается, чтоб воспринять излияние чужого сердца, и самые назидательные беседы педагога никогда не сделают того, что могут сделать нежные, задушевные речи благоразумной женщины, к которой ты привязан.
Наши близкие отношения позволили ей оценить меня выше, чем прежде, и она решила, что, несмотря на мой неуклюжий вид, стоит попытаться воспитать меня для света и что, более или менее прочно став на ноги, я сумею пробить себе дорогу в жизни. Увлекшись этой идеей, она принялась не только развивать мой ум, но и улучшать мою внешность, мои манеры, она захотела сделать меня столь же приятным, сколь достойным уважения; и если верно, что можно соединить светские успехи с добродетелью (чему я лично не верю), во всяком случае я убежден, что для этого нет лучшего пути, чем избранный и указанный мне ею. Дело в том, что г-жа де Варанс знала людей и превосходно владела искусством обращаться с ними без лжи и неосмотрительности, не обманывая и не раздражая их. Но искусство это было больше свойственно ее характеру, чем обнаруживалось в ее наставлениях; она лучше умела применять его в жизни, чем обучать ему, а изо всех людей я был наименее способен ему научиться. Поэтому все, что она делала для меня в этом смысле, было почти что потерянный труд,— так же как и то, что она позаботилась дать мне учителя танцев и учителя фехтования. Хотя я был ловок и хорошо сложен, но не мог выучиться танцевать менуэт. Из-за своих мозолей я так привык припадать на пятки, что не в силах были отучить меня от этой походки; несмотря на свою подвижность, я не мог перепрыгнуть через самый обыкновенный ров. Еще хуже пошло дело в фехтовальном зале. После трехмесячного обучения я все еще фехтовал у стенки, не будучи в состоянии нападать; и никогда пальцы мои не стали настолько гибки, а рука настолько сильна, чтобы удержать рапиру, когда учитель хотел выбить ее. Прибавьте, что я чувствовал смертельное отвращение к этому занятию, а также к учителю, пытавшемуся выучить меня ему, — никогда я не подумал бы, что можно гордиться уменьем убивать человека. Чтобы сделать для меня доступным свой обширный талант, он объяснялся только при помощи сравнений, взятых из музыки, которой не знал. Он находил поразительное сходство между выпадами — терцией и квартой — и музыкальными интервалами этого же названия. Перед тем как нанести удар, называемый «ложным выпадом» он предупреждал меня об этом «диезе», — так как в старину диезы назывались ложными топами; выбив рапиру из моей руки, он с хохотом объявлял это «паузой». Словом, в жизни не видал я более несносного педанта, чем этот субъект со своим плюмажем и нагрудником.
Таким образом, я делал слабые успехи в своих занятиях и, полный отвращения, скоро оставил их. Зато я больше успел в другом, более полезном искусстве: быть довольным своей судьбой и не желать более блестящей участи, для которой, как я начинал чувствовать, я не был рожден. Безраздельно преданный желанию сделать счастливой жизнь г-жи де Варанс, я больше всего любил быть с ней; когда же мне приходилось с ней разлучаться и бегать по урокам, то, несмотря на всю мою страсть к музыке, я начинал ими тяготиться.
Не знаю, замечал ли нашу близость Клод Анэ. У меня есть основание думать, что она не осталась для него тайной. Это был человек очень догадливый, но очень скрытный; он никогда не говорил того, чего не думал, но в то же время не всегда говорил то, что думал. Не делая мне ни малейших намеков на свою осведомленность, он обнаруживал ее своим поведением, и эта сдержанность объяснялась не низостью души: просто он разделял убеждения своей госпожи и не мог осуждать ее за то, что она поступала согласно им. Будучи не старше ее годами, он казался, однако, таким зрелым и серьезным, что смотрел на нас, почти как на двух детей, заслуживающих снисхождения, а мы относились к нему, как к почтенному человеку, чьим уважением следует дорожить. Только после того как она изменила ему, я узнал, до чего она к нему привязана. Зная, что она управляет моими мыслями и чувствами, что я дышу только ею, она показывала мне, как сильно любит его, чтобы и я полюбил его так же; при этом она подчеркивала не столько свою любовь, сколько уважение к нему, так как последнее чувство я мог разделить наиболее полно. Сколько раз она умиляла наши сердца и заставляла нас обняться в слезах, говоря, что мы оба необходимы ей для счастья ее жизни. Пусть женщины, прочитавшие эти строки, не усмехаются злорадно. При ее темпераменте подобная потребность не заключала в себе ничего двусмысленного: она была только потребностью сердца.
Таким образом из нас троих составилось общество, подобного которому, быть может, не было на свете. Наши желания, наши заботы, наши сердца были общими; ничто не выходило за пределы нашего маленького кружка. Привычка жить вместе и обособленно дошла у нас до того, что если во время наших трапез одного из троих не хватало или приходил четвертый — все расстраивалось, и, несмотря на близость маменьки с каждым из нас, пребывание вдвоем было нам менее сладостно, чем единение всех троих. Безграничное взаимное доверие устраняло между нами всякую стесненность, а то, что мы все трое были очень заняты, спасало нас от скуки. Маменька, всегда полная замыслов и деятельная, не оставляла нас обоих праздными, а у каждого из нас в отдельности тоже было чем заполнить время. По-моему, праздность — не меньшее общественное зло, чем одиночество. Ничто так не угнетает ум, ничто не порождает столько мелочности, сплетен, колкостей, придирок, лжи, как постоянное пребывание вместе, лицом к лицу друг с другом, в четырех стенах, когда вместо работы все заняты беспрерывной болтовней. Занимаясь делом — говорят только тогда, когда есть что сказать; но в безделье является потребность говорить беспрерывно; и из всех стеснений я считаю именно это наиболее тягостным и наиболее опасным. Осмелюсь пойти дальше и утверждать, что общество может быть действительно приятным лишь в том случае, если каждый не только чем-нибудь занят, но если и самое занятие требует внимания. Делать бантики — значит ничего не делать; занимать женщину, которая вяжет бантики, так же трудно, как и ту, которая сидит сложа руки. Когда она вышивает — другое дело: она занята достаточно, чтобы промежутки молчания были у нее заняты работой. Особенно возмутительно и смешно наблюдать, как в это время дюжина верзил встает, садится, уходит и приходит, делает пируэты на каблуках, по двести раз переворачивает китайских болванчиков на камине и тратит все свои умственные способности на непрерывное словоизвержение: нечего сказать, прекрасное занятие! Эти люди, что бы они ни делали, всегда будут в тягость и другим и себе. В Мотье я ходил к соседкам плести шнурки; а если б я вернулся в свет, то всегда держал бы в кармане бильбоке и весь день играл бы в него, чтоб не разговаривать, когда мне нечего сказать. Если бы каждый поступал подобным образом, люди не были бы такими злыми, отношения их стали бы более прочными и, думаю, более приятными. В конце концов пусть шутники смеются сколько им угодно, но я утверждаю, что единственная мораль, доступная нашему веку, — это мораль бильбоке.
Впрочем, мы были избавлены от заботы разгонять скуку собственными усилиями: назойливые посетители так надоедали нам своим нашествием, что после их ухода от скуки не оставалось и следа. Нетерпеливая досада, которую они возбуждали во мне когда-то, не уменьшилась, разница была только в том, что теперь у меня было меньше времени предаваться ей. Бедная маменька еще нисколько не утратила своего былого пристрастия к разным замыслам и предприятиям; напротив, чем более настоятельными становились домашние нужды, тем больше предавалась она своим фантазиям о том, как их удовлетворить; чем меньше имела она средств в настоящем, тем больше измышляла их для будущего. С годами эта мания только увеличивалась, и по мере того как маменька теряла вкус к удовольствиям света и молодости, она заменяла его склонностью к тайнам и проектам. Дом все время был полон всякими шарлатанами, изобретателями, советчиками, прожектерами, которые ворочали миллионами — в перспективе, а пока что нуждались в экю. Никто не уходил от нее с пустыми руками, и меня всегда поражало, как она могла так долго выдерживать подобные расходы, не исчерпывая источника своих средств и не выводя из терпения кредиторов.
Проект, больше всего занимавший ее в то время и не самый безрассудный из всего, что она иногда придумывала, состоял в том, чтобы устроить в Шамбери королевский ботанический сад со штатным смотрителем, и нетрудно было догадаться, для кого это место предназначалось. Положение города среди Альп было очень благоприятно для изучения ботаники, а маменька, старавшаяся всегда облегчить осуществление одного проекта другим, прибавила еще проект фармацевтического училища, которое могло бы быть очень полезно в таком бедном краю, где аптекари были почти единственными врачами. Пребывание в Шамбери лейб-медика Гросси, ушедшего в отставку после смерти короля Виктора, показалось ей весьма благоприятным обстоятельством для осуществления ее плана и, быть может, даже внушило его. Как бы то ни было, она стала ухаживать за Гросси; однако он не особенно поддавался, так как это был самый язвительный и грубый человек, какого мне приходилось встречать; приведу два-три случая для примера.
Однажды он участвовал в консилиуме вместе с другими врачами; среди них был домашний врач больного, прибывший из Аннеси. Этот молодой человек, еще плохо зная обычаи своей среды медиков, осмелился не согласиться с мнением королевского медика. Последний вместо всякого ответа спросил, когда тот думает ехать домой, какой дорогой и в каком экипаже. Молодой врач, удовлетворив его любопытство, в свою очередь осведомился, чем он может быть ему полезен. «Ничем, ничем,— ответил Гросси,— я только хочу посмотреть в окно, когда вы будете проезжать, чтобы иметь удовольствие видеть осла верхом на лошади». Он был настолько же скуп, насколько богат и груб. Как-то раз один из его друзей хотел занять у него денег под верное обеспечение. «Мой друг, — сказал Гросси, пожимая ему руку и скрежеща зубами, — если бы святой Петр сошел с неба, чтобы занять у меня десять пистолей, и предложил мне в залог Святую Троицу, я не одолжил бы ему». Однажды, будучи приглашен обедать к губернатору Савойи, графу Пикону, человеку очень набожному, он приехал слишком рано; его превосходительство, занятый чтением молитв и перебиранием четок, предлагает ему такое же развлечение. Не зная, что ответить, Гросси делает ужасную гримасу и опускается на колени; но, едва прочитав два раза «Ave», не выдерживает, порывисто вскакивает, берет свою трость и, ни слова не говоря, уходит. Граф Пикон бежит за ним, крича: «Господин Гросси! Господин Гросси! Погодите, у меня жарится на вертеле превосходная куропатка». — «Господин граф, — отвечает Гросси, оборачиваясь, — если вы даже подадите жареного ангела, я и то не останусь». Вот каков был г-н главный врач Гросси, которого маменька задумала приручить и в конце концов приручила. Чрезвычайно занятый, он, однако, стал часто бывать у нее, подружился с Анэ, постоянно подчеркивал, какое значение придает его знаниям, говорил о нем с уважением и, чего нельзя было ожидать от подобного медведя, обращался с ним преувеличенно почтительно, чтобы изгладить память о прошлом. Хотя Анэ уже не был на положении слуги, все знали, что прежде он был слугой, и понадобился пример и авторитет г-на главного врача, чтобы по отношению к нему приняли топ, который иначе не мог бы установиться. В своем черном костюме и тщательно расчесанном парике, со своей важной, солидной осанкой и благоразумным, осмотрительным поведением, располагая довольно обширными познаниями в медицине и ботанике, Клод Анэ, при поддержке декана факультета, мог не без основания рассчитывать на успех в должности смотрителя королевского ботанического сада, если бы проектированное учреждение осуществилось. И действительно, Гросси одобрил этот план, принял его и ждал только того момента, чтобы предложить его при дворе, когда заключение мира позволит подумать о полезных вещах и освободить средства, необходимые для их осуществления.
Но этот проект, исполнение которого, наверно, заставило бы меня кинуться в ботанику, для чего я, кажется, был рожден, рухнул от одного из тех неожиданных ударов, которые разбивают и самые обдуманные предприятия. Мне суждено было мало-помалу стать примером человеческих несчастий. Можно подумать, что провидение, призывая меня к этим великим испытаниям, само устраняло все, что могло помешать мне подвергнуться им. Во время одной из прогулок, когда Анэ поднялся высоко в горы, чтобы поискать для Гросси белую полынь — редкое растение, растущее только в Альпах, бедный малый так разгорячился, что схватил плеврит, от которого и белая полынь не могла спасти его, хотя говорят, будто она помогает именно от этой болезни; несмотря на искусство Гросси, врача безусловно сведущего, и на бесконечные заботы его доброй госпожи и мои собственные, ничто не могло спасти несчастного, и через пять дней он умер на наших руках в жесточайшей агонии, не получив других напутствий, кроме моих. Но я молился за него с такой скорбью и с таким усердием, что, если бы он был в состоянии слышать, это было бы для него некоторым утешением. Вот как потерял я самого верного своего друга, достойного и редкого человека; природные качества заменили ему воспитание, в подчиненном положении он усвоил себе все добродетели великих людей, и, быть может, ему не хватало только долголетия и благоприятного положения в обществе, чтобы стать великим человеком.
На другой день я с самой глубокой, самой искренней печалью говорил о нем с маменькой; и вдруг посреди беседы у меня появилась низкая и недостойная мысль, что я наследую его гардероб, а главное — прекрасный черный костюм, давно мне приглянувшийся. Я подумал об этом, а следовательно, и сказал, потому что при ней это было для меня одно и то же. Ничто не заставило ее до такой степени почувствовать утрату, как это подлое, низкое замечание, так как покойный отличался исключительным бескорыстием и благородством. Бедная женщина ничего не ответила, отвернулась и заплакала. Дорогие, бесценные слезы! Они были поняты и пролились целиком в мое сердце. Они смыли там все следы низкого и бесчестного чувства. С тех пор оно не имело туда доступа.
Эта утрата причинила маменьке не только горе, но и материальный ущерб. С этого времени дела ее стали все больше приходить в упадок. Анэ был точен и аккуратен, он поддерживал порядок в доме своей госпожи. Его зоркого глаза опасались, и расточительность была меньше. Маменька сама боялась его контроля и была сдержанней в своем мотовстве. Ей недостаточно было его привязанности, — она хотела сохранить его уважение и избежать справедливых упреков, которые он осмеливался делать ей иногда, говоря, что она расточает не только свое, но и чужое добро. Я думал, как и он, и говорил ей то же самое, но не пользовался таким влиянием, как он,— и мои слова не имели для нее того значения. Когда Анэ не стало, мне пришлось занять его место, но у меня не было к этому ни способности, ни охоты; я плохо замещал его. Я был недостаточно заботлив и слишком робок; все время ворча про себя, я предоставлял делам идти так, как они шли. Правда, я снискал к себе такое же доверие, как Анэ, но не пользовался его авторитетом. Я видел беспорядок, вздыхал, жаловался, но меня не слушались. Я был слишком молод и горяч, чтоб иметь право требовать рассудительности; когда я пытался вмешиваться и контролировать, маменька ласково трепала меня по щеке, называла своим маленьким ментором и заставляла играть снова ту роль, которая мне подходила.
Глубокое предчувствие беды, в которую рано или поздно неизбежно должны были ввергнуть ее непомерные траты, производило на меня впечатление тем более сильное, что, став управляющим, я сам мог судить о несоответствии между приходом и расходом. В это время и появилась у меня та склонность к скупости, которую я знаю за собой; я всегда бывал безрассудно расточителен только порывами, но до того времени никогда особенно не беспокоился, мало или много у меня денег. Теперь я стал обращать на это внимание и заботиться о своем кошельке. Я становился скаредом из благородных побуждений, так как, право, думал только о том, как бы сберечь для маменьки какие-нибудь средства на случай катастрофы, которую предвидел. Я боялся, что кредиторы посягнут на ее пенсию, что эта пенсия будет отменена, и в своей наивности воображал, что припрятанные мной деньжонки окажут ей тогда большую помощь. Но для того чтобы иметь их, а главное — сохранить, надо было таиться от нее: ведь было бы очень неловко, если бы она узнала, что, в то время как она находится в стесненных обстоятельствах, у меня есть сбережения. Я стал всюду искать какого-нибудь скрытого местечка, где мог бы припрятать несколько луидоров, а затем понемногу увеличить этот запас и в конце концов положить его к ее ногам. Но я так неумело выбирал укромные места, что она всегда открывала их; чтобы показать мне, что она их нашла, она вынимала золото, которое я туда положил, и клала взамен большую сумму, в других монетах. Пристыженный, я вынужден был отдавать свой маленький клад в общее пользование, но она тратила почти все эти деньги на меня, покупая мне платье и разные вещи, например серебряную шпагу, часы и тому подобное.
Окончательно убедившись, что мне никогда не удастся скопить значительную сумму и что собранное было бы для нее ничтожной помощью, я почувствовал наконец, что для предотвращения несчастья, которого я так боялся, мне необходимо научиться самому добывать для нее средства к тому времени, когда она лишится возможности обеспечивать мое существование и увидит, что скоро останется без куска хлеба. К несчастью, подчиняя этот замысел своим вкусам, я упорствовал в безумной попытке добыть себе состояние музыкой и, чувствуя зарождение в своей голове музыкальных мыслей и звуков, возомнил, что скоро стану знаменитостью, современным Орфеем, мелодии которого привлекут к нему все серебро Перу. Я уже начал недурно читать ноты и воображал, что мне ничего по будет стоить изучить композицию. Трудность заключалась лишь в том, чтобы найти подходящего учителя, так как самостоятельно достичь успеха, с одним трактатом Рамо, я не надеялся, а после отъезда Леметра в Савойе не осталось никого, кто знал бы толк в гармонии.
Тут еще раз проявилась одна из тех непоследовательностей, которыми полна была моя жизнь и которые так часто заставляли меня идти в сторону от намеченной цели, в то время как я думал, что направляюсь к ней прямым путем. Вантюр много говорил мне об аббате Бланшарс, своем учителе композиции, человеке достойном и очень талантливом, который был тогда регентом в Безансонском соборе, а в данное время занимает ту же должность в Версальской капелле. Я вбил себе в голову мысль ехать в Безансон, чтобы брать уроки у аббата Бланшара; мысль эта казалась мне такой разумной, что мне удалось убедить и маменьку. И вот она стала снаряжать меня в дорогу, проявляя при этом свойственную ей щедрость. Таким образом, постоянно носясь с проектами предотвратить ее банкротство и исправить в будущем последствия ее расточительности, я начал с того, что ввел ее в расход на восемьсот франков: я ускорял ее разорение, надеясь в дальнейшем спасти ее от этой беды. Как ни безрассудно было подобное поведение, оба мы были всецело во власти своей иллюзии. Мы были убеждены: я — в том, что хлопочу с пользой для нее, она — что я хлопочу с пользой для себя. Я рассчитывал найти Вантюра еще в Аннеси и попросить у него письмо к аббату Бланшару. Но его там не оказалось. Вместо письма Вантюра мне пришлось удовольствоваться сочиненной им мессой на четыре голоса, которую он оставил мне в рукописи. С этой рекомендацией я отправился в Безансон через Женеву, где повидался со своими родственниками, и через Нион, где навестил отца; он принял меня, как обычно, и взялся доставить мой чемодан, который должен был прибыть позже меня, так как я ехал верхом. Наконец я добрался до Безансона. Аббат Бланшар принял меня хорошо, обещал свое руководство, предложил свои услуги. Мы уже были готовы начать занятия, как вдруг я узнал из письма отца, что мой чемодан задержан и конфискован в Руссе — французской таможне на границе Швейцарии. Испуганный этим известием, я старался воспользоваться всеми завязавшимися у меня в Безансоне знакомствами, чтобы узнать причину конфискации, так как хорошо знал, что у меня нет никакой контрабанды, и не мог понять, под каким предлогом мой чемодан задержан. Наконец я узнаю в чем дело; об этом надо рассказать, так как это любопытный случай.
Я познакомился в Шамбери с одним старым лионцем, очень хорошим человеком, по фамилии Дювивье, который во времена Регентства служил в таможне, а потом, не имея ничего другого, поступил в налоговое управление. Он когда-то жил в свете, был талантлив, имел знания, отличался мягкостью и вежливостью в обращении, знал музыку; так как мы работали в одной комнате, то особенно подружились, находясь среди неотесанных медведей, окружавших нас. У него были в Париже корреспонденты, присылавшие ему всякие пустячки — эфемерные новинки, неизвестно откуда появляющиеся и неизвестно как исчезающие, — безделицы, о которых никогда больше не вспоминают, после того как о них перестанут говорить. Я несколько раз приглашал его обедать к маменьке; поэтому он немножко ухаживал за мной и, чтобы быть приятным, старался заинтересовать меня всем этим литературным вздором, всегда внушавшим мне такое отвращение, что я сам никогда в жизни не читал ни одной из таких новинок. Чтобы не огорчать его, я брал эти драгоценные листки, совал их в карман и вспоминал об этом, лишь когда испытывал потребность, для которой они только и пригодны. К несчастью, одна из этих проклятых бумажек осталась в кармане куртки моего нового костюма, который я надевал раза два или три, чтобы не отставать от других служащих. Это была довольно плоская янсенистская пародия на прекрасную сцену из «Митридата» Расина. Не прочтя и десяти стихов, я забыл ее в кармане. Из-за нее-то и был конфискован мой багаж. Чиновники предпослали списку моих вещей неподражаемый протокол, где высказывали подозрение, что это писанье пришло из Женевы для напечатания и распространения во Франции, обрушивались в священном негодовании на врагов Бога и церкви и расточали хвалы своей благочестивой бдительности, помешавшей исполнению адского замысла. Они, видимо, нашли, что рубашки мои тоже пахнут ересью, потому что из-за проклятой бумажонки было конфисковано все, и я так никогда и не мог добиться ни сведений о моих бедных пожитках, ни их возвращения. Таможенные чиновники, к которым я обращался, требовали столько всяких объяснении, справок, удостоверений, записок, что, тысячу раз потерявшись в этом лабиринте, я вынужден был бросить все. Я очень жалею, что не сохранил протокола таможни в Руссе: этот документ занял бы видное место среди тех, собрание которых должно быть приложено к моему сочинению.
Эта потеря заставила меня немедленно вернуться в Шамбери, отказавшись от занятий с аббатом Бланшаром. Хорошенько взвесив все и убедившись, что несчастья преследуют меня во всех моих начинаниях, я окончательно решил остаться с маменькой, разделить ее судьбу и не беспокоиться без всякого толку о будущем, для которого я ничего не могу сделать. Маменька приняла меня так, словно я привез с собой сокровища. Постепенно она восстановила мой маленький скромный гардероб, и мое несчастье, довольно тяжелое для нас обоих, было очень скоро забыто.
Хотя эта неудача и охладила меня к моим музыкальным планам, я все-таки не перестал изучать своего Рамо и с большим трудом добился наконец того, что начал понимать его и сочинять небольшие пьески, успех которых ободрил меня.
Граф Бельгард, сын маркиза д’Антремона, возвратился из Дрездена после смерти короля Августа. Он долго жил в Париже, страстно любил музыку и был влюблен в произведения Рамо. Брат его, граф Нанжи, играл на скрипке; графиня де ла Тур, их сестра, немного пела. Это обстоятельство способствовало тому, что в Шамбери музыка вошла в моду; стали устраивать нечто вроде публичных концертов; дирижированье сперва хотели передать мне; но потом, заметив, что мне это не под силу, устроили иначе.
Я все время писал для этих концертов пьески своего сочинения и, между прочим, написал кантату, которая всем очень понравилась. Пьеса получилась не особенно высокого качества, однако она изобиловала новыми мотивами и эффектными местами, чего от меня не ожидали. Эти господа не могли поверить, что я, так плохо читая ноты, могу сочинять сносно, и решили, что я пользуюсь чужим трудом. Желая проверить это, Нанжи пришел ко мне однажды утром с кантатой Клерамбо, которую он, по его словам, транспонировал, чтобы удобней было петь, и для нее необходимо было написать новую басовую партию аккомпанемента, поскольку в результате транспозиции аккомпанемент Клерамбо стал неисполним. Я ответил, что работа эта серьезная и ее нельзя исполнить тотчас. Он подумал, что я хочу отделаться, и стал уговаривать меня, чтобы я написал хотя бы аккомпанемент для речитатива. Я написал, конечно, плохо, потому что для любой работы, чтобы сделать ее хорошо, мне нужны спокойствие и свобода; но я написал во всяком случае по правилам, и, так как это было в его присутствии, он не мог сомневаться, что элементарные основы композиции мне знакомы. Таким образом, я не потерял учениц, но немного охладел к музыке, видя, что при устройстве концертов обходятся без меня.
Приблизительно тогда же, после заключения мира, французская армия совершила обратный переход через горы. Многие офицеры пришли навестить маменьку, и среди них граф де Лотрек, полковник Орлеанского полка, впоследствии полномочный посланник в Женеве, а в конце концов маршал Франции. Она представила меня; на основании ее рассказов он как будто очень заинтересовался мною и надавал мне кучу обещаний, но вспомнил о них только в последний год своей жизни, когда я уже не нуждался в нем. Молодой маркиз де Сенектер, отец которого был тогда посланником в Турине, тоже проезжал в это время через Шамбери. Он обедал у г-жи де Ментол; я тоже обедал у нее в этот день. После обеда разговор зашел о музыке; маркиз хорошо знал ее. Тогда была новинкой опера «Иевфай»; он заговорил о ней; принесли ноты. Он сильно смутил меня, предложив мне исполнить эту оперу вдвоем; открыв ноты, он попал на знаменитое место в два хора:
Земля, и ад, и даже небо
Трепещет все перед Творцом.
Он спросил меня: «Сколько вы хотите пропеть партий? Я возьму на себя эти шесть». Я еще не привык тогда к французской легкости и хотя напевал иногда с грехом пополам партитуры, но никак не мог взять в толк, как может один человек исполнять одновременно не только шесть партий, но хотя бы две. В музыке самое для меня трудное — это быстро перескакивать с одпой партии на другую, в то же время зорко следя за всей партитурой. Так как я постарался отделаться от этого предложения, г-н Сепектер, видимо, подумал, что я в музыке ничего не смыслю. Вероятно, для того чтобы проверить, так ли это, он предложил мне положить на ноты песню, которую он хотел преподнести м-ль Ментон. Я не мог отказаться. Он пропел песню; я записал ее, даже не заставив много раз повторять. Потом он прочитал ее и нашел, что она записана совершенно точно и правильно. Он заметил мое смущение и с удовольствием похвалил меня за этот маленький успех. Дело, однако, было очень просто. В сущности, я очень хорошо знал музыку; мне не хватало только умения схватывать с первого взгляда, которое ни в чем мне не давалось и которое в музыке приобретается только тщательным упражнением. Как бы то ни было, я был тронут благородным старанием графа изгладить из памяти других и из моей собственной впечатление от моей маленькой неудачи. Лет через двенадцать или пятнадцать, встречаясь с ним в разных домах Парижа, я не раз хотел напомнить ему об этом случае и доказать, что храню о нем воспоминанье. Но с тех пор граф лишился зрения, и, боясь огорчить его напоминанием о его прежней зоркости, я молчал.
Я приближаюсь к тому моменту, с которого начинается переход от моей прошлой жизни к теперешней. Некоторые дружеские отношения того времени, сохранившиеся до сих пор, особенно для меня драгоценны. Они часто заставляют меня пожалеть о том периоде счастливой неизвестности, когда люди, называвшие себя моими друзьями, действительно были ими и любили меня ради меня самого, из чистого доброжелательства, а не из тщеславного стремления быть близким к известному человеку или ради тайного желания иметь благодаря этому больше возможности вредить ему. К этому времени относится начало моего знакомства с моим старым другом Гофкуром, которого я сохранил навсегда, несмотря на все усилия отнять его у меня. Сохранил навсегда! Увы, нет. Недавно я потерял его. Но любовь его ко мне прекратилась только вместе с его жизнью. Г-н де Гофкур был одним из самых любезных людей, когда-либо живших на свете. Невозможно было не полюбить его, жить вместе с ним и не привязаться к нему всем сердцем. Никогда не встречал я более открытого, более ласкового лица, выражавшего больше ясности духа, больше чувства и ума и внушавшего больше доверия. Самый сдержанный человек с первого же взгляда не мог побороть в себе желание тесно сблизиться с ним, как будто знал его двадцать лет; и хотя обычно я крайне смущаюсь в присутствии новых лиц, с ним я в первую же минуту почувствовал себя свободно. Его тон, манера говорить, его речь вполне гармонировали с его лицом. Голос его — отчетливый, звучный, прекрасного тембра бас — чудесный голос чаровал слух и проникал в сердце. Невозможно было обладать веселостью более ровной и мягкой, грацией более естественной и простой, талантами более приятными и развитыми с большим вкусом. Прибавьте к этому не только любящее, но даже слишком любвеобильное сердце, характер услужливый, но недостаточно разборчивый, готовность ревностно служить своим друзьям или, верней, делаться другом тех, кому можно быть полезным, уменье с великим участием заниматься делами других, в то же время весьма искусно устраивая свои собственные. Гофкур был сыном простого часовщика и сначала сам был часовщиком. Но его наружность и достоинства призывали его в иную сферу, куда он не замедлил вступить. Он познакомился с г-ном де ла Клозюром, французским резидентом в Женеве, и подружился с ним. Последний доставил ему другие полезные знакомства в Париже, благодаря которым Гофкур получил подряд на поставку соли из Вале, что принесло ему двадцать тысяч ливров ренты.
В кругу мужчин его удача — довольно большая — этим и ограничилась; зато у женщин он был нарасхват; он имел возможность выбирать и поступал, как ему правилось. Особенно редким и похвальным его качеством было то, что, имея связи в разных слоях общества, он везде был любим, везде желанен, нигде не вызывал ничьей зависти или ненависти; и я уверен, что до самой своей смерти он не имел ни одного врага. Счастливый человек! Каждый год приезжал он на воды в Экс, где собирается лучшее общество из соседних провинций. Находясь в дружеских отношениях со всем дворянством Савойи, он приезжал из Экс-ле-Бен* в Шамбери навестить графа Бельгарда и его отца, маркиза д’Антремона, у которого маменька сама познакомилась с ним и познакомила меня. Это знакомство, казалось, должно было кончиться ничем и на долгое время было прервано, но оно возобновилось в обстановке, о которой я скажу потом, и перешло в настоящую привязанность. Этого довольно, чтобы я был вправо говорить о друге, с которым был так тесно связан; но даже если я не был лично заинтересован в сохранении его памяти, то считал бы нужным для чести человеческого рода увековечить память человека, столь обаятельного и счастливого от рождения. Как будет видно из дальнейшего, этот очаровательный человек, подобно другим, имел свои недостатки; но если б он не имел их, то, может быть, нравился бы менее. Чтобы быть интересным, он должен был иметь нечто такое, что приходилось ему прощать.
Другая связь, возникшая в то же время, не прекратилась и продолжала обольщать меня надеждой на земное счастье, с таким трудом угасающей в человеческом сердце. Г-н де Конзье, савойский дворянин, тогда еще молодой и привлекательный, вздумал учиться музыке или, вернее, познакомиться с тем, кто преподавал ее. Обладая умом и вкусом к изящным искусствам, он имел кроткий характер и потому отличался обходительностью, а я очень ценил в людях это качество. Мы подружились. Зародыши литературных и философских идей, начинавших уже бродить в моей голове и ждавших для своего полного развития только обработки и соревнования, получили это в общении с г-ном де Конзье. Он не имел особенного влечения к музыке; это было для меня благом: часы занятий проходили в чем угодно, но только не в исполнении сольфеджий. Мы завтракали, болтали, читали разные новинки и — ни слова о музыке. Переписка Вольтера с прусским наследником наделала в то время много шума; мы часто беседовали об этих двух знаменитых людях, из которых один, взойдя на троп незадолго до этого, уже отчасти проявил себя таким, каким должен был сделаться впоследствии, а другой, в то время вызывавший такое же осуждение, как теперь, — восторги, заставлял нас искренне сочувствовать несчастьям, которые, казалось, преследовали его и которые так часто являются уделом великих талантов. Прусский монарх был не очень счастлив в молодости, а Вольтер, казалось, был создан для того, чтобы никогда не быть счастливым. Интерес, который мы питали к тому и другому, распространялся на все, что имело отношение к ним. Ничто из того, что писал Вольтер, не ускользало от нас. Мой интерес к его произведениям вызывал во мне желание научиться писать изящно и стараться подражать прекрасному слогу этого автора, который восхищал меня. Немного позже появились его «Философские письма». Они, конечно, не являются лучшим его произведением, но именно они развили во мне любовь к знанию, и эта зародившаяся страсть с тех пор уже не угасала.
Но для меня еще не настало время предаться ей целиком. Я сохранял еще некоторое легкомыслие, жажду скитаний, не исчезнувшую, а лишь уменьшившуюся, так как она находила себе пищу в образе жизни г-жи де Варанс, слишком шумном для моего характера, любившего уединение. Толпа незнакомых лиц, ежедневно стекавшихся к ней со всех сторон, и моя уверенность, что все эти люди ищут только возможности надуть ее, каждый на свой манер, делали мое пребывание в доме настоящим мучением. С тех пор как я наследовал Клоду Анэ в доверии его госпожи и ближе присмотрелся к состоянию ее дел, я увидел ухудшение, испугавшее меня. Сотни раз я укорял, просил, настаивал, умолял — все напрасно. Я бросался к ее ногам, ярко изображал угрожающую ей катастрофу, горячо увещевал ее изменить систему своих расходов, начиная с меня, потерпеть немного, пока она еще молода, не увеличивая количества долгов и кредиторов, чтобы на старости лет не подвергаться преследованиям и не очутиться в нищете. Чувствительная к искренности моего порыва, она умилялась вместе со мной. Она не скупилась на самые прекрасные обещания, но стоило появиться какому-нибудь проходимцу, и в одно мгновение все было забыто. После тысячи доказательств бесполезности моих увещаний — что мне оставалось делать, как не закрыть глаза на бедствие, которое я не мог предотвратить? Я стал удаляться от дома, дверь которого не в силах был охранять, совершая небольшие путешествия в Нион, в Женеву, в Лион; заглушая мое тайное горе, они в то же время увеличивали его причину, ибо вводили меня в расходы. Могу поклясться, что ради экономии с радостью переносил бы всевозможные лишения, если бы маменька действительно извлекала из этого пользу. Но, уверенный, что то, в чем я отказал себе, достается каким-то негодяям, я злоупотреблял ее щедростью, чтобы урвать у них хоть частицу, и, как собака, возвращающаяся с бойни, уносил свой клочок от куска, которого не мог спасти.
У меня не было недостатка в поводах для всех этих путешествий, к тому же маменька предоставляла мне их сама: всюду у нее были связи, дела, переговоры, поручения, которые она могла доверить лишь надежному лицу. Она только того и желала, чтобы послать меня, а я только того и желал, чтобы поехать, — все это неизбежно делало мою жизнь довольно кочевою.
Благодаря этим поездкам я завязал хорошие знакомства, оказавшиеся впоследствии приятными или полезными; между прочим, в Лионе я познакомился с г-ном Перришоном и упрекаю себя, что не поддержал этого знакомства, так как он был очень добр ко мне; с добряком Паризо, — о нем я скажу в свое время; в Гренобле — с г-жой Дейбан и женой президента Бардонанша, очень умной женщиной, с которой мы могли бы подружиться, если бы мне пришлось чаще видеться с ней; в Женеве — с г-ном де ла Клозюром, французским резидентом, часто рассказывавшим мне о моей матери, с которой, несмотря на то что ее давно уже не было в живых, сердце его не могло расстаться; с обоими Барильо, один из которых, отец, называвший меня своим внуком, принадлежал к очень милому обществу и был одним из самых достойных людей, каких я когда-либо знал. В смутные времена Республики эти два гражданина бросились в ряды двух враждебных партий: сын примкнул к буржуазии, отец стал на сторону правительства иногда в 1737 году дело дошло до оружия, я видел, находясь тогда в Женеве, как отец и сын вышли вооруженными из одного и того же дома: один — чтобы отправиться в городскую ратушу, другой — чтобы остаться в своем квартале, — будучи уверены, что часа через два они встретятся лицом к лицу, быть может для того, чтобы уничтожить друг друга. Это ужасное зрелище произвело на меня такое сильное впечатление, что я поклялся никогда не вмешиваться ни в какую гражданскую войну и никогда не поддерживать внутреннюю свободу ни силой оружия, ни путём личного участия, ни путем одобрения, если когда-либо снова получу свои гражданские права. Должен отдать себе справедливость, что в одном щекотливом случае я выполнил свою клятву, и эта умеренность, думается мне, будет оценена по достоинству.
Но тогда, еще далекий от этой мысли, я был охвачен первым порывом патриотизма, какой возбудила во мне восставшая с оружием в руках Женева. О том, как эта мысль была мне чужда, можно судить по одному очень важному факту; я забыл рассказать о нем в свое время, но его нельзя опустить.
За несколько лет до того мой дядя Бернар уехал в Каролину, руководить там постройкой города Чарльстоуна, по плану, составленному им самим. Вскоре он там умер. Мой бедный кузен тоже умер — на службе у прусского короля, и моя тетка потеряла почти одновременно мужа и сына. Эти потери немного подогрели ее чувство ко мне — единственному из оставшихся у нее родственников. Во время моих поездок в Женеву я жил в ее доме и для развлечения просматривал книги и бумаги покойного дядюшки. Я нашел много интересных сочинений и писем, о которых, конечно, никто не подозревал. Тетка мои, придававшая мало значения этому бумажному хламу, разрешила бы мне взять с собой все, если б я захотел. Я удовлетворился двумя-тремя книгами с пометками моего деда — священника Бернара; среди них оказались «Посмертные произведения» Рого, in-quarto, с превосходными заметками на полях, заставившими меня полюбить математику. Эта книга осталась у г-жи до Варанс среди ее собственных, и я очень жалею, что не сохранил ее. К отобранным книгам я добавил пять или шесть рукописных докладов и один напечатанный, принадлежавший известному Мишели Дюкре, человеку с большим талантом, ученому выдающемуся, но слишком беспокойному, с которым женевское правительство очень жестоко расправилось. Он умер в крепости Арберг, где долгие годы находился в заключении, как говорят, за участие в Бернском заговоре.
Доклад этот представлял собой довольно обоснованную критику большого и нелепого плана укрепления Женевы, частично уже выполненного на посмешище знатоков, не понимавших, какую цель преследовал Совет двухсот при выполнении этого великолепного предприятия. Г-н Мишели, исключенный из комитета по постройке укреплений за то, что порицал этот план, думал, что он как член Совета двухсот и даже просто как гражданин имеет право высказать свое мнение более подробно; он сделал это в своем докладе и имел неосторожность его напечатать, хотя и не выпустил в свет: отпечатано было небольшое количество экземпляров, только для членов Совета двухсот, да и те по распоряжению Малого совета были задержаны на почте. Я нашел этот доклад среди бумаг моего дяди вместе с ответом, который ему поручено было составить, и захватил с собой то и другое. Эту поездку я совершил вскоре после своего ухода из налогового управления, когда еще поддерживал отношения с моим начальником, адвокатом Кокчелли. Через некоторое время директор таможни вздумал просить меня быть крестным отцом его ребенка, а моей кумой сделал г-жу Кокчелли. У меня голова закружилась от этой чести; гордый сближением с г-ном адвокатом, я решил придать себе важности и показать, что достоин такого почета.
Задавшись этой целью, я не нашел ничего лучшего, как показать ему доклад, напечатанный Мишели и являвшийся действительно редким документом, — этим я хотел доказать, что принадлежу к женевской знати, осведомленной в государственных тайнах. Однако из какой-то осторожности, смысл которой я затруднился бы объяснить, я не показал ему ответа моего дяди на доклад, — может быть, потому, что этот ответ был в рукописи, а г-ну адвокату подобало подносить только произведения печатного станка. Однако он так хорошо понял всю ценность бумаги, которую я имел глупость ему доверить, что я уже не получил ее обратно и даже никогда больше не видел, и, убедившись в тщетности своих усилий, решил обратить свой промах в заслугу и считать это подарком. Ни минуты не сомневаюсь, что он сумел объяснить туринскому двору значение этого документа, впрочем более любопытного, чем полезного, и приложил все усилия к тому, чтобы тем или иным способом получить деньги, которые должен был бы за него заплатить, если б достал его путем покупки. К счастью, из всех возможных случайностей наименее вероятна та, чтобы король Сардинии решил когда-либо повести осаду Женевы. Но так как считать ее исключенной все же нельзя, я всегда буду упрекать себя за свое глупое тщеславие, из-за которого наиболее уязвимые места города стали известны его давнишнему врагу.
Так провел я два или три года в занятиях музыкой, в преподавании, в путешествиях и проектах, беспрестанно бросаясь от одного дела к другому, стараясь на чем-нибудь остановиться, но не зная на чем; однако мало-помалу чувствовал все более сильное влечение к знанию, встречаясь с писателями, слушая разговоры о литературе, вмешиваясь в них иногда, усваивая из книг больше их фразеологию, чем содержание. Во время посещений Женевы я иногда встречался со своим добрым старым другом Симоном, который разжигал зарождавшееся во мне влечение свежими новинками литературного мира, взятыми у Байе или Коломье.
Часто также виделся я в Шамбери с одним якобинцем, учителем физики, добряком монахом, имя которого я позабыл; он производил маленькие опыты, очень меня забавлявшие. По его примеру, я захотел сделать симпатические чернила. Для этого я наполнил бутылку более чем до половины негашеной известью, сернистым мышьяком и водою и хорошенько ее закупорил. Кипение началось почти мгновенно и со страшной силой. Я бросился к бутылке, чтобы откупорить ее, но опоздал: она взорвалась, как бомба, прямо мне в лицо. Я наглотался извести и сернистого мышьяка и чуть не умер. Более шести недель я был слепым и таким путем научился не браться за опыты по физике, не зная ее начал.
Это приключение сильно повредило моему здоровью, — оно с некоторого времени значительно ухудшилось. Не знаю, как это случилось, но, будучи крепкого сложения и не предаваясь никаким излишествам, я стал заметно чахнуть. Плечи и грудь у меня довольно широкие, и легкие должны были бы дышать свободно, а между тем я страдал одышкой, мне не хватало воздуха, я невольно вздыхал, испытывал сердцебиение и харкал кровью; потом прибавилась лихорадка, от которой я никогда уже не мог избавиться. Как можно было впасть в подобное состояние в расцвете сил, не имея никаких внутренних повреждений и не сделав ничего, что могло бы разрушить здоровье?
«Меч портит ножны», — говорит пословица. В этом вся моя беда. Страсти мои поддерживали во мне жизнь, и они же убивали меня. Какие страсти? — спросит кто-нибудь. Сущие пустяки, предметы самые ребяческие, какие только могут быть на свете, но они так захватывали меня, словно дело шло об обладании Еленой или о господстве над вселенной. Прежде всего женщины. С тех пор как я стал обладать одной из них, чувства мои успокоились, но сердце по-прежнему не знало покоя. Потребность любви пожирала меня в самом разгаре наслаждения. У меня была нежная мать, милая подруга, но мне нужна была любовница. Я представлял ее себе на месте г-жи де Варанс, я видоизменял ее на тысячи ладов, чтобы обмануть самого себя. Если бы, держа в объятиях г-жу де Варанс, я думал о том, что держу именно ее, объятия мои были бы не менее страстны, но все мои вожделения погасли бы; я рыдал бы от нежности, но не испытывал бы наслаждения. Наслаждение! Разве оно удел человека? Ах, если бы хоть раз в жизни испытал я всю полноту любовных наслаждений, не думаю, чтобы хрупкое существо мое вынесло это: я умер бы на месте.
Итак, я сгорал от беспредметной любви, а именно такая любовь, может быть, более всего истощает силы. Меня беспокоило и мучило плохое денежное положенье бедной маменьки, а также ее неблагоразумный образ действий, который не мог не привести ее в самом скором времени к полному разорению. Мое жестокое воображенье, всегда опережающее беду, беспрестанно представляло мне картину этого несчастья со всеми крайностями, во всех последствиях. Я заранее представлял себе, как нужда разлучит меня с той, которой я посвятил всю свою жизнь и без которой не мог бы находить в ной радость. Вот отчего душа моя была вечно в тревоге. Желанья и опасения поочередно терзали меня.
Музыка была второй моей страстью, менее пылкой, по не менее пожиравшей меня, благодаря тому пламенному увлечению, с каким я предавался ей, упорно изучая непонятные книги Рамо, с непобедимым упрямством стараясь нагрузить ими свою память, отказывавшуюся служить мне, постоянно бегая но урокам, составляя огромные компиляции и проводя целые ночи за их переписыванием. Но что говорить о постоянных причинах, когда все безумства, бродившие в моей ветреной голове, все мимолетные увлечения дня, путешествие, концерт, ужин, затеваемая прогулка, еще не прочитанный роман, спектакль, который мне предстояло увидеть, — все, что было наименее предусмотренного в моих развлечениях или делах, превращалось у меня в столь же бурные страсти, доставлявшие мне, при всей своей смешной пылкости, настоящее страданье? Вымышленные несчастья Клевеланда, о которых я читал с неистовым волнением, хотя мне часто приходилось откладывать книгу, испортили мне, кажется, больше крови, чем мои собственные бедствия.
Был один женевец по фамилии Багере, служивший в свое время при дворе Петра Великого в России, самый дрянной и самый сумасбродный человек, какого я когда-либо видел, вечно полный проектов, таких же безумных, как и он сам; миллионы у него падали, как дождь, нули для него ничего не значили. Этот человек, приехавший в Шамбери из-за какого-то процесса в сенате, конечно завладел маменькой, и за свои сокровища из нулей, которые он великодушно расточал, искусно вытягивал ее жалкие экю монета за монетой. Я страшно не любил его; он это видел, — когда имеешь дело со мной, это нетрудно заметить, — и не было такой низости на свете, на которую он не пошел бы, лишь бы меня задобрить. Зная немного игру в шахматы, он предложил научить меня. Я попробовал почти что нехотя и, мало-мальски узнав ходы, стал делать такие большие успехи, что к концу первого сеанса отдал ему вперед туру, которую он уступал мне вначале. Этого было для меня достаточно, чтобы превратиться в раба шахмат. Я покупаю шахматную доску, покупаю Калабрийца, запираюсь у себя в комнате и провожу там дни и ночи, стараясь выучить наизусть все партии, во что бы то ни стало запомнить их, играя один, без отдыха и срока. После двух-трех месяцев этой бешеной работы и невероятных усилий я отправляюсь в кафе, худой, желтый, почти ошалевший. Делаю опыт, снова играю с Багере; он бьет меня раз, два раза, двадцать раз; в голове у меня спуталось столько комбинаций, и воображение мое до такой степени притупилось, что все передо мной было, как в тумане, и каждый раз, когда я брался за книгу Филидора или Стамма и упражнялся в изучении партий, со мной происходило то же самое: изнемогая от страшной усталости, я играл еще слабей, чем раньше.
Впрочем, бросал ли я шахматы, или вновь ревностно принимался за них, я никогда не поднимался ни на одну ступень, навсегда оставаясь на том уровне, на каком был в конце первого сеанса. Упражняйся я тысячу лет, я достиг бы только того, чтобы давать Багере туру вперед, — и ничего больше.
Стоило тратить время! — скажете вы. А я потратил его немало таким образом. Этот первый опыт я прекратил только после того, как у меня уже не было сил продолжать. Когда я показывался из своей комнаты, я похож был на выходца из могилы, и, продолжай я подобный образ жизни, мне недолго пришлось бы бродить по земле. Читатели согласятся, что с такой головой, да еще в молодости, очень трудно сохранить здоровье.
Ухудшение здоровья подействовало на расположение духа и умерило пылкость моих фантазий. Ослабев, я стал спокойнее, и моя страсть к путешествиям несколько остыла. Сделавшись более усидчивым, я изведал не только скуку, но и меланхолию; страсти сменились ипохондрией; томление мое перешло в печаль; я плакал и вздыхал по пустякам; я чувствовал, что жизнь уходит, а я даже не насладился ею; я сокрушался о том, что оставляю мою бедную маменьку в состоянии, близком к разорению; могу сказать, что я скорбел единственно о том, что покидаю ее, да еще в таком плачевном положении. Наконец я совсем расхворался. Она ухаживала за мной, как ни одна мать не ухаживает за своим ребенком. Это ей самой принесло некоторую пользу, так как отвлекало от всяких проектов и отдаляло от прожектеров. Как сладостна была бы смерть, если бы она пришла ко мне тогда! Я мало насладился благами жизни, зато испытал и мало ее бедствий. Умиротворенная душа моя могла бы отлететь без тягостного сознания людской несправедливости, отравляющего и жизнь и смерть. У меня было утешение, что я переживу самого себя в лучшей части своего существа, а это почти то же, что не умирать вовсе. Если бы я не тревожился о ее судьбе, я умер бы так же просто, как отошел бы ко сну, но самые тревоги мои были порождены любовью и нежностью, и этим умерялась их горечь. Я говорил ей: «Вы — хранительница всего моего существа; сделайте так, чтобы я был счастлив». Два или три раза, когда мне было особенно плохо, я, поднявшись ночью с постели, с трудом пробирался к ней в комнату, чтобы подать ей советы насчет ее поведения, — советы, смею сказать, правильные и благоразумные, в которых особенно явно выражалось мое участие к ее судьбе. Словно слезы были моей пищей и моим лекарством, я подкреплял себя ими, проливая их подле нее, вместе с нею, сидя на ее кровати и держа ее руки в своих. Часы протекали в этих ночных беседах, и я возвращался к себе в лучшем состоянии, чем приходил. Довольный и успокоенный обещаниями, которые она мне давала, я засыпал с миром в душе и упованием на провидение. Имея столько причин ненавидеть жизнь, после стольких бурь, волновавших мое существование и превращавших его в бремя, я желал, чтобы смерть, которая должна прекратить его, была бы для меня столь же мало жестокой, какой она была в те минуты.
Благодаря заботам и вниманию, ценой невероятных усилий маменька спасла меня, и, конечно, только она одна могла это сделать. Я мало доверяю врачеванию наших медиков, — зато очень верю в целебные заботы истинного друга: то, от чего зависит наше счастье, мы делаем лучше, чем что-либо другое.
Если существует в жизни сладостное чувство, так именно то, которое мы испытали, когда были возвращены друг другу. Наша взаимная привязанность от этого не возросла — это было бы невозможно, но при всей своей великой простоте она приобрела какую-то особенную задушевность, особенную трогательность. Я стал всецело ее созданием, се ребенком, больше, чем если бы она была мне родной матерью. Сами того не замечая, мы стали неразлучными, наше существование сделалось как бы единым. Мы чувствовали, что не только необходимы, но и достаточны друг для друга, мы привыкли не думать ни о чем постороннем и ограничили свое счастье и все свои желания только взаимным обладанием, быть может единственным на свете, — которое, как я уже говорил, было не любовью, но чем-то более существенным, что не зависит от чувственности, пола, возраста, наружности, но от всего, что делает человека самим собой и чего он не может потерять иначе, как прекратив свое существование.
Почему же следствием такого бесценного перелома в отношеньях не явилось счастье до конца ее и моих дней? В этом была не моя вина, — могу подтвердить себе в утешение. Не было в этом и ее вины, по крайней мере сознательной. Было суждено, чтобы неодолимая природа вскоре снова предъявила свои права. Но этот роковой возврат произошел не сразу. Благодарение небу, был промежуток, короткий и бесценный промежуток, окончившийся не по моей вине, и я не могу упрекнуть себя в том, что дурно им воспользовался!
Хотя я поправился от тяжкой болезни, но еще не восстановил своих сил. Грудь еще болела, лихорадка еще продолжала изнурять меня. Мне хотелось только одного: кончить жизнь подле той, что была мне так дорога, поддерживая ее в добрых ее намерениях, давая ей чувствовать, в чем состоит истинное счастье, и делая ее жизнь счастливой, насколько это зависело от меня. Но я видел, я чувствовал, что постоянное уединение с глазу на глаз в этом мрачном и печальном доме в конце концов станет тоже печальным. Средство избавиться от этого представилось как бы само собой. Маменька считала, что мне необходимо пить молоко, и решила отправить меня для этого в деревню. Я не возражал, но поставил условием, что она поедет вместе со мной. Этого было достаточно, чтобы она согласилась; оставалось лишь выбрать место. Наш сад в предместье, собственно говоря, не был загородным; окруженпый домами и другими садами, он вовсе не имел сельской привлекательности. К тому же после смерти Анэ мы расстались с этим садом из экономии, так как у нас больше не было охоты разводить в нем растения; да и по другим причинам мы не особенно сожалели об этом убежище.
Воспользовавшись появившимся у нее отвращением к городской жизни, я предложил ей совсем покинуть город и устроиться в приятном уединении — в каком-нибудь маленьком домике, достаточно отдаленном, чтобы отвадить назойливых посетителей. Если бы она согласилась, решение это, внушенное мне ее и моим ангелами-хранителями, обеспечило бы нам счастливые и спокойные дни до той самой минуты, когда нас навсегда разлучила бы смерть. Но не такая доля была нам суждена. Маменьке предстояло испытать все страдания нищеты, для того чтобы, проведя прежние годы своей жизни в изобилии, она оставила ее с меньшим сожалением; а я — жертва всевозможных бедствий — мог бы впоследствии служить примером для всякого, кто, вдохновленный одной лишь любовью к общественному благу и справедливости и сильный только своей правотой, дерзает открыто говорить людям правду, не прибегая к интригам и не примыкая ни к какой стороне.
Маменьку остановил злополучный страх. Она пе решилась покинуть свой скверный домишко из опасения рассердить владельца. «Твой проект уединения прекрасен и очень мне по вкусу,— говорила она,— но и в уединении необходимы средства для жизни. Покидая свою тюрьму, я рискую лишиться куска хлеба, и, когда мы останемся нищими среди лесов, мы будем вынуждены вернуться в город. Чтобы иметь меньше нужды возвращаться туда, лучше нам не покидать его окончательно. Будем платить графу де Сен-Лорану эту небольшую пенсию, и он не тронет моей. Поищем какое-нибудь убежище, достаточно удаленное от города, чтобы можно было мирно жить там, и достаточно близкое от него, чтобы возвращаться всякий раз, когда это будет необходимо». Так и было сделано.
После непродолжительных поисков мы остановились на Шарметтах, имении г-на де Конзье, находившемся в самом близком соседстве с Шамберя, но настолько уединенном, точно оно было за сто лье. Между двумя довольно высокими холмами на север и на юг простирается долина, а в глубине ее среди камней и деревьев протекает маленький ручей. Вдоль этой долины по склонам холмов разбросаны домики, очень привлекательные для всякого, кому может понравиться убежище несколько дикое и уединенное. Осмотрев два-три домика, мы выбрали наконец самый красивый из них, принадлежавший служащему дворянину г-ну Нуаре. Дом был очень удобен для жилья. Перед ним был сад, расположенный террасами; в верхней части сада — виноградник, нижняя была отведена под фруктовые деревья; напротив — каштановая рощица, вблизи — источник; выше, в горах,— пастбище; словом, было все, что требовалось для маленького хозяйства, которое мы хотели завести. Насколько я могу припомнить время и дату, мы поселились там в конце лета 1736 года. Первый день я был в восторге. «О маменька! — сказал я своей дорогой подруге, обнимая ее и заливаясь слезами радости и умиленья. — Это приют счастья и невинности. Если мы не найдем их здесь, — бесполезно искать их в другом месте».
КНИГА ШЕСТАЯ
(1736—1741)
Я не хотел ничего больше, мне не нужно было даже владеть всем этим; мне достаточно было пользоваться; я давно уже говорил и считал, что собственник и обладатель очень часто совершенно разные лица, если даже оставить в стороне супругов и любовников.
Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил. Минуты, драгоценные и столь горячо оплакиваемые, возобновите для меня сладостное течение, если возможно, теките в моем воспоминании медленнее, чем текли в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как буду я продолжать этот трогательный и простой рассказ, говоря все время об одном и том же? Что должен я сделать, чтобы не наскучить читателям повторением того, о чем сам себе рассказываю непрерывно и без скуки? Если бы еще все, о чем я хочу рассказать, заключалось в действиях, поступках или словах, — я мог бы описать и так или иначе передать их; но как рассказать о том, что не было ни сказано, ни даже подумано, а только почувствовано и пережито, причем я не мог бы указать ни на какой другой источник своего счастья, кроме этого самого чувства?
Я вставал вместе с солнцем — и был счастлив; совершал прогулку — и был счастлив; видел маменьку — и был счастлив; покидал ее — и был счастлив; обегал леса и холмы, бродил по долинам, читал, лентяйничал, работал в саду, срывал плоды, помогал по хозяйству — и счастье сопровождало меня повсюду; оно не заключалось ни в чем определенном,— оно было всецело во мне самом и не могло покинуть меня ни на мгновенье.
Ничто из происшедшего со мною в этот драгоценный период моей жизни, ничто из того, что я делал, говорил, думал за все это время, не исчезло из моей памяти. Предшествующее и последующее я помню смутно и отрывочно; но это время помню целиком, словно оно еще продолжается. Мое воображение, в юности всегда стремившееся вперед, теперь возвращается к прошлому и сладостными воспоминаниями вознаграждает меня за навсегда утраченные надежды. В будущем я не вижу ничего привлекательного; только воспоминания о прошлом могут быть мне отрадны; живые и правдивые, они делают меня счастливым, несмотря на все мои несчастья.
Приведу из этих воспоминаний один пример, по которому можно судить о их силе и правде. Когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметты, маменька села в носилки, а я сопровождал ее пешком. Дорога шла в гору. Маменька была нелегкая, и, боясь слишком утомить носильщиков, она приблизительно на полдороге решила сойти, чтобы остальную часть подъема пройти пешком. Вдруг она видит за изгородью что-то голубое и говорит мне: «Вот барвинок еще в цвету!» Я никогда не видал барвинка, но не нагнулся, чтобы разглядеть его, а без этого, по близорукости, никогда я не мог узнать, какое растение передо мной. Я только бросил на него беглый взгляд; после этого прошло около тридцати лет, прежде чем я снова увидел барвинок и обратил на него внимание. В 1764 году, гуляя в Крессье со своим другом дю Пейру, я поднялся с ним на небольшую гору, на вершине которой был маленький павильон, который он справедливо называл «Бельвью». В ту пору я уже начинал немного гербаризировать. Подымаясь на гору и заглядывая в кустарники, я вдруг испускаю радостный крик: «Ах, вот барвинок!» И действительно, это был он. Дю Пейру заметил мой восторг, но не понял его причины. Он поймет ее, надеюсь, если когда-нибудь прочтет эти строки. По впечатлению, произведенному на меня подобной мелочью, можно судить о том, как глубоко запало мне в душу все, что относится к тому времени.
Деревенский воздух, однако, не вернул мне прежнего здоровья. Я был слаб, — а стал еще слабее. Я не выносил молока и вынужден был отказаться от него. В то время принято было от всего лечиться водою. Я так налег на воду, что она чуть не освободила меня но только от всех болезней, но даже и от жизни. Каждое утро, встав, я шел с большим стаканом к источнику и, прогуливаясь, понемногу выпивал около двух бутылок. Я совсем перестал пить вино за едой. Вода, которую я пил, была жестковата и, как большинство горных вод, плохо усваивалась. Короче говоря, менее чем в два месяца я окончательно испортил себе желудок, до этого вполне исправный. Расстроив пищеварение, я понял, что мне больше уже не поправиться. В то же самое время со мной произошел случай, исключительный как сам по себе, так и по последствиям, которые прекратятся только вместе с моей жизнью.
Однажды утром я, чувствуя себя не хуже обыкновенного, раздвигал складной столик, как вдруг ощутил во всем теле внезапное и почти непостижимое потрясение. Не могу сравнить его ни с чем другим, как только с бурей, поднявшейся в моей крови и мгновенно овладевшей всем моим телом. Артерии мои стали пульсировать с такой ужасной силой, что я не только чувствовал их биение, но даже слышал его, — особенно биение сонных артерий.
К этому присоединился сильный шум в ушах; этот шум слагался из трех, вернее четырех звуков: тяжелого и глухого жужжания, более ясного ропота, как от бегущей воды, очень резкого свиста и того биения, о котором я только что сказал; я мог без труда считать его удары, не щупая пульса и даже не дотрагиваясь руками до тела. Шум внутри был так силен, что лишил меня прежней тонкости слуха, и я стал если не глухим, то тугоухим, — и уже навсегда.
Можно представить себе мое изумление и ужас. Я решил, что умираю, и лег в постель; позвали врача; я рассказал ему, считая, что моя болезнь неизлечима. Кажется, он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения, из которых я ничего не понял; потом, в виде вывода из своей великолепной теории, он начал in anima vili то опытное леченье, которое ему вздумалось применить. Оно было так тягостно, так отвратительно, так мало помогало, что скоро надоело мне; через несколько недель, видя, что мне не лучше и не хуже, я оставил постель и начал свою обычную жизнь, с биением артерий и шумом, который с тех пор, то есть вот уже тридцать лет, не покидал меня ни на минуту.
До этого я был большой соня. Совершенная бессонница, присоединившаяся ко всем этим симптомам и постоянно сопровождающая их до сих пор, окончательно убедила меня, что мне осталось недолго жить. Эта уверенность на некоторое время избавила меня от усилий поправиться. Не будучи в состоянии продлить свою жизнь, я решил воспользоваться теми немногими днями, что мне остались; эта возможность у меня была благодаря странной снисходительности природы, избавившей меня от мучений, которые должно было бы вызывать мое ужасное состояние. Шум в артериях надоедал мне, во я не страдал от него; он не сопровождался ничем, кроме ночной бессонницы да постоянной одышки, однако не доходившей до удушья и дававшей себя чувствовать только при беге или физическом напряжении.
Этот случай, который должен был убить мое тело, убил только мои страсти, и каждый день я благословлял небо за то благотворное действие, которое оказал он на мою душу. Я прямо могу сказать, что начал жить только тогда, когда стал считать себя конченым человеком. Оценив по-настоящему все, с чем мне приходилось расстаться, я обратился к более возвышенным занятиям, как бы в предвидении тех, которые мне скоро предстояло выполнить и которыми я до сего времени пренебрегал. Я часто понимал религию на свой лад, но никогда не жил совсем без религии. Поэтому мне легче было вернуться к этому предмету, для многих столь печальному, но сладостному для тех, кто видит в нем утешение и надежду.
В этом вопросе маменька была мне гораздо полезнее, чем все богословы.
Возводя все в систему, она не преминула точно так же поступить и с религией, — и тут система составилась из очень разнородных идей, отчасти очень здравых, отчасти чрезвычайно нелепых, из чувств, свойственных ее характеру, и предрассудков, связанных с ее воспитанием.
Вообще говоря, верующие делают Бога таким, каковы они сами; добрые делают его добрым, злые — злым; полные ненависти и желчи ханжи не видят ничего, кроме ада, потому что им хотелось бы всех осудить на вечную муку; нежные и любящие души совсем не верят в ад; и я не могу прийти в себя от изумления, видя, что добрый Фенелон говорит в своем «Телемахе» об аде так, будто в самом деле верит в него; но я надеюсь, что он в данном случае лгал, потому что в конце концов, несмотря на всю свою правдивость, человек вынужден иногда кривить душой, если он епископ. Маменька не лгала мне; ее незлобивая душа не могла представить себе Бога мстительным и вечно гневным, и она видела одно милосердие и благость там, где ханжи усматривают только правосудие и наказание. Она часто говорила, что судить нас по нашим делам было бы со стороны бога несправедливостью, потому что, не дав нам силы, необходимой для того, чтобы мы были праведниками, Он не может требовать более того, что дал. Самым странным было то, что, не веря в ад, она тем не менее верила в чистилище, так как не знала, куда девать души злых, не желая ни осудить их, ни поместить с добрыми душами, пока они сами не сделаются такими же. И надо признать, что в самом деле злые и на том и на этом свете всегда доставляют много хлопот.
Другая странность. Нетрудно заметить, что этой системой разрушается все учение о первородном грехе и возмездии, что она колеблет основы общераспространенного христианства и что во всяком случае католицизм не может при ней существовать. А между тем маменька была, или же по крайней мере считала себя, доброй католичкой, и считала, несомненно, совершенно искренне. Ей казалось, что Священное писание обычно толкуют слишком буквально и слишком грубо. Все, что в нем говорится о вечных муках, представлялось ей лишь угрозой или иносказанием. Смерть Иисуса Христа представлялась ей примером подлинного божественного милосердия, ниспосланным для того, чтобы научить людей любить Бога и так же любить друг друга. Одним словом, верная избранной ею религии, она искренне признавала весь символ веры; но как только дело доходило до обсуждения отдельных догматов, обнаруживалось, что она верит совсем не так, как церковь, хотя и подчиняясь ей во всем. Маменька проявляла при этом простосердечие и искренность, более красноречивую, чем все ученые препирательства, и часто ставившую в тупик ее духовника, от которого она ничего не скрывала: «Я хорошая католичка, — говорила она, — и хочу быть ею всегда; я всей душой принимаю заветы святой матери-церкви. Я не властна над своей верой, но властна над своей волей: я подчиняю ее без оговорок и хочу верить всему. Чего же вам еще надо?»
Если бы христианской морали вовсе не существовало, я убежден, что маменька все же поступала бы согласно ей, до такой степени мораль эта соответствовала ее характеру. Она следовала всем ее предписаниям, но поступала бы точно так же и без этих предписаний. В делах незначительных она любила повиноваться, и если бы ей было позволено, даже предписано, есть скоромное, она стала бы соблюдать пост для Бога и для себя, не примешивая к этому никакого расчета. Но вся эта мораль была подчинена принципам де Тавеля, или верней — маменька не усматривала в ней ничего, противоречащего им. Со спокойной совестью отдавалась бы она ежедневно двадцати мужчинам, не чувствуя при этом ни угрызений совести, ни желания. Я знаю, что большинство ханжей в этом отношении не более совестливо; но разница в том, что тех совращают их страсти, а ее совращали только ее софизмы. Среди самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных бесед она переходила к этому предмету, не меняя ни выражения лица, ни тона и не думая, что противоречит сама себе. Она могла бы даже прервать этот разговор, если бы понадобилось, и потом возобновить его с прежней невозмутимостью: так искренне убеждена она была в том, что все это лишь правила общественной нравственности, которые каждый разумный человек может толковать, применять или обходить, сообразно с обстоятельствами, нисколько не рискуя согрешить перед Богом. Хотя в этом вопросе я, конечно, не был с ней согласен, но признаюсь, не смел спорить, стыдясь той мало завидной роли, которую мне пришлось бы при этом играть. Я старался бы установить правила поведения для других, делая исключение для самого себя; но, не говоря уже о том, что темперамент предохранял ее от злоупотребления этими принципами, я знал, что она не из тех женщин, которые поддаются обману, и что требовать исключения для себя — значит предоставить ей делать его для всех, кто ей понравится. Впрочем, я только указываю мимоходом на эту непоследовательность в ряду других: она имела мало влияния на поведение маменьки, а в ту пору и вовсе не влияла на него. Но я обещал точно изложить ее принципы и хочу это обещание сдержать. Возвращаюсь к себе.
Находя в ее взглядах все правила, которые были мне нужны для того, чтоб уберечь свою душу от страха смерти и ее последствий, я с доверием черпал из этого источника веры. Я привязался к маменьке более, чем когда-либо; я хотел бы передать ей все свои жизненные силы, которые, казалось, готовы были оставить меня. Возросшая привязанность к ней, убеждение, что мне осталось мало жить, чувство глубокого доверия к судьбе привели к тому, что меня не покидало очень спокойное и даже не лишенное удовольствия состояние, которое, притупляя все страсти, далеко заводящие нас в опасениях и в надеждах, давало мне возможность без тревог и волнений наслаждаться немногими оставшимися мне днями. Прелесть их увеличивалась тем, что я старался доставлять маменьке все удовольствия, способные поддержать в ней влечение к сельской жизни. Стараясь вызвать в ней привязанность к саду, птичьему двору, голубям, коровам, я сам привязывался ко всему этому, и мелкие занятия, наполнявшие весь мой день, не нарушая моего покоя, имели больше значения, чем молоко и всякие лекарства, для поддержания моего бедного организма и для его относительного восстановления.
Сбор винограда и фруктов скрасил нам остаток года, и это еще более привязало нас к сельской жизни и к окружающим нас добрым людям. С большим сожалением встретили мы приход зимы и вернулись в город, как в изгнание: я испытал особенно горестное чувство, потому что, не надеясь снова увидеть весну, думал, что навсегда прощаюсь с Шарметтами. Покидая их, я целовал землю, деревья и, удаляясь, несколько раз оборачивался назад. Давно уже оставив своих учениц, потеряв вкус к городскому обществу и его развлечениям, я больше никуда не выходил, ни с кем не видался, кроме маменьки и г-на Саломона, с некоторого времени ставшего ее и моим врачом. Это был честный и умный человек, убежденный картезианец, который интересно рассуждал о мироздании; его беседы были для меня гораздо приятней и поучительней всех его врачебных предписаний. Я никогда не мог выносить глупого и бездарного пустословия обыденных разговоров, но разговоры полезные и содержательные всегда доставляли мне большое удовольствие, и я никогда от них не отказывался. Беседы с г-ном Саломоном очень увлекали меня: мне казалось, что с ним я уже приобщаюсь к тем высоким познаниям, которые душа моя приобретет, когда освободится от земных пут. Расположение мое к нему распространялось и на предметы, о которых он трактовал, и я стал разыскивать книги, которые помогли бы мне лучше понимать его. Наиболее для меня подходящими были те книги, где благочестие сочеталось с наукой. Такими были, в частности, труды Оратории и Пор-Рояля. Я принялся читать или, вернее, пожирать их. Мне попала в руки книга отца Лами под заглавием «Беседы о науках». Это было нечто вроде введения к изучению научных книг. Я читал и перечитывал ее сотни раз и решил сделать ее своим путеводителем. Наконец, несмотря на состояние здоровья или, вернее, благодаря ему, я мало-помалу начал чувствовать непреодолимое влечение к наукам и хотя считал каждый свой день последним в жизни, тем не менее учился с таким жаром, точно предполагал жить вечно. Все твердили, что это мне вредно, а я думаю, что это принесло пользу, и не только для души, но и для тела; занятия так увлекали меня, что я забывал о своих болезнях и гораздо меньше страдал. Правда, ничто не приносило мне действительного облегчения: но, не ощущая сильных болей, я привыкал к слабости, к бессоннице, к размышлениям вместо действия и стал наконец смотреть на постепенное и медленное угасание своего организма, как на неизбежный процесс, который может быть остановлен только смертью.
Такое убеждение не только отвлекло меня от всех суетных житейских забот, но освободило и от несносного леченья, которому меня до тех пор, против моего желания, подвергали. Убедившись, что лекарства не спасут меня, Саломон избавил меня от них, а для спокойствия моей бедной маменьки сделал несколько безразличных предписаний, которые питают надежду больного и поддерживают доверие к врачу. Я прекратил строгую диету, начал снова пить вино и по мере сил стал вести образ жизни здорового человека, во всем умеренного, но не отказывающего себе ни в чем. Я стал даже выходить и снова посещать знакомых, в особенности г-на де Конзье, общение с которым было мне очень приятно. Наконец, потому ли, что мне казалось прекрасным учиться до моего последнего часа, или потому, что в глубине моего сердца теплилась надежда на жизнь, — ожидание смерти не только не ослабило моего стремления к наукам, но как будто еще более усилило его, и я спешил набраться знаний, чтобы унести их с собой в другой мир, словно думал, что не найду там ничего больше. Я полюбил книжную лавку Бушара, где собирались литераторы, я так как весна, которую я прежде не надеялся больше увидеть, была уже близка, отобрал несколько книг для Шарметт, на случай, если буду иметь счастье туда вернуться.
Я испытал это счастье и воспользовался им как нельзя лучше. С неописуемой радостью увидел я первые почки. Снова увидеть весну — значило для меня воскреснуть в раю. Только начал таять снег, мы покинули свою темницу и прибыли в Шарметты достаточно рано для того, чтобы услышать первые трели соловья. С тех пор я перестал думать о смерти; и в самом деле странно, что в деревне я никогда не бывал серьезно болен. Я там часто недомогал, но никогда не ложился в постель. Чувствуя себя хуже обыкновенного, я говорил: «Когда увидите, что я умираю, отнесите меня под тень дуба, и я обещаю, что оживу».
Несмотря на слабость, я опять принялся за свои деревенские занятия, но лишь поскольку это позволяли мои силы. Меня очень огорчало, что я не мог сам обрабатывать наш садик; но, копнув раз шесть заступом, я начинал задыхаться, пот катился с меня градом — и приходилось бросать работу. Когда я наклонялся, биение артерий увеличивалось, и кровь приливала к голове с такой силой, что я поневоле спешил выпрямиться. Принужденный ограничиться менее утомительными занятиями, я, между прочим, увлекся голубятней и так полюбил ее, что проводил там целые часы, не скучая ни минуты. Голубь очень пуглив, и приручить его трудно. Но я сумел внушить своим голубям такое доверие, что они повсюду следовали за мной и давались в руки, когда мне вздумается. Как только я выходил в сад или во двор, тотчас два или три голубя садились мне на плечи или на голову; в конце концов, несмотря на удовольствие, эта свита стала так стеснять меня, что пришлось прекратить столь короткие отношения. Я всегда любил приручать животных, особенно пугливых и диких. Мне доставляет огромное удовольствие завоевывать их доверие и никогда его не обманывать. Я хочу, чтобы они любили меня без принуждения.
Я уже говорил, что взял с собой книги; я пользовался ими, но так, что они больше утомляли, чем просвещали меня. У меня было ложное представление о вещах; я думал, что для того, чтоб извлечь из чтения пользу, надо иметь все те знания, о которых идет речь в книге; мне и в голову не приходило, что сам автор черпает их по мере надобности из других книг. Из-за этой нелепой идеи я каждую минуту останавливался, то и дело бросался от одной книги к другой, и нередко, чтобы добраться до десятой страницы той, которую я хотел изучить, мне пришлось бы проглотить целые библиотеки. Однако я так упорно придерживался этой нелепой методы, что потерял бесконечное количество времени и чуть не затуманил себе голову до такой степени, что перестал в чем бы то ни было разбираться и что-либо знать. К счастью, я заметил, что пускаюсь по ложному пути, который может завести меня в бесконечный лабиринт, и сошел с него, прежде чем окончательно заблудился.
При настоящей склонности к наукам первое, что ощущаешь, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогают друг другу и объясняют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления о других, часто плохо разбираешься даже в ней. Я чувствовал, что замысел мой правилен и полезен сам по себе и что надо только изменить методу. Принявшись прежде всего за «Энциклопедию», я разделил ее по отделам. Потом я увидел, что надо поступить наоборот: взять каждую науку в отдельности и проследить ее до того пункта, где все они соединяются. Так я вернулся к обыкновенному синтезу, но вернулся как человек, знающий, чего он хочет. Размышление возместило мне в этом случае недостаток знаний, а здравый смысл оказался хорошим руководителем. Останусь я жив или умру, мне нельзя терять времени. В двадцать пять лет ничего не знать и стремиться узнать все — это значит взять на себя обязательство не терять времени даром. Не зная, в какой момент судьба или смерть остановит мое рвение, я хотел на всякий случай приобрести знания обо всем — и для того чтобы исследовать свои природные дарования, и для того чтобы решить, что более заслуживает изучения.
Начав выполнять этот план, я обнаружил, что существует еще одно преимущество, о котором раньше не думал, — а именно экономия времени. Должно быть, я не рожден для занятий пауками, потому что долгое прилежание утомляет меня, и я не могу усиленно заниматься одним и тем же предметом даже полчаса, в особенности следя за чужой мыслью, хотя своей собственной мысли мне случалось предаваться дольше и даже довольно успешно. После того как я прочитал несколько страниц книги, требующей вдумчивости, мой ум вдруг перестает воспринимать читаемое и теряется в облаках. Упорствуя, я только напрасно изнуряю себя, у меня начинается головокружение, я больше ничего не понимаю. Но при смене разнообразных предметов, хотя бы и непрерывной, один предмет позволяет мне отдохнуть от другого, и я, даже без передышки, гораздо легче за ними слежу. Я воспользовался этим наблюдением в своем расписании и, перемежая предметы, получил возможность заниматься целый день, никогда не утомляясь. Правда, полевые и домашние работы служили мне полезным развлечением; но в своем возрастающем порыве к знанию я скоро нашел средство урывать время для учения а от работы и заниматься сразу двумя делами, забывая о том, что от этого каждое из них идет менее успешно.
Передавая эти подробности, очаровательные для меня, но часто утомительные для читателя, я соблюдаю, однако, умеренность, о которой он и не подозревал бы, если б я не сообщил ему об этом. Например, в данном случае я с наслаждением вспоминаю все свои попытки распределить время таким образом, чтобы употребить его и с наибольшим удовольствием, и с наибольшей пользой, и могу сказать, что время, проведенное мною в уединении и постоянных болезнях, было именно тем периодом моей жизни, когда я был наименее праздным в меньше всего скучал. В этом волшебном уголке я провел два или три лучших летних месяца, стараясь определить свои умственные интересы. Я наслаждался радостями жизни, цену которым так хорошо знал, обществом, столь же непринужденным, как и приятным, — если только можно назвать обществом наш тесный союз, — и теми прекрасными знаниями, к приобретению которых я стремился; для меня стремление это было как бы уже обладанием или даже чем-то еще большим, и удовольствие от учения много способствовало моему счастью.
Не стоит говорить об этих попытках, которые все были для меня радостью, но слишком простой, чтобы ее можно было передать. Еще раз повторяю: истинное счастье нельзя описать, — его только испытываешь, и испытываешь тем сильней, чем меньше у тебя возможности описать его, так как оно не возникает из внешних факторов, а являет собой состояние, длящееся непрерывно. Я часто повторяюсь, но повторялся бы еще больше, если бы говорил об одном и том же всякий раз, как оно приходит мне на ум. Когда мой часто изменявшийся образ жизни наконец установился, вот какой примерно он принял вид.
Каждое утро я вставал до восхода солнца. Через соседний фруктовый сад подымался на красивую дорогу, тянувшуюся над виноградником, и шел по склону гор до самого Шамбери. Гуляя, я произносил свою молитву, заключавшуюся не в бессмысленпом бормотании, а в искреннем возношении сердца к Творцу милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, стены и все эти жалкие изделия человеческих рук становятся между Господом и мною. Я люблю созерцать Бога в его творениях, когда мое сердце возносится к Нему. Молитвы мои, могу сказать, были чисты и потому достойны быть услышанными. Для себя и для той, от которой я никогда не отделял себя в своих заветных желаниях, я просил только о жизни невинной и спокойной, свободной от порока, горя, тягостей нужды, о смерти праведных и о доле их в будущей жизни. Впрочем, молитва моя состояла больше в восторгах и созерцании, чем в просьбах, и я знал, что перед лицом подателя истинных благ лучший способ получить необходимое состоит не в том, чтобы его вымаливать, а в том, чтобы заслужить. Я возвращался с прогулки довольно долгим кружным путем, с любопытством и наслаждением взирая на окружающие картины сельской жизни — единственные, которые никогда не утомляют ни сердца, ни глаз. Я смотрел издали, начался ли уже день у маменьки. Если ставни у нее были открыты, я бежал к ней, дрожа от радости; если закрыты, я шел в сад и, ожидая ее пробуждения, развлекался повторением пройденного накануне или принимался за работу по саду. Ставни открывались, я спешил обнять ее, еще полусонную, и это объятие, чистое и нежное, самой невинностью своей было полно особого очарования, которое никогда не соединяется с чувственностью.
Наш завтрак обычно состоял из кофе с молоком. Это было у нас самое спокойное время дня, когда мы беседовали всего приятнее. Наши беседы, обычно довольно длительные, навсегда оставили во мне особенное расположение к завтракам; и я предпочитаю обычай Англии и Швейцарии, где завтрак является настоящей трапезой, к которой собираются все, обычаю Франции, где каждый завтракает у себя в комнате или, еще чаще, не завтракает вовсе. После часовой или двухчасовой беседы я до самого обеда возвращался к своим книгам. Я начал с кое-каких философских книг: с «Логики» Пор-Рояля, «Опытов» Локка, с Мальбранша, Лейбница, Декарта и других. Вскоре я заметил, что все эти авторы находятся между собой почти в постоянных противоречиях, и задался химерическим планом согласовать их, что очень меня утомило и отняло много времени. Я запутался и перестал двигаться вперед. Наконец, отказавшись от этой методы, я усвоил гораздо лучшую, и ей обязан тем, что достиг успехов, несмотря на недостаток способностей, которых, очевидно, у меня было всегда очень мало для изучения наук. Читая любого автора, я принял за правило усваивать его мысли и следить за их развитием, не примешивая к ним ни своих собственных, ни чужих и никогда его не оспаривая. Я сказал себе: «Начнем с того, что станем собирать запас мыслей, истинных или ложных, но во всяком случае ясных,— пока голова моя не наполнится ими достаточно для того, чтобы иметь возможность сравнивать их и выбирать между ними». Этот метод, я знаю, не безупречен, но он оказал мне услугу в деле моего образования. Через несколько лет, посвященных исключительно усвоению чужих мыслей, — так сказать, не раздумывая и почти не рассуждая, — я приобрел довольно большой запас знаний, которых было достаточно для меня самого и для того, чтоб мыслить без чужой помощи. И когда разъезды и дела лишили меня возможности заглядывать в книги, я развлекался тем, что вспоминал и сравнивал прочитанное, взвешивал каждый предмет на весах разума и порой судил своих учителей. Из-за того, что я стал поздно применять свою способность суждения, она, как я убедился, не потеряла своей силы; и, когда я обнародовал свои собственные идеи, меня не обвинили в том, что я раб своих учителей и клянусь in verba magistri.
От этих занятий я перешел к элементарной геометрии; но дальше не пошел, упрямо стремясь преодолеть свою плохую память стократным возвращением к началу и беспрестанным прохождением все того же пути. Мне не нравилась геометрия Эвклида, которая заботится больше о цепи доказательств, чем о связи идей; я предпочитал «Геометрию» отца Лами, ставшего с тех пор одним из моих любимых авторов; его сочинения я до сих пор перечитываю с удовольствием. Дальше следовала алгебра, и своим руководителем в ней я выбрал также отца Лами. Когда я подвинулся вперед, я стал изучать «Науку исчисления» отца Рено, потом его «Наглядный анализ», который, впрочем, я только слегка просмотрел. Я так и не дошел до того, чтобы как следует понять смысл применения алгебры к геометрии. Мне не нравится этот способ производить вычисления, не видя, что делается, и мне кажется, что решать геометрическую задачу при помощи уравнений — все равно что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз обнаружил при помощи вычисления, что квадрат бинома равен сумме квадратов его членов и их удвоенному произведению, я, несмотря на правильность произведенного мною умножения, не хотел этому верить до тех пор, пока не начертил фигуры. И это не потому, чтобы у меня не было большой склонности к алгебре, которая оперирует отвлеченными величинами, а потому, что в применении к пространству мне нужно было видеть доказательство в линиях; иначе я ничего не мог понять.
За этим следовала латынь. Изучение ее было для меня самым трудным делом, и я никогда не мог достичь в нем больших успехов. Сперва я прибег к латинскому руководству Пор-Рояля, но без пользы. Эти варварские стихи были мне противны до тошноты, и слух мой никогда не мог к ним привыкнуть; я терялся в груде правил и, выучивая последнее, забывал все предшествующие. Затверживанье слов — неподходящее занятие для человека с плохой памятью, а я, для того чтобы развить свою память, упорствовал в нем. В конце концов пришлось его оставить. Я достаточно овладел конструкцией, чтобы читать легкий текст с помощью словаря. Я избрал этот путь, и дело пошло на лад. Я занимался не письменными, а устными переводами, и этим ограничился. Со временем я благодаря упражнениям научился бегло читать латинских авторов, но писать и говорить на этом языке никогда не мог; это часто ставило меня в затруднительное положение, особенно когда я, сам не знаю как, оказался в кругу людей, занимающихся словесностью. Другое неудобное последствие такого способа обучения заключалось в том, что я никогда не знал просодии и еще менее правила стихосложения. Однако, желая почувствовать гармонию языка к стихах и в прозе, я сделал немало усилий, чтобы достигнуть этого, но убедился, что без учителя это почти невозможно. Изучив состав самого легкого стиха — гекзаметра, — я имел терпение проскандировать почти всего Вергилия и разметить в нем стопы и долготу слогов; впоследствии, когда у меня возникали сомнения относительно долготы и краткости того или иного слога, я советовался со своим Вергилием. Понятно, это приводило меня к ошибкам, из-за вольностей, допускаемых в стихах. Если самообучение имеет некоторые преимущества, с ним связано также много неудобств, а главное, оно полно невероятных трудностей. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.
К полудню я оставлял книги и, если обед еще не был готов, шел навещать своих приятелей-голубей или работал в саду в ожидании обеда. Слыша, что меня зовут, я прибегал очень довольный и ел с большим аппетитом; вот еще одно обстоятельство, которое необходимо отметить: как бы я ни был болен аппетит никогда не изменяет мне. За обедом мы проводили время очень приятно, беседуя о своих делах, в ожидании, когда маменька сможет кушать. Два или три раза в неделю, если была хорошая погода, мы отправлялись пить кофе в свежей, тенистой, прохладной беседке позади дома, которую я обсадил хмелем, — в ней приятно было посидеть, особенно в жару. Там проводили мы часок, осматривая наши овощи, цветы и вели беседы о нашей жизни, заставлявшие нас еще больше чувствовать прелесть ее. У меня в конце концов появилась еще семейка: пчелы. Я не упускал случая, иногда вместе с маменькой, навестить их; я очень интересовался их работой; меня бесконечно занимало, как они возвращаются с добычей, нагруженные до такой степени, что им трудно передвигаться. В первые дни они сочли мое любопытство нескромным и два или три раза ужалили меня, но потом мы так хорошо познакомились, что, как бы близко я ни подходил, они меня не трогали, и, как бы ни были полны ульи, готовые выпустить рой, пчелы иногда окружали меня, садились мне на лицо, на руки, но ни одна ни разу меня не ужалила. Все животные остерегаются человека — и правы; но как только они убеждаются, что он не собирается вредить им, доверие их становится так велико, что надо быть больше чем варваром, чтобы злоупотребить им.
Потом я возвращался к своим книгам, но мои послеобеденные занятия нужно назвать скорее отдыхом и забавой, чем работой и ученьем. Я всегда терпеть не мог кабинетных занятий после обеда, и вообще всякий труд в дневную жару мне тяжел. Все же я занимался, но не утруждая себя и почти не соблюдая порядка: просто читал, но не изучал ничего. Больше всего уделял я внимания истории и географии; и так как это не требовало умственного напряжения, делал успехи в той мере, в какой позволяла мне моя слабая память. Я хотел изучить отца Пето и погрузился в дебри хронологии; но мне была противна критическая часть, бездонная и безбрежная; я больше заинтересовался точным измерением времени и движением небесных светил. Я мог бы даже увлечься астрономией, если б у меня были инструменты; но мне пришлось довольствоваться элементарными сведениями из книг да несколькими неумелыми наблюдениями при помощи подзорной трубы, только чтобы ознакомиться с общим видом небосвода: моя близорукость но позволяет мне достаточно ясно различать небесные светила невооруженным глазом. У меня сохранилось в памяти одно приключение, воспоминание о котором часто заставляло меня смеяться. Для изучения созвездий я приобрел небесную планисферу. Я прикрепил эту планисферу к раме и в те ночи, когда небо было ясно, выходил в сад и устанавливал раму на четырех шестах с меня высотой, повернув планисферу книзу; для освещения я брал свечу и, чтобы ветер не затушил ее, помещал ее в ведро на земле, между шестами. Потом, глядя попеременно то на планисферу простым глазом, то на светила в подзорную трубу, упражнялся в распознавании звезд и различении созвездий. Я, кажется, говорил, что сад г-на Нуаре был расположен террасами; с дороги было видно все, что в нем делалось. Однажды вечером крестьяне, проходившие довольно поздно мимо нашего дома, увидали меня в этом причудливом оснащении за моим занятием. Свет, падавший на планисферу, источника которого они не видели, так как он был скрыт от их глаз стенками ведра, четыре шеста, громадный лист бумаги, испещренный какими-то фигурами, рама, блеск оптических стекол, двигавшихся взад и вперед, придавали всему этому зрелищу вид колдовства, который их испугал. Мое одеяние отнюдь не могло их успокоить: шляпа, нахлобученная на ночной колпак, и маменькин ватный халат, который она заставила меня надеть, делали меня в их глазах похожим на настоящего колдуна. И так как было уже около полуночи, они не сомневались, что это начало шабаша. Не желая видеть, что будет дальше, они с перепугу пустились бежать, разбудили соседей, рассказали им о своем видении, и эта история так быстро распространилась, что на следующий день всем в окрестности было известно, что в саду г-на Нуаре нечистая сила справляла шабаш. Не знаю, к чему привел бы весь этот шум, если б один из крестьян, свидетелей моих заклинаний, не пожаловался в тот же день двум иезуитам, которые бывали у нас. Те, еще не зная, в чем дело, заранее успокоили крестьян, а потом рассказали нам эту историю. Я объяснил, чем она вызвана, и мы долго смеялись. Однако было решено, что во избежание подобных случаев я буду производить свои наблюдения без света, а планисферу изучать дома. Те, кто читал в «Письмах с горы» о моей магии в Венеции, я уверен, найдут, что у меня давнишнее призвание к колдовству.
Таков был мой образ жизни в Шарметтах, когда я не был занят полевыми работами; к ним я всегда питал особенное влечение, и в тех случаях, когда это не превышало моих сил. я работал, как настоящий крестьянин. Правда, сил у меня было очень мало, так что единственной моей заслугой в этом отношении являлось лишь мое доброе желание. К тому же я хотел делать сразу два дела и поэтому ни одного не делал как следует. Я вбил себе в голову во что бы ни стало развить свою память и многое стал настойчиво заучивать наизусть. Для этого я всегда носил с собой какую-нибудь книгу, которую во время работы с невероятным трудом изучал и твердил наизусть. Не понимаю, как от этих беспрестанных, упорных и тщетных усилий я в конце концов совсем не отупел. Нужно же было двадцать раз учить и переучивать эклоги Вергилия, из которых я теперь не знаю ни слова! Я потерял и разрознил множество книг благодаря своей привычке носить их с собой повсюду — на голубятню, в сад, на огород, в виноградник. Занятый чем-нибудь другим, я клал книгу у подножья дерева или на изгородь, всегда забывал о ней и нередко через две недели находил ее истлевшей или изглоданной муравьями и улитками. Страсть к учению превратилась у меня в манию, которая делала меня как бы придурковатым, так как я постоянно бормотал себе что-то под нос.
Сочинения Пор-Рояля и Оратории, которые я читал больше всего, сделали меня полуянсенистом; но, несмотря на всю мою доверчивость, их суровая теология внушала мне ужас. Страх перед адом, которого я до тех пор почти совсем не боялся, мало-помалу разрушал мое спокойствие, и не внеси маменька успокоения в мою душу, эта устрашающая доктрина в конце концов совершенно выбила бы меня из колеи. Мой духовник, бывший одновременно и ее духовником, тоже содействовал тому, чтобы я снова почувствовал себя в своей тарелке. Это был отец Геме, иезуит, добрый и мудрый старец, чью память я всегда буду чтить. Он был иезуитом, но отличался детской простотой, и его мораль, скорее мягкая, чем снисходительная, была именно тем, в чем я нуждался, чтобы уравновесить мрачные впечатления от янсенизма. Этот добрый человек и его приятель, отец Коппье, часто навещали нас в Шарметтах, хотя дорога к нам была очень трудна и довольно длинна для людей их возраста. Посещения их были для меня великим благом. Да воздаст господь их душам! Им было уже очень много лет в то время, и я не могу предполагать, что они еще живы теперь. Я тоже ходил к ним в Шамбери и мало-помалу стал в их доме своим человеком; их библиотека была к моим услугам. Воспоминание об этом счастливом времени до такой степени связано с воспоминанием об иезуитах, что одно заставляет меня любить другое, и хотя учение их всегда казалось мне опасным, я никогда не мог найти в себе силы искренне возненавидеть их.
Хотелось бы мне знать, западают ли в сердца других людей ребяческие чувства, подобные тем, что западают иногда в мое. Среди моих занятий, в самой невинной жизни, какая только возможна, и несмотря на все, что мне говорили, — страх перед адом все же часто волновал меня. Я спрашивал себя: «В каком нахожусь я состоянии? Если я сейчас умру, буду ли я осужден?» Согласно учению моих янсенистов, это было несомненно, но моя совесть подсказывала мне, что это не так. Вечно пребывая в страхе и колеблясь в этой мучительной нерешительности, я, чтобы найти выход, прибегал к таким смешным средствам, за которые сам охотно запер бы в сумасшедший дом того, кто применяет их. Однажды, среди этих печальных размышлений, я в задумчивости кидал камни в стволы деревьев, делая это с присущей мне ловкостью, то есть почти никогда не попадая. За этим прекрасным занятием мне пришла в голову мысль сделать из него нечто вроде гадания, чтобы успокоить свое волнение. Я сказал себе: «Брошу этот камень вон в то дерево напротив; если попаду — это будет означать спасение, если промахнусь — осужденье». Подумав это, я дрожащей рукой и с бьющимся сердцем кидаю камень, да так удачно, что он попадает в самое дерево; правда, это было нетрудно, так как я постарался выбрать дерево потолще и поближе. Но с тех пор я больше не сомневался в своем спасении. Вспоминая этот случай, не знаю, смеяться мне над собой или плакать. А вы, великие люди, конечно, подымете меня на смех, но, радуясь своему превосходству, не издевайтесь над моей жалкой слабостью, потому что, клянусь вам, я отлично ее сознаю.
Впрочем, эти волнения и тревоги, быть может неразрывные с благочестием, не были постоянным моим состоянием. Обычно я был довольно спокоен, и мысль о близкой смерти наполняла мою душу не столько скорбью, сколько тихой грустью, не лишенной даже своеобразной прелести. Недавно я нашел среди своих старых бумаг нечто вроде предсмертного напутствия самому себе, в котором я называл себя счастливым, так как умирал в том возрасте, когда находишь в себе достаточно мужества глядеть смерти в лицо, не узнав за всю свою краткую жизнь сильных ощущений, пи телесных, ни нравственных. Как я был прав! Предчувствие заставляло меня бояться, что я останусь жить только для страданий. Казалось, я предвидел судьбу, ожидавшую меня в конце моих дней. Никогда не был я так близок к мудрости, как в ту счастливую пору жизни. Не чувствуя особых угрызений совести за прошлое и без забот о будущем, я отдавался наслаждению настоящим, и это чувство господствовало в моей душе. Набожные люди обыкновенно обладают особого рода чувственностью: они с упоением смакуют дозволенные им невинные удовольствия. Светские люди считают это каким-то преступлением, не знаю почему — или, вернее, знаю очень хорошо: дело в том, что они завидуют людям, испытывающим радость простых удовольствий, к которым сами они давно потеряли вкус. Я сохранил его, этот вкус, и мне было очень приятно со спокойной совестью удовлетворять его. Сердце мое, еще не тронутое, отдавалось всему с радостью ребенка или, вернее, если смею сказать, с восторгом ангела, так как эти мирные наслаждения по своей безмятежности в самом деле были райскими. Обеды на траве в Монтаньоле, ужины в беседке, сбор фруктов и винограда, вечера за трепаньем льна с нашими слугами — все это были для нас настоящие праздники, которым маменька радовалась не меньше, чем я. Уединенные прогулки имели еще больше прелести, так как во время них сердце изливалось с большей свободой. Одну из таких прогулок, составившую эпоху в моих воспоминаниях, мы совершили в день святого Людовика, имя которого носила маменька. Мы отправились вместе ранним утром, после обедни, которую один кармелит отслужил для нас на рассвете в часовне, примыкавшей к дому. Я предложил посетить противоположный склон, где мы еще пи разу не бывали. Мы отправили припасы вперед, так как прогулка предполагалась на весь день. Несмотря на некоторую полноту, маменька ходила неплохо; мы бродили по холмам, шли из леса в лес, иногда по солнцу, чаще в тени, отдыхая время от времени и не замечая часов. Мы говорили о себе, о своем союзе, о нашей отрадной судьбе и возносили молитвы о ее продлении, которые, однако, не были услышаны. Казалось, все сговорилось сделать этот день счастливым. Недавно прошел дождь, пыли не было; быстро бежали ручьи. Свежий ветерок колыхал листву, воздух был чист; небосклон безоблачен; безмятежное спокойствие царило на небе, как и у нас в сердцах. Мы устроили обед у одного, крестьянина, разделив его со всей его семьей, и она благословляла нас от чистого сердца. Эти бедные савояры такие хорошие люди! После обеда мы перебрались под тень больших деревьев; я собирал сухие ветки, чтобы сварить кофе, а маменька травы среди кустарников. Пользуясь цветами того букета, который я нарвал ей по дороге, она объяснила мне множество любопытных подробностей их строения, что очень заинтересовало меня и должно бы было пробудить во мне склонность к занятию ботаникой; но время для этого еще не пришло,— я был слишком поглощен другими занятиями. Мысль, внезапно пришедшая мне в голову, отвлекла меня от цветов и растений. Мое душевное состояние, все, что мы говорили и делали в течение дня, все предметы, привлекавшие мое внимание, напомнили мне что-то вроде сна, который я видел наяву в Аннеси, за семь или восемь лет перед тем, и о котором я говорил в своем месте. Сходство было так разительно, что при мысли об этом я был взволнован до слез. В порыве нежности я обнял свою дорогую подругу. «Маменька, маменька,— страстно сказал я ей. — Этот день был мне обещан уже давно, и я не знаю ничего прекрасней. Благодаря вам я достиг всей полноты счастья; пусть оно отныне не уменьшается, пусть длится до тех нор, пока я буду чувствовать всю его прелесть. Оно кончится только вместе со мной!»
Так протекали мои счастливые дни, — тем более счастливые, что, не замечая ничего, что должно было их нарушить, я в самом деле думал, что они окончатся только с моей жизнью. Не то чтоб поток моих забот окончательно иссяк, но я видел, что он пошел по другому руслу, и, как только мог, направлял его на полезные предметы, чтобы в нем самом найти исцеление. Маменька сама любила деревню, и эта склонность при мне не остывала. Мало-помалу она полюбила и сельские занятия: ей нравилось извлекать доход из земли; и в этом деле у нее были познания, которые она с удовольствием пускала в ход. Не довольствуясь участком земли, снимаемым ею, она брала в аренду то какой-нибудь луг, то поле. Она не могла оставаться праздной и, применив к земледелию свои предпринимательские способности, повела дело так, что могла бы скоро стать крупной фермершей. Мне не очень нравился этот широкий размах, и я противился ему насколько мог, уверенный, что ее всегда будут обманывать и что благодаря ее щедрости и расточительности расходы у нее будут всегда превышать доходы. Однако я утешал себя мыслью, что этот доход по крайней мере не будет ничтожен и поддержит ее существование. Из всех предприятий, которые она могла затеять, это казалось мне наименее разорительным, и, не считая его источником дохода, как это делала она, я видел в нем постоянное занятие, ограждающее ее от мошенников и разоренья. Увлеченный этой мыслью, я пламенно желал набраться сил и здоровья, чтобы быть в состоянии заботиться о ее делах, стать надсмотрщиком над ее рабочими или главным ее работником; и естественно, что труд, который мне приходилось брать на себя ради этого, часто отрывал меня от книг, отвлекал мою мысль от моих недугов и тем самым способствовал улучшению моего здоровья.
На следующую зиму Барийо, вернувшись из Италии, привез мне несколько кнаг, среди которых были Bontempi и «Cartella per musica» отца Банкьери. Книги эти внушили мне интерес к истории музыки и к теоретическим изысканиям об этом прекрасном искусстве. Барийо некоторое время оставался у нас, а так как я за несколько месяцев перед тем достиг совершеннолетия, было решено, что весной я поеду в Женеву для получения наследства, оставшегося мне от матери, или по крайней мере моей доли этого наследства — в ожидании известий о том, что сталось с братом. Все было сделано так, как решили. Я отправился в Женеву; отец мой тоже туда приехал. Он давно уж мог появляться в Женеве, не навлекая на себя неприятностей, хотя приговор над ним не был отменен; но так как его уважали за мужество и почитали за честность, то делали вид, будто забыли о его деле; и члены правительства, занятые одним важным проектом, который вскоре осуществился, не хотели преждевременно пугать буржуазию неуместным напоминанием о своей прежней пристрастности.
Я боялся, как бы не возникли затруднения из-за того, что я переменил религию; этого не случилось. Законы Женевы в этом отношении менее суровы, чем законы Берна, где каждый меняющий вероисповедание теряет не только свое звание, но даже имущество. Таким образом, мое имущество не оспаривалось, но, сам не знаю как, свелось к очень незначительной сумме. Хотя в смерти моего брата были почти уверены, однако юридических доказательств ее не имелось, а у меня не было достаточно веских оснований, чтобы вытребовать его долю, и я, не жалея об этом, оставил ее в помощь отцу, который пользовался ею до конца своей жизни. Как только юридические формальности были окончены и я получил свои деньги, я отложил часть на покупку книг и полетел сложить остальное к ногам маменьки. Сердце мое всю дорогу билось от радости, и минута, когда я вручил ей эти деньги, была мне в тысячу раз отрадней той, когда я получал их. Она приняла их с простотой, свойственной прекрасным душам, которые, сами совершая подобные поступки без усилий, не удивляются им у других. Деньги пошли почти целиком на мои нужды, и это было сделано с той же простотой. Их употребление было бы совершенно тем же, будь они получены из другого источника.
Между тем здоровье мое не восстанавливалось — напротив, я хирел на глазах у всех, был бледен как мертвец и худ как скелет; биение в артериях стало ужасным, сердечные припадки у меня участились; я постоянно испытывал стеснение в груди, и моя слабость дошла наконец до того, что мне стало трудно двигаться: я не мог ускорить шаг, не задыхаясь, не мог наклониться без головокружения, не мог поднять самой незначительной тяжести; я был доведен до полного бездействия, что особенно мучительно для такого подвижного человека, как я. Несомненно, ко всему этому примешивались нервы, болезнь счастливых людей; она была и моей болезнью. Я часто плакал без причины, пугался малейшего шелеста листьев, шороха, производимого птицей, томился от внезапных перемен в расположении духа среди спокойной и приятной жизни; все это указывало на скуку, порожденную благополучием, которая, так сказать, заставляет чувствительность сумасбродствовать. Мы так мало созданы для того, чтобы быть счастливыми здесь, на земле, что у нас непременно должны страдать либо тело, либо душа, если только они не страдают вместе,— благополучное состояние одного из них почти всегда нарушает благополучие другого. В то самое время, когда я мог бы наслаждаться радостями жизни, мой пришедший в расстройство организм препятствовал этому, и никто не мог сказать, в чем действительно коренится причина моего недуга. Впоследствии, несмотря на годы и действительно серьезные недуги, тело мое восстановило свои силы, как будто только для того, чтобы я мог лучше чувствовать свои несчастья; и теперь, когда я, больной, почти шестидесятилетний старик, удрученный всевозможными горестями, пишу это, я чувствую в себе больше жизненной силы для страданий, чем когда-то, в цветущем возрасте и на лоне самого подлинного счастья, имел ее для наслаждений.
Чтобы доконать себя, я ввел в свои чтения кое-что из физиологии и принялся изучать анатомию; размышляя о бесконечном количестве частей, составляющих мой организм, а также об их действиях, я каждую минуту ожидал, что все это вот-вот распадется. Ничуть не удивленный тем, что вижу себя умирающим, я, наоборот, скорее удивлялся тому, что еще существую, и каждую болезнь, о которой мне приходилось читать, находил у себя. Я уверен, что если бы не был болен, то непременно заболел бы от этих занятий. Находя у себя симптомы всех болезней, я решил, что страдаю всеми ими сразу, и сверх того заболел наиболее жестокой из них, от которой считал себя избавленным: манией вылечиться; это болезнь, которой трудно избежать, когда примешься читать медицинские книги. В результате поисков, размышлений и сравнений я. вообразил, что причина моего недуга — полип в сердце, и сам Саломон был, кажется, поражен этой идеей. Рассуждая последовательно, я должен был бы, исходя из этой мысли, утвердиться в прежнем своем решении. Я поступил иначе. Я напряг все свои умственные способности, чтобы отыскать средство вылечиться от полипа в сердце, с твердым намерением прибегнуть к этому чудодейственному лечению.
В одну из своих поездок в Монпелье, с целью посетить ботанический сад и его смотрителя г-на Соважа, Анэ слышал, что г-н Физ вылечил кого-то от полипа в сердце. Маменька вспомнила об этом и рассказала мне. Этого было достаточно, чтобы внушить мне желание обратиться к Физу. Надежда на излечение придала мне бодрости и силы для предстоящего путешествия. Деньги, полученные из Женевы, доставили средства для него. Маменька не только не препятствовала, но поощряла меня в этом предприятии, и вот я отправился в Монпелье.
Мне не пришлось ехать так далеко за нужным мне врачом. Устав от верховой езды, я нанял в Гренобле носилки. Следом за мной в Муарап прибыли одни за другими еще пять или шесть носилок. Получалось в самом деле настоящее приключение с носилками. Большую часть этих носилок составлял свадебный поезд новобрачной, г-жи дю Коломбье. С ней была другая дама, г-жа де Ларнаж, постарше ее и не такая красивая, но не менее привлекательная. Она должна была из Романа, куда ехала г-жа дю Коломбье, продолжать путь до местечка Сент-Андеоль, близ Пон-Сент-Эспри. Понятно, что при моей уже известной застенчивости знакомство мое с этими блестящими дамами и окружавшей их свитой произошло не сразу; но в конце концов, путешествуя но одной и той же дороге, останавливаясь в одних и тех же гостиницах, вынужденный появляться за общим столом, я не мог избежать знакомства, если не хотел прослыть бирюком; оно состоялось, и даже ранее, чем я того хотел, потому что весь этот шум и гам мало подходили больному, да особенно с таким характером, как у меня. Но любопытство делает плутовок-женщин такими настойчивыми, что, желая познакомиться с мужчиной, они прежде всего стараются вскружить ему голову. Так было и со мной. Г-жа дю Коломбье, окруженная юными шалопаями, не имела времени прельщать меня, да это и не стоило затевать, так как мы должны были скоро расстаться. Но г-же де Ларпаж, менее осаждаемой, надо было подумать о дальнейшей дороге. Она принялась за меня — и прощай бедный Жан-Жак, или, вернее — прощайте лихорадка, нервы, полип! Возле нее все прошло — за исключением некоторого сердцебиенья, но от этого она не хотела меня излечить. Первым поводом к нашему знакомству было дурное состояние моего здоровья. Все видели, что я болен, знали, что я еду в Монпелье; и вид мой, и мои манеры, должно быть, не говорили обо мне, как о распутнике, — вскоре выяснилось, что никто и не предполагает, будто я еду туда кутить. Хотя болезнь — не особенно лестная рекомендация для мужчины в глазах дам, меня на этот раз она сделала интересным. По утрам они присылали узнать о моем здоровье и пригласить меня на чашку шоколада; осведомлялись, как я провел ночь. Однажды, следуя своей похвальной привычке говорить не думая, я ответил, что не знаю. Судя по этому ответу, они предположили, что я глуп; они стали наблюдать за мной, и это наблюдение не повредило мне. Я слышал, как однажды г-жа дю Коломбье сказала своей подруге: «Ему не хватает светскости, но он мил». Это замечание очень меня ободрило и привело к тому, что я действительно стал любезным.
При более близком знакомстве пришлось рассказать о себе, сообщить, откуда я, кто я таков. Это мне было нелегко, так как я отлично понимал, что в хорошем обществе, и особенно среди светских дам, слово «новообращенный» должно погубить меня. Не знаю, как это мне пришло в голову, но я решил выдать себя за англичанина. Я объявил себя якобитом, —мне поверили; я назвался Деддингом, и меня стали называть «господин Деддинг». Но один проклятый старик, некий маркиз де Ториньян, находившийся там, больной, как и я, страшно дряхлый и довольно сварливый, затеял с «господином Деддингом» разговор. Он заговорил со мной о короле Иакове, о претенденте, о старом дворе в Сен-Жермене. Я был как на иголках; ибо обо всем этом я знал только то немногое, что читал у графа Гамильтона и в газетах; однако это немногое я пустил в ход так удачно, что выпутался из беды и был счастлив уж тем, что меня не вздумали расспрашивать на английском языке, на котором я не знал ни единого слова.
Вся компания сошлась очень тесно и с сожалением ждала минуты расставанья. Мы ползли медленно, как улитки. В воскресенье мы оказались в Сен-Марселине*. Г-же де Ларнаж захотелось поехать к обедне; я отправился с нею, и это чуть не испортило все дело. Я держал себя, как всегда. По моему скромному и сдержанному виду она приняла меня за ханжу, и, как она сама через два дня в этом призналась, у нее сложилось обо мне очень нелестное мнение. Мне пришлось проявить много галантности, чтобы загладить это впечатление, или, вернее, г-жа де Ларнаж, как женщина опытная и не желающая отказывать себе в удовлетворении своих причуд, захотела рискнуть, сделав первый шаг, чтобы посмотреть, как я выйду из положения. Она так со мной заигрывала, что я, далеко не переоценивая своей наружности, решил, что она смеется надо мной. Из-за этой нелепой мысли я повел себя очень глупо,— хуже, чем маркиз из «Завещания». Г-жа де Ларнаж не уступила: она со мной кокетничала и говорила мне такие нежности, что даже не такой дурак, как я, очень затруднился бы принять все это. всерьез. Чем больше она завлекала меня, тем больше укреплялся я в своей мысли; по особенно мучило меня то, что я в конце концов и в самом деле влюбился. Я говорил себе и ей, вздыхая: «Ах, если бы все это было правдой! Я был бы счастливейшим из смертных». Кажется, простота такого новичка, как я, только усилила ее прихоть; ей захотелось во что бы то ни стало настоять на своем.
В Романе мы оставили г-жу дю Коломбье со всей ее свитой и очень медленно и самым приятным образом продолжали путь втроем: г-жа де Ларнаж, маркиз де Ториньян и я. Больной и ворчливый маркиз был, однако, довольно добрый человек, но, как говорится, не слишком склонный довольствоваться хлебом, слыша запах жаркого. Г-жа де Ларнаж так мало скрывала свое расположение ко мне, что он заметил это раньше меня, и его едкие насмешки могли бы дать мне уверенность в благоволении дамы, о котором я не смел и мечтать, если бы, по странности, свойственной мне одному, я не вообразил, что они сговорились высмеять меня. Эта глупая мысль окончательно перевернула все в моей голове и заставила меня играть самую незавидную роль в том положении, в котором мое сердце, действительно увлеченное, могло бы продиктовать мне роль довольно блестящую. Не понимаю, как г-жу де Ларнаж не оттолкнула моя угрюмость и почему она с величайшим презрением не прогнала меня. Но она была умная женщина и умела распознавать людей; она прекрасно видела, что в моих поступках больше глупости, чем холодности.
Наконец она добилась того, что я понял все. В Валанс мы приехали к обеду и, согласно нашему похвальному обычаю, пробыли там до вечера. Мы остановились за городом в гостинице «Сен-Жак»; я всегда буду помнить эту гостиницу, так же как комнату г-жи де Ларнаж. После обеда она захотела пройтись; она знала, что маркиз плохой ходок; это был удобный случай остаться наедине,— она твердо решила им воспользоваться, потому что времени, чтобы достичь цели, оставалось мало и его нельзя было терять. Мы прогуливались вокруг города вдоль рвов. Там я опять начал длинную историю своих болезней; она отвечала так нежно и так прижимала иногда мою руку к своему сердцу, что только моя чрезмерная глупость мешала мне проверить на деле правдивость ее слов. Забавнее всего было то, что я сам был до крайности взволнован. Я уже сказал, что она была мила; любовь сделала ее очаровательной и придала ей блеск первой молодости; и она кокетничала с таким искусством, что могла бы пленить самого опытного мужчину. Итак, я чувствовал себя очень неловко, по-прежнему каждую минуту готовый отбросить свою робость, — но боязнь обидеть или не понравиться, еще больший страх быть освистанным, осмеянным, опозоренным, стать предметом застольных бесед и получить от безжалостного маркиза поздравление за свою предприимчивость сдерживали меня; я негодовал на свой дурацкий стыд, но не мог побороть его, хотя и упрекал себя за это. Я был, как на пытке; я уже оставил свои повадки селадона, всю неуместность которых почувствовал во время этой прекрасной прогулки. Не зная, как держать себя и что говорить, я молчал; у меня был надутый вид; я делал все, чтобы навлечь на себя гнев, которого так боялся. К счастью, г-жа де Ларнаж приняла более гуманное решение. Она резко прервала это молчание, обвив мне шею руками, и в тот же миг губы ее, прильнув к моим, сказали мне все слишком ясно, чтобы я мог оставаться в заблуждении. Перелом был как нельзя более кстати. Я стал любезным. Пора было сделать это. Она дала мне ту уверенность, отсутствие которой почти всегда мешало мне быть самим собой. Я стал самим собой наконец; никогда еще мои глаза, мои чувства, мое сердце и мои губы не говорили столь красноречиво; никогда еще не искупал я своих ошибок так полно; и если эта маленькая победа стоила г-же де Ларнаж хлопот,— я думаю, ей не пришлось пожалеть об этом.
Проживи я сто лет, я всегда с удовольствием вспоминал бы эту очаровательную женщину. Я говорю «очаровательную», хотя она не была ни молода, ни красива. Но вместе с тем она была не безобразна, не стара, и лицо ее отнюдь не противоречило обаянию ее ума и грации. В отличие от других женщин, наименее свежим был у нее цвет лица; и я думаю, что его испортили румяна. Она имела причины быть податливой: это было для нее средством показать свою действительную цену. Можно было увидеть ее и не полюбить, но нельзя было обладать ею и не обожать ее, и, мне кажется, это доказывает, что она не всегда была так расточительна на ласки, как со мной. Она уступила увлечению слишком быстро и слишком сильно, чтоб это можно было считать простительным, но сердце ее участвовало в нем по крайней мере настолько же, насколько и чувственность; и в то короткое, восхитительное время, которое я провел возле нее, я имел возможность убедиться, что, принуждая меня к умеренности, она, несмотря на свою страстность, больше заботилась о моем здоровье, нежели о своих удовольствиях.
Наше сближение не укрылось от маркиза. Его шутки надо мной не прекратились; напротив, он больше, чем когда-либо, обращался теперь со мной, как с несчастным влюбленным, мучеником своей суровой дамы. У него ни разу не проскользнуло ни слова, ни улыбки, ни взгляда, которые заставили бы меня заподозрить, что он догадывается о наших отношениях; и я готов был думать, что мы его провели, если бы г-жа де Ларнаж, более проницательная, не сказала мне, что он все знает, но, как человек воспитанный, не подает виду. В самом деле, невозможно было вести себя более благородно и проявлять большую учтивость даже по отношению ко мне, если не считать его шуток, особенно усилившихся после моего успеха: он, быть может, приписывал мне честь этого успеха и уже не считал меня таким дураком, каким я казался ему прежде. Он ошибался, как видите, но что из этого? Я воспользовался его заблуждением; и, право, после того как пришла моя очередь смеяться, я выносил его эпиграммы довольно терпеливо и благодушно и несколько раз даже более или менее удачно отвечал на них, гордый тем, что могу щегольнуть перед г-жой де Ларнаж остроумием, которым был ей обязан. Я стал другим человеком.
Мы путешествовали по самым плодородным местам и в самое обильное время года. Всюду у нас был отличный стол благодаря внимательным заботам маркиза. Однако я охотно обошелся бы без того, чтобы эти заботы простирались и на выбор для нас комнат; но он посылал своего лакея вперед, чтобы занять их, и этот плут, по собственному ли почину, или по приказанию маркиза, всегда устраивал его рядом с г-жой де Ларнаж, а меня запихивал на другой конец дома. Однако это нисколько не стесняло меня; радость наших свиданий сделалась от этого только еще более острой. Этот восхитительный образ жизни продолжался четыре или пять дней, в течение которых я насыщался и опьянялся самыми сладостными наслаждениями. Они наполняли мою жизнь, чистые, живые, без всякой примеси горечи; это были первые и единственные наслаждения, которые я вкусил в такой полноте, и должен сказать, что именно г-же де Ларнаж обязан тем, что не умру, не узнав чувственных радостей.
Если отношенье мое к ней не было в собственном смысле слова любовью, оно было во всяком случае таким нежным ответом на ее любовь ко мне, исполнено такой жгучей чувственности в минуты обладанья и такой нежной близости во время бесед, что отличалось всем очарованием страсти, без того безумия, которое кружит голову и мешает наслаждаться. Я испытал настоящую любовь только раз в жизни, и это было не к ней. Я никогда не любил ее так, как любил г-жу де Варанс, по, может быть, поэтому обладал ею во сто раз полнее. Возле маменьки удовольствие всегда омрачалось грустью, тайным сердечным трепетом, который я преодолевал не без труда: вместо того чтобы радоваться тому, что обладаю ею, я упрекал себя за то, что унижаю ее. Возле г-жи де Ларнаж, наоборот, гордясь тем, что я мужчина и счастлив, я отдавался чувственности с радостью, уверенно; я разделял впечатление, которое производил на ее чувственность; я достаточно владел собою, чтобы с тщеславным восторгом наблюдать свой триумф и извлекать из него то, что могло его удвоить.
Не помню, где нас покинул маркиз де Ториньян, живший в тех краях, но мы оказались одни, не доезжая до Монтели-мара; с этого момента г-жа де Ларнаж посадила свою горничную в мои носилки, а я перешел к ней. Могу уверить, что дорога не показалась нам скучной, и мне трудно было бы описать местность, по которой мы проезжали.
В Монтелимаре у г-жи де Ларнаж были дела, задержавшие ее на три дня, в течение которых она, однако, покинула меня всего на четверть часа для визита, повлекшего за собой несносных посетителей и приглашения, от которых она поспешила отказаться. Она сослалась на препятствия, не помешавшие нам, однако, совершать вдвоем прогулки в самой прекрасной стране и под самым прекрасным небом в мире. О, эти три дня! Иногда я так жалел о них; ведь у меня больше не было подобных.
Дорожная любовь не может длиться долго. Нам пришлось расстаться, и, признаюсь, пора уж было; не потому, чтоб я пресытился или был близок к пресыщению: я с каждым днем привязывался все больше; но, несмотря на всю сдержанность моей дамы, у меня уже не оставалось почти ничего, кроме доброй воли. Перед расставаньем я решил воспользоваться тем, что осталось, и она покорилась этому, чтобы оградить меня от опасности сближения с девицами Монпелье. Прощальные сожаленья мы заменили планами будущего свидания. Было решено, что, поскольку такой образ жизни мне полезен, я приеду на зиму в Сент-Андеоль к г-же де Ларнаж. Я должен был побыть только месяца полтора в Монпелье, а она тем временем устроит дела так, чтобы избежать сплетен. Она дала мне подробные наставления о том, что мне следовало знать, что я должен говорить, как держать себя. До того времени мы условились писать друг другу. Она долго и серьезно убеждала меня заботиться о своем здоровье, посоветоваться со знающими врачами, быть внимательным ко всему, что они мне предпишут, и взялась следить, чтобы я, пока буду с ней, выполнял эти предписания, как бы они ни были строги. Думаю, что все это она говорила искренне, потому что любила меня; она дала мне тысячу доказательств этого, более надежных, чем ласки. По моей одежде она заметила, что я не утопал в роскоши; хотя сама она была не богата, но при расставании пыталась заставить меня разделить с ней ее кошелек, который привезла из Гренобля довольно туго набитым, и мне стоило большого труда отклонить это. Наконец я покинул ее, с сердцем, до краев полным ею, оставив, кажется, и в ней искреннюю привязанность ко мне.
Я оканчивал свое путешествие, заново переживая его в воспоминаниях, к тому же очень довольный отличными носилками, где мог с полным удобством предаваться мечтам о наслаждениях, уже полученных, и тех, что мне были обещаны. Я только и думал что о Сент-Андеоле и о чудесной жизни, там меня ожидавшей; видел только г-жу де Ларнаж и ее окружение. Остальная вселенная не существовала для меня, даже маменька была забыта. Я перебирал в уме все подробности, сообщенные мне г-жой де Ларнаж, старался составить себе представление о ее жилище, соседях, обществе и образе жизни. У нее была дочь, о которой она очень часто говорила мне с материнским обожанием. Дочери минуло уже пятнадцать лет; она была живая, очаровательная девушка с отличным характером. Мне было обещано, что она будет со мной любезна; я не забыл этого обещания, и мне было очень любопытно, как м-ль де Ларнаж будет обращаться с близким другом своей матери. Таковы были мои мечтания по дороге от Пон-Сент-Эспри до Ремулена. Мне советовали посмотреть Гардский мост; я так и поступил. Позавтракав отличными фигами, я взял себе проводника до Гардского моста. Это было первое римское сооружение, которое я видел. Я ожидал увидеть памятник, достойный рук, создавших его. Но он превзошел мои ожидания, и это было единственный раз в моей жизни. Только римляне могли создать подобное. Вид этого простого и благородного сооружения поразил меня тем сильней, что оно находится в пустыне, а уединенье и тишина значительно усиливают впечатление от предметов и вызываемый ими восторг. Дело в том, что так называемый мост этот не что иное, как водопровод. Невольно задаешь себе вопрос: какая сила перенесла эти огромные камни так далеко от каменоломни и собрала столько тысяч человеческих рук в необитаемое место? Я обежал три этажа этого великолепного сооружения, почтение к нему почти лишало меня смелости попирать его ногами. Отзвук моих шагов под его необъятными сводами казался мне мощным голосом тех, кто их построил. Я терялся в этой необъятности, словно насекомое. Чувствуя себя маленьким, я в то же время ощущал нечто возвышающее душу и со вздохом говорил себе: «Зачем не родился я римлянином?» Несколько часов пробыл я там в восхищенном созерцания. Я вернулся рассеянный и задумчивый, и мечты мои не были благоприятны для г-жи де Ларнаж. Она позаботилась предостеречь меня от девушек в Монпелье, но не от Гардского моста. Всего предвидеть невозможно.
В Ниме я осматривал арену цирка. Это сооружение, гораздо более величественное, чем Гардский мост, произвело на меня меньше впечатления, потому ли, что восхищения оказались исчерпанными при виде первого предмета, или потому, что арена расположена среди города и это менее способно возбудить восторг. Обширный и великолепный цирк окружен дрянными домишками, на самой арене построены другие домишки, еще более жалкие, и все в целом вызывает противоречивое и смутное чувство, в котором удовольствие и удивление заглушаются сожалением и негодованьем. Позже я видел цирк в Вероне, несравненно меньших размеров и не такой красивый, как в Ниме,— но его охраняют и содержат по возможности и порядке и чистоте, и поэтому он произвел на меня более сильное и приятное впечатление. Французы ни о чем не заботятся и не уважают никаких памятников. Они принимаются за все с величайшей горячностью, но ничего не умеют ни окончить, ни сохранить.
Я до такой степени изменился, и сластолюбие, которому я дал волю, во мне до такой степени разгоралось, что однажды я остановился в «Пон-де-Люнеле» только для того, чтобы хорошо поесть в тамошнем обществе. Этот трактир, самый прославленный в Европе, вполне заслуживает своей репутации. Владельцы сумели извлечь все выгоды из его счастливого местоположения, чтобы постоянно иметь обильную и изысканную провизию. В самом деле, любопытно было найти в доме, уединенном и затерянном вдали от города, стол, снабженный всевозможной морской и речной рыбой, превосходной дичью, тонкими винами, при тщательной и заботливой сервировке, какую можно встретить только в домах богатых и знатных, — и все это за тридцать пять су! Но «Пон-де-Люнель» не мог долто просуществовать на широкую ногу и, стремясь поддержать свою репутацию, в конце концов навсегда ее потерял.
В дороге я забыл про свою болезнь и вспомнил о ней только по приезде в Монпелье. Нервность моя совсем прошла, но другие недуги остались, и хотя привычка сделала меня менее чувствительным к ним, их было достаточно для того, чтобы всякий, неожиданно подвергшийся им, счел себя близким к смерти. На самом деле болезни мои были не столь мучительны, сколь страшны, и заставляли страдать больше дух, чем тело, которому они, казалось, предвещали разрушение. Отвлеченный сильными страстями, я не думал о своем состоянии; но так как болезни мои были вовсе не мнимые, я их снова почувствовал, как только остыл. Поэтому я стал серьезно думать о советах г-жи де Ларнаж и о цели своего путешествия. Я обратился к самым знаменитым врачам, особенно к Физу, и даже, от избытка осторожности, поселился у одного врача на полном пансионе. Это был ирландец по имени Фиц-Морис, у которого на пансионе было довольно много студентов-медиков, и для больного это было особенно удобно; Фиц-Морис брал за стол умеренную плату, а за лечение со своих пансионеров не брал ничего. Он взялся следить за моим здоровьем и за выполнением предписаний Физа. Он хорошо справлялся со своими обязанностями в отношении диеты,— несварением желудка в его пансионе не страдал никто; я не отличался особенной чувствительностью к подобного рода лишениям, но так как сравненье навязывалось само собой, то иной раз но мог и глубине души не признать, что де Ториньян был лучшим поставщиком, чем Фиц-Морис. Но с голоду там все же не умирали, а вся эта молодежь была очень веселой, и новый образ жизни был мне действительно полезен и не давал снова погрузиться в апатию. По утрам я глотал то лекарства, то какие-то воды — кажется Вальские — и писал письма к г-же де Ларнаж: наша переписка шла своим чередом, и Руссо получал письма для передачи своему другу- Деддингу. В полдень я совершал прогулку в Канург с кем-нибудь из моих молодых сотрапезников, которые были отличные ребята; потом все собирались и шли обедать. После обеда большинство из нас было до вечера занято важным делом: мы отправлялись за город сыграть две-три партии в шары. Я не играл, потому что у меня не было для этого ни силы, ни ловкости, но держал пари и поэтому с интересом следил за игроками и шарами, катившимися по неровной и каменистой дороге; это было приятным и очень полезным для моего здоровья моционом, как раз по мне. Закусывали в загородном кабачке. Нет надобности говорить о том, что пирушки эти были веселы, но должен прибавить, что они были пристойны, несмотря на миловидность служанок. Г-н Фиц-Морис, хорошо игравший в шары, был нашим предводителем, и могу сказать, что, несмотря на дурную репутацию студентов, я находил у этой молодежи больше нравственности и порядочности, чем у многих зрелых людей. Они были более шумливы, чем беспутны, более веселы, чем разнузданны, а я так быстро привыкаю к любому образу жизни, если он не требует от меня принуждения, что желал только продолжения такой жизни. Среди студентов было несколько ирландцев, у которых я из предосторожности старался перенять несколько английских слов перед поездкой в Сент-Андеоль, так как время отъезда приближалось. Г-жа де Ларнаж торопила меня в каждом письме, и я готовился ей повиноваться. Было ясно, что доктора, ничего не понимая в моей болезни, считали меня притворщиком и обращались со мной соответствующим образом, пичкая псевдохинином, водами и сывороткой. В противоположность богословам, врачи и философы признают истиной лишь то, что они могут объяснить, и считают свою способность понимания мерилом возможного. Эти господа никак не могли определить моей болезни, — значит, я не был болен: как можно предположить, что доктора не все понимают? Я видел, что они стараются только потешить меня и вытянуть мои деньги; рассудив, что их заместительница в Сент-Андеоле сделает это не хуже, но более приятным способом, я решил отдать ей предпочтение и с этим мудрым намерением покинул Монпелье.
Я уехал в конце ноября, после полутора- или двухмесячного пребывания в этом городе, где оставил дюжину, луидоров без всякой пользы как для своего здоровья, так и для образования, если не считать начатого мною под руководством Фиц-Мориса курса анатомии; но мне пришлось отказаться от занятий, — я не в силах был вынести ужасного зловония вскрываемых трупов.
В глубине души недовольный принятым решением, я размышлял о нем, подвигаясь к Пон-Сент-Эспри, находящемуся на дороге как в Сент-Андеоль, так и в Шамбери. Воспоминания о маменьке и ее письма, хотя и более редкие, чем письма г-жи де Ларнаж, пробудили в моем сердце угрызения совести, которые я во время первого путешествия подавил. На обратном пути эти воспоминания стали еще живее и, перевесив жажду наслаждения, заставили меня внять голосу рассудка. Прежде всего могло случиться, что я сыграю теперь роль менее удачно, чем в первый раз. Достаточно мне было встретить в Сент-Андеоле хоть одного человека, побывавшего в Англии или знающего англичан, знающего их язык, и я был бы разоблачен. Семья г-жи де Ларнаж могла оказаться дурно расположенной ко мне и обойтись со мной не особенно учтиво. Да и дочь ее, о которой я против воли думал больше, чем нужно, беспокоила меня: я боялся влюбиться в нее — и был уже наполовину влюблен из-за этого страха. Неужели я еду для того, чтобы в отплату за доброе отношение матери обольстить ее дочь, завязать отвратительную интригу, внести в семью раздор, бесчестие, скандал и ад? Эта мысль привела меня в ужас, я твердо решил бороться с собой п победить себя, в случае если б моя несчастная склонность обнаружилась. Но зачем ввергать себя в эту борьбу? Что за жалкое положение — жить с матерью, которой я уже пресыщен, и пылать страстью к дочери, не смея открыть ей своего сердца! Что за нужда стремиться к подобному положению, идти навстречу несчастий, обид, угрызений совести, из-за удовольствий, самую большую прелесть которых я уже испробовал? Несомненно, прихоть моя уже потеряла первый свой пыл; вкус к наслаждению еще остался, но страсти уже больше не было. К этому еще примешивались мысли о моем положении, о моих обязанностях, о доброй, великодушной маменьке: уже обремененная долгами, она делала для меня безумные траты, разорялась ради меня, а я так недостойно ее обманываю. Последний упрек был настолько сильным, что решил дело. Приближаясь к Пон-Сент-Эснри, я решил не останавливаться в Сент-Андеоле и ехать дальше. Я мужественно выполнил свое решенье, — хотя, признаюсь, не без вздохов, но с внутренним удовлетворением, которое испытывал первый раз в жизни, и говорил себе: «Я заслуживаю своего собственного уважения, долг я предпочел удовольствию. Вот первое, чем я действительно обязан науке: она приучила меня размышлять и сравнивать». После того как я недавно усвоил себе такие чистые принципы, после того как проникся правилами мудрости и добродетели, которым следовал с такого гордостью, мне стало стыдно быть непоследовательным по отношению к самому себе, так скоро и так явно забыв собственные правила, и этот стыд одержал верх над чувственностью. Может быть, в этом решении гордость играла такую же роль, как и добродетель; но если подобная гордость не есть сама добродетель, она так похожа на нее в своих проявлениях, что простительно ошибиться.
Одно из преимуществ хороших поступков состоит в том, что они возвышают душу и предрасполагают ее к еще лучшим делам; такова человеческая слабость, что приходится включать в число добрых дел и воздержание от зла, которое желаешь совершить. Как только я принял свое решение, я сделался совсем другим человеком,— вернее, снова стал каким был до того, как любовное опьянение изменило меня. Полный самых лучших чувств и желаний, я продолжал свой путь в благом намерении искупить свою вину, думая только о том, как отныне согласовать свое поведение с законами добродетели, посвятив себя без остатка лучшей из матерей, сохраняя ей верность, отвечающую моей привязанности к ней, и не повинуясь другой любви, кроме любви к своим обязанностям. Увы! Искреннее мое обращение к добру, казалось, готовило мне иной жребий, но судьба моя была предначертана и уже начала осуществляться; и когда сердце мое, полное любви ко всему доброму и чистому, стремилось лишь к невинной и счастливой жизни, я уже вплотную приблизился к тому зловещему моменту, за которым должна была потянуться длинная цепь моих бедствий.
Желание поскорее доехать заставило меня передвигаться как можно быстрее. Из Баланса я сообщил маменьке о дне и часе своего прибытия. Выиграв сверх расчета полдня, я нарочно на это время остановился и Шапарийяне, чтобы приехать точно в назначенный срок. Я хотел вкусить во всей сладости счастье снова увидеть маменьку. Я предпочел немного отсрочить его, ради удовольствия видеть, что меня ждут. Эта предосторожность всегда мне удавалась. Я привык к тому, что приезды мои всегда ознаменовывались своего рода торжеством; на этот раз я ждал такой же трогательной встречи и хотел подготовить ее.
Я приехал точно в назначенный час. Уже издали я всматривался, не увижу ли маменьку на дороге; по мере приближения сердце мое билось все сильнее и сильнее. Прихожу запыхавшись, потому что оставил свой экипаж в городе, и никого не вижу — ни во дворе, ни в дверях, ни у окна. Я начинаю волноваться, опасаюсь какого-нибудь несчастья. Вхожу: все спокойно, работники завтракают на кухне, никаких приготовлений. Служанка как будто удивлена моим появлением; она не знала, что я должен был приехать. Подымаюсь наверх, вижу наконец ее, свою милую маменьку, так чисто, так нежно, так горячо любимую. Вбегаю, бросаюсь к ее ногам. «Ах, вот и ты, мой мальчик, — говорит она, обнимая меня. — Хорошо съездил? Как твое здоровье?» Этот прием немного смутил меня. К спросил, получила ли она мое письмо. Она ответила: «Да». — «А я думал, нет», — сказал я, и объяснение на этом кончилось. С ней был молодой человек. Я знал его, потому что видел один раз у нас в доме перед отъездом; но сейчас он как будто здесь обосновался. Так оно и было. Короче говоря, мое место оказалось занятым.
Этот молодой человек был родом из кантона Во. Отец его, по фамилии Винценрид, был привратником или так называемым капитаном Шильонского замка. Сын г-на капитана был парикмахер-подмастерье; бродя по свету в этом звании, он явился к г-же де Варанс, которая приняла его так же хорошо, как принимала всех проезжих, особенно из ее родной провинции. Это был высокий бесцветный блондин, довольно статный, с плоским лицом и таким же умом; он говорил, как красавец Леандр, рассказывая с интонациями и приемами, свойственными людям его ремесла, длинную историю своих любовных успехов, уверял, что называет только половину маркиз, с которыми был в связи, и утверждал, что не причесал ни одной хорошенькой женщины без того, чтобы не украсить рогами ее мужа. Пустой, глупый, невежественный, наглый, — а впрочем, прекраснейший человек на свете. Вот каким был тот, кто заместил меня во время отъезда и был предложен мне в компаньоны по возвращении.
О, если только души, освобожденные от своих земных уз, еще видят из лона вечного света то, что творится у смертных, — прости, дорогая и чтимая мною тень, что я имею не больше снисхождения к твоим ошибкам, чем к своим собственным, и одинаково разоблачаю перед глазами читателей и те и другие! Я должен, я хочу быть таким же правдивым по отношению к тебе, как и к самому себе: при этом ты потеряешь гораздо меньше меня. Твой любезный и кроткий нрав, неисчерпаемая доброта твоего сердца, твоя искренность и все твои превосходные добродетели — сколько искупят они слабостей, если можно назвать так заблуждения одного лишь рассудка! У тебя были ошибки, но не пороки, твои поступки заслуживали порицания, но твое сердце всегда оставалось чистым! Пусть положат на весы добро и зло и рассудят по справедливости: найдется ли другая женщина, чья жизнь была бы вот так же выставлена напоказ и которая посмела бы равняться с тобой.
Пришелец проявлял большое прилежание, усердие, точность при исполнении мелких поручений, которых было всегда очень много; он взял на себя роль надсмотрщика над рабочими. В противоположность мне, он был очень шумлив, его было видно, и в особенности слышно, сразу и на пашне, и на сенокосе, и в лесу, и в конюшне, и на птичьем дворе. Не любил он только сада, потому что работа там была слишком тихая, обходившаяся без шума. Самым большим удовольствием для него было нагружать и возить, пилить или колоть дрова; его всегда можно было видеть с топором или заступом в руках; вечно было слышно, как он всюду бегает, стучит, орет во все горло. Не знаю, за скольких человек он работал, но шумел за десятерых и даже за целую дюжину. Вся эта сумятица произвела внушительное впечатленье на мою бедную маменьку: она решила, что этот молодой человек — настоящий клад для ее хозяйства. Желая привязать его к себе, она пустила в ход все подходящие, по ее мнению, средства, не забыв и того, на которое более всего рассчитывала.
Уже известны мое сердце, мои чувства, самые постоянные, самые искренние — в особенности те, что заставили меня вернуться к ней. Какое внезапное и полное потрясение всего моего существа! Поставьте себя на мое место, чтобы представить себе это. В одно мгновенье для меня навсегда исчезло счастливое будущее, которое я себе рисовал. Все пленительные мечты, которые я нежно лелеял, погибли, и я, с детства не умевший отделять свое существование от ее жизни, в первый раз увидел себя одиноким. Эта минута была ужасна, дни, за ней последовавшие, — беспросветны. Я был еще молод, но сладкое чувство радости и надежды, оживляющее юность, навсегда покинуло меня. С тех пор существо чувствующее — наполовину умерло. Я видел перед собой только печальные остатки бессмысленной жизни, и если образ счастья еще волновал иногда мои желанья, — это счастье было уже не тем, какое мне свойственно, и я чувствовал, что, достигнув его, не буду действительно счастлив.
Я был так глуп и так доверчив, что бесцеремонный тон пришельца объяснял легкостью маменькиного характера, приближавшей к ней всех, и никогда бы не заподозрил истинной причины, если б она сама не сказала мне о ней. Но маменька поспешила сделать мне это признание с откровенностью, которая довела бы меня до бешенства, если б только мое сердце было способно испытать к ней подобное чувство. Свой поступок она назвала вполне естественным, упрекнула меня в небрежности по хозяйству и сослалась на мои частые отлучки, — как будто ее темперамент требовал заполнения пустоты.
«Ах, маменька, — сказал я ей со стесненным от горя сердцем, — как решаетесь вы так говорить? И это награда за всю мою привязанность! Для того ли вы столько раз спасали мою жизнь, чтобы отнять у меня то, что заставляло меня дорожить ею?.. Я умру от этого, но вы пожалеете обо мне». Она отвечала мне спокойным топом, от которого я чуть не сошел с ума, что я еще ребенок, что от таких событий не умирают, что я ничего не потеряю: мы по-прежнему будем добрыми и во всех отношениях близкими друзьями, ее нежная привязанность ко мне не может уменьшиться, и окончится она только вместе с ее жизнью. Одним словом, маменька дала мне понять, что сохранятся все мои права, и я только разделю их с другим, но не лишусь их.
Никогда еще чистота, искренность, сила моих чувств к ней, никогда нежность, честность моей души не ощущались мною полней, чем в эту минуту. Я бросился к ее ногам, я обнял ей колени, проливая потоки слез. «Нет, маменька, — сказал я ей с жаром, — я слишком люблю вас, чтобы унижать вас: обладание вами слишком дорого мне, чтобы я мог разделять его с другим; угрызения совести, сопровождавшие это сближение, когда я его достиг, усилились вместе с моей любовью; нет, я не могу сохранить его той же ценой. Я всегда буду боготворить вас; а вы будьте всегда достойны этого; мне гораздо важней уважать вас, чем обладать вами. О маменька, я уступаю вас вам же самой! Все свои наслажденья я приношу в жертву единению наших сердец. Пусть лучше я тысячу раз погибну, чем вкушу их, унижая ту, которую люблю!»
Я исполнил свое решение, проявив при этом выдержку, смею сказать, достойную того чувства, которым оно было мне внушено. С этой минуты я стал смотреть на свою дорогую маменьку не иначе, как глазами настоящего сына; и должен заметить, что хотя она втайне не одобряла моего решения, в чем я имел достаточно случаев убедиться, тем не менее никогда не употребляла никаких средств, чтобы заставить меня отказаться от него: ни вкрадчивых речей, ни ласк, ни хитрых уловок, какими женщины умеют пользоваться, не компрометируя себя, и которые редко не достигают цели.
Принужденный искать своего счастья независимо от нее и не будучи в состоянии даже представить его себе, я впал в другую крайность и стал искать его только в ней. Я делал это так усердно, что почти забывал самого себя. Горячее желание видеть ее счастливой какой бы то ни было ценой поглощало все мои чувства; как ни старалась она отделить свое счастье от моего, я считал ее счастье своим вопреки ей.
Таким-то образом вместе с моими злоключениями стали вырастать семена добродетели, посеянные в глубине моей души, взращенные занятиями наукой и ждавшие для своего полного созревания лишь содействия невзгоды. Первым плодом такого душевного бескорыстия явилось изгнание из моего сердца всякого чувства ненависти и ревности к моему заместителю; наоборот, я хотел, и притом вполне искренне, привязаться к этому молодому человеку, образовать его, поработать над его воспитанием, заставить его почувствовать свое счастье, добиться того, чтобы он стал по возможности достойным этого счастья, — словом, сделать для него то же самое, что сделал для меня в подобном случае Анэ. Но между действующими лицами не было сходства. Обладая большей мягкостью и большими знаниями, я не имел ни хладнокровия и твердости Анэ, ни силы его характера, внушавшей к нему уважение, необходимое мне для достижения успеха. В молодом человеке я находил еще меньше тех качеств, какие Анэ нашел во мне: моей покорности, привязанности, признательности, особенно потребности в его заботах и горячего желания извлечь из них пользу. Все это здесь отсутствовало. Тот, кого хотел я развить, видел во мне лишь скучного педанта и болтуна. Наоборот, собой он любовался, считал себя очень нужным человеком в доме, измерял свои мнимые заслуги производимым шумом и считал свои топоры и заступы гораздо более полезными, чем все мои книжонки. С известной точки зрения он был отчасти прав, но, основываясь па этом, принимал такой важный вид, что можно было помереть со смеху. С крестьянами он корчил из себя дворянина-помещика; скоро он стал так же вести себя со мной и, наконец, даже с маменькой. Его фамилия Винценрид стала казаться ему недостаточно благородной, и он переменил ее на де Куртий; под этой фамилией он впоследствии стал известен в Шамбери и в Мориенне, где впоследствии женился.
Наконец эта вельможная особа достигла того, что стала в доме всем, а я ничем. Когда я имел несчастье в чем-нибудь ему не угодить, он бранил не меня, а маменьку, и страх подвергнуть ее грубостям этого человека заставлял меня покоряться всем его желаниям. Каждый раз, как он колол дрова, — а он делал это с необычайной гордостью, — я должен был находиться при нем в качестве праздного зрителя и безмолвного поклонника его удали. Впрочем, парень этот не был совсем дурным от природы: он любил маменьку, так как невозможно было не любить ее, и даже ко мне не питал злобы; и когда, в промежутках между его вспышками, можно было говорить с ним, он выслушивал нас порой довольно смиренно, откровенно признаваясь, что просто глуп; впрочем, после этого он делал новые глупости. Однако ум его был так ограничен, а все ого склонности так низменны, что его было очень трудно в чем бы то ни было убедить и почти невозможно находить удовольствие в общении с ним. К обладанию женщиной, полной очарования, он присоединил в виде второго блюда горничную — старую, рыжую, беззубую, отталкивающие услуги которой маменька хоть и с отвращением, но терпеливо выносила. Я обнаружил эту новую связь и был вне себя от негодования; но я обнаружил также и нечто другое, что еще больше взволновало меня и повергло в отчаяние, более глубокое, чем все, что я испытал до тех пор: это было охлаждение ко мне маменьки.
Воздержание, возложенное мною на себя и как будто одобренное ею, — одна из тех вещей, которые никогда не прощаются женщинами, как бы они ни притворялись, — и не столько потому, что оно связано с лишением для них самих, сколько потому, что они видят в нем равнодушие к себе. Возьмите женщину самую рассудительную, самую философски настроенную, наименее чувственную: в ее глазах величайшее преступление мужчины, хотя бы и безразличного для нее, состоит в том, что, имея возможность обладать ею, он отказывается от этого. Видимо, здесь не может быть исключения, если даже такая сильная и искренняя привязанность была поколеблена моим воздержанием, продиктованным только добродетелью, уважением и преданностью. С тех пор я уже не находил в маменьке той сердечности и доверия, которые были для меня всегда самой нежной отрадой. Теперь она изливала передо мной свое сердце только в тех случаях, когда ей приходилось жаловаться на своего нового любимца. Когда же между ними все шло хорошо, она не баловала меня признаниями. В конце концов она мало-помалу устроила свою жизнь так, что я уже больше в ней не участвовал. Мое присутствие еще доставляло ей удовольствие, но уже не было ей необходимо; и если б я не виделся с ней по целым дням, — она не заметила бы этого.
Незаметно я стал одиноким и чужим в том самом доме, где некогда был душой и где жил, так сказать, вдвойне. Мало-помалу я привык отстраняться от всего, что в нем происходило, и от всех живущих в нем; чтобы избежать постоянных терзаний, я запирался со своими книгами или же уходил в леса, где мог дать волю слезам и вздохам. Такая жизнь скоро сделалась мне невыносимой. Я почувствовал, что физическое присутствие любимой женщины, чье сердце отдалилось от меня, растравляет мои страдания и что, перестав ее видеть, я буду меньше чувствовать жестокость разрыва. Я решил покинуть ее дом и сказал ей об этом; она не только не возражала, по даже одобрила мое намерение. У нее была в Гренобле приятельница, г-жа Дейбанс, муж которой был другом де Мабли, главного судьи в Лионе. Г-н Дейбанс предложил мне взять на себя воспитание детей в семействе г-на де Мабли. Я согласился и уехал в Лион, не оставив за собой и почти не почувствовав сам ни малейшего сожаления о разлуке, хотя прежде одна лишь мысль о ней могла повергнуть меня в смертельное горе.
Я обладал примерно теми познаниями, какие необходимы для воспитателя, и считал, что имею также соответствующий талант. Но в течение года, проведенного у де Мабли, у меня было достаточно оснований разувериться в этом. Мягкостью своего характера я вполне подходил бы для этого занятия, если б моя вспыльчивость и бурные ее проявления не явились помехой. Пока все шло гладко, пока я видел успешность своих забот и трудов, я не щадил себя и был кроток, как ангел. Но я становился дьяволом, когда все шло не так. Если ученики не понимали меня, я выходил из себя, а если они упрямились, я готов был убить их; таким способом, конечно, нельзя было сделать их знающими и послушными. У меня было их двое, разных по характеру. Один, лет восьми-девяти, по имени Сент-Мари, был хорош собой, довольно умен, довольно жив, ветрен, шутлив, хитер, но хитрость его была безобидна. Младший, Кондильяк, производил впечатление тупицы, ротозея, существа упрямого, как мул, не способного ничему научиться. Можно представить себе, что мне приходилось нелегко с такими воспитанниками. Быть может, я и достиг бы успеха, если б обладал терпеньем и хладнокровием, но, не отличаясь ни тем, ни другим, я не мог добиться никакого толку, и занятия шли из рук вон плохо. У меня было достаточно настойчивости, но мне не хватало выдержки и благоразумия. Я пускал в ход только три средства, с детьми всегда бесполезные, а часто даже и вредные: чувствительность, логика, гнев. Занимаясь с Сент-Мари, я то умилялся до слез и старался растрогать его самого, как будто он был способен к настоящим сердечным переживаниям, то лез из кожи, чтобы всяческими доводами убедить его,— точно он мог понять меня; замечая у него иногда довольно тонкие суждения, я принимал это за подлинное логическое мышление, тогда как это было просто резонерство. Маленький Кондильяк был еще более трудным учеником, так как ничего не понимал, ничего не отвечал, оставался ко всему равнодушным, был невероятно упрям и больше всего торжествовал надо мной в тех случаях, когда ему удавалось привести меня в бешенство; тут уж он превращался в мудреца, а я становился ребенком. Я видел все свои ошибки, чувствовал их. Я изучал наклонности своих учеников, вникал в них и не думаю, чтобы когда-либо попадался на их уловки. Но к чему служило мне знание зла, если я не мог искоренить его? Вникая во все, я ничему не мог помешать, ни в чем не достиг успеха и делал как раз то, чего не следовало делать.
Не лучше, чем с успехами моих учеников, обстояло дело и с моими собственными. Я был рекомендован г-же де Мабли г-жой Дейбанс; она просила г-жу де Мабли научить меня хорошим манерам и уменью держать себя в свете. Г-жа де Мабли проявила некоторую заботливость в этом отношении и пожелала, чтобы я научился принимать гостей в ее доме. Но я делал это так неловко, был так конфузлив, так глуп, что она отказалась от своего намерения и оставила меня в покое. Это не помешало мне, по моему обыкновению, влюбиться в нее. Я сделал достаточно для того, чтобы она это заметила, но не посмел объясниться. Она не была расположена делать какие-либо шаги в этом направлении, да и мне скоро наскучили мои вздохи и томные взгляды, так как я понял, что они ни к чему не приведут.
Живя у маменьки, я навсегда освободился от привычки к мелким кражам, потому что все было в моем распоряжении и мне не было нужды красть. К тому же высокие принципы, которые я воспитал в себе, не могли не предохранить меня от подобных низостей, и с тех пор я обычно не совершал их. Но происходило это не столько благодаря уменью побеждать соблазны, сколько благодаря тому, что был устранен повод для них, и мне грозила бы большая опасность не удержаться от кражи, как в детстве, если б я подвергался искушениям. В этом я убедился, живя у г-на де Мабли. Окруженный дорогими безделушками, я даже не обращал на них внимания, хотя унести их было бы нетрудно. Я прельстился только очень хорошим белым вином из Арбуа: несколько стаканов этого вина, выпитых мною за обедом, разлакомили меня. Оно было немного мутно. Я считал, что хорошо умею очищать вино, похвастался этим, и мне его вверили. Я произвел осаждение и испортил вино, но только на вид, а на вкус оно осталось по-прежнему хорошим; этот случай дал мне возможность время от времени доставать несколько бутылок вина и потягивать его в свое удовольствие у себя в комнате. К несчастью, я не могу пить вино, ничем его не заедая. Как сделать, чтобы иметь хлеб? Невозможно было оставлять его про запас; покупать хлеб, посылая лакеев, значило бы выдать себя и к тому же нанести чуть не оскорбление хозяину дома. Покупать сам я никогда бы не решился. Чтобы важный господин, при шпаге, пошел к булочнику купить кусок хлеба — как это можно! Наконец я вспомнил, какой выход придумала одна принцесса; когда ей доложили, что у крестьян нет хлеба, она ответила: «Пускай едят бриоши», и я стал покупать бриоши. Но сколько сложностей, чтобы устроить это! Выйдя один из дому с этим намерением, я иногда обегал весь город, проходя по крайней мере мимо тридцати кондитерских, прежде чем зайти в какую-нибудь из них. Надо было, чтоб в ней оказался только один булочник и чтоб его физиономия понравилась мне, — только в этом случае осмеливался я переступить порог. Но зато, когда я получал драгоценную бриошь и, запершись у себя в комнате, вытаскивал из глубины шкафа бутылку вина, как славно распивал я ее понемногу наедине, читая страницу-другую романа! Чтение за едой было всегда моим любимым занятием; при отсутствии собеседника — это замена общества, которого мне недостает. Я глотаю попеременно то кусок, то страницу, словно книга моя обедает вместе со мной.
Я никогда не был ни распутником, ни кутилой и ни разу в жизни не был пьян; поэтому мои маленькие кражи не были очень заметны. Однако они открылись: меня выдали бутылки. Мне не подали виду, но отстранили меня от погреба. Г-н де Мабли проявил в этом деле порядочность и такт. Это был очень любезный человек, отличавшийся, вопреки суровой, как его профессия, внешности, подлинной мягкостью характера и сердечной добротой. Он был беспристрастен, справедлив и, что трудно было ожидать от судейского, даже очень человеколюбив. Чувствуя его снисходительность, я привязался к нему, и это заставило меня прожить в его доме дольше, чем я предполагал. Но наконец, почувствовав отвращение к занятиям, к которым я оказался не способен, а также к создавшемуся очень неловкому положению, не имевшему для меня ничего приятного, после опытов целого года, в течение которого я не жалел усилий,— я решил покинуть своих учеников, твердо убежденный, что мне никогда не удастся воспитать их как следует. Г-н де Мабли понимал это так же хорошо, как и я. Однако он, кажется, никогда не решился бы сам отказать мне, если бы я не освободил его от этого труда,— такой чрезмерной снисходительности я в подобном случае, конечно, не одобряю.
Особенно невыносимым казалось мне мое положение из-за постоянного сравнения его с тем, которое я покинул: я вспоминал о милых Шарметтах, о моем саде, деревьях, фонтане, огороде и особенно о той, для которой я был рожден, которая вдыхала душу во все это. Когда я вспоминал ее, вспоминал наши радости, нашу невинную жизнь, сердце мое сжималось и удушье лишало меня сил что-нибудь делать. Сотни раз являлось у меня неодолимое искушение уйти сейчас же, пешком, и снова вернуться к ней, только бы увидеть ее еще хоть раз, — и я рад был бы умереть в то же мгновенье. Наконец я уже не мог противиться столь нежным воспоминаниям, призывавшим меня к ней во что бы то ни стало. Я говорил себе, что не был достаточно терпелив, достаточно снисходителен, достаточно ласков, что я могу еще жить счастливо, в самой нежной дружбе, предавшись ей более, чем до сих пор. И вот я строю самые чудесные планы в мире и горю от нетерпения выполнить их.
Бросаю все, от всего отказываюсь, еду, лечу, приезжаю с теми же восторгами первой молодости и — вот я у ее ног. Я умер бы от радости, если бы в ее встрече, в ее ласках, в ее сердце нашел хоть четверть того, что находил когда-то и что еще принес с собой.
Страшная призрачность человеческих отношений! Она приняла меня как всегда, с сердечной добротой, которая могла исчезнуть только вместе с нею; но я приехал, надеясь найти прошлое, а его уже не было, и оно не могло возродиться. Я не пробыл с ней и получаса, как почувствовал, что мое прежнее счастье умерло навсегда. Я очутился в том самом отчаянном положении, от которого принужден был бежать, и притом не могу сказать, чтобы тут была чья-нибудь вина, потому что Куртий, в сущности, вовсе не был дурным человеком и, увидев меня, кажется, скорей обрадовался, чем огорчился. Но как примириться с тем, что я лишний возле той, для которой когда-то был всем и которая не могла перестать быть всем для меня? Как жить чужим в доме, где я рос как родной? Вид предметов — свидетелей моего былого счастья — делал сравнение еще более мучительным. Я менее страдал бы в другой обстановке. Но постоянные воспоминания усиливали горечь утраты. Томимый бесплодными сожаленьями, предавшись самой черной меланхолии, я снова решил оставаться одиноким все время, кроме часов, отведенных для обеда и ужина. Запершись с моими книгами, я принялся искать в них забвения и полезных знаний; и, чувствуя угрожающую опасность, которой я когда-то так боялся, я снова стал мучиться, стараясь в самом себе найти способы помочь маменьке, когда она останется без средств. Я поставил хозяйство в ее доме так, чтобы оно шло, не ухудшаясь; но после меня все изменилось. Ее управляющий был расточитель. Он хотел блистать, иметь хороших лошадей, хорошие экипажи, любил показываться во всей пышности перед соседями, постоянно возился с предприятиями, в которых ничего не смыслил. Пенсия проедалась вперед, деньги за аренду тоже, плата за дом задерживалась, а долги росли своим чередом. Я предвидел, что на пенсию наложат арест, а может быть, и вовсе ее отменят. Словом, я не ожидал ничего, кроме разорения и бедствий, и минута эта казалась мне такой близкой, что я заранее переживал все ее ужасы.
Мой милый книжный шкаф был мне единственным развлеченьем. Стараясь найти в нем исцеление от душевных страданий, я искал в нем также и лекарства от ожидаемых материальных бедствий и, вернувшись к прежним своим мыслям, снова начал строить воздушные замки, намереваясь избавить бедную маменьку от ужасной нищеты, в которую она, я видел, готова была впасть. Я чувствовал, что недостаточно учен, и считал себя, недостаточно одаренным, чтобы блистать в литературе и достигнуть богатства на этом поприще. Новая мысль, пришедшая мне в голову, внушила мне уверенность в себе, которую мои посредственные способности не могли мне дать. Прекратив преподавание музыки, я не перестал заниматься ею — напротив, я так хорошо изучил теорию, что по крайней мере в этой области мог считать себя ученым. Размышляя о той трудности, с какой я научился разбирать ноты и которую еще испытывал, когда пел с листа, я пришел к мысли, что это зависит, быть может, от самой постановки дела в такой же мере, как и от меня, особенно если учесть, что учиться музыке — занятие вообще не легкое ни для кого. Рассматривая нотные знаки, я часто находил, что они выдуманы неудачно. У меня уже давно возникла мысль обозначать музыкальную шкалу цифрами, чтобы избежать необходимости чертить линии и значки для записи любой песенки. Я не знал только, как передавать такт октавы и длительность звука. Эта мысль снова пришла мне в голову: вернувшись к ней, я увидел, что трудности не являются непреодолимыми. Мои мечты осуществились, и я добился того, что стал записывать музыкальные произведения цифрами с величайшей точностью и, могу сказать, с величайшей простотой. С этого момента я поверил, что судьба моя устроена, и, в страстном желании разделить ее с той, кому был всем обязан, только и мечтал о поездке в Париж, не сомневаясь, что, представив свой проект в Академию, я произведу революцию в музыке. Я привез немного денег из Лиона, а теперь продал свои книги. В две недели мое решение было принято и приведено в исполнение. И вот, полный блестящих идей, внушивших мне этот план, всегда верный самому себе, я покинул Савойю со своей музыкальной системой, как в былые дни покидал Турин с Героновым фонтаном.
Таковы были заблуждения и ошибки моей юности. Я рассказал ее историю с правдивостью, удовлетворяющей мое сердце. Возможно, что впоследствии я украсил свой зрелый возраст некоторыми добродетелями; я желал бы рассказать о них так же откровенно. Но вынужден остановиться. Время может приподнять много покровов. Если память обо мне дойдет до потомства, может быть, оно когда-нибудь узнает, что я должен был сказать. Тогда поймут, почему я умолкаю.
КНИГА СЕДЬМАЯ
(1742 — 1748)
После двух лет терпеливого молчания я, несмотря на свое решенье, снова берусь за перо. Читатель, отложите свое суждение о причинах, вынуждающих меня к этому: вы сможете судить о них, только прочитав то, что я напишу.
Я показал, как протекла моя молодость, — тихо, ровно и довольно приятно, без больших потрясений и больших успехов. Это посредственное существование было в значительной степени следствием моего характера — пылкого, но слабого, более склонного к унынию, чем к предприимчивости, порывами переходящего от безделья к какому-нибудь занятию и охотно возвращающегося к праздности после первого же утомления, — характера, чуждого больших добродетелей и еще более чуждого больших пороков, постоянно возвращавшего меня к жизни беззаботной и спокойной, для которой я чувствовал себя рожденным, и никогда не позволившего мне устремиться к чему-нибудь великому как в добре, так и в зле.
Какую несходную с прежней картину предстоит мне вскоре развернуть! Судьба, тридцать лет покровительствовавшая моим склонностям, в течение следующих тридцати шла им наперекор; читатель увидит, как из этого постоянного противоречия между моим положением и наклонностями возникли огромные ошибки, неслыханные несчастья и все добродетели (кроме силы), какие только могут возвысить угнетенного.
Вся первая часть была написана по памяти; я, возможно, сделал там много ошибок. Вынужденный писать по памяти и вторую часть, я, вероятно, сделаю их гораздо больше. Милые воспоминания лучших лет моей жизни, прошедших в спокойствии и невинности, оставили во мне множество восхитительных впечатлений, которые я люблю беспрестанно вызывать. Скоро увидят, как отличны от них впечатления, связанные с остальной моей жизнью. Вызывать их — значит возобновлять их горечь. Далекий от желания усилить этими печальными воспоминаниями горечь настоящего, я отстраняю их от себя, насколько могу; и часто мне удается это в такой степени, что я уже не в силах вызвать их в случае нужды. Способность забывать прошлые несчастья есть посланное мне небом утешение в тех несчастьях, которые судьба готовила мне впереди. Моя память, воскрешающая передо мной одни только приятные предметы, — счастливый контраст моему пугливому воображению, заставляющему меня предвидеть в будущем одно только горе.
Все бумаги, которые я собрал, чтобы пополнить пробелы памяти и руководствоваться ими в этом начинании, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.
У меня есть один только верный проводник, и я могу на него рассчитывать, — это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них — последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием. Я легко забываю свои несчастия, но не могу забыть свои ошибки и еще меньше — свои добрые чувства. Память о них слишком мне дорога и никогда не исчезнет из моего сердца. Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, — но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то главным образом все дело. Непосредственная задача моей исповеди — дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя.
Однако есть, к счастью, период в шесть или семь лет, для которого я располагаю надежным справочником в виде собрания копий с писем, подлинники которых находятся у дю Пейру. Это собрание, кончающееся 1760 годом, охватывает все время моего пребывания в Эрмитаже и решительной ссоры с моими так называемыми друзьями, — памятную эпоху в моей жизни, ставшую источником всех других моих несчастий. Что касается подлинных писем более позднего времени, очень немногочисленных, которые, может быть, найдутся у меня, то, вместо того чтобы переписывать их в виде продолжения собрания, слишком объемистого, чтобы я мог надеяться утаить его от бдительности моих аргусов, — я буду включать их прямо в эту работу всякий раз, как мне покажется, что они что-нибудь разъясняют,— будь то в мою пользу или мне во вред: ведь мне не приходится опасаться, что читатель как-нибудь забудет, что я пишу свою исповедь, а не апологию; но он не должен также ожидать, что я стану замалчивать правду, если она говорит в мою пользу.
Впрочем, у второй части общее с первой только эта правдивость, а преимущество перед ней — только важность предмета. Во всех же остальных отношениях она может быть только ниже ее. Я писал первую часть с большим удовольствием, с благожелательством, в удобной обстановке — в Угоне или в замке Три; каждое воспоминание, которое мне приходилось воскрешать, было новой радостью. Я беспрестанно возвращался к нему с новым удовольствием и спокойно мог совершенствовать свои описания до тех пор, пока не оставался доволен ими. Теперь моя память и мой ум ослабели, я не способен почти ни к какой работе; этой я занимаюсь только через силу, и сердце мое сжимается от тоски. На память приходят мне теперь одни лишь несчастья, предательства, вероломства, одни лишь горькие и терзающие воспоминания. Я отдал бы все на свете, если б можно было похоронить в ночи времен то, о чем мне придется говорить; и, вынужденный говорить против воли, я должен еще скрываться, хитрить, стараться притворствовать, унижаться до поступков, к которым менее всего пригоден с самого рождения. Потолки надо мной имеют глаза, стены вокруг меня имеют уши; окруженный шпионами и соглядатаями, враждебными и бдительными, в тревоге и беспокойстве бросаю я поспешно на бумагу несколько отрывочных слов, которые едва имею время прочесть, не то что исправить. Я знаю, что вокруг меня непрерывно возводят огромные препятствия и, невзирая на то, всегда боятся, что правда проберется в какую-нибудь щель. Что мне сделать, чтобы помочь ей пробиться? Я делаю попытку без особой надежды на успех. Пусть представят себе, можно ли из всего этого составить приятные картины и придать им привлекательный колорит. Поэтому я предупреждаю тех, кто пожелает прочесть мою исповедь, что избавить их от скуки сможет только желание до конца познать человека да искренняя любовь к справедливости и истине.
В первой части я остановился на том, как, охваченный сожалением, собирался в Париж, оставляя свое сердце в Шарметтах и воздвигая там свой последний воздушный замок: я замышлял когда-нибудь принести туда и сложить к ногам маменьки, вновь ставшей той, что была, сокровища, которые я добуду, — ведь я рассчитывал на свою музыкальную систему, как на верное богатство.
Я остановился на некоторое время в Лионе, чтобы повидать своих знакомых, заручиться кое-какими рекомендательными письмами в Париж и продать свои книги по геометрии, которые захватил с собой. Всюду мне был оказан хороший прием. Г-н и г-жа де Мабли выразили удовольствие по поводу моего приезда и несколько раз звали меня к обеду. Я познакомился у них с аббатом де Мабли, как ранее с аббатом де Кондильяком, тоже приехавшим навестить своего брата. Аббат де Мабли дал мне письма в Париж, между прочим письмо к де Фонтенелю и другое — к графу де Кейлюсу. Знакомство с тем и другим было мне очень приятно, особенно с первым: до самой своей смерти он не переставал проявлять ко мне приязнь и в разговорах наедине давал мне советы, которыми мне следовало бы воспользоваться лучше.
Я опять встретился с г-ном Бордом. Я уже давно был знаком с ним, и он с великодушной, самой искренней готовностью зачастую оказывал мне поддержку. На этот раз я встретил с его стороны такое же отношение. Он помог мне продать книги, и он же дал мне от себя и достал от других хорошие рекомендации в Париж. Я опять встретил г-на интенданта, знакомством с которым был обязан Борду и которому я в свою очередь обязан знакомством с герцогом де Ришелье, в то время находившимся в Лионе проездом. Г-н Паллю представил меня ему. Герцог ласково принял меня и велел прийти к нему в Париже, что я и делал много раз; однако это высокое знакомство, о котором мне придется часто говорить впоследствии, не принесло мне никакой пользы.
Я снова встретил музыканта Давида, выручившего меня из отчаянного положения во время одного из прежних моих путешествий. Он одолжил или подарил мне шапку и чулки; я так и не отдал их ему, да он и не требовал этого, хотя мы потом часто встречались. Впрочем, я сделал ему впоследствии подарок приблизительно такой же ценности. Я обязан был бы сделать гораздо больше, но речь идет не о том, что мне следовало сделать, а о том, что я сделал, а это, к несчастью, не одно и то же.
Я снова встретил благородного и щедрого Перришона и испытал на себе его обычное великодушие; он сделал мне такой же подарок, как раньше милому Бернару заплатив за мое место в дилижансе. Я снова встретился с хирургом Паризо, лучшим и самым благодетельным из людей; встретился и с его милой Годфруа, которую он содержал уже десять лет; почти все ее достоинства заключались в мягком характере и сердечной доброте, но ее нельзя было ни видеть без участия, ни оставить без умиления; дело в том, что она была в последней стадии чахотки и вскоре умерла. Ничто не показывает лучше подлинных склонностей человека, чем его привязанности. Достаточно было видеть кроткую Годфруа, чтобы узнать доброго Паризо.
Я очень обязан всем этим благородным людям. Впоследствии я был невнимателен к ним всем: не из неблагодарности, конечно, а из-за той непреодолимой лени, которая нередко давала повод обвинять меня в неблагодарности. Никогда память об их услугах не покидала моего сердца, но мне легче было бы доказать им свою благодарность, чем выразить ее словами. Аккуратная переписка была мне всегда не по силам: если я откладываю ответ, стыд и трудность исправить ошибку заставляют меня усугублять ее, и я совсем перестаю писать. Вот почему я хранил молчание, и получилось так, будто я их забыл. Паризо и Перришон даже не обратили на это внимания, и их отношение ко мне осталось прежним; но через двадцать лет на примере г-на Борда будет видно, до какой мстительности может довести самолюбие умного человека, когда он считает себя задетым.
Прежде чем покинуть Лион, я должен упомянуть еще об одной милой особе, которую опять увидел там с еще большим удовольствием, чем всегда, и которая оставила в моем сердце самые нежные воспоминанья; это м-ль Сэрр, о которой я говорил уже в первой части; знакомство с ней я возобновил у де Мабли. Во время этого путешествия, имея больше досуга, я видел ее чаще; сердце мое загорелось, и очень жарко. У меня были известные основания думать, что и она не совсем равнодушна ко мне; но она удостоила меня доверия, а это отняло у меня желание им злоупотребить. У нее не было ничего, у меня — тоже; наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединиться; а ввиду занимавших меня помыслов, я был очень далек от мысли о женитьбе. Она сообщила мне, что молодой купец по фамилии Женев как будто намеревается жениться на ней. Я видел его у нее раз или два; он показался мне человеком порядочным; его считали таким. Убежденный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он на ней женился, что он и сделал впоследствии; и чтобы не мешать их невинной любви, я поторопился уехать, пожелав этой очаровательной особе счастья, — пожелание, осуществившееся на земле — увы! — лишь на очень короткий срок, потому что, как я позже узнал, она умерла через два или три года после свадьбы. Поглощенный всю дорогу своей нежной печалью, я понял и часто понимал с тех пор, вспоминая об этом, что если жертвы, приносимые долгу и добродетели, обходятся недешево, они щедро вознаграждаются сладостными воспоминаниями, остающимися после них в глубине сердца.
Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г-ном Бордом, я поселился в гостинице Сен-Кентен, на улице Кордье, возле Сорбонны, — на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с неким г-ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г-ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро, о котором мне придется много говорить впоследствии.
Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, — следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной наружностью, являющийся в Париж и привлекающий к себе внимание талантами, может быть уверен в хорошем приеме. Такой прием был мне оказан; это доставило мне много приятных минут, но не привело ни к чему серьезному. Из всех лиц, к которым у меня были рекомендательные письма, только трое оказались, мне полезны: г-н Дамзен, савойский дворянин, тогда конюший принцессы де Кариньян и, кажется, человек близкий к ней; г-н де Боз — секретарь Академии надписей и хранитель Королевской коллекции медалей, и отец Кастель — иезуит, изобретатель цветного клавесина. Все эти рекомендации, кроме письма к Дамзену, я получил от аббата де Мабли.
Г-н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистав короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек. Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего-навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, — потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.
Г-н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г-жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все-таки есть кой-какой ум. Г-н де Боз представил меня своему другу де Реомюру, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялея устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г-жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, й с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мпе, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши* — все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.
Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя, надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, — предметы, о которых Суэтти даже не думал, — тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, — вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше — для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных комплиментов, среди которых можно было разобрать, что по существу она не признает мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел себя обязанным украсить подобным документом работу, озаглавленную «Диссертация о современной музыке», при помощи которой я апеллировал к публике.
Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, — сказал он мне, — очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, — все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, — продолжал он, — мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и не удивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.
Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.
Бонфон разыскал мне Кийо-отца, который заключил со мной договор на условии равного участия в прибыли, но плату за право публикования я должен был внести сам. Этот Кийо повел дело так, что я остался при одном этом расходе и не выручил ни лиара от издания, получившего, по-видимому, слабое распространение, хотя аббат Дефонтен и обещал мне продвинуть его, а другие журналисты отозвались о нем довольно хорошо.
Величайшим препятствием к испытанию моей системы было опасение, что, если она не будет допущена, время, потраченное на ее изучение, пропадет даром. На это я возражал, что применение моей записи сообщает такую ясность мысли, что даже при разучивании музыки в обычных знаках все-таки получится выигрыш во времени, если начнут обучение с моей системы. Чтобы доказать это на опыте, я выучил музыке молодую американку, мадемуазель Дерулен, с которой познакомил меня г-н Роген. Через три месяца она была в состоянии разобрать любой музыкальный отрывок в моей записи и даже пропеть с листа свободней, чем я сам, всякую арию, не отличающуюся особыми трудностями. Это был успех ошеломляющий, но оставшийся неизвестным. Другой на моем месте заставил бы газеты шуметь о нем; но, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению.
Вот как мой Геронов фонтан оказался еще раз сломанным! Но в этот — второй — раз мне было тридцать лет, и я очутился на мостовой в Париже, где жизнь не дешева. Решение, принятое мною в этой крайности, удивит лишь тех, кто плохо читал первую часть моих воспоминаний. Я только что проделал усилие столь же большое, сколь и бесполезное; мне надо было перевести дыхание. Вместо того чтобы предаваться отчаянию, я спокойно предался лени, вверившись провидению; и, чтобы дать ему время сделать свое дело, я стал проедать не торопясь несколько еще остававшихся у меня луидоров, сокращая расход на свои приятные развлечения, но не упраздняя его, посещая кафе только через день, а театр только два раза в неделю. Что касается расхода на женщин, тут мне не пришлось производить никакой реформы, так как за всю свою жизнь я не истратил на это ни гроша, если не считать одного раза, о котором мне скоро придется говорить.
Спокойствие, наслаждение, беззаботность, с которыми я отдавался этой беспечной и уединенной жизни, хотя у меня не хватило бы средств просуществовать так и три месяца, представляют собой одну из странностей моей жизни и одну из причуд моей натуры. Я крайне нуждался в поддержке, но именно это обстоятельство отнимало у меня смелость добиваться ее, быть на виду, и необходимость бывать в домах приводила к тому, что эти посещения стали для меня невыносимыми; я перестал ходить даже к академикам и другим литераторам, с которыми уже свел знакомство. Мариво, аббат де Мабли, Фонтенель были почти единственными, у которых я продолжал изредка бывать. Первому я даже показал свою комедию «Нарцисс». Она ему понравилась, и он был так любезен, что внес в нее поправки. Дидро был моложе их, приблизительно моего возраста. Он любил музыку и знал ее теорию; мы с ним толковали о ней; он говорил мне также о задуманных им работах. Скоро это сблизило нас; наша дружба длилась пятнадцать лет и, вероятно, продлилась бы до сих пор, если бы, к несчастью и безусловно по его вине, я не взялся за его собственное ремесло.
Трудно даже представить себе, на что я употребил короткий и драгоценный промежуток, еще остававшийся у меня перед тем, как превратиться в нищего; я убивал это время на заучивание отрывков из поэтов, которые я сто раз учил и столько же раз забывал. Каждое утро, часов в десять, я шел гулять в Люксембургский сад с томиком Вергилия или Руссо в кармане; и там до обеденного часа твердил наизусть то религиозную оду, то буколику, не отчаиваясь из-за того, что, твердя очередные строфы, всякий раз забывал вчерашние. Я помнил, что после поражения Никия у Сиракуз пленные афиняне зарабатывали на жизнь, декламируя поэмы Гомера. Из этого ученого занятия, при помощи которого я надеялся избегнуть нищеты, я извлек только ту пользу, что упражнял свою злосчастную память, заучивая наизусть всех поэтов.
У меня было еще одно не менее надежное средство — это шахматы, которым в те дни, когда я не шел в театр, я регулярно посвящал у Можи все послеобеденное время. Там я познакомился с де Легалем, с некиим Юссоном, с Филидором, со всеми крупными шахматистами того времени, но сам не стал от этого искусней. Я, однако, не сомневался, что стану в конце концов сильней их всех, и полагал, что это будет для меня достаточным источником существования. Какие бы безумства ни забирал я себе в голову, я всегда оправдывал их одним и тем же рассуждением. Я говорил себе: «Кто первенствует в чем-нибудь, тот всегда может быть уверен, что в нем будут нуждаться. Будем же первенствовать, все равно в чем; во мне будут нуждаться, случай представится, и мои достоинства довершат остальное». Это ребячество не было софизмом моего разума, оно было софизмом моей беспечности. Страшась больших и быстрых усилий, которые понадобилось бы мне сделать, чтобы добиться успеха, я потакал своей лени и скрывал от себя эту постыдную слабость доводами, которые были ее достойны.
Итак, я спокойно дожидался, когда моим деньгам придет конец, и, вероятно, нисколько не встревожился бы; истратив последний грош, если бы отец Кастель, к которому я заходил иногда по дороге в кафе, не пробудил меня от моей летаргии. Отец Кастель был сумасброд, но, в сущности, человек добрый: он огорчался, видя, как я проживаюсь, ничего не делая. «Раз музыканты, — сказал он мне, — раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую струну и начните посещать женщин. Может быть, тут вам больше повезет. Я говорил о вас г-же де Безанваль; сходите к ней от моего имени. Это добрая женщина; она с удовольствием увидит земляка своего сына и мужа. Вы встретите у нее ее дочь, г-жу де Брольи, — это ученая женщина. Другая такая же — г-жа Дюпен; я ей тоже говорил о вас; отнесите ей свое сочиненье, она хочет вас видеть и примет хорошо. В Париже можно добиться чего-нибудь только через женщин; они — как бы кривая линия, по отношению к которой мудрецы — асимптоты: непрерывно приближаются к ним, но никогда с ними не соприкасаются».
Некоторое время я откладывал со дня на день эту ужасную повинность. Но наконец собрался с духом и отправился к г-же де Безанваль. Она встретила меня ласково. Когда г-жа де Брольи вошла к ней в комнату, она сказала: «Дочь моя, вот господин Руссо, о котором нам говорил отец Кастель». Г-жа де Брольи похвалила мою работу и, подведя меня к клавесину, доказала мне, что занималась ею. Взглянув на стенные часы, я увидел, что скоро пробьет час, и собрался уходить. Г-жа де Безанваль сказала мне: «Вам очень далеко до дома, оставайтесь; вы пообедаете здесь». Я не заставил себя просить. Через четверть часа я понял из некоторых слов, что обед, на который она меня приглашает,— это обед в буфетной. Г-жа де Безанваль была очень добрая женщина, но ограниченная, и слишком гордилась, что принадлежит к родовитому польскому дворянству; она имела слабое представление об уважении, которое нужно оказывать талантам. Она даже судила обо мне больше по моей манере держаться, чем по костюму, так как одежда на мне была хоть и простая, но очень опрятная и вовсе не говорила обо мне как о человеке, которому следует обедать в буфетной. Я слишком давно забыл туда дорогу и не имел никакого желания опять вступить на нее. Не обнаруживая всей своей обиды, я сказал г-же де Безанваль, что вспомнил об одном небольшом деле, из-за которою мне необходимо вернуться домой, и хотел уйти. Г-жа де Брольи подошла к матери и шепнула ей на ухо несколько слов, оказавших свое действие. Г-жа де Безанваль встала, чтобы удержать меня, и сказала: «Я рассчитываю, что вы сделаете нам честь отобедать с нами». Я решил, что глупо с моей стороны разыгрывать гордеца, и остался. К тому же доброта г-жи де Брольи тронула меня и заинтересовала. Мне было очень приятно пообедать с этой дамой, и я надеялся, что, узнав меня больше, она не пожалеет, что оказала мне эту честь. Г-н председатель де Ламуаньон, большой друг этой семьи, тоже обедал там. Как и г-жа де Брольи, он в совершенстве владел особым парижским говорком, сплошь из метких словечек, из легких и тонких намеков. Бедному Жан-Жаку блеснуть тут было нечем. У него хватило здравого смысла не строить из себя умника, и он молчал. О, если б я всегда был так благоразумен! Я не свалился бы в ту бездну, в которой нахожусь теперь.
Я был в отчаянии от своей неловкости и неуменья оправдать в глазах г-жи де Брольи ее внимание ко мне. После обеда я прибег к обычному средству. В кармане у меня было стихотворное послание к Паризо, написанное во время моего пребывания в Лионе. Эта вещь была не лишена огня; я вложил его в чтенье и заставил их плакать, всех троих. Не знаю, обманывало ли меня тщеславие, или я правильно истолковал то, что видел, но мне показалось, что взгляды г-жи де Брольи говорили ее матери: «Ну что, мама, разве я не была права, когда сказала вам, что этому человеку больше пристало обедать с вами, чем с вашими служанками?» До этой минуты у меня было довольно тяжело на сердце, но, отомстив таким образом, я почувствовал удовлетворенье. Г-жа де Брольи, немного преувеличивая свое благоприятное мнение обо мне, решила, что я произведу в Париже сенсацию и буду иметь успех у женщин. Чтобы направить мою неопытность, она дала мне «Исповедь графа де…»*. «Эта книга, — сказала она мне, — ментор, который понадобится вам в свете; вы поступите правильно, если будете справляться с ней иногда». Больше двадцати лет берег я этот экземпляр, испытывая благодарность к руке, давшей мне его, но часто смеялся над мнением, которое эта дама, видимо, имела относительно моей способности пленять женщин. Прочитав это произведение, я пожелал завязать дружбу с автором. Мое чувство не обмануло меня: это единственный друг, который был у меня среди литераторов.
С этих пор я осмеливался рассчитывать на то, что баронесса де Безанваль и маркиза де Брольи, отнесясь ко мне с участием, не оставят меня надолго в безвыходном положении, и я не ошибся. Поговорим теперь о моем появлении у г-жи Дюпен, оставившем в моей жизни более глубокие следы.
Г-жа Дюпен, как известно, была дочерью Самюэля Бернара и г-жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г-жа де Лятуш, бежавшая в Англию с герцогом де Кингстоном; г-жа д’Арти, любовница и — больше того — друг, единственный и преданный друг принца де Конти, женщина, пленявшая кротостью, мягкостью своего отличного характера, прелестью ума и неизменной жизнерадостностью; наконец, г-жа Дюпен, самая красивая из трех и единственная, в поведении которой ничто не заслуживает упрека. В награду за гостеприимство, которое г-н Дюпен оказал ее матери, хорошо приняв ее у себя в провинции, та отдала ему руку дочери вместе с огромным состоянием и доставила зятю должность главного откупщика.
Когда я увидел г-жу Дюпен в первый раз, она еще была одной из самых красивых женщин Франции. Она приняла меня за туалетом. Руки ее были обнажены, волосы распущены, пеньюар в беспорядке. Такое обращение было совсем ново для меня; моя бедная голова закружилась; я смущен, волнуюсь — словом, уже влюблен в г-жу Дюпен.
Мое смущение, кажется, не повредило мне в ее глазах; она его не заметила. Она радушно приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проекте как человек знающий, пела, аккомпанируя себе на клавесине, оставила меня обедать, посадила за стол рядом с собой. Всего этого было вполне достаточно, чтобы свести меня е ума, что и произошло. Она разрешила мне приходить и ней; я воспользовался и даже злоупотребил этим разрешением. Я ходил к ней чуть не каждый день и обедал у нее два или три раза в неделю. Я умирал от желания объясниться, и все не смел. Несколько причин усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом открывал дверь к успеху; я не хотел в своем положении рисковать, что она закроется. Г-жа Дюпен при всей своей любезности была серьезна и холодна; я не находил в ее обращении ничего достаточно завлекающего, чтобы набраться смелости. Ее дом был в то время самым блестящим в Париже. У нее собиралось общество, которое можно было бы назвать самым изысканным, не будь оно столь многочисленным. Она любила принимать у себя всех, о ком говорили в свете: знать, литераторов, красавиц. У нее бывали только герцоги, послы и сановники церкви; принцессу де Роган, графиню де Форкалькье, г-жу де Мирпуа, г-жу де Бриньоле, леди Хервей можно было считать ее приятельницами. Г-н де Фонтенель, аббат де Сен-Пьер, аббат Салье, г-н де Фурмой, г-н де Берни, г-н де Бюффон, г-н де Вольтер принадлежали к ее кругу и постоянно бывали у нее на обедах. Ее сдержанные манеры не очень привлекали молодых людей, но окружающее ее общество из-за этого оказывалось только лучше подобранным, было еще внушительней, и бедный Жан-Жак не мог обольщать себя надеждами блистать в такой обстановке. Итак, я не смел говорить; но, не в силах хранить молчание, я осмелился написать. Два дня она ничего не говорила мне о моем письме. На третий день она вернула мне его, присовокупив несколько слов увещания таким холодным тоном, что у меня сжалось сердце. Я хотел говорить, слова замерли у меня на устах; моя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения я продолжал бывать у нее, как прежде, ни о чем больше не говоря ей, даже глазами.
Я думал, что моя глупость забыта, но ошибся. Де Франкей, сын Дюпена и пасынок его супруги, был приблизительно ее и моего возраста. Он был умен, красив; он мог рассчитывать на успех, и говорили, что он имел успех у нее,— может быть, только на том основании, что она женила его на очень некрасивой, очень кроткой женщине и была в отличных отношениях с обоими. Де Франкей любил и поощрял таланты. Музыка, которую он знал очень хорошо, сблизила нас. Я часто виделся с ним, привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г-жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит прекратить их. Эта милая просьба могла быть уместной, когда г-жа Дюпен возвращала мне письмо, но через восемь или десять дней, и без всякого повода, она была как будто некстати. Это создавало положение тем более странное, что я по-прежнему был желанным гостем у г-на и г-жи де Франкей. Однако я стал ходить к г-же Дюпен реже и совсем бы перестал бывать у нее, если бы, по другому неожиданному капризу, г-жа Дюпен не попросила меня присмотреть недели полторы за ее сыном, который из-за перемены гувернера временно оставался без надзора. Эти дни были для меня настоящей пыткой, и только желание повиноваться г-же Дюпен помогло мне перенести ее; несчастный Шенонсо уже и тогда имел те дурные наклонности, которые чуть не навлекли позора на его семью и привели его к тому, что он умер на острове Бурбон. Пока я находился при нем, я не позволял ему вредить самому себе или другим, только и всего; но и это стоило мне немалого труда, а я не взял бы на себя этой обязанности еще на неделю, даже если бы г-жа Дюпен в награду отдалась мне.
Де Франкей дружески относился ко мне; я работал с ним: мы начали проходить вместе курс химии у Руэля. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свою гостиницу «Сен-Кентен» и поселился в здании для игры в мяч на улице Верделе, выходящей на улицу Платриер, где жил г-н Дюпен. Там я простудился и, не обратив на это внимания, получил воспаление легких, от которого чуть не умер. В молодости я часто болел такими воспалениями — плевритами, и особенно ангинами,— перечень их я здесь не привожу, и они так часто заставляли меня смотреть смерти в глаза, что я освоился с ней. Во время выздоровления у меня был досуг подумать о своем положении и горько пожалеть о своей робости, слабости и лени, которая, несмотря на пожиравший меня огонь, заставляла меня томиться в умственной праздности и прозябать на грани нищеты. Накануне того дня, когда я заболел, я пошел слушать оперу Руайе, которую тогда давали и название которой я забыл. Несмотря на пристрастно-благожелательное отношение к талантам других, всегда заставлявшее меня сомневаться в своих собственных дарованиях, я не мог не найти эту музыку слабой, лишенной страсти и изобретательности. Порой я осмеливался говорить себе: «Пожалуй, я сделал бы лучше». Но трепет, вызываемый во мне мыслью о композиции оперы, и важность, которую, как я слышал, придавали этому делу мастера, тотчас же отпугивали меня, и я краснел при одной мысли, что смею думать об этом. Да и где взять человека, который захотел бы написать для меня либретто и поработать над тем, чтобы придать ему желательную мне форму? Однако мысли о музыке и опере вернулись ко мне к дни болезни, и в жару лихорадки я сочинял арии, дуэты, хоры. Хорошо знаю, что сочинил di prima intenzione два или три отрывка, может быть достойных восхищения мастеров, если б им довелось услышать их в исполнении. О, если б можно было записывать мечты, рождающиеся во время болезни, какие возвышенные творения возникали бы иной раз на глазах у всех!
Мыслям о музыке и опере я предавался и в период выздоровления, но уже более спокойно. Я постоянно думал об этом даже помимо своей воли и, чтобы облегчить сердце, решил сделать попытку написать оперу своими силами — и слова и музыку. Это не было в полном смысле слова первым опытом. Я сочинил в Шамбери оперу-трагедию под заглавием «Ифис и Анаксарета», которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я написал другую оперу, под названием «Открытие Нового Света»; показав ее г-ну Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле и другим, я расправился с ней таким же способом, несмотря на то что уже сочинил музыку к прологу и первому акту и что Давид, прослушавший ее, нашел там отрывки, достойные Буонончини.
На этот раз, прежде чем приняться за работу, я дал себе время обдумать план. Я задумал представить в героическом балете из трех актов три различные темы, каждую в особом музыкальном жанре; взяв для каждого акта темой любовь одного поэта, я назвал эту оперу «Галантные музы». Первый акт, в высоком стиле, был посвящен Тассу; второй, в нежном, — Овидию; третий, под заглавием «Анакреон», должен был дышать весельем дифирамба. Сначала я взялся за первый акт и, работая с увлечением, впервые познал радость музыкального творчества. Однажды вечером, у входа в Оперу, почувствовав, что меня мучают и одолевают мои замыслы, я кладу деньги обратно в карман, бегу домой, запираюсь у себя, ложусь в постель, плотно задернув полог, чтобы не проникал свет, и, отдавшись поэтическому и музыкальному вдохновению, быстро, в семь или восемь часов, сочиняю лучшую часть первого акта. Могу сказать, что моя любовь к принцессе Феррарской (потому что я был Тассом в то время) и мои благородные и гордые чувства перед лицом ее несправедливого брата подарили мне ночь, во сто крат более упоительную, чем если б я провел ее в объятиях самой принцессы. Утром в голове у меня оставалась только малая часть того, что я сочинил; но это малое, почти стертое усталостью и сном, не переставало свидетельствовать о силе мелодий, осколки которых оно собой представляло.
И все же я тогда не очень продвинул свою работу, отвлеченный от нее другими делами. Пока я усердно навещал семью Дюпен, г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи, у которых я изредка бывал, позаботились обо мне. Граф де Монтэгю, капитан гвардии, был только что назначен послом в Венецию. Этим назначением он был обязан де Баржаку, за которым настойчиво ухаживал. Г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи знали его брата, шевалье де Монтэгю, дворянина из числа приближенных к монсеньору дофину, а также аббата Алари, члена Французской академии, с которым я тоже иногда встречался. Г-жа де Брольи, зная, что посол ищет секретаря, предложила меня. Мы вступили в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров жалованья — деньги очень небольшие для должности, требующей представительства. Он соглашался дать мне только сто пистолей и хотел, чтобы я ехал на свой счет. Предложение было смехотворно. Мы не могли столковаться. Г-н де Франкей, прилагавший усилия, чтобы удержать меня в Париже, настоял па своем. Я остался, и г-н де Монтэгю уехал с другим секретарем, по фамилии Фолло, которого ему дали в министерстве иностранных дел. Не успели они приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, видя, что имеет дело с помешанным, удрал от него, и г-н де Монтэгю, оставшись при одном молодом аббате де Бини, который был только писцом и не мог справиться с работой секретаря, обратился ко мне за помощью. Его брат, человек умный, сумел заманить меня, дав понять, что должность секретаря связана с известными правами, и я согласился на тысячу франков. Получив двадцать луидоров на дорогу, я отправился.
В Лионе мне очень захотелось избрать путь через Мон-Сени, чтобы проездом повидать мою бедную маменьку, но я спустился по Роне и сел в Тулоне на корабль, столько же из-за войны и ради экономии, сколько для того, чтобы получить паспорт от г-на де Мирпуа, командовавшего тогда армией в Провансе: именно к нему меня направили. Де Монтэгю крайне нуждался во мне и писал письмо за письмом, торопя мой отъезд. Случай задержал меня.
В это время в Мессине была чума. Английский флот, стоявший в гавани на якоре, произвел осмотр фелуки, на которой я находился. Это обрекло нас, по прибытии в Геную после долгого и тяжкого перехода, на трехнедельный карантин. Пассажирам был предоставлен выбор — пройти карантин на борту судна или в лазарете, где, как нас предупредили, мы найдем только голые стены, так как его еще не успели обставить. Все выбрали фелуку. Невыносимая жара, теснота, невозможность шагу ступить, паразиты — все это заставило меня пойти на риск и перебраться в лазарет. Меня отвели в большое двухэтажное, совершенно пустое здание, где я не нашел ни оконных рам, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, чтобы сесть, ни охапки соломы, чтобы лечь. Мне принесли мой плащ, спальный мешок, два моих чемодана; за мной заперли тяжелые двери с тяжелыми замками, и я остался один, чтобы на свободе бродить из комнаты в комнату, с этажа на этаж, всюду находя то же безлюдье и ту же пустоту.
Однако я не раскаялся, что предпочел поселиться в лазарете, и, как новый Робинзон, принялся устраиваться на три недели, точно на всю жизнь. Сначала я занялся охотой на вшей, которые завелись у меня на фелуке. Когда же путем частой смены белья и одежды я наконец избавился от них, то принялся обставлять выбранную мною комнату. Я сделал себе хороший тюфяк из фуфаек и рубашек, простыню из нескольких полотенец, сшитых вместе, одеяло из халата, подушку из свернутого плаща. Устроил себе сиденье из одного чемодана, положив его плашмя, и стол из другого чемодана, поставив его на бок. Достал бумагу, письменный прибор, расставил в виде библиотеки десяток книг, которые взял с собой из Парижа. Словом, устроился так хорошо, что, если не считать отсутствия занавесок и оконных рам, в этом совершенно пустом лазарете мне было почти так же удобно, как в моем зале для игры в мяч, на улице Верделе. Еду мне доставляли с большой торжественностью: два гренадера, примкнув штыки, эскортировали ее. Лестница была моей столовой, площадка служила мне столом, ступенька — сиденьем; когда обед был подан, гренадеры, удаляясь, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. В промежутках между трапезами, если я не читал и не писал или не работал над убранством комнаты, я ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или поднимался на вышку, открытую в сторону гавани, откуда мог видеть прибывающие и отходящие суда. Так провел я две недели и провел бы там все три, ни минуты не скучая, если б г-н де Жуанвиль, французский посланник, которому я сумел переслать письмо, облитое уксусом, надушенное и полу-сожженное, не сократил срок моего карантина на неделю: я провел эту неделю у него, и признаюсь, в его доме мне понравилось больше, чем в лазарете. Он очень обласкал меня. Его секретарь Дюпон, добрый малый, ввел меня в некоторые дома как в Генуе, так и в окрестностях, где было довольно весело; я достаточно коротко сошелся с ним, и мы долго потом поддерживали переписку. Мой дальнейший путь — через Ломбардию — был приятен. Я увидел Милан, Верону, Брешию, Падую и приехал, наконец, в Венецию, где господин посол с нетерпением ожидал меня.
Я нашел кучи депеш — от французского двора и от других послов; де Монтэгю не мог разбирать зашифрованное, хотя у него были все необходимые для этого ключи. Никогда не работав ни в одной канцелярии и ни разу в жизпи не видав служебного шифра, я сначала боялся запутаться, но убедился, что дело это самое простое, и меньше чем в неделю разобрал все, хотя, конечно, над этим не стоило трудиться, потому что посольству в Венеции всегда было почти нечего делать, да и такому человеку, как де Монтэгю, не стали бы поручать какие бы то ни было переговоры. До моего приезда он находился в большом затруднении, не умея ни диктовать, ни разборчиво писать. Я был ему очень полезен; он понимал это и обращался со мной хорошо. Еще одна причина побуждала его к этому. После ухода де Фруле, его предшественника, впавшего в умственное расстройство, французский консул Леблон оставался поверенным в делах; по приезде де Монтэгю он продолжал заниматься ими, чтобы ввести его в курс. Г-н де Монтэгю, не довольный тем, что другой исполняет его обязанности, хотя сам был совершенно не способен к ним, невзлюбил консула; и как только я приехал, он отстранил Леблона и передал все дела мне. Они были неотделимы от звания секретаря посольства, и он велел мне это звание принять. Пока я оставался в этой должности, де Монтэгю ни разу не посылал никого другого ни в сенат, ни к своему конференту; и, в сущности, вполне естественно, что он предпочитал иметь секретарем посольства своего человека, чем консула или чиновника, назначенного двором.
Это сделало мое положение довольно приятным и помешало его приближенным, которые все были итальянцами, так же как его пажи и большая часть прислуги, оспаривать у меня первенство в его доме. Я с успехом воспользовался связанной с моим званием властью, чтобы ограждать экстерриториальность посольства от неоднократных попыток нарушить ее, чему наша венецианская охрана не стремилась препятствовать. Но нужно сказать, я ни разу не допустил, чтобы у нас укрывались какие-нибудь грабители, хотя это могло приносить мне доход, а его превосходительство, конечно, не отверг бы полагающейся ему доли.
Он даже осмелился покуситься на права секретариата, которые назывались канцелярскими расходами. Тогда шла война, надо было выправлять паспорта, каждый паспорт приносил цехин секретарю, который изготовлял его и скреплял своей подписью. Все мои предшественники заставляли платить этот цехин как французов, так и иностранцев. Я нашел этот обычай несправедливым и, хотя не был французом, отменил его для французов; но я так строго осуществлял свое право по отношению ко всем другим, что, когда маркиз Скотти, брат фаворита испанской королевы, прислал за паспортом, не приложив цехина, я велел потребовать у него этот цехин, и мстительный итальянец не забыл моей дерзости. Как только узнали о моей реформе в паспортном сборе, за паспортами стали толпами обращаться лжефранцузы, называвшие себя на отвратительном ломаном языке кто — провансальцем, кто — пикардийцем, кто — бургундцем. Так как у меня довольно тонкий слух, им не удавалось провести меня, и я сомневаюсь, чтобы хоть один итальянец утянул у меня мой цехин или хоть один француз уплатил его. Я имел глупость рассказать г-ну Монтэгю, ничего не знавшему об этом, чтó я сделал. Слово «цехин» заставило его насторожиться; не говоря мне своего мнения об отмене паспортного сбора с французов, он потребовал, чтобы в отношении остальных я вошел с ним в долю на равных началах. Более возмущенный этой низостью, чем задетый в своих интересах, я с достоинством отверг его предложенье. Он стал, настаивать, я вспылил. «Нет, сударь, — ответил я ему очень резко, — пусть ваше превосходительство берет то, что ему принадлежит, и оставит мне мое; никогда не уступлю ни одного су». Монтэгю, видя, что ничего не добьется этим путем, пошел по другому и не постыдился сказать мне, что раз я получаю доход в его канцелярии, справедливо, чтобы я нес и расходы по ней. Я не захотел ссориться по такому поводу, и с тех пор покупал на свои средства чернила, бумагу, сургуч, свечи и прочие мелочи — вплоть до печати, которую велел переделать, причем де Монтэгю ни разу не возместил мне ни лиара. Это не помешало мне уделять кое-что из дохода от паспортов аббату де Бини, доброму малому и далекому от того, чтобы претендовать на что-либо подобное. Он был любезен со мной, я платил ему тем же, и мы всегда жили в ладу.
Познакомившись с работой, я нашел ее менее трудной, чем опасался, хотя у меня не было опыта. Но я состоял при особе посла, столь же неопытного, как и я, который вдобавок, по своему невежеству и упрямству, как нарочно, шел наперекор всему, что здравый смысл и некоторые познания внушали мне полезного для службы ему и королю. Самым разумным его поступком было то, что он сошелся с маркизом де Мари, испанским послом, человеком ловким и проницательным, который при желании мог бы водить его за нос, но, ввиду общих интересов обоих государств, обычно давал ему довольно хорошие советы, если бы Монтэгю не портил их тем, что совал что-нибудь свое в их исполнение. Единственно, чего им нужно было добиться совместными усилиями, это убедить венецианцев соблюдать нейтралитет. Последние не упускали случая заверить в строгом его соблюдении, между тем как открыто снабжали австрийские войска боевыми припасами и даже рекрутами под видом дезертиров. Г-н де Монтэгю, желавший, как я полагаю, быть приятным Республике, тоже не упускал случая угодить ей и, несмотря на мои протесты, заставлял меня утверждать во всех его донесениях, что Венеция никогда не нарушит нейтралитета. Упрямство и тупоумие этого жалкого человека поминутно вынуждали меня писать и делать нелепости, раз ему так угодно было, но от этого моя работа становилась иногда невыносимой и даже почти невыполнимой. Например, он непременно хотел, чтобы большая часть его донесений королю и министру была зашифрована, хотя бы они по своему содержанию вовсе не требовали этой предосторожности. Я доказывал ему, что между пятницей, когда приходили королевские депеши, и субботой, когда отправлялись наши, слишком мало времени, чтобы чиновник мог зашифровать такое количество их, а я — подготовить всю возложенную на меня огромную переписку. Он нашел прекрасный выход из этого: заготовлять с четверга ответы на депеши, которые должны были прибыть на другой день. Несмотря на все мои доводы относительно неосуществимости, да и нелепости такой системы, эта идея показалась ему столь удачной, что в конце концов пришлось примириться с нею. Все время, пока я состоял при нем, я брал на заметку несколько слов, которые он бросал мне на ходу в течение недели, да кой-какие пустячные сведения, которые я собирал тут и там. Пользуясь таким «материалом», я составлял и неукоснительно приносил ему в четверг утром черновики депеш, подлежащих отправке в субботу, и на скорую руку делал в них кой-какие добавления или поправки, сообразуясь с депешами, полученными в пятницу, на которые наши служили ответом. У него была еще одна забавная причуда, придававшая его переписке невообразимый комизм: отсылать каждое известие к его источнику, вместо того чтобы дать ему следовать своим путем. Он сообщал г-пу Амло придворные новости, г-ну Морепа — парижские, г-ну д’Авренкуру — шведские, г-ну де ля Шетарди — петербургские, а иногда каждому адресату посылал сведения, получаемые от этого самого адресата, которые я только перефразировал немного. Так как из всего, что я приносил г-ну Монтэгю на подпись, он просматривал только депеши королевскому двору, а депеши к другим послам подписывал, не читая, это отчасти давало мне возможность составлять последние на свой лад, и я по крайней мере отсылал известия в перекрестном направлении. Но мне было невозможно придавать разумную форму самым существенным депешам; счастье было еще, если он не успевал втиснуть в них экспромтом несколько строк собственного изделия, что вынуждало меня возвращаться в канцелярию, поспешно переписывать всю депешу, украшенную этим новым самодурством, и оказывать ей честь, зашифровывая ее, — иначе он не подписал бы депеши. Двадцать раз меня искушало желание, ради его репутации, зашифровать не то, что он мне говорил; но, понимая, что никто не уполномачивал меня на подобное самоуправство, я предоставлял ему бредить на собственный риск, довольствуясь тем, что говорю с ним откровенно и выполняю свой долг при нем.
Это я делал постоянно с прямотой, усердием и смелостью, заслуживавшими с его стороны иной награды, чем та, какую я получил в конце концов. Пора уже было, чтобы я стал наконец тем, чем предназначило мне быть небо, одарившее меня счастливыми природными данными, и образование, полученное мною от лучшей из женщин, и то, которое я дал себе сам; и это свершилось. Предоставленный самому себе, без друга, без совета, без опыта, в чужом краю, на службе у чужой страны, в толпе плутов, которые ради своей выгоды и ради того, чтобы устранить посрамляющее действие хорошего примера, подбивали меня подражать им; далекий от чего-либо подобного, я во всем, что зависело от меня, верно служил Франции, хотя ничем не был ей обязан, и усердно, как и подобало, служил ее послу. Этой безупречной службой на довольно видном посту я достиг уважения Венецианской республики, всех послов, с которыми мы были в переписке, и любовь всех французов, поселившихся в Венеции, не исключая самого консула, которого я против воли заменял в полномочиях, принадлежавших ему по праву и доставлявших мне больше хлопот, чем удовольствия.
Де Монтэгю, всецело отдавшись в руки маркиза Мари, который не интересовался его обязанностями, сам пренебрегал ими до такой степени, что, не будь меня, французы, находившиеся в Венеции, не заметили бы даже, что там есть посол их страны. Когда они приходили к нему, нуждаясь в его покровительстве, он выпроваживал их, не желая даже их выслушать; они отчаялись, и не было больше видно ни одного из них ни среди его приближенных, ни у него за столом; да он и не приглашал их. Я часто делал то, что должен был бы делать он: оказывал французам, обращавшимся к нему или ко мне, все услуги, какие от меня зависели. Во всякой другой стране я сделал бы больше; но, не имея возможности видеться с нужными людьми на их службе, так как сам служил, я часто был вынужден обращаться к консулу; а консул, устроившийся в стране, где была его семья, должен был со многим считаться, и это мешало ему делать то, что он хотел бы. Все же, иногда, видя, что он колеблется и не решается говорить, я отваживался на рискованные поступки, из которых иные мне удавались. Воспоминание об одном из них до сих пор вызывает у меня смех: никому не пришло в голову, что театралы Парижа обязаны мне Кораллиной и ее сестрой Камиллой; однако это именно так. Веронезе, их отец, нанялся с дочерьми в итальянскую труппу; получив две тысячи франков на дорогу, он, вместо того чтобы уехать, преспокойно поступил в Венеции в театр Сен-Люк, куда Кораллина, несмотря на то что была почти ребенком, привлекала много народу. Герцог де Жевр, в качестве старшего камергера двора, написал послу, чтобы вытребовать отца и дочь. Де Монтэгю, передавая мне письмо, сказал вместо всякого указания: «Взгляните на это!» Я отправился к г-ну Леблону и попросил его поговорить с владельцем театра Сен-Люк — патрицием, кажется, из рода Джустиниани, чтобы тот уволил Веронезе, так как он принят на королевскую службу. Леблон, не придавая особого значения поручению, плохо исполнил его. Джустиниани поднял шум, и Веронезе не был уволен. Это задело меня. Тогда в Венеции был карнавал. Надев плащ и маску, я велел везти себя во дворец Джустиниани. Все свидетели прибытия моей гондолы с ливрейными лакеями посольства были поражены: Венеция никогда не ведала ничего подобного. Я вхожу, приказываю доложить о себе под именем una siora maschera. Как только меня ввели, я снимаю маску и называю себя. Сенатор ошеломлен, бледнеет. «Сударь, — говорю я ему по-венециански, — сожалею, что беспокою ваше превосходительство своим посещением; но у вас в театре Сен-Люк есть человек по имени Веронезе, который состоит на службе у короля и которого вас безуспешно просили вернуть; я пришел требовать его от имени его величества». Моя короткая речь произвела впечатление. Не успел я удалиться, как Джустиниани побежал сообщить о происшествии государственным инквизиторам, и те задали ему головомойку. Веронезе был уволен в тот же день. Я велел сказать ему, что, если он не выедет в течение недели, я прикажу арестовать его; и он уехал.
В другой раз я своими силами и почти без чьей-либо помощи выручил из беды капитана торгового корабля. Это был капитан Оливе из Марселя; название корабля я забыл. Его экипаж затеял ссору со славонцами*, состоявшими на службе Республики; имели место случаи самоуправства, и судно было подвергнуто такому строгому аресту, что никто, кроме капитана, не мог ни взойти на борт, ни выйти на берег без разрешения. Оливе обратился к послу, тот выпроводил его пи с чем; он побежал к консулу, последний сказал, что это не торговое дело и он не может в него вмешиваться. Не зная больше, что предпринять, Оливе вернулся ко мне. Я доложил г-ну де Монтэгю, что он должен разрешить мне представить по этому делу записку в сенат*. Не помню, согласился ли де Монтэгю на это и представил ли я записку;* но хорошо помню, что, так как мои хлопоты не приводили ни к чему и эмбарго продолжалось, я принял решение, которое мне удалось осуществить. Я включил сообщение об этом деле в депешу к г-ну де Морепа, и мне стоило немалого труда уговорить де Монтэгю не вычеркивать этот абзац. Я знал, что в Венеции вскрывают наши депеши, хоть они и не стоили такого внимания. У меня были доказательства этого: в газетах я находил целые отрывки из них, слово в слово; я тщетно побуждал посла жаловаться на это вероломство. В расчете на любопытство венецианцев я упомянул об этом злоупотреблении в депеше, чтобы напугать их я заставить освободить судно, так как, если бы пришлось ждать для этого ответ от французского двора, капитан был бы разорен до его получения. Я сделал больше: отправился на судно, чтобы допросить экипаж. Я взял с собой аббата Патизеля, заведующего канцелярией консульства, который отправился скрепя сердце; все эти бедняги боялись вызвать неудовольствие сената. Не имея возможности, вследствие запрета, взойти на корабль, я остался в гондоле и приступил к составлению протокола, допрашивая громким голосом по очереди всех людей экипажа и ставя вопросы так, чтобы получать ответы, благоприятные для французов. Я попытался уговорить Патизеля, чтобы он сам вел допрос и протокол, так как это было скорее его делом, чем моим. Он решительно отказался, не проронил ни слова и еле согласился подписать протокол после меня. Мой поступок, довольно смелый, увенчался, однако, полным успехом, и судно было освобождено задолго до ответа министра. Капитан хотел сделать мне подарок. Не сердясь, я сказал ему, хлопнув его по плечу: «Капитан Оливе, неужели ты думаешь, что тот, кто не взимает с французов неизвестно кем установленного сбора за паспорта, способен торговать покровительством короля?» Он хотел по крайней мере дать в мою честь обед на борту своего корабля; я согласился и привел с собой секретаря испанского посольства по фамилии Каррио, умного и очень любезного человека, который был потом секретарем посольства в Париже и поверенным в делах; по примеру наших послов, я близко сошелся с ним.
Счастлив был бы я, если б, делая с полнейшим бескорыстием все добро, какое только мог, умел при этом вносить достаточно порядка и внимания во всякие мелочи, чтобы не оставаться в дураках и не служить другим в ущерб себе! Но на занимаемом мною посту, где малейшая ошибка не проходит бесследно, я истощал все свое внимание в усилиях не наделать их во вред своей службе. Я соблюдал до конца величайший порядок и величайшую точность во всем, что касалось моей основной обязанности. Не считая нескольких оплошностей в шифрах, которые вынужденная поспешность заставила меня сделать, на что подчиненные г-на Амло однажды пожаловались, ни посол и никто другой ни разу не мог упрекнуть меня в небрежном отношении к своим обязанностям. Это заслуживает быть отмеченным, когда речь идет о таком небрежном и беспечном человеке, как я. Но мне случалось обнаруживать недостаток памяти и усердия в частных делах, поручаемых мне, и любовь к справедливости заставляла меня, по собственному почину, расплачиваться за причиненный ущерб прежде, чем кто-либо вздумает пожаловаться. Приведу только один пример, относящийся к моему отъезду из Венеции, но последствия которого я испытал уже в Париже.
Наш повар Руссло привез с собой из Франции давнишний вексель на двести франков, который его знакомый парикмахер получил от венецианского дворянина Джанетто Нани за поставку париков. Руссло принес мне этот вексель и попросил постараться получить по нему что-нибудь в порядке полюбовного соглашения. Я знал, да и он тоже, что у венецианских дворян в обычае не платить по возвращении на родину долгов, сделанных ими в чужой стране. Когда их хотят к этому принудить, они изводят несчастного кредитора такими проволочками и расходами, что тот приходит в отчаяние и в конце концов бросает все или удовлетворяется сущей безделицей. Я просил г-на Леблона поговорить с Джанетто. Тот признал вексель, но не согласился платить. После долгих препирательств он обещал наконец отдать три цехина. Когда Леблон принес ему вексель; у Джанетто не оказалось налицо трех цехинов; пришлось ждать. Тем временем произошла моя ссора с послом, после которой я ушел от него. Я оставил бумаги посольства в полнейшем порядке, но вексель Руссло найти не могли. Г-н Леблон уверял, что отдал его мне. Я знал его как человека слишком порядочного, чтобы можно было сомневаться в этом; но я не мог вспомнить, куда, девался вексель. Так как Джанетто признал долг, я просил г-на Леблона попытаться получить три цехина под расписку или уговорить его возобновить вексель при помощи дубликата. Джанетто, узнав, что вексель утерян, не захотел сделать ни того, ни другого. Я предложил Руссло три цехина из своего кармана в погашение векселя. Он отказался и предложил, чтобы я договорился в Париже с кредитором, адрес которого дал мне. Парикмахер, узнав, что произошло, потребовал свой вексель или все деньги сполна. Чего бы я ни дал в своем негодовании, чтобы найти этот, проклятый вексель! Я уплатил двести франков, хотя и находился в очень стесненном положении. Вот как потеря векселя обеспечила кредитору получение всей суммы долга; а если бы вексель, к несчастию для него, нашелся, он с трудом выручил бы десять экю, обещанные его превосходительством Джанетто Нани.
Обнаружив в себе, как мне казалось, талант к своей новой профессии, я невольно стал относиться к ней с увлечением; и если не считать общества моего друга Каррио и добродетельного Альтуны, о котором мне скоро придется говорить, не считая невинных развлечений на площади св. Марка, театра и немногих визитов, которые мы с Каррио делали почти всегда вместе, я видел единственное удовольствие в своих обязанностях. Хотя моя работа была не очень трудной, особенно ввиду помощи аббата Бини, тем не менее, я был основательно занят, так как переписка была очень обширная и шла война. Каждый день я работал большую часть утра, а в дни прибытия курьера иногда до полуночи. Остальное время я посвящал изучению того дела, которым начал интересоваться, и на основании успешного начала рассчитывал занять впоследствии более видное положение. В самом деле, все были одного мнения обо мне, начиная с г-на Монтэгю: он открыто восхвалял меня и никогда на меня не жаловался; бешеная злоба его против меня возникла впоследствии из-за того, что, не раз безрезультатно протестуя против его действий, я захотел наконец получить расчет. Королевские послы и министры, с которыми мы заходились в переписке, высказывали ему по адресу его секретаря такие похвалы, которые должны были бы польстить ему, но в его глупой голове производили обратное действие. В особенности не мог он никогда простить мне одну похвалу, полученную мною при важных обстоятельствах. Об этом стоит рассказать. Граф Монтэгю до такой степени не стеснялся, что даже в субботу — день прибытия почти всех курьеров — уходил из посольства, не дожидаясь окончания работы; беспрестанно подгоняя меня при отправке депеш королю и министрам, он наспех подписывал их а потом бежал не знаю куда, оставив большую часть писем неподписанными. Если это были простые сообщения, мне ничего не оставалось, как составлять из них сводку; но когда бумаги касались королевской службы, необходимо было, чтобы кто-нибудь их подписал,— и подписывал я. Так поступил я, передавая одно важное сообщение, полученное нами от г-на Венсана, королевского поверенного в делах в Вене. Это было в то время, когда князь Лобковиц наступал на Неаполь, а граф Гаж провел достопамятное отступление — самую блестящую военную операцию за все столетие, о которой в Европе говорили слишком мало. Сообщение гласило, что некий человек (приметы его г-н Венсан нам подробно описывал) выезжает из Вены и должен проехать через Венецию, тайно направляясь в Абруццо, где ему поручено поднять народное восстание при приближении австрийцев. В отсутствие графа Монтэгю, ничем не интересовавшегося, я передал это сообщение маркизу де л’Опиталь*, и так своевременно, что, может быть, бедному, столь осмеянному Жан-Жаку обязаны Бурбоны сохранением Неаполитанского королевства.
Маркиз де л’Опиталь, поблагодарив как подобало своего коллегу, заговорил с ним о его секретаре и об услуге, которую тот оказал общему делу. Граф Монтэгю, сознавая свое нерадение в этом вопросе, усмотрел в его похвале укор себе и с раздражением передал мне о ней. Таким же образом, как с маркизом де л’Опиталем, хотя и по менее важному поводу, пришлось мне действовать и с графом де Кастелланом, послом в Константинополе. Для сношений с Константинополем не было другой почты, кроме курьеров, которых сенат посылал от времени до времени к своему представителю; об отбытии этих курьеров уведомляли французского посла, чтобы он мог написать таким путем своему коллеге, если считал нужным. Обычно уведомление это приходило за день или за два; но с г-ном Монтэгю так мало считались, что извещали его для виду, за час, за два до отбытия курьера; это не раз ставило меня в необходимость составлять депешу в его отсутствие. Г-н де Кастеллан, отвечая, упоминал обо мне в лестных выражениях; так же поступал в Генуе г-н де Жуанвиль, — вот новые поводы для обиды.
Признаюсь, я не избегал случаев приобрести известность, хотя и не искал их с неуместным усердием. Я служил честно, и мне казалось вполне справедливым стремиться к естественной награде за хорошую службу — то есть к уважению со стороны тех, кто в состоянии судить о ней и награждать за нее. Не стану говорить о том, было ли мое усердие в исполнении своих обязанностей законным поводом для упреков со стороны посла; скажу только, что это единственно, в чем он упрекнул меня до самого дня нашего разрыва.
Его дом, который он никогда не мог поставить на хорошую ногу, наполнялся сбродом; с французами там обращались скверно, итальянцы брали верх; и даже из их среды верные служащие, давно состоявшие при посольстве, все были грубо уволены, — между прочим, его первый дворянин, который достался ему еще от графа де Фруле и которого звали, кажется, граф Пеати или что-то в этом роде. Второй дворянин, назначенный по выбору г-на де Монтэгю, был бандит из Мантуи, gо имени Доминик Витали; посол поручил ему надзор за своим домом; путем лукавства и низкой лести Витали втерся к нему в доверие и сделался его любимцем, к великому ущербу для немногих честных людей, еще служивших там, и для секретаря, стоявшего во главе их. Неподкупный глаз честного человека всегда беспокоит мошенников. Одного этого было бы достаточно, чтобы Витали меня возненавидел; но эта ненависть имела и другую причину, делавшую ее еще более непримиримой. Надо об этом рассказать, и пусть меня осудят, если я был неправ.
Посол, согласно обычаю, имел ложу во всех пяти театрах. Каждый день за обедом он говорил, в какой театр хочет пойти вечером; после него выбирал я, а затем дворяне распоряжались остальными ложами. Уходя, я брал с собой ключ от ложи выбранного мною театра. Однажды, в отсутствие Витали, я поручил выездному лакею, служившему мне, принести ключ от ложи в дом, который ему указал. Витали, вместо того чтобы прислать мне ключ, велел передать, что он распорядился ложей иначе. Я был тем более возмущен, что выездной лакей при всех доложил мне об этом. Вечером Витали хотел извиниться передо мною, но я не принял его извинения. «Завтра, милостивый государь, — сказал я, — вы придете принести мне извинение в назначенный час в тот дом, где я получил оскорбление, и в присутствии людей, явившихся свидетелями его; или же послезавтра, что бы ни случилось, — заявляю вам, — либо вы, либо я уйдем отсюда». Мой решительный тон произвел на него впечатление. Со свойственной ему низостью он явился в назначенное время и место публично просить у меня извинения; но потихоньку принял свои меры и, не переставая низкопоклонствовать передо мной, повел такую итальянскую интригу, что, хотя не имел возможности принудить посла уволить меня, поставил меня в необходимость уволиться самому.
Подобный негодяй, конечно, не был способен узнать меня; но он знал обо мне то, что было нужно для его целей. Он знал, что я слишком добродушно и мягко переношу невольные обиды, что я горд и нетерпим к умышленным оскорблениям, что я люблю приличие и достоинство там, где подобает, требую должного к себе уважения и сам внимателен в проявлении его к другим. Пользуясь именно этим, он решил донять меня и добился своего. Все в доме он перевернул вверх дном; он уничтожил то, что я старался поддерживать там: субординацию, чистоту, порядок. Дом, где нет женщины, требует довольно суровой дисциплины, чтобы там царила скромность, неотделимая от достоинства. Витали скоро превратил дом посольства в очаг мерзости и разврата, в притон мошенников и кутил. Он уволил второго дворянина и на его место взял такого же сводника, каким был сам,— содержателя борделя в Круа де Мальт; и оба эта прохвоста, действуя в полном согласии, предались распутству, равному их наглости. За исключением комнаты самого посла, где тоже царили не слишком строгие нравы, не было ни одного угла в доме, где бы порядочный человек мог себя чувствовать сносно.
Так как его превосходительство не ужинал, вечером для нас — дворян и меня — был особый стол, за которым ели также аббат Бини и пажи. В самой скверной харчевне кормят лучше, подают опрятней, приличней и накрывают стол менее грязной скатертью. Нам давали только одну маленькую свечу, сильно коптившую, оловянные тарелки, железные вилки. Полбеды еще было в том, что делалось тайно, но у меня отняли мою гондолу; один среди всех посольских секретарей я был вынужден брать наемную гондолу или же ходить пешком, и я надевал форму служащего его превосходительства, только отправляясь в сенат. Впрочем, все, что происходило в доме, было известно в городе. Все чиновники посольства открыто возмущались. Доминик, единственный виновник всего, кричал громче всех, отлично зная, что непристойное обращение с нами было для меня чувствительней, чем для кого-либо другого. Из всех в доне я один не говорил ничего за его стенами, но я горько жаловался послу и на остальных, и на него самого, так как, натравливаемый исподтишка своим злодеем, он наносил мне каждый день новое оскорбление. Мне приходилось много тратить, чтобы быть на одном уровне со своими собратьями и отвечать занимаемой должности, но я не мог добиться ни одного су из жалованья; когда я просил денег, он говорил о своем уважении и доверии ко мне, как будто этим можно наполнить кошелек и оправдать все расходы.
Эти два бандита окончательно вскружили голову своему хозяину (а она и так держалась у него не особенно твердо) и разоряли его беспрестанными покупками редкостей по безумным ценам, уверяя его, что цены эти грошовые. Они уговорили его снять втридорога палаццо на Бренте и излишек платы разделили с владельцем. Апартаменты там, по обычаю страны, были инкрустированы мозаикой и украшены колоннами и пилястрами из великолепного мрамора. Г-н де Монтэгю гордо приказал закрыть все это еловой обшивкой — только на том основании, что так отделывают помещения в Париже. На подобном же основании он — единственный из всех посланников, находившихся в Венеции, — отнял шпагу у своих пажей и жезл у выездных лакеев. Вот каков был человек, который возненавидел меня единственно за то, что я честно служил ему.
Я терпеливо переносил его пренебрежение, грубость, дурное обращение до тех пор, пока видел в них лишь проявления скверного характера и не замечал в них ненависти; но как только я понял его сознательное намерение лишить меня уважения, которое я заслужил преданной службой, я решил уйти от него. Впервые я почувствовал его недоброжелательство в связи с обедом, который он собирался дать в честь герцога Моденского и его семьи, находившихся в Венеции: он заявил мне, что я не получу места за столом. Задетый за живое, я ответил ему без гнева, что раз я имею честь ежедневно обедать с ним, то, если герцог Моденский требует, чтобы я воздержался от этого в его присутствии, достоинство его превосходительства и мой долг не позволяют согласиться на это. «Как! — сказал он, вспылив.— Мой секретарь, даже не дворянин, претендует на то, чтобы обедать с коронованной особой, когда мои дворяне не обедают с ней?» — «Да, сударь, — отвечал я, — должность, которою вы почтили меня, ваше превосходительство, настолько облагораживает меня, пока я ее занимаю, что я даже имею преимущество перед вашими дворянами или теми, кто так себя называет, и я принят там, куда они не могут иметь доступа. Вам известно, что в дни, когда вас принимают власти, этикет требует, согласно обычаю, установленному с незапамятных времен, чтобы я сопровождал вас в парадном мундире и имел честь обедать с вами во дворце святого Марка; и я не понимаю, почему человек, который может и должен публично обедать с дожем и сенатом Венеции, не может обедать частным образом с герцогом Моденским». Хотя аргумент был неопровержим, посол не сдался. Но нам не пришлось возобновить спор, так как герцог Моденский не приехал к нему обедать.
С тех пор он не переставал причинять мне неприятности и нарушать мои права, стараясь лишить меня небольших привилегий, связанных с моей должностью, чтобы передать их своему дорогому Витали; и я уверен, что, если б Монтэгю осмелился послать его в сенат вместо меня, он сделал бы это. Свои частные письма он писал обыкновенно у себя в кабинете, пользуясь услугами аббата Бини. Он воспользовался его помощью, чтобы написать г-ну Морепа донесение о деле капитана Оливе, где не только ни словом не упомянул обо мне, хотя я один занимался этим делом, но даже отнял у меня заслугу составления протокола, дубликат которого он послал в Париж, приписав его Патизелю, не проронившему ни слова. Он хотел всячески унизить меня и услужить своему любимцу, но не имел намерения отделаться от меня. Он чувствовал, что меня будет не так легко заменить, как Фолло, который успел уже многое рассказать о нем. Ему непременно нужен был секретарь, который знал бы итальянский язык для ответов сенату, составлял бы все его депеши, вел все дела так, чтобы ему не приходилось ни во что вмешиваться, и соединял бы достоинства хорошей работы с угодливостью ко всем его прощелыгам дворянам. И вот он хотел сохранить меня и укротить, удерживая вдали от моей и от своей родины, без средств для возвращения; и это, быть может, удалось бы ему, если б он действовал осторожнее. Но Витали, имевший другие виды, хотел принудить меня к решению и достиг своей цели. Как только я увидел, что трачу даром силы, что посол превращает в преступление все мои услуги, вместо того чтобы быть за них признательным, что мне больше нечего ожидать от него, кроме неприятностей в посольстве и несправедливостей вне его, и что вследствие дурной славы, которую он приобрел, его враждебные поступки могут мне повредить, а добрые не принесут пользы, я принял решение и потребовал у него расчет, предоставив ему время найти себе секретаря. Не ответив мне ни да, ни нет, он продолжал поступать по-прежнему. Видя, что нет никаких перемен к лучшему и что Монтэгю не считает нужным искать кого бы то ни было на мое место, я написал его брату и, подробно изложив ему свои основания, просил добиться моего увольнения у его превосходительства, добавляя, что оставаться дольше я не в силах.
Я долго ждал ответа. Положение мое становилось очень затруднительным; но посол получил наконец письмо от своего брата. Наверно, письмо было резкое: хотя Монтэгю и был подвержен жестоким приступам гнева, я еще не видел у него подобного. Вслед за потоком отвратительных ругательств, не зная больше, что сказать, он обвинил меня в продаже его шифра. Я засмеялся и язвительно спросил, уж не думает ли он, что во всей Венеции найдется человек, достаточно глупый, чтобы дать за его шифр хотя бы экю. Этот ответ привел его в ярость. Он сделал вид, что зовет своих слуг, чтобы выбросить меня в окно. До тех пор я был очень спокоен, но при такой угрозе гнев и возмущение овладели и мной. Я кинулся к двери и запер ее изнутри. «Нет, граф, — сказал я, возвращаясь к нему твердым шагом, — ваши слуги не вмешаются в это дело; будьте довольны, что оно разрешится между нами». Мой поступок, мой вид утихомирили его в тот же миг; было заметно, что он удивлен и испуган. Увидав, что он опамятовался, я простился с ним в немногих словах; потом, не дожидаясь ответа, открыл дверь, вышел и хладнокровно прошел в переднюю мимо его слуг, которые встали, как обычно, и, кажется, оказали бы физическую поддержку скорее мне против него, чем ему против меня. Даже не заглянув в свою комнату, я сейчас же спустился по лестнице и немедленно покинул дворец, чтобы больше туда не возвращаться.
Я направился прямо к Леблону и рассказал ему о случившемся. Он не очень удивился, так как хорошо знал того, о ком шла речь. Он оставил меня обедать. Этот обед, хотя импровизированный, был блестящ; все видные французы, жившие в Венеции, присутствовали на нем, у посла же не было ни души. Консул рассказал о моем деле всей компании. При этом рассказе раздался общий крик негодования против его превосходительства. Он не рассчитался со мной, не дал мне ни одного су; и, оставшись всего-навсего с несколькими луидорами, я не знал, как мне вернуться во Францию. Все кошельки открылись для меня. Я взял цехинов двадцать у г-на Леблона, столько же у г-на де Сен-Сира, с которым, после консула, был ближе всего. Остальных я поблагодарил. В ожидании отъезда я поселился у правителя канцелярии консульства, чтобы ясно показать этим обществу, что нация не является соучастницею в несправедливостях посла. Последний, в ярости от того, что меня чествуют в моей беде, а от него отвернулись, хоть он и посол, окончательно потерял голову и повел себя как бешеный. Он до того забылся, что вошел в сенат с докладом, требуя моего ареста. По совету аббата Бини, я решил остаться еще на две недели, вместо того чтобы ехать через день, как предполагал. Все видели и одобряли мое поведение; всюду меня уважали. Синьория даже не удостоила ответом нелепую записку посла и передала мне через консула, что я могу оставаться в Венеции, сколько мне заблагорассудится, не опасаясь действий сумасшедшего Монтэгю. Я продолжал видеться со своими друзьями; пошел проститься с послом Испании, который принял меня очень хорошо, и с графом Финокьетти, неаполитанским министром; последнего я не застал, но написал ему, и он ответил мне самым любезным письмом. Я наконец уехал, не оставив, несмотря на мои стесненные обстоятельства, никаких долгов, кроме только что упомянутых небольших займов и долга в пятьдесят экю торговцу Моранди. Каррио взял на себя уплату этих денег, и я так и не вернул их ему, хотя мы с ним после этого часто встречались. Но что касается двух вышеуказанных займов, я полностью уплатил их, как только это оказалось для меня возможным.
Прежде чем расстаться с Венецией, надо упомянуть о развлечениях этого города или по крайней мере о том незначительном участии, которое я принимал в них во время своего пребывания там. При описании моей юности уже видели, как мало искал я свойственных этому возрасту удовольствий или во всяком случае тех, которые считаются таковыми. В Венеции я не изменил своих привычек; а мои занятия, которые, кстати сказать, помешали бы мне их изменить, придали остроту простым развлечениям, какие я себе позволял. Первым и самым приятным из них было общество достойных людей: гг. Леблона, де Сен-Сира, Каррио, Альтуны и одного дворянина из Форли; к большому моему сожалению, я забыл его фамилию, но милое воспоминание о нем каждый раз вызывает во мне волнение; из всех, кого я знал в своей жизни, он был наиболее близок мне по духу. Мы оба дружили с двумя-тремя англичанами, умными и начитанными, любившими музыку так же страстно, как мы. У всех этих господ были жены, или приятельницы, или любовницы; последние почти все обладали талантом, и у них устраивались музыкальные вечера или балы. Там играли тоже, но очень мало, — живые интересы, таланты, спектакли делали для нас это занятие бессмысленным. Карты — прибежище скучающих людей. Я вывез из Парижа предвзятое мнение французов об итальянской музыке; но у меня было природное музыкальное чутье, против которого предубеждения бессильны. Вскоре у меня появилось к итальянской музыке влечение, возникающее у каждого, кто способен судить о ней. Слушая баркаролы, я находил, что до сих пор не слыхал настоящего пения; и скоро я так увлекся оперой, что, устав болтать, есть и играть в ложах, когда мне хотелось бы только слушать, я часто скрывался от своей компании и переходил в другую ложу. Там, совсем один, запершись на ключ, я без помехи наслаждался спектаклем и, несмотря на его продолжительность, всегда оставался до конца. Однажды в театре Сен-Кризостом я заснул, — и крепче, чем спал бы в своей постели. Бурные и блестящие арии меня не разбудили, но кто мог бы выразить восхитительное ощущение, которое вызвали во мне нежная мелодия и ангельский напев той арии, что разбудила меня! Какое пробуждение, какое очарование, какой экстаз, когда в одно мгновение у меня открылись и уши и глаза! Первой моей мыслью было, что я в раю. Я все еще помню эту восхитительную арию и никогда не забуду ее. Мне захотелось иметь эту арию; я достал ее и долго берег; но она была иной на бумаге, чем в моей памяти. Это были те же ноты, но не то же самое. Эта дивная ария могла исполняться только в моей голове, как было в тот день, когда она разбудила меня.
Музыка, на мой взгляд далеко превосходящая оперную и не имеющая себе равной ни в Италии, ни в остальном мире, — это музыка scuole. Scuole — благотворительные учреждения, основанные для того, чтобы дать образование нуждающимся молодым девушкам, которым республика впоследствии дает приданое при вступлении либо в брак, либо в монастырь. Среди талантов, которые scuole развивают в молодых девушках, музыкальный на первом месте. По воскресеньям в церкви каждой из четырех венецианских scuole за вечерней можно слушать мотеты для полного хора и оркестра — творения величайших итальянских мастеров, исполняемые под их управлением, причем в хоре, на трибунах, закрытых решетками, поют исключительно девушки, старшей из которых нет и двадцати лет. Я не могу представить себе ничего более упоительного, более трогательного, чем эта музыка: художественное богатство, изысканный стиль песнопений, красота голосов, правильность исполнения — все в этих концертах, лишенных театрального блеска, но восхитительных, соединяется для того, чтобы произвести впечатление, от которого едва ли хоть одно человеческое сердце может быть ограждено. Мы с Каррио ни разу не пропустили воскресной вечерни у Mendicanti. И не мы одни. Церковь всегда была полна любителей музыки; даже оперные певцы приходили совершенствоваться в настоящем искусстве пения по этим прекрасным образцам. Но меня приводили в отчаяние проклятые решетки, пропускавшие только звуки и скрывавшие от меня ангелов красоты, несомненно достойных этой гармонии. Я не мог говорить ни о чем другом. Однажды, когда я заговорил об этом у г-на Леблона, он сказал: «Если вам так хочется посмотреть на этих девочек, ваше желание легко удовлетворить. Я один из попечителей учреждения и приглашу вас к ним на чашку чая». Я не давал ему покоя, пока он не исполнил своего обещания. При входе в гостиную, где находились столь желанные красавицы, меня охватил трепет любви, еще никогда не испытанный мною. Леблон представил мне одну за другой этих знаменитых певиц, имена и голоса которых было все, что я знал о них. «Подойдите, Софи»… Она была ужасна. «Подойдите, Каттина»… Она была крива на один глаз. «Подойдите, Беттина»… Оспа изуродовала ее. Почти ни одной не было без какого-нибудь заметного недостатка. Палач смеялся над моим жестоким разочарованием. Две или три все же показались мне сносными: они пели только в хоре. Я был в отчаянии. За столом с ними стали шутить; они развеселились. Отсутствие красоты не исключает привлекательности; я находил ее в этих девушках. Я говорил себе: «Нельзя так петь, не имея души, она у них есть». Наконец мое мнение о них так изменилось, что я ушел почти влюбленный во всех этих дурнушек. Я едва решился опять пойти послушать их за вечерней. Но вскоре я воспрянул духом. Их пение по-прежнему восхищало меня, и голоса так скрашивали их лица, что, пока они пели, я упорно, наперекор воспоминанию, воображал их прекрасными.
Музыка в Италии стоит так дешево, что нет смысла лишать себя ее, если ее любишь. Я взял напрокат клавесин, и за гроши ко мне приходили четыре или пять оркестрантов, с которыми я раз в неделю исполнял отрывки, доставившие мне наибольшее удовольствие в опере. Я заставил их также сыграть несколько симфонических отрывков из моих «Галантных муз». Потому ли, что они понравились, или из желания мне польстить, но балетмейстер театра Сен-Жан-Кризостом велел попросить у меня два из них, и я имел удовольствие услышать их в исполнении прекрасного оркестра, а танцевала их некая Беттина, хорошенькая и, главное, милая девушка, бывшая на содержании у одного испанца, нашего приятеля, по фамилии Фагоага; потом мы часто проводили у нее вечера.
Что касается веселых девиц, то не в таком городе, как Венеция, воздерживаются от них. И меня могли бы спросить: «Неужели вам не в чем признаться по этому поводу?» Да, действительно я могу кое-что рассказать, и я приступлю к этому признанию с той же искренностью, какую проявил в других.
Я всегда испытывал отвращение к публичным женщинам, а в Венеции только они были мне доступны, так как вход в большинство семейных домов мне был закрыт ввиду моей должности. Дочерей г-на Леблона я считал очень привлекательными, но недосягаемыми, и я слишком уважал их отца и мать, чтобы мне могло прийти в голову желать этих девиц.
Больше всего мне нравилась молодая особа по фамилии де Катанео, дочь представителя прусского короля; но в нее был влюблен Каррио; шла даже речь о браке. Он был человек со средствами, я же не имел ничего; он получал сто луидоров жалованья, а я всего сто пистолей; и, помимо того, что я не хотел перебивать дорогу приятелю, я прекрасно знал, что нигде, и особенно в Венеции, с таким тощим кошельком не следует брать на себя роль ухаживателя. Я не потерял пагубной привычки обманывать свои потребности; слишком занятый, чтобы сильно чувствовать те из них, которые сообщает климат, я прожил около года в этом городе так же благоразумно, как жил в Париже, и уехал оттуда через полтора года, сблизившись с другим полом только дважды, при странных обстоятельствах, о которых расскажу.
Первый случай был мне предоставлен почтенным дворянином Витали, через некоторое время после извинения, которое я заставил его официально принести мне. За столом шел разговор о венецианских развлечениях. Эти господа упрекали меня в равнодушии к самому соблазнительному из них, прославляя любезность венецианских куртизанок, и говорили, что во всем мире нет равных им. Доминик заявил, что я непременно должен познакомиться с самой прелестной из них, что он хочет свести меня к ней и что я останусь доволен. Я засмеялся в ответ на это милое предложение, а граф Пеахи, человек уже старый и почтенный, сказал с откровенностью, неожиданной у итальянца, что он считает меня слишком благоразумным, чтобы позволить своему врагу вести себя к веселым девицам. Действительно, у меня не было ни намерения, ни соблазна; но, несмотря на это, вследствие непоследовательности, которую мне самому трудно донять, я в конце концов поддался уговорам, вопреки своей привычке, своему сердцу, разуму, даже против своей воли, исключительно по слабости, из стыда выказать боязнь и, как говорят в той стране, per non parer troppo coglione. Padoana, к которой мы отправились, была довольно хороша собой, даже красива, но не той красотой, какая нравится мне. Доминик оставил меня у нее. Я велел подать шербет, попросил ее спеть и через полчаса решил уйти, оставив на столе дукат; но на нее напала странная щепетильность, не позволявшая взять деньги, не «заработав» их, а на меня — странная глупость устранить повод к этой щепетильности. Я вернулся во дворец до такой степени уверенный в беде, что первым моим шагом было послать за врачом, чтобы попросить у него лекарства. Ничто не может сравниться с нравственным мученьем, которое я испытывал в течение трех недель, хотя никакой действительный недуг, ни один видимый признак не оправдывал моих опасений. Я не мог себе представить, чтобы можно было выйти из объятий падуанки безнаказанно. Даже врачу стоило невероятных усилий меня успокоить. Он достиг этого, только уверив меня, что я устроен особенным образом и не легко могу заразиться; и хотя я подвергал себя испытанию, быть может, меньше всякого другого мужчины, мое здоровье, с этой стороны никогда не получавшее удара, служит мне доказательством, что врач был прав. Его мнение, однако, не сделало меня безрассудным; и если я действительно одарен таким преимуществом от природы, то могу сказать, что никогда им не злоупотреблял.
Второе мое приключение, и тоже с веселой девицей, было совершенно в другом роде и по началу, и по последствиям. Я говорил, что капитан Оливе дал мне обед у себя на борту и что я привел туда секретаря испанского посольства. Я ждал пушечного салюта. Экипаж встретил нас, взяв на караул, но ни одного фитиля не было зажжено, что очень обидело меня за Каррио, так как я видел, что это задело его; и действительно, на торговых судах приветствовали пушечным салютом людей, которые, конечно, не могли равняться с нами; к тому же я считал, что заслуживаю известного внимания со стороны капитана. Я не скрыл своих чувств, потому что никогда не умею этого делать; и хотя обед был очень хорош и Оливе очень радушно нас угощал, я сел за стол в дурном расположении духа, ел мало, а говорил еще меньше.
Я ожидал залпа по крайней мере при первом тосте. Ничего! Каррио, читавший у меня в душе, смеялся, видя, что я дуюсь, как ребенок. Во время обеда я заметил приближающуюся гондолу. «Ну, сударь,— говорит мне капитан, — берегитесь: это неприятель». Я спрашиваю, что он хочет сказать; он отвечает шуткой. Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина — ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, — брюнетка, лет двадцати, не больше. Она говорила только по-итальянски; одного звука ее голоса было бы достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально с минуту смотрит на меня, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах, мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела!» — бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие и черные восточные глаза метали мне в сердце огненные стрелы; и хотя неожиданность сначала сбила меня с толку, упоенье очень быстро овладело мной до такой степени, что, несмотря на зрителей, красавице самой пришлось меня сдерживать, потому что я был опьянен или, вернее, пришел в исступление. Заметив, что довела меня до такого состояния, она немного умерила свои ласки, но не свою резвость; и когда сочла нужным объяснить нам причину своего порыва — действительную или вымышленную, — сказала, что я как две капли воды похож на г-на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г-на де Бремона; что она без ума от него до сих пор; что бросила его, потому что была дура; что заменяет его мной; что хочет любить меня, потому что ей так нравится; что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока это ей не надоест, и что когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как поступил ее дорогой Бремон. Сказано — сделано. Она завладела мной, как своей собственностью, давала мне на сохранение свои перчатки, свой веер, свой cinda, свой головной убор; приказывала мне идти туда-то, делать то-то, и я повиновался. Она велела мне пойти отпустить ее гондолу, потому что желает воспользоваться моей, и я пошел; она велела мне встать с места и попросить Каррио сесть с ней рядом, потому что ей нужно с ним поговорить, и я исполнил это. Они очень долго разговаривали между собой вполголоса; я не мешал им. Она позвала меня, я вернулся. «Послушай, Джанетто,— сказала она мне,— я не хочу, чтобы меня любили на французский лад, да это было бы бесполезно: как только тебе наскучит, убирайся. Но не оставайся наполовину, предупреждаю тебя». После обеда мы отправились осматривать стеклянную фабрику в Мурано. Она накупила множество безделушек, за которые без стеснения предоставила нам платить; но сама она давала повсюду на чай, и гораздо больше того, что истратили мы. Судя по безразличию, с каким она сорила собственными деньгами и заставляла нас сорить нашими, было видно, что они не имеют для нее никакой цены. Если она заставляла платить ей, — мне кажется, это было скорее из тщеславия, чем из жадности: она гордилась ценой, которой покупали ее благосклонность.
Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалете два пистолета. «А! — сказал я, взяв один из них, — вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам? Ведь у вас есть другое оружие, более губительное». После нескольких шуток в том же роде она сказала нам с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто промахнулся, обидев меня».
Уходя, я условился о свиданье на другой день. Я не заставил ее ждать. Я застал ее in vestito di confidenza, в более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и который я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню. Скажу только, что рукавчики и ворот были обшиты шелковым шнурком с помпонами розового цвета. Мне показалось, что это оживляет тона прекрасной кожи. Впоследствии я заметил, что это было модой в Венеции, и эффект ее так очарователен, что я удивляюсь, как эта мода не перешла во Францию. У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г-же де Ларнаж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной девушки,— вы будете слишком далеки от истины. Юные девственницы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны. Никогда столь нежное наслажденье не было доступно сердцу и чувствам смертного. Ах! Если бы только я сумел упиться им безраздельно и вполне хоть одно мгновенье! Я упивался им, но без очарованья; я ослаблял все его прелести; я убивал их без всякого повода. Нет, природа не создала меня для наслаждения. Она влила в мою безумную голову отраву того невыразимого счастья, жажду которого вложила в мое сердце.
Если в жизни моей было обстоятельство, ясно рисующее мой характер, то именно тот случай, о котором я расскажу. Сила, с которой я в эту минуту держу в памяти цель моей книги, заставит меня здесь пренебречь ложной пристойностью, которая помешала бы мне эту цель осуществить. Кто бы ни были вы, желающие узнать человека, осмельтесь прочесть следующие две-три страницы: вы до конца узнаете Жан-Жака Руссо.
Я входил в комнату куртизанки, как в святилище любви и красоты, а в самой девушке видел обитающее там божество. Никогда не поверил бы, что можно без почтительности и уваженья чувствовать что-либо подобное тому, что она заставила меня испытать. Едва я узнал при первой близости прелесть ее ласк и очарования, как, заранее страшась потерять их плод, я захотел поспешно сорвать его. И вдруг вместо пожирающего меня пламени я чувствую, как смертельный холод течет по моим жилам: ноги у меня подкашиваются, и, близкий к обмороку, я сажусь и плачу, как ребенок.
Кто бы мог угадать причину моих слез и мысли, проносившиеся у меня в голове в эту минуту? Я говорил себе: «Это существо, которым я владею, — дивное произведенье природы и любви; ее душа; тело — все совершенно; она так же добра и великодушна, как обаятельна и прекрасна; великие мира сего, властители должны бы быть ее рабами; скипетры должны бы быть у ее ног. Между тем вот кто она — несчастная распутница, доступная всем; капитан торгового корабля обладает ею; она бросается на шею мне, хотя знает, что у меня ничего нет, мне, чьи достоинства, о которых она и знать не может, не имеют для нее никакой цены. В этом есть что-то непостижимое. Или сердце мое заблуждается, обманывает мои чувства и делает меня игрушкой низкой твари, или какой-то тайный недостаток, неизвестный мне, разрушает действие ее чар и делает ее отталкивающей для тех, кто должен был оспаривать ее друг у друга». Я принялся искать этот недостаток со странным внутренним напряжением, но мне даже в голову не пришло, что дурная болезнь может играть здесь роль. Свежесть ее тела, яркость ее румянца, белизна зубов, нежность дыхания, ощущение чистоты, исходящее от всего ее существа, так далеко отгоняли от меня эту мысль, что, еще не избавившись от опасений, терзавших меня после свидания с падуанкой, я скорей страшился, что недостаточно здоров для той, с которой был теперь; и я твердо убежден, что на этот раз моя доверчивость не обманывала меня.
Столь уместные размышления взволновали меня до слез. Джульетта, для которой это было, конечно, совсем новым зрелищем при подобных обстоятельствах, первую минуту была в недоуменье; но, обойдя комнату и взглянув в зеркало, она поняла, что отвращение не играло роли в такой причуде, а глаза мои подтвердили это. Ей нетрудно было излечить меня и стереть следы моего маленького позора; но в то мгновенье, когда я готов был замереть от восторга на этой груди, которая, казалось, впервые испытывала прикосновенье мужских губ и рук, я заметил, что у нее один сосок меньше другого. Я прихожу в ужас, рассматриваю и, мне кажется, вижу, что этот сосок и сформирован не так, как другой. И вот я ломаю себе голову, как можно иметь неправильный, уродливый сосок; и, уверенный, что это связано с каким-то важным природным недостатком, беспрестанно переворачивая эту мысль в голове, я вижу ясно как днем, что под видом самой очаровательной женщины, какую я мог себе представить, я держу в объятиях какое-то чудовище, отверженное природой, людьми и любовью. Я дошел в своей глупости до того, что заговорил с ней об этой странной особенности. Она приняла это сначала как шутку и, по своему игривому характеру, стала говорить и делать такие вещи, что я готов был умереть от любви. Но, храня в душе беспокойство, я не мог его скрыть, и наконец Джульетта покраснела, оправила корсаж, поднялась и, не говоря ни слова, стала у окна. Я хотел встать около нее,— она отошла, села на кушетку, поднялась через минуту и, прохаживаясь по комнате с веером, сказала мне холодным и презрительным тоном: «Джапетто, lascia le donne е studia la matematica» (“Оставь женщин и займись математикой”).
Перед уходом я просил ее о другом свиданье, на завтра, но она перенесла его на третий день, добавив с иронической улыбкой, что мне, наверно, нужен отдых. Я провел это время в болезненном беспокойстве; сердце мое было полно ее очарованием и грацией. Я понимал свое сумасбродство, упрекал себя за него, сожалея, что так плохо воспользовался минутами, проведенными с нею, тогда как только от меня зависело сделать их самыми сладостными в моей жизни, и нетерпеливо ждал мгновенья, которое позволит мне вернуть все, что я потерял, хотя меня все же тяготила мысль, что совершенства этой обаятельной женщины служат ее презренному ремеслу. Я побежал, полетел к ней в условленный час. Не знаю, насколько это посещение могло бы удовлетворить ее пылкий темперамент, — ее тщеславие во всяком случае было бы удовлетворено; и я заранее предвкушал восхитительное удовольствие доказать ей всеми способами, как я умею заглаживать свою вину. Она избавила меня от этого испытания. Подъехав, я послал к пей гондольера, и он принес мне известие, что накануне она уехала во Флоренцию. Если я но чувствовал всей своей любви, обладая этой женщиной, я почувствовал мучительный прилив любви, потеряв ее. Безумное сожаленье не покидало меня. Как ни была она мила, очаровательна в моих глазах, я мог бы утешиться, что лишился ее; но признаюсь, я не мог утешиться, что она сохранила обо мне лишь презрительное воспоминание.
Вот обе мои истории. Полтора года, что я провел в Венеции, не принесли мне больше ничего, о чем стоило бы рассказать,— разве только об одном моем замысле. Каррио любил женщин; наскучив всегда ходить к женщинам, у которых была связь с другими, он забрал себе в голову завести любовницу, и так как мы были неразлучны, он предложил мне нередкий в Венеции способ, заключавшийся в том, чтобы содержать одну любовницу на двоих. Я согласился. Вопрос был в том, чтобы найти такую, которая не внушала бы опасений. Он искал до тех пор, пока не откопал девочку лет одиннадцати — двенадцати, которую недостойная мать хотела продать. Мы пошли вместе посмотреть ее. Сердце мое сжалось при виде этого ребенка; она была белокурая и кроткая, как ягненок; ее никак нельзя было принять за итальянку. Жизнь в Венеции очень дешева; мы дали матери немного денег и позаботились о содержании дочери. У нее был голос; чтобы ее талант мог стать для нее источником заработка, мы купили ей спинет и наняли учителя пения. Все это стоило каждому из нас около двух цехинов в месяц и притом избавляло от других расходов; но так как надо было ждать, чтобы она созрела, это значило сеять для того, чтобы долго дожидаться жатвы. Однако, довольные тем, что можно ходить по вечерам беседовать и совсем невинно играть с этим ребенком, мы развлекались, быть может, ничуть не хуже, чем если б обладали ею. Как справедливо, что больше всего привязывает нас к женщинам не столько разврат, сколько особая приятность жить возле них! Незаметно мое сердце привязалось к маленькой Анзолетте, но отеческой привязанностью, в которой чувственность имела так мало места, что, по мере того как привязанность росла, мне становилось все менее возможным примешивать к ней вожделение. Я предвидел, что сближение с этой девушкой, когда она созреет, было бы для меня ужасным, как самое гнусное кровосмешение. Я видел, что чувства доброго Каррио, незаметно для него, принимают то же направление. Не думая об этом, мы готовили себе наслажденья не менее упоительные, чем те, какие сначала имели в виду, и я убежден, что, как бы красива ни стала впоследствии эта бедная девочка, мы не только не стали бы ее развратителями, но были бы ее защитниками. Событие, происшедшее вскоре после этого, не дало мне времени принять участие в этом добром деле; и потому я могу похвалить себя только за благие намерения. Вернемся к моему путешествию.
После ухода от г-на де Монтэгю моим первым намерением было отправиться в Женеву и ждать, чтобы более благосклонная судьба, устранив препятствия, могла соединить меня с моей бедной маменькой. Но шум, вызванный моей ссорой с Монтэгю, и то, что он имел глупость написать о ней двору, заставили меня принять решение самому поехать в Париж — отдать отчет в собственных поступках и пожаловаться на поступки безумца. О своем решении я сообщил из Венеции г-ну дю Тейлю, временно управлявшему министерством иностранных дел после смерти г-на Амло. Я отправился тотчас же вслед за своим письмом: проехал Бергамо, Комо и Домодоссола; перевалил через Симплон. В Сионе г-н де Шеньон, французский поверенный в делах, осыпал меня знаками внимания; в Женеве г-н де ла Клозюр сделал то же самое. Там я возобновил знакомство с де Гофкуром, с которого мне следовало получить небольшую сумму. Я проехал через Нион, не повидав отца; хоть это и было мне до крайности тяжело, но я боялся показаться на глаза моей мачехе после постигшей меня беды, уверенный, что она осудит меня, не пожелав выслушать. Книготорговец Дювильяр, старинный друг моего отца, жестоко упрекал меня за этот поступок. Я объяснил ему причину; и чтобы искупить свою вину, не поддергаясь встрече с мачехой, я взял карету, и мы отправились’ вместе в Нион, где остановились в трактире. Дювильяр пошел за моим отцом, который сейчас же прибежал обнять меня. Мы поужинали вместе, и, проведя милый моему сердцу вечер, я на следующее утро вернулся в Женеву с Дювильяром, навсегда сохранив к нему благодарность за сделанное им тогда для меня добро.
Кратчайший для меня путь лежал не через Лион; но я хотел побывать там, чтобы удостовериться в одном гадком мошенничестве г-на де Монтэгю. Я выписал из Парижа маленький ящик, в котором был шитый золотом камзол, несколько пар манжет, шесть пар белых шелковых чулок и больше ничего. По предложению самого де Монтэгю, я велел присоединить этот ящик, вернее эту коробку, к его багажу. В «аптекарском» счете, представленном мне вместо уплаты моего жалованья и написанном собственной рукой Монтэгю, он указал, что эта коробка, которую он назвал тюком, весит одиннадцать квинталов и поставил огромную цену за провоз ее. Благодаря хлопотам г-на Буа де ла Тур, к которому меня направил его дядя г-н Роген, было установлено по спискам лионской и марсельской таможен, что так называемый «тюк» весит всего сорок пять фунтов и что оплата была произведена в соответствии с этим весом. Я присоединил подлинную выписку к счету г-на де Монтэгю и, вооружившись этими документами и некоторыми другими, столь же вескими, отправился в Париж, горя нетерпением пустить их в ход. Во время этого длинного путешествия у меня были маленькие приключения в Комо, Вале и других местах. Я многое увидел и, между прочим, Борромейские острова которые стоило бы описать. Но времени у меня мало, шпионы преследуют меня; я вынужден делать наскоро и плохо работу, требующую досуга и спокойствия, которых у меня нет. Если когда-либо провидение, обратив на меня свой взор, пошлет мне наконец более спокойные дни, я посвящу их тому, чтобы переработать, если сумею, этот труд или снабдить его по крайней мере приложением, в котором, я чувствую, он очень нуждается.
Слухи о моей истории опередили меня, и по приезде в Париж я обнаружил, что в канцеляриях и в широкой публике все возмущены дикими выходками посла. Несмотря на это, несмотря на общее возмущение в Венеции, несмотря на неопровержимые доказательства, представленные мною, я не мог добиться справедливости. Я не только не получил удовлетворения или возмещения, но был предоставлен усмотренью посла в отношении жалованья, и все это на единственном основании, что, не будучи французом, я не имею права на покровительство Франции и моя ссора с Монтэгю — частное дело между ним и мной. Все были согласны со мной в том, что я оскорблен, обманут, несчастен; что посол — злой самодур, самоуправец и что все это навсегда его обесчестило. Но что поделаешь! Он посол, а я — только секретарь. Законный порядок — или то, что носит это название, — требовал, чтобы я не добился справедливости, и я не добился ее. Я воображал, что, если стану кричать и публично отзываться об этом безумце, как он того заслуживает, будут приняты меры для того, чтобы я замолчал, — а мне только этого и надо было: я твердо решил умолкнуть, когда будет вынесено решение. Но в то время не было министра иностранных дел. Мне предоставили злословить, меня даже поощряли, мне подпевали хором; однако дело не двигалось с места, и наконец, наскучив тем, что все признают меня правым, но отказывают мне в правосудии, я упал духом и бросил все.
Единственным лицом, плохо принявшим меня, хотя я меньше всего ожидал от нее несправедливости, была г-жа де Безанваль. Полная предрассудков относительно прерогатив ранга и знати, она никак не могла согласиться с тем, что посол мог быть виноват перед своим секретарем. Прием, оказанный ею мне, соответствовал этому предрассудку. Меня это так обидело, что, уйдя от нее, я написал ей письмо, может быть одно из самых сильных и резких писем, какие мне когда-либо приходилось писать, и с тех пор больше никогда не бывал у нее. Отец Кастель принял меня лучше, но сквозь его иезуитскую льстивость я разглядел, что он довольно точно следует одному из великих правил их ордена, заключающемуся в том, чтобы всегда приносить слабого в жертву сильному. Глубокое убеждение в своей правоте и врожденная гордость не позволили мне покорно снести эту предвзятость. Я перестал бывать у отца Кастеля и тем самым общаться с иезуитами, из которых хорошо знал только его. К тому же властный и склонный к интригам характер его собратий, столь не похожий на благодушие доброго отца Эме, так отдалял меня от них, что я с тех пор не видался ни с кем из их среды, если не считать отца Бертье, которого встречал два-три раза у г-на Дюпена, когда он изо всех сил трудился с ним над опровержением Монтескье.
Чтобы больше не возвращаться к Монтэгю, я покончу с тем, что мне еще остается рассказать о нем. Во время наших размолвок я однажды сказал, что ему нужен не секретарь, а писарь-ходатай по делам. Он последовал этому совету и действительно сделал моим преемником настоящего ходатая, который, прослужив меньшее года, украл у него двадцать или тридцать тысяч ливров. Монтэгю прогнал его, посадил в тюрьму, прогнал своих дворян со скандалом и шумом, затеял повсюду ссоры, подвергся оскорблениям, которых не стерпел бы лакей, и своими дикими выходками добился наконец того, что его отозвали и послали копаться в своем огороде.
Видимо, один из полученных им выговоров касался его ссоры со мной: вскоре после возвращения он прислал ко мне своего дворецкого, чтобы рассчитаться со мной и дать мне денег. В то время я испытывал нужду в них; мои венецианские долги — долги чести в полном смысле слова — тяготили меня. Я ухватился за открывающуюся возможность уплатить их, так же как и по векселю Джанетто Нани. Я взял ту сумму, какую мне захотели дать, уплатил свои долги и остался по-прежнему без гроша, но избавился от невыносимой тяжести. С тех пор я ничего не слышал о г-не де Монтэгю до самой его смерти, о которой мне сообщила молва. Боже, упокой в мире этого беднягу! Он так же подходил к должности посла, как я в детстве к ремеслу крючкотвора. Между тем только от него самого зависело держаться с достоинством, пользуясь моими услугами, и быстро продвинуть меня к тому положению, для которого граф де Гувон предназначал меня, когда я был молод, и к которому в более зрелом возрасте я сам сделал себя пригодным.
Безнадежность моих справедливых жалоб оставила у меня в душе зачаток возмущения против наших глупых гражданских установлений, которые подлинное общественное благо и настоящую справедливость всегда приносят в жертву какому-то мнимому порядку, ибо в действительности он нарушает всякий порядок и только усиливает притеснение слабых и беззаконие сильных санкцией общественной власти. Два обстоятельства помешали тогда этому зачатку возмущения развиться, как это произошло впоследствии: первое заключалось в том, что дело касалось меня самого, и личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному; вторым было обаяние дружбы, которое умеряло и успокаивало мой гнев влиянием чувства более кроткого. Я познакомился в Венеции с одним бискайцем, другом моего друга Каррио, достойным уважения со стороны всякого порядочного человека. Этот милый юноша, рожденный с задатками всяческих талантов и добродетелей, объездил всю Италию, чтобы развить в себе вкус к изящным искусствам, и, вообразив, что больше ему уже нечему учиться, хотел вернуться прямым путем на родину. Я сказал ему, что искусство — только отдых для такого таланта, как он, созданного для занятий науками, и посоветовал для приобретения вкуса к таким занятиям еще попутешествовать и прожить месяцев шесть в Париже. Он поверил мне и отправился в Париж. Когда я туда приехал, он был там и ждал меня.
Его квартира была слишком велика для него, он предложил мне занять половину; я согласился. Я застал его в разгаре увлечения высокими науками. Для него не было ничего недосягаемого: он пожирал и переваривал все с чудесной быстротой. Как он благодарил меня за то, что я доставил пищу его уму, который терзался жаждой знания, сам об этом не подозревая! Какие сокровища познаний и добродетелей нашел я в этой сильной душе! Я почувствовал, что встретил наконец друга, какой мне нужен: мы близко сошлись. Наши вкусы были неодинаковы, мы всегда спорили. Оба упрямые, мы никогда ни в чем не были согласны. И вместе с тем мы не могли расстаться; мы без конца противоречили друг другу, но ни один из нас не хотел бы, чтобы другой был иным, чем он есть.
Игнацио-Эммануил де Альтуна был одним из тех редких людей, которых рождает только Испания, но рождает слишком мало для своей славы. У него не было, необузданных испанских страстей, обычных в его стране; мысль о мести так же мало могла проникнуть в его ум, как желание отомстить не проникало в его сердце. Он был слишком горд, чтобы быть мстительным, и я часто слышал, как он говорил с большим хладнокровием, что ни один смертный не может оскорбить его душу. С женщинами он был галантен без нежности. Он играл с ними, как с красивыми детьми. Ему нравилось бывать среди любовниц его друзей; но я никогда не видел, чтобы у него была возлюбленная, не замечал в нем желания иметь ее. Огонь добродетели, пожиравший его сердце, ни разу не позволил вспыхнуть огню его чувственности.
После своих путешествий он женился; он умер молодым; он оставил детей; и я уверен, как в самом себе, что его жена была первой и единственной, посвятившей его в радости любви. Наружно он был набожен, как испанец, но внутри — это было благочестие ангела. Не считая себя самого, я, с тех пор как живу, не видел такого терпимого человека. Он никогда ни у кого не осведомлялся о религиозных взглядах. Кто его друг — еврей, протестант, турок, святоша, безбожник — ему не было дела, лишь бы это был честный человек. Упрямец, спорщик в вопросах, не связанных с религией, он, как только шла речь о ней, даже о нравственности, задумывался, умолкал или говорил просто: «Я отвечаю только за себя». Просто невероятно, как можно было сочетать такую возвышенную душу с таким педантичным, доходящим до мелочности умом. Он распределял и устанавливал заранее свой порядок дня по часам, четвертям и минутам и придерживался этого расписания так тщательно, что если б урочный час пробил, когда он читал книгу, он закрыл бы ее, не дочитав начатой фразы. Из всех этих мер времени, строго распределенных, одни предназначались для такой-то науки, другие — для другой; определенные часы отводились размышлению, беседе, церковной службе, Локку, молитве по четкам, визитам, музыке, живописи; и ни удовольствия, ни искушения, ни любовь не могли нарушить этот порядок; необходимость исполнить свой долг — одна могла бы сделать это. Когда он сообщил мне свое расписание, чтобы я сообразовался с ним, я начал с того, что засмеялся, а кончил тем, что заплакал от восхищения. Никогда он никого не стеснял и сам не выносил стеснения; он был резок с людьми, которые пытались стеснять его церемониалом вежливости. Он был вспыльчив, но не умел дуться. Я часто видел его в гневе, по никогда не видел сердитым. Ничто не могло сравниться с его весельем; он понимал шутку и сам любил шутить; он даже блистал в этом и отличался талантом в эпиграммах. Когда его раздражали, он становился бурным и шумным в речах, голос его был слышен издалека; но пока он кричал, на лице его уже появлялась улыбка, и даже в порывах гнева у него срывалось какое-нибудь забавное словечко, заставлявшее всех расхохотаться. Он не отличался ни смуглым цветом лица, ни флегмой, присущими испанцам. Кожа у него была белая, щеки румяные, волосы каштановые, почти русые. Он был высок ростом и хорошо сложен. Тело его было создано так, чтобы вмещать его душу.
Этот мудрец по сердцу, как и по уму, разбирался в людях — и стал моим другом. В этом весь мой ответ всякому, кто мне не друг. Мы так близко сошлись, что задумали прожить всю жизнь вместе. Я должен был через несколько лет отправиться в Аскойтию и поселиться там в его поместье. Все подробности этого плана были обсуждены между нами накануне его отъезда. Помешало нам только то, что не зависит от людей даже при наилучше составленных планах. Последующие события — мои бедствия, его женитьба и, наконец, его смерть — разлучили нас навсегда.
Можно подумать, что только черные умыслы злых людей удаются, невинные же планы добрых почти никогда не получают осуществления.
Испытав неудобство зависимости, я дал себе слово никогда не подвергаться ему. Видя, как рушились, едва зародившись, честолюбивые замыслы, внушенные мне обстоятельствами, думая с отвращением о том, чтобы снова вступить на поприще, так успешно начатое и с которого тем не менее я только что был устранен, я решил ни с кем себя не связывать, остаться независимым, применив к делу свои таланты, меру которых я начинал сознавать и о которых был до сих пор слишком скромного мнения. Я вновь принялся за работу над своей оперой, прерванную ради поездки в Венецию; и, чтобы спокойней отдаться ей, я после отъезда д’Альтуны вернулся на свою прежнюю квартиру в гостинице «Сен-Кентен»: она находилась неподалеку от Люксембургского сада, в пустынном квартале, и в ней мне было удобней работать, чем на шумной улице Сент-Оноре. Там ждало меня единственное настоящее утешение, какое небо дало мне изведать в моих несчастьях и которое одно дает мне силы их переносить. Это не мимолетное знакомство; я должен подробней остановиться на том, как опо возникло.
В гостинице была новая хозяйка, уроженка Орлеана. Она взяла белошвейкой девушку из своих краев, лет двадцати двух — двадцати трех, и та обедала вместе с нами, как и хозяйка. Эта девушка, по имени Тереза Левассер, была из хорошей семьи; отец ее служил чиновником монетного двора в Орлеане, мать занималась торговлей. У них было много детей. Так как в Орлеане перестали чеканить монету, отец оказался на улице; мать, едва избежавшая банкротства, плохо справлялась со своими делами, бросила торговлю и переехала в Париж с мужем и дочерью, содержавшей всех троих своим трудом.
В первый же раз, как я увидел эту девушку за столом, я был поражен ее скромными манерами и еще больше ее живым и кротким взглядом, подобного которому я никогда не встречал. За столом, кроме де Бонфона, сидело несколько хвастливых ирландских аббатов и других людей того же сорта. Наша хозяйка сама раньше видала виды; только я говорил и вел себя там пристойно. К девушке стали приставать, я за нее заступился. Тотчас же на меня посыпались сальности. Если бы даже у меня не было никакого влечения к этой бедной девушке, то сострадание и дух противоречия внушили бы мне его. Я всегда любил порядочность в обращении и разговоре, особенно с женщинами. Я открыто стал ее защитником. Заметно было, что она ценит мою заботу, и ее взгляды, оживленные благодарностью, которую она не решалась выразить словами, становились от этого только еще трогательней.
Она была очень застенчива, я тоже. Это общее нам свойство, казалось, отдаляло возможную связь; однако она установилась очень быстро. Хозяйка, заметив это, пришла в бешенство, и грубости ее еще больше содействовали моему успеху у девушки: не имея другой поддержки в доме, кроме меня, она огорчалась, когда я уходил, и с нетерпением ждала своего покровителя. Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привели к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась, Я решил, что нашел в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу ее, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества; и как раз потому, что сердце ее было нежно и чисто, я оказался счастлив, не проявляя предприимчивости.
Ее опасение, как бы я не рассердился, не найдя в ней того, чего, по ее мнению, искал, отдаляло мое счастье более всего другого. Я видел, что она растеряна, смущена, что перед тем, как сдаться, она желает что-то высказать — и не смеет объясниться. Не представляя себе настоящей причины ее смущения, я выдумал причину, совершенно ложную и оскорбительную для ее нравственности: я решил, что она собирается предупредить меня об опасности угрожающей моему здоровью, и отдался во власть сомнений, правда, не удержавших меня, но в течение нескольких дней отравлявших мое счастье. Так как мы не понимали друг друга, наши беседы по этому поводу были рядом загадок и обиняков, более чем смешных. Она готова была подумать, что я совсем сумасшедший, я же не знал, что думать о ней. Наконец мы объяснились: она со слезами призналась мне в единственном проступке, совершенном в ранней молодости,— в результате ее неопытности и ловкости соблазнителя. Как только я понял ее, я испустил радостный крик: «Девственность! — воскликнул я. — Искать ее в Париже, у двадцатилетней девушки! Ах, моя Тереза, я слишком счастлив, что обладаю тобой, скромной, здоровой, и избежал того, чего боялся».
Я искал сначала просто возможности развлечься. Я увидел, что достиг большего — нашел себе подругу. Немного привыкнув к этой превосходной девушке и поразмыслив о своем положении, я понял, что думал только о своем удовольствии, а встретил счастье. Мне нужно было взамен угасшего честолюбия сильное чувство, которое наполнило бы мое сердце. Нужно было, если уж говорить до конца, найти преемницу маменьке: раз мне не суждено было жить с ней, мне нужен был кто-нибудь, кто стал бы жить с ее воспитанником и в ком бы я нашел простоту, сердечную покорность, которую она находила во мне. Надо было, чтобы отрада честной и домашней жизни вознаградила меня за отречение от помыслов о блестящей судьбе.
Оставшись совсем один, я почувствовал пустоту в сердце; но достаточно было другого сердца, чтобы наполнить его. Судьба отняла у меня и сделала чужим — отчасти по крайней мере — то существо, ту женщину, для которой природа меня создала. С тех пор я был одинок, так как для меня никогда не существовало перехода между всем и ничем. В Терезе я нашел восполненье, в котором нуждался; благодаря ей я прожил жизнь счастливо, насколько это возможно было по ходу обстоятельств.
Сперва я решил развить ее ум. Напрасный труд. Ее ум таков, каким его создала природа: культура и образование не прививаются к нему. Я не краснею признаться, что она никогда не умела хорошо читать, хотя пишет сносно. Когда я поселился на улице Нев-де-Пти-Шан, в гостинице «Поншартрен», против моих окон были часы, по которым я пытался больше месяца научить ее узнавать время. И теперь она с трудом узнает его. Она никогда не знала порядка, в котором следуют названия месяцев года, и не знает ни одной цифры, несмотря на все мои старания ознакомить ее с ними. Она не умеет считать деньги и совершенно ничему не знает цены. Слово, которое сходит у нее с языка в разговоре, часто противоположно тому, что она хочет сказать. Когда-то я составил словарь ее выражений, чтобы позабавить герцогиню Люксембургскую, и смешные обмолвки Терезы прославились в домах, где я бывал. Но эта женщина, такая ограниченная и, если угодно, такая тупая, отличается величайшей сообразительностью в затруднительных случаях. Часто в Швейцарии, в Англии, во Франции при постигавших меня катастрофах она видела то, чего не видел я сам; она давала мне наилучшие советы; она выручала меня из опасностей, в которые я слепо ввергался; и среди женщин самого высокого круга, среди вельмож и принцев ее чувства, здравый смысл, ответы и поведение обеспечили ей всеобщее уважение, а мне — похвалы, в искренности которых я не мог сомневаться.
Возле любимых людей чувство питает и ум и сердце и мало испытываешь нужды искать мыслей на стороне. Я жил со своей Терезой так же хорошо, как жил бы с величайшим гением мира. Ее мать, гордившаяся тем, что когда-то воспитывалась у маркизы де Монпипо, воображала себя женщиной тонкого ума, хотела руководить дочерью и нарушала своими ухищрениями простоту наших отношений. Досада на эту помеху заставила меня до некоторой степени превозмочь глупый стыд, мешавший мне показываться с Терезой на людях, и мы совершали вдвоем небольшие прогулки в поле и устраивали маленькие завтраки, восхитительные для меня. Я видел, что она искренне меня любит, и это удваивало мою нежность. Ее милая близость заменяла мне все; будущее больше не интересовало меня или интересовало только как продолжение настоящего; и я желал только одного: чтобы оно было длительным.
Эта привязанность сделала для меня всякое другое развлечение излишним и пустым. Я выходил из дому только для того, чтобы пойти к Терезе; ее жилище стало почти моим. Такая замкнутая жизнь оказалась столь благоприятной для моей работы, что меньше чем в три месяца моя опера была закончена полностью — музыка и текст. Оставалось только доделать несколько аккомпанементов и соединительных пассажей. Эта ремесленная работа очень мне надоедала. Я предложил Филидору взять ее на себя, предоставив ему участие в доходе. Он приходил два раза и написал несколько пассажей в акте Овидия; но Филидор не мог принудить себя к этой упорной работе ради отдаленной и даже ненадежной выгоды; он больше не пришел, и я сам закончил свой труд.
Когда опера была готова, встал вопрос о том, чтобы извлечь из нее выгоду; и это оказалось более трудным делом. В Париже ничего нельзя добиться, живя замкнуто. Я рассчитывал на поддержку г-на де ла Поплиньера, к которому Гофкур, вернувшись из Женевы, ввел меня. Г-н де ла Поплиньер был меценатом Рамо, г-жа де ла Поплиньер — его послушной ученицей. Рамо, как говорится, делал хорошую и дурную погоду в этом доме. Полагая, что он с удовольствием окажет покровительство произведению одного из своих учеников, я решил показать ему свою оперу. Он не пожелал ознакомиться с ней, заявив, что но станет читать партитуру, так как это слишком его утомит. Ла Поплиньер сказал на это, что можно дать ему прослушать ее, и предложил, что он пригласит музыкантов для исполнения отрывков. Лучшего я не мог желать. Рамо согласился, ворча и беспрестанно повторяя, что — нечего сказать — хорошо должно быть произведение человека, не принадлежащего к цеху и научившегося музыке без посторонней помощи. Я поспешил выписать партии к пяти или шести избранным отрывкам. Мне дали десять оркестрантов и в качестве певцов Альбера, Берара и м-ль Бурбонэ. С самой увертюры Рамо стал намекать своими преувеличенными похвалами, что эта вещь не может быть моей. Он не прослушал ни одного отрывка без признаков нетерпения; но при одной арии контральто, напев которой был мужествен и звучен, а аккомпанемент блестящ, он не мог сдержаться; обратившись ко мне в грубом тоне, возмутившем всех, он заявил, что часть того, что он только что прослушал, несомненно произведение законченного мастера, а остальное сочинено невеждой, не имеющим понятия о музыке. И действительно, мое произведение, неровное и написанное без правил, было то великолепно, то совсем бесцветно, каким неизбежно должно быть произведение человека, взмывающего ввысь порывами вдохновения, но не опирающегося на знание. Рамо не захотел видеть во мне ничего, кроме мелкого похитителя без таланта и вкуса. Присутствующие, в особенности хозяин дома, думали иначе. Г-н де Ришелье, который в это время часто виделся с г-ном де ла Поплиньером и, как известно, с его супругой, услыхал о моем произведении и захотел прослушать его целиком, имея, в виду поставить его при дворе, если оно ему понравится. Оно было исполнено за счет короля при полном хоре и оркестре у г-на Банваля, распорядителя придворных увеселений. Франкер дирижировал. Эффект был поразительный: герцог не переставая выражал свое восхищение и аплодировал, а в конце хора в акте Тасса встал, подошел ко мне и, пожимая мне руку, сказал: «Господин Руссо, это восхитительная гармония, я никогда не слыхал ничего прекраснее. Я хочу поставить это произведение в Версале». Присутствовавшая при этом г-жа де ла Поплиньер не сказала ни слова. Рамо, хотя и был приглашен, не пожелал прийти. На следующий день г-жа Поплиньер, стараясь обесценить мою оперу в моих собственных глазах, сказала мне, что хотя некоторая мишура сначала ослепила де Ришелье, он уже остыл, и она не советует мне рассчитывать на мою оперу. Герцог явился вскоре и заговорил со мной совсем иначе; он сказал много лестного о моем таланте и, по-видимому, был по-прежнему склонен дать мою пьесу в присутствии короля. «Только акт Тасса не может идти при дворе, — сказал он, — надо заменить его другим». По одному этому слову я заперся у себя и в три недели сочинил взамен Тасса другой акт, сюжетом которого был Гесиод, вдохновленный музой. Я ухитрился вставить в этот акт часть моих злоключений и намекнуть о зависти, которой Рамо удостоил мои таланты. В этом новом акте был менее величественный, но лучше выраженный подъем духа, чем в акте Тасса; музыка его была столь же благородна и гораздо лучше написана, и если бы два другие акта не уступали первому — вся пьеса выдержала бы постановку с успехом. Но пока я работал над ее завершением, меня отвлекло новое предприятие.
В зиму, последовавшую за битвой при Фонтенуа, было много празднеств в Версале; между прочим, давалось несколько опер в театре Птит-Экюри. В их числе была драма Вольтера, озаглавленная «Принцесса Наваррская», музыку к которой сочинил Рамо; это произведение было только что изменено, переработано и получило новое название: «Празднества Рамиры». Новый сюжет требовал некоторых изменений в прежних дивертисментах — как в стихах, так и в музыке. Нужно было найти кого-нибудь, кто справился бы с этой двойной задачей. Так как Вольтер, находившийся тогда в Лотарингии, и Рамо были заняты в это время оперой «Храм славы» и не могли уделить «Рамире» внимания, де Ришелье подумал обо мне и велел предложить мне взяться за нее, а чтобы я мог лучше разобраться, что нужно сделать, прислал мне отдельно стихи и ноты. Прежде всего я решил не прикасаться к тексту иначе, как с согласия автора, и написал Вольтеру по этому поводу, как и подобало, очень вежливое, даже почтительное письмо. Вот его ответ, оригинал которого находится в связке А, № 1:
«15 декабря 1745 г.
Милостивый государь, вы соединяете в себе два таланта, до сих пор всегда разъединенные. Вот уже у меня два основания, чтобы оценить и стремиться полюбить вас. Мне досадно за вас, что вы собираетесь применить оба эти таланта к труду над произведением, не слишком достойным этого. Несколько месяцев тому назад герцог де Ришелье решительно приказал мне набросать в мгновение ока ряд пустых и отрывочных сцен, которые нужно было приспособить к дивертисментам, составленным не для них. Я повиновался с величайшей точностью и выполнил работу очень быстро и очень плохо. Этот жалкий набросок я послал герцогу де Ришелье, рассчитывая, что он не воспользуется им или что я его исправлю. К счастью, он в ваших руках, и вы его полный хозяин; мне же теперь совсем не до этого. Не сомневаюсь, что вы исправите все ошибки, неизбежно проскользнувшие при столь поспешном составлении простого наброска, и устраните все упущения.
Вспоминаю, что между прочими несуразностями в этих сценах, связывающих дивертисмент, не сказано, каким образом принцесса Гренадина внезапно попадает из тюрьмы в сад и во дворец. Так как празднества в ее честь устраивает не волшебник, а испанский вельможа, мне кажется, ничто не должно происходить по волшебству. Прошу вас, сударь, не откажитесь еще раз взглянуть на это место,— у меня сохранилось о нем только смутное представление. Поглядите, не нужно ли, чтобы тюрьма открылась и нашу принцессу перевели из этой тюрьмы в прекрасный золоченый и блестящий дворец, приготовленный для нее. Я очень хорошо знаю, что все это ничтожно и что недостойно существа мыслящего превращать в серьезное дело такие пустяки; но в конце концов если задача в том, чтобы вызвать как можно меньше недовольства, то нужно вложить как можно больше ума даже в плохой оперный дивертисмент.
Я во всем полагаюсь на вас и на г-на Баллода и рассчитываю скоро иметь честь принести вам свою благодарность и заверить вас, милостивый государь, что я пребываю и т. д.».
Пусть не удивляются чрезвычайной вежливости этого письма по сравнению с другими, неучтивыми письмами, которые Вольтер писал мне потом. Он думал, что я пользуюсь особой благосклонностью герцога де Ришелье, и его всем известная придворная изворотливость побуждала его считаться с новой фигурой, пока он не узнает меру ее влияния.
Получив разрешение г-на де Вольтера и освобожденный от всякой необходимости считаться с Рамо, искавшим только случая повредить мне, я приступил к делу, и в два месяца работа моя была окончена. Что касается стихов, она свелась к очень немногому: я старался только, чтобы была незаметна разница в их стиле, — и я имел смелость полагать, что мне это удалось. Работа над музыкой была более длительной и более тяжелой; помимо того что мне пришлось сочинить несколько украшающих частей, между прочим увертюру, — весь речитатив, который был мне поручен, оказался необычайно трудным: нужно было связать — часто при помощи немногих стихов и очень быстрых переходов — симфонии и хоры весьма отдаленных тональностей; не желая, чтобы Рамо обвинил меня в искажении его арий, я решил не изменять и не транспонировать ни одной из них. Речитатив мне удался. Он был выразителен, полон энергий и в особенности превосходно модулирован. Мысль о двух великих людях, к которым меня удостоили присоединить, возвысила мой талант, и могу сказать, что в этой неблагодарной и не приносящей славы работе, о которой публика даже не могла быть осведомлена, я держался почти на уровне своих образцов.
Пьесу, в том виде, какой я придал ей, репетировали в Большой опере. Из трех авторов присутствовал я один. Вольтер был в отъезде, а Рамо не явился или спрятался.
Музыку поневоле пришлось писать соответствующую. Однако именно на этом г-жа де ла Поплиньер основала свою критику, обвинивши меня с большой едкостью в том, что я сочинил похоронную музыку. Г-н де Ришелье благоразумно начал с того, что осведомился, кому принадлежат стихи монолога. Я подал ему рукопись, присланную им мне и удостоверявшую, что стихи принадлежат Вольтеру. «В таком случае, — сказал он, — только Вольтер виноват». Во время репетиции все, что было сочинено иной, было осуждено г-жой де ла Поплиньер и оправдано г-ном де Ришелье. Но в конце концов я имел дело со слишком сильным противником, и мне было заявлено, что нужно изменять, в моей работе несколько мест и относительно них мне следует посоветоваться с г-ном Рамо. Удрученный таким заключением вместо ожидаемых похвал, которые, конечно, были мной вполне заслужены, я вернулся домой с растерзанным сердцем. Разбитый усталостью, снедаемый скорбью, я заболел и шесть недель не мог выходить из дому.
Рамо, которому были поручены переделки, намеченные г-жой де ла Поплиньер, прислал ко мне за увертюрой к моей большой опере, чтобы заменить ею только что написанную. К счастью, я учуял подвох и отказал. Так как оставалось всего пять или шесть дней до представления, он не успел сочинить новую увертюру и пришлось оставить мою. Она была написана в итальянской манере, в стиле совсем новом в те времена во Франции. Тем не менее она пришлась по вкусу, а я узнал от де Вальмалета, который был дворецким короля и зятем де Мюссара, коего родственника и друга, что любители остались очень довольны моим произведением и публика не отличила его от произведений Рамо. Однако последний, в согласии с г-жой де ла Поплиньер, принял меры к тому, чтобы осталось неизвестным даже го, что я работал над ним. На либретто, раздаваемых зрителям, где всегда указываются авторы, назван был только Вольтер: Рамо предпочел, чтобы его имя было вычеркнуто, лишь бы рядом не стояло мое.
Как только я получил возможность выходить из дому, я решил отправиться к г-ну де Ришелье. Время было упущено; он только что уехал в Дюнкерк, где должен был руководить посадкой войск, отправляемых в Шотландию. По его возвращении я, чтобы оправдать свою лень, убедил себя, что теперь слишком поздно. Так как с тех пор я больше не видел его, я лишился почета, который заслужил своим произведением, и гонорара, который оно должно было мне доставить; и мое время, мой труд, мое огорчение, моя болезнь и деньги — все продало даром, не дав мне ни единого су дохода или, вернее, возмещения. Мне, однако, всегда казалось, что г-н Ришелье искренне чувствовал расположение ко мне и был выгодного мнения о моих дарованиях; но моя несчастная судьба и г-жа де ла Поплиньер уничтожили все значение его добрых намерений,
Я не мог понять недоброжелательства этой женщины, которой старался понравиться и за которой довольно усердно ухаживал. Гофкур объяснил мне причины: «Во-первых, — сказал он, — ее дружба с Рамо, которому она поклоняется, ненавидя при этом его возможных соперников; кроме того — вы женевец, а такого преступления она вам никогда не простит». И тут он рассказал мне, что аббат Юбер, тоже женевец и преданный друг г-на де ла Поплиньера, старался удержать его от женитьбы на этой женщине, которую он хорошо знал; за это после свадьбы она воспылала непримиримой ненавистью к нему и ко всем женевцам. «Хотя ла Поплиньер хорошо к вам относятся, — прибавил он, — но, насколько я знаю его, — не рассчитывайте на его поддержку. Он влюблен в свою жену; она ненавидит вас; она злая, она ловкая; вы никогда ничего не достигнете в этом доме». Я принял эти слова к сведению.
Тот же самый Гофкур оказал мне приблизительно в и же самое время услугу, в которой я очень нуждался. Только что умер мой добродетельный отец в возрасте около шестидесяти лет. Я перенес эту утрату легче, чем это было бы в другое время, когда трудности моего положения менее поглощали меня. Я не хотел требовать при жизни отца своей доли состояния моей матери, приносившего ему маленький доход; теперь, после его смерти, у меня уже не было причин стесняться в этом вопросе. Но отсутствие юридического доказательства смерти моего брата составляло затруднение, которое Гофкур взялся устранить и действительно устранил при содействии адвоката де Люльма. Однажды вечером, вернувшись домой, я нашел письмо, в котором должно было содержаться это известие; я схватил письмо, торопясь распечатать его, дрожа от нетерпенья, которого сам устыдился. «Что это! — сказал я себе с презреньем. — Неужели Жан-Жак позволит до такой степени покорить себя корысти и любопытству?» Я тотчас же положил письмо обратно на камин, разделся и спокойно лег в постель; я спал лучше, чем обычно, и встал на другой день довольно поздно, не думая больше о письме. Одеваясь, я увидел его; я вскрыл его не спеша и нашел в нем вексель. Я пережил сразу много радостей; но могу поклясться, что самой сильной была та, что я сумел одержать победу над собой. Я мог бы привести двадцать подобных же случаев в своей жизни, но мне надо торопиться, чтоб иметь возможность обо всем рассказать. Я послал небольшую часть полученных мною денег моей бедной маменьке, сожалея до слез о том счастливом времени, когда я положил бы всю сумму к ее ногам. Она писала мне, и каждое письмо выдавало ее бедственное положение. Она присылала мне груды рецептов и секретов, настаивая, чтобы я при помощи их составил состояние себе и ей. Сознание своей нищеты уже сжимало ей сердце и суживало ум. То немногое, что я ей послал, стало добычей осаждавших ее мошенников. Она не воспользовалась ничем. Это отбило у меня охоту делиться необходимым с какими-то негодяями, в особенности после того, как я сделал бесплодную попытку вырвать ее из их рук, о чем будет сказано ниже.
Время текло, а с ним и деньги. Нас было двое, даже четверо, или, вернее сказать, нас было семь или восемь человек: ведь если Тереза отличалась редким бескорыстием, ее мать была не такова. Как только она поправила свои обстоятельства благодаря моим заботам, она выписала всю семью, чтобы разделить плоды этих забот. Сестры, сыновья, дочери, внучки — все явились, кроме ее старшей дочери, которая была замужем за смотрителем станции почтовых карет в Анжере. Все, что я делал для Терезы, обращалось ее матерью в пользу этих голодных. Так как я имел дело не с жадной женщиной и не был охвачен безрассудной страстью, я не делал безумных трат. Довольствуясь тем, что содержу Терезу прилично, но без роскоши, избавив ее от острой нужды, я соглашался, чтобы то, что она зарабатывала своим трудом, шло целиком в пользу ее матери, и не ограничивался только этим; по по воле преследовавшей меня судьбы, в то время как маменька была жертвой окружавших ее проходимцев, Тереза была жертвой своей семьи, — и сколько бы я ни делал для дочери и для матери, сами они не пользовались тем, что я для них предназначал. Было странно, что младшая из дочерей г-жи Левассер, единственная не получившая приданого, оказалась кормилицей отца и матери, и после того как ее в детстве били братья, сестры, даже племянницы, они теперь обирали бедную девушку, а она так же плохо умела оградить себя от их воровства, как от их побоев. Только одна из ее племянниц, Готон Ледюк, была довольно славная и довольно кроткого нрава, хоть и испорченная примером и внушениями других. Я часто видел ее вместе с Терезой и стал называть их так, как они называли друг друга: племянницу — племянницей, а тетку — теткой. Обе называли меня дядей. Отсюда имя тетя, которым я всегда называл Терезу и которое мои друзья повторяли иногда в шутку.
Ясно, что мне нельзя было терять ни минуты в поисках выхода из создавшегося положения. Полагая, что г-н де Ришелье меня забыл, и больше не надеясь на покровительство двора, я сделал несколько попыток поставить в Париже свою оперу, но встретил трудности, требовавшие много времени для преодоления, а мне с каждым днем приходилось все больше и больше торопиться. Я рискнул предложить свою маленькую комедию «Нарцисс» итальянскому театру. Она была там принята, и я получил туда бесплатный вход, что доставило мне громадное удовольствие; но это было все. Я никак не мог добиться постановки своей пьесы и, наскучив ухаживаньем за актерами, плюнул на них. Я прибег наконец к последнему остававшемуся у меня средству — единственному, к которому должен бы был прибегнуть. Навещая семью г-на де ла Поплиньера, я отдалился от семьи г-на Дюпена. Обе дамы, хоть и родственницы, не ладили друг с другом и не встречались; между двумя семьями не было никакого общения, и только Тьерао уживался и тут и там. Ему было дано порученье постараться вернуть меня к Дюпену. Де Франкей занимался тогда естественной историей и химией и устраивал научный кабинет. Мне кажется, он стремился попасть в Академию наук, хотел написать книгу для этого и считал, что я могу быть ему полезен в этой работе. Г-жа Дюпен, тоже задумавшая написать книгу, имела на меня почти такие же виды. Обоим хотелось иметь в моем лице нечто вроде секретаря, — в этом и была цель увещаний Тьерио. Я предварительно потребовал, чтобы Франкей воспользовался своим влиянием и влиянием Желиотта, для того чтобы мою пьесу начали репетировать в Опере. Он на это согласился. «Галантные музы» были репетированы несколько раз в реквизитной Большой оперы, потом в самом театре. На генеральной репетиции было много народа, и некоторые отрывки вызвали шумные аплодисменты. Однако я сам понял во время исполнения, которым очень плохо дирижировал Ребель, что пьеса не пройдет и даже не может быть поставлена без больших исправлений. Я взял ее обратно, не говоря ни слова и не подвергая себя отказу; но я видел ясно по многим признакам, что мое произведение, будь оно безупречно, все равно не прошло бы. Г-н Франкей обещал мне, правда, что его будут репетировать, но не обещал, что оно будет принято. Он точно сдержал свое слово. Мне всегда казалось и в этом, и во многих других случаях, что ни он, ни г-жа Дюпен и не думали помочь мне приобрести некоторую известность в обществе: может быть, оба опасались, как бы не заподозрили, увидев их книги, что они привили мои таланты к своим. Но г-жа Дюпен всегда считала мои дарования весьма посредственными и пользовалась моими услугами лишь для писанья под ее диктовку или для чисто ученых изысканий, и этот упрек, особенно по ее адресу, был бы очень несправедлив.
Эта последняя неудача окончательно лишила меня мужества. Я оставил всякую надежду на продвижение и славу и, не думая больше о своих подлинных или мнимых талантах, от которых мне было так мало проку, решил посвятить все свое время и свои усилия на то, чтобы обеспечить существование самому себе и своей Терезе любой работой, какую вздумают предложить мне те, кто согласится оказать мне поддержку. Итак, я совсем связал себя с г-жой Дюпен и г-ном Франкеем. Это не дало мне большого богатства: в течение первых двух лет я получал восемьсот — девятьсот франков, мне едва хватало на самое необходимое, так как я был вынужден жить неподалеку от г-жи Дюпен, в меблированных комнатах, в довольно дорогом районе, и оплачивать другое помещение, на краю Парижа, в самом конце улицы Сен-Жак, куда при любой погоде я ходил ужинать почти каждый вечер. Я скоро втянулся и даже вошел во вкус своих новых занятий. Я пристрастился к химии, прослушал вместе с Франкеем несколько лекций у Руэля, и мы принялись марать бумагу, как бог на душу положит, составляя книгу по предмету, из которого усвоили лишь начатки. В 1747 году мы отправились на осень в Турень, в замок Шенонсо — величественное здание на Шере, построенное Генрихом IV для Дианы де Пуатье, чьи вензеля еще видны на нем, и ныне принадлежащее г-ну Дюпену, главному откупщику. В этом прекрасном доме жилось очень весело; там был отличный стол, и я разжирел, как монах. Много занимались музыкой. Я сочинил несколько трио для пения, полных довольно выдержанной гармонии, о которых я, может быть, еще буду говорить в приложении, если когда-нибудь напишу его. Ставили комедии. Я сочинил в две недели трехактную комедию, под названием «Смелая затея». Ее найдут среди моих бумаг; в ней нет других достоинств, кроме того, что она очень веселая. Я сочинил и несколько других маленьких произведений, между прочим стихотворение — «Аллея Сильвии», по названию одной из аллей парка, тянувшегося вдоль берега Шера. И все это не прерывало ни моей работы по химии, ни работы у г-жи Дюпен.
Пока я толстел в Шенонсо, моя бедная Тереза толстела в Париже на другой лад; и когда я туда вернулся, то оказалось, что работа, которую я вложил в станок, ближе к завершению, чем я ожидал. Это поставило бы меня, ввиду моих обстоятельств, в безвыходное положение, если бы мои соседи по столу не указали мне единственное средство, которое могло меня выручить. Вот одно из тех важных признаний, которые я не могу делать вполне непринужденно, так как, комментируя их, мне пришлось бы либо оправдываться, либо клеймить себя, а здесь я не должен делать ни того, ни другого.
Во время пребывания Альтуны в Париже, вместо того чтобы обедать в трактире, мы столовались обыкновенно по соседству, почти против тупика Оперы, у некоей г-жи Ласелль, жены портного; кормила она довольно плохо, но стол ее тем не менее привлекал многих из-за хорошей и дружной компании, собиравшейся в ее доме, потому что туда не допускали ни одного незнакомого и нужно было быть представленным кем-нибудь из тех, кто там обыкновенно столовался. Командор де Гравиль, старый кутила, благовоспитанный и остроумный, но любитель непристойностей, жил здесь и привлекал сюда легкомысленную и блестящую молодежь из офицеров гвардии и мушкетеров. Командор де Нонан, кавалер всех распутниц Оперы, ежедневно приносил сюда все новости этого притона. Дюплесси, подполковник в отставке, добрый и умный старик, и Анселе, офицер мушкетерского полка, поддерживали здесь известный порядок среди молодежи. Приходили сюда также коммерсанты, финансисты, поставщики провианта — люди воспитанные, порядочные, из тех, что выделялись в своей среде: де Бесс, де Форкад и другие, чьи имена я забыл. Короче говоря, здесь бывали приличные люди всех сословий, кроме аббатов и судейских, которых я здесь никогда не видал: было условлено не вводить их сюда. Словом, общество было довольно многочисленное, очень веселое, но без шумливости; там часто дурачились, но без грубости. Старый командор, несмотря на свои по существу сальные рассказы, всегда соблюдал старинную придворную учтивость и если говорил непристойности, то в такой шутливой форме, что даже женщины простили бы его. Он задавал тон всему столу: все эти молодые люди рассказывали о своих любовных проказах столь же вольно, сколь и изящно. Рассказов о женщинах легкого поведения было тем больше, что на улице, по которой нужно было проходить к г-же Ласелль, был магазин Дюша, знаменитой модистки, где работали очень хорошенькие девушки, с которыми наши кавалеры заходили побеседовать до или после обеда. Я развлекался бы там, как и другие, будь у меня больше смелости. Нужно было только войти, как они, но я никогда не решался. Довольно часто обедал я у г-жи Ласелль и после отъезда Альтуны.
Я узнал там тьму очень забавных анекдотов, а также усвоил мало-помалу… нет, слава богу, отнюдь не нравы, но житейские принципы, которые, как я видел, установились в этой среде. Люди честные, но сбившиеся с пути, обманутые мужья, соблазненные женщины, тайные роды — были там самыми обычными темами разговоров; и тот, кто больше других увеличивал население Воспитательного дома, всегда встречал наибольшее одобрение. Я поддался этому; я согласовал свой образ мыслей с тем, который, как я видел, господствует среди очень милых и, в сущности, очень порядочных людей. И я сказал себе: «Раз таков обычай страны, то, живя в ней, можно следовать ему. Вот выход, которого я искал». Я смело решился на него без малейших угрызений совести; мне оставалось только победить сомнения Терезы, и я с огромным трудом заставил ее согласиться на это единственное средство спасти ее честь. Когда ее мать, больше всего боявшаяся новой возни с ребятами, пришла мне на помощь, она сдалась. Выбрали осторожную и надежную акушерку, некую м-ль Гуань, жившую в конце улицы св. Евстафия, чтобы доверить ей это дело, и когда пришло время, мать отвела Терезу к м-ль Гуань для родов. Я навещал ее там несколько раз и отнес ей метку, нарисованную мною в двух экземплярах на кусках картона: один из них был положен в пеленки младенца, и акушерка сдала ребенка в контору Воспитательного дома в обычном порядке. На следующий год то же затруднение — и тот же выход, кроме метки, о которой не позаботились. Больше никаких размышлений с моей стороны, никаких возражений со стороны матери: она подчинилась, горько вздыхая. В дальнейшем будет видно, какое пагубное влияние имели эти поступки на мой образ мыслей и мою судьбу. Пока будем держаться этой ранней эпохи. Ее последствия, столь же мучительные, сколь непредвиденные, заставят меня слишком часто к ней возвращаться.
Отмечаю здесь первое свое знакомство с г-жой д’Эпине, имя которой будет часто упоминаться в этих воспоминаниях. Ее девичья фамилия была д’Эсклавель, и она только что вышла замуж за г-на д’Эпине, сына де Лалив де Бельгарда, главного откупщика. Ее муж был музыкантом, подобно Франкею. Она тоже была музыкантша, и страсть к этому искусству установила между этими тремя лицами тесную близость. Де Франкей ввел меня к г-же д’Эпине; я ужинал иногда у нее вместе с ним. Она была приветлива, умна, даровита; это было во всяком случае приятное знакомство. Но у нее была подруга, некая м-ль д’Этт, — она слыла злой женщиной; ее любовник, шевалье де Валори, тоже не отличался добротой. Мне кажется, что общение с этими двумя лицами принесло вред г-же д’Эпине, от природы наделенной превосходными качествами, которые смягчали или искупали ошибки ее требовательного темперамента. Франкей сообщил ей часть дружеского чувства, какое он питал ко мне, и признался мне в своей связи с ней. Я не решился бы говорить здесь об этой связи, если б она не стала общеизвестной настолько, что не осталась скрытой от самого г-на д’Эпине. Де Франкей даже сделал мне относительно этой дамы довольно странные признания; сама она никогда их не делала и даже не знала, что я посвящен в ее тайны, так как я никогда в жизни не вымолвил и не вымолвлю о них ни слова ни ей, ни кому бы то ни было. Доверие, оказанное мне той и другой стороной, поставило меня в очень затруднительное положение, особенно по отношению к г-же де Франкей,— она достаточно знала меня и доверяла мне, хоть я и был связан с ее соперницей. Я утешал как мог эту бедную женщину; муж не платил ей той любовью, какую она питала к нему. Я выслушивал порознь этих трех лиц, но хранил их тайны с величайшей верностью, ни один из троих не мог никогда вырвать у меня тайну двух других; при этом я не скрывал от каждой из этих двух женщин своей привязанности к ее сопернице. Г-жа де Франкей, желавшая воспользоваться моей дружбой для многого, получала решительные отказы, а когда г-жа д’Эпине как-то захотела передать через меня письмо Франкею, она не только получила такой же отказ, но еще очень определенное заявление, что, если она желает навсегда изгнать меня из своего дома, ей стоит только сделать мне вторично такое же предложение. Нужно отдать справедливость г-же д’Эпине: этот поступок не только не вызвал ее неудовольствия, но она рассказала о нем Франкею с похвалой и продолжала принимать меня ничуть не хуже. Таким-то образом, при напряженных отношениях этих трех лиц, которых я должен был щадить, от которых до известной степени зависел и к которым был привязан,— я сохранил до конца их дружбу, уважение и доверие благодаря тому, что держал себя мягко и услужливо, но всегда с прямотой и твердостью. Несмотря на мою глупость и неловкость, г-жа д’Эпине хотела привлечь меня к развлечениям в Шевретте, замке близ Сен-Дени, принадлежавшем де Бельгарду. Там был театр, где часто устраивались спектакли. Мне поручили роль, которую я учил шесть месяцев непрерывно, но на спектакле пришлось ее суфлировать мне от начала до конца.
После этого опыта мне уже больше не предлагали ролей.
Познакомившись с г-жой д’Эпине, я познакомился также с ее невесткой, м-ль де Бельгард, которая вскоре стала графиней д’Удето. В первый раз я видел ее перед самой ее свадьбой; она долго беседовала со мной с обаятельной простотой, так свойственной ей, Я нашел ее очень милой, но был далек от мысли, что эта молодая особа однажды определит мою судьбу и увлечет меня, хотя и без всякой своей вины, в бездну, в которой я теперь нахожусь.
Хотя со времени моего возвращения из Венеции я еще не упоминал о Дидро, а также о своем друге Рогене, однако я не забыл ни того, ни другого и день ото дня все больше и больше сходился с ними, особенно с первым. У него была Нанетта, как у меня — Тереза, — еще одна черта сходства между нами. Но разница была в том, что у моей Терезы, столь же миловидной, как и его Нанетта, был кроткий нрав и уступчивый характер, созданный для того, чтобы привязать порядочного человека, между тем как подруга Дидро, сварливая и злоязычная женщина, не проявляла себя в глазах посторонних ничем, что могло бы искупить ее дурное воспитание. Тем не менее Дидро на ней женился. Это был очень хороший поступок, если он обещал это сделать. Я же, не обещав ничего подобного, не спешил подражать ему.
Я близко сошелся также с аббатом де Кондильяком; как и я, он ничего не представлял собою в литературе, но создан был для того, чтобы стать тем, чем стал теперь. Я первый, может быть, увидел его одаренность и оценил его по достоинству. Ему, кажется, тоже было приятно мое общество, и в ту пору, когда я, запершись у себя в комнате на улице Жан-Сен-Дени, близ Оперы, писал акт о Гесиоде, он нередко приходил пообедать вдвоем со мной в складчину. Он работал тогда над «Опытом о происхождении человеческих знаний», своим первым трудом. Когда этот труд был закончен, возникла тяжелая задача найти издателя, который взял бы на себя его опубликование. Парижские книгопродавцы заносчивы и грубы со всяким начинающим, а метафизика была тогда не в моде и не представляла собой особенно привлекательного предмета. Я рассказал Дидро о Кондильяке и его труде; познакомил их. Они были созданы для того, чтобы сойтись; они сошлись. Дидро уговорил книгоиздателя Дюрана взять рукопись аббата, и этот великий метафизик получил за свою первую книгу — и то почти из снисхождения — сто экю, которых, может быть, не имел бы без меня. Так как мы жили в очень отдаленных друг от друга кварталах, то собирались все трое раз в неделю в Пале-Рояле и отправлялись вместе обедать в гостиницу «Панье-Флери». По-видимому, эти еженедельные обеды очень нравились Дидро, потому что он, почти никогда не являвшийся на назначенные свидания, не пропустил ни одной из этих встреч. Там у меня возник проект периодического листка под названием «Зубоскал», который мы должны были составлять по очереди — Дидро и я. Я набросал первый номер, и это познакомило меня с д’Аламбером, которому Дидро говорил о нашем замысле. Непредвиденные обстоятельства помешали нам, и проект так и не был осуществлен.
Два этих писателя только что предприняли составление «Энциклопедического словаря», который сперва должен был быть чем-то вроде перевода Чемберса, похожего на перевод «Медицинского словаря» Джемса, только что законченного Дидро. Последний захотел, чтобы я принял хоть какое-нибудь участие в этом втором начинании, и предложил мне отдел музыки, на что я согласился и написал статьи для этого отдела, наспех и очень плохо, в те три месяца, которые он мне дал, как всем авторам, привлеченным к этому изданию. Но только я один представил работу в назначенный срок. Я передал Дидро свою рукопись, переписанную начисто одним из лакеев г-на де Франкея, Дюпоном, обладавшим очень хорошим почерком, — за переписку я заплатил десять экю из своего кармана, которые никогда не были мне возмещены. Дидро обещал мне от имени книгопродавцев вознаграждение, однако ни он больше не заговаривал со мной об этом, ни я с ним.
Издание «Энциклопедии» было прервано его арестом. «Философские мысли» навлекли на него некоторые неприятности, не имевшие последствий. Иначе вышло с его «Письмом о слепых», не содержавшем ничего предосудительного, кроме некоторых личных намеков, обидевших г-жу Дюпре де Сен-Мор и г-на де Реомюра, за что он был посажен в Венсенскую башню. Невозможно передать, как огорчила меня эта беда, постигшая моего друга. Мое мрачное воображение, которое всегда делает плохое еще худшим, закипело. Мне казалось, что он останется там до конца своих дней. Голова у меня пошла кругом. Я написал г-же де Помпадур, умоляя ее настоять на освобождении Дидро или добиться, чтобы меня заключили вместе с ним. Я не получил никакого ответа на свое письмо: оно было слишком неблагоразумно, чтобы оказать действие, и я не обольщаю себя мыслью, что условия заключения бедного Дидро были в скором времени смягчены именно из-за моего вмешательства. Но если бы это заключение продлилось еще с той же строгостью, мне кажется, я умер бы от отчаяния у подножия этой злосчастной, башни. Впрочем, если мое письмо принесло мало пользы, то я и не ставил его себе в большую заслугу, так как говорил об этом письме очень немногим и никогда не рассказывал о нем самому Дидро.
Сын парижского часовых дел мастера Пьер Карон недолго продолжал дело своего отца — музыкальные таланты, ораторский дар и общая пронырливость открыли ему путь в высшее общество, ему удалось даже каким-то образом стать учителем игры на арфе для королевских дочерей. Благодаря двум выгодным бракам (оба раза он женился на богатых вдовах — и оба раза скоро овдовел), стал обладателем значительного состояния. Сменил свое плебейское имя на «де Бомарше» (по названию поместья своей второй жены). Используя свой талант журналиста, живость и изворотливость мышления новоявленный «де Бомарше» победил и посрамил всех своих соперников во всех судебных тяжбах, которые пытались вести против него.
Почитайте «Женитьбу Фигаро» — это же тот самый человеческий тип, он Фигаро чуть ли не с себя списал!
Безумный день или Женитьба Фигаро
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Сцена представляет полупустую комнату; посредине большое кресло. Фигаро аршином меряет пол. Сюзанна перед зеркалом прикладывает к волосам веточку флердоранжа, именуемую шапочкой невесты.
Фигаро. Девятнадцать на двадцать шесть.
Сюзанна. Посмотри, Фигаро, вот моя шапочка. Так, по-твоему, лучше?
Фигаро (берет ее за руку). Несравненно, душенька. О, как радуется влюбленный взор жениха накануне свадьбы, когда он видит на голове у красавицы-невесты чудную эту веточку, знак девственной чистоты!…
Сюзанна (отстраняет его). Что ты там меряешь, мой мальчик?
Фигаро. Я, моя маленькая Сюзанна, смотрю, поместится ли тут великолепная кровать, которую нам дарит его сиятельство.
Сюзанна. В этой комнате?
Фигаро. Он предоставляет ее нам.
Сюзанна. А я на это не согласна.
Фигаро. Почему?
Сюзанна. Не согласна.
Фигаро. Нет, все-таки?
Сюзанна. Она мне не нравится.
Фигаро. Надо сказать причину.
Сюзанна. А если я не хочу говорить?
Фигаро. О, как эти женщины испытывают наше терпение!
Сюзанна. Доказывать, что у меня есть на то причины, значит допустить, что у меня может и не быть их вовсе. Послушный ты раб моих желаний или нет?
Фигаро. Это самая удобная комната во всем замке: ведь она находится как раз между покоями графа и графини, а ты еще недовольна. Как-нибудь ночью графиня почувствует себя дурно, позвонит из той комнаты: раз-два, и готово, ты стоишь перед ней. Понадобится ли что-нибудь графу – пусть только позвонит из своей комнаты: гопля, в три прыжка я уже у него.
Сюзанна. Прекрасно! Но как-нибудь он позвонит утром и ушлет тебя надолго по какому-нибудь важному делу: раз-два, и готово, он уже у моих дверей, а затем – гопля, в три прыжка …
Фигаро. Что вы хотите этим сказать?
Сюзанна. Прошу не перебивать меня.
Фигаро. Боже мой, да в чем же дело?
Сюзанна. А вот в чем, дружок: его сиятельству графу Альмавиве надоело волочиться за красотками по всей округе, и он намерен вернуться в замок, но только не к своей жене. Он имеет виды на твою жену, понимаешь? И рассчитывает, что для его целей эта комната может очень даже пригодиться. Вот об этом-то преданный Базиль, почтенный исполнитель его прихотей и мой уважаемый учитель пения, и твердит мне за каждым уроком.
Фигаро. Базиль? Ну, голубчик, если только пучок розог действительно обладает способностью выпрямлять позвоночник…
Сюзанна. А ты что же, чудак, думал, что приданое мне дают за твои заслуги?
Фигаро. Я имел право на это рассчитывать.
Сюзанна. До чего же глупы бывают умные люди!
Фигаро. Говорят.
Сюзанна. Да вот только не хотят этому верить.
Фигаро. Напрасно.
Сюзанна. Пойми: граф мне дает приданое за то, чтобы я тайно провела с ним наедине четверть часика по старинному праву сеньора… Ты знаешь, что это за милое право!
Фигаро. Я так хорошо его знаю, что если бы его сиятельство по случаю своего бракосочетания не отменил постыдного этого права, я бы ни за что не женился на тебе в его владениях.
Сюзанна. Что ж, отменил, а потом пожалел. И сегодня он намерен тайком вновь приобрести это право у твоей невесты.
Фигаро (потирая себе лоб). Голова кругом идет от такой неожиданности. Мой несчастный лоб…
Сюзанна. Да перестань ты его тереть!
Фигаро. А что от этого может быть?
Сюзанна (со смехом). Еще, чего доброго, прыщик вскочит, а люди суеверные…
Фигаро. Тебе смешно, плутовка! Ах, если б удалось перехитрить этого великого обманщика, приготовить ему хорошую ловушку, а денежки его прибрать к рукам!
Сюзанна. Интрига и деньги – это твоя область.
Фигаро. Меня не стыд удерживает!
Сюзанна. А что же, страх?
Фигаро. Задумать какое-нибудь опасное предприятие – это не штука, надо суметь все проделать безнаказанно и добиться успеха. Проникнуть к кому-нибудь ночью, спеться с его женой, и чтобы за твои труды тебя же исполосовали хлыстом – это легче легкого; подобная участь постигала многих бестолковых негодяев. А вот… Слышен звонок из внутренних покоев.
Сюзанна. Графиня проснулась. Она очень меня просила, чтобы в день моей свадьбы я первая пришла к ней.
Фигаро. За этим тоже что-нибудь кроется?
Сюзанна. Пастух говорит, что это приносит счастье покинутым женам. Прощай, мой маленький Фи-Фи-Фигаро! Подумай о нашем деле.
Фигаро. А ты поцелуй – тогда меня сразу осенит.
Сюзанна. Чтобы я целовала сегодня моего возлюбленного? Вот тебе раз! А что скажет завтра мой муж? Фигаро обнимает ее.Полно! Полно!
Фигаро. Ты представить себе не можешь, как я тебя люблю.
Сюзанна (оправляется). Когда, наконец, вы перестанете, несносный, твердить мне об этом с утра до вечера?
Фигаро (с таинственным видом). Как только я получу возможность доказывать тебе это с вечера до утра.
Снова звонок.
Сюзанна (издали посылая Фигаро воздушный поцелуй). Вот вам ваш поцелуй, сударь, теперь мы в расчете.
Фигаро(бежит за ней). Э, нет, вы-то его получили не так!
Фигаро один.
Прелестная девушка! Всегда жизнерадостна, так и пышет молодостью, полна веселья, остроумия, любви и неги! Но и благонравна!…
(Быстро ходит по комнате, потирая руки.)
Так вот как, ваше сиятельство, драгоценный мой граф! Вам, оказывается. палец в рот не клади!
Я-то терялся в догадках, почему это он не успел назначить меня домоправителем, как уже берет с собой в посольство и определяет на место курьера!
Так, значит, ваше сиятельство, три назначения сразу: вы – посланник, я – дипломатический мальчишка на побегушках, Сюзон – штатная дама сердца, карманная посланница, и – в добрый час, курьер!
Я поскачу в одну сторону, а вы в другую, прямо к моей дражайшей половине! Я, запыленный, изнемогающий от усталости, буду трудиться во славу вашего семейства, а вы тем временем будете способствовать прибавлению моего! Какое трогательное единение! Но только, ваше сиятельство, вы слишком много на себя берете.
Заниматься в Лондоне делами, которые вам поручил ваш повелитель, и одновременно делать дело за вашего слугу, представлять при иностранном дворе и короля и меня сразу – это уж чересчур, право чересчур.
А ты, Базиль, слабый подражатель моим проделкам, ты у меня запляшешь, ты у меня… Нет, лучше поведем с ними обоими тонкую игру, чтобы они друг другу подставили ножку!
Ну-с, господин Фигаро, сегодня будьте начеку! Прежде всего постарайтесь приблизить час вашей свадьбы – так-то оно будет вернее, устраните Марселину, которая в вас влюблена, как кошка, деньги и подарки припрячьте, обведите сластолюбивого графа вокруг пальца, задайте основательную трепку господину Базилю и…
Марселина, Бартоло, Фигаро.
Фигаро (прерывая свою речь). Э-э-э, вот и толстяк-доктор, его только здесь не хватало! Доброго здоровья, любезный доктор! Уж не на нашу ли с Сюзанной свадьбу вы изволили прибыть в замок?
Бартоло (презрительно). Ах, что вы, милейший, вовсе нет!
Фигаро. Это было бы с вашей стороны так великодушно!
Бартоло. Разумеется, и притом весьма глупо.
Фигаро. Ведь я имел несчастье расстроить вашу свадьбу!
Бартоло. Больше вам не о чем с нами говорить?
Фигаро. Кто-то теперь ухаживает за вашим мулом!
Бартоло (в сердцах). Несносный болтун! Оставьте нас в покое!
Фигаро. Вы сердитесь, доктор? Какой же вы, лекари, безжалостный народ! Ни малейшего сострадания к бедным животным… как будто это в самом деле… как будто это люди! Прощайте, Марселина! Вы все еще намерены со мною судиться? Ужель, чтоб не любить, должны мы ненавидеть? Я полагаюсь на мнение доктора.
Бартоло. Что такое?
Фигаро. Она вам расскажет, еще и от себя прибавит.
(Уходит.)
Бартоло (смотрит ему вслед). Этот плут верен себе! И если только с него не сдерут шкуру заживо, то я предсказываю, что умрет он в шкуре отчаянного нахала…
Марселина. Наконец-то вы здесь, вечный доктор! И, как всегда, до того степенный и медлительный, что можно умереть, пока дождешься от вас помощи, совсем как в былые времена, когда люди успели повенчаться, несмотря на принятые вами меры предосторожности!
Бартоло. А вы все такая же ехидная и язвительная! Да, но кому же здесь все-таки до меня нужда? Не случилось ли чего с графом?
Марселина. Нет, доктор.
Бартоло. Может статься, вероломная графиня Розина, дай-то господи, занемогла?
Марселина. Она тоскует.
Бартоло. О чем?
Марселина. Муж забыл ее.
Бартоло (радостно). Ага! Достойный супруг мстит за меня!
Марселина. Графа не разберешь: он и ревнивец и повеса.
Бартоло. Повеса от скуки, ревнивец из самолюбия, – это ясно.
Марселина. Сегодня, например, он выдает Сюзанну за Фигаро и осыпает его по случаю этого бракосочетания…
Бартоло. Каковое сделалось необходимым по милости его сиятельства!
Марселина. Не совсем так, вернее: каковое понадобилось его сиятельству для того, чтобы позабавиться втихомолку с молодой женой…
Бартоло. Господина Фигаро? С ним такого рода сделка возможна.
Марселина. Базиль уверяет, что нет.
Бартоло. Как, и этот проходимец тоже здесь? Да это настоящий вертеп! Что же он тут делает?
Марселина. Всякие гадости, на какие только способен. Однако самое гадкое в нем – это, на мой взгляд, несносная страсть, которую он с давних пор питает ко мне.
Бартоло. Я бы на вашем месте двадцать раз сумел избавиться от его домогательств.
Марселина. Каким образом?
Бартоло. Выйдя за него замуж.
Марселина. Злой и пошлый насмешник, почему бы вам не избавиться тою же ценой от моих домогательств? Это ли не ваш прямой долг? Где все ваши обещания? Как вы могли вычеркнуть из памяти нашего маленького Эмануэля, этот плод забытой любви, который должен был нас связать брачными узами?
Бартоло (снимая шляпу). Не для того ли вы меня вызвали из Севильи, чтобы я выслушивал весь этот вздор? Этот ваш новый приступ брачной лихорадки…
Марселина. Ну, хорошо, не будем больше об этом говорить. Но если ничто не могло заставить вас прийти к единственно справедливому решению – жениться на мне, то по крайней мере помогите мне выйти за другого.
Бартоло. А, вот это с удовольствием! Но кто же этот смертный, забытый богом и женщинами…
Марселина. Ах, доктор, кто же еще, как не красавчик, весельчак и сердцеед Фигаро?
Бартоло. Этот мошенник?
Марселина. Он не умеет сердиться, вечно в добром расположении духа, видит в настоящем одни только радости и так же мало помышляет о будущем, как и о прошлом; постоянно в движении, а уж благороден, благороден…
Бартоло. Как вор.
Марселина. Как сеньор. Словом, прелесть. Но вместе с тем и величайшее чудовище!
Бартоло. А как же его Сюзанна?
Марселина. Эта хитрая девчонка не получит его, если только вы, милый мой доктор, захотите мне помочь и заставите Фигаро выполнить его обязательство по отношению ко мне.
Бартоло. Это в самый-то день свадьбы?
Марселина. Свадьбу можно расстроить и во время венчания. Если б только я не боялась открыть вам одну маленькую женскую тайну…
Бартоло. Какие могут быть у женщин тайны от врача?
Марселина. Ах, вы отлично знаете, что от вас у меня нет тайн! Мы, женщины, пылки, но застенчивы; какие бы чары ни влекли нас к наслаждению, самая ветреная женщина всегда слышит внутренний голос, который ей шепчет: «Будь прекрасна, если можешь, скромна, если хочешь, но чтоб молва о тебе была добрая: это уж непременно». Итак, коль скоро всякая женщина сознает необходимость доброй о себе молвы, давайте сначала припугнем Сюзанну: мы, мол, всему свету расскажем, какие вам делаются предложения.
Бартоло. К чему же это поведет?
Марселина. Она сгорит со стыда и, конечно, наотрез откажет его сиятельству, а тот в отместку поддержит меня в моем стремлении помешать их свадьбе, зато моя свадьба именно благодаря этому и устроится.
Бартоло. Она права. Черт возьми, а ведь это блестящая мысль – выдать мою старую домоправительницу за этого негодяя, участвовавшего в похищении моей невесты…
Марселина (живо). И строящего свое счастье на крушении моих надежд…
Бартоло (живо). И стащившего у меня когда-то сто экю, которых мне до сих пор жалко.
Марселина. О, какое наслаждение…
Бартоло. Наказать мерзавца…
Марселина. Стать его женой, доктор, стать его женой!
Марселина, Бартоло, Сюзанна.
Сюзанна (держит чепец с широкой лентой, на руку у нее перекинуто платье графини). Стать женой? Стать женой? Чьей? Моего Фигаро?
Марселина (ехидно). Хотя бы! Вот вы, например, выходите же за него.
Бартоло (со смехом). Когда женщина сердится, здравого смысла в ее речах не ищи! Мы толкуем, прелестная Сюзон, о том, что вы составите счастье своего мужа.
Марселина. Не говоря уже о его сиятельстве – о нем мы умолчим.
Сюзанна (приседает). Благодарю вас, сударыня. От вас всегда услышишь что-нибудь колкое.
Марселина (приседает). Не стоит благодарности, сударыня. Да и где же тут колкость? Разве справедливость не требует, чтобы щедрый сеньор тоже вкусил той радости, которую он доставляет своим людям?
Сюзанна. Которую он доставляет?
Марселина. Да, сударыня.
Сюзанна. К счастью, сударыня, ваш ревнивый нрав столь же хорошо известен, сколь сомнительны ваши права на Фигаро.
Марселина. Они могли бы быть, пожалуй что, и неотъемлемыми, пойди я вашим, сударыня, путем.
Сюзанна. О, сударыня, это путь всякой неглупой женщины!
Марселина. Скажите, какой ангелочек! Невинна, как старый судья!
Бартоло (пытаясь увести Марселину). Прощайте, очаровательная невеста нашего Фигаро!
Марселина (приседает). И тайная суженая его сиятельства!
Сюзанна (приседает). Которая вас глубоко уважает, сударыня.
Марселина (приседает). В таком случае, сударыня, не удостоюсь ли я хотя бы в слабой степени и вашей любви?
Сюзанна (приседает). Можете в этом не сомневаться, сударыня.
Марселина (приседает). Вы такая обворожительная особа, сударыня!
Сюзанна (приседает). Разумеется! Ровно настолько, чтобы вас, сударыня, привести в отчаяние.
Марселина (приседает). Главное, такая почтенная!
Сюзанна (приседает). Это выражение более подходит к дуэньям.
Марселина (вне себя). К дуэньям! К дуэньям!
Бартоло (удерживая ее). Марселина!
Марселина. Идемте, доктор, а то я за себя не ручаюсь. Всех вам благ, сударыня. (Приседает).
Сюзанна одна.
Ступайте, сударыня! Ступайте, несносная женщина! Мне так же страшны ваши козни, как оскорбительны ваши намеки. Вот старая ведьма! Когда-то чему-то училась, отравляла графине юные годы, а теперь на этом основании желает всем распоряжаться в замке! (Бросает платье на стул.) Вот уж я и забыла, за чем пришла.
Сюзанна, Керубино.
Керубино (вбегает). Ах, Сюзон, два часа я ищу случая поговорить с тобой наедине! Увы! Ты выходишь замуж, а я уезжаю.
Сюзанна. Каким это образом моя свадьба связана с удалением первого пажа его сиятельства?
Керубино (жалобно). Сюзанна, он меня отсылает.
Сюзанна (в тон ему). Керубино, кто-то напроказил!
Керубино. Вчера вечером он застал меня у твоей двоюродной сестры Фаншетты: я ей помогал учить роль невинной девочки, которую она должна играть на сегодняшнем празднике. При виде меня он пришел в ярость. «Убирайтесь, – сказал он мне, – маленький…» Я не могу повторить в присутствии женщины то грубое слово, которое он мне сказал. «Убирайтесь, и чтоб завтра же вас не было в замке!» Если только графине, моей милой крестной матери, не удастся его смягчить, то все кончено, Сюзон: я навеки лишен счастья видеть тебя.
Сюзанна. Видеть меня? Так теперь моя очередь? Вы тайно вздыхаете уже не о графине?
Керубино. Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!
Сюзанна. Выходит, что я не такая и что со мной можно позволить себе…
Керубино. Ты отлично знаешь, злюка, что я ничего не позволю себе позволить. Но какая же ты счастливая! Можешь постоянно видеть ее, говорить с ней, утром одеваешь ее, вечером раздеваешь, булавочка за булавочкой… Ах, Сюзон, я бы отдал… Что это у тебя в руках?
Сюзанна (насмешливо). Увы! Это тот счастливый чепец и та удачливая лента, которые составляют ночной головной убор вашей чудной крестной…
Керубино (живо). Ее лента! Душенька моя, отдай мне эту ленту!
Сюзанна (отстраняет его). Ну уж нет! «Душенька моя!» Какая фамильярность! Впрочем, он же еще молокосос. Керубино вырывает у нее ленту.Ах, лента!
Керубино (бегает вокруг кресла). Скажи, что ты ее куда-нибудь засунула, испортила, что ты ее потеряла. Скажи все, что придет в голову.
Сюзанна (бежит за ним). О, я ручаюсь, что годика через три, через четыре из вас выйдет величайший плутишка на свете!… Отдадите вы мне ленту или нет? ( Хочет отнять у него ленту.)
Керубино (достает из кармана романс). Не отнимай, ах, не отнимай ее у меня, Сюзон! Взамен я подарю тебе романс моего сочинения. И да будет тебе известно, что мысль о прекрасной твоей госпоже окутает печалью каждое мгновение моей жизни, меж тем как мысль о тебе явится единственным лучом, который озарит радостью мое сердце.
Сюзанна (выхватывает у него романс). Озарит радостью ваше сердце, скверный мальчишка! Вы, вероятно, думаете, что говорите с Фаншеттой. Вас застают у нее, вздыхаете вы о графине, а любезничаете, сверх того, со мной.
Керубино (в порыве восторга).Да, это так, клянусь честью! Я сам не понимаю, что со мной творится. С некоторых пор в груди моей не утихает волнение, сердце начинает колотиться при одном виде женщины, слова любовь и страсть приводят его в трепет и наполняют тревогой. В конце концов потребность сказать кому-нибудь: я вас люблю сделалась у меня такой властной, что я произношу эти слова один на один с самим собой, когда бегаю в парке, обращаюсь с ними к твоей госпоже, к тебе, к деревьям, к облакам, к ветру, и эти мои тщетные восклицания ветер вместе с облаками уносит вдаль. Вчера я встретил Марселину…
Сюзанна (смеется).Ха-ха-ха!
Керубино. А что ж тут смешного? Она – женщина! Она – девушка! Девушка! Женщина! Ах, какие это упоительные слова! Сколько в них таинственного!
Сюзанна. Он помешался!
Керубино. Фаншетта – добрая: она по крайней мере не перебивает меня, а ты – недобрая, нет!
Сюзанна. Что поделаешь! Сударь, мне это, наконец, надоело! (Хочет вырвать у него ленту.)
Керубино (бегает от нее вокруг кресла).Э, как бы не так! Ее можно отнять у меня только вместе с жизнью, вот что! Впрочем, если тебе этого мало, я могу еще прибавить тысячу поцелуев. (Теперь Керубино начинает гоняться за Сюзанной.)
Сюзанна (бегает от него вокруг кресла).Тысячу пощечин, если вы ко мне подойдете! Сейчас пойду пожалуюсь графине и не только не стану просить за вас, а еще сама скажу его сиятельству: «Хорошо сделали, ваше сиятельство, прогоните от нас этого воришку, отошлите к родителям этого маленького бездельника, который строит из себя влюбленного в графиню, а с поцелуями вечно пристает ко мне».
Керубино (заметив входящего графа, в испуге прячется за кресло).Я пропал!
Сюзанна. С чего бы это вдруг такой страх?
Сюзанна, Граф, Керубино за креслом.
Сюзанна (заметив графа). Ах!… (Подходит к креслу и загораживает собой Керубино.)
Граф (приближается к ней).Ты взволнована, Сюзон! Разговариваешь сама с собой, сердечко твое, как видно, сильно бьется… Впрочем, это понятно, сегодня у тебя особенный день.
Сюзанна (в смущении).Что вам угодно, ваше сиятельство? Если б вас застали со мной…
Граф. Я был бы в отчаянии, если б сюда кто-нибудь вошел, но ведь ты же знаешь, что я к тебе неравнодушен. Базиль имел с тобою разговор о моих чувствах. У меня остается буквально одна секунда, чтобы рассказать тебе о моих намерениях. Слушай. (Садится в кресло.)
Сюзанна (живо).Ничего не стану слушать.
Граф (берет ее за руку).Только одно слово! Тебе известно, что король назначил меня посланником в Лондон. Я беру с собой Фигаро: я нашел для него прекрасную должность, а так как жена обязана следовать за своим мужем…
Сюзанна. Ах, если б мне позволено было говорить!
Граф (привлекает ее к себе).Говори, говори, милая, с сегодняшнего же дня начинай проявлять ту власть, которую ты будешь иметь надо мною всю жизнь.
Сюзанна (испуганно).Не надо мне никакой власти, ваше сиятельство, не надо мне никакой власти. Оставьте меня, прошу вас!
Граф. Сначала скажи.
Сюзанна (сердито).Я уж теперь не помню, что хотела сказать.
Граф. Относительно обязанности жены.
Сюзанна. Ах, да! После того как вы, ваше сиятельство, похитили себе жену у доктора и женились на ней по любви, вы ради нее отменили это отвратительное право сеньора…
Граф (весело).Которое так огорчало невест! Ах, Сюзетта, да это же чудное право! Если б ты в сумерках пришла в сад потолковать со мною о нем, то за это небольшое одолжение я бы так тебя отблагодарил…
Базиль (за сценой). Его сиятельство не у себя.
Граф (встает). Чей это голос?
Сюзанна. Вот несчастье!
Граф. Выйди навстречу, а то как бы сюда не вошли.
Сюзанна (в смущении). А вы останетесь здесь?
Базиль (кричит за сценой). Его сиятельство был у графини и ушел. Я сейчас посмотрю.
Граф. А спрятаться некуда!… Ага! За кресло!… Неудобно… Ну, уж ты выпроводи его поскорей.
Сюзанна пытается загородить ему дорогу, граф осторожным движением отстраняет ее, она отступает и становится между ним и маленьким пажом, но граф только успевает нагнуться, чтобы спрятаться за кресло, как Керубино выбегает, в испуге забирается с ногами в кресло и свертывается клубком. Сюзанна покрывает Керубино платьем, которое она принесла, и становится перед креслом.
Граф и Керубино, спрятавшиеся, Сюзанна, Базиль.
Базиль. Вы не видели его сиятельство, сударыня?
Сюзанна (резко). А почему я должна его видеть? Отстаньте.
Базиль (подходит ближе). Будь вы благоразумнее, мой вопрос не мог бы вас удивить. Графа ищет Фигаро.
Сюзанна. Значит, он ищет человека, который после вас является самым большим его недоброжелателем.
Граф (в сторону). Посмотрим кстати, как-то мне предан Базиль.
Базиль. Разве желать добра жене значит желать зла ее мужу?
Сюзанна. По вашим мерзким нравственным правилам, пособник разврата, выходит, что нет.
Базиль. Разве от вас требуют больше того, чем вы собираетесь одарить другого? Благодаря приятному обряду то, что вчера вам было запрещено, будет завтра вменено вам в обязанность.
Сюзанна. Низкий человек!
Базиль. Из всех серьезных дел самое шуточные – это брак, а потому я думал…
Сюзанна (вспылив). Вы думали о всяких гадостях. Как вы смели сюда войти?
Базиль. Ну-ну, негодница! Успокоимтесь! Все будет, как вы захотите. Но только, пожалуйста, не думайте, что помехой его сиятельству я считаю господина Фигаро. Вот если бы не маленький паж…
Сюзанна (нерешительно). Дон Керубино?
Базиль (передразнивает ее). Cherubino di amore , тот самый, который все время за вами увивается и который еще нынче утром здесь слонялся, чтобы прошмыгнуть к вам, как только я уйду. Скажите, разве это неверно?
Сюзанна. Какая ложь! Уходите, злой человек!
Базиль. Поневоле прослывешь злым, когда все замечаешь. Не вам ли посвящен и тот романс, который он прячет от всех?
Сюзанна (гневно). Ну, конечно, мне!
Базиль. Если только, впрочем, он сочинил его не для графини. В самом деле, я слышал, что когда он прислуживает ей за столом, то смотрит на нее таким взглядом!… Но только, черт возьми, пусть поостережется: его сиятельство на этот счет человек строгий.
Сюзанна (в негодовании). А вы человек зловредный, если распускаете подобные сплетни; ведь вы можете окончательны погубить бедного мальчика, который и так уже впал в немилость у своего господина.
Базиль. Да я, что ли, это выдумал? Об этом все говорят в один голос.
Граф (встает). То есть как все говорят?
Сюзанна. О боже!
Базиль. Вот тебе раз!
Граф. Бегите, Базиль, и чтоб духу Керубино здесь не было!
Базиль. Ах, зачем только я сюда вошел!
Сюзанна (в волнении). Боже мой! Боже мой!
Граф (Базилю). Ей дурно. Усадим ее в кресло.
Сюзанна (быстрым движением отстраняет его). Я вовсе не хочу сидеть. Стыдно вам входить ко мне с такой бесцеремонностью.
Граф. Кроме нас двоих здесь никого нет, моя дорогая. Ты в полной безопасности!
Базиль. Мне очень неприятно, что вы слышали, как я прошелся насчет пажа, но я только хотел выведать ее сердечные тайны, ибо, в сущности говоря…
Граф. Дать ему пятьдесят пистолей, коня – и марш к родителям!
Базиль. Ваше сиятельство, ведь это же была шутка!
Граф. Это маленький распутник – вчера я застал его с дочкой садовника.
Базиль. С Фаншеттой?
Граф. Да, и у нее в комнате.
Сюзанна (злобно). Куда вы, ваше сиятельство, заглянули тоже, вероятно, по делу?
Граф (весело). Люблю такие остроумные замечания.
Базиль. И это добрый знак.
Граф (весело). Нет, нет, мне нужно было отдать распоряжения твоему дяде, а моему вечно пьяному садовнику Антонио. Стучу – долго никто не отворяет; у твоей двоюродной сестры растерянный вид; мне это кажется подозрительным, я с ней заговариваю, а сам в это время оглядываю комнату. За дверью у них висит какая-то занавеска, а под ней что-то вроде вешалки для платья. Я как будто нечаянно подхожу, тихонечко-тихонечко приподнимаю занавеску (для пущей наглядности приподнимает с кресла платье)и вижу… (Замечает пажа.) Ах!
Базиль. Вот тебе раз!
Граф. Одно другого стоит.
Базиль. Это еще почище.
Граф (Сюзанне). Великолепно, сударыня! Еще только невеста – и уже начинаете проказничать? Значит, вам так хотелось остаться одной единственно для того, чтобы принять моего пажа? А вы, сударь, вы неисправимы: забыв всякое уважение к вашей крестной матери, вы подъезжаете к ее первой камеристке и жене вашего приятеля, – этого только не хватало! Но я со своей стороны не потерплю, чтобы Фигаро, человек, которого я люблю и уважаю, оказался жертвой подобного обмана. Керубино вошел вместе с вами, Базиль?
Сюзанна (сердито). Никакого тут нет обмана и никаких жертв. Когда вы со мной разговаривали, Керубино был уже здесь.
Граф (запальчиво). Уж лучше бы солгала! Злейший враг Керубино не пожелал бы ему такой беды.
Сюзанна. Он просил меня поговорить с графиней, чтоб она заступилась за него перед вами. Когда вы вошли, он до того растерялся, что кинулся к этому креслу.
Граф (в гневе). Адские уловки! Как только я вошел в комнату, я тотчас же сел в кресло.
Керубино. Осмелюсь доложить, ваше сиятельство, что я, весь дрожа, прятался сзади.
Граф. Опять вранье! Потом я сам занял это место.
Керубино. Прошу прощения, ваше сиятельство, но тогда-то я и свернулся клубочком в кресле.
Граф (вне себя). Да он ужом вьется, этот маленький… змееныш! Он нас подслушивал!
Керубино. Напротив, ваше сиятельство, я прилагал все усилия, чтобы ничего не слышать.
Граф. Какое коварство! (Сюзанне.) Ты не выйдешь за Фигаро.
Базиль. Успокойтесь, ваше сиятельство, сюда идут.
Граф (стаскивает Керубино с кресла и ставит его на ноги). Ты еще перед целым светом будешь тут рассиживаться!
Керубино, Сюзанна, Фигаро, Графиня, Граф, Фаншетта, Базиль, толпа слуг, крестьянок и крестьян, одетых во все белое.
Фигаро (держа в руках женский головной убор с белыми перьями и лентами, обращается к графине). Ваше сиятельство, вы одна можете добиться для нас этой милости.
Графиня. Видите, граф, они приписывают мне влияние, каким на самом деле я не пользуюсь, но так как в их просьбе ничего неблагоразумного нет…
Граф (в замешательстве). Надо, чтобы она была вполне благоразумна.
Фигаро (тихо Сюзанне). Поддержи меня.
Сюзанна (тихо Фигаро). Это бесполезно.
Фигаро (тихо).А все-таки попытайся.
Граф (Фигаро). Чего же вы хотите?
Фигаро. Ваше сиятельство, ваши вассалы, благодарные вам за то, что вы в знак любви к ее сиятельству отменили одно ненавистное право…
Граф. Ну да, этого права уже не существует, что же дальше?
Фигаро (лукаво). Так пусть, наконец, воссияет, добродетель такого достойного господина! Сегодня я особенно ее оценил, и мне бы хотелось прославить ее первому на моей свадьбе.
Граф (в крайнем замешательстве). Полно, друг мой! Отмена постыдного права – это дело чести. Испанец может стремиться пленить красавицу настойчивыми ухаживаниями, но требовать от нее первых, наиболее сладостных ласк как некоей рабской дани, – о, это тирания, достойная вандала, а не законное право благородного кастильца!
Фигаро (берет Сюзанну за руку). Позвольте же юному этому существу, коего честь находится под охраной вашего целомудрия, получить из ваших рук в присутствии всех девственный убор, украшенный белыми перьями и лентами, символ чистоты ваших намерений. Соблаговолите установить этот обряд для всех брачующихся, и пусть стихотворение, которое мы споем хором, навеки запечатлеет в памяти…
Граф (в замешательстве). Если б я не знал, что влюбленным наравне со стихотворцами и музыкантами прощаются всяческие сумасбродства…
Фигаро. Друзья, поддержите меня!
Все. Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!
Сюзанна (графу). Зачем же уклоняться от прославлений, столь вами заслуженных?
Граф (в сторону). Коварная!
Фигаро. Взгляните на нее, ваше сиятельство: такая красивая невеста – это лучшее доказательство величия вашей жертвы.
Сюзанна. Оставьте в покое мою наружность – не будем восхвалять ничего, кроме добродетели его сиятельства.
Граф (в сторону). Все разыграно, как по нотам.
Графиня. Я присоединяюсь к ним, граф. Этот обряд будет мне вечно дорог, оттого что своим возникновением он обязан той нежной любви, какою вы некогда любили меня.
Граф. И какою я люблю вас поныне. Только ради нее я изъявляю свое согласие.
Все. Виват!
Граф (в сторону).Я попался. (Вслух.)Я бы только хотел для пущей торжественности отложить празднество до вечера (В сторону.)Скорей послать за Марселиной!
Фигаро (Керубино). А что же ты, шалунишка, не радуешься?
Сюзанна. Он в отчаянии: граф отсылает его.
Графиня. Граф, простите его!
Граф. Он этого не заслуживает.
Графиня. Ах, он еще так молод!
Граф. Вовсе не так молод, как вам кажется.
Керубино (дрожа). Я не думаю, чтобы вы, ваше сиятельство, женившись на графине, упразднили право сеньора – великодушно прощать.
Графиня. Граф упразднил только то право, которое составляло несчастье всех ему подвластных.
Сюзанна. Если бы даже его сиятельство и лишил ce6я права миловать, то затем он, конечно, именно его в первую голову пожелал бы тайно восстановить.
Граф (в замешательстве). Разумеется.
Графиня. Почему?
Керубино (графу). Это правда, ваше сиятельство, поведение мое было легкомысленно, но чтобы я когда-нибудь проговорился…
Граф (в замешательстве). Ну-ну, довольно…
Фигаро. О чем это он?
Граф (поспешно). Довольно, довольно. Раз все просят, чтобы я его простил, то я согласен, и даже больше: я произвожу его в офицеры моего полка.
Все. Виват!
Граф. С условием, однако ж, что он немедленно отправится к месту его расположения – в Каталонию.
Фигаро. Ах, ваше сиятельство, нельзя ли до завтра?
Граф (настойчиво). Я так хочу.
Керубино. Слушаюсь.
Граф. Проститесь с вашей крестной и попросите у нее благословения.
Керубино становится перед графиней на одно колено и не может выговорить ни слова.
Графиня (в волнении). Так как вам не разрешают остаться даже на сегодня, то поезжайте, молодой человек. Вас ожидают новые обязанности, исполняйте же их добросовестно. Покажите, что вы достойны чести, которую вам оказал ваш благодетель. Вспоминайте этот дом, где все были так снисходительны к вашим молодым летам. Будьте послушным, честным и храбрым. Мы обещаем вам следить за вашими успехами.
Керубино встает и возвращается на прежнее место.
Граф. Вы очень взволнованы, графиня!
Графиня. Не отрицаю. Кто знает, что станется с мальчиком на таком опасном поприще? Он мой родственник и к тому же крестник.
Граф (в сторону). Я вижу, что Базиль был прав. (Вслух.) Молодой человек, поцелуйте Сюзанну… в последний раз.
Фигаро. Почему же в последний, ваше сиятельство? Он будет приезжать сюда на побывку. Поцелуй же и меня, капитан! (Целуется с ним.) Прощай, мой маленький Керубино! Теперь для тебя, малыш, начнется совсем другая жизнь. Да, брат, теперь тебе уже не сновать по целым дням на женской половине, конец пышкам, пирожным с кремом, конец пряткам и жмуркам. Дьявольщина! Вместо этого бравые солдаты, загорелые, оборванные, большое, тяжеленное ружье: на-пра-во, на-ле-во, марш вперед к славе, да гляди, не споткнись дорогой, а то один меткий выстрел – и как раз…
Сюзанна. Да перестань! Какой ужас!
Графиня. Хорошее напутствие!
Граф. Где же Марселина? Странно, что она не с вами.
Фаншетта. Она, ваше сиятельство, пошла проселочной дорогой, мимо фермы, в деревню.
Граф. Когда же она вернется?
Базиль. Это уж как бог даст.
Фигаро. Если б только он дал, чтоб он никогда этого не дал!…
Фаншетта. Она шла под руку с господином доктором.
Граф (живо). А доктор разве здесь?
Базиль. Она в него тотчас же вцепилась…
Граф (в сторону). Он как нельзя более кстати.
Фаншетта. Она, как видно, была чем-то очень недовольна: идет, а сама громко-громко говорит, потом остановится и давай размахивать руками, вот так… а господин доктор вот так на нее ладонью: успокойтесь, мол… Должно быть, уж очень она рассердилась. Все поминала моего двоюродного братца Фигаро.
Граф (берет ее за подбородок). Будущего… двоюродного братца.
Фаншетта (указывая на Керубино) Ваше сиятельство, а вы простили нас за вчерашнее?
Граф (прерывая ее). Ступай, ступай малышка.
Фигаро. Это все проклятая любовь мутит Марселину – как бы она не испортила нам праздника!
Граф (в сторону). Еще как испортит, будь спокоен! (Вслух.).Мы можем идти, графиня. Базиль, зайдите ко мне.
Сюзанна (Фигаро). Ты заглянешь ко мне, мой мальчик?
Фигаро (тихо Сюзанне). Ну что, поддели мы его на удочку?
Сюзанна (тихо). Молодчина!
Все уходят.
Все расходятся; в это время Фигаро останавливает Керубино и Базиля и возвращается с ними на сцену.
Фигаро. Ну, братцы, обряд установлен, прямым его следствием должен явиться мой вечерний праздник. Нам только нужно хорошенько обо всем уговориться: не будем брать примера с тех актеров, которые из рук вон скверно играют, как раз когда критика особенно против них настроена. К тому же мы играем только один раз: завтра уже дела не поправить. Поэтому сегодня мы должны знать наши роли назубок.
Базиль (лукаво). Моя роль труднее, чем ты думаешь.
Фигаро (незаметно для Базиля делает вид, что колотит его). Зато ты не знаешь, какая награда тебя ожидает.
Керубино. Друг мой, ты забыл, что я уезжаю.
Фигаро. А тебе очень бы хотелось остаться?
Керубино. Конечно! Еще бы!
Фигаро. Нужно ухитриться. Никакого шума при твоем отъезде. Дорожный плащ через плечо, при всех уложи свои вещи, и чтоб все видели твоего коня у ограды, затем галопом на ферму – и задворками, пешком, обратно. Его сиятельство будет думать, что ты уехал. Смотри только, не попадайся ему на глаза, а после свадьбы я берусь умилостивить его.
Керубино. А Фаншетта не знает своей роли!
Базиль. Да ведь вы целую неделю вертелись около нее, чему же вы ее, черт возьми, учили?
Фигаро. Тебе сегодня нечего делать, так вот, будь любезен, дай ей урок.
Базиль. Осторожней, молодой человек, осторожней! Отец Фаншетты не в восторге от ваших занятий: он уже задал ей взбучку. Не делом вы с ней занимаетесь. Керубино, Керубино, наплачется она из-за вас! Повадился кувшин по воду ходить…
Фигаро. Ну, теперь пойдет дурак сыпать пословицами столетней давности! Так что же, ученый сухарь, говорит дальше народная мудрость? Повадился кувшин по воду ходишь, там ему и…
Базиль. Полным быть.
Фигаро (уходя). А ведь не глупо, ей-ей, неглупо!
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Сцена представляет роскошную спальню; в алькове, на возвышении большая кровать. В третьей кулисе, направо, входная дверь; налево, в первой кулисе, дверь в туалетную комнату графини. Прямо дверь на женскую половину. Сбоку окно.
Сюзанна и Графиня входят в дверь направо.
Графиня (опускаясь в глубокое кресло).Затвори дверь, Сюзанна, и все мне расскажи как можно обстоятельнее.
Сюзанна. Я, сударыня, ничего от вас не утаю.
Графиня. Как, Сюзон, он хотел тебя обольстить?
Сюзанна. Нет, что вы! Его сиятельство не станет разводить церемоний со служанкой: он хотел меня просто купить.
Графиня. И при этом присутствовал маленький паж?
Сюзанна. То есть он прятался за креслом. Он приходил поговорить со мной, чтобы я вас умолила его простить.
Графиня. А почему же он не обратился прямо ко мне? Разве я могла бы отказать ему, Сюзон?
Сюзанна. Я ему то же самое пыталась внушить, но тут пошли вздохи о том, как ему тяжело уезжать и особенно расставаться с вами: «Ах, Сюзон, как она благородна и прекрасна! Но как же она неприступна!»
Графиня. Разве у меня в самом деле, Сюзон, такой неприступный вид? Ведь я всегда оказывала ему покровительство.
Сюзанна. Потом он увидал у меня в руках ленту от вашего чепчика, да как бросится на нее…
Графиня (улыбаясь). Мою ленту?… Ребячество!
Сюзанна. Я было хотела отнять, но ведь это же сущий лев, сударыня: глаза горят… «Ее можно отнять у меня только вместе с жизнью», – сказал он, напрягая свой нежный и звонкий голосок.
Графиня (мечтательно). Ну, а дальше, Сюзон?
Сюзанна. А дальше, сударыня, – что прикажете делать с таким бесенком? Крестная само собой, а я, мол, и с другой не прочь полюбезничать. А так как он никогда не посмеет прикоснуться устами даже к краю вашего платья, то пристает с поцелуями ко мне.
Графиня (мечтательно). Оставим… оставим эти глупости… Итак, бедная моя Сюзанна, что же тебе в конце концов сказал мой муж?
Сюзанна. Что если я буду упорствовать, он примет сторону Марселины.
Графиня (встает и начинает ходить по комнате, усиленно обмахиваясь веером). Он меня совсем не любит.
Сюзанна. Почему же он вас так ревнует?
Графиня. Как и все мужья, милочка, – только из самолюбия! Ах, я слишком горячо его любила! Мои ласки ему наскучили, и любовь моя стала ему несносна – вот моя единственная вина перед ним. Однако ж будь спокойна: чистосердечное твое признанье тебе не повредит, и ты будешь женою Фигаро. Только он один и может нам помочь. Он сюда придет?
Сюзанна. Как скоро граф выедет на охоту.
Графиня (обмахиваясь веером). Отвори окно в сад. 3десь так душно!…
Сюзанна. Это вас бросило в жар от разговора и от хождения по комнате. (Отворяет окно.)
Графиня (после продолжительного молчания). Если б он так упорно меня не избегал… Нет, во всем виноваты мужчины!
Сюзанна (у окна). А, вот как раз его сиятельство едет верхом через сад! С ним Педрильо и две… три… четыре борзых.
Графиня. У нас довольно времени впереди. (Садится.) Стучат, Сюзон!
Сюзанна (бежит к двери, напевая). А, это мой Фигаро! А, это мой Фигаро!
Фигаро, Сюзанна, Графиня сидит.
Сюзанна. Иди скорей, дружок! Ее сиятельство сгорают от нетерпения!…
Фигаро. А ты, моя маленькая Сюзанна? У ее сиятельства нет никаких оснований для тревоги. В сущности говоря, что произошло? Ничего особенного. Графу приглянулась вот эта девушка, он намерен сделать ее своей любовницей, – все это вполне естественно.
Сюзанна. Естественно?
Фигаро. Затем он дал мне место дипломатического курьера, а Сюзон назначил советником посольства. Это с его стороны весьма предусмотрительно.
Сюзанна. Да перестанешь ты?
Фигаро. А так как Сюзанна, моя невеста, от этого назначения уклонилась, то он решил оказать поддержку Марселине, – опять-таки что может быть проще этого? В отместку людям, которые расстраивают наши планы, спутать в свою очередь их карты, – так поступают все и так надлежит поступить и нам. Ну, вот пока и все!
Графиня. Как вы можете, Фигаро, так легко относиться к замыслу, который всем нам сулит несчастье?
Фигаро. А почему вы так думаете, сударыня?
Сюзанна. Чем бы посочувствовать нашему горю…
Фигаро. Вашим-то горем и заняты мои мысли, разве этого не достаточно? Итак, будем действовать с не меньшею последовательностью, чем его сиятельство; прежде всего умерим его аппетиты насчет нашей собственности, вселив в него подозрение, что и на его собственность посягают.
Графиня. Это хорошо сказано, но как это осуществить?
Фигаро. Это уже сделано, сударыня. Ложный донос на графиню…
Графиня. На меня? Вы с ума сошли.
Фигаро. Нет, пусть уж сойдет с ума его сиятельство.
Графиня. Такому ревнивцу!
Фигаро. Тем более. Чтобы такой человек, как он, был всецело у вас в руках, нужно лишь слегка взволновать ему кровь – женщины умеют это делать изумительно! Вот он уже доведен до белого каления, тут сейчас, небольшая интрижка – и делайте с ним, что хотите: в Гвадалквивир кинется не задумываясь. Я передал Базилю через одного человека анонимную записку, в которой его сиятельство уведомляется, что некий поклонник будет сегодня во время бала искать свидания с вами.
Графиня. И вам не стыдно играть честью порядочной женщины?
Фигаро. Я почти ни с одной женщиной себе этого не позволю: боюсь попасть в точку.
Графиня. Благодарю за лестное мнение.
Фигаро. А разве вам не представляется заманчивым – устроить графу такой денек, чтобы он вместо приятного времяпрепровождения с моей женой вынужден был, проклиная все на свете, ходить по пятам за своею собственной? Он уже и сейчас сбит с толку. Помчаться за той? Выслеживать эту? Глядите, глядите: вон он, в расстройстве чувств, несется по полю и травит ни в чем неповинного зайца. Между тем час нашей свадьбы приближается с неумолимой быстротой, за это время никаких шагов против нас ему предпринять не удастся, а в присутствии графини он ни за что не отважится помешать нашему бракосочетанию.
Сюзанна. Он – нет, но умница Марселина отважится непременно.
Фигаро. Гм! Вот этого я действительно опасаюсь. Дай знать его сиятельству, что вечером ты выйдешь к нему в сад.
Сюзанна. Вот ты на что рассчитываешь?
Фигаро. Ну, а как же! Поверьте мне, что люди, которые ничего ни из чего не желают сделать, ничего не достигают и ничего не стоят. Вот мое мнение.
Сюзанна. Остроумно!
Графиня. Так же, как и его план. Вы отпустите ее на свидание к графу?
Фигаро. Ничуть не бывало: я кого-нибудь наряжу в платье Сюзанны. Графа мы застанем врасплох, и ускользнуть ему не удастся.
Сюзанна. Кого же ты нарядишь?
Фигаро. Керубино.
Графиня. Он уехал.
Фигаро. Только не для меня. Предоставляете мне свободу действий?
Сюзанна. Уж по части интриг на него смело можно положиться.
Фигаро. Две, три, четыре интриги за раз и пусть они сплетаются и переплетаются. Я рожден быть царедворцем.
Сюзанна. Говорят, это такое трудное ремесло!
Фигаро. Получать, брать и просить – в этих трех словах включена вся его тайна.
Графиня. Он до того уверен в успехе, что я тоже начинаю проникаться этой уверенностью.
Фигаро. Такова моя цель.
Сюзанна. Значит, как же ты говоришь?…
Фигаро. Говорю, что пока его сиятельство на охоте, я к вам пришлю Керубино: причешите его, приоденьте, я его спрячу, дам ему наставление, а там уж, ваше сиятельство, вы запляшете под мою дудку. (Уходит.)
Сюзанна, Графиня сидит.
Графиня (берет коробочку с мушками). Боже мой, Сюзон, какой у меня вид!… Сейчас сюда войдет этот юноша…
Сюзанна. Верно, сударыня, вам хочется, чтоб он все так же млел, глядя на вас?
Графиня (мечтательно смотрится в зеркальце). Мне? Вот посмотришь, как я буду его журить.
Сюзанна. Заставим его спеть романс. (Кладет ноты графине ни колени.)
Графиня. Нет, правда, волосы у меня в таком беспорядке…
Сюзанна (со смехом). Я подберу вам эти два локона, только и всего… Так вам будет удобнее его журить.
Графиня (выйдя из задумчивости). Что такое вы говорите, моя милая?
Керубино со смущенным видом, Сюзанна, Графиня сидит.
Сюзанна. Войдите, господин офицер, принимают!
Керубино (приближается дрожа). Ах, сударыня, как я не люблю, когда меня так называют! Это мне напоминает, что я должен уехать из замка… уехать от моей крестной мамы, такой…доброй!…
Сюзанна. И такой прекрасной!
Керубино (со вздохом). О да!
Сюзанна (передразнивая его). «О да!» Благонравный юноша с такими длинными лукавыми ресницами! А ну-ка, певчая птичка, спойте графине романс!
Графиня (раскрывает ноты). Кто же… кто же его сочинил?
Сюзанна. Смотрите, он себя выдал: покраснел, как маков цвет.
Керубино. Разве запрещено… обожать?
Сюзанна (подносит к его носу кулак). Сейчас все расскажу, плутишка!
Графиня. Может быть… он нам споет?
Керубино. Ах, сударыня, я так взволнован!…
Сюзанна (со смехом). Тю-тю-тю! Уж раз ее сиятельству хочется послушать, значит, скромный автор, я прямо начинаю вам аккомпанировать.
Графиня. Возьми мою гитару.
Графиня сидя следит по нотам, Сюзанна, стоя за креслом и заглядывая в ноты через плечо графини, играет вступление. Маленький паж с опущенными глазами стоит перед графиней. Вся картина должна напоминать прелестную гравюру Ванлоо «Беседа испанцев».
РОМАНС
На мотив «Мальбрук в поход собрался»
Мой конь летит на воле
(А сердце сжалось от боли),
Я еду в чистом поле,
Поводья опустив…
Поводья опустив
И голову склонив,
В душе и тоска, и жалость
(А сердце от боли сжалось),
И сладко мне мечталось
О крестной о моей!
О крестной о моей
Я плакал все сильней,
И на коре древесной
(А сердцу в груди так тесно)
Владычицы чудесной
Я имя начертил,
А тут король проходил…
Король тут проходил
И взор ко мне обратил
И королева в шутку
(А сердцу стало так жутко)
Спросила: «Мой паж, малютка,
Ты плачешь в тишине —
Ты плачешь в тишине,
О чем, поведай мне?»
Я ей в ответ уныло
(А сердце сдержать нет силы):
«Ничто, ничто мне не мило,
Я крестную люблю!
Я крестную люблю
И горько слезы лью».
Она мне в ответ: «Пустое
(А сердце плачет и ноет),
Об этом плакать не стоит,
Берусь я тебе помочь!
Берусь я тебе помочь.
Возьми полковника дочь —
Елену молодую
(А сердце бьется тоскуя).
Ее тебе даю я
И сватаю тебя.
Я сватаю тебя».
Но я в ответ, скорбя:
«Жениться мне не придется
(А сердце так сильно бьется),
Пусть сердце разорвется,
Погибну я любя!…»
Графиня. Тут есть непосредственность… даже настоящее чувство.
Сюзанна (кладет гитару на кресло). О, что касается чувства, то этот юноша… Да, кстати, господин офицер, известно ли вам, что мы намерены как можно веселее провести нынешний вечер и поэтому желаем знать заранее, подойдет ли вам одно из моих платьев?
Графиня. Боюсь, что нет.
Сюзанна (становится рядом с ним). Мы одного роста. Прежде всего долой плащ. (Расстегивает ему плащ.)
Графиня. А вдруг кто-нибудь войдет?
Сюзанна. Да разве мы делаем что-нибудь дурное? Я сейчас запру дверь. (Бежит к двери.) Теперь надо подумать о головном уборе.
Графиня. Там, на туалетном столике, мой чепец.
Сюзанна идет в туалетную комнату, дверь в которую находится в первой кулисе.
Керубино, Графиня сидит.
Графиня. До того, как начнется бал, граф не будет знать, что вы в замке. После мы ему скажем, что пока составлялся приказ о вашем назначении в полк, нам пришло в голову…
Керубино (показывает ей бумагу). Увы, ваше сиятельство, приказ – вот он: граф передал мне его через Базиля.
Графиня. Уже! Лишней минутки не дадут побыть. (Читает приказ.)Они так торопились, что забыли поставить печать. (Возвращает ему бумагу)
Керубино, Графиня, Сюзанна.
Сюзанна (входит с большим чепцом с руках). Печать? На чем?
Графиня. На его приказе.
Сюзанна. Уже есть приказ?
Графиня. В том-то и дело. Это мой чепец?
Сюзанна (садится подле графини). Да, самый красивый. (Напевает, держа во рту булавки) То так, то сяк, то вверх, то вниз, А ну, дружок мои, повернись… Керубино становится перед ней на колени; она его причесывает.Сударыня, до чего же он мил!
Графиня. Поправь ему воротничок, чтобы 6oльше было похоже на женский.
Сюзанна (поправляет воротничок). Вот… Посмотрите-ка на этого молокососа, какая из него вышла хорошенькая девушка! Я просто завидую! (Берет его за подбородок) Сделайте милость, перестаньте быть таким хорошеньким!
Графиня. Сумасбродка! Нужно засучить рукава, чтобы лучше сидели манжеты. (Подбирает ему рукава) Что это у него на руке? Лента?
Сюзанна. Да еще ваша. Очень рада, что вы ее увидели. Я его предупреждала, что возьму да все вам и расскажу! О, если бы не вошел его сиятельство, я бы у него ленту отняла: ведь у нас с ним силы почти одинаковые.
Графиня. На ней кровь! (Снимает ленту.)
Керубино (сконфуженный). Сегодня утром, собираясь ехать, я взнуздывал коня, конь мотнул головой и трензелем оцарапал мне руку.
Графиня. Кто же перевязывает лентой…
Сюзанна. Да еще и краденой. Ну-ка, посмотрим, что этот трензель– вензель, или как его там… ничего я не понимаю в этих названиях… Ах, какая у него белая рука! Совсем как женская! Еще белее моей! Посмотрите, сударыня. (Сравнивает его руку со своей.)
Графиня (холодно). Лучше принесите из туалетной комнаты пластырь.
Сюзанна, смеясь, толкает Керубино в затылок, Керубино падает на обе руки. Сюзанна уходит в туалетную комнату.
Керубино на коленях, Графиня сидит.
Графиня (некоторое время молча рассматривает ленту. Керубино не сводит с нее глаз). Из-за этой ленты, сударь… так как это мой любимый цвет… мне было очень досадно, что она пропала.
Керубино на коленях, Графиня сидит, Сюзанна.
Сюзанна (входя). Перевязать ему руку? (Подает графине пластырь и ножницы.)
Графиня. Пойдешь ему за платьем, принеси заодно ленту от другого чепца.
Сюзанна уходит в среднюю дверь и уносит плащ Керубино.
Керубино на коленях, Графиня сидит.
Керубино (опустив глаза). Та лента, что вы у меня отняли, исцелила бы меня в мгновение ока.
Графиня. Каким же образом? (Показывает ему пластырь) Вот это будет вернее.
Керубино (запинаясь). Лента, которой… которой были перевязаны волосы… или которая касалась кожи человека…
Графиня. Человека совершенно постороннего, и вдруг, оказывается, она залечивает раны? Не знала я такого свойства. Чтобы проверить, я эту ленту, которою была перевязана ваша рука, оставлю у себя. При первой же царапине… у кого-нибудь из моих служанок… я подвергну ее испытанию.
Керубино (с глубокой грустью). Лента останется у вас, а я уезжаю.
Графиня. Не навсегда же.
Керубино. Я так несчастен!
Графиня (растроганно). Да он плачет! А все противный Фигаро со своим напутствием!
Керубино (горячо). О, как бы я желал, чтобы скорей наступило то роковое мгновение, которое он мне пророчил! Если б я знал наверное, что вот сейчас умру, уста мои, быть может, дерзнули бы…
Графиня (утирая ему слезы платком, прерывает его). Молчите, молчите, дитя! Во всем, что вы говорите, нет ни капли здравого смысла. (Стук в дверь; графиня громко спрашивает.) Кто это так ко мне стучится?
Керубино, Графиня, Граф за сценой.
Граф (за сценой). Почему вы заперлись?
Графиня (в смятении встает).Это мой муж! Боже милосердный! (Керубино, который тоже встает) Вы без плаща, с голыми руками и голой шеей, наедине со мной, в таком виде, а тут еще анонимное письмо, его ревность!…
Граф (за сценой). Что же вы не отпираете?
Графиня. Дело в том, что… я здесь одна.
Граф (за сценой). Одна? С кем же вы разговариваете?
Графиня (не сразу). С вами, разумеется.
Керубино (в сторону). После того, что произошло вчера и сегодня утром, он меня убьет на месте! (Бежит в туалетную комнату и затворяет за собой дверь.)
Графиня одна, вынимает из этой двери ключ и бежит отпереть графу.
Ах, какая неосторожность! Какая неосторожность!
Граф, Графиня.
Граф (несколько раздраженным тоном). Прежде вы не имели обыкновения запираться!
Графиня (в смущении). Я… я разбирала… да, я разбирала с Сюзанной платья. Она только что ушла к себе.
Граф (испытующе на нее смотрит). Ваш вид, ваш голос – все свидетельствует о том, что вы в сильнейшем беспокойстве.
Графиня. Тут нет ничего удивительного… совершенно ничего удивительного… поверьте…мы говорили о вас… Сюзанна, повторяю, только что вышла.
Граф. Вы говорили обо мне?… Я возвратился с охоты, потому что меня встревожило одно обстоятельство. Когда я садился на коня, мне подали записку. Я не придал ей никакого значения, а все же… она меня расстроила.
Графиня. Что такое, граф?… Какая записка?
Граф. Должно сознаться, графиня, что или вы, или я…что мы окружены людьми… очень злыми! Меня уведомляют, что в течение дня некто, кого я числю в отсутствии, будет искать свидания с вами.
Графиня. Кто бы ни был этот дерзкий, ему пришлось бы для этого проникнуть сюда: ведь я решила весь день никуда из моей комнаты не выходить.
Граф. А вечером, на свадьбу Сюзанны?
Графиня. Никуда решительно, мне очень нездоровится.
Граф. К счастью, доктор здесь. Паж в туалетной комнате опрокидывает стул. Что это за шум?
Графиня (окончательно растерявшись). Какой шум?
Граф. Там кто-то опрокинул стул.
Графиня. Я… я ничего не слыхала.
Граф. Видимо, вы чем-то страшно озабочены.
Графиня. Озабочена? Чем же?
Граф. В туалетной комнате кто-то есть.
Графиня. Ну, а… кто же там может 6ыть?
Граф. Об этом я вас и спрашиваю. Я только что вошел.
Графиня. Кто, кто… наверно, Сюзанна убирает.
Граф. Вы сами сказали, что она прошла к себе!
Графиня. Прошла к себе, а может быть, туда, не знаю.
Граф. Если Сюзанна, то почему же вы в таком смятении?
Графиня. В смятении из-за моей камеристки?
Граф. Не знаю, из-за камеристки ли, но что вы смущены, так это несомненно.
Графиня. Эта девушка, несомненно, смущает вас, граф, и мысли ваши заняты ею гораздо больше, чем мной.
Граф (гневно). Мои мысли заняты ею до такой степени, что я хочу ее видеть немедленно.
Графиня. Я вполне допускаю, что вы часто этого хотите, но уж подозрения ваши имеют под собой так мало оснований…
Граф, Графиня, Сюзанна входит с платьем и затворяет за собой среднюю дверь.
Граф. Тем легче будет их рассеять. (Кричит в сторону туалетной комнаты.) Выходите, Сюзон, я вам приказываю!
Сюзанна останавливается подле алькова.
Графиня. Она почти раздета, граф. Разве можно так врываться к женщинам? Она примеряла платья, которые я ей дарю к свадьбе, услыхала, что вы идете, и убежала.
Граф. Если она так боится показаться, то говорить-то ей во всяком случае можно. (Поворачивается лицом к туалетной комнате) Отвечайте, Сюзанна, вы в туалетной?
Сюзанна, стоявшая в глубине комнаты, при этих словах бросается в альков и там прячется.
Графиня (живо повернувшись лицом к туалетной). Сюзон, я запрещаю вам отвечать. (Графу) Неслыханное тиранство!
Граф (бросается к туалетной). Хорошо же! Одета она или не одета, а раз она молчит, я должен ее увидеть.
Графиня (становится между ним и дверью). В любом другом месте я бессильна вам помешать, но я надеюсь, что в моей комнате…
Граф. А я надеюсь сейчас же узнать, что это за таинственная Сюзанна. Просить у вас ключ, по-видимому, бесполезно, но выломать эту легкую дверь ничего не стоит. Эй, ко мне!
Графиня. По одному только подозрению созывать слуг, поднимать шум! Да ведь мы же себя опозорим в глазах всего замка!
Граф. Вы совершенно правы, графиня. В самом деле, я и один справлюсь. Сейчас я только принесу все, что нужно… (Направляется к выходу и возвращается.) Однако тут все должно оставаться как есть, а потому не угодно ли вам без скандала и шума, которых вы так не любите, пойти со мной? Надеюсь, в таком пустяке вы уж мне не откажете?
Графиня (в смущении). Что вы, граф, я и не собираюсь идти вам наперекор!
Граф. Ах, да, я и забыл про дверь на женскую половину! Нужно и ее запереть, тогда вы будете передо мной совершенно чисты. (Запирает среднюю дверь и вынимает ключ.)
Графиня (в сторону). Боже! Непоправимая оплошность!
Граф (возвращаясь). Итак, комната заперта, теперь позвольте предложить вам руку. (Громко.)Ну, а та Сюзанна, которая находится в туалетной, пусть потрудится подождать меня. Когда же я вернусь, то самым слабым ей наказанием…
Графиня. Сказать по совести, граф, все это до того возмутительно…
Граф уводит ее и запирает за собой дверь.
Сюзанна, Керубино.
Сюзанна (выходит из алькова, подбегает к туалетной комнате и говорит в замочную скважину). Отворите, Керубино, скорее отворите, это Сюзанна, отворите и выходите.
Керубино (выходит). Ах, Сюзон, какое ужасное происшествие!
Сюзанна. Уходите отсюда сию же минуту.
Керубино (растерянно). А куда же уходить?
Сюзанна. Это ваше дело, только уходите.
Керубино. А если некуда?
Сюзанна. После той встречи он и вас в порошок сотрет, и нам не сдобровать. Бегите к Фигаро и все расскажите…
Керубино. Может быть, окно в сад не так уж высоко. (Подбегает и смотрит.)
Сюзанна (в ужасе). Целый этаж! Немыслимо! Ах, бедная графиня! А моя свадьба? Боже!
Керубино (возвращается). Окно выходит в цветник – одну-две клумбы придется испортить.
Сюзанна (удерживает его с криком). Вы разобьетесь!
Керубино (восторженно). В пылающую бездну – и туда, Сюзон, бросился бы я, лишь бы ничем не повредить ей… А вот этот поцелуй принесет мне счастье. (Целует ее и прыгает в окно.)
Сюзанна одна, в ужасе кричит.
Ах! (падает в кресло. Затем, пересилив себя, подходит к окну и возвращается) И след простыл. Ах, сорванец! Так же ловок, как и красив! Вот уж сердцеед-то будет… А ну-ка скорей на его место! (Входя в туалетную) Теперь, ваше сиятельство, можете ломать перегородку, если вам это доставляет удовольствие, а уж я как воды в рот наберу. (Запирается.)
Граф и Графиня входят в комнату.
Граф (бросает на кресло клещи). Все как было. Прежде чем я стану ломать дверь, подумайте, графиня, о последствиях. Еще раз вам предлагаю: отоприте дверь сами.
Графиня. Ах, граф, как это ужасно, когда отношения между мужем и женой портятся из-за какого-то каприза! Если б ваши дикие выходки объяснялись любовью ко мне, несмотря на все их безумие, я бы вам простила их. Ради вызвавшей их причины я могла бы, пожалуй, забыть все, что в них есть для меня оскорбительного. Но как может воспитанный человек доходить до такого исступления только из ложного самолюбия?
Граф. Любовь или ложное самолюбие, а дверь вы отопрете, иначе я немедленно…
Графиня (не пускает его). Остановитесь, граф, прошу вас. Неужели вы думаете, что я способна забыть свой долг?
Граф. Говорите, сударыня, что вам угодно, а я все-таки увижу, кто прячется в той комнате!
Графиня (растерянно). Хорошо, граф, вы увидите. Выслушайте меня… спокойно…
Граф. Значит, там не Сюзанна?
Графиня (робко). Во всяком случае этот человек… вам совсем не опасен… Мы было придумали одну шутку… право, очень невинную, для сегодняшнего вечера… и я вам клянусь.
Граф. Вы мне клянетесь?
Графиня. Что и он и я были далеки от мысли вас оскорбить.
Граф (поспешно). «И он и я»! Значит, это мужчина?
Графиня. Мальчик, граф.
Граф. Кто же?
Графиня. Не решаюсь сказать!
Граф (в бешенстве). Я его убью!
Графиня. Боже правый!
Граф. Говорите!
Графиня. Это маленький… Керубино…
Граф. Керубино? Наглец! Так вот она, разгадка моих подозрений и анонимной записки!
Графиня (складывая руки). Ах, граф, только не думайте…
Граф (топает ногой, в сторону). Вечно этот проклятый паж! (Громко) Отоприте же, графиня, теперь я знаю все. Вы не были бы так взволнованы, прощаясь с ним утром, он уехал бы тогда, когда я ему приказал, вам не надо было бы придумывать разные небылицы про Сюзанну, и его бы так тщательно не прятали, если бы во всем этом не было ничего преступного.
Графиня. Он боялся, что вы рассердитесь, когда его увидите.
Граф (вне себя, кричит в сторону туалетной комнаты). Выходи же, скверный мальчишка!
Графиня (берет графа за талию и пытается отвести в сторону). Граф, граф, вы так разгневаны, что я трепещу за него! Не доверяйтесь напрасному подозрению, умоляю вас, и тот беспорядок в его одежде, который вы заметите…
Граф. Беспорядок в одежде?
Графиня. Увы, да! Он хотел нарядиться женщиной: на голове – мой убор, в одной курточке, без плаща, шея открыта, рукава засучены. Он собирался примерить…
Граф. И вы думали остаться с ним в одной комнате! Недостойная супруга! Ну, так вы останетесь в ней… надолго. Однако прежде я должен выгнать оттуда наглеца, да так выгнать, чтобы он никогда больше не попадался мне на глаза.
Графиня (подняв руки, падает на колени). Граф, пощадите ребенка! Я себе не прощу, что послужила причиной…
Граф. Ваше смятение отягчает его вину.
Графиня. Он не виноват, он собирался ехать, это я его позвала.
Граф (в бешенстве). Встаньте. Отойдите… Это слишком большая дерзость с твоей стороны – просить за другого!
Графиня. Хорошо, граф, я отойду, я встану, я отдам вам даже ключ от туалетной, но ради нашей любви…
Граф. Моей любви, коварная!
Графиня (встает и отдает ему ключ). Обещайте мне, что мальчику вы ничего не сделаете; пусть вся ваша ярость обрушится на меня в том случае, если я не сумею перед вами оправдаться!…
Граф (берет ключ). Я ничего больше не желаю слушать.
Графиня (закрыв глаза платком, падает в кресло). Боже! Он погиб!
Граф (отворяет дверь и сейчас же отступает). Сюзанна!
Графиня, Граф, Сюзанна.
Сюзанна (выходит со смехом). «Я его убью, я его убью!» Ну так убивайте же этого несносного пажа!
Граф (в сторону). О, какой урок! (Смотрит на графиню, которая все еще не может опомниться) А вы почему делаете вид, что изумлены?… Быть может, она была там не одна. (Уходит в туалетную комнату.)
Графиня сидит, Сюзанна.
Сюзанна (подбегает к графине).Успокойтесь, сударыня, его уже и след простыл, он выпрыгнул…
Графиня. Ах, Сюзон, я чуть жива!
Графиня сидит, Сюзанна, Граф.
Граф (сконфуженный, выходит из туалетной. После непродолжительного молчания). Никого нет, на сей раз я ошибся. Вы, сударыня… отлично сыграли свою роль.
Сюзанна (весело). А я, ваше сиятельство?
Графиня, чтобы не выдать своего волнения, молчит, прикрыв рот платком.
Граф (приближается к ней). Итак, графиня, вы просто дурачились?
Графиня (постепенно овладевая собой). А почему бы не подурачиться, граф?
Граф. Какая чудовищная шутка! И за что, скажите пожалуйста?
Графиня. Разве ваши безумные выходки заслуживают снисхождения?
Граф. Когда дело идет о чести, это уже нельзя назвать выходками!
Графиня (все более и более уверенным, тоном). Неужели я стала вашей подругой жизни только для того, чтобы вечно терпеть холодность и ревность, которые только вы один и умеете в себе сочетать?
Граф. Ах, графиня, это жестоко!
Сюзанна. Хороши бы вы были, если б ее сиятельство не отговорила вас позвать слуг!
Граф. Это верно, беру все свои слова обратно… Виноват, мне так неловко…
Сюзанна. Сознайтесь, ваше сиятельство, что это вам, пожалуй, поделом.
Граф. А отчего ты, негодница, не выходила, когда я тебя звал?
Сюзанна. Я же в это время одевалась на скорую руку, – у меня все держится на булавках, – так что ее сиятельство была совершенно права, что запрещала мне выходить.
Граф. Чем напоминать мне мои промахи, лучше помирила бы меня с графиней.
Графиня. Нет, граф, подобные обиды не забываются. Я поступлю в монастырь урсулинок – я вижу ясно, что мне пора это сделать.
Граф. И вы способны покинуть меня без малейшего сожаления?
Сюзанна. Я убеждена, что день вашего отъезда был бы для вас кануном обильных слез.
Графиня. Пусть так, Сюзон, но я предпочитаю о нем тосковать, чем по слабости душевной простить ему: он меня слишком горько обидел.
Граф. Розина!…
Графиня. Я уже не та Розина, которой вы так добивались! Я бедная графиня Альмавива, печальная, покинутая супруга, которую вы уже не любите.
Сюзанна. Сударыня!
Граф (умоляюще). Сжальтесь!
Графиня. У вас ко мне жалости нет.
Граф. Но ведь тут еще эта записка… Она привела меня в ярость!
Графиня. Я была против этой записки.
Граф. Так вы о ней знали?
Графиня. Это легкомысленный Фигаро…
Граф. Что же он?
Графиня. Передал ее Базилю.
Граф. А Базиль мне сказал, что ему ее передал какой-то крестьянин. Ну, смотри, двоедушный певун, переметная сума, ты мне заплатишь за все!
Графиня. Сами просите прощения, а других не прощаете, – вот они, мужчины! Ах, если б я, приняв в соображение, что вас сбила с толку записка, и согласилась простить вас, то уж потребовала бы всеобщей амнистии!
Граф. Ну, что ж, с великим удовольствием, графиня. Но только как исправить столь унизительную ошибку?
Графиня (встает). Она была унизительна для нас обоих.
Граф. О нет, только для меня одного! Остается, однако, непостижимым, каким образом женщины так быстро принимают соответствующий вид и берут верный тон. Вы залились румянцем, вы плакали… на лице вашем было написано смятение… да, право, вы и сейчас еще смущены!
Графиня (силясь улыбнуться). Я покраснела… от досады на ваши подозрения. Но разве мужчины бывают когда-нибудь настолько проницательны, чтобы суметь отличить негодование чистой, незаслуженно оскорбленной души от замешательства, вызванного справедливым обвинением?
Граф (улыбаясь). Ну, а паж в неподобающем виде, полураздетый, в одной курточке…
Графиня (указывая на Сюзанну). Вот он перед вами. Вы же от этого только выиграли, не правда ли? Вообще с этим именно пажом вы ведь как будто не избегаете встреч?
Граф (сквозь смех). А мольбы, а притворные слезы…
Графиня. Вы меня смешите, а мне не очень хочется смеяться.
Граф. Мы-то воображали, что кое-что смыслим в дипломатии, – какое там: мы – сущие дети. Это вас, это вас, сударыня, король должен был бы назначить посланником в Лондон! По-видимому, прекрасный пол тщательно изучил искусство притворяться, иначе вам бы не достигнуть таких вершин!
Графиня. Вы же нас на это толкаете.
Сюзанна. Поверьте нам на слово, и тогда увидите, честные мы люди или нет.
Графиня. Давайте с этим покончим, граф. Быть может я зашла слишком далеко, но снисходительность, которую в таких важных обстоятельствах проявила я, во всяком случае заслуживает, чтобы и вы ее проявили.
Граф. Скажите же еще раз, что вы меня прощаете.
Графиня. Разве я это говорила, Сюзон?
Сюзанна. Я не слыхала, сударыня.
Граф. Так произнесите же, наконец, это слово!
Графиня. Стоите ли вы этого, бессердечный человек?
Граф. Стою, потому что признал свою вину.
Сюзанна. Подозревать, что в туалетной комнате графини спрятан мужчина!
Граф. Она уже меня так строго за это наказала!
Сюзанна. Не верить ей, когда она говорит, что это ее камеристка!
Граф. Розина, неужели вы неумолимы?
Графиня. Ах, Сюзон, какая я слабая женщина! Какой пример я подаю тебе! (Протягивает графу руку.) Вот и верь после этого женскому гневу!
Сюзанна. И то правда, сударыня, разве можно с мужчинами не помириться?
Граф горячо целует жене руку.
Сюзанна, Фигаро, Графиня, Граф.
Фигаро (вбегает, запыхавшись). Мне сказали, что графиня больна. Я бежал со всех ног и с радостью вижу, что все благополучно.
Граф (сухо). Вы необыкновенно внимательны.
Фигаро. Это мой долг. Но раз все благополучно, то осмелюсь доложить, ваше сиятельство, что молодые ваши вассалы обоего пола собрались внизу со скрипками и волынками и ждут, когда вы мне позволите вести невесту…
Граф. А кто же останется в замке присматривать за графиней?
Фигаро. Присматривать? Да ведь графиня здорова.
Граф. Здорова-то здорова, а что, если незнакомый мужчина явится к ней на свидание?
Фигаро. Какой незнакомый мужчина?
Граф. Мужчина, написавший записку, которую вы передали Базилю.
Фигаро. Кто вам сказал?
Граф. Если б даже я ничего не знал об этом прежде, мошенник, то по твоей физиономии, которая тебя выдает, я бы сейчас догадался, что ты лжешь.
Фигаро. Значит, это не я лгу, а моя физиономия.
Сюзанна. Послушай, бедный мой Фигаро, не расточай ты попусту своего красноречия: мы рассказали все.
Фигаро. Да что все? Вы обходитесь со мной, точно с каким– нибудь Базилем.
Сюзанна. Рассказали, что ты написал записку для того, чтобы его сиятельство, возвратившись с охоты, подумал, будто маленький паж находится в туалетной, где я в это время переодевалась.
Граф. Что ты можешь ей возразить?
Графиня. Запираться больше не для чего, Фигаро: шутка окончена.
Фигаро (стараясь понять). Шутка… окончена?
Граф. Да, окончена. Что ты на это скажешь?
Фигаро. Что я могу сказать! Я скажу, что… я очень 6ы хотел, чтобы то же самое можно было сказать о моей свадьбе, и если вам угодно будет распорядиться…
Граф. Тем самым ты признаешь, что это ты написал записку?
Фигаро. Раз этого желает графиня, раз этого желает Сюзанна, раз этого желаете вы сами, то, значит, нужно, чтобы и я пожелал признаться, хотя, собственно говоря, ваше сиятельство, я бы на вашем месте не поверил ни единому слову из того, что мы тут вам рассказывали.
Граф. Вечно лжет, несмотря на полную очевидность! В конце концов мне это надоело.
Графиня (со смехом). Бедный малый! Зачем же требовать от него, чтобы он на этот раз говорил правду?
Фигаро (тихо Сюзанне). Я предупредил его об опасности – это долг всякого порядочного человека.
Сюзанна (тихо). Ты видел маленького пажа?
Фигаро (тихо). Все никак не может опомниться.
Сюзанна (тихо). Ах, бедняжка!
Графиня. Однако, граф, они сгорают от нетерпения отпраздновать свадьбу, это так естественно! Пойдемте, начнем торжество.
Граф (в сторону). Но Марселина, Марселина… (Громко.) Мне нужно хотя бы… переодеться.
Графиня. Ради слуг? Я ведь тоже не одета.
Фигаро, Сюзанна, Графиня, Граф, Антонио.
Антонио (под хмельком, держит в руках горшок с помятыми левкоями). Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!
Граф. Что тебе, Антонио!
Антонио. Прикажите, наконец, забрать решетками окна что выходят в сад. Из этих окон выбрасывают всякую-то всячину, а нынче еще лучше: целого мужчину выбросили.
Граф. Из этих окон?
Антонио. Посмотрите, что с моими левкоями сделали!
Сюзанна (тихо Фигаро). Выручай, Фигаро! Выручай!
Фигаро. Ваше сиятельство, он с утра пьян.
Антонио. Ничуть не бывало, это еще остаток вчерашнего. Вот что значит… рубить сплеча.
Граф (вскипев). Где же он, где же он, этот мужчина?
Антонио. Где он?
Граф. Да, где?
Антонио. Я про то и спрашиваю. Пусть мне его во что бы то ни стало поймают. Я ваш слуга, вы мне доверили ваш сад, туда упал человек, так что вы понимаете… тут задета моя честь.
Сюзанна (тихо Фигаро). Мечи петли, мечи петли!
Фигаро. Ты что же, так все и будешь пить?
Антонио. Перестань я пить, я бешеный сделаюсь.
Графиня. Однако пить без всякого повода…
Антонио. Пить, когда никакой жажды нет, и во всякое время заниматься любовью – только этим, сударыня, мы и отличаемся от других животных.
Граф (в сердцах). Отвечай же, наконец, иначе я тебя выгоню вон.
Антонио. Да разве я уйду?
Граф. Что такое?
Антонио (тычет себя в лоб). Ежели тут у вас так мало, что вы не дорожите добрым слугою, то я-то уж не так глуп, чтобы прогнать доброго хозяина.
Граф (в бешенстве трясет его). Ты говоришь, что в это окно выбросили мужчину?
Антонио. Да, ваше сиятельство, только что, в белой куртке, и задал же он стрекача!…
Граф (в нетерпении). Ну?
Антонио. Я было за ним, да так лихо приладился рукой об решетку, что до сих пор у меня вот этот палец ни туда ни сюда. (Показывает палец.)
Граф. А ты узнал бы этого мужчину?
Антонио. Еще бы..! Ежели б только успел его разглядеть.
Сюзанна (тихо Фигаро). Он его не видел.
Фигаро. Из-за горшка с цветами – и такой шум! Сколько тебе за твой левкой, плакса? Ваше сиятельство, не трудитесь искать: это я выпрыгнул.
Граф. То есть как вы?
Антонио. «Сколько тебе, плакса»? Стало быть, вы раздались за это время: давеча вы были щупленький и куда меньше ростом!
Фигаро. Ну, понятно: когда прыгаешь, всегда поджимаешься…
Антонио. А мне сдается, что скорей всего выскочил в окно… этот тонкий, как петушья нога, паж.
Граф. Ты хочешь сказать – Керубино?
Фигаро. Вот-вот, он нарочно для этого приехал на коне из Севильи, куда он, наверное, уже прибыл.
Антонио. Ну, нет, этого я не говорю, этого я не говорю: я не видел, чтобы выпрыгнул конь, иначе я бы так и сказал.
Граф. И терпение же с тобой нужно!
Фигаро. Я был на женской половине, в белой куртке: ведь сегодня такая жара!… Я ждал Сюзанетту, – вдруг слышу голос его сиятельства, невероятный шум, и тут, сам не знаю почему, на меня напал страх из-за этой записки: тогда я от великого ума прыгнул, нимало не медля, на клумбы и даже слегка ушиб правую ногу. (Потирает ногу.)
Антонио. Раз это были вы, стало быть вам я и должен отдать клочок бумаги, который выпал у вас из куртки, когда вы падали.
Граф (выхватывает у него из рук бумагу). Дай сюда (Развертывает бумагу и вновь складывает.)
Фигаро (в сторону). Попался.
Граф (Фигаро). Полагаю, что вы, однако ж, не были так напуганы, чтобы забыть, о чем в этой бумаге говорится и каким образом очутилась она в вашем кармане.
Фигаро (в замешательстве роется у себя в карманах и вытаскивает оттуда разные бумаги). Разумеется, не забыл… но только у меня их так много! На каждую приходится отвечать… (Просматривает одну из бумаг.) Это что? А, это письмо от Марселины, на четырех страницах: чудесное письмецо!… Не выронил ли я прошение того бедняги-браконьера, которого посадили в тюрьму?… Нет, вот оно… В другом кармане у меня была опись мебели малого замка…
Граф развертывает бумагу, которая у него в руках.
Графиня (тихо Сюзанне).Боже мой, Сюзон, это приказ о назначении Керубино!
Сюзанна (тихо Фигаро). Все пропало – это приказ.
Граф (складывает бумагу). Ну-с, так как же, мастер по части уверток, не можете припомнить?
Антонио (подходит к Фигаро). Его сиятельство спрашивает, можете вы припомнить или нет.
Фигаро (отталкивает его). Всякая дрянь будет тут еще бурчать у меня под носом!
Граф. Память вам не подсказывает, что бы это могло быть?
Фигаро. Ax-ax-ax, povero! Да это же, наверно, приказ о назначении бедного нашего мальчугана: он мне его дал, а я забыл ему вернуть. Ax-ax-ax! Какой же я шалый! Что он будет делать без приказа? Надо скорей бежать…
Граф. Зачем же он вам его передал?
Фигаро (в замешательстве). Он говорил… он говорил, что тут еще чего-то недостает.
Граф (взглянув на бумагу). Здесь больше ничего не требуется.
Графиня (тихо Сюзанне). Печать.
Сюзанна (тихо Фигаро). Печати не хватает.
Граф (Фигаро). Что же вы молчите?
Фигаро. Дело в том, что… дело в том, что тут действительно недостает самой малости. Но он все-таки говорил, что без этого нельзя.
Граф. Нельзя! Нельзя! Без чего нельзя?
Фигаро. Без печати с вашим гербом. Впрочем, может быть, это и не нужно.
Граф (развертывает бумагу и в бешенстве комкает ее). Видно, мне так и не добиться истины! (В сторону) Это все штучки Фигаро, – когда же я ему, наконец, отомщу? (В порыве досады направляется к выходу.)
Фигаро (удерживает его). Вы уходите, не отдав никаких распоряжений насчет моей свадьбы?
Базиль, Бартоло, Марселина, Фигаро, Граф, Грипсолейль, Графиня, Сюзанна, Антонио, Слуги, Крестьяне.
Марселина (Графу). Не отдавайте распоряжений, ваше сиятельство! Прежде чем оказывать ему милость, вы должны рассудить нас по справедливости. Он связан со мной некоторыми обязательствами.
Граф (в сторону). Вот она, моя месть.
Фигаро. Обязательствами? Какого рода? Объяснитесь.
Марселина. Да, я сейчас объяснюсь, бесчестный человек!
Графиня садится в кресло, Сюзанна становится позади.
Граф. О чем идет речь, Марселина?
Марселина. О брачном обязательстве.
Фигаро. Расписка в том, что я взял у нее денег взаймы, только и всего.
Марселина. С условием на мне жениться. Вы, ваше сиятельство, – вельможа, верховный судья провинции…
Граф. Обратитесь в суд, я готов каждого рассудить по справедливости.
Базиль (указывая на Марселину). В таком случае, ваше величие, позвольте и мне предъявить права на Марселину.
Граф (в сторону). А, вот и другой мошенник, морочивший мне голову запиской!
Фигаро. Еще один такой же помешанный!
Граф (гневно Базилю). Предъявить права! Предъявить права! И у вас хватает совести с чем бы то ни было ко мне обращаться, олух царя небесного?
Антонио (хлопая в ладоши). Вот уж, ей-богу, припечатал, так припечатал – очень подходящее название!
Граф. Марселина, свадьба будет приостановлена впредь до рассмотрения ваших притязаний, каковое рассмотрение явится предметом открытого судебного заседания в большой аудиенц-зале. А вы, почтенный Базиль, верный и надежный слуга, ступайте в село и созовите членов суда.
Базиль. Для разбора ее дела?
Граф. И заодно приведите крестьянина, от которого вы получили записку.
Базиль. Откуда я его знаю?
Граф. Вы отказываетесь?
Базиль. Я не для того поступал на службу к вам в замок, чтобы быть у вас на побегушках.
Граф. А для чего же?
Базиль. Я лучший местный органист, я учу ее сиятельство играть на клавесине, даю уроки пения ее камеристкам и уроки мандолины пажам, главная же моя обязанность – развлекать ваше общество игрою на гитаре, когда вам бывает угодно мне это приказать.
Грипсолейль (выступая вперед). Пошлите меня, ваше сиятельство, я живо слетаю.
Граф. Как тебя зовут и кто ты такой?
Грипсолейль. Я, ваше вельможество, – Грипсолейль, подпасок: козочек, значит, пасу, а сюда меня вытребовали насчет потешных огней, – праздник ведь нынче у вас. А здешних судейских крючков я всех наперечет знаю.
Граф. Хвалю за усердие, ступай. А вы (обращаясь к Базилю) будете сопровождать этого господина и дорогой развлекать его игрой на гитаре и пением: он тоже принадлежит к моему обществу.
Грипсолейль (радостно). Что? Я? К вашему…
Сюзанна дергает его за рукав и указывает на графиню.
Базиль (в изумлении). Чтобы я сопровождал Грипсолейля и играл ему на гитаре?
Граф. Это ваша обязанность. Ступайте, не то я вас прогоню (Уходит.)
Те же, кроме Графа.
Базиль (сам с собой). Нет уж, с сильным не 6opись, куда уж мне…
Фигаро. Такому болвану.
Базиль (в сторону). Чем хлопотать об их свадьбе, лучше-ка я устрою свою с Марселиной. (Фигаро) Послушайся ты моего совета: ничего не решай до моего возвращения. (Направляется в глубину сцены, чтобы взять с кресла гитару.)
Фигаро (идет за ним). Решать? О нет, не бойся! Даже если б ты никогда не вернулся… Тебе, кажется, не очень хочется петь,– хочешь, я начну?… А ну, давай весело, громко, ла-ми-ла – в честь моей невесты! (Пятясь к двери, приплясывает и поет сегидилью; Базиль ему аккомпанирует; все идут следом за ними.)
СЕГИДИЛЬЯ
Ни к чему мне богатство;
Милей приятство
Моей Сюзон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон!
С ней мне ввек не расстаться,
В ней сомневаться
Мне не резон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон,
Зон, зон, зон!
Шум удаляется; конца песни не слышно.
Сюзанна, Графиня.
Графиня (в кресле). Видите, Сюзанна, какую чудную сцену мне пришлось вынести из-за вашего сумасброда с его анонимной запиской.
Сюзанна. Ах, сударыня, если бы вы видели свое лицо в то время, как я вышла из туалетной! Вы вдруг помертвели, но это длилось мгновение, а затем начали краснеть, краснеть, краснеть!
Графиня. Итак, он выпрыгнул в окно?
Сюзанна. Не задумываясь. Прелестный мальчик! И легкий, как пчелка!
Графиня. А тут еще этот злосчастный садовник! Все это меня до такой степени взволновало, что я никак не могла собраться с мыслями.
Сюзанна. Ах, что вы, сударыня, напротив! Только теперь я поняла, что значит светское воспитание: дамы из высшего общества научаются лгать с такой легкостью, что это им сходит совершенно незаметно.
Графиня. Ты думаешь, мне удалось провести графа? А вдруг он встретит мальчика в замке?
Сюзанна. Пойду скажу, чтоб его так спрятали…
Графиня. Пусть лучше уезжает. Вы понимаете, после всего того, что произошло, я не намерена посылать его вместо вас в сад.
Сюзанна. Я, конечно, тоже не пойду. Вот моя свадьба опять и…
Графиня (встает). Погоди… Что, если бы вместо тебя или кого бы то ни было еще я пошла сама?
Сюзанна. Вы, сударыня?
Графиня. Никаких третьих лиц… Тогда уж графу не отпереться… Проучить его за ревность и уличить в неверности, это было бы… Решено: счастливо окончившийся первый случай придает мне смелости попытать счастья еще раз. Сейчас же дай ему знать, что выйдешь в сад. Но только чтобы никто…
Сюзанна. А Фигаро?
Графиня. Нет, нет. Иначе он тут тоже захочет приложить руку… Подай мне мою бархатную маску и трость, – я пойду на террасу и все обдумаю.
Сюзанна уходит в туалетную.
Графиня одна.
Затея довольно дерзкая! (Оборачивается) Ах, лента, моя милая лента, я про тебя и забыла! (Берет с кресла ленту и свертывает ее) Больше я с тобой не расстанусь… Ты мне будешь напоминать этот случай, когда бедный мальчик… Ах, граф, что вы только наделали!… А я? Что сейчас делаю я?
Графиня, Сюзанна.
Графиня украдкой прячет ленту на груди.
Сюзанна. Вот трость и полумаска.
Графиня. Помни: Фигаро – ни полслова, я тебе это запрещаю.
Сюзанна (в восторге). Сударыня, ваш замысел великолепен! Я его оценила вполне. Он все примиряет, все завершает, все собою обнимает. Теперь, что бы ни было, моя свадьба – это дело верное. (Целует руку графине.)
Обе уходят.
Во время антракта слуги приготовляют для заседания аудиенц-залу: приносят две скамьи со спинками, предназначенные для адвокатов, и ставят их по обеим сторонам сцены так, что позади каждой из них остается проход. Посреди сцены, в глубине, ставится помост, на который ведут две ступеньки; на помосте – кресло для графа. Ближе к зрителям, сбоку, – стол и табурет для секретаря; по обеим сторонам помоста места для Бридуазона и других судей.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Сцена представляет залу в замке, так называемую тронную, которая служит аудиенц-залой; сбоку, под балдахином, портрет короля.
Граф, Педрильо в куртке, в сапогах, держит запечатанный пакет.
Граф (быстро). Ты меня хорошо понял?
Педрильо. Понял, ваше сиятельство. (Уходит.)
Граф один, кричит.
Педрильо!
Граф, Педрильо возвращается.
Педрильо. Что прикажете, ваше сиятельство?
Граф. Тебя никто не видел?
Педрильо. Ни одна живая душа.
Граф. Возьми берберийского коня.
Педрильо. Конь возле садовой ограды, уже оседлан.
Граф. Вихрем – в Севилью!
Педрильо. До Севильи не больше трех миль, но уж зато верных.
Граф. Как приедешь, узнай, прибыл ли паж.
Педрильо. В гостинице узнать?
Граф. Да. Главное, узнай, когда именно.
Педрильо. Слушаю-с.
Граф. Отдай ему приказ и поскорей возвращайся.
Педрильо. А если его там нет?
Граф. Возвращайся еще скорее и доложи мне. Ступай.
Граф один, задумчиво ходит по комнате.
Удалив Базиля, я сделал неверный шаг!… Гнев до добра не доводит. Базиль передает мне записку, в которой меня предупреждают, что кто-то имеет виды на графиню; при моем появлении камеристка запирается в туалетной; ее госпожа охвачена страхом, то ли деланным, то ли непритворным; какой-то мужчина прыгает в окно, а потом другой признается… а может быть, хочет так изобразить дело… что это будто бы он… Нить от меня ускользает. Что-то во всем этом есть неясное… Одно дело вольности, которые себе позволяют мои вассалы, – что мне до этого сорта людей? Но графиня! Вдруг какой-нибудь наглец покушается… Однако до чего же я договорился! Когда кровь бросается в голову, тут уж самое трезвое воображение и впрямь становится безумным, как бред! Она просто-напросто забавлялась: этот приглушенный смех, эта плохо скрытая радость! Нет, она блюдет свое доброе имя. Ну, а моя честь… О ней, черт возьми, позабыли? С другой стороны, я-то в каком положении? А вдруг плутовка Сюзанна выдала мою тайну?… Благо она сама еще не является ее участницей?… Ну зачем только я держусь за эту прихоть? Двадцать раз я пытался от нее отказаться… Странная нерешительность! Если б это не стоило мне борьбы, я бы к этому совсем не так стремился. Однако Фигаро заставляет себя ждать! Надо осторожно навести его на разговор (в глубине сцены появляется Фигаро и останавливается) и постараться всеми правдами и неправдами выведать у него, известно ли ему что-нибудь о моих чувствах к Сюзанне.
Граф, Фигаро.
Фигаро (в сторону). Как раз вовремя.
Граф. Если только она ему проговорилась…
Фигаро (в сторону). Уж не без этого.
Граф. Я женю его на старухе.
Фигаро (в сторону). На той самой, к которой пылает любовью господин Базиль?
Граф. И тогда посмотрим, как нам поступить с молодой.
Фигаро (в сторону). С моей женой, будьте добры!
Граф (оборачивается). А? Что? Что такое?
Фигаро (подходит к нему). Я к вашим услугам.
Граф. А что ты сказал?
Фигаро. Я ничего не говорил.
Граф (повторяет). «С моей женой, будьте добры».
Фигаро. Это… конец моей фразы: «Об этом поговорите с моей женой, будьте добры».
Граф (ходит по сцене). С его женой!… А позвольте узнать, сударь, почему вы так долго не являетесь, когда вас зовут?
Фигаро (делает вид, что оправляет на себе платье). Я ведь упал на клумбы, ну и перепачкался. Пришлось переодеться.
Граф. На это нужен час?
Фигаро. Час не час, а время нужно.
Граф. Слуги в этом доме… одеваются дольше господ!
Фигаро. У них нет лакеев, которые помогали бы им.
Граф. Я не совсем понял, что вынудило вас зря подвергаться опасности и выбрасываться…
Фигаро. Подумаешь, опасность! Как будто я живьем закопался в землю…
Граф. Вы пытаетесь строить из меня дурачка и при этом сами прикидываетесь дурачком, неверный слуга! Вы прекрасно понимаете, что меня волнует не самая опасность, а причина.
Фигаро. Из-за ложного доноса вы в ярости возвращаетесь с охоты и, точно горный поток в Сьерре-Морене, все опрокидываете на своем пути. Вы ищете мужчину, подай вам мужчину, не то вы сейчас высадите двери, проломите стены! Случайно я оказываюсь тут. А ну как вы в запальчивости…
Граф (прерывает его). Вы могли спуститься по лестнице.
Фигаро. И вы нагнали бы меня в коридоре.
Граф (в бешенстве). В коридоре! (В сторону.)Я теряю самообладание, а это дурно: так мне ничего не удастся узнать.
Фигаро (в сторону). Он взял себя в руки, будем осторожны!
Граф (пересилив себя). Я не то хотел сказать, довольно об этом. У меня… да, у меня было намерение взять тебя в Лондон в качестве дипломатического курьера… однако по зрелом размышлении…
Фигаро. Ваше сиятельство изволили передумать?
Граф. Во-первых, ты не знаешь английского языка.
Фигаро. Я знаю god-dam.
Граф. Не понимаю.
Фигаро. Я говорю, что знаю god-dam.
Граф. Ну?
Фигаро. Дьявольщина, до чего же хорош английский язык! Знать его надо чуть-чуть, а добиться можно всего. Кто умеет говорить god-dam, тот в Англии не пропадет. Вам желательно отведать хорошей жирной курочки? Зайдите в любую харчевню, сделайте слуге вот этак (показывает, как вращают вертел), god-dam, и вам приносят кусок солонины без хлеба. Изумительно! Вам хочется выпить стаканчик превосходного бургонского или же кларета? Сделайте так, и больше ничего. (Показывает, как откупоривают бутылку.) God-dam, вам подают пива в отличной жестяной кружке с пеной до краев. Какая прелесть! Вы встретили одну из тех милейших особ, которые семенят, опустив глазки, отставив локти назад и слегка покачивая бедрами? Изящным движением приложите кончики пальцев к губам. Ax, god-dam! Она вам даст звонкую затрещину – значит, поняла. Правда, англичане в разговоре время от времени вставляют и другие словечки, однако нетрудно убедиться, что god-dam составляет основу их языка. И если у вашего сиятельства нет других причин оставлять меня в Испании…
Граф (в сторону). Ему хочется в Лондон. Она ничего ему не сказала.
Фигаро (в сторону). Он думает, что я ничего не знаю. Не будем выводить его из этого заблуждения.
Граф. Что это вздумалось графине сыграть со мной такую шутку?
Фигаро. Честное слово, ваше сиятельство, вы это знаете лучше меня.
Граф. Я предупреждаю малейшие ее желания и осыпаю подарками.
Фигаро. Вы осыпаете ее подарками, но вы ей не верны. Если вас лишают необходимого, станете ли вы благодарить за роскошь?
Граф. Прежде ты говорил мне все.
Фигаро. Я и теперь ничего от вас не таю.
Граф. Сколько тебе заплатила графиня за участие в этом прелестном заговоре?
Фигаро. А сколько мне заплатили вы за то, что я вырвал ее из рук доктора? Право, ваше сиятельство, не стоит оскорблять преданного человека, а то как бы из него не вышло дурного слуги.
Граф. Почему во всех твоих действиях всегда есть что-то подозрительное?
Фигаро. Потому что когда хотят во что бы то ни стало найти вину, то подозрительным становится решительно все.
Граф. У тебя прескверная репутация!
Фигаро. А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?
Граф. Сто раз ты на моих глазах добивался благополучия и никогда не шел к нему прямо.
Фигаро. Ничего не поделаешь, слишком много соискателей: каждому хочется добежать первому, все теснятся, толкаются, оттирают, опрокидывают друг друга, – кто половчей, тот свое возьмет, остальных передавят. Словом, с меня довольно, я отступаюсь.
Граф. От благополучия? (В сторону) Это новость.
Фигаро (в сторону). Теперь моя очередь. (Громко) Вы, ваше сиятельство, изволили произвести меня в правители замка: это премилая должность. Правда, я не буду курьером, который доставляет животрепещущие новости, но зато, блаженствуя с женой в андалусской глуши…
Граф. Кто тебе мешает взять ее с собой в Лондон?
Фигаро. Пришлось бы так часто с ней расставаться, что от такой супружеской жизни мне бы не поздоровилось.
Граф. С твоим умом и характером ты мог бы продвинуться по службе.
Фигаро. С умом, и вдруг – продвинуться? Шутить изволите, ваше сиятельство. Раболепная посредственность – вот кто всего добивается.
Граф. Тебе надо было бы только заняться под моим руководством политикой.
Фигаро. Да я ее знаю.
Граф. Так же, как английский язык, – основу!
Фигаро. Да, только уж здесь нечем хвастаться. Прикидываться, что не знаешь того, что известно всем, и что тебе известно то, чего никто не знает; прикидываться, что слышишь то, что никому непонятно, и не прислушиваться к тому, что слышно всем; главное, прикидываться, что ты можешь превзойти самого себя; часто делать великую тайну из того, что никакой тайны не составляет; запираться у себя в кабинете только для того, чтобы очинить перья, и казаться глубокомысленным, когда в голове у тебя, что называется, ветер гуляет; худо ли, хорошо ли разыгрывать персону, плодить наушников и прикармливать изменников, растапливать сургучные печати, перехватывать письма и стараться важностью цели оправдать убожество средств. Вот вам и вся политика, не сойти мне с этого места.
Граф. Э, да это интрига, а не политика!
Фигаро. Политика, интрига, – называйте, как хотите. На мой взгляд, они друг дружке несколько сродни, а потому пусть их величают, как кому нравится. «А мне милей моя красотка», как поется в песенке о добром короле.
Граф (в сторону). Он хочет остаться. Все ясно… Сюзанна меня выдала.
Фигаро (в сторону). Я поддеваю его на удочку и плачу ему той же монетой.
Граф. Так ты надеешься выиграть дело с Марселиной?
Фигаро. Неужели вы станете вменять мне в вину, что я отказываюсь от старой девы, в то время как ваше сиятельство отбивает у нас одну молоденькую за другой?
Граф (насмешливо). Суд не считается ни с чем, кроме закона…
Фигаро. Снисходительного к сильным, неумолимого к слабым.
Граф. Ты думаешь, я шучу?
Фигаро. Кто вас знает, ваше сиятельство! Время – честный человек, как говорят итальянцы, а они всегда говорят правду, – вот время-то мне и покажет, кто желает мне зла, а кто добра.
Граф (в сторону). По-видимому, он знает все. Придется женить его на дуэнье.
Фигаро (в сторону). Он вел со мной тонкую игру – много ли удалось ему выведать?
Граф, слуга, Фигаро.
Слуга (докладывает). Дон Гусман Бридуазон.
Граф. Бридуазон?
Фигаро. Ну, да! Это же здешний судья, товарищ председателя судебной палаты, непременный член вашего суда.
Граф. Пусть подождет.
Слуга уходит.
Граф, Фигаро.
Фигаро (некоторое время молча смотрит на графа, погруженного в раздумье). Так это все, что было угодно вашему сиятельству?
Граф (очнувшись). Мне?… Я велел приготовить эту залу для открытого судебного заседания.
Фигаро. А разве тут чего-нибудь недостает? Вот большое кресло для вас, крепкие стулья для членов суда, табурет для секретаря, две скамейки для адвокатов, пол для чистой публики, а всякий сброд сзади. Пойду отпущу полотеров. (Уходит.)
Граф один.
Этот пакостник сбил меня с толку! В споре он берет над всеми верх, теснит, окружает со всех сторон… Так вот оно что, плут и плутовка, вы сговорились оставить меня в дураках! Будьте друзьями, будьте дружком и подружкой, будьте чем вам угодно, – я на все согласен, но, черт возьми, мужем и женой…
Сюзанна, Граф.
Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельств… простите, ваше сиятельство.
Граф (сердито). Что случилось, сударыня?
Сюзанна. Вы гневаетесь?
Граф. Вам, по-видимому, что-то от меня нужно?
Сюзанна (робко). У графини расстроились нервы. Я побежала попросить у вас флакон с эфиром. Я вам сейчас же его отдам.
Граф (протягивает ей флакон). Нет, не надо, оставьте его у себя. Скоро он понадобится и вам.
Сюзанна. Разве у девушек нашего звания бывают расстроенные нервы? Это болезнь господская: ее можно подхватить только в будуарах.
Граф. Влюбленная невеста, теряющая своего жениха…
Сюзанна. Если уплатить долг Марселине из приданого, которое вы мне обещали…
Граф. Я вам обещал?
Сюзанна (опустив глаза). Мне думается, я не ослышалась, ваше сиятельство.
Граф. Не ослышались, однако ж надо, чтобы вы меня еще и послушались.
Сюзанна (все так же опустив глаза). Мой долг – повиноваться вашему сиятельству.
Граф. Ну, что бы раньше мне об этом сказать, жестокая девчонка?
Сюзанна. Правду никогда не поздно сказать.
Граф. Как смеркнется, выйдешь в сад?
Сюзанна. Я там всегда гуляю по вечерам.
Граф. Ты была со мной так сурова!
Сюзанна. Утром? А паж за креслом?
Граф. Верно, я и забыл. Но почему же ты так упорно отказывалась, когда Базиль от моего имени…
Сюзанна. Очень мне нужно, чтобы какой-то Базиль…
Граф. И то правда. Однако есть еще некто Фигаро, и вот я боюсь, что ему ты рассказала все!
Сюзанна. Ну, а как же, конечно, все… кроме того, о чем ему знать не положено.
Граф (со смехом). Ах ты, моя прелесть! Так ты даешь мне слово? Если обманешь, то вот уговор, моя ненаглядная: без свидания не будет ни приданого, ни свадьбы.
Сюзанна (приседая). А не будет свадьбы, так не будет и права сеньора, ваше сиятельство.
Граф. Откуда это у нее берется? Честное слово, я от нее без ума! Однако твоя госпожа дожидается флакона…
Сюзанна (смеясь, возвращает флакон). Не могу же я с вами говорить без всякого предлога!
Граф (пытается обнять ее). Дивное создание!
Сюзанна (вырывается). Кто-то идет.
Граф (в сторону). Она моя! (Убегает.)
Сюзанна. Пойти все рассказать графине!
Сюзанна, Фигаро.
Фигаро. Сюзанна! Сюзанна! Куда ты так мчишься после разговора с его сиятельством?
Сюзанна. Теперь можешь судиться, сколько душе угодно, ты уже выиграл дело. (Убегает.)
Фигаро (бежит за нею). Да нет, ты скажи…
Граф один, возвращается.
«Ты уже выиграл дело»! Меня обвели вокруг пальца! Ну, мои милые наглецы, я же вас и проучу… Приговор будет вынесен с соблюдением всех формальностей… Но если он все-таки уплатит дуэнье… Чем?… Если уплатит… Ба-ба-ба, а на что же честолюбивый Антонио, коего благородная гордость не допустит, чтобы такая темная личность, как Фигаро, женился на его племяннице? Если начать раздувать в нем эту блажь… А почему бы нет? На обширном поле интриги надлежит уметь взращивать все, вплоть до чванливости глупца. (Зовет.) Анто… (Заметив, что идет Марселина и прочие, уходит.)
Бартоло, Марселина, Бридуазон.
Марселина (Бридуазону). Милостивый государь, позвольте ознакомить вас с моим делом.
Бридуазон (в судейской мантии, слегка заикаясь). Ну что ж, выслушаем сло-овесное показание.
Бартоло. Речь идет о брачном обязательстве.
Марселина. И о долговой расписке.
Бридуазон. По-онимаю, и прочее. Дальше?
Марселина. Нет, милостивый государь, никаких «и прочее».
Бридуазон. По-онимаю. Денежная сумма вам вручена?
Марселина. Нет, милостивый государь, это я дала ее взаймы.
Бридуазон. Так, так, по-онимаю, вы требуете, чтобы вам ее во– озвратили?
Марселина. Нет, милостивый государь, я требую, чтобы он на мне женился.
Бридуазон. Ах, вот как, по-онимаю, по-онимаю. А он-то хочет на вас жениться?
Марселина. Нет, милостивый государь, в этом-то все и дело.
Бридуазон. А вы думаете, я не по-онимаю, в чем состоит ваше дело?
Марселина. Не понимаете, милостивый государь. (Бартоло.)Что же это такое? (Бридуазону) Это вы будете судить нас?
Бридуазон. А для чего же я покупал эту должность?
Марселина (со вздохом). Как это дурно, что у нас продаются должности!
Бридуазон. Конечно, ку-уда лучше, сели б их раздавали бесплатно. С кем же вы су-удитесь?
Бартоло, Марселина, Бридуазон, Фигаро входит, потирая руки.
Марселина (указывая на Фигаро). Вот с этим бесчестным человеком, милостивый государь.
Фигаро (очень весело, Марселине). Я вам не помешал? Господин судья, его сиятельство должен сейчас прийти.
Бридуазон. Где-то я видел этого ма-алого.
Фигаро. У вашей супруги, в Севилье, господин судья, – я был вызван к ней для услуг.
Бридуазон. Ко-огда именно?
Фигаро. Меньше чем за год до рождения вашего младшего сынка. Прехорошенький мальчик, я им просто горжусь.
Бридуазон. Да, он у меня са-амый красивый. А ты, говорят, здесь о-озорничаешь?
Фигаро. Вы очень ко мне внимательны, сударь. Да нет, так, пустяки.
Бридуазон. Брачное обязательство! Ах, ду-уралей!
Фигаро. Сударь…
Бридуазон. Ты видел моего по-омощника? Славный малый!
Фигаро. Дубльмена, секретаря суда?
Бридуазон. Да, он своего не у-упустит.
Фигаро. Какое там упускает, так прямо обе лапы и запускает! Я его видел на деле, когда приходил к нему за выпиской и, как водится, еще и за дополнением к выписке.
Бридуазон. Формальности соблюдать ну-ужно.
Фигаро. Разумеется, милостивый государь; известно, что суть дела – это область самих тяжущихся, меж тем как форма – это достояние судей.
Бридуазон. Этот малый вовсе не так глу-уп, как мне показалось сначала. Ну, что ж, милый друг, раз ты все так хорошо знаешь, то мы разберем твое дело до то-онкости.
Фигаро. Я, милостивый государь, всецело полагаюсь на ваше беспристрастие, невзирая на то, что вы у нас отправляете одну из судебных должностей.
Бридуазон. Что?… Да, я отправляю су-удебную должность. Но если ты все-таки взял вза-аймы и не платишь…
Фигаро. Это, милостивый государь, все равно что я ничего не брал.
Бридуазон. Пра-авильно. Постой, постой, что ты сказал?
Бартоло, Марселина, Граф, Бридуазон, Фигаро, Судебный пристав.
Судебный пристав (входит раньше графа и объявляет). Господа, его сиятельство!
Граф. Господин Бридуазон, да вы в мантии! Ведь это же дело домашнее. Обыкновенный выходной костюм, и тот был бы сейчас слишком торжественным.
Бридуазон. А вот вы, ва-аше сиятельство, слишком добры. Но дело в том, что я всегда в этом костюме, – фо-орма, знаете ли, фо-орма! Над судьей в кургузом кафтанчике, может, кто и посмеется, а уж при одном виде прокурора в мантии невольно в дрожь бросит. Фо-орма, фо-орма!
Граф (судебному приставу). Отворите двери.
Судебный пристав (отворяя дверь, писклявым голосом). Суд идет!
Те же, Антонио, слуги, крестьяне и крестьянки в праздничных нарядах.
Граф садится в большое кресло; Бридуазон – рядом, на стул; секретарь – на табурет, за свой стол; члены суда и адвокаты занимают места на скамьях; Марселина садится рядом с Бартоло, Фигаро на другой скамейке, Крестьяне и Слуги стоят сзади всех.
Бридуазон (Дубльмену) Дубльмен, огласите дела.
Дубльмен (читает по бумаге). «Благородный, высокоблагородный и наиблагороднейший дон Педро Жорж, идальго барон де Лос Альтос, Монтес Фьерос и прочих Монтес, возбуждает дело против Алонсо Кальдерона, юного драматического поэта. Тяжба возникла из-за одной мертворожденной комедии: оба от нее отказываются, каждый утверждает, что это не он написал, а другой».
Граф. Обе стороны правы. Рассмотрению не подлежит. Буде же они напишут вдвоем еще одно произведение, то, чтобы на него обратили внимание свыше, пусть вельможа поставит под ним свое имя, а поэт вложит в него свой талант.
Дубльмен (читает другое дело). «Андре Петруччио хлебопашец, возбуждает дело против местного сборщика податей. Истец обвиняет ответчика в незаконном обложении налогом».
Граф. Это дело не входит в круг моего ведения. Я принесу больше пользы моим вассалам, защищая их интересы перед королем. Дальше.
Дубльмен (берет третье дело. Бартоло и Фигаро встают). «Барб-Агар-Рааб-Мадлен-Николь-Марселина де Верт-Аллюр, старшая дочь (Марселина встает и кланяется), возбуждает дело против Фигаро…» Имя, данное при крещении, отсутствует.
Фигаро. Аноним.
Бридуазон. А-аноним? Ра-азве есть такой святой?
Фигаро. Да, это мой святой.
Дубльмен (пишет). «Против Анонима Фигаро». Звание?
Фигаро. Дворянин.
Граф. Вы дворянин?
Секретарь записывает.
Фигаро. Была бы на то воля божья, я мог бы быть и сыном принца.
Граф (секретарю). Продолжайте.
Судебный пристав (пискляво). Тише, господа!
Дубльмен (читает). «…возбуждает дело об уклонении вышеупомянутого Фигаро от бракосочетания с вышеупомянутою Верт-Аллюр. Защитником истицы выступит доктор Бартоло, вышеупомянутый же Фигаро, буде на то соизволение присутствия, берется сам защищать себя – в нарушение обычая и судебной практики».
Фигаро. Обычай, господин Дубльмен, часто является злом. Клиент, хоть сколько-нибудь сведущий, всегда знает свое дело лучше иных адвокатов, которые из кожи вон лезут и надрываются до хрипоты, лишь бы показать свою осведомленность решительно во всем, кроме, впрочем, самого дела, но вместе с тем их весьма мало трогает то обстоятельство, что они разорили клиента, надоели слушателям и усыпили судей, по окончании же речи они важничают так, как будто это они сочинили Oratio pro Murena . Между тем я изложу дело в немногих словах. Господа…
Дубльмен. А уже наговорили много лишних; вы не истец, ваша задача – только защищаться. Доктор, подойдите и огласите обязательство.
Фигаро. Да, прочтите обязательство.
Бартоло (надевая очки). Оно недвусмысленно.
Бридуазон. Необходимо с ним о-ознакомиться.
Дубльмен. Да тише, господа!
Судебный пристав (пискляво). Тише!
Бартоло (читает). «Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что получил от девицы… и так далее, и так далее…Марселины де Верт-Аллюр в замке Агуас Фрескас две тысячи пиастров наличными, каковую сумму обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, и в благодарность жениться на ней…» и так далее. Подписано просто-напросто «Фигаро». Мое заключение сводится к следующему: ответчику надлежит уплатить по долговому обязательству и исполнить данное им обещание, судебные же издержки взять на себя. (Начинает речь) Господа… никогда еще суд не рассматривал более любопытного дела. Начиная с Александра Македонского, который дал обещание жениться на прекрасной Фалестриде…
Граф (прерывает его). Прежде чем слушать дальше речь защитника, следует установить подлинность документа.
Бридуазон (Фигаро). Ка-акие у вас имеются замечания по существу документа?
Фигаро. Я должен заметить, господа, что то ли предумышленно, то ли по ошибке, то ли по рассеянности текст был прочитан неверно, ибо в писанном тексте не сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей и жениться на ней», а сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей или жениться на ней», что совсем не одно и то же.
Граф. В документе стоит и или же или?
Бартоло. И.
Фигаро. Или.
Бридуазон. Ду-убльмен, прочтите сами.
Дубльмен (берет бумагу).Это будет вернее, ибо стороны нередко искажают текст при чтении. (Читает.) «М-м-м-м… девица м– м-м-м… де Верт-Аллюр м-м-м-м…» Ага! «Каковую сумму я обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли… и… или… и… или…» Очень неразборчиво написано… тут клякса.
Бридуазон. Кля-акса? Знаем мы, какие бывают кля-аксы.
Бартоло (продолжая речь).Я утверждаю, что это соединительный союз и, связывающий соотносительные члены предложения: я уплачу девице и женюсь на ней.
Фигаро (продолжая свою речь). А я утверждаю, что это разделительный союз или, упомянутые члены разъединяющий: я уплачу девице или женюсь на ней. Нашла коса на камень: он меня станет глушить латынью, а я его греческим допеку.
Граф. Как в таком случае поступить?
Бартоло. Чтобы разом покончить с этим, господа, и больше не цепляться за слово, порешим на том, что в документе стоит или.
Фигаро. Требую занесения этого в протокол.
Бартоло (поспешно). Не возражаем. Столь дешевый прием не спасет ответчика. Текст ясен. (Читает.) «Каковую сумму обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, и в благодарность жениться на ней…»
Фигаро (поспешно). В тексте стоит: «По ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли, или в благодарность жениться на ней…» Вы второе «ли» нарочно проглатываете, и у Вас получается и. Неужели вы думаете, господин Бартоло, что я разучился читать? Да и с каких это пор человек, который женится, обязан еще и долг отдавать невесте?
Бартоло (поспешно). Обязан. По нашим законам имущество супругов раздельно.
Фигаро (поспешно). А по нашим законам и плоть супругов должна быть не единой, а раздельной, коль скоро брак – это всего лишь расписка.
Члены суда встают и шепотом совещаются.
Бартоло. Нечего сказать, добросовестное выполнение обязательства!
Дубльмен. Тише, господа!
Судебный пристав (пискляво). Тише!
Бартоло. Каков мошенник! Это у него называется уплатить долг!
Фигаро. Вы по своему делу выступаете, адвокат?
Бартоло. Я защищаю интересы этой девицы.
Фигаро. Продолжайте нести чепуху, но перестаньте браниться. Если суды, опасаясь проявлений излишней горячности со стороны тяжущихся, допустили участие третьих лиц, то, разумеется, не для того, чтобы защитники, коим положено быть уравновешенными, безнаказанно превратились в привилегированных нахалов. Вы позорите благороднейшее звание защитника.
Члены суда продолжают тихо совещаться.
Антонио (Марселине, указывая на судей). О чем это они так долго шушукаются?
Марселина. Главного судью подкупили, он подкупает другого, и дело мое проиграно.
Бартоло (тихо и мрачно). Боюсь, что так.
Фигаро (весело). Марселина, не унывайте!
Дубльмен (встает; Марселине). Вы переходите всякие границы! Я вас изобличаю и, вступаясь за честь нашего суда, требую, чтобы, прежде, чем рассмотреть дело о расписке, было вынесено решение по вашему делу.
Граф (садится). Нет, господин секретарь, я не стану разбирать дело об оскорблении моей личности. Испанскому судье не подобает краснеть от выходки, возможной разве только в судaх азиатских: с нас довольно всяких других непорядков. Один из таких непорядков я думаю устранить теперь же, обосновав мое решение, ибо всякий судья, который отказывается это сделать, есть великий враг законов. Чего может требовать истица? Брака или платежа – одно исключает другое.
Дубльмен. Тише, господа!
Судебный пристав (пискляво). Тише!
Граф. Что нам заявляет ответчик? Что жениться он не желает. В этом он волен.
Фигаро (радостно). Я выиграл!
Граф. Но поскольку текст гласит: «Каковую сумму я уплачу по первому ее требованию или женюсь на ней» и так далее, суд постановляет: ответчику надлежит уплатить истице две тысячи пиастров наличными или сегодня же на ней жениться. (Встает.)
Фигаро (оторопев). Я проиграл.
Антонио (радостно). Великолепный приговор!
Фигаро. Чем же он великолепный?
Антонио. А тем, что ты теперь уж мне не зять. Покорнейше благодарю, ваше сиятельство.
Судебный пристав (пискляво). Расходитесь, господа!
Народ уходит.
Антонио. Пойду все расскажу племяннице.
Граф ходит взад и вперед, Марселина, Бартоло, Фигаро, Бридуазон.
Марселина (садится).Наконец-то я могу вздохнуть свободно.
Фигаро. А я, напротив, задыхаюсь.
Граф (в сторону). По крайней мере я отомстил – это утешительно.
Фигаро (в сторону). Ведь Базиль же собирался выступить против брака Марселины и, как на грех, куда-то запропал! (Графу, который направляется к выходу) Вы уходите, ваше сиятельство?
Граф. Все решено.
Фигаро (Бридуазону). Уж этот мне пузан…
Бридуазон. Кто, я пу-узан?
Фигаро. Кто же еще? А все-таки я на ней не женюсь – как-никак, я дворянин.
Граф останавливается.
Бартоло. Вы на ней женитесь.
Фигаро. Без согласия моих благородных родителей?
Бартоло. Назовите их, укажите их.
Фигаро. Дайте срок, я с ними увижусь, я уже пятнадцать лет их разыскиваю.
Бартоло. Хвастун! Уж, верно, какой-нибудь подкидыш!
Фигаро. Нет, доктор, я был не подкинут, а потерян, точнее сказать, меня украли.
Граф (подходит ближе). Украли, потеряли – докажите! А то потом станете кричать, что вас тут оскорбляют.
Фигаро. Если кружевные пеленки, ваше сиятельство, вышитые покрывала и золотые вещи, найденные при мне разбойниками, не доказывают, что я благородного происхождения, то отличительные знаки на моем теле непреложно свидетельствуют о том, как дорог был я моим предусмотрительным отцу и матери. Вот этот знак на руке… (Хочет обнажить правую руку.)
Марселина (поспешно встает). У тебя на правой руке шпатель?
Фигаро. Откуда это вам известно?
Марселина. Боже, это он!
Фигаро. Да, это я.
Бартоло (Марселине). Кто он?
Марселина (живо). Эмануэль!
Бартоло (Фигаро). Тебя утащили цыгане?
Фигаро (в сильном волнении). Около какого-то замка. Милый доктор, возьмите, что хотите, но только верните меня в лоно моей знатной семьи: мои благородные родители осыплют вас золотом.
Бартоло (указывая на Марселину). Вот твоя мать.
Фигаро. То есть кормилица?
Бартоло. Твоя родная мать.
Граф. Его мать?
Фигаро. Говорите толком.
Марселина (указывая на Бартоло). Вот твой отец.
Фигаро (в отчаянии). О, о, о! Что же я за несчастный!
Марселина. Неужели сама природа не подсказывала тебе этого тысячу раз?
Фигаро. Никогда!
Граф (в сторону). Его мать!
Бридуазон. Теперь, ко-онечно, он на ней не женится.
Бартоло. Я тоже.
Марселина. Вы тоже! А ваш сын? Вы же мне клялись…
Бартоло. Я был глуп. Если бы подобные воспоминания к чему-нибудь обязывали, то пришлось бы пережениться решительно на всех.
Бридуазон. А если так ра-ассуждать, то ни-икто бы ни на ком не женился.
Бартоло. Обычные грешки! Беспутная молодость!
Марселина (все более и более горячась). Да, беспутная, даже более беспутная, чем можно думать! Я от своих грехов не отрекаюсь – нынешний день их слишком явно разоблачил! Но до чего же тяжело искупать их после того, как тридцать лет проживешь скромно! Я добродетельною родилась, и я стала добродетельною, как скоро мне было позволено жить своим умом. Но в пору заблуждений, неопытности и нужды, когда от соблазнителей нет отбою, а нищета выматывает душу, может ли неопытная девушка справиться с подобным полчищем недругов? Кто нас сейчас так строго судит, тот, быть может, сам погубил десять несчастных.
Фигаро. Наиболее виновные – наименее великодушны, это общее правило.
Марселина (живо). Вы, мужчины, более чем неблагодарны, вы убиваете своим пренебрежением игрушки ваших страстей, ваши жертвы, это вас надо карать за ошибки нашей юности, вас и поставленных вами судей, которые так гордятся тем, что имеют право судить нас и в силу преступного своего недомыслия лишают нас всех честных средств к существованию! Неужели нельзя было оставить хоть какое-нибудь занятие для злосчастных девушек? Им принадлежало естественное право на изготовление всевозможных женских нарядов, но и для этого набрали бог знает сколько рабочих мужского пола.
Фигаро (запальчиво). Они и солдат заставляют вышивать!
Марселина (в сильном волнении). Даже к женщинам из высшего общества вы выказываете уважение с оттенком насмешливости. Мы окружены обманчивым почетом, меж тем как на самом деле мы – ваши рабыни, наши добрые дела ставятся ни во что, наши проступки караются незаслуженно строго. Ах, да что говорить! Вы обходитесь с нами до ужаса бесчеловечно.
Фигаро. Она права.
Граф (в сторону). Более чем права.
Бридуазон. Она, е-ей-богу, права.
Марселина. Но что нам, сын мой, отказ бессовестного человека! Не смотри, откуда ты идешь, а смотри, куда ты идешь, – каждому только это и должно быть важно. Спустя несколько месяцев твоя невеста будет зависеть исключительно от себя самой; она за тебя пойдет, я ручаюсь, у тебя будут нежная супруга и нежная мать, они станут за тобою ухаживать наперебой. Будь снисходителен к ним, сын мой, будь удачлив во всем, что касается лично тебя, будь весел, независим и добр ко всем, и тогда твоей матери больше нечего будет желать.
Фигаро. Золотые слова, матушка, я с тобой совершенно согласен. В самом деле, как это глупо! Существование измеряется уже тысячелетиями, и чтобы я стал отравлять какие-нибудь жалкие тридцать лет, которые мне случайно удалось выловить в этом океане времени и которых назад не вернуть, чтобы я стал отравлять их себе попытками доискаться, кому я ими обязан! Нет уж, пусть такого рода вопросы волнуют кого-нибудь другого. Убивать жизнь на подобную чепуху – это все равно что просунуть голову в хомут и превратиться в одну из тех несчастных лошадей, которые тянут лямку по реке против течения и не отдыхают, даже когда останавливаются, тянут ее все время, даже стоя на месте. Нет, мы подождем.
Граф (в сторону). Это нелепое происшествие путает мне все карты!
Бридуазон (Фигаро). А что же ваше дворянское происхождение и замок? Вы ввели правосудие в заблу-уждение.
Фигаро. По милости вашего правосудия я чуть было не свалял такого дурака! Двадцать раз из-за проклятой сотни экю я готов был отправить на тот свет этого господина, который оказался моим отцом! Но так как провидение избавило мою душу от такого греха, то я прошу вас, батюшка, принять мои извинения… А вы, матушка, обнимите меня… со всей материнской нежностью, на какую вы только способны.
Марселина бросается ему на шею.
Бартоло, Фигаро, Марселина, Бридуазон, Сюзанна, Антонио, Граф.
Сюзанна (вбегает с кошельком в руке). Помедлите, ваше сиятельство: не надо их женить – я уплачу этой даме из того приданого, которое мне пожаловала моя госпожа.
Граф (в сторону). Черт бы взял твою госпожу! Все точно в заговоре против меня. (Уходит.)
Бартоло, Антонио, Сюзанна, Фигаро, Марселина, Бридуазон.
Антонио (видя, что Фигаро обнимает свою мать, говорит Сюзанне). Что ж, плати, плати! А они вон что!
Сюзанна (отворачивается). С меня довольно. Идем, дядюшка!
Фигаро (останавливает ее). Нет уж, подождите, пожалуйста. Что такое ты увидала?
Сюзанна. Свою собственную глупость да твою подлость.
Фигаро. Ничего похожего.
Сюзанна (гневно). И что ты женишься на ней добровольно, раз ты ее ласкаешь.
Фигаро (весело). Я ее ласкаю, но не женюсь на ней.
Сюзанна хочет уйти, Фигаро ее удерживает; Сюзанна дает ему пощечину.
Сюзанна. Как вы смеете, наглец, меня удерживать?
Фигаро (к присутствующим). Это ли не любовь? Прошу тебя, прежде чем уходить, вглядись получше в эту милую женщину.
Сюзанна. Смотрю.
Фигаро. И как ты ее находишь?
Сюзанна. Нахожу, что она отвратительна.
Фигаро. Да здравствует ревность! Ревность за словом в карман не лезет.
Марселина (раскрыв объятия). Обними свою мать, прелестная моя Сюзанетта! Вот этот негодник, который тебя дразнит, – это мой сын.
Сюзанна (бежит к ней). Вы его мать!
Бросаются друг другу в объятия.
Антонио. С сегодняшнего дня?
Фигаро. С сегодняшнего дня мне стало об этом известно.
Марселина (в сильном волнении). Нет, когда моя душа рвалась к нему, она не сознавала одного: побудительной причины. Во мне говорила кровь.
Фигаро. А во мне, матушка, – голос рассудка, и это он заменял мне инстинкт, когда я отвечал вам отказом, потому что ненависти к вам я никогда не испытывал, доказательство – деньги…
Марселина (передает ему бумагу). Они твои. Возьми свою расписку, – это тебе будет вместо приданого.
Сюзанна (бросает ему кошелек). Возьми и это.
Фигаро. Большое спасибо.
Марселина (в сильном волнении). В девушках я была не очень-то удачлива, потом чуть было не стала самой злосчастной супругой в мире, а теперь я самая благополучная из всех матерей на свете! Обнимите меня, детки мои, – на вас я перенесу всю мою нежность. Я счастлива бесконечно, и как же я вас, дети мои, буду любить!
Фигаро (растроганный, с живостью). Остановись, милая матушка, остановись, иначе глаза мои утонут в слезах – первых слезах в моей жизни! Впрочем, это слезы радости. Но ведь этакая глупость: я чуть было не устыдился их. Я же чувствовал, как они текли у меня между пальцев, – взгляни (показывает расставленные пальцы)– и сдуру удерживал их! Прочь, ложный стыд! Мне хочется и смеяться и плакать, – такие минуты в жизни не повторяются. (Обнимает мать и Сюзанну.)
Марселина. О друг мой!
Сюзанна. Дорогой мой!
Бридуазон (вытирая глаза платком).Стало быть, я тоже ду– урак!
Фигаро (горячо). Печаль! Теперь я решаюсь бросить тебе вызов. Попробуй мной овладеть в то время, как я нахожусь среди этих дорогих моему сердцу женщин.
Антонио (Фигаро). Будет тебе телячьи нежности-то разводить. В хороших семьях так заведено, чтоб сперва под венец – мать и отец, поняли? Ваши-то отец с матерью отдали друг дружке руку?
Бартоло. Руку! Да пусть моя рука отсохнет и отвалится, если я когда-нибудь отдам ее матери такого негодяя!
Антонио (Бартоло). Стало быть, вы не отец, а вроде как мачеха? (Фигаро.) Тогда, красавец, дело у нас с тобой не выйдет.
Сюзанна. Ах, дядюшка…
Антонио. Как он есть ничей ребенок, стану я отдавать за него ребенка моей сестры!
Бридуазон. Статочное ли это дело, бо-олван? Всякий человек – че-ей-нибудь да ребенок.
Антонио. Слыхали мы!… Не получит он ее, и все тут. (Уходит.)
Бартоло (Фигаро). Теперь ищи кого-нибудь, кто бы тебя усыновил. (Хочет уйти.)
Марселина (бежит за ним и, обняв его за талию, не пускает). Погодите, доктор, не уходите!
Фигаро (в сторону). Нет, кажется, все андалусские дураки сговорились помешать моей злополучной свадьбе!
Сюзанна (Бартоло). Милый папочка, это ваш сын…
Марселина (Бартоло). Который пошел в вас умом, талантом, лицом!
Фигаро (Бартоло). И при этом не стоил вам ни единого гроша.
Бартоло. А те сто экю, что ты у меня взял?
Марселина (лаская его). Мы будем так о вас заботиться, папа!
Сюзанна (лаская его). Мы будем так вас любить, папенька!
Бартоло (смягчившись). Папа, милый папочка, папенька! Видно, я еще глупее этого господина (указывает на Бридуазона). Распустил нюни, как мальчишка. Марселина и Сюзанна обнимают его. Э, погодите, я еще не сказал «да»! (Оборачивается.) А где же его сиятельство?
Фигаро. Побежим к нему, вырвем у него последнее слово. А то, если он затеет новую интригу, придется все начинать сначала.
Все. Бежим, бежим! (Увлекают за собою Бартоло.)
Бридуазон один.
«Еще глу-упее этого господина»! Та-акие вещи можно говорить себе самому, но… Не о-очень-то они тут у-учтивы, как я погляжу. (Уходит.)
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Сцена представляет галерею, освещенную канделябрами и люстрами и украшенную букетами и гирляндами цветов, – одним словом, убранную по-праздничному. Впереди, с правой стороны, стол и на нем чернильница, позади стола – кресло.
Фигаро, Сюзанна.
Фигаро (обняв Сюзанну за талию). Ну что, моя бесценная, ты довольна? Матушка благодаря своему бойкому, золотому язычку сумела умаслить доктора! Поломался-поломался, а все-таки женится, и твоему дядюшке-брюзге теперь уже рот замазан. Только его сиятельство все еще бесится: ведь их бракосочетание – залог того, что и мы свою свадьбу отпразднуем. Порадуйся же такому счастливому исходу.
Сюзанна. Что-то уж очень чудно!
Фигаро. Скорее, уж очень забавно. Мы мечтали лишь о том, чтобы выцарапать приданое у его сиятельства, и вот теперь в наших руках целых два приданных, но получили мы их не из его рук. Тебя преследовала разъяренная соперница, меня изводила фурия, и вдруг она превратилась для нас обоих в нежнейшую мать. Вчера еще я был один, как перст, а теперь у меня есть и отец и мать, правда не такие роскошные, какими я их себе рисовал в моем воображении, но для нас с тобой они сойдут: ведь мы же свободны от тщеславия, присущего богачам.
Сюзанна. Однако, дружочек, все вышло не так, как ты предполагал, и не так, как мы с тобой ожидали!
Фигаро. Случай распорядился мудрее, чем мы все, вместе взятые, моя крошка. И так всегда в жизни: мы-то стараемся, строим планы, готовимся к одному, а судьба преподносит нам совсем другое. Начиная с ненасытного завоевателя, который способен проглотить весь мир, и кончая смиренным слепцом, которого ведет собака, все мы – игрушки ее прихотей. И, пожалуй, слепец, который идет за собакой, следует более верным путем и реже бывает обманут в своих ожиданиях, чем тот, первый слепец со всей его свитой. Что же касается милейшего слепца, которого величают Амуром… (Снова нежно обнимает Сюзанну.)
Сюзанна. Право, меня только этот слепец и занимает!
Фигаро. Позволь же мне выкинуть такую штуку: я, как верный пес, подведу его к твоей хорошенькой маленькой дверце и будем мы там жить до самой смерти.
Сюзанна (со смехом). Амур и ты?
Фигаро. Я и Амур.
Сюзанна. А вы не приметесь искать себе другого пристанища?
Фигаро. Если ты меня в этом уличишь, то пусть тысячи миллионов кавалеров…
Сюзанна. Это уж ты хватил. Скажи чистую правду.
Фигаро. Моя правда – самая истинная.
Сюзанна. Фу, противный! Разве бывает несколько правд?
Фигаро. Ну, да! Как только было замечено, что с течением времени старые бредни становятся мудростью, а старые маленькие небылицы, довольно небрежно сплетенные, произвели на свет большие-пребольшие истины, на земле сразу развелось видимо– невидимо правд. Есть такая правда, которую все знают, но о которой умалчивают, потому что не всякую правду можно говорить. Есть такая правда, которую все расхваливают, да не от чистого сердца, потому что не всякой правде можно верить. А клятвы влюбленных, угрозы матерей, зароки пьянчуг, обещания власть имущих, последнее слово купцов? И так до бесконечности! Есть только одна правда без подвоха – это моя любовь к Сюзон.
Сюзанна. Я довольна, что ты так радуешься, – ты вне себя от радости, значит ты счастлив. Теперь поговорим о свидании с графом.
Фигаро. Лучше давай совсем не говорить о нем: из-за него я чуть было не лишился Сюзанны.
Сюзанна. Так ты решительно против свидания?
Фигаро. Если вы меня любите, Сюзанна, то дайте честное слово, что не пойдете: пусть-ка он напрасно тебя прождет, вперед наука.
Сюзанна. Мне трудно было назначить ему свидание, а не прийти – легче легкого. Нечего больше об этом и говорить.
Фигаро. Это истинная правда?
Сюзанна. Я – не то что ваши разумники: у меня только одна правда.
Фигаро. И ты будешь меня любить хоть немножко?
Сюзанна. Очень.
Фигаро. Это не бог весть что.
Сюзанна. А чего же тебе надо?
Фигаро. Видишь ли, в любви всякое «чересчур» еще недостаточно.
Сюзанна. Я этих тонкостей не понимаю, а вот любить я буду только моего мужа.
Фигаро. Сдержи свое слово, и ты явишься блестящим исключением из общего правила. (Хочет обнять ее.)
Фигаро, Сюзанна, Графиня.
Графиня. А ведь я была права: где один из вас, там, непременно и другой. Послушайте, Фигаро, вы обкрадываете свое будущее, свое супружество, самого себя тем, что ловите на лету свидания с невестой. Вас ждут с нетерпением!
Фигаро. Совершенно верно, сударыня, я увлекся. Пойду покажу им мое оправдание. (Хочет увести с собой Сюзанну.)
Графиня (удерживает ее). Она вас догонит.
Сюзанна, Графиня.
Графиня. У тебя все готово, чтобы нам поменяться платьями?
Сюзанна. Ничего и не нужно, сударыня: свидание не состоится.
Графиня. Как, вы раздумали?
Сюзанна. Это Фигаро.
Графиня. Вы меня обманываете.
Сюзанна. Боже милосердный!
Графиня. Фигаро не такой человек, чтобы упустить приданое.
Сюзанна. Сударыня! В чем же вы меня подозреваете?
Графиня. В том, что вы в конце концов сговорились с графом, и теперь вам досадно, что вы открыли мне его намерения. Я вижу вас насквозь. Оставьте меня. (Хочет уйти.)
Сюзанна (бросается на колени). Бог с вами, сударыня! Вы даже не представляете себе, какая это обида для Сюзанны! После ваших бесконечных благодеяний, после того, как вы дали мне приданое…
Графиня (поднимает ее с колен). В самом деле… я сама не знаю, что говорю! Ведь ты же, моя дорогая, сама не идешь на свидание, а предоставляешь идти мне. Ты сдержишь слово, данное своему супругу, и этим поможешь мне вернуть моего.
Сюзанна. Как вы меня огорчили!
Графиня. Уж это я такая стала взбалмошная! (Целует ее в лоб) Где у вас назначено свидание?
Сюзанна (целует ей руку). Мне запомнилось только слово «сад».
Графиня (показывает на стол). Возьми перо, сейчас мы придумаем место.
Сюзанна. Чтобы я ему написала?
Графиня. Это необходимо.
Сюзанна. Сударыня, уж лучше вы…
Графиня. Я все беру на себя. (Сюзанна садится, графиня диктует.) Новая песенка на мотив: «Как чудно вечерком в тени густых каштанов…» «Как чудно вечерком…»
Сюзанна (пишет). «…в тени густых каштанов…» Дальше?
Графиня. Ты думаешь, он не догадается?
Сюзанна (перечитывает). Все ясно. (Складывает записку) Чем бы запечатать?
Графиня. Булавку, скорее! Она и послужит ответом. Напиши на обороте: «Верните мне печать».
Сюзанна (пишет, смеясь). А-а, печать!… Ну, эта печать, сударыня, будет повеселее той, что на приказе.
Графиня (вспоминая о чем-то для нее тяжелом). Ах!
Сюзанна (ищет у себя булавку). Булавки-то у меня и нет!
Графиня (вынимает булавку из своего платья). Держи. Лента пажа падает на пол. Ах, моя лента!
Сюзанна (поднимает ленту). Это лента маленького воришки! Вы были так жестоки…
Графиня. Что же, я должна была оставить ее у него на руке? Красивый бы это имело вид! Дайте же ее сюда!
Сюзанна. Вы больше не будете ее носить, сударыня, на ней кровь этого мальчика.
Графиня (берет ленту). Чудная лента для Фаншетты… За первый же букет, который она мне принесет…
Молодая пастушка, Керубино в женском платье, Фаншетта и другие девушки, одетые, как она, с букетами в руках, Графиня, Сюзанна.
Фаншетта. Сударыня, деревенские девушки принесли вам цветов.
Графиня (быстро прячет ленту). Прелестные цветы. Мне жаль, мои милые, что не все из вас мне знакомы. (Указывая на Керубино.) Кто эта обворожительная девочка, что так несмело себя держит?
Пастушка. Это, сударыня, моя двоюродная сестра, она здесь только по случаю свадьбы.
Графиня. Прехорошенькая. Мне так много букетов все равно в руках не удержать, а потому окажем предпочтение гостье. (Берет у Керубино букет и целует его в лоб) Покраснела. (Сюзанне) Не кажется ли тебе, Сюзон… что она на кого-то похожа?
Сюзанна. Вылитый портрет.
Керубино (в сторону, прижав руки к сердцу.) Ах, этот поцелуй предназначался не мне!
Молодые девушки, Керубино среди них, Фаншетта, Антонио, Граф, Графиня, Сюзанна.
Антонио. А я вам говорю, ваше сиятельство, он здесь. Они его наряжали у моей дочки: все его вещи так там и остались, а вот его офицерская шляпа, – я ее вытащил из узла. (Выступает вперед, окидывает взглядом девушек и, узнав Керубино, срывает с него чепчик, в то же мгновение длинные локоны, пажа заплетенные в косичку, рассыпаются по плечам. Антонио надевает на него офицерскую шляпу) Ах, ты, чтоб тебя, вот он где, наш офицер!
Графиня (отшатывается). О, боже!
Сюзанна. Каков плутишка!
Антонио. Ведь я когда еще говорил, что это он…
Граф (в гневе). Итак, графиня?
Графиня. Итак, граф, я поражена еще больше, чем вы, и во всяком случае в равной мере возмущена.
Граф. Так, а утром?
Графиня. В самом деле, нехорошо было бы с моей стороны, если б я продолжала отрицать. Он пришел ко мне. Мы затеяли шутку, которую вот эти дети в конце концов и сыграли. Вы застали нас в то время, когда мы были заняты его костюмом. Вы так вспылили! Он скрылся, я смутилась, общий испуг все довершил.
Граф (Керубино с досадой). Почему вы не уехали?
Керубино (поспешно снимая шляпу). Ваше сиятельство…
Граф. Я тебя накажу за непослушание.
Фаншетта (не задумываясь). Ах, ваше сиятельство, выслушайте меня! Помните, что вы мне говорите всякий раз, когда меня целуете? «Если ты меня полюбишь, маленькая моя Фаншетта, я сделаю для тебя все, что захочешь».
Граф (покраснев). Разве я это говорил?
Фаншетта. Говорили, ваше сиятельство. Так вот, не наказывайте Керубино, а лучше жените его на мне, и за это я вас буду любить без памяти.
Граф (в сторону). Мальчишка-паж провел меня за нос!
Графиня. Теперь моя очередь спросить: итак, граф? Признание этого ребенка, такое же простодушное, как и мое, свидетельствует о двух непреложных вещах: если я у вас и вызываю какие-либо подозрения, то всегда невольно, вы же делаете все для того, чтобы усилить мои подозрения и доказать, что они не напрасны.
Антонио. И вы туда же, ваше сиятельство? Ну, погоди ж она у меня, я ее поучу, как все равно ее покойную мать, царство ей небесное… Тут, правда, еще ничего такого нет, но ведь знаете, сударыня, когда девчонки подрастают…
Граф (растерянный, в сторону). Какой-то злой гений все здесь обращает против меня!
Молодые девушки, Керубино, Антонио, Фигаро, Граф, Графиня, Сюзанна.
Фигаро. Ваше сиятельство, отпустите девушек, без них нельзя начать ни празднества, ни танцев.
Граф. Вы хотите танцевать? Да бог с вами! Это после утреннего-то падения, когда вы себе вывихнули ногу!
Фигаро (покачивая ногой). Немножко еще побаливает, ну, да ничего, пройдет. (Девушкам.) Идемте, красавицы, идемте.
Граф (поворачивает его к себе лицом). Ваше счастье, что вы упали как раз на клумбы, а на клумбах земля рыхлая!
Фигаро. Великое счастье, конечно, иначе…
Антонио (поворачивает его лицом к себе). И до чего ж это он скорчился, когда падал сверху!
Фигаро. Другой, половчее меня, так прямо в воздухе бы и остался. (Девушкам.) Идемте, сударыни?
Антонио (поворачивает его). А в это самое время маленький паж скакал на коне в Севилью?
Фигаро. Может, скакал, может, ехал шагом…
Граф (поворачивает его). А приказ о его назначении был у вас в кармане?
Фигаро (слегка удивленный). Бесспорно, но к чему этот допрос? (Девушкам.) Идемте же, девушки!
Антонио (выводит за руку Керубино). А вот эта девушка уверяет, что мой будущий зятек – врун, каких мало.
Фигаро (поражен). Керубино!… (В сторону.) Нелегкая возьми этого маленького повесу!
Антонио. Понял теперь?
Фигаро (стараясь вывернуться). Понял… понял… А что он поет?
Граф (сухо). Он ничего не поет, он говорит, что это он прыгнул на левкои.
Фигаро (задумчиво). Ну, если он сам говорит… тогда это возможно! Не берусь судить о том, чего не знаю.
Граф. Так, значит, и вы, и он…
Фигаро. А что ж тут особенного? Охота прыгать заразительна. Вспомните Панургово стадо. Притом, когда вы изволите гневаться, всякий готов очертя голову…
Граф. Как же так, два человека сразу?
Фигаро. Тут не то что два, а и двадцать два выпрыгнут. Да и что за беда, ваше сиятельство, раз никто не пострадал? (Девушкам.) Да ну же, идете вы, или нет?
Граф (теряя самообладание). Мы, кажется, комедию разыгрываем?
Слышны звуки фанфар.
Фигаро. Вот и знак к началу торжественного шествия. По местам, красавицы, по местам! Сюзанна, скорее дай мне руку!
Толпа разбегается; остается один Керубино с опущенной головой.
Керубино, Граф, Графиня.
Граф (провожая Фигаро взглядом). Нет, какова наглость! (Пажу) А вы, господин притворщик, прикидывающийся смущенным, извольте немедленно переодеться, и чтобы сегодня же вечером вы больше нигде мне не встретились!
Графиня. Он будет очень скучать.
Керубино (в порыве восторга). Скучать! О нет! На моем лбу я уношу такое блаженство, которое могло бы мне скрасить сто лет заключения! (Надевает шляпу и убегает.)
Граф, Графиня.
Графиня, не говоря ни слова, усиленно обмахивается веером.
Граф. Какое это еще блаженство у него на лбу?
Графиня (в замешательстве). Наверное… его первая офицерская шляпа. Детям все-игрушка. (Хочет уйти.)
Граф. Вы не останетесь с нами, графиня?
Графиня. Вы же знаете, что я плохо себя чувствую.
Граф. Ну, на одну секунду, ради вашей любимицы, а то я буду думать, что вы сердитесь!
Графиня. Вот и две пары брачующихся. Сядем же и примем их, как подобает.
Граф (в сторону). Брачующиеся! Раз нельзя помешать, приходится терпеть.
Граф и графиня садятся у одной из стен галереи.
Граф и Графиня сидят. Музыка играет «Испанские безумства» в ритме марша.
ШЕСТВИЕ
Лесничие с ружьями на плечах, альгуасил, члены суда, Бридуазон. Крестьяне и крестьянки в праздничных одеждах.
Две девушки несут головной убор невесты, украшенный белыми перьями.
Две девушки несут белую фату.
Две девушки несут перчатки и букет.
Антонио в качестве посаженого отца ведет за руку Сюзанну.
Другие девушки несут такой же, как у Сюзанны, головной убор, фату и букет белых цветов для Марселины.
Фигаро ведет за руку Марселину, так как это он должен будет препоручить ее доктору, доктор же, с большим букетом на груди, замыкает шествие.
Молодые девушки проходят мимо графа и передают его слугам всевозможные предметы, которые нужны будут Сюзанне и Марселине для венчания.
Крестьяне и Крестьянки сначала выстраиваются в два ряда по обе стороны галереи, потом танцуют фанданго с кастаньетами; затем музыка играет вступление к дуэту, и тут Антонио подводит Сюзанну к графу;
Сюзанна становится перед графом на колени. Граф надевает на нее убор, фату и передает ей цветы, а в это время девушки поют следующий дуэт:
Воздай хвалу тому, невеста молодая,
Кому неведомы ни ненависть, ни месть,
Кто, навсегда разврат и похоть изгоняя
Супругу твоему твою вручает честь!
При последнем стихе Сюзанна, продолжая стоять на коленях, дергает графа за плащ и показывает ему, что в руке у нее записка, затем подносит руку к голове, граф делает вид, что поправляет ей убор, а она в это время передает ему записку.
Граф незаметно прячет записку на груди; дуэт оканчивается; невеста встает и делает графу глубокий реверанс.
Фигаро принимает Сюзанну из рук графа и отходит с ней на противоположную сторону галереи, к Марселине. В течение этого времени музыка снова играет фанданго.
Граф, которому не терпится прочитать то, что он получил, выходит на авансцену и достает записку, но при этом он делает такое движение, которое дает понять, что он сильно уколол себе палец; он трясет его, надавливает, сосет и глядит на бумажку, заколотую булавкой.
Граф (в то время как он и Фигаро говорят, оркестр играет пианиссимо). Черт бы побрал этих женщин, всюду втыкают булавки! (Бросает булавку на пол, читает записку и целует ее.)
Фигаро (за ним следивший, обращаясь к матери и Сюзанне). Какая– то девчонка мимоходом сунула ему любовную записку. Записка была сколота булавкой, и его сиятельство здорово укололся.
Танцы возобновляются.
Граф,прочитав записку, переворачивает ее и читает на обратной стороне, что ему предлагается вместо ответа возвратить булавку. Он ищет булавку на полу, наконец находит и прикалывает себе к рукаву.
(Сюзанне и Марселине) От любимой все дорого, Смотрите-ка, он подымает булавку. Этакий сумасброд!
Между тем Сюзанна и графиня обмениваются знаками.
Танец окончен, вновь начинается вступление к дуэту.
Фигаро подводит Марселину к графу так же, как до этого к нему подводили Сюзанну, граф берет в руки головной убор, и уже начинается дуэт, как вдруг раздаются крики.
Судебный пристав (кричит в дверях). Стойте, господа, всем сюда нельзя! Эй, стража, стража! Стража поспешно идет к двери.
Граф (встает). Что случилось?
Судебный пристав. Это господин Базиль, ваше сиятельство, и с ним все село: привлек своим пением.
Граф. Пусть войдет один.
Графиня. Позвольте мне уйти.
Граф. Я не забуду вашей любезности.
Графиня. Сюзанна!… Она сейчас вернется. (Сюзанне тихо.) Пойдем обменяемся платьями. (Уходит с Сюзанной.)
Марселина. Вечно этот Базиль не вовремя!
Фигаро. Ничего, я сумею его осадить.
Те же, кроме графини и Сюзанны, Базиль с гитарой, Грипсолейль.
Базиль (входит и поет на мотив заключительного водевиля).
Те, кто грустны, те, кто хмуры,
Тех, кто ветрен, – не хули!
Переменчивость натуры —
Уж таков закон земли!
Для чего крыла Амуру?
Чтоб они его несли!
Чтоб они его несли!
Чтоб они его несли!
Фигаро (приближается к нему). Да, крылья у него за спиной как раз для этой цели. Но что означает, дружище, ваша музыка?
Базиль (указывая на Грипсолейля). То, что я доказал его сиятельству мою покорность и позабавил этого принадлежащего к его обществу господина, а теперь взываю к его правосудию.
Грипсолейль. Какое там позабавил, ваше сиятельство! У него такие дрянные песни…
Граф. Чего же вы хотите, Базиль?
Базиль. Того, что мне принадлежит по праву, ваше сиятельство, то есть руки Марселины. И я решительно возражаю…
Фигаро (подходит к нему). Милостивый государь, как давно вам приходилось видеть перед собой болвана?
Базиль. Я его сейчас вижу перед собой, милостивый государь.
Фигаро. Если мои глаза служат для вас таким превосходным зеркалом, те вычитайте же в них заодно вывод, который вам надлежит сделать из моего предупреждения. Попробуйте только подойти к этой даме…
Бартоло (со смехом). Да отчего же? Дайте ему сказать.
Бридуазон (становится между Базилем и Фигаро). Стоит ли дру– узьям…
Фигаро. Хорошенькие друзья!
Базиль. Какое заблуждение!
Фигаро (поспешно). Дружить с сочинителем скучнейших напевов для церковного хора?
Базиль (поспешно). Дружить с этим плоским рифмачом?
Фигаро (поспешно). Кабацкий музыкантишка!
Базиль (поспешно). Газетный борзописец!
Фигаро (поспешно). Мучитель нашего слуха!
Базиль (поспешно). Дипломатический лизоблюд!
Граф (сидя). Оба вы хороши!
Базиль. Он на каждом шагу роняет мое достоинство!
Фигаро. Я бы вас самого уронил с удовольствием!
Базиль. Всюду говорит, что я глуп!
Фигаро. Вы, значит, думаете, что я – эхо?
Базиль. Между тем сколькие певцы благодаря моему таланту блеснули…
Фигаро. Ужаснули…
Базиль. Опять!
Фигаро. А почему же не сказать, если это правда? Что ты за принц, чтоб тебя надо было только по шерстке гладить? Терпи правду, мерзавец, раз тебе нечем подкупить лжеца, а если тебе боязно услышать ее из наших уст, то зачем же ты явился мешать нашей свадьбе?
Базиль (Марселине). Обещали вы или нет оказать мне предпочтение в том случае, если по прошествии четырех лет вы еще не будете пристроены?
Марселина. С каким условием я это обещала?
Базиль. С условием, что если вы отыщете потерянного вами сына, то я в виде особого одолжения его усыновлю.
Все. Он нашелся!
Базиль. За мною дело не станет!
Все (указывая на Фигаро). Вот он!
Базиль (в ужасе пятится). Черт знает что такое!
Бридуазон (Базилю). Так вы отказываетесь от его ма-амаши?
Базиль. Что может быть ужаснее – считаться отцом негодяя?
Фигаро. Чтобы я считался сыном негодяя? Да ты в уме?
Базиль (указывая на Фигаро). Раз тут замешан этот господин, то я уж в это не вмешиваюсь.
(Уходит.)
Те же, кроме Базиля.
Бартоло (хохочет). Ха-ха-ха-ха!
Фигаро (подпрыгивая от восторга). Наконец-то у меня будет жена!
Граф (в сторону). А у меня любовница! (Встает.)
Бридуазон (Марселине). И все у-удовлетворены.
Граф. Пусть составят два брачных договора – я подпишу.
Все. Виват! (Уходят.)
Граф. Мне необходимо с часок отдохнуть. (Хочет уйти вместе со всеми.)
Грипсолейль, Фигаро, Марселина, Граф.
Грипсолейль (Фигаро). А я пойду к большим каштанам, подсобить насчет потешных огней, – говорили, нынче их там будут устраивать.
Граф (поспешно возвращаясь). Какой дурак отдал такое распоряжение?
Фигаро. А что же тут плохого?
Граф (живо). Графине нездоровится – откуда же она будет смотреть потешные огни? На террасе – вот где их надо устроить, как раз напротив ее покоев.
Фигаро. Слышишь, Грипсолейль! На террасе!
Граф. Под большими каштанами! Вот так придумали! (Уходя, в сторону) Чуть было мне свидание не спалили!
Фигаро, Марселина.
Фигаро. С чего это он стал таким внимательным к своей супруге? (Хочет уйти.)
Марселина (останавливает его). Два слова, сынок. Я хочу тебе покаяться: под влиянием дурного чувства я была несправедлива к твоей обворожительной жене. Хотя Базиль и говорил мне, что она всякий раз отклоняла предложения графа, а все-таки мне казалось, что она с ним заодно.
Фигаро. Вы плохо знаете своего сына, если думаете, что чисто женские разговоры могут меня поколебать. Ручаюсь, что самая лукавая женщина ничего не сумела бы напеть мне в уши.
Марселина. Слава богу, что ты так в себе уверен, сын мой. Ревность… Фигаро…это неразумное дитя гордости или же припадок буйного помешательства. О, у меня, матушка, на сей предмет философия… несокрушимая. И если Сюзанна когда-нибудь меня обманет, я ее прощаю заранее: ведь ей столько для этого придется потрудиться… (Оборачивается и замечает Фаншетту, которая кого-то ищет.)
Фигаро, Фаншетта и Марселина.
Фигаро. Э-э-э-э!… Моя маленькая сестренка нас подслушивает!
Фаншетта. Ну уж нет! Это, говорят, нечестно!
Фигаро. Верно, но так как это полезно, то ради пользы поступаются честью.
Фаншетта. Я смотрела, нет ли тут кое-кого.
Фигаро. Уже научилась хитрить, плутовка! Вы отлично знаете, что здесь его не может быть.
Фаншетта. Кого его?
Фигаро. Керубино.
Фаншетта. А я вовсе и не его ищу, я хорошо знаю, где он, я ищу мою сестру Сюзанну.
Фигаро. А что от нее надо моей сестренке?
Фаншетта. Вам-то, братец, я уж так и быть скажу. Мне бы… мне бы только булавку ей передать.
Фигаро (живо). Булавку! Булавку!… А от кого, негодница? С этих пор уже заним… (Спохватывается и продолжает более мягким тоном.) Вы уже занимаетесь добросовестно всяким делом, за какое только возьметесь, Фаншетта. Моя хорошенькая сестренка до того услужлива…
Фаншетта. Чего же вы сердитесь? Я сейчас уйду.
Фигаро (останавливает ее). Нет, нет, я шучу. Послушай: эту булавочку его сиятельство велел тебе передать Сюзанне, и ею же была сколота записочка, которую он читал. Ты видишь, мне все известно.
Фаншетта. Чего же вы тогда спрашиваете, если все так хорошо знаете?
Фигаро (обдумывая ответ). А мне любопытно знать, какое именно дал тебе граф поручение.
Фаншетта (простодушно). Да ведь вы уже угадали. Он сказал: «Возьми эту булавку, малышка Фаншетта, отдай ее твоей прелестной сестре и скажи ей только, что это печать от больших каштанов».
Фигаро. От больших?…
Фаншетта. Каштанов. Правда, он еще прибавил: «Смотри, чтоб никто тебя не видел».
Фигаро. Надо быть послушной, сестренка. К счастью, вас никто не видел. Исполняйте же как можно лучше данное вам поручение и не говорите Сюзанне ничего, кроме того, что приказал его сиятельство.
Фаншетта. А что же мне еще говорить? Вы уж, братец, совсем меня за ребенка считаете. (Уходит вприпрыжку.)
Фигаро, Марселина.
Фигаро. Что, матушка?
Марселина. Что, сынок?
Фигаро (тяжело дыша). Вот это уж… Бывают же, однако, дела на свете!…
Марселина. Бывают дела! А что, собственно, произошло?
Фигаро (хватаясь за грудь). То, что я сейчас услышал, матушка, это вот тут, как свинец.
Марселина (со смехом). Оказывается, это сердце, исполненное уверенности, всего лишь надутый пузырь? Один булавочный укол – и весь воздух выпущен!
Фигаро (в ярости). Но ведь эту булавку, матушка, он подобрал с пола!…
Марселина (напоминает ему его же слова) .«Ревность? О, у меня, матушка, на сей предмет философия… несокрушимая. И если Сюзанна оставит меня когда-нибудь в дураках, я ей это прощаю…»
Фигаро (живо). Ах, матушка, говорят, что чувствуют! Заставьте самого беспристрастного судью разбирать свое собственное дело, и посмотрите, как он начнет толковать законы! Теперь мне понятно, почему так разозлили графа потешные огни! Что же касается, матушка, нашей очаровательной охотницы до булавок, то она просчиталась со своими каштанами! Если мой брак – дело настолько решенное, что гнев мой может быть признан законным, то, с другой стороны, это дело еще не настолько решенное, чтобы я не мог бросить Сюзанну и жениться на другой…
Марселина. Это называется – рассудил! По одному только подозрению все насмарку. Да почем ты знаешь, скажи мне на милость, кого она дурачит: тебя или графа? Ты что же, подверг ее сперва строгому допросу, что выносишь теперь окончательный приговор? Тебе точно известно, что она явится на свидание? С какой целью туда пойдет? Что будет говорить? Что будет делать? Я думала, ты благоразумнее.
Фигаро (с жаром целует ей руки). Вы правы, матушка, вы правы, правы, вы всегда правы! Но только давайте, мама, отнесем кое– что за счет человеческой природы вообще. Итак, в самом деле, прежде чем обвинять и действовать, лучше сначала расследуем. Я знаю, где у них назначено свидание. Прощайте, матушка! (Уходит.)
Марселина одна.
Прощай! Я тоже знаю, где у них свидание. Теперь, когда мы его удержали, проследим за Сюзанной, или, лучше, предостережем ее: она такое прелестное создание! Ах, когда личные интересы не вооружают нас, женщин, друг против друга, мы все, как одна, готовы защищать наш бедный, угнетенный пол от гордых, ужасных… (со смехом)и вместе с тем недалеких мужчин. (Уходит.)
ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ
Сцена представляет площадку под каштанами в парке; слева и справа – нечто вроде двух павильонов, беседок или садовых храмов; в глубине разукрашенная лужайка, впереди скамья из дерна. На сцене темно.
Фаншетта одна, держит в одной руке два бисквита и апельсин, в другой – зажженный бумажный фонарик.
Он сказал – в левой беседке. Вот тут… Если он теперь не придет, то моя роль… Противные лакеи, каких-нибудь два бисквита и апельсин – и того не хотели мне дать! «Для кого это, сударыня?» – «Для одного человека». – «Знаем мы, для кого!» – «А хотя бы и так? Не умирать же ему с голоду только потому, что его сиятельство не желает его видеть?» Пришлось все-таки позволить чмокнуть меня в щеку!… Ну, ничего, может, он мне еще заплатит за этот поцелуй. (Замечает Фигаро, который пристально смотрит на нее, и вскрикивает.)Ах!…
Убегает в левую беседку.
Фигаро в длинном плаще и широкополой низко надвинутой шляпе, Базиль, Антонио, Бартоло, Бридуазон, Грипсолейль, cлуги и работники.
Фигаро (сначала один). Это Фаншетта! (Осматривает по очереди каждого входящего, а затем, неприветливо обращается к ним.) Здравствуйте, господа, добрый вечер, все ли вы в сборе?
Базиль. Все, кого ты сюда притащил.
Фигаро. Который теперь приблизительно час?
Антонио (глядя на небо). Луна, должно быть, уже взошла.
Бартоло. Что за таинственные приготовления? У тебя вид заговорщика,
Фигаро (волнуясь). Ведь вы собрались в замок на свадьбу, не правда ли?
Бридуазон. Ко-онечно.
Антонио. Мы шли туда, в парк, ждать сигнала к началу свадебного торжества.
Фигаро. Не ходите дальше, господа! Здесь, под этими каштанами, должны мы прославить добродетельную мою невесту и честного сеньора, который предназначил ее для себя.
Базиль (припомнив события дня). А! Так, так, понимаю, в чем дело. Послушайтесь, господа, моего совета; удалимся отсюда. Тут речь идет об одном свидании – я вам все расскажу где-нибудь поблизости.
Бридуазон (Фигаро). Мы ве-ернемся.
Фигаро. Как только услышите, что я вас зову, немедленно сбегайтесь, и если вашим глазам не представится кое-что весьма любопытное, то можете тогда выругать Фигаро.
Бартоло. Помни; что умный человек никогда не станет связываться с сильными.
Фигаро. Помню.
Бартоло. Пользуясь своим положением, они нас, как хочешь, обставят.
Фигаро. Для этого у них сметки не хватит – вот что вы упускаете из виду. И еще помните, что робким человеком помыкает любой проходимец.
Бартоло. Это верно.
Фигаро. И что я ношу имя Верт-Аллюр, имя досточтимого покровителя моей матери.
Бартоло. В тебя бес вселился.
Бридуазон. Все-елился.
Базиль (в сторону). Так, значит, граф и Сюзанна спелись без меня? Впрочем, я на них не в обиде.
Фигаро (слугам).А вам, мошенники, я уже отдал распоряжение, извольте же осветить мне эту местность, а не то худо вам придется: как схвачу… (Хватает за руку Грипсолейля.)
Грипсолейль (убегает с криком и плачем).Ай-ай! Ой-ой! Скотина проклятая!
Базиль (уходя).Счастливо оставаться, господин женишок!
Все, кроме Фигаро, уходят.
Фигаро один, в самом мрачном расположении духа, расхаживает впотьмах.
О женщина! Женщина! Женщина! Создание слабое и коварное!…
Всякое живое существо не может идти наперекор своему инстинкту, неужели же твой инстинкт велит тебе обманывать?… Отказаться наотрез, когда я сам ее об этом молил в присутствии графини, а затем, во время церемонии, давая обет верности… Он посмеивался, когда читал, злодей, а я-то, как дурачок…
Нет ваше сиятельство, вы ее не получите… вы ее не получите. Думаете что если вы – сильный мира сего, так уж, значит, и разумом тоже сильны?… Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности – от всего этого немудрено возгордиться!
А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего. Вообще же говоря, вы человек довольно-таки заурядный. Это не то что я, черт побери! Я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления всеми Испаниями.
А вы еще хотите со мною тягаться… Кто-то идет… Это она… Нет, мне послышалось. Темно, хоть глаз выколи, а я вот тут исполняй дурацкую обязанность мужа, хоть я и муж-то всего только наполовину!
(Садится на скамью.)
Какая у меня, однако, необыкновенная судьба! Неизвестно чей сын, украденный разбойниками, воспитанный в их понятиях, я вдруг почувствовал к ним отвращение и решил идти честным путем, и всюду меня оттесняли! Я изучил химию, фармацевтику, хирургию, и, несмотря на покровительство вельможи, мне с трудом удалось получить место ветеринара.
В конце концов мне надоело мучить больных животных, и я увлекся занятием противоположным: очертя голову устремился к театру. Лучше бы уж я повесил себе камень на шею. Я состряпал комедию из гаремной жизни. Я полагал, что, будучи драматургом испанским, я без зазрения совести могу нападать на Магомета. В ту же секунду некий посланник… черт его знает чей… приносит жалобу, что я в своих стихах оскорбляю блистательную Порту, Персию, часть Индии, весь Египет, а также королевства: Барку, Триполи, Тунис, Алжир и Марокко. И вот мою комедию сняли в угоду магометанским владыкам, ни один из которых, я уверен, не умеет читать и которые, избивая нас до полусмерти, обыкновенно приговаривают: «Вот вам, христианские собаки!» Ум невозможно унизить, так ему отмщают тем, что гонят его. Я пал духом, развязка была близка: мне так и чудилась гнусная рожа судебного пристава с неизменным пером за ухом. Трепеща, я собираю всю свою решимость.
Тут начались споры о происхождении богатств, а так как для того, чтобы рассуждать о предмете, вовсе не обязательно быть его обладателем, то я, без гроша в кармане, стал писать о ценности денег и о том, какой доход они приносят. Вскоре после этого, сидя в повозке, я увидел, как за мной опустился подъемный мост тюремного замка, а затем, у входа в этот замок, меня оставили надежда и свобода.
(Встает.)
Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, – очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал… что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек. (Снова садится.)
Когда им надоело кормить неизвестного нахлебника, меня отпустили на все четыре стороны, а так как есть хочется не только в тюрьме, но и на воле, я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы. Мне ответили, что, пока я пребывал на казенных хлебах, в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, – обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров. Охваченный жаждой вкусить плоды столь отрадной свободы, я печатаю объявление о новом повременном издании и для пущей оригинальности придумываю ему такое название: «Бесполезная газета».
Что тут поднялось! На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела. Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора. Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться, и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей. Я мог бы отлично опериться, я уже начал понимать, что для того, чтобы нажить состояние, не нужно проходить курс наук, а нужно развить в себе ловкость рук. Но так как все вокруг меня хапали, а честности требовали от меня одного, то пришлось погибать вторично.
На сей раз я вознамерился покинуть здешний мир, и двадцать футов воды уже готовы были отделить меня от него, когда некий добрый дух призвал меня к первоначальной моей деятельности. Я снова взял в руки свой бритвенный прибор и английский ремень и, предоставив дым славы тем глупцам, которые только им и дышат, а стыд бросив посреди дороги, как слишком большую обузу для пешехода, заделался бродячим цирюльником и зажил беспечною жизнью.
В один прекрасный день в Севилью прибыл некий вельможа, он меня узнал, я его женил, и вот теперь, в благодарность за то, что я ему добыл жену, он вздумал перехватить мою! Завязывается интрига, подымается буря. Я на волосок от гибели, едва не женюсь на собственной матери, но в это самое время один за другим передо мной появляются мои родители.
(В сильном возбуждении, встает.)
Заспорили: это вы, это он, это я, это ты. Нет, это не мы. Ну, так кто же наконец?
(Снова садится.)
Вот необычайное стечение обстоятельств! Как все это произошло? Почему случилось именно это, а не что-нибудь другое? Кто обрушил все эти события на мою голову? Я вынужден был идти дорогой, на которую я вступил, сам того не зная, и с которой сойду, сам того не желая, и я усыпал ее цветами настолько, насколько мне это позволяла моя веселость. Я говорю: моя веселость, а между тем в точности мне неизвестно, больше ли она моя, чем все остальное, и что такое, наконец, «я», которому уделяется мною так много внимания: смесь не поддающихся определению частиц, жалкое, придурковатое создание, шаловливый зверек, молодой человек, жаждущий удовольствий, созданный для наслаждения, ради куска хлеба не брезгающий никаким ремеслом, сегодня господин, завтра слуга – в зависимости от прихоти судьбы, тщеславный из самолюбия, трудолюбивый по необходимости, но и ленивый… до самозабвения!
В минуту опасности – оратор, когда хочется отдохнуть – поэт, при случае – музыкант, порой – безумно влюбленный. Я все видел, всем занимался, все испытал. Затем обман рассеялся, и, совершенно разуверившись… разуверившись… Сюзон, Сюзон, Сюзон, как я из-за тебя страдаю! Я слышу шаги…сюда идут. Сейчас все решится. (Отходит к первой правой кулисе.)
Фигаро, Графиня в платье Сюзанны, Сюзанна в платье графини, Марселина.
Сюзанна (тихо графине). Да, Марселина мне сказала, что Фигаро должен сюда прийти.
Марселина. Он, верно, уже здесь. Говори тише.
Сюзанна. Значит, один будет нас подслушивать, а другой явится ко мне на свидание. Начнем.
Марселина. А я спрячусь в беседке и постараюсь не пропустить ни единого слова. (Входит в беседку, в которую еще раньше, вошла Фаншетта.)
Фигаро, Графиня, Сюзанна.
Сюзанна (громко). Вы дрожите, сударыня? Вам холодно?
Графиня (громко). Вечер прохладный, я пойду в замок.
Сюзанна (громко). Если я вам не нужна, сударыня, то я немного подышу воздухом – вот здесь, под деревьями.
Графиня (громко). Сильная роса – не простудись.
Сюзанна (громко). Я росы не боюсь.
Фигаро (в сторону). Знаем мы, какая это роса!
Сюзанна отходит к кулисе, противоположной той, около которой находится Фигаро.
Фигаро, Керубино, Граф, Графиня, Сюзанна.
Фигаро и Сюзанна – на противоположных сторонах авансцены.
Керубино (в форме офицера, входит, весело напевая свой романс).Ла, ла, ла. Ничто, ничто мне не мило, Я крестную люблю!
Графиня (в сторону). Маленький паж!
Керубино (останавливается). Здесь кто-то прогуливается. Скорее в убежище, туда, где Фаншетта… Да это женщина!
Графиня (прислушивается). Боже милосердный!
Керубино (оглядываясь, пригибается). Что это, или я грежу? Мне сдается, что это Сюзанна: вон там, вдали, на темном фоне вырисовывается ее головной убор с плюмажем.
Графиня (в сторону). Что, если граф придет!… В глубине сцены появляется граф.
Керубино (подходит к графине и берет ее за руку, графиня пытается высвободить ее). Да, это та самая очаровательная девушка, которую величают Сюзанной. Разве может меня обмануть эта нежная ручка, ее легкая дрожь, а главное – биение моего сердца? (Хочет прижать к сердцу руку графини, та отдергивает ее.)
Графиня (тихо). Уйдите.
Керубино. Если ты из сострадания пришла в этот уголок парка, где я с некоторых пор скрываюсь…
Графиня. Сейчас придет Фигаро.
Граф (приближается; в сторону). Кажется, это Сюзанна?
Керубино (графине). Фигаро я нисколько не боюсь: ты не его ждешь.
Графиня. А кого же?
Граф (в сторону). Она не одна.
Керубино. Некто другой, как его сиятельство, сегодня утром, когда я прятался за креслом, просил, чтобы ты, плутовка, пришла к нему на свидание.
Граф (в сторону, со злобой). Опять этот проклятый паж!
Фигаро (в сторону). А еще говорят, что нехорошо подслушивать!
Сюзанна (в сторону). Болтунишка!
Графиня (Керубино). Пожалуйста, уйдите.
Керубино. Я удалюс ь не прежде, чем получу награду за свое послушание.
Графиня (в испуге).В ы хотите…
Керубино (с жаром).Сперва двадцать поцелуев за тебя, а затем сто поцелуев за твою прекрасную госпожу.
Графиня. И вы осмелитесь…
Керубино. Еще как осмелюсь! Ты займешь ее место при графе, а я – место графа при тебе, один только Фигаро не у дел.
Фигаро (в сторону). Экий разбойник!
Сюзанна (в сторону). Дерзок, как всякий паж.
Керубино хочет поцеловать графиню, граф становится между ними, и поцелуй достается ему.
Графиня (отстраняясь). О боже!
Фигаро (в сторону, услышав звук поцелуя). Ну и выбрал же я себе невесту! (Прислушивается.)
Керубино (ощупывая платье графа, в сторону) .Это граф! (Скрывается в беседке, где находятся Фаншетта и Марселина.)
Фигаро, Граф, Графиня, Сюзанна.
Фигаро (подходит). Я хочу…
Граф (принимая его за пажа).Так как вы больше меня пока не целуете… (Дает Фигаро пощечину, предназначенную Керубино.)
Фигаро. Ай!
Граф …то вот вам плата за первый поцелуй.
Фигаро (отбегает, потирая себе щеку; в сторону). Подслушивать тоже, однако, бывает накладно.
Сюзанна (на противоположной стороне сцены, громко хохочет).Xa-xa-xa-xa!
Граф (графине, принимая ее за Сюзанну). Вот поймите этого пажа! Получает звонкую пощечину и убегает с хохотом.
Фигаро (в сторону). А чего ему плакать!
Граф. Я просто шагу не могу ступить… (Графине) Впрочем, оставим этот вздор, я не желаю отравлять себе удовольствие встречи с тобой.
Графиня (подражая голосу Сюзанны). А вы были уверены, что она состоится?
Граф. Как же не быть уверенным после хитроумной твоей записки? (Берет ее за руку) Ты дрожишь?
Графиня. Я очень боялась.
Граф. Я не хочу лишать тебя поцелуя, который вместо тебя достался мне. (Целует ее в лоб.)
Графиня. Какие вольности!
Фигаро (в сторону). До чего же она отвратительна!
Сюзанна (в сторону).До чего же она обворожительна!
Граф (берет жену за руку). Какая тонкая и нежная кожа! Ах, если бы у графини была такая же прелестная ручка!
Графиня (в сторону). Вот что значит предубеждение!
Граф. Разве у нее такая же налитая, округлая рука? Такие же хорошенькие пальчики, изящные и шаловливые?
Графиня (голосом Сюзанны). Значит, любовь…
Граф. Любовь… это всего лишь роман сердца. Содержанием его является наслаждение, оно-то и привело меня к твоим ногам.
Графиня. Вы уже не любите графиню?
Граф. Я очень ее люблю, но три года супружества придали нашему союзу что-то уж слишком добродетельное!
Графиня. Чего же недостает вашей жене?
Граф (лаская ее). Того, что я нахожу в тебе, моя прелесть…
Графиня. А именно?
Граф. Не знаю. В тебе, быть может, меньше однообразия, больше задора в обращении, какое-то особое обаяние, иной раз, пожалуй, и неуступчивость. Наши жены думают, что если они нас любят, то это уже все. Вбили это себе в голову и уж так любят, так любят и до того предупредительны, так всегда услужливы, неизменно и при любых обстоятельствах, что в один прекрасный вечер, к вящему своему изумлению, вместо того чтобы вновь ощутить блаженство, начинаешь испытывать пресыщение.
Графиня (в сторону). Ах, какой урок!
Граф. В самом деле, Сюзон, мне часто приходило в голову, что если мы ищем на стороне того наслаждения, которого не находим у себя дома, то это потому, что наши жены не владеют в достаточной мере искусством поддерживать в нас влечение, любить всякий раз по-новому, оживлять, если можно так выразиться, прелесть обладания прелестью разнообразия.
Графиня (уязвлена). Значит, женщины должны все…
Граф (со смехом). А мужчины – ничего? Но разве мы властны изменить закон природы? Наше дело – добиваться взаимности, а дело женщин…
Графиня. А дело женщин?
Граф. Уметь нас удерживать. Об этом часто забывают.
Графиня. Я-то уж не забуду.
Граф. Я тоже.
Фигаро (в сторону). Я тоже.
Сюзанна (в сторону). Я тоже.
Граф (берет жену за руку). Здесь очень сильное эхо – будем говорить тише. Так вот, тебе об этом думать не надо: Амур создал тебя такой живой и такой хорошенькой! Чуть-чуть своенравия – и ты будешь самой обольстительной любовницей в мире! (Целует ее в лоб.) Сюзанна, кастильцы верны своему слову. Вот обещанное золото в уплату за утраченное мною право воспользоваться теми упоительными мгновениями, которые ты мне даришь. А так как милость, которую ты соблаговолила мне оказать, не имеет цены, то к золоту я присоединяю кольцо с брильянтом, и ты будешь его носить в знак любви ко мне.
Графиня (приседает). Сюзанна все принимает с благодарностью.
Фигаро (в сторону). Ну и мерзавка!
Сюзанна (в сторону). Вот это нам подарок так подарок!
Граф (в сторону). Она корыстолюбива. Тем лучше.
Графиня (глядя в глубину сцены). Я вижу факелы.
Граф. Это все приготовления к твоей свадьбе. Пока они пройдут, зайдем на минутку в одну из этих беседок?
Графиня. Ведь там же темно?
Граф (осторожным движением увлекает ее за собой). К чему нам свет? Мы же читать не собираемся.
Фигаро (в сторону). А ведь пошла! Не ожидал. (Приближается к ним.)
Граф (обернувшись, возвышает голос). Кто здесь ходит?
Фигаро (гневно).Не ходит, а нарочно подходит!
Граф (тихо графине). Это Фигаро!… (Убегает.)
Графиня. Я за вами. (Входит в беседку направо.)
Граф скрывается за деревьями, в глубине сцены.
Фигаро, Сюзанна в темноте.
Фигаро (старается разглядеть, куда ушли граф и графиня, которую он принимает за Сюзанну). Ничего не слышно; они вошли в беседку; все ясно. (Взволнованно.) Эй вы, мужья-ротозеи, вы держите наемных соглядатаев, месяцами ходите вокруг да около и все никак не можете поймать с поличным, – Берите-ка пример с меня! С первых же дней я слежу и подслушиваю за моей невестой, и вот сразу все приведено в ясность. Прелестно! Никаких сомнений! По крайней мере знаешь, как поступить. (Быстро ходит по сцене.) К счастью, теперь мне это безразлично, ее измена меня нисколько не волнует. Наконец я их накрыл!
Сюзанна (осторожно подкрадывается в темноте; в сторону). Ты мне заплатишь за все твои миленькие подозрения. (Голосом графини.) Кто это?
Фигаро (сам не свой). Кто? Тот, кто всей душой желал бы, чтобы чума унесла его в самый день его рождения…
Сюзанна (голосом графини). Ба, да это Фигаро!
Фигаро (вглядевшись, с живостью). Ваше сиятельство!
Сюзанна. Говорите тише.
Фигаро (быстро). Ах, сударыня, само небо привело вас сюда! Как бы вы думали, где теперь граф?
Сюзанна. Что мне за дело до этого бессердечного человека? Скажите…
Фигаро (еще быстрее). А как бы вы думали, где теперь моя невеста Сюзанна?
Сюзанна. Да тише вы!
Фигаро (очень быстро). Эта самая Сюзон, которую все считали такой добродетельной, которая корчила из себя такую неприступную!… Они заперлись вон там. Я их сейчас позову.
Сюзанна (закрывает ему рот рукой, забыв изменить голос). Не надо!
Фигаро (в сторону). Это же Сюзон! God-dam!
Сюзанна (голосом графини). Вы словно встревожены?
Фигаро (в сторону). Изменница! Вздумала меня провести!
Сюзанна. Мы с вами, Фигаро, должны отомстить.
Фигаро. Вам очень этого хочется?
Сюзанна. Иначе я не была бы женщиной! А у мужчин для этого столько способов!
Фигаро (таинственно). Сударыня, мы здесь одни. Средство женщины… стоит всех наших!
Сюзанна (в сторону). Каких пощечин я бы ему надавала!
Фигаро (в сторону). Недурно было бы еще до свадьбы…
Сюзанна. Что же это за месть, которая не содержит в себе ни капли любви?
Фигаро. Всякий раз, когда вам покажется, что любви нет, это будет лишь означать, что она скрыта под маской уважения.
Сюзанна (уязвлена). Не знаю, действительно ли вы так думаете, но в словах ваших не чувствуется искренности.
Фигаро (на коленях, с комическим пылом). Ах, сударыня, я обожаю вас! Примите в рассуждение время, место, обстоятельства, и пусть ваше негодование придаст еще больше жара моей мольбе.
Сюзанна (в сторону). Как чешется рука!
Фигаро (в сторону). Как бьется сердце!
Сюзанна. Но, сударь, вы подумали о том…
Фигаро. Да, сударыня, да, я все обдумал.
Сюзанна …что ни гнев, ни любовь…
Фигаро …не терпят отлагательств, иначе все погибло. Вашу руку, сударыня!
Сюзанна (дает ему пощечину; своим обычным голосом). Вот она!
Фигаро. A, demonio! Вот так пощечина!
Сюзанна (дает ему другую). Вот так пощечина! Ну, а эта?
Фигаро. Э, да кто же это? Черт возьми! Да что нынче, день оплеух?
Сюзанна (бьет его, приговаривая). Что? Кто же это? Сюзанна, вот кто! Вот тебе за твои подозрения, вот тебе за месть и за измену, за твои уловки, за твои замыслы. А ну-ка, повтори теперь, что говорил нынче утром: «Это ли не любовь?»
Фигаро (встает и хохочет).Santa Barbara! Да, это ли не любовь! О счастье, о радость, о стократ блаженный Фигаро! Бей, моя любимая, без устали! Но как только у меня не останется живого места, тогда уж ты, Сюзон, взгляни благосклонно на счастливейшего из мужчин, которых когда-либо колотила женщина.
Сюзанна. «Счастливейшего из мужчин»! И тем не менее, плут вы этакий, вы обольщали графиню, да так искусно, что я, право, забыла, что это я, и чуть было не сдалась от ее имени.
Фигаро. Да разве милый твой голосок мог ввести меня в заблуждение?
Сюзанна (со смехом). Так ты меня узнал? Ух, я же тебе и отомщу!
Фигаро. Отколотить человека, да на него же еще и сердиться, – вот черта поистине женская! Скажи мне, однако ж, по какой счастливой случайности ты оказалась здесь, меж тем как я полагал, что ты с ним, и каким образом этот наряд, который сначала сбил меня с толку, доказывает теперь, что ты невинна…
Сюзанна. Сам-то ты святая невинность, коли попал в западню, приготовленную для другого! Наша ли это вина, если мы, намереваясь загнать одну лису, поймали двух сразу?
Фигаро. А кто приманил другого зверька?
Сюзанна. Его жена.
Фигаро. Его жена?
Сюзанна. Его жена.
Фигаро (хохочет, как сумасшедший). Ну, Фигаро, лучше удавись! Какого же ты дал маху! Его жена? Вот она, прославленная женская хитрость! Значит, поцелуи здесь, в парке…
Сюзанна. Достались графине.
Фигаро. А поцелуй пажа?
Сюзанна (со смехом). Графу.
Фигаро. А тогда, за креслом?
Сюзанна. Никому.
Фигаро. Вы уверены?
Сюзанна (со смехом). Пощечины сыплются нынче дождем, Фигаро!
Фигаро (целует ей руку). Твои пощечины – это так, одно удовольствие. А вот графская – нечего сказать, увесистая.
Сюзанна. А ну-ка, гордец, проси прощения!
Фигаро (исполняет все, что говорит). Верно! На колени, кланяйся в ножки, падай ниц, простирайся во прахе!
Сюзанна (со смехом). Ах, бедный граф! Сколько усилий…
Фигаро (хочет подняться с колен) …для того, чтобы обольстить свою же собственную жену!
Граф показывается в глубине сцены и идет к беседке направо, Фигаро, Сюзанна.
Граф (про себя). Напрасно обыскал весь парк. Может статься, она вошла сюда.
Сюзанна (тихо Фигаро). Это он.
Граф (отворяя дверь в беседку). Сюзон, ты здесь?
Фигаро (тихо). Он ищет ее, а я думал…
Сюзанна (тихо). Он ее не узнал.
Фигаро. Хочешь, доконаем его? (Целует ей руку.)
Граф (оборачивается). Мужчина у ног графини!… Ах, зачем я не захватил с собою оружия! (Подходит ближе.)
Фигаро (поднимается с колен, измененным голосом). Простите, сударыня: я упустил из виду, что обычное место наших свиданий предназначается сегодня для свадебного торжества.
Граф (в сторону). Это тот самый мужчина, который сегодня утром прятался у нее в туалетной. (Ударяет себя по лбу.)
Фигаро (продолжает). Но столь ничтожное препятствие, разумеется, не должно помешать утехам нашей любви.
Граф (в сторону). Черт, дьявол, сатана!
Фигаро (ведет Сюзанну в беседку; тихо). Он бранится. (Громко.) Поспешим же, сударыня, и вознаградим себя за те неприятности, которые у нас были утром, когда мне пришлось выпрыгнуть в окно.
Граф (в сторону). А, наконец-то все открывается!
Сюзанна (возле правой беседки). Прежде чем войти, посмотрите, не следит ли кто за нами.
Фигаро целует ее в лоб.
Граф (кричит). Мщение!
Сюзанна скрывается в той беседке, куда вошли Фаншетта, Марселина и Керубино.
Граф, Фигаро.
Граф хватает Фигаро за руку.
Фигаро (разыгрывая крайний испуг). Это граф!
Граф (узнает его). А, негодяй, это ты! Эй, кто-нибудь!
Педрильо в сапогах, Граф, Фигаро.
Педрильо. Насилу отыскал вас, ваше сиятельство.
Граф. Это ты, Педрильо? Отлично. Ты один?
Педрильо. Только что из Севильи, коня совсем загнал.
Граф. Подойди ко мне и кричи как можно громче!
Педрильо (кричит во всю мочь). Никакого пажа там нет и в помине! Вот пакет!
Граф (толкает его). Экая скотина!
Педрильо. Сами же вы, ваше сиятельство, велели кричать.
Граф (все еще не отпуская Фигаро). Надо было звать. Эй, кто– нибудь! Ко мне! Сюда!
Педрильо. Нас тут двое: Фигаро и я, – что же с вами может случиться?
Те же, Бридуазон, Бартоло, Базиль, Антонио, Грипсолейль и все гости с факелами.
Бартоло (Фигаро). Видишь, по первому твоему зову…
Граф (указывая на левую беседку). Педрильо, стань у этой двери.
Педрильо идет туда.
Базиль (тихо Фигаро). Ты застал его с Сюзанной?
Граф (указывая на Фигаро). А вы, мои вассалы, станьте вокруг этого человека, – вы мне отвечаете за него головой.
Базиль. Вот тебе раз!
Граф (в бешенстве). Молчать! (Фигаро убийственно холодным тоном) Угодно вам, мой милый сердцеед, отвечать на мои вопросы?
Фигаро (сухо). Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.
Граф (сдерживаясь). Только не самим собой!
Антонио. Ловко ввернул!
Граф (снова вспылив). Нет, если что может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!
Фигаро. Да разве мы солдаты, которые убивают других и дозволяют убивать самих себя ради неведомой цели? Я должен знать, из-за чего мне гневаться.
Граф (вне себя). Я в исступлении! (Сдерживаясь.) Послушайте, достопочтенный, хоть вы и притворяетесь, что знать ничего не знаете, а быть может, все-таки потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?
Фигаро (нарочно указывая на другую беседку). Вот в ту?
Граф (поспешно). Нет, в эту.
Фигаро (холодно). Это разница. Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.
Базиль (удивленно). Вот тебе раз!
Граф (поспешно). Вы слышите, господа?
Бартоло (удивленно). Слышим.
Граф (Фигаро). А не связана ли эта молодая особа другим обязательством, которое вам известно?
Фигаро (холодно). Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне.
Граф (живо). Предп… (Сдерживаясь.) По крайней мере он чистосердечен: то, в чем он признается, я слышал, – клянусь вам, господа, – из уст его сообщницы.
Бридуазон (в полном изумлении). Сообщницы!
Граф (в бешенстве). Так вот, коль скоро оскорбление нанесено публично, то и мщение должно совершиться на глазах у всех. (Входит в беседку.)
Те же, кроме графа.
Антонио. И то правда.
Бридуазон (Фигаро). Кто же у кого о-отнял жену?
Фигаро (со смехом). Этого удовольствия никто себе не доставил.
Те же, Граф, Керубино.
Граф (в беседке, вытаскивая оттуда кого-то, кто пока еще не виден).Все ваши усилия напрасны, вы погибли, сударыня, ваш час настал! (Выходит, не оборачиваясь) Какое счастье, что наш с вами постылый союз не оставил никакого залога…
Фигаро (вскрикивает). Керубино!
Граф. Мой паж?
Базиль. Вот тебе раз!
Граф (в сторону, вне себя). Вечно этот чертов паж! (Керубино.) Что вы там делали?
Керубино (робко). Скрывался по вашему приказанию.
Педрильо. Стоило загонять коня!
Граф. Ступай туда, Антонио, и приведи бесчестную женщину, покрывшую меня позором, к ее судье.
Бридуазон. Это вы там гра-афиню разыскиваете?
Антонио. А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами столько в наших краях набедокурили, что теперь следовало бы и вас…
Граф (в бешенстве). Ступай же!
Антонио входит в беседку.
Те же кроме Антонио.
Граф. Сейчас вы убедитесь, господа, что паж был в беседке не один.
Керубино (робко). Моя участь была бы слишком печальна, когда бы некая добрая душа не усладила ее горечи.
Те же, Антонио и Фаншетта.
Антонио (тащит за руку кого-то, кто пока еще не виден). Пожалуйте, сударыня. Раз все знают, что вы туда вошли, стало быть и выходите без стеснения.
Фигаро (вскрикивает). Сестренка!
Базиль. Вот тебе раз!
Граф. Фаншетта!
Антонио (оборачивается и вскрикивает). А, прах его возьми! Да вы что, ваше сиятельство, нарочно меня туда послали, чтобы добрые люди увидели, что вся эта каша заварилась из-за моей дочки?
Граф (со злостью). Да кто же знал, что она там? (Хочет войти в беседку)
Бартоло (выступает вперед). Позвольте, ваше сиятельство, тут что– то не так. Я человек более хладнокровный. (Входит в беседку.)
Бридуазон. Это дело тоже о-очень запутанное.
Те же и Марселина.
Бартоло (говорит кому-то в беседке, а затем выходит). Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают. Я вам за это отвечаю. (Оборачивается и вскрикивает.) Марселина!…
Базиль. Вот тебе раз!
Фигаро (со смехом). Что за вздор! И матушка оказалась там?
Антонио. Час от часу не легче!
Граф (со злостью). Меня это не касается! Графиня…
Те же и Сюзанна, закрывая лицо веером.
Граф. А, вот и она! (Резким движением берет ее за руку) Господа, чего, по-вашему, заслуживает презренная…
Сюзанна,опустив голову, бросается на колени.Нет, нет!
Фигаро бросается на колени с другой стороны.(Еще более решительно) Нет, нет!
Марселина бросается перед ним на колени. (Еще более решительно) Нет, нет!
Все,за исключением Бридуазона, становятся на колени.
(Вне себя.) Будь вас хоть целая сотня!
Те же и Графиня выходит из другой беседки.
Графиня (бросается на колени). И я еще в придачу!
Граф (смотрит на графиню и Сюзанну). А, что я вижу!
Бридуазон (хохочет). Ей-богу, это гра-афиня!
Граф (хочет поднять графиню). Как, это были вы, графиня? (Умоляющим тоном.) Только великодушное прощение…
Графиня (со смехом). На моем месте вы бы сказали: «Нет, нет!» – а я, уже в третий раз за сегодняшний день, прощаю вас без всяких условий. (Встает.)
Сюзанна (встает). Я тоже.
Марселина (встает). Я тоже.
Фигаро (встает). Я тоже. Здесь очень сильное эхо!
Все встают.
Граф. Эхо! Я хотел их перехитрить, а они проучили меня, как мальчишку!
Графиня (со смехом). Не жалейте об этом, граф.
Фигаро (вытирая колени шляпой). Такой денек, как сегодня, из кого угодно сделает искусного дипломата!
Граф (Сюзанне). А как же записка, сколотая булавкой?…
Сюзанна. Ее продиктовала графиня.
Граф. В таком случае и ответ относится к ней. (Целует графине руку.)
Графиня. Каждый получает то, что ему полагается. (Протягивает Фигаро кошелек, а Сюзанне кольцо с брильянтом.)
Сюзанна (Фигаро). Еще одно приданое!
Фигаро (потряхивая кошельком). Всего от трех лиц. Особенно трудно было добиться последнего.
Сюзанна. Так же трудно, как и нашей свадьбы.
Грипсолейль. А как бы нам получить подвязку новобрачной?
Графиня (выхватывает ленту, которую она хранила на груди, и бросает ее на землю). Подвязку? Она была вместе с ее платьем. Вот она.
Мальчики из числа гостей, приглашенных на свадьбу, бросаются поднимать ленту.
Керубино (более проворный, схватывает ленту). Пусть только попробуют отнять ее у меня!
Граф (пажу со смехом). Вы такой обидчивый, что же вас так насмешило, когда вам дали затрещину?
Керубино (отступая, обнажает до половины свою шпагу). Мне затрещину, господин полковник?
Фигаро (с напускной досадой). Эта затрещина пришлась не по его, а по моей щеке, – вот оно, правосудие вельможи!
Граф (со смехом). По твоей щеке? Ха-ха-ха! Как вам это нравится, дорогая графиня?
Графиня (внезапно выходит из задумчивости; с чувством). Да, да, дорогой граф, на всю жизнь, безраздельно, клянусь вам!
Граф (хлопнув судью по плечу). А вы какого мнения, дон Бридуазон?
Бридуазон. Относительно того, что происходит на моих гла-азах, ваше сиятельство?… Пра-аво, не знаю, что вам на это сказать, – вот ка-аков мой взгляд на вещи.
Все. Ну и рассудил!
Фигаро. Я был беден – меня презирали. Я выказал не совсем заурядный ум – родилась ненависть. Красивая жена и состояние…
Бартоло (со смехом) …привлекут к тебе все сердца.
Фигаро. Так ли?
Бартоло. Я человеческие сердца знаю.
Фигаро (кланяясь зрителям). Если не принимать это на счет моей жены и моего имущества, то это будет для меня и особая честь и особое удовольствие.
Музыка играет вступление к водевилю.
ВОДЕВИЛЬ
Базиль
(первый куплет)
И с приданым, и с невестой!
Что за чудный оборот!
Ну, а ревность неуместна.
Графы и пажи не в счет —
Поговорка всем известна:
Ловкачу всегда везет!
Фигаро Знаю! (Поет.)
Счастье – высший свет!
Базиль Нет! (Поет.)
А без денег счастья нет!
Сюзанна
(второй куплет)
Если муж неверен будет —
Это шалость и пустяк,
А жена когда пошутит,
Ей никак уж не простят!
Где же правда?
Пусть рассудят!
Правда там, увы и ах,
Где у сильных власть в руках. (2 раза)
Фигаро
(третий куплет)
Друг Жажо за святость брака!
Чтоб с женой не вышло зла,
Им огромная собака
Приобретена была.
Нынче ночью шум и драка —
Еле ноги этот пес
От любовника унес! (2 раза)
Графиня
(четвертый куплет)
Те верны на самом деле,
Хоть вздыхают тяжело,
А иные и хотели
Изменять, да не прошло!
Всех, конечно, ближе к цели,
Те, что клятвы не дают,
Но очаг свой берегут. (2 раза)
Граф
(пятый куплет)
Коль супруга всему свету
Кажет святость-простоту,
Не ценю я даму эту —
Я другую предпочту,
Что похожа на монету:
Образ мужа пусть хранит,
А друзей пусть веселит! (2 раза)
Марселина
(шестой куплет)
Каждый знает, что от мамы
Он рожден на белый свет,
Но со срамом иль без срама —
Разбираться проку нет.
Фигаро (заканчивая)
Но зато скажу вам прямо:
Нахождение сынка
Лучше золота мешка. (2 раза)
(седьмой куплет)
В жизни есть закон могучий:
Кто пастух – кто господин!
Но рожденье – это случай,
Все решает ум один.
Повелитель сверхмогучий
Обращается во прах,
А Вольтер живет в веках.
Керубино
(восьмой куплет)
Пол прекрасный, пол бесценный,
Ради ваших милых глаз
Лезем мы порой на стены,
А прожить нельзя без вас.
Вы, как зритель наш почтенный, —
Мы всегда его корим, —
А расстаться не хотим. (2 раза.)
Сюзанна
(девятый куплет)
Наша мысль и наша шутка, —
Милый зритель, уясни,
Тут смешался глас рассудка
С блеском легкой болтовни!
Так сама природа чутко
От забав и от проказ
Прямо в жизнь выводит нас! (2 раза)
Бридуазон
(десятый куплет)
В тех пье-есах, что даются
Каждый час, ка-аждый миг,
Зри-и-ители смеются,
Видя в них себя самих,
Бу-унтуют, де-ерутся,
Столько шуток,
сколько бед.
А под занавес – куплет! (2 раза)
Балет
Никто не может предугадать судьбы написанного… Вольтер считал своего «Кандида» ничего не стоящей безделкой и даже отказывался от авторства. Но почти все, что создал знаменитый некогда писатель, кануло в Лету, а «Кандид» — жив и читается до сих пор все новыми поколениями людей.
Занимательный сюжет не может скрыть того, что это философская повесть, замешанная на абсурдизме и цинизме. Ее герои колесят по всему обитаемому миру, попадая в самые невероятные ситуации, в которых выявляется смехотворность всего, во что верит человек — богословие, военное дело, литература, искусство, наука… И впрямь, бедствия середины 18 века могли у кого хочешь, подорвать веру в Разум и лишить Оптимизма — основ миропонимания, в фундаменте которого было чувство, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». В конце своих приключений Кандид приходит к выводу, что нужно, отказавшись от «умствований», забыть о треволнениях жизни и «возделывать свой сад» — мысль, к которой люди, на основе собственных жизненных опытов, приходят во все времена.
Эта повесть — легкая, ироничная, изящная — тут же стала чуть ли не первым европейским бестселлером и, несмотря на церковные и государственные запреты, издавалась бесчисленное число раз. Отзвуки ее можно найти и у Пушкина, и у Флобера и даже у Достоевского.
Кандид или Оптимизм
Глава первая. Как был воспитан в прекрасном замке Кандид и как он был оттуда изгнан
В Вестфалии, в замке барона Тундер-тен-Тронка, жил юноша, которого природа наделила наиприятнейшим нравом. Вся душа его отражалась в его лице. Он судил о вещах довольно здраво и очень простосердечно; поэтому, я думаю, его и звали Кандидом. Старые слуги дома подозревали, что он – сын сестры барона и одного доброго и честного дворянина, жившего по соседству, за которого эта девица ни за что не хотела выйти замуж, так как у него в родословной числилось всего лишь семьдесят одно поколение предков, остальная же часть его генеалогического древа была погублена разрушительной силой времени.
Барон был одним из самых могущественных вельмож Вестфалии, ибо в замке его были и двери и окна; главная зала даже была украшена шпалерами. Дворовые собаки в случае необходимости соединялись в свору; его конюхи становились егерями; деревенский священник был его великим милостынераздавателем. Все они называли барона монсеньором и смеялись, когда он рассказывал о своих приключениях.
Баронесса, его супруга, весила почти триста пятьдесят фунтов; этим она внушала величайшее уважение к себе. Она исполняла обязанности хозяйки дома с достоинством, которое еще больше увеличивало это уважение. Ее дочь, Кунигунда, семнадцати лет, была румяная, свежая, полная, аппетитная. Сын барона был во всем достоин своего отца. Наставник Панглос был оракулом дома, и маленький Кандид слушал его уроки со всем чистосердечием своего возраста и характера.
Панглос преподавал метафизико-теолого-космологонигологию. Он замечательно доказывал, что не бывает следствия без причины и что в этом лучшем из возможных миров замок владетельного барона – прекраснейший из возможных замков, а госпожа баронесса – лучшая из возможных баронесс.
– Доказано, – говорил он, – что все таково, каким должно быть; так как все создано сообразно цели, то все необходимо и создано для наилучшей цели. Вот, заметьте, носы созданы для очков, потому мы и носим очки. Ноги, очевидно, назначены для того, чтобы их обувать, вот мы их и обуваем. Камни были сотворены для того, чтобы их тесать и строить из них замки, и вот монсеньор владеет прекраснейшим замком: у знатнейшего барона всего края должно быть наилучшее жилище. Свиньи созданы, чтобы их ели, – мы едим свинину круглый год. Следовательно, те, которые утверждают, что все хорошо, говорят глупость, – нужно говорить, что все к лучшему.
Кандид слушал внимательно и верил простодушно; он находил Кунигунду необычайно прекрасной, хотя никогда и не осмеливался сказать ей об этом. Он полагал, что, после счастья родиться бароном Тундер-тен-Тронком, вторая степень счастья – это быть Кунигундой, третья – видеть ее каждый день и четвертая – слушать учителя Панглоса, величайшего философа того края и, значит, всей земли.
Однажды Кунигунда, гуляя поблизости от замка в маленькой роще, которая называлась парком, увидела между кустарниками доктора Панглоса, который давал урок экспериментальной физики горничной ее матери, маленькой брюнетке, очень хорошенькой и очень покладистой. Так как у Кунигунды была большая склонность к наукам, то она, притаив дыхание, принялась наблюдать без конца повторявшиеся опыты, свидетельницей которых она стала. Она поняла достаточно ясно доказательства доктора, усвоила их связь и последовательность и ушла взволнованная, задумчивая, полная стремления к познанию, мечтая о том, что она могла бы стать предметом опыта, убедительного для юного Кандида, так же как и он – для нее.
Возвращаясь в замок, она встретила Кандида и покраснела; Кандид покраснел тоже. Она поздоровалась с ним прерывающимся голосом, и смущенный Кандид ответил ей что-то, чего и сам не понял. На другой день после обеда, когда все выходили из-за стола, Кунигунда и Кандид очутились за ширмами. Кунигунда уронила платок, Кандид его поднял, она невинно пожала руку Кандида. Юноша невинно поцеловал руку молодой баронессы, но при этом с живостью, с чувством, с особенной нежностью; их губы встретились, и глаза их горели, и колени подгибались, и руки блуждали. Барон Тундер-тен-Тронк проходил мимо ширм и, уяснив себе причины и следствия, здоровым пинком вышвырнул Кандида из замка. Кунигунда упала в обморок; как только она очнулась, баронесса надавала ей пощечин; и было великое смятение в прекраснейшем и приятнейшем из всех возможных замков.
Глава вторая. Что произошло с Кандидом у болгар
Кандид, изгнанный из земного рая, долгое время шел, сам не зная куда, плача, возводя глаза к небу и часто их обращая к прекраснейшему из замков, где жила прекраснейшая из юных баронесс. Он лег спать без ужина посреди полей, между двумя бороздами; снег падал большими хлопьями. На другой день Кандид, весь иззябший, без денег, умирая от голода и усталости, дотащился до соседнего города, который назывался Вальдбергоф-Трарбкдикдорф. Он печально остановился у двери кабачка. Его заметили двое в голубых мундирах.
– Приятель, – сказал один, – вот статный молодой человек, да и рост у него подходящий.
Они подошли к Кандиду и очень вежливо пригласили его пообедать.
– Господа, – сказал им Кандид с милой скромностью, – вы оказываете мне большую честь, но мне нечем расплатиться.
– Ну, – сказал ему один из голубых, – такой человек, как вы, не должен платить; ведь ростом-то вы будете пять футов и пять дюймов?
– Да, господа, мой рост действительно таков, – сказал Кандид с поклоном.
– Садитесь же за стол. Мы не только заплатим за вас, но еще и позаботимся, чтобы вы впредь не нуждались в деньгах. Люди на то и созданы, чтобы помогать друг другу.
– Верно, – сказал Кандид, – это мне и Панглос всегда говорил, и я сам вижу, что все к лучшему.
Ему предложили несколько экю. Он их взял и хотел внести свою долю, ему не позволили и усадили за стол.
– Вы, конечно, горячо любите?..
– О да, – отвечал он, – я горячо люблю Кунигунду.
– Нет, – сказал один из этих господ, – мы вас спрашиваем, горячо ли вы любите болгарского короля?
– Вовсе его не люблю, – сказал Кандид. – Я же его никогда не видел.
– Как! Он – милейший из королей, и за его здоровье необходимо выпить.
– С большим удовольствием, господа!
И он выпил.
– Довольно, – сказали ему, – вот теперь вы опора, защита, заступник, герой болгар. Ваша судьба решена и слава обеспечена.
Тотчас ему надели на ноги кандалы и угнали в полк. Там его заставили поворачиваться направо, налево, заряжать, прицеливаться, стрелять, маршировать и дали ему тридцать палочных ударов. На другой день он проделал упражнения немного лучше и получил всего двадцать ударов. На следующий день ему дали только десять, и товарищи смотрели на него как на чудо.
Кандид, совершенно ошеломленный, не мог взять в толк, как это он сделался героем. В один прекрасный весенний день он вздумал прогуляться и пошел куда глаза глядят, полагая, что пользоваться ногами в свое удовольствие – неотъемлемое право людей, так же как и животных. Но не прошел он и двух миль, как четыре других героя, по шести футов ростом, настигли его, связали и отвели в тюрьму. Его спросили, строго следуя судебной процедуре, что он предпочитает: быть ли прогнанным сквозь строй тридцать шесть раз или получить сразу двенадцать свинцовых пуль в лоб. Как он ни уверял, что его воля свободна и что он не желает ни того ни другого, – пришлось сделать выбор. Он решился, в силу божьего дара, который называется свободой, пройти тридцать шесть раз сквозь строй; вытерпел две прогулки. Полк состоял из двух тысяч солдат, что составило для него четыре тысячи палочных ударов, которые от шеи до ног обнажили его мышцы и нервы. Когда хотели приступить к третьему прогону, Кандид, обессилев, попросил, чтобы уж лучше ему раздробили голову; он добился этого снисхождения. Ему завязали глаза, его поставили на колени. В это время мимо проезжал болгарский король; он спросил, в чем вина осужденного на смерть; так как этот король был великий гений, он понял из всего доложенного ему о Кандиде, что это молодой метафизик, несведущий в делах света, и даровал ему жизнь, проявив милосердие, которое будет прославляемо во всех газетах до скончания века. Искусный костоправ вылечил Кандида в три недели смягчающими средствами, указанными Диоскоридом. У него уже стала нарастать новая кожа и он уже мог ходить, когда болгарский король объявил войну королю аваров.
Глава третья. Как спасся Кандид от болгар, и что вследствие этого произошло
Что может быть прекраснее, подвижнее, великолепнее и слаженнее, чем две армии! Трубы, дудки, гобои, барабаны, пушки создавали музыку столь гармоничную, какой не бывает и в аду. Пушки уложили сначала около шести тысяч человек с каждой стороны; потом ружейная перестрелка избавила лучший из миров не то от девяти, не то от десяти тысяч бездельников, осквернявших его поверхность. Штык также был достаточной причиной смерти нескольких тысяч человек. Общее число достигало тридцати тысяч душ. Кандид, дрожа от страха, как истый философ, усердно прятался во время этой героической бойни.
Наконец, когда оба короля приказали пропеть «Те Deum» каждый в своем лагере, Кандид решил, что лучше ему уйти и рассуждать о следствиях и причинах в каком-нибудь другом месте. Наступая на валявшихся повсюду мертвых и умирающих, он добрался до соседней деревни; она была превращена в пепелище. Эту аварскую деревню болгары спалили согласно законам общественного права. Здесь искалеченные ударами старики смотрели, как умирают их израненные жены, прижимающие детей к окровавленным грудям; там девушки со вспоротыми животами, насытив естественные потребности нескольких героев, испускали последние вздохи; в другом месте полусожженные люди умоляли добить их. Мозги были разбрызганы по земле, усеянной отрубленными руками и ногами.
Кандид поскорее убежал в другую деревню; это была болгарская деревня, и герои-авары поступили с нею точно так же. Все время шагая среди корчащихся тел или пробираясь по развалинам, Кандид оставил наконец театр войны, сохранив немного провианта в своей сумке и непрестанно вспоминая Кунигунду.
Когда он пришел в Голландию, запасы его иссякли, но он слышал, будто в этой стране все богаты и благочестивы, и не сомневался, что с ним будут обращаться не хуже, чем в замке барона, прежде чем он был оттуда изгнан из-за прекрасных глаз Кунигунды.
Он попросил милостыни у нескольких почтенных особ, и все они ответили ему, что если он будет и впредь заниматься этим ремеслом, то его запрут в исправительный дом и уж там научат жить.
Потом он обратился к человеку, который только что битый час говорил в большом собрании о милосердии. Этот проповедник, косо посмотрев на него, сказал:
– Зачем вы сюда пришли? Есть ли у вас на это уважительная причина?
– Нет следствия без причины, – скромно ответил Кандид. – Все связано цепью необходимости и устроено к лучшему. Надо было, чтобы я был разлучен с Кунигундой и изгнан, чтобы я прошел сквозь строй и чтобы сейчас выпрашивал на хлеб в ожидании, пока не смогу его заработать; все это не могло быть иначе.
– Мой друг, – сказал ему проповедник, – верите ли вы, что папа – антихрист?
– Об этом я ничего не слышал, – ответил Кандид, – но антихрист он или нет, у меня нет хлеба.
– Ты не достоин есть его! – сказал проповедник. – Убирайся, бездельник, убирайся, проклятый, и больше никогда не приставай ко мне.
Жена проповедника, высунув голову из окна и обнаружив человека, который сомневался в том, что папа – антихрист, вылила ему на голову полный… О небо! До каких крайностей доводит женщин религиозное рвение!
Человек, который не был крещен, добросердечный анабаптист по имени Яков, видел, как жестоко и постыдно обошлись с одним из его братьев, двуногим существом без перьев, имеющим душу; он привел его к себе, пообчистил, накормил хлебом, напоил пивом, подарил два флорина и хотел даже пристроить на свою фабрику персидских тканей, которые выделываются в Голландии.
Кандид, низко кланяясь ему, воскликнул:
– Учитель Панглос верно говорил, что все к лучшему в этом мире, потому что я неизмеримо более тронут вашим чрезвычайным великодушием, чем грубостью господина в черной мантии и его супруги.
На следующий день, гуляя, он встретил нищего, покрытого гнойными язвами, с потускневшими глазами, искривленным ртом, провалившимся носом, гнилыми зубами, глухим голосом, измученного жестокими приступами кашля, во время которых он каждый раз выплевывал по зубу.
Глава четвертая. Как встретил Кандид своего прежнего учителя философии, доктора Панглоса, и что из этого вышло
Кандид, чувствуя больше сострадания, чем ужаса, дал этому похожему на привидение страшному нищему те два флорина, которые получил от честного анабаптиста Якова. Нищий пристально посмотрел на него, залился слезами и бросился к нему на шею. Кандид в испуге отступил.
– Увы! – сказал несчастливец другому несчастливцу, – вы уже не узнаете вашего дорогого Панглоса?
– Что я слышу? Вы, мой дорогой учитель, вы в таком ужасном состоянии! Какое же несчастье вас постигло? Почему вы не в прекраснейшем из замков? Что сделалось с Кунигундой, жемчужиной среди девушек, лучшим творением природы?
– У меня нет больше сил, – сказал Панглос.
Тотчас же Кандид отвел его в хлев анабаптиста, накормил хлебом и, когда Панглос подкрепился, снова спросил:
– Что же с Кунигундой?
– Она умерла, – ответил тот.
Кандид упал в обморок от этих слов; друг привел его в чувство с помощью нескольких капель уксуса, который случайно отыскался в хлеву. Кандид открыл глаза.
– Кунигунда умерла! Ах, лучший из миров, где ты? Но от какой болезни она умерла? Не оттого ли, что видела, как я был изгнан из прекрасного замка ее отца здоровым пинком?
– Нет, – сказал Панглос, – она была замучена болгарскими солдатами, которые сперва ее изнасиловали, а потом вспороли ей живот. Они размозжили голову барону, который вступился за нее; баронесса была изрублена в куски; с моим бедным воспитанником поступили точно так же, как с его сестрой; а что касается замка, там не осталось камня на камне – ни гумна, ни овцы, ни утки, ни дерева; но мы все же были отомщены, ибо авары сделали то же с соседним поместьем, которое принадлежало болгарскому вельможе.
Во время этого рассказа Кандид снова лишился чувств; но, придя в себя и высказав все, что было у него на душе, он осведомился о причине, следствии и достаточном основании жалкого состояния Панглоса.
– Увы, – сказал тот, – всему причина любовь – любовь, утешительница рода человеческого, хранительница мира, душа всех чувствующих существ, нежная любовь.
– Увы, – сказал Кандид, – я знал ее, эту любовь, эту властительницу сердец, эту душу нашей души; она подарила мне один только поцелуй и двадцать пинков. Как эта прекрасная причина могла привести к столь гнусному следствию?
Панглос ответил так:
– О мой дорогой Кандид, вы знали Пакету, хорошенькую служанку высокородной баронессы; я вкушал в ее объятьях райские наслаждения, и они породили те адские муки, которые, как вы видите, я сейчас терплю. Она была заражена и, быть может, уже умерла. Пакета получила этот подарок от одного очень ученого францисканского монаха, который доискался до первоисточника заразы: он подцепил ее у одной старой графини, а ту наградил кавалерийский капитан, а тот был обязан ею одной маркизе, а та получила ее от пажа, а паж от иезуита, который, будучи послушником, приобрел ее по прямой линии от одного из спутников Христофора Колумба. Что касается меня, я ее не передам никому, ибо я умираю.
– О Панглос, – воскликнул Кандид, – вот удивительная генеалогия! Разве не диавол – ствол этого дерева?
– Отнюдь нет, – возразил этот великий человек, – это вещь неизбежная в лучшем из миров, необходимая составная часть целого; если бы Колумб не привез с одного из островов Америки болезни, заражающей источник размножения, часто даже мешающей ему и, очевидно, противной великой цели природы, – мы не имели бы ни шоколада, ни кошенили; надо еще заметить, что до сего дня на нашем материке эта болезнь присуща только нам, как и богословские споры. Турки, индейцы, персы, китайцы, сиамцы, японцы еще не знают ее; но есть достаточное основание и им узнать эту хворь, в свою очередь, через несколько веков. Меж тем она неслыханно распространилась среди нас, особенно в больших армиях, состоящих из достойных, благовоспитанных наемников, которые решают судьбы государств; можно с уверенностью сказать, что когда тридцать тысяч человек сражаются против войска, равного им по численности, то тысяч двадцать с каждой стороны заражены сифилисом.
– Это удивительно, – сказал Кандид. – Однако вас надо вылечить.
– Но что тут можно сделать? – сказал Панглос. – У меня нет ни гроша, мой друг, а на всем земном шаре нельзя ни пустить себе кровь, ни поставить клистира, если не заплатишь сам или за тебя не заплатят другие.
Услышав это, Кандид сразу сообразил, как ему поступить: он бросился в ноги доброму анабаптисту Якову и так трогательно изобразил ему состояние своего друга, что добряк, не колеблясь, приютил доктора Панглоса; он его вылечил на свой счет. Панглос от этого лечения потерял только глаз и ухо. У него был хороший слог, и он в совершенстве знал арифметику. Анабаптист Яков сделал его своим счетоводом. Когда через два месяца Якову пришлось поехать в Лиссабон по торговым делам, он взял с собой на корабль обоих философов. Панглос объяснил ему, что все в мире к лучшему. Яков не разделял этого мнения.
– Конечно, – говорил он, – люди отчасти извратили природу, ибо они вовсе не родятся волками, а лишь становятся ими: господь не дал им ни двадцатичетырехфунтовых пушек, ни штыков, а они смастерили себе и то и другое, чтобы истреблять друг друга. К этому можно добавить и банкротства, и суд, который, захватывая добро банкротов, обездоливает кредиторов.
– Все это неизбежно, – отвечал кривой философ. – Отдельные несчастья создают общее благо, так что, чем больше таких несчастий, тем лучше.
Пока он рассуждал, вдруг стало темно, задули со всех четырех сторон ветры, и корабль был застигнут ужаснейшей бурей в виду Лиссабонского порта.
Глава пятая. Буря, кораблекрушение, землетрясение, и что случилось с доктором Панглосом, Кандидом и анабаптистом Яковом
Половина пассажиров, ослабевших, задыхающихся в той невыразимой тоске, которая приводит в беспорядок нервы и все телесное устройство людей, бросаемых качкою корабля во все стороны, не имела даже силы тревожиться за свою судьбу. Другие пассажиры кричали и молились. Паруса были изорваны, мачты сломаны, корабль дал течь. Кто мог, работал, никто никому не повиновался, никто не отдавал приказов. Анабаптист пытался помочь в работе; он был на палубе; какой-то разъяренный матрос сильно толкнул его и сшиб с ног, но при этом сам потерял равновесие, упал за борт вниз головой и повис, зацепившись за обломок мачты. Добрый Яков бросается ему на помощь, помогает взобраться на палубу, но, не удержавшись, сам низвергается в море на глазах у матроса, который оставляет его погибать, не удостоив даже взглядом. Кандид подходит ближе, видит, что его благодетель на одно мгновение показывается на поверхности и затем навеки погружается в волны. Кандид хочет броситься в море, философ Панглос его останавливает, доказывая ему, что Лиссабонский рейд на то и был создан, чтобы этот анабаптист здесь утонул. Пока он это доказывал a priori, корабль затонул, все погибли, кроме Панглоса, Кандида и того грубого матроса, который утопил добродетельного анабаптиста. Негодяй счастливо доплыл до берега, куда Панглос и Кандид были выброшены на доске.
Немного придя в себя, они направились к Лиссабону; у них остались еще деньги, с помощью которых они надеялись спастись от голода, после того как избавились от бури.
Едва успели они войти в город, оплакивая смерть своего благодетеля, как вдруг почувствовали, что земля дрожит под их ногами. Море в порту, кипя, поднимается и разбивает корабли, стоявшие на якоре; вихри огня и пепла бушуют на улицах и площадях, дома рушатся; крыши падают наземь, стены рассыпаются в прах. Тридцать тысяч жителей обоего пола и всех возрастов погибли под развалинами. Матрос говорил, посвистывая и ругаясь:
– Здесь будет чем поживиться.
– Хотел бы я знать достаточную причину этого явления, – говорил Панглос.
– Наступил конец света! – восклицал Кандид.
Матрос немедля бежит к развалинам, бросая вызов смерти, чтобы раздобыть денег, находит их, завладевает ими, напивается пьяным и, проспавшись, покупает благосклонность первой попавшейся девицы, встретившейся ему между разрушенных домов, среди умирающих и мертвых. Тут Панглос потянул его за рукав.
– Друг мой, – сказал он ему, – это нехорошо, вы пренебрегаете всемирным разумом, вы дурно проводите ваше время.
– Кровь и смерть! – отвечал тот. – Я матрос и родился в Батавии; я четыре раза топтал распятие в четырех японских деревнях, так мне ли слушать о твоем всемирном разуме!
Несколько осколков камня ранили Кандида; он упал посреди улицы, и его засыпало обломками. Он говорил Панглосу:
– Вот беда! Дайте мне немного вина и оливкового масла, я умираю.
– Хорошо, но землетрясение совсем не новость, – отвечал Панглос. – Город Лима в Америке испытал такое же в прошлом году; те же причины, те же следствия; несомненно, под землею от Лимы до Лиссабона существует серная залежь.
– Весьма вероятно, – сказал Кандид, – но, ради бога, дайте мне немного оливкового масла и вина.
– Как «вероятно»? Я утверждаю, что это вполне доказано.
Кандид потерял сознание, и Панглос принес ему немного воды из соседнего фонтана.
На следующий день, бродя среди развалин, они нашли кое-какую еду и подкрепили свои силы. Потом они работали вместе с другими, помогая жителям, избежавшим смерти. Несколько горожан, спасенных ими, угостили их обедом, настолько хорошим, насколько это было возможно среди такого разгрома. Конечно, трапеза была невеселая, гости орошали хлеб слезами, но Панглос утешал гостей, уверяя, что иначе и быть не могло.
– Потому что, – говорил он, – если вулкан находится в Лиссабоне, то он и не может быть в другом месте; невозможно, чтобы что-то было не там, где должно быть, ибо все хорошо.
Маленький чернявый человечек, свой среди инквизиторов, сидевший рядом с Панглосом, вежливо сказал:
– По-видимому, вы, сударь, не верите в первородный грех, ибо, если все к лучшему, не было бы тогда ни грехопадения, ни наказания.
– Я усерднейше прошу прощения у вашей милости, – отвечал Панглос еще более вежливо, – но без падения человека и проклятия не мог бы существовать этот лучший из возможных миров.
– Вы, следовательно, не верите в свободу? – спросил чернявый.
– Ваша милость, извините меня, – сказал Панглос, – но свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью, ибо необходимо, чтобы мы были свободны, так как, в конце концов, обусловленная причинностью воля…
Панглос не успел договорить, как чернявый уже сделал знак головою своему слуге, который наливал ему вина, называемого «опорто» или «порто».
Глава шестая. Как было устроено прекрасное аутодафе, чтобы избавиться от землетрясении, и как был высечен Кандид
После землетрясения, которое разрушило три четверти Лиссабона, мудрецы страны не нашли способа более верного для спасения от окончательной гибели, чем устройство для народа прекрасного зрелища аутодафе. Университет в Коимбре постановил, что сожжение нескольких человек на малом огне, но с большой церемонией, есть, несомненно, верное средство остановить содрогание земли.
Вследствие этого схватили одного бискайца, уличенного в том, что он женился на собственной куме, и двух португальцев, которые срезали сало с цыпленка, прежде чем его съесть. Были схвачены сразу после обеда доктор Панглос и его ученик Кандид, один за то, что говорил, другой за то, что слушал с одобрительным видом. Обоих порознь отвели в чрезвычайно прохладные помещения, обитателей которых никогда не беспокоило солнце. Через неделю того и другого одели в санбенито и увенчали бумажными митрами. Митра и санбенито Кандида были расписаны опрокинутыми огненными языками и дьяволами, у которых, однако, не было ни хвостов, ни когтей; дьяволы же Панглоса были хвостатые и когтистые, и огненные языки стояли прямо. В таком одеянии они прошествовали к месту казни и выслушали очень возвышенную проповедь под прекрасные звуки заунывных песнопений. Кандид был высечен в такт пению, бискаец и те двое, которые не хотели есть сало, были сожжены, а Панглос был повешен, хотя это и шло наперекор обычаю. В тот же день земля с ужасающим грохотом затряслась снова.
Кандид, испуганный, ошеломленный, изумленный, весь окровавленный, весь дрожащий, спрашивал себя:
«Если это лучший из возможных миров, то каковы же другие? Ну хорошо, пусть меня высекли, это уже случилось со мною у болгар; но мой дорогой Панглос, величайший из философов, почему было нужно, чтобы вас при мне вздернули на виселицу неведомо за какую вину? О мой дорогой анабаптист, лучший из людей, почему было нужно вам утонуть в этой гавани? О Кунигунда, жемчужина среди девушек, почему было нужно, чтобы вам распороли живот?»
Покаявшийся, высеченный розгами, получивший отпущение грехов и благословение, он шел, еле держась на ногах, когда к нему подошла старуха и сказала ему:
– Сын мой, ободритесь, идите за мной.
Глава седьмая. Как старуха заботилась о Кандиде и как он нашел то, что любил
Кандид не ободрился, но пошел за старухой в какой-то ветхий домишко. Она дала ему горшок мази, чтобы натираться, принесла есть и пить и уложила его на маленькую, довольно чистую кровать. Подле кровати лежало новое платье.
– Ешьте, пейте, спите, – сказала она ему, – да сохранит вас Аточская Божья Матерь, святой Антоний Падуанский и святой Иаков Компостельский. Я вернусь завтра.
Кандид, весьма удивленный всем, что он видел, всем, что он выстрадал, и еще более милосердием старухи, хотел поцеловать ей руку.
– Не мою руку надо целовать, – сказала старуха. – Завтра я опять приду. Натритесь хорошенько мазью, ешьте и спите.
Кандид, несмотря на все свои несчастья, поел и уснул. На следующий день старуха приносит завтрак, осматривает ему спину, натирает ее сама другой мазью; потом приносит обед; снова приходит вечером и приносит ужин. На третий день она проделывает то же самое.
– Кто вы? – непрестанно спрашивал ее Кандид. – Почему вы так добры? Чем я могу вас отблагодарить?
Старуха ничего ему не отвечала. Но вот она возвращается однажды вечером и не приносит ужина.
– Идите за мной, – говорит она, – и не произносите ни слова.
Она берет его под руку и идет с ним в деревню за четверть мили от города. Они приходят в уединенный дом, окруженный садом и каналами. Старуха стучит в маленькую дверь. Ей открывают; она ведет Кандида потайною лестницей в раззолоченный кабинет, оставляет его на парчовом диване, закрывает дверь и уходит. Кандиду казалось, что он грезит; вся его жизнь казалась ему страшным сном, а эта минута – сном приятным.
Старуха скоро возвратилась. Она вела, с трудом поддерживая, трепещущую женщину могучего сложения, блистающую драгоценными камнями, покрытую вуалью.
– Снимите с нее покрывало, – сказала старуха Кандиду.
Молодой человек приближается; робкою рукою он снимает покрывало. Какая минута! Какая неожиданность! Ему кажется, будто он видит Кунигунду. Он видит ее на самом деле, это она. Силы оставляют его, он не может произнести ни слова, он падает к ее ногам. Кунигунда падает на диван. Старуха спрыскивает их водой со спиртом. Они приходят в чувство, они начинают говорить друг с другом. Сперва это отрывочные слова, вопросы и ответы, которые перекрещиваются, вздохи, слезы, восклицания. Старуха просит их поменьше шуметь и оставляет одних.
– Как, это вы? – говорил ей Кандид. – Вы живы! Я обрел вас в Португалии! Значит, вы не были обесчещены? Вам не вспороли живот, как уверял меня философ Панглос?
– Все так и было, – сказала прекрасная Кунигунда. – Но не всегда эти несчастные происшествия приводят к смерти.
– Но ваш отец и ваша мать убиты?
– Увы, это верно, – сказала Кунигунда, плача.
– А ваш брат?
– Мой брат тоже убит.
– Но почему вы в Португалии? Как узнали, что я здесь? И по какой странной случайности меня привели в этот дом?
– Я вам все расскажу, – сказала она, – но сначала расскажите мне вы все, что случилось с вами после невинного поцелуя, который вы мне дали, и пинков, которые получили.
Кандид почтительно исполнил ее желание; и, хотя он был смущен, хотя голос у него был слабый и дрожащий, хотя спину у него ломило, но он рассказал простосердечнейшим образом все, что испытал с мгновения их разлуки. Кунигунда возводила глаза к небу и проливала слезы о смерти доброго анабаптиста и Панглоса. Потом вот что она рассказала Кандиду, который глотал каждое ее слово и пожирал ее глазами.
Глава восьмая. История Кунигунды
– Я крепко спала в своей постели, когда небу угодно было наслать болгар на наш прекрасный замок Тундер-тен-Тронк. Они зарезали моего отца и моего брата, а мою мать изрубили в куски. Огромный болгарин, шести футов ростом, видя, что при этом зрелище я потеряла сознание, бросился меня насиловать. Это привело меня в чувство, я кричала, сопротивлялась, кусалась, пыталась выцарапать глаза этому огромному болгарину, не зная, что все, случившееся в замке моего отца, было делом обычным. Изверг пырнул меня ножом в левый бок; след этого удара до сих пор еще заметен.
– Увы! Надеюсь, я увижу его, – сказал простодушный Кандид.
– Вы его увидите, – сказала Кунигунда, – но я продолжаю.
– Продолжайте, – сказал Кандид.
Она снова принялась рассказывать.
– Вошел болгарский капитан. Он увидел, что я вся в крови. Солдат не обратил на него никакого внимания. Капитан пришел в ярость, видя, что этот изверг не проявляет к нему ни малейшего уважения, и убил его на мне. Потом он приказал перевязать мне рану и увел меня к себе в качестве военной добычи. Я стирала ему рубашки, которых у него было немного, и стряпала. Он, надо признаться, находил, что я очень хорошенькая; не буду отрицать, что он был отлично сложен и что кожа у него была белая и нежная; правда, ему не хватало остроумия, не хватало философских знаний; сразу бросалось в глаза, что он воспитан не доктором Панглосом. К концу третьего месяца, прокутивши все деньги и пресытившись мною, он продал меня еврею по имени дом-Иссахар, который ведет торговлю в Голландии и Португалии и страстно любит женщин. Этот еврей очень привязался ко мне, но не мог меня победить: ему я противилась успешнее, чем болгарскому солдату. Один раз благородная особа может быть обесчещена, но ее добродетель только укрепляется от этого. Чтобы приручить меня, еврей поселил меня в этом загородном доме, где мы сейчас находимся. Раньше я думала, что ничего нет на земле прекраснее, чем замок Тундер-тен-Тронк; я ошибалась.
Однажды, во время обедни, меня заметил великий инквизитор. Он долго разглядывал меня, а потом велел сказать мне, что ему надо поговорить со мной о секретных делах. Меня привели к нему во дворец. Я рассказала ему о моем происхождении. Он объяснил мне, как унизительно для особы моего звания принадлежать израильтянину. Дом-Иссахару было предложено уступить меня монсеньору. Дом-Иссахар, придворный банкир и человек с весом, решительно отказался. Инквизитор пригрозил ему аутодафе. Наконец мой напуганный еврей заключил сделку, по которой дом и я перешли в их общее владение: еврею достались понедельники, среды и субботы, а инквизитору – остальные дни недели. Полгода уже соблюдается этот договор. Не обошлось и без ссор; частенько они спорили из-за того, должна ли ночь с субботы на воскресенье принадлежать Ветхому Завету или Новому. Что касается меня, я до настоящего времени отказывала им обоим и думаю, потому-то они оба еще меня любят. Наконец, чтобы утишить ярость землетрясений и заодно напугать Иссахара, господин инквизитор почел за благо совершить торжественное аутодафе. Он оказал мне честь – пригласил туда и меня. Мне отвели отличное место. Между обедней и казнью дамам разносили прохладительные напитки. Признаюсь, я пришла в ужас, видя, как сжигают двух евреев и того славного бискайца, который женился на своей куме; но каково было мое удивление, мой ужас, мое смятение, когда я увидела в санбенито и митре человека, лицо которого напоминало мне Панглоса! Я протирала глаза, я смотрела внимательно, я видела, как его вешают, я упала в обморок. Едва пришла я в себя, как увидела вас, раздетого донага; это зрелище наполнило меня недоумением, трепетом, скорбью, отчаянием. Скажу вам по правде, ваша кожа еще белее и с еще более розовым оттенком, чем кожа моего болгарского капитана, – и это удвоило мои страдания. Я вскрикнула, я хотела сказать: «Остановитесь, варвары!» – но голос мой замер, да и мольбы мои были бы напрасны. Пока вас так жестоко секли, я спрашивала себя, как могло случиться, что милый Кандид и мудрый Панглос очутились в Лиссабоне – один, чтобы получить сто ударов розгами, другой, чтобы окончить жизнь на виселице по приказанию господина инквизитора, влюбленного в меня. Итак, Панглос жестоко обманывал меня, когда говорил, что все в мире к лучшему. Взволнованная, растерянная, то приходя в неистовство, то почти умирая от слабости, я вспоминала убийство моего отца, моей матери, моего брата, насилие гнусного болгарина, удар ножом, который он мне нанес, мое рабство, мою службу в кухарках, моего болгарского капитана, моего мерзкого дом-Иссахара, моего отвратительного инквизитора, повешение доктора Панглоса, заунывное «miserere», под звуки которого вас секли, но более всего поцелуй, который я вам дала за ширмой в тот день, когда видела вас в последний раз. Я возблагодарила Бога, который вернул мне вас после стольких испытаний. Я приказала моей старухе служанке позаботиться о вас и привести сюда, как только это будет возможно. Она отлично выполнила мое поручение. Я испытываю неизъяснимое удовольствие, видя вас, слыша вас, говоря с вами. Вы, должно быть, страшно проголодались, у меня превосходный аппетит, сперва поужинаем.
Вот они оба садятся за стол, а после ужина располагаются на прекрасном диване, о котором уже было сказано выше. Вдруг входит дом-Иссахар, один из хозяев дома. День был субботний. Дом-Иссахар пришел воспользоваться своими правами и выразить свою нежную любовь.
Глава девятая. О том, что случилось с Кунигундой, с Кандидом, с великим инквизитором и с евреем
Этот Иссахар был самый желчный из всех евреев, какие только существовали в Израиле со времен вавилонского пленения.
– Как, – вскричал он, – галилейская собака, мало тебе господина инквизитора? Надо еще, чтобы и с этим разбойником мне пришлось делиться?
Говоря так, он вытаскивает длинный кинжал, который всегда был при нем, и, уверенный, что у его противника нет оружия, бросается на Кандида; но наш доблестный вестфалец получил от старухи вместе с платьем также и отличную шпагу. Хотя он был и кроткого нрава, но тут выхватывает эту шпагу, и вмиг израильтянин падает мертвый на пол к ногам прекрасной Кунигунды.
– Пресвятая Дева! – вскричала она. – Что нам делать? У меня в доме убит человек! Если сюда придут, мы погибли.
– Если бы Панглос не был повешен, – сказал Кандид, – он дал бы нам хороший совет в этой беде, ведь он был великий философ. Но поскольку его нет, посоветуемся со старухой.
Она оказалась очень благоразумною, но только начала высказывать свое мнение, как вдруг отворилась другая маленькая дверь. Был час после полуночи, начало воскресенья. Этот день принадлежал господину инквизитору. Он входит и видит высеченного Кандида со шпагой в руке, мертвеца, распростертого на земле, испуганную Кунигунду и старуху, дающую советы. Вот что происходило в эту минуту в душе Кандида и каково было его решение:
«Если этот святой человек позовет на помощь, меня непременно сожгут; то же, пожалуй, будет и с Кунигундой. Он меня немилосердно высек; он мой соперник; раз я уже начал убивать, нечего и колебаться».
Вывод этот был короток и ясен; не давая инквизитору времени опомниться от удивления, Кандид протыкает его насквозь, так что тот валится рядом с евреем.
– Вот и второй! – сказала Кунигунда. – Не будет нам пощады. Нас отлучат от церкви. Пришел наш последний час. Как это вы, от природы такой кроткий, в две минуты убили еврея и прелата?
– Моя милая, – отвечал Кандид, – когда человек влюблен, ревнив и высечен инквизицией, он себя не помнит.
Тут вмешалась в разговор старуха и сказала:
– В конюшне стоят три андалузских коня, там же хранятся их седла и сбруя. Пусть храбрый Кандид их оседлает. Вы, барышня, собирайте деньги и драгоценности. Хотя у меня только ползада, а все-таки живее сядем на коней и поедем в Кадикс. Погода прекрасная, и очень приятно путешествовать в часы ночной прохлады.
Тотчас Кандид седлает трех лошадей; Кунигунда, старуха и он скачут тридцать миль без отдыха. В то время как они были в дороге, служители святой Германдады пришли в дом. Инквизитора похоронили в прекрасной церкви, Иссахара бросили на свалку.
Кандид, Кунигунда и старуха были уже в маленьком городке Авасена посреди гор Сиерра-Морены; в одном кабачке у них произошел такой разговор.
Глава десятая. Как несчастливо Кандид, Кунигунда и старуха прибыли в Кадикс и как они сели на корабль
– Кто это украл мои деньги и бриллианты? – плача, говорила Кунигунда. – Как мы будем жить? Что будем делать? Где найти инквизиторов и евреев, которые снова дадут мне столько же?
– Увы, – сказала старуха, – я сильно подозреваю преподобного отца кордельера, который ночевал вчера в бадахосской гостинице, где останавливались и мы. Боже меня упаси судить опрометчиво, но он два раза входил в нашу комнату и уехал задолго до нас.
– Увы! – сказал Кандид. – Добрый Панглос мне всегда доказывал, что блага земные принадлежат всем людям и каждый имеет на них равные права. Кордельер, конечно, должен был бы, следуя этому закону, оставить нам что-нибудь на дорогу. Значит, у вас совсем ничего не осталось, моя прелестная Кунигунда?
– Ни единого мараведиса, – сказала она.
– Что же делать? – спросил Кандид.
– Продадим одну лошадь, – сказала старуха. – Хоть у меня и ползада, я усядусь как-нибудь позади барышни, и мы доедем до Кадикса.
В той же самой гостинице остановился приор-бенедиктинец Он купил лошадь за сходную цену. Кандид, Кунигунда и старуха поехали через Лусену, Хилью, Лебриху и добрались наконец до Кадикса. Там снаряжали в это время флот и собирали войско, чтобы проучить преподобных отцов иезуитов в Парагвае, которых обвиняли в том, что они подняли одну из своих орд близ города Сан-Сакраменто против испанского и португальского королей.
Кандид недаром служил у болгар – он показал генералу маленькой армии все болгарские воинские приемы с таким изяществом, ловкостью, проворством, живостью, легкостью, что ему сразу дали командовать ротой пехоты.
И вот он – капитан; он садится на корабль вместе с Кунигундою, старухою, двумя слугами и двумя андалузскими лошадьми, которые принадлежали великому инквизитору Португалии.
Во время этого переезда они много рассуждали о философии бедного Панглоса.
– Мы едем в Новый Свет, – говорил Кандид, – и в нем-то, без сомнения, все хорошо; ведь невозможно не посетовать на телесные и душевные страдания, которые приходится претерпевать в нашей части света.
– Я люблю вас всем сердцем, – сказала Кунигунда, – но моя душа истомлена тем, что я видела, тем, что испытала.
– Все будет хорошо, – возразил Кандид. – Уже и море этого нового мира лучше морей нашей Европы; оно спокойнее, и ветры постояннее. Конечно, Новый Свет – самый лучший из возможных миров.
– Дай-то бог, – сказала Кунигунда, – но я была так несчастна в нашем прежнем мире, что мое сердце почти закрылось для надежды.
– Вы жалуетесь, – сказала ей старуха. – Увы! Не испытали вы таких несчастий, как я.
Кунигунда едва удержалась от смеха, таким забавным показалось ей притязание этой доброй женщины на большие несчастья, чем те, которые претерпела она.
– Увы, – сказала она старухе, – милая моя, если вы по меньшей мере не были изнасилованы двумя болгарами, если не получили двух ударов ножом в живот, если не были разрушены два ваших замка, если не были зарезаны на ваших глазах две матери и два отца, если вы не видели, как двух ваших любовников высекли во время аутодафе, то я не вижу, как вы можете заноситься передо мною. Прибавьте, что я родилась баронессой в семьдесят втором поколении, а служила кухаркой.
– Барышня, – отвечала старуха, – вы не знаете моего происхождения, а если бы я вам показала мой зад, вы бы так не говорили и переменили бы ваше мнение.
Эта речь до чрезвычайности возбудила любопытство Кунигунды и Кандида. Старуха рассказала им следующее.
Глава одиннадцатая. История старухи
– Не всегда у меня были глаза с такими красными веками, нос не всегда сходился с подбородком, и не всегда я была служанкой. Я дочь папы Урбана Десятого и княгини Палестрины. До четырнадцати лет я воспитывалась в таком дворце, которому замок любого из ваших немецких баронов не годился бы и в конюшни. Каждое мое платье стоило больше, чем вся роскошь Вестфалии. Красивая, грациозная, богато одаренная от природы, я росла, окруженная удовольствиями, поклонением, честолюбивыми чаяниями; уже я внушала любовь, моя грудь развивалась, и какая грудь! Белая, крепкая, совершенная по форме, как у Венеры Медицейской! А какие глаза! Какие ресницы! Какие черные брови! Каким огнем блистали мои взоры, – по словам наших поэтов, они затмевали сверкание звезд. Женщины, которые меня одевали и раздевали, впадали в экстаз, разглядывая меня спереди и сзади, и все мужчины хотели бы быть на их месте.
Я была обручена с владетельным князем Масса-Карара. Какой вельможа! Такой же прекрасный, как я, мягкого нрава, исполненный приятности, блистающий умом и пылающий любовью. Я любила его, как любят в первый раз, с обожанием и самозабвением. Все было готово к свадьбе; начались дни торжеств, неслыханно великолепных, – празднества, конные состязания, опера-буфф, беспрерывные увеселения; со всех концов Италии я получала сонеты, из которых ни один не был сколько-нибудь сносным. Уже близился миг моего счастья, когда одна старая маркиза, которая прежде была любовницей князя, пригласила его на чашку шоколада; менее чем через два часа он умер в страшных судорогах. Но не то еще ждало меня впереди. Моя мать, в отчаянии, хотя и не сравнимом с моим, захотела хоть на некоторое время оставить столь гибельные места. У нее было прекрасное имение близ Гаэты; мы сели на галеру, разукрашенную, как алтарь святого Петра в Риме. Но вот корсар из Сале настигает нас и берет нашу галеру на абордаж. Наши солдаты защищаются точь-в-точь как папские солдаты: они все падают на колени, бросают оружие и просят у корсара отпущение грехов in articulo mortis.
Их тотчас же раздели догола, как обезьян, так же как и мою мать, и женщин из нашей свиты, и меня. Удивительно, с какой ловкостью эти господа умеют раздевать! Но более всего поразило меня то, что они всем нам засовывали пальцы в такие места, куда мы, женщины, ставим только клистир. Эта церемония показалась мне очень странной: ведь всему дивишься, пока не побываешь за границей. Вскоре я поняла, что это делается для того, чтобы узнать, не спрятали ли мы там бриллианты; это обычай, принятый с незапамятных времен всеми просвещенными нациями, которые ведут морскую торговлю. Я узнала, что и благочестивые мальтийские рыцари всегда поступали так же, когда забирали в плен турок и турчанок; это закон международного права, который никто никогда не оспаривал.
Не стану распространяться о том, сколь тяжело для юной и знатной девицы вдруг превратиться в невольницу, которую вместе с матерью увозят в Марокко; вам должно быть понятно, что мы перенесли на корабле корсара. Моя мать была еще очень красива; дамы нашей свиты, даже наши служанки, обладали большими прелестями, чем все африканские женщины, вместе взятые. Что касается меня, я была восхитительна – сама красота, само очарование, и к тому же я была девственницей; недолго я оставалась ею; цветок, который сберегался для прекрасного князя Масса-Карара, был похищен капитаном корсаров. Этот отвратительный негр еще воображал, будто оказывает мне большую честь. Что говорить, княгиня Палестрина и я отличались, должно быть, необычайной выносливостью, иначе не выдержали бы всего, что пришлось нам испытать до прибытия в Марокко. Но довольно об этом; это дела столь обычные, что не стоит на них останавливаться.
Когда мы прибыли в Марокко, там текли реки крови. У каждого из пятидесяти сыновей императора Малик-Измаила были свои сторонники; это и явилось причиной пятидесяти гражданских войн черных против черных, черных против коричневых, коричневых против коричневых, мулатов против мулатов – беспрерывная резня на всем пространстве империи.
Не успели мы высадиться, как на нас напали черные из партии, враждовавшей с партией моего корсара, и стали отнимать у него добычу. После бриллиантов и золота всего драгоценнее были мы. Я стала свидетельницей такой битвы, какой не увидишь под небесами вашей Европы. У северных народов не такая горячая кровь, ими не владеет та бешеная страсть к женщинам, которая обычна в Африке. Можно подумать, что у европейцев молоко в жилах, тогда как у жителей Атласских гор и соседних стран не кровь, а купорос, огонь. Чтобы решить, кому мы достанемся, эти люди дрались с неистовством африканских львов, тигров и змей. Мавр схватил мою мать за правую руку, помощник моего капитана удерживал ее за левую; мавританский солдат тянул ее за одну ногу, один из наших пиратов – за другую. Почти на каждую из наших девушек приходилось в эту минуту по четыре воина. Мой капитан прикрыл меня собою; он размахивал ятаганом и убивал всякого, кто осмеливался противиться его ярости. В конце концов все наши итальянки, моя мать в том числе, были растерзаны, изрублены, перебиты чудовищами, которые их друг у друга оспаривали. Пленники и те, которые их пленили, – солдаты, матросы, черные, коричневые, белые, мулаты и, наконец, мой капитан – все были убиты; я лежала полумертвая под этой грудой мертвецов. Подобные сцены происходили, как всем известно, на пространстве более трехсот лье, но при этом никто не забывал пять раз в день помолиться, согласно установлению Магомета.
С большим трудом выбралась я из-под окровавленных трупов и дотащилась до большого померанцевого дерева, которое росло неподалеку, на берегу ручья. Я свалилась там от усталости, страха, ужаса, отчаяния и голода. Вскоре изнеможение мое перешло в сон, который скорее был обмороком, нежели отдыхом.
Еще я была в этом состоянии слабости и бесчувственности, между жизнью и смертью, когда почувствовала, что что-то на меня давит, что-то движется на моем теле. Я открыла глаза и увидела белого человека с добродушною физиономией, который, вздыхая, бормотал сквозь зубы: «Ма che sciagura d’essere senza cogl»!
Глава двенадцатая. Продолжение злоключений старухи
– Удивленная и обрадованная тем, что слышу язык моего отечества, и не менее пораженная словами этого человека, я ответила ему, что бывают большие несчастья, нежели то, на которое он жаловался; я рассказала ему в кратких словах о перенесенных мною ужасах и снова лишилась чувств. Он отнес меня в соседний дом, уложил в постель, накормил, ухаживал за мной, утешал меня, ласкал, говорил, что не видел женщины прекраснее и что никогда еще так не сожалел о том, чего никто не мог ему возвратить.
– Я родился в Неаполе, – сказал он мне. – Там оскопляют каждый год две-три тысячи детей; одни из них умирают, другие приобретают голос, красивее женского, третьи даже становятся у кормила власти. Мне сделали эту операцию превосходно, я стал певцом в капелле княгини Палестрины.
– Моей матери! – воскликнула я.
– Вашей матери? – воскликнул он, плача. – Значит, вы та княжна, которую я воспитывал до шести лет и которая уже тогда обещала стать красавицей?
– Это я; моя мать лежит в четырехстах шагах отсюда, изрубленная в куски, под грудой трупов…
Я рассказала ему все, что случилось со мной; он мне тоже поведал свои приключения. Я узнала, что он был послан к марокканскому королю одной христианской державой, дабы заключить с этим монархом договор, согласно которому ему доставляли бы порох, пушки и корабли для уничтожения торговли других христиан.
– Моя миссия исполнена, – сказал этот честный евнух, – я сяду на корабль в Сеуте и отвезу вас в Италию. Ма che sciagura d’essere senza cogl!
Я поблагодарила его со слезами умиления, но, вместо того чтобы отвезти в Италию, он отправил меня в Алжир и продал бею этого края. Едва бей успел меня купить, как чума, обошедшая Африку, Азию и Европу, со всей яростью разразилась в Алжире. Вы видели землетрясение, но, барышня, вы никогда не видели чумы.
– Никогда, – подтвердила баронесса.
– Если бы вы видели ее, – сказала старуха, – вы признали бы, что это не чета какому-то землетрясению. Чума часто посещает Африку. Я заболела ею. Представьте себе, каково это для дочери папы, пятнадцати лет от роду, – в течение трех месяцев испытать бедность, рабство, почти ежедневно подвергаться насилию, увидеть свою мать изрубленной в куски, пережить голод, войну и умереть от чумы в Алжире! Впрочем, я-то выжила, но и мой евнух, и бей, и почти весь алжирский сераль вымерли.
Когда свирепость этой ужасной немочи поутихла, невольниц бея продали. Я стала собственностью купца, который отвез меня в Тунис и там продал другому купцу, который перепродал меня в Триполи; из Триполи я была продана в Александрию, из Александрии в Смирну, из Смирны в Константинополь. Я досталась, наконец, янычарскому аге, который вскоре был послан защищать Азов против осаждавших его русских.
Ага, который любил радости жизни, взял с собою весь свой сераль; он поместил нас в маленькой крепости на Меотийском болоте, где мы находились под стражей двух черных евнухов и двадцати солдат. Русских убили очень много, но они сторицей отплатили за это. Азов был предан огню и мечу; не щадили ни женщин, ни детей, ни стариков; держалась только наша маленькая крепость; неприятель решил взять нас измором. Двадцать янычар поклялись не сдаваться. Муки голода довели их до того, что, не желая нарушать клятву, они принуждены были съесть двух евнухов. Наконец через несколько дней они решили взяться за женщин. С нами был очень благочестивый и сострадательный имам, который произнес прекрасную проповедь, убеждая их не убивать нас.
– Отрежьте, – сказал он, – только по половине зада у каждой из этих дам: у вас будет отличное жаркое. Если положение не изменится, то через несколько дней вы сможете пополнить ваши запасы; небо будет милостиво к вам за столь человеколюбивый поступок и придет к вам на помощь.
Он был очень красноречив; он убедил их; они проделали над нами эту ужасную операцию; имам приложил к нашим ранам тот бальзам, который применяют, когда над детьми производят обряд обрезания; мы все были при смерти.
Едва янычары кончили свой обед, которым мы их снабдили, как явились русские на плоскодонных лодках; ни один янычар не спасся. Русские не обратили никакого внимания на положение, в котором мы находились. Впрочем, везде есть французские хирурги; один из них, очень искусный, заботливо занялся нами и вылечил нас. Я никогда не забуду, что, когда мои раны зажили, он объяснился мне в любви. Правда, он всем нам объяснился в любви, чтобы нас утешить; при этом он уверял нас, что мы не исключение, что подобные случаи уже происходили иногда при осадах и что таков закон войны.
Как только я и мои подруги смогли ходить, нас отправили в Москву; я досталась одному боярину, у которого работала садовницей и ежедневно получала до двадцати ударов кнутом; но через два года этот боярин сам был колесован вместе с тридцатью другими из-за какой-то придворной смуты. Я воспользовалась этим случаем и убежала; я прошла всю Россию; долгое время была служанкой в кабачке в Риге, потом в Ростоке, в Веймаре, в Лейпциге, в Касселе, в Утрехте, в Лейдене, в Гааге, в Роттердаме; я состарилась в нищете и позоре, имея только половину зада, всегда вспоминая, что я дочь папы; сотни раз я хотела покончить с собой, но я все еще люблю жизнь. Эта нелепая слабость, может быть, один из самых роковых наших недостатков: ведь ничего не может быть глупее, чем желание беспрерывно нести ношу, которую хочется сбросить на землю; быть в ужасе от своего существования и влачить его; словом, ласкать пожирающую нас змею, пока она не изгложет нашего сердца.
Я видела в странах, где судьба заставляла меня скитаться, и в кабачках, где я служила, несчетное число людей, которым была тягостна их жизнь, но всего двенадцать из них добровольно положили конец своим бедствиям – трое негров, четверо англичан, четверо женевцев и один немецкий профессор по имени Робек. Кончила я тем, что поступила в услужение к еврею дом-Иссахару; он приставил меня к вам, моя прелестная барышня, я привязалась к вам, и ваши приключения стали занимать меня больше, нежели мои собственные. Я никогда не начала бы рассказывать вам о своих несчастьях, если бы вы меня не задели за живое и если бы не было обычая рассказывать на корабле разные истории, чтобы скоротать время. Да, барышня, у меня немалый опыт, я знаю свет; доставьте себе удовольствие, расспросите пассажиров, пусть каждый расскажет вам свою историю; и если найдется из них хоть один, который не проклинал бы частенько свою жизнь, который не говорил бы самому себе, что он несчастнейший из людей, тогда утопите меня в море.
Глава тринадцатая. Как Кандид был принужден разлучиться с Кунигундой и со старухой
Прекрасная Кунигунда, выслушав историю старухи, осыпала ее всеми любезностями, какие приличествуют особе столь высокого происхождения и достоинства. Она согласилась с ее предложением и убедила всех пассажиров рассказать ей поочередно свои приключения. И тогда Кандид и Кунигунда увидели, что старуха была права.
– Очень жаль, – говорил Кандид, – что мудрый Панглос, вопреки обычаю, был повешен во время аутодафе; он изрек бы нам удивительные слова о физическом и нравственном зле, которые царят на земле и на море, и у меня хватило бы смелости почтительно сделать ему несколько возражений.
А пока каждый рассказывал свою историю, корабль плыл все дальше, и вот они уже в Буэнос-Айресе. Кунигунда, капитан Кандид и старуха пошли к губернатору дону Фернандо д’Ибараа-а-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса. Этот вельможа отличался необыкновенной надменностью, как и подобает человеку, носящему столько имен. Он говорил с людьми так высокомерно, так задирал нос, так безжалостно повышал голос, принимал такой внушительный тон и такую горделивую осанку, что у всякого, кто имел с ним дело, возникало сильнейшее искушение поколотить его. Женщин он любил неистово. Кунигунда ему показалась прекраснее всех, когда-либо им виденных. Первым делом он спросил, не жена ли она капитана. Тон, которым был задан этот вопрос, встревожил Кандида. Он не осмелился сказать, что она его жена, потому что Кунигунда ею не была, но и назвать ее сестрой он тем более не смел; хотя эта невинная ложь некогда была очень в ходу у древних, да и в наше время может быть полезною, но его душа была слишком чиста, чтобы изменить истине.
– Девица Кунигунда, – сказал он, – согласилась оказать мне честь выйти за меня, и мы умоляем ваше превосходительство дать нам на это ваше благосклонное разрешение.
Дон Фернандо д’Ибараа-и-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса горько улыбнулся, шевельнув усами, и приказал капитану Кандиду произвести смотр своей роте. Кандид повиновался; губернатор остался с Кунигундою… Он открыл ей свою страсть и объявил, что завтра женится на ней в церкви или как-нибудь иначе, до того он очарован ее прелестями.
Кунигунда попросила у него четверть часа, чтобы подумать, посоветоваться со старухою и на что-то решиться.
Старуха сказала Кунигунде:
– Барышня, у вас семьдесят два поколения предков и ни гроша за душой. Ничто не препятствует вам стать женою самого влиятельного человека во всей Южной Америке, у которого к тому же такие великолепные усы. С какой стати вам хранить верность, невзирая на все превратности судьбы? Вы были изнасилованы болгарами; еврей и инквизитор пользовались вашими милостями. Несчастья дают людям известные права. Признаюсь, будь я на вашем месте, я не задумалась бы выйти за губернатора и помогла бы капитану Кандиду сделать карьеру.
Пока старуха говорила, выказывая благоразумие, даруемое годами и опытом, в гавань вошел маленький корабль; на нем были алькальд и альгвасилы, и вот что случилось дальше.
Старуха верно угадала, что это нечистый на руку кордельер украл деньги и драгоценности Кунигунды в городе Бадахосе, куда она поспешно бежала с Кандидом. Этот монах захотел продать несколько камней ювелиру. Купец признал в них собственность великого инквизитора. Кордельер, перед тем как его повесили, признался, что он их украл, описал тех, кого обворовал, и указал, куда они поехали. О бегстве Кунигунды и Кандида было уже известно. Их проследили до Кадикса; затем послали, не теряя времени, корабль в погоню за ними. И вот корабль был уже в гавани Буэнос-Айреса. Распространился слух, что алькальд скоро сойдет на берег и что он ищет убийц великого инквизитора. Благоразумная старуха вмиг смекнула, что делать.
– Вы не сможете бежать, – сказала она Кунигунде, – да вам и нечего бояться: не вы убили его преосвященство; кроме того, губернатор вас любит и не позволит, чтобы с вами дурно обошлись. Оставайтесь.
Она поспешно идет к Кандиду.
– Бегите, – говорит она ему, – или через час вы будете сожжены.
Нельзя было терять ни минуты, но как расстаться с Кунигундою и куда укрыться?
Глава четырнадцатая. Как были приняты Кандид и Какамбо парагвайскими иезуитами
Кандид вывез из Кадикса одного из тех слуг, каких множество в Испании и ее колониях. В жилах его была едва четверть испанской крови; его отец был метис из Тукумана; сам он побывал и певчим в церковном хоре, и лакеем. Его звали Какамбо, и он очень любил своего хозяина, потому что его хозяин был очень добрый человек. Он проворно оседлал двух андалузских коней.
– Едемте, господин, последуем совету старухи, бежим без оглядки.
Кандид залился слезами.
– О моя дорогая Кунигунда! Приходится покинуть вас как раз в ту минуту, когда губернатор собирается устроить нашу свадьбу. Кунигунда, заброшенная так далеко от родины, что с вами станется?
– Как-нибудь да устроится, – ответил Какамбо. – Женщина нигде не пропадет. Господь о ней заботится. Бежим.
– Куда ты поведешь меня? Куда мы направимся? Как обойдемся без Кунигунды? – говорил Кандид.
– Клянусь святым Иаковом Компостельским, – сказал Какамбо, – вы собирались воевать против иезуитов, а теперь будете воевать вместе с ними; я неплохо знаю дорогу и проведу вас в их государство; они будут рады заполучить капитана, который прошел военную выучку у болгар; вы сделаете блестящую карьеру. Не нашли счастья в одном месте, ищите в другом. К тому же, что может быть приятнее, чем видеть и делать что-то новое!
– Ты, значит, уже бывал в Парагвае? – спросил Кандид.
– А как же! – сказал Какамбо. – Я был сторожем в Асунсионской коллегии и знаю государство de los padres, как улицы Кадикса. Удивительное у них государство! Оно более трехсот миль в диаметре; разделено на тридцать провинций. Los padres владеют там всем, а народ ничем; не государство, а образец разума и справедливости. Что касается меня, то я в восторге от los padres: они здесь ведут войну против испанского и португальского королей, а в Европе их же исповедуют; здесь убивают испанцев, а в Мадриде им же даруют место в раю. Как тут не восхищаться! Вот увидите, вы будете там счастливейшим из людей. Как обрадуются los padres, когда у них появится капитан, знающий болгарскую службу!
Когда они подъехали к первой заставе, Какамбо сказал подошедшему часовому, что капитан желает переговорить с комендантом. Пошли известить караульного начальника. Парагвайский офицер проворно побежал к коменданту и доложил о вновь прибывших. Сначала Кандида и Какамбо обезоружили, потом отобрали у них андалузских коней. Двух иностранцев провели между двумя шеренгами солдат; комендант ждал их; на нем была трехрогая шляпа, подвязанная ряса, шпага на боку, в руке эспонтон. Он подал знак; тотчас же двадцать пять солдат окружают наших путешественников. Сержант говорит им, что надо подождать, что комендант не может вести с ними переговоры, что преподобный отец провинциал запрещает говорить с испанцами иначе, как только в его присутствии, и не позволяет им оставаться более трех часов в стране.
– А где же преподобный отец провинциал? – спросил Какамбо.
– Он принимает парад после обедни, – ответил сержант, – и вы сможете поцеловать его шпоры только через три часа.
– Но господин капитан умирает от голода, да и я тоже, – сказал Какамбо. – Он вовсе не испанец, он немец; нельзя ли нам позавтракать до прибытия его преподобия?
Сержант тотчас же передал эти слова коменданту.
– Слава богу! – воскликнул этот сеньор. – Если он немец, я имею право беседовать с ним; пусть его отведут в мой шалаш.
Кандида немедленно отвели в беседку из зелени, украшенную красивыми колоннами золотисто-зеленого мрамора и вольерами, в которых летали попугаи, колибри и все самые редкостные птицы. В золотых чашах был приготовлен превосходный завтрак; когда парагвайцы сели посреди поля, на солнцепеке, есть маис из деревянных чашек, преподобный отец комендант вошел в беседку.
Он был молод и очень красив – полный, белолицый, румяный, с высоко поднятыми бровями, с быстрым взглядом, с розовыми ушами, с алыми губами, с гордым видом, – но гордость эта была не испанского или иезуитского образца. Кандиду и Какамбо вернули отобранное у них оружие, так же как и андалузских коней. Какамбо задал им овса у беседки и не спускал с них глаз, опасаясь неожиданностей. Кандид сначала поцеловал край одежды коменданта, потом они сели за стол.
– Итак, вы – немец? – спросил иезуит по-немецки.
– Да, преподобный отец, – сказал Кандид.
Оба, произнося эти слова, смотрели друг на друга с чрезвычайным удивлением и волнением, которого не могли скрыть.
– Вы из какой части Германии? – спросил иезуит.
– Из грязной Вестфалии, – сказал Кандид. – Я родился в замке Тундер-тен-Тронк.
– О небо! Возможно ли? – воскликнул комендант.
– Какое чудо! – воскликнул Кандид.
– Это вы? – спросил комендант.
– Это невероятно! – сказал Кандид.
Они бросаются один к другому, обнимаются, проливая ручьи слез.
– Как! Это вы, преподобный отец? Вы, брат Кунигунды! Вы, убитый болгарами! Вы, сын господина барона! Вы, парагвайский иезуит! Надо признать, что этот мир удивительно устроен. О Панглос, Панглос! Как бы вы были рады, если бы не были повешены.
Комендант велел уйти неграм-невольникам и парагвайцам, которые подавали питье в кубках из горного хрусталя. Он тысячу раз возблагодарил бога и святого Игнатия; он сжимал Кандида в объятиях; их лица были орошены слезами.
– Вы будете еще более удивлены и растроганы, – сказал Кандид, – когда услышите, что ваша сестра, которая, как вы думаете, зарезана, госпожа Кунигунда, благополучно здравствует.
– Где?
– Неподалеку от вас, у губернатора в Буэнос-Айресе; а я прибыл в Новый Свет, чтобы воевать с вами.
Все, что они рассказывали друг другу в течение этой долгой беседы, несказанно дивило их. Их души говорили их устами, внимали их ушами, светились у них в глазах. Так как они были немцы, то, в ожидании преподобного отца провинциала, они не спешили выйти из-за стола; и вот что рассказал комендант своему дорогому Кандиду.
Глава пятнадцатая. Как Кандид убил брата своей дорогой Кунигунды
– Всю жизнь я буду помнить ужасный день, когда при мне убили моих отца и мать и обесчестили сестру. После ухода болгар мою обожаемую сестру так нигде и не нашли; мать, отца, меня, двух служанок и трех маленьких зарезанных мальчиков положили на тележку и отправили для погребения в иезуитскую часовню, в двух милях от замка моих предков. Иезуит окропил нас святой водою; она была страшно солона; несколько капель попало мне в глаза; патер заметил, что веки мои дрогнули; он положил руку на мое сердце и почувствовал, что оно бьется; меня привели в сознание, и через три недели я выздоровел. Вы знаете, мой дорогой Кандид, как я был красив; я сделался еще красивее; поэтому преподобный отец Круст, тамошний настоятель, воспылал ко мне самой нежной дружбой; он сделал меня послушником, и немного спустя я был послан в Рим. Отцу генералу нужен был новый набор молодых иезуитов-немцев. Правители Парагвая не желали испанских иезуитов, они предпочитали иностранных, надеясь, что те будут покладистее. Преподобный отец генерал рассудил, что я подхожу для работы на этом винограднике. Нас отправилось трое: поляк, тиролец и я. По приезде я был удостоен сана иподьякона и чина лейтенанта; теперь я полковник и священник. Мы мужественно встретим войско испанского короля. Ручаюсь, что они будут разбиты и отлучены. Провидение посылает вас сюда, чтобы нам помочь. Но правда ли это, что моя дорогая сестра Кунигунда находится по соседству, у губернатора Буэнос-Айреса?
Кандид клятвенно заверил его, что так оно и есть. Они оба опять расплакались. Барон без конца обнимал Кандида; он называл его своим братом, своим спасителем.
– Ах, может быть, – сказал он ему, – мы вместе с вами, мой дорогой Кандид, войдем победителями в город и освободим мою сестру Кунигунду.
– Это предел моих желаний, – сказал Кандид, – потому что я надеялся и надеюсь жениться на ней.
– Вы нахал! – отвечал барон. – Как у вас хватает бесстыдства мечтать о браке с моей сестрой, которая насчитывает семьдесят два поколения предков? И вы еще имеете наглость рассказывать мне о столь дерзком плане!
Кандид, ошеломленный этой речью, отвечал ему:
– Преподобный отец, все поколения в мире ничего тут поделать не смогут; я вырвал вашу сестру из рук еврея и инквизитора, она многим мне обязана и хочет вступить со мною в брак. Учитель Панглос всегда говорил мне, что люди равны, и, конечно, я женюсь на ней.
– Это мы посмотрим, негодяй! – сказал иезуит барон Тундер-тен-Тронк и ударил Кандида шпагою плашмя по лицу. Кандид мигом выхватывает свою шпагу и погружает ее до рукоятки в живот барона-иезуита; но, вытащив ее оттуда, всю покрытую кровью, он принялся плакать.
– О боже мой! – сказал он. – Я убил моего прежнего господина, моего друга, моего брата. Я добрейший человек на свете и тем не менее уже убил троих; из этих троих – двое священники.
Тут прибежал Какамбо, стоявший на страже у дверей беседки.
– Нам остается дорого продать свою жизнь, – сказал ему его господин. – Конечно, в беседку сейчас войдут. Надо умереть с оружием в руках.
Какамбо, который побывал в разных переделках, нисколько не растерялся; он схватил иезуитскую рясу барона, надел ее на Кандида, дал ему шляпу умершего и подсадил на лошадь. Все это было сделано во мгновение ока.
– Живее, сударь, все примут вас за иезуита, который едет с приказами, и мы переправимся через границу прежде, чем за нами погонятся.
С этими словами он помчался, крича по-испански:
– Дорогу, дорогу преподобному отцу полковнику!
Глава шестнадцатая. Что произошло у двух путешественников с двумя девушками, двумя обезьянами, дикарями, зовущимися орельонами
Кандид и его слуга уже были по ту сторону границы, а в лагере еще никто не знал о смерти немецкого иезуита. Предусмотрительный Какамбо позаботился о том, чтобы наполнить корзину хлебом, шоколадом, ветчиной, фруктами и сосудами с вином. На своих андалузских конях они углубились в неизвестную страну, но не обнаружили там ни одной дороги. Наконец прекрасный луг, прорезанный ручейками, представился им. Наши путники пустили лошадей на траву. Какамбо предложил своему господину поесть и показал ему в этом пример.
– Как ты хочешь, – сказал Кандид, – чтобы я ел ветчину, когда я убил сына моего господина барона и к тому же чувствую, что осужден больше никогда не видеть прекрасной Кунигунды? Зачем длить мои несчастные дни, если мне придется влачить их в разлуке с нею, в угрызениях совести и в отчаянии? И что скажет «Вестник Треву»?
Так говорил Кандид, отправляя в рот кусок за куском. Солнце садилось. Издалека до путников донеслись женские крики. Они не могли разобрать, были то крики скорби или радости, но оба стремительно вскочили, полные беспокойства и тревоги, всегда порождаемых в нас незнакомой местностью. Оказалось, что это вскрикивали две совершенно голые девушки, которые стремительно бежали по обочине луга, меж тем как две обезьяны, преследуя их, кусали их за ягодицы. Кандиду стало жаль девушек; у болгар он научился метко стрелять и мог сбить орешек с куста, не задев ни единого листка. Он хватает свое испанское двуствольное ружье, стреляет и убивает обезьян.
– Слава богу, дорогой Какамбо, я избавил от великой опасности этих бедняжек; если я и согрешил, убив инквизитора и иезуита, то теперь загладил свой грех – спас жизнь двум девушкам. Они, может статься, знатные девицы, и тогда мое деяние принесет нам большую пользу в этой стране.
Он хотел сказать еще что-то, но слова замерли у него на губах, когда он увидел, что девушки нежно обнимают обезьян, проливают слезы над их телами и наполняют окрестность горестными жалобами.
– Вот не ожидал, что у них такая добрая душа, – обратился он наконец к Какамбо.
Но тот возразил ему:
– Славное вы сделали дело, сударь, – вы убили любовников этих девиц.
– Их любовников! Возможно ли это? Ты смеешься надо мной, Какамбо; с чего ты это взял?
– Мой дорогой господин, – отвечал Какамбо, – вас постоянно все удивляет; почему вам кажется странным, что в некоторых странах обезьяны пользуются благосклонностью женщин? Обезьяна – четверть мужчины, как я – четверть испанца.
– Увы, – отвечал Кандид, – я вспоминаю, что слышал от Панглоса, будто во время оно подобные случаи бывали. Он рассказывал, что так появились на свет египаны, фавны, сатиры, которых собственными глазами видели иные из великих людей древности; но я считал это баснями.
– Теперь вы убедились, – сказал Какамбо, – что это правда. Этим, как видите, занимаются особы, даже не получившие должного воспитания; боюсь только, как бы эти дамы не наделали нам хлопот.
Это основательное соображение побудило Кандида оставить луг и углубиться в лес. Там он поужинал с Какамбо; и оба они, проклиная португальского инквизитора, буэнос-айресского губернатора и барона, уснули на ложе из мха. Проснувшись, они почувствовали, что не могут пошевелиться; дело в том, что девицы донесли на них местным жителям, орельонам, и те ночью связали наших путников веревками из древесной коры. Кандид и Какамбо были окружены полсотней орельонов, совершенно голых, вооруженных стрелами, палицами и каменными топорами; одни кипятили воду в большом котле, другие приготавливали вертелы, и все кричали:
– Это иезуит, это иезуит! Отомстим и заодно славно пообедаем. Съедим иезуита, съедим иезуита!
– Говорил я вам, мой дорогой господин, – уныло сказал Какамбо, – что эти девушки сыграют с нами скверную шутку!
Кандид, заметив котлы и вертелы, вскричал:
– Нас, наверное, изжарят или сварят. Ах, что сказал бы учитель Панглос, если бы увидел, какова природа в естественном своем виде! Все к лучшему, пускай так, но, право, очень жестокий удел – потерять Кунигунду и попасть на вертел к орельонам.
Какамбо никогда не терял головы.
– Не отчаивайтесь, – сказал он опечаленному Кандиду, – я немного понимаю язык этого народа и поговорю с ними.
– Не забудьте, – сказал Кандид, – внушить им, что варить людей – бесчеловечно и совсем не по-христиански.
– Господа, – сказал Какамбо, – вы, конечно, рассчитываете съесть сегодня иезуита; это очень хорошо; нет ничего справедливее, чем так поступать со своими врагами. В самом деле, естественное право учит нас убивать наших ближних, и этот обычай распространен по всей земле. Мы не пользуемся правом их съедать лишь потому, что у нас довольно другой пищи; но у вас нет таких запасов. Без сомнения, лучше съесть врага, чем отдать воронам и воронам плоды своей победы. Но, господа, не хотите же вы съесть ваших друзей. Вы собираетесь зажарить на вертеле иезуита, но ведь перед вами ваш защитник, враг ваших врагов, и из него-то вы предполагаете сделать жаркое! Что касается меня, я родился в вашей стране; господин, которого вы видите, мой хозяин и вовсе не иезуит; он только что убил иезуита и носит его шкуру: отсюда ваша ошибка. Можете проверить мои слова: возьмите эту рясу, отнесите ее на границу государства log padres и справьтесь, убил ли мой господин иезуитского офицера; это не займет у вас много времени, и, если окажется, что я солгал, вы нас съедите. Но если я сказал правду, вы достаточно знаете принципы общественного права, обычаи и законы и помилуете нас.
Орельоны нашли, что его речь разумна; они отправили двух старейшин, чтобы те поскорее разузнали истину. Посланцы исполнили их поручение весьма толково и вскоре возвратились с добрыми вестями. Орельоны развязали пленников, стали с ними необычайно учтивы, предложили им девушек, угостили их лакомствами и прохладительными напитками и проводили до границы своего государства, весело крича:
– Он не иезуит, он не иезуит!
Кандид не переставал удивляться причине своего избавления.
– Какой народ, – говорил он, – какие люди, какие нравы! Если бы я не имел счастья проткнуть шпагой брата Кунигунды, я был бы съеден без всякой пощады. Но оказалось, что природа сама по себе вовсе не плоха, так как эти простые люди, вместо того чтобы меня съесть, оказали мне тысячу любезностей, едва лишь узнали, что я не иезуит.
Глава семнадцатая. Прибытие Кандида и его слуги в страну Эльдорадо, и что они там увидели
Когда они были уже за пределами земли орельонов, Какамбо сказал Кандиду:
– Видите, это полушарие ничуть не лучше нашего; послушайтесь меня, вернемся поскорее в Европу.
– Как нам вернуться туда, – сказал Кандид, – и куда? На моей родине болгары и авары режут всех подряд, в Португалии меня сожгут, а здесь мы ежеминутно рискуем попасть на вертел. Но как решиться оставить края, где живет Кунигунда?
– Поедемте через Кайенну, – сказал Какамбо, – там мы найдем французов, которые бродят по всему свету; быть может, они нам помогут. Должен же Господь сжалиться над нами.
Нелегко было добраться до Кайенны. Положим, они понимали, в каком направлении надо ехать; но горы, реки, пропасти, разбойники, дикари – повсюду их ждали устрашающие препятствия. Лошади пали от усталости; провизия была съедена; целый месяц они питались дикими плодами. Наконец они достигли маленькой речки, окаймленной кокосовыми пальмами, которые поддержали их жизнь и надежды.
Какамбо, который всегда давал такие же хорошие советы, как и старуха, сказал Кандиду:
– Мы не в силах больше идти, мы довольно отшагали; я вижу пустой челнок на реке, наполним его кокосовыми орехами, сядем в него и поплывем по течению. Река всегда ведет к какому-нибудь обитаемому месту. Если мы не найдем ничего приятного, то, по крайней мере, отыщем что-нибудь новое.
– Едем, – сказал Кандид, – и вручим себя Провидению.
Они проплыли несколько миль меж берегов, то цветущих, то пустынных, то пологих, то крутых. Река становилась все шире; наконец она потерялась под сводом страшных скал, вздымавшихся до самого неба. Наши путешественники решились, вверив себя волнам, пуститься под скалистый свод. Река, стесненная в этом месте, понесла их с ужасающим шумом и быстротой. Через сутки они вновь увидели дневной свет, но их лодка разбилась о подводные камни; целую милю пришлось им перебираться со скалы на скалу; наконец перед ними открылась огромная равнина, окруженная неприступными горами. Земля была возделана так, чтобы радовать глаз и вместе с тем приносить плоды; все полезное сочеталось с приятным; дороги были заполнены, вернее, украшены изящными экипажами из какого-то блестящего материала; в них сидели мужчины и женщины редкостной красоты; большие красные бараны влекли эти экипажи с такой резвостью, которая превосходила прыть лучших коней Андалузии, Тетуана и Мекнеса.
– Вот, – сказал Кандид, – страна получше Вестфалии.
Они с Какамбо остановились у первой попавшейся им на пути деревни. Деревенские детишки в лохмотьях из золотой парчи играли у околицы в шары. Пришельцы из другой части света с любопытством глядели на них; игральными шарами детям служили крупные, округлой формы камешки, желтые, красные, зеленые, излучавшие странный блеск. Путешественникам пришло в голову поднять с земли несколько таких кругляшей; это были самородки золота, изумруды, рубины, из которых меньший был бы драгоценнейшим украшением трона Могола.
– Без сомнения, – сказал Какамбо, – это дети здешнего короля.
В эту минуту появился сельский учитель и позвал детей в школу.
– Вот, – сказал Кандид, – наставник королевской семьи.
Маленькие шалуны тотчас прервали игру, оставив на земле шарики и другие свои игрушки. Кандид поднимает их, бежит за наставником и почтительно протягивает ему, объясняя знаками, что их королевские высочества забыли свои драгоценные камни и золото. Сельский учитель, улыбаясь, бросил камни на землю, с большим удивлением взглянул на Кандида и продолжил свой путь.
Путешественники подобрали золото, рубины и изумруды.
– Где мы? – вскричал Кандид. – Должно быть, королевским детям дали в этой стране на диво хорошее воспитание, потому что они приучены презирать золото и драгоценные камни.
Какамбо был удивлен не менее, чем Кандид. Наконец они подошли к первому деревенскому дому; он напоминал европейский дворец. Толпа людей суетилась в дверях и особенно в доме; слышалась приятная музыка, из кухни доносились нежные запахи. Какамбо подошел к дверям и услышал, что говорят по-перуански; это был его родной язык, ибо, как известно, Какамбо родился в Тукумане, в деревне, где другого языка не знали.
– Я буду вашим переводчиком, – сказал он Кандиду, – войдем, здесь кабачок.
Тотчас же двое юношей и две девушки, служившие при гостинице, одетые в золотые платья, с золотыми лентами в волосах, пригласили их сесть за общий стол. На обед подали четыре супа, из них каждый был приготовлен из двух попугаев, вареного кондора, весившего двести фунтов, двух жареных обезьян, превосходных на вкус; триста колибри покрупнее на одном блюде и шестьсот помельче на другом; восхитительные рагу, воздушные пирожные – все на блюдах из горного хрусталя. Слуги и служанки наливали гостям различные ликеры из сахарного тростника.
Посетители большею частью были купцы и возчики – все чрезвычайно учтивые; они с утонченной скромностью задали Какамбо несколько вопросов и очень охотно удовлетворяли любопытство гостей.
Когда обед был окончен, Какамбо и Кандид решили, что щедро заплатят, бросив хозяину на стол два крупных кусочка золота, подобранных на земле; хозяин и хозяйка гостиницы расхохотались и долго держались за бока. Наконец они успокоились.
– Господа, – сказал хозяин гостиницы, – конечно, вы иностранцы, а мы к иностранцам не привыкли. Простите, что мы так смеялись, когда вы нам предложили в уплату камни с большой дороги. У вас, без сомнения, нет местных денег, но этого и не надобно, чтобы пообедать здесь. Все гостиницы, устроенные для проезжих купцов, содержатся за счет государства. Вы здесь неважно пообедали, потому что это бедная деревня, но в других местах вас примут как подобает.
Какамбо перевел Кандиду слова хозяина гостиницы. Кандид слушал их с тем же удивлением и недоумением, с каким его друг Какамбо переводил.
– Что же, однако, это за край, – говорили они один другому, – не известный всему остальному миру и природой столь не похожий на Европу? Вероятно, это та самая страна, где все обстоит хорошо, ибо должна же такая страна хоть где-нибудь да существовать. А что бы ни говорил учитель Панглос, мне часто бросалось в глаза, что в Вестфалии все обстоит довольно плохо.
Глава восемнадцатая. Что они видели в стране Эльдорадо
Какамбо засыпал вопросами хозяина гостиницы; тот ему сказал:
– Я человек неученый и тем доволен; но есть у нас здесь старец, бывший придворный, – он самый образованный человек в государстве и очень разговорчивый.
Тотчас он проводил Какамбо к старцу. Кандид же оказался теперь на вторых ролях и молча сопровождал своего слугу. Они вошли в дом, очень простой, так как дверь была всего-навсего из серебра, а обшивка комнат всего-навсего из золота; но все было сработано с таким вкусом, что не проиграло бы и при сравнении с самыми богатыми дверями и обшивкой. Приемная, правда, была украшена только рубинами и изумрудами, но порядок, в котором все содержалось, искупал с избытком эту чрезвычайную простоту.
Старец принял двух иностранцев, сидя на софе, набитой пухом колибри, угостил их ликерами в алмазных чашах, потом в следующих словах удовлетворил их любопытство:
– Мне сто семьдесят два года, и я узнал от моего покойного отца, королевского конюшего, об удивительных переворотах в Перу, свидетелем которых он был. Наше государство – это древнее отечество инков, которые поступили очень неблагоразумно, когда отправились завоевывать другие земли: в конце концов они сами были уничтожены испанцами.
Те государи из этой династии, которые остались на родине, были куда благоразумнее; с народного согласия они издали закон, следуя которому ни один житель не имел права покинуть пределы своей маленькой страны; этим мы сберегли нашу простоту и наше благоденствие. У испанцев было лишь смутное представление о нашем государстве; они назвали его Эльдорадо, а один англичанин, некий кавалер Ролей, даже приблизился к нашим границам около ста лет назад, но так как мы окружены неприступными скалами и пропастями, то вплоть до настоящего времени нам нечего было бояться посягательств европейских народов, которыми владеет непостижимая страсть к грязи и камням нашей земли и которые, дабы завладеть ими, готовы были бы перебить нас всех до единого.
Разговор длился долго: говорили о государственном устройстве, о нравах, о женщинах, о зрелищах, об искусствах. Наконец Кандид, у которого всегда была склонность к метафизике, велел Какамбо спросить, есть ли в этой стране религия.
Старец слегка покраснел.
– Как вы можете в этом сомневаться? – сказал он. – Неужели вы считаете нас такими неблагодарными людьми?
Какамбо почтительно спросил, какая религия в Эльдорадо. Старец опять покраснел.
– Разве могут существовать на свете две религии? – сказал он. – У нас, я думаю, та же религия, что и у вас; мы неустанно поклоняемся богу.
– Только одному богу? – спросил Какамбо, который все время переводил вопросы Кандида.
– Конечно, – сказал старец, – их не два, не три, не четыре. Признаться, люди из вашего мира задают очень странные вопросы.
Кандид продолжал расспрашивать этого доброго старика; он хотел знать, как молятся богу в Эльдорадо.
– Мы ничего не просим у него, – сказал добрый и почтенный мудрец, – нам нечего просить: он дал нам все, что нам нужно; мы непрестанно его благодарим.
Кандиду было любопытно увидеть священнослужителей, он велел спросить, где они. Добрый старец засмеялся.
– Друзья мои, – сказал он, – мы все священнослужители; и наш государь, и все отцы семейств каждое утро торжественно поют благодарственные гимны; им аккомпанируют пять-шесть тысяч музыкантов.
– Как! У вас нет монахов, которые всех поучают, ссорятся друг с другом, управляют, строят козни и сжигают инакомыслящих?
– Смею надеяться, мы здесь не сумасшедшие, – сказал старец, – все мы придерживаемся одинаковых взглядов и не понимаем, что такое ваши монахи.
При этих словах Кандид пришел в восторг. Он говорил себе: «Это совсем не то, что в Вестфалии и в замке господина барона; если бы наш друг Панглос побывал в Эльдорадо, он не утверждал бы более, что замок Тундер-тен-Тронк – лучшее место на земле. Вот как полезно путешествовать!»
После этой длинной беседы добрый старец велел запрячь в карету шесть баранов и приказал двенадцати слугам проводить путешественников ко двору.
– Простите меня, – сказал он им, – за то, что мой возраст лишает меня счастья сопровождать вас. Государь примет вас так, что вы не останетесь недовольны и, без сомнения, отнесетесь снисходительно к тем обычаям страны, которые вам, возможно, не понравятся.
Кандид и Какамбо садятся в карету; шесть баранов летят во всю прыть, и менее чем в четыре часа они приезжают в королевский дворец, расположенный на окраине столицы. Портал дворца был двухсот двадцати пяти футов высотой и ста – шириной; невозможно было определить, из чего он сделан, но бросалось в глаза, что дивный материал этого здания не идет и в сравнение с теми булыжниками и песком, которые мы именуем золотом и драгоценными камнями.
Двадцать прекрасных девушек из охраны встретили Кандида и Какамбо, когда те вышли из кареты, проводили их в баню, надели на них одежды из пуха колибри; после этого придворные кавалеры и дамы, согласно принятому обычаю, ввели их в покои его величества, причем им пришлось идти между двумя рядами музыкантов, число которых достигало двух тысяч. Когда они подошли к тронному залу, Какамбо спросил у камергера, как здесь полагается приветствовать его величество. Встать ли на колени или распластаться на полу? Положить ли руки на голову или скрестить за спиной? Лизать пыль с пола? Одним словом, какова церемония?
– Обычай таков, – сказал камергер, – что каждый обнимает короля и целует в обе щеки.
Кандид и Какамбо бросаются на шею его величеству, который принимает их столь милостиво, что это не поддается описанию, и любезно приглашает на ужин.
В ожидании ужина им показали город, общественные здания, вздымавшиеся до облаков, рынки, украшенные тысячью колонн, фонтаны чистой воды, фонтаны розовой воды, фонтаны ликеров из сахарного тростника, которые неустанно текли в большие водоемы, выложенные каким-то драгоценным камнем, издававшим запах, подобный запаху гвоздики и корицы. Кандид попросил показать ему, где у них заседает суд; ему ответили, что этого учреждения у них нет, что в Эльдорадо никого не судят. Он осведомился, есть ли у них тюрьмы, и ему сказали, что и тюрем у них нет. Более всего удивил и порадовал Кандида дворец науки с галереей в две тысячи шагов, уставленной математическими и физическими инструментами.
Они успели осмотреть лишь тысячную часть города, как уже пришло время ехать к королю. Кандида посадили за стол вместе с его величеством, слугою Какамбо и несколькими дамами. Никогда он не ужинал вкуснее и не бывал в обществе столь остроумного собеседника, каким оказался его величество. Какамбо переводил Кандиду остроты короля, и даже в переводе они сохраняли свою соль. Это удивляло Кандида не меньше, чем все остальное.
Они провели месяц в этой гостеприимной стране. Кандид без устали повторял Какамбо:
– Воистину, мой друг, замок, где я родился, хуже страны, где мы теперь находимся. А все-таки здесь нет Кунигунды, да и у вас, без сомнения, осталась любовница в Европе. Если мы поселимся здесь, мы ничем не будем отличаться от местных жителей. А вот если вернемся в наш мир и привезем с собой только двенадцать баранов, нагруженных эльдорадскими камнями, мы будем богаче, чем все короли, вместе взятые. Мы больше не будем бояться инквизиторов и без труда освободим Кунигунду.
Эти рассуждения были по душе Какамбо; люди так любят блуждать по свету, чваниться перед соотечественниками и похваляться увиденным во время странствий, что двое счастливцев решили отказаться от своего счастья и попросить у его величества, чтобы он позволил им уехать.
– Вы делаете глупость, – сказал им король. – Я знаю, страна моя не бог весть что; но где можно прожить недурно, там и надо оставаться. Я, разумеется не имею права удерживать иностранцев; это тирания, которая противна и нашим обычаям, и нашим законам; все люди свободны; вы уедете когда захотите, но помните, что выбраться отсюда очень трудно. Невозможно подняться по быстрой реке, по которой вы каким-то чудом спустились и которая течет под сводом скал. Горы, окружающие мое государство, достигают десяти тысяч футов в вышину и отвесны, как стены; в ширину они достигают более десяти миль и обрываются в бездонные пропасти. Впрочем, если вы непременно хотите уехать, я прикажу механикам построить машину, чтобы вас удобно переправить через горы. Но уж дальше на провожатых не рассчитывайте, ибо мои подданные дали клятву никогда не переступать границ королевства и не нарушат ее – они достаточно разумные люди. Не считая этого, просите у меня все, что вам заблагорассудится.
– Мы просим у вашего величества, – сказал Какамбо, – только нескольких баранов, нагруженных съестными припасами, камнями и грязью вашей страны.
Король засмеялся.
– Не понимаю, – сказал он, – что хорошего находят жители Европы в нашей желтой грязи, но берите ее сколько хотите, и пусть она пойдет вам на пользу.
Он немедленно отдал приказ механикам соорудить машину, чтобы переправить этих странных людей за пределы королевства. Три тысячи ученых физиков работали над нею; через две недели она была готова и стоила всего двадцать миллионов стерлингов в ходячей монете той страны. Кандид и Какамбо сели в машину; с собой у них были два больших красных барана, оседланных и взнузданных, чтобы ехать на них, когда путники уже преодолеют горы; двадцать вьючных баранов, нагруженных съестными припасами; тридцать – с образцами того, что было в стране наиболее любопытного; пятьдесят – груженных золотом, самоцветными камнями и алмазами. Король нежно обнял залетных гостей.
Прекрасное зрелище представлял их отъезд, и занятно было смотреть, с каким искусством были подняты они со своими баранами на вершину гор. Физики доставили их в безопасное место и вернулись. У Кандида теперь не было иного желания и иной мысли, как подарить этих баранов Кунигунде.
– У нас есть, – говорил он, – чем заплатить губернатору Буэнос-Айреса, если только Кунигунду вообще можно оценить в деньгах. Едем в Кайенну, сядем на судно, а потом посмотрим, какое королевство нам купить.
Глава девятнадцатая. Что произошло в Суринаме, и как Кандид познакомился с Мартеном
Первый день прошел для наших путешественников довольно приятно. Их ободряла мысль, что они обладают сокровищами, превосходящими богатства Азии, Европы и Африки. Кандид в восторге писал имя Кунигунды на каждом дереве. На другой день два барана увязли в болоте и погибли со всем грузом; два других околели от усталости несколько дней спустя; семь или восемь подохли от голода в пустыне; несколько баранов сорвались в пропасть. Прошло сто дней пути – и вот у них осталось только два барана. Кандид сказал Какамбо:
– Мой друг, ты видишь, как преходящи богатства мира сего; нет на свете ничего прочного, кроме добродетели и счастья новой встречи с Кунигундой.
– Согласен, – сказали Какамбо, – но у нас осталось еще два барана с сокровищами, каких не было и не будет даже у короля Испании. Вот я вижу вдали город, – думаю, что это Суринам, принадлежащий голландцам. Наши беды приходят к концу, скоро начнется благоденствие.
По дороге к городу они увидели негра, распростертого на земле, полуголого, – на нем были только синие полотняные панталоны; у бедняги не хватало левой ноги и правой руки.
– О боже мой! – воскликнул Кандид и обратился к негру по-голландски. – Что с тобою и почему ты в таком ужасном состоянии?
– Я жду моего хозяина господина Вандердендура, известного купца, – отвечал негр.
– Так это господин Вандердендур так обошелся с тобою? – спросил Кандид.
– Да, господин, – сказал негр, – таков обычай. Два раза в год нам дают только вот такие полотняные панталоны, и это вся наша одежда. Если на сахароварне у негра попадает палец в жернов, ему отрезают всю руку; если он вздумает убежать, ему отрубают ногу. Со мной случилось и то и другое. Вот цена, которую мы платим за то, чтобы у вас в Европе был сахар. А между тем, когда моя мать продала меня на Гвинейском берегу за десять патагонских монет, она мне сказала: «Дорогое мое дитя, благословляй наши фетиши, почитай их всегда, они принесут тебе счастье; ты удостоился чести стать рабом наших белых господ и вместе с тем одарил богатством своих родителей». Увы! Я не знаю, одарил ли я их богатством, но сам-то я счастья не нажил. Собаки, обезьяны, попугаи в тысячу раз счастливее, чем мы; голландские жрецы, которые обратили меня в свою веру, твердят мне каждое воскресенье, что все мы – потомки Адама, белые и черные. Я не силен в генеалогии, но если проповедники говорят правду, мы и впрямь все сродни друг другу. Но подумайте сами, можно ли так ужасно обращаться с собственными родственниками?
– О Панглос! – воскликнул Кандид. – Ты не предвидел этих гнусностей. Нет, отныне я навсегда отказываюсь от твоего оптимизма.
– Что такое оптимизм? – спросил Какамбо.
– Увы, – сказал Кандид, – это страсть утверждать, что все хорошо, когда в действительности все плохо.
И он залился слезами, глядя на негра; плача о нем, он вошел в Суринам.
Первым делом они справились, нет ли в порту какого-нибудь корабля, отплывающего в Буэнос-Айрес. Тот, к кому они обратились, оказался испанским судохозяином и согласился заключить с ними честную сделку. Он назначил им свидание в кабачке. Кандид и верный Какамбо отправились туда вместе со своими двумя баранами и стали его ждать.
У Кандида всегда было что на душе, то и на языке; он рассказал испанцу все свои приключения и признался, что хочет похитить Кунигунду.
– Нет, я поостерегусь везти вас в Буэнос-Айрес – меня там повесят, да и вас тоже: прекрасная Кунигунда – любимая наложница губернатора.
Эти слова поразили Кандида как удар грома. Он долго плакал; наконец он обратился к Какамбо:
– Вот, мой друг, – сказал он ему, – что ты должен сделать: у каждого из нас брильянтов в карманах на пять-шесть миллионов. Ты хитрее меня; поезжай в Буэнос-Айрес и освободи Кунигунду. Если губернатор откажет, дай ему миллион; если и тут заупрямится – дай два. Ты не убивал инквизитора, тебе бояться нечего. Я снаряжу другой корабль и буду тебя ждать в Венеции. Это свободная страна, где можно не страшиться ни болгар, ни аваров, ни евреев, ни инквизиторов.
Какамбо одобрил это благоразумное решение. Он был в отчаянии, что надо разлучиться с добрым господином, который сделался его задушевным другом; но радостное сознание, что он будет полезен Кандиду, превозмогло скорбь. Они обнялись, обливаясь слезами; Кандид наказал ему не забывать доброй старухи. В тот же день Какамбо отправился в путь; очень добрый человек был Какамбо.
Кандид остался еще на некоторое время в Суринаме, ожидая, пока другой какой-нибудь купец не согласится отвезти в Италию его и двух баранов, которые у него еще остались. Он нанял слуг, купил все необходимое для долгого путешествия; наконец к нему явился господин Вандердендур, хозяин большого корабля.
– Сколько вы возьмете, – спросил Кандид этого человека, – чтобы доставить меня прямым путем в Венецию – меня, моих людей, мой багаж и двух вот этих баранов?
Купец запросил десять тысяч пиастров. Кандид, не раздумывая, согласился. «Ого! – подумал Вандердендур. – Этот иностранец дает десять тысяч пиастров, не торгуясь – должно быть, он очень богат».
Вернувшись через минуту, он объявил, что не повезет его иначе, как за двадцать тысяч.
– Ну, хорошо! Вы получите двадцать тысяч, – сказал Кандид.
«Ба! – сказал себе купец. – Этот человек дает двадцать тысяч пиастров с такой же легкостью, как и десять».
Он снова приходит и говорит, что меньше, чем за тридцать тысяч пиастров, он не согласится.
– Что ж, заплачу вам и тридцать тысяч, – отвечал Кандид.
«Ну и ну! – опять подумал голландский купец. – Тридцать тысяч пиастров ничего не значат для этого человека; без сомнения, его бараны навьючены несметными сокровищами; не будем более настаивать, возьмем пока тридцать тысяч, а там увидим».
Кандид продал два некрупных алмаза, из которых меньший стоил столько, сколько требовал судохозяин. Он заплатил деньги вперед. Бараны были переправлены на судне. Кандид отправился вслед за ними в маленькой лодке, чтобы на рейде сесть на корабль. Купец немедля поднимает паруса и выходит из гавани, пользуясь попутным ветром. Кандид, растерянный и изумленный, вскоре теряет его из виду.
– Увы! – воскликнул он. – Вот поступок, достойный обитателя Старого Света!
Кандид вернулся на берег, погруженный в горестные думы, – он потерял то, что могло бы обогатить двадцать монархов.
Он отправился к голландскому судье. Так как он был несколько взволнован, то сильно постучал в дверь, а войдя, рассказал о происшествии немного громче, чем следовало бы. Судья начал с того, что оштрафовал его на десять тысяч пиастров за произведенный шум, потом терпеливо выслушал Кандида, обещал заняться его делом тотчас же, как возвратится купец, и заставил заплатить еще десять тысяч пиастров судебных издержек.
Этот порядок судопроизводства окончательно привел Кандида в отчаяние; ему пришлось испытать, правда, несчастья, в тысячу раз более тяжелые, но хладнокровие судьи и наглое воровство судохозяина воспламенили его желчь и повергли его в черную меланхолию. Людская злоба предстала перед ним во всем своем безобразии; в голову ему приходили только мрачные мысли. Наконец, когда стало известно, что в Бордо отплывает французский корабль, Кандид, у которого уже не было баранов, нагруженных брильянтами, нанял каюту по справедливой цене и объявил в городе, что заплатит за проезд, пропитание и даст сверх того еще две тысячи пиастров честному человеку, который захочет совершить с ним путешествие, но с тем условием, что этот человек будет самым разочарованным и самым несчастным во всей этой провинции.
К нему явилась толпа претендентов, которую едва ли вместил бы и целый флот. Кандид по внешнему виду отобрал человек двадцать, показавшихся ему довольно обходительными; все они утверждали, что вполне отвечают его требованиям. Он собрал их в кабачке и накормил ужином, потребовав, чтобы каждый поклялся правдиво рассказать свою историю; он обещал им выбрать того, кто покажется ему наиболее достойным жалости и наиболее правым в своем недовольстве судьбою; остальным пообещал небольшое вознаграждение.
Беседа затянулась до четырех утра. Кандид, слушая рассказы собравшихся, вспоминал слова, сказанные ему старухой на пути в Буэнос-Айрес, и ее предложение побиться об заклад насчет того, что нет человека на корабле, который не перенес бы величайших несчастий. При каждом новом рассказе он возвращался мыслью к Панглосу.
«Панглосу, – думал он, – трудно было бы теперь отстаивать свою систему. Хотел бы я, чтобы он был здесь. Все идет хорошо, это правда, но только в одной-единственной из всех земных стран – в Эльдорадо».
Наконец он остановил свой выбор на бедном ученом, который десять лет гнул спину на амстердамских книгопродавцев. Кандид решил, что нет в мире ремесла, которое могло бы внушить большее отвращение к жизни.
Этого ученого, который сверх того был добрый человек, обокрала жена, избил сын и покинула дочь, бежавшая с каким-то португальцем. Он лишился скромной должности, которая давала ему средства к жизни, и суринамские проповедники преследовали его за социнианство. Говоря по правде, другие были не менее несчастны, чем он, но Кандид надеялся, что ученый разгонит его тоску во время путешествия. Все прочие претенденты нашли, что Кандид был к ним глубоко несправедлив, но он утешил их, подарив каждому по сто пиастров.
Глава двадцатая. Что было с Кандидом и Мартеном на море
Итак, с Кандидом в Бордо отправился старый ученый по имени Мартен. Они оба многое повидали и многое испытали и, пока корабль плыл от Суринама до Японии, мимо мыса Доброй Надежды, успели всласть наговориться о зле нравственном и зле физическом.
У Кандида было большое преимущество перед Мартеном: он надеялся снова увидеть Кунигунду, а Мартену надеяться было не на что. Кроме того, у Кандида были золото и брильянты, и, хотя он потерял сто больших красных баранов, нагруженных величайшими в мире сокровищами, хотя не мог забыть о мошенничестве голландского купца, однако, вспоминая о том, что у него осталось, и рассказывая о Кунигунде, особенно к концу обеда, он опять склонялся к системе Панглоса.
– А вы, господин Мартен, – спрашивал он ученого, – что думаете обо всем этом вы? Какого мнения придерживаетесь о зле нравственном и физическом?
– Меня обвинили в том, – отвечал Мартен, – что я социнианин, но, сказать по правде, я манихей.
– Вы смеетесь надо мной, – сказал Кандид, – манихеев больше не осталось на свете.
– Остался я, – сказал Мартен. – Не знаю, как тут быть, но по-другому думать я не могу.
– Значит, в вас сидит дьявол? – спросил Кандид.
– Дьявол вмешивается во все дела этого мира, – сказал Мартен, – так что, может быть, он сидит и во мне и повсюду; признаюсь вам, бросив взгляд на этот земной шар, или, вернее, на этот шарик, я пришел к выводу, что господь уступил его какому-то зловредному существу; впрочем, я исключаю Эльдорадо. Мне ни разу не привелось видеть города, который не желал бы погибели соседнему городу, не привелось увидеть семьи, которая не хотела бы уничтожить другую семью. Везде слабые ненавидят сильных, перед которыми они пресмыкаются, а сильные обходятся с ними, как со стадом, шерсть и мясо которого продают. Миллион головорезов, разбитых на полки, носится по всей Европе, убивая и разбойничая, и зарабатывает этим себе на хлеб насущный, потому что более честному ремеслу эти люди не обучены. В городах, которые как будто наслаждаются благами и где цветут искусства, пожалуй, не меньше людей погибает от зависти, забот и треволнений, чем в осажденных городах от голода. Тайные печали еще более жестоки, чем общественные бедствия. Одним словом, я так много видел и так много испытал, что я манихей.
– Однако на свете существует добро, – возразил Кандид.
– Может быть, – сказал Мартен, – но я с ним не знаком.
Они еще продолжали спорить, когда раздались пушечные выстрелы. Грохот разрастался с каждой минутой. Кандид и Мартен схватили подзорные трубы. На расстоянии около трех миль от них шел бой между двумя кораблями. Ветер подогнал их так близко к французскому кораблю, что наблюдать за боем было очень удобно. Наконец один из этих кораблей дал по другому столь удачный залп, что потопил его. Кандид и Мартен ясно видели сотню человек на палубе корабля, погружавшегося в воду; они все поднимали руки к небу, испуская страшные вопли; через минуту все исчезло в волнах.
– Ну что? – сказал Мартен. – Вот видите, как люди обращаются друг с другом.
– Верно, – сказал Кандид. – В этом сражении есть нечто дьявольское.
Говоря так, он заметил какой-то ярко-красный блестящий предмет, плавающий неподалеку от корабля. Спустили шлюпку, чтобы рассмотреть, что это такое. Оказалось, это один из украденных баранов. Радость, испытанная Кандидом, когда этого барана выловили, во много раз превзошла горе, пережитое им при потере ста баранов, груженных эльдорадскими брильянтами.
Французский капитан вскоре узнал, что капитан, потопивший корабль, был испанец, а капитан потопленного корабля – голландский пират; это был тот самый купец, который обокрал Кандида. Неисчислимые богатства, украденные этим негодяем, вместе с ним пошли на дно морское, и спасся только один-единственный баран. «Вот видите, – сказал Кандид Мартену. – что преступление иногда бывает наказано; этот мерзавец, голландский купец, понес заслуженную кару». – «Да, – сказал Мартен, – но разве было так уж необходимо, чтобы погибли и пассажиры его корабля? Бог наказал плута, дьявол потопил всех остальных».
Между тем корабли французский и испанский продолжали свой путь, а Кандид продолжал беседовать с Мартеном. Они спорили пятнадцать дней кряду и на пятнадцатый день рассуждали точно так же, как в первый. Но что из того! Они говорили, обменивались мыслями, утешали друг друга. Кандид ласкал своего барана.
– Раз я снова обрел тебя, – сказал он, – значит, обрету, конечно, и Кунигунду.
Глава двадцать первая. Кандид и Мартен приближаются к берегам Франции и продолжают рассуждать
Наконец они увидели берега Франции.
– Бывали вы когда-нибудь во Франции? – спросил Кандид.
– Да, – сказал Мартен, – я объехал несколько французских провинций. В иных половина жителей безумны, в других чересчур хитры, кое-где добродушны, но туповаты, а есть места, где все сплошь остряки; но повсюду главное занятие – любовь, второе – злословие и третье – болтовня.
– Но, господин Мартен, а в Париже вы жили?
– Да, я жил в Париже. В нем средоточие всех этих качеств. Париж – это всесветная толчея, где всякий ищет удовольствий и почти никто их не находит, – так, по крайней мере, мне показалось. Я пробыл там недолго: едва я туда приехал, как меня обчистили жулики на Сен-Жерменской ярмарке. Притом меня самого приняли за вора, и я неделю отсидел в тюрьме; потом я поступил правщиком в типографию, чтобы было на что вернуться в Голландию хоть пешком. Навидался я всякой сволочи – писак, проныр и конвульсионеров. Говорят, в Париже есть вполне порядочные люди; хотелось бы этому верить.
– Что касается меня, то я не испытываю никакого желания изучать Францию, – сказал Кандид. – Сами понимаете, прожив месяц в Эльдорадо, уже не захочешь ничего видеть на земле, кроме Кунигунды. Я буду ждать ее в Венеции. Мы проедем через Францию в Италию. Не согласитесь ли вы меня сопровождать?
– Очень охотно, – сказал Мартен. – Говорят, в Венеции хорошо живется только венецианским нобилям, но, однако, там хорошо принимают и иностранцев, если у них водятся деньги. У меня денег нет, зато у вас их много. Я согласен следовать за вами повсюду.
– Кстати, – сказал Кандид, – думаете ли вы, что земля первоначально была морем, как это написано в толстой книге, которая принадлежит капитану корабля?
– Я этому не верю, – сказал Мартен, – да и вообще больше не верю фантазиям, которые нам с давних пор вбивают в голову.
– А все же, с какой целью был создан этот мир? – спросил Кандид.
– Чтобы постоянно бесить нас, – отвечал Мартен.
– Но разве не удивила вас, – продолжал Кандид, – любовь этих двух орельонских девушек к обезьянам, о которой я вам рассказывал?
– Нисколько, – сказал Мартен. – Не вижу в этой страсти ничего странного; я столько видел удивительного на своем веку, что меня уже ничто не удивляет.
– Как вы думаете, – спросил Кандид, – люди всегда уничтожали друг друга, как в наше время? Всегда ли они были лжецами, плутами, неблагодарными, изменниками, разбойниками, ветрениками, малодушными, трусами, завистниками, обжорами, пьяницами, скупцами, честолюбцами, клеветниками, злодеями, развратниками, фанатиками, лицемерами и глупцами?
– А как вы считаете, – спросил Мартен, – когда ястребам удавалось поймать голубей, они всегда расклевывали их?
– Да, без сомнения, – сказал Кандид.
– Так вот, – сказал Мартен, – если свойства ястребов не изменились, можете ли вы рассчитывать, что они изменились у людей?
– Ну, знаете, – сказал Кандид, – разница все же очень большая, потому что свободная воля…
Рассуждая таким образом, они прибыли в Бордо.
Глава двадцать вторая. Что случилось с Кандидом и Мартеном во Франции
Кандид провел в Бордо ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы продать несколько эльдорадских брильянтов и приобрести хорошую двухместную коляску, ибо теперь он уже не мог обойтись без своего философа Мартена; его огорчала только разлука с бараном, которого он подарил Бордоской академии наук. Академия объявила конкурс, предложив соискателям выяснить, почему шерсть у этого барана красная. Премия была присуждена одному ученому с севера, доказавшему посредством формулы A плюс B минус C, деленное на X, что баран неизбежно должен быть красным и что он умрет от овечьей оспы.
Между тем все путешественники, которых Кандид встречал в придорожных кабачках, говорили ему:
– Мы едем в Париж.
Всеобщее стремление в столицу возбудило в нем наконец желание поглядеть на нее, тем более что для этого почти не приходилось отклоняться от прямой дороги на Венецию.
Он въехал в город через предместье Сен-Марсо, и ему показалось, что он попал в наихудшую из вестфальских деревушек.
Едва Кандид устроился в гостинице, как у него началось легкое недомогание от усталости. Так как все заметили, что у него на пальце красуется огромный брильянт, а в экипаже лежит очень тяжелая шкатулка, то к нему сейчас же пришли два врача, которых он не звал, несколько близких друзей, которые ни на минуту не оставляли его одного, и две святоши, которые разогревали ему бульон. Мартен сказал:
– Я вспоминаю, что тоже заболел во время моего первого пребывания в Париже. Но я был очень беден, и около меня не было ни друзей, ни святош, ни докторов, поэтому я выздоровел.
Между тем с помощью врачей и кровопусканий Кандид расхворался не на шутку. Один завсегдатай гостиницы очень любезно попросил у него денег в долг под вексель с уплатою в будущей жизни. Кандид отказал. Святоши уверяли, что такова новая мода; Кандид ответил, что он совсем не модник. Мартен хотел выбросить просителя в окно. Клирик поклялся, что Кандида после смерти откажутся хоронить. Мартен поклялся, что он похоронит клирика, если тот не отвяжется. Разгорелся спор. Мартен взял клирика за плечи и грубо его вытолкал. Произошел большой скандал, и был составлен протокол.
Кандид выздоровел, а пока он выздоравливал, у него собиралась за ужином славная компания. Велась крупная игра. Кандид очень удивлялся, что к нему никогда не шли тузы, но Мартена это нисколько не удивляло.
Среди гостей Кандида был аббатик из Перигора, из того сорта хлопотунов, веселых, услужливых, беззастенчивых, ласковых, сговорчивых, которые подстерегают проезжих иностранцев, рассказывают им столичные сплетни и предлагают развлечения на любую цену. Аббатик прежде всего повел Кандида и Мартена в театр. Там играли новую трагедию. Кандид сидел рядом с несколькими остроумцами, что не помешало ему плакать над сценами, превосходно сыгранными. Один из этих умников сказал ему в антракте:
– Вы напрасно плачете: эта актриса очень плоха, актер, который играет с нею, и того хуже, а пьеса еще хуже актеров. Автор ни слова не знает по-арабски, между тем действие происходит в Аравии; кроме того, этот человек не верит во врожденные идеи. Я принесу вам завтра несколько брошюр, направленных против него.
– А сколько всего театральных пьес во Франции? – спросил Кандид аббата.
– Тысяч пять-шесть, – ответил тот.
– Это много, – сказал Кандид. – А сколько из них хороших?
– Пятнадцать-шестнадцать, – ответил тот.
– Это много, – сказал Мартен.
Кандид остался очень доволен актрисою, которая играла королеву Елизавету в одной довольно плоской трагедии, еще удержавшейся в репертуаре.
– Эта актриса, – сказал он Мартену, – мне очень нравится, в ней есть какое-то сходство с Кунигундой. Мне хотелось бы познакомиться с нею.
Аббат из Перигора предложил ввести его к ней в дом. Кандид, воспитанный в Германии, спросил, какой соблюдается этикет и как обходятся во Франции с английскими королевами.
– Это как где, – сказал аббат. – В провинции их водят в кабачки, а в Париже боготворят, пока они красивы, и отвозят на свалку, когда они умирают.
– Королев на свалку? – удивился Кандид.
– Да, – сказал Мартен, – господин аббат прав. Я был в Париже, когда госпожа Монима перешла, как говорится, из этого мира в иной; ей отказали в том, что эти господа называют «посмертными почестями», то есть в праве истлевать на скверном кладбище, где хоронят всех плутов с окрестных улиц. Товарищи по сцене погребли ее отдельно на углу Бургонской улицы. Должно быть, она была очень опечалена этим, у нее были такие возвышенные чувства.
– С ней поступили крайне неучтиво, – сказал Кандид.
– Чего вы хотите? – сказал Мартен. – Таковы эти господа. Вообразите самые немыслимые противоречия и несообразности – и вы найдете их в правительстве, в судах, в церкви, в зрелищах этой веселой нации.
– Правда ли, что парижане всегда смеются? – спросил Кандид.
– Да, – сказал аббат, – но это смех от злости. Здесь жалуются на все, покатываясь со смеху, и, хохоча, совершают гнусности.
– Кто, – спросил Кандид, – этот жирный боров, который наговорил мне столько дурного о пьесе, тронувшей меня до слез, и об актерах, доставивших мае столько удовольствия?
– Это злоязычник, – ответил аббат. – Он зарабатывает себе на хлеб тем, что бранит все пьесы, все книги. Он ненавидит удачливых авторов, как евнухи – удачливых любовников; он из тех ползучих писак, которые питаются ядом и грязью; короче, он – газетный пасквилянт.
– Что это такое – газетный пасквилянт? – спросил Кандид.
– Это, – сказал аббат, – бумагомаратель, вроде Фрерона.
Так рассуждали Кандид, Мартен и перигориец, стоя на лестнице, во время театрального разъезда.
– Хотя мне и не терпится вновь увидеть Кунигунду, – сказал Кандид, – я все-таки поужинал бы с госпожою Клерон, так я ею восхищаюсь.
Аббат не был вхож к госпоже Клерон, которая принимала только избранное общество.
– Она сегодня занята, – сказал он, – но я буду счастлив, если вы согласитесь поехать со мной к одной знатной даме: там вы так узнаете Париж, как если бы прожили в нем четыре года.
Кандид, который был от природы любопытен, согласился пойти к даме в предместье Сент-Оноре. Там играли в фараон: двенадцать унылых понтеров держали в руках карты – суетный реестр их несчастий. Царило глубокое молчание, лица понтеров были бледны, озабоченно было и лицо банкомета. Хозяйка дома сидела возле этого неумолимого банкомета и рысьими глазами следила за тем, как гнут пароли: все попытки сплутовать она останавливала решительно, но вежливо и без раздражения, чтобы не растерять клиентов. Эта дама именовала себя маркизою де Паролиньяк. Ее пятнадцатилетняя дочь была в числе понтеров и взглядом указывала матери на мошенничества несчастных, пытавшихся смягчить жестокость судьбы.
Аббат-перигориец, Кандид и Мартен вошли; никто не поднялся, не поздоровался с ними, не взглянул на них; все были поглощены картами.
– Госпожа баронесса Тундер-тен-Тронк была учтивее, – сказал Кандид.
Тем временем аббат шепнул что-то на ухо маркизе, та приподнялась и приветствовала Кандида любезной улыбкой, а Мартена – величественным кивком. Она указала место и протянула колоду карт Кандиду, который проиграл пятьдесят тысяч франков в две тальи. Потом все весело поужинали, весьма удивляясь, однако, тому, что Кандид не опечален своим проигрышем; лакеи говорили между собою на своем лакейском языке:
– Должно быть, это какой-нибудь английский милорд.
Ужин был похож на всякий ужин в Париже: сначала молчание, потом неразборчивый словесный гул, потом шутки, большей частью несмешные, лживые слухи, глупые рассуждения, немного политики и много злословия; говорили даже о новых книгах.
– Вы читали, – спросил аббат-перигориец, – роман господина Гоша́, доктора богословия?
– Да, – ответил один из гостей, – но так и не смог его одолеть. Много у нас нелепых писаний, но и все вместе они не так нелепы, как книга Гоша, доктора богословия; я так пресытился этим потоком отвратительных книг, которым нас затопляют, что пустился понтировать.
– А заметки архидьякона Т…, что вы о них скажете? – спросил аббат.
– Ах, – сказала госпожа Паролиньяк, – он скучнейший из смертных! С какой серьезностью преподносит он то, что и так всем известно! Как длинно рассуждает о том, о чем и походя говорить не стоит! Как тупо присваивает себе чужое остроумие! Как портит все, что ему удается украсть! Какое отвращение он мне внушает! Но впредь он уже не будет мне докучать: с меня довольно и тех страниц архидьякона, которые я прочла.
За столом оказался некий ученый, человек со вкусом, – он согласился с мнением маркизы. Потом заговорили о трагедии. Хозяйка спросила:
– Почему иные трагедии можно смотреть, но невозможно читать?
Человек со вкусом объяснил, что пьеса может быть занимательной и при этом не имеющей почти никаких литературных достоинств; он доказал в немногих словах, что недостаточно одного или двух положений, которые встречаются во всех романах и всегда подкупают зрителей, – надо еще поразить новизной, не отвращая странностью, подчас подниматься до высот пафоса, всегда сохраняя естественность, знать человеческое сердце и заставить его говорить, быть большим поэтом, но не превращать в поэтов действующих лиц пьесы, в совершенстве знать родной язык, блюсти его законы, хранить гармонию и не жертвовать смыслом ради рифмы.
– Кто не соблюдает этих правил, – продолжал он, – тот способен сочинить одну-две трагедии, годные для сцены, но никогда не займет места в ряду хороших писателей. У нас очень мало хороших трагедий. Иные пьесы – это идиллии в диалогах, неплохо написанные и неплохо срифмованные; другие – наводящие сон политические трактаты или отвратительно многословные пересказы; некоторые представляют собою бред бесноватого, изложенный бессвязным, варварским слогом, с длинными воззваниями к богам, потому что автор не умеет говорить с людьми, с неверными положениями, с напыщенными общими местами.
Кандид слушал эту речь внимательно и проникся глубоким уважением к говоруну; а так как маркиза позаботилась посадить его рядом с собой, то он наклонился к ней и шепотом спросил, кто этот человек, который так хорошо говорил.
– Это ученый, – сказала дама, – который не играет; вместе с аббатом он иногда приходит ко мне ужинать. Он знает толк в трагедиях и в книгах и сам написал трагедию, которую освистали, и книгу, которую никогда не видели вне лавки его книгопродавца, за исключением одного экземпляра, подаренного им мне.
– Великий человек – сказал Кандид. – Это второй Панглос. – Затем, обернувшись к нему, он спросил: – Вы, без сомнения, думаете, что все к лучшему в мире физическом и нравственном и что иначе не может и быть?
– Совсем напротив, – отвечал ему ученый, – я нахожу, что у нас все идет навыворот, никто не знает, каково его положение, в чем его обязанности, что он делает и чего делать не должен. Не считая этого ужина, который проходит довольно весело, так как сотрапезники проявляют достаточное единодушие, все наше время занято нелепыми раздорами: янсенисты выступают против молинистов, законники против церковников, литераторы против литераторов, придворные против придворных, финансисты против народа, жены против мужей, родственники против родственников. Это непрерывная война.
Кандид возразил ему:
– Я видел вещи и похуже, но один мудрец, который имел несчастье попасть на виселицу, учил меня, что все в мире отлично, а зло – только тень на прекрасной картине.
– Ваш висельник издевался над людьми, – сказал Мартен, – а ваши тени – отвратительные пятна.
– Пятна сажают люди, – сказал Кандид, – они никак не могут обойтись без пятен.
– Значит, это не их вина, – сказал Мартен.
Большая часть понтеров, ничего не понимая в этом разговоре, продолжала пить; Мартен беседовал с ученым, а Кандид рассказывал о некоторых своих приключениях хозяйке дома.
После ужина маркиза повела Кандида в свой кабинет и усадила его на кушетку.
– Итак, вы все еще без памяти от баронессы Кунигунды Тундер-тен-Тронк? – спросила она его.
– Да, сударыня, – отвечал Кандид.
Маркиза сказала ему с нежной улыбкой:
– Вы мне отвечаете, как молодой человек из Вестфалии. Француз сказал бы: да, я любил баронессу Кунигунду, но, увидев вас, сударыня, боюсь, что перестал ее любить.
– О сударыня, – сказал Кандид, – я отвечу как вам будет угодно.
– Вы загорелись страстью к ней, – сказала маркиза, – когда подняли ее платок. Я хочу, чтоб вы подняли мою подвязку.
– С большим удовольствием, – сказал Кандид и поднял подвязку.
– Но я хочу, чтобы вы мне ее надели, – сказала дама.
Кандид исполнил и это.
– Дело в том, – сказала дама, – что вы иностранец; своих парижских любовников я иногда заставляю томиться по две недели, но вам отдаюсь с первого вечера, потому что надо же быть гостеприимной с молодым человеком из Вестфалии.
Заметив два огромных брильянта на пальцах у молодого иностранца, красавица так расхвалила их, что они тут же перешли на ее собственные пальцы.
Кандид, возвращаясь домой с аббатом-перигорийцем, терзался угрызениями совести из-за измены Кунигунде. Аббат всей душой разделял его печаль: он получил всего лишь малую толику из пятидесяти тысяч франков, проигранных Кандидом, и из стоимости брильянтов, полуподаренных, полувыпрошенных. Он твердо решил воспользоваться всеми преимуществами, которые могло ему доставить знакомство с Кандидом. Он охотно говорил с Кандидом о Кунигунде, и тот сказал, что выпросит прощение у своей красавицы, когда увидит ее в Венеции.
Перигориец удвоил любезность и внимание и выказал трогательное сочувствие ко всему, что Кандид ему говорил, ко всему, что он делал, ко всему, что собирался делать.
– Значит, у вас назначено свидание в Венеции? – спросил он.
– Да, господин аббат, – сказал Кандид, – я непременно должен там встретиться с Кунигундой.
Потом, радуясь возможности говорить о той, кого любил, Кандид рассказал, по своему обыкновению, часть своих похождений с этой знаменитой уроженкой Вестфалии.
– Полагаю, – сказал аббат, – что баронесса Кунигунда очень умна и умеет писать прелестные письма.
– Я никогда не получал от нее писем, – сказал Кандид. – Посудите сами, мог ли я писать Кунигунде, будучи изгнанным из замка за любовь к ней? Потом меня уверили, будто она умерла, потом я снова нашел ее и снова потерял; я отправил к ней, за две тысячи пятьсот миль отсюда, посланца и теперь жду ее ответа.
Аббат выслушал его внимательно и, казалось, призадумался. Вскоре он ушел, нежно обняв на прощанье обоих иностранцев. Назавтра, проснувшись поутру, Кандид получил письмо такого содержания:
«Дорогой мой возлюбленный! Я здесь уже целую неделю и лежу больная. Я узнала, что вы здесь, и полетела бы к вам в объятия, но не могу двинуться. Я узнала о вашем прибытии в Бордо; там я оставила верного Какамбо и старуху, которые приедут вслед за мной. Губернатор Буэнос-Айреса взял все, но у меня осталось ваше сердце. Я вас жду, ваш приход возвратит мне жизнь или заставит умереть от радости».
Это прелестное, это неожиданное письмо привело Кандида в неизъяснимый восторг; но болезнь милой Кунигунды удручала его. Раздираемый столь противоречивыми чувствами, он берет свое золото и брильянты и едет с Мартеном в гостиницу, где остановилась Кунигунда. Он входит, трепеща от волнения, сердце его бьется, голос прерывается. Он откидывает полог постели, приказывает принести свет.
– Что вы делаете, – говорит ему служанка, – свет ее убьет. – И тотчас же задергивает полог.
– Дорогая моя Кунигунда, – плача, говорит Кандид, – как вы себя чувствуете? Если вы не можете меня видеть, хотя бы скажите мне что-нибудь.
– Она не в силах говорить, – произносит служанка.
Дама протягивает с постели пухленькую ручку, которую Кандид сперва долго орошает слезами, а потом наполняет брильянтами; на кресло он кладет мешок с золотом.
В это время входит полицейский, сопровождаемый аббатом-перигорийцем и стражею.
– Так вот они, – говорит полицейский, – эти подозрительные иностранцы.
Он приказывает своим молодцам схватить их и немедленно отвести в тюрьму.
– Не так обращаются с иностранцами в Эльдорадо, – говорит Кандид.
– Я теперь еще более манихей, чем когда бы то ни было, – говорит Мартен.
– Куда же вы нас ведете? – спрашивает Кандид.
– В яму, – отвечает полицейский.
Мартен, к которому вернулось его обычное хладнокровие, рассудил, что дама, выдававшая себя за Кунигунду, – мошенница, господин аббат-перигориец – мошенник, ловко злоупотребивший доверчивостью Кандида, да и полицейский тоже мошенник, от которого легко будет откупиться.
Чтобы избежать судебной процедуры, Кандид, вразумленный советом Мартена и горящий нетерпением снова увидеть настоящую Кунигунду, предлагает полицейскому три маленьких брильянта стоимостью в три тысячи пистолей каждый.
– Ах, господин, – говорит ему человек с жезлом из слоновой кости, – да соверши вы все мыслимые преступления, все-таки вы были бы честнейшим человеком на свете. Три брильянта, каждый в три тысячи пистолей! Господи, пусть мне не сносить головы, но в тюрьму я вас не упрячу. Арестовывают всех иностранцев, но тем не менее я все улажу: у меня брат в Дьеппе в Нормандии, я вас провожу туда, и если у вас найдется брильянт и для него, он позаботится о вас, как забочусь сейчас я.
– А почему арестовывают всех иностранцев? – спросил Кандид.
Тут взял слово аббат-перигориец:
– Их арестовывают потому, что какой-то негодяй из Артебазии, наслушавшись глупостей, покусился на отцеубийство – не такое, как в тысяча шестьсот десятом году, в мае, а такое, как в тысяча пятьсот девяносто четвертом году, в декабре; да и в другие годы и месяцы разные людишки, тоже наслушавшись глупостей, совершали подобное.
Полицейский объяснил, в чем дело.
– О чудовища! – воскликнул Кандид. – Такие ужасы творят сыны народа, который пляшет и поет! Поскорее бы мне выбраться из страны, где обезьяны ведут себя, как тигры. Я видел медведей на моей родине, – людей я встречал только в Эльдорадо. Ради бога, господин полицейский, отправьте меня в Венецию, где я должен дожидаться Кунигунды.
– Я могу отправить вас только в Нормандию, – сказал полицейский.
Затем он снимает с него кандалы, говорит, что вышла ошибка, отпускает своих людей, везет Кандида и Мартена в Дьепп и поручает их своему брату. На рейде стоял маленький голландский корабль. Нормандец, получив три брильянта, сделался самым услужливым человеком на свете; он посадил Кандида и его слуг на корабль, который направлялся в Портсмут, в Англию. Это не по дороге в Венецию, но Кандиду казалось, что он вырвался из преисподней, а поездку в Венецию он рассчитывал предпринять при первом удобном случае.
Глава двадцать третья. Что Кандид и Мартен увидали на английском берегу
– Ах, Панглос, Панглос! Ах, Мартен, Мартен! Ах, моя дорогая Кунигунда! Что такое ваш подлунный мир? – восклицал Кандид на палубе голландского корабля.
– Нечто очень глупое и очень скверное, – отвечал Мартен.
– Вы хорошо знаете англичан? Они такие же безумцы, как французы?
– У них другой род безумия, – сказал Мартен. – Вы знаете, эти две нации ведут войну из-за клочка обледенелой земли в Канаде и израсходовали на эту достойную войну гораздо больше, чем стоит вся Канада. Мои слабые познания не позволяют мне сказать вам точно, в какой из этих двух стран больше людей, на которых следовало бы надеть смирительную рубашку. Знаю только, что в общем люди, которых мы увидим, весьма желчного нрава.
Беседуя так, они прибыли в Портсмут. На берегу толпился народ; все внимательно глядели на дородного человека, который с завязанными глазами стоял на коленях на палубе военного корабля; четыре солдата, стоявшие напротив этого человека, преспокойно всадили по три пули в его череп, и публика разошлась, чрезвычайно довольная.
– Что же это такое, однако? – сказал Кандид. – Какой демон властвует над землей?
Он спросил, кем был этот толстяк, которого убили столь торжественно.
– Адмирал, – отвечали ему.
– А за что убили этого адмирала?
– За то, – сказали ему, – что он убил слишком мало народу; он вступил в бой с французским адмиралом и, по мнению наших военных, подошел к врагу недостаточно близко.
– Но, – сказал Кандид, – ведь и французский адмирал был так же далеко от английского адмирала, как английский от французского?
– Несомненно, – отвечали ему, – но в нашей стране полезно время от времени убивать какого-нибудь адмирала, чтобы взбодрить других.
Кандид был так ошеломлен и возмущен всем увиденным и услышанным, что не захотел даже сойти на берег и договорился со своим голландским судовладельцем (даже с риском быть обворованным, как в Суринаме), чтобы тот без промедления доставил его в Венецию.
Через два дня корабль был готов к отплытию. Обогнули Францию, проплыли мимо Лиссабона – и Кандид затрепетал. Вошли через пролив в Средиземное море; наконец добрались до Венеции.
– Слава богу, – сказал Кандид, обнимая Мартена, – здесь я снова увижу прекрасную Кунигунду. Я надеюсь на Какамбо как на самого себя. Все хорошо, все прекрасно, все идет как нельзя лучше.
Глава двадцать четвертая. О Пакете и о брате Жирофле
Как только Кандид приехал в Венецию, он принялся разыскивать Какамбо во всех кабачках, во всех кофейнях, у всех веселых девиц, но нигде не нашел его. Он ежедневно посылал справляться на все корабли, на все барки; ни слуху ни духу о Какамбо.
– Как! – говорил он Мартену. – Я успел за это время попасть из Суринама в Бордо, добраться из Бордо в Париж, из Парижа в Дьепп, из Дьеппа в Портсмут, обогнуть Португалию и Испанию, переплыть все Средиземное море, провести несколько месяцев в Венеции, а прекрасной Кунигунды все нет. Вместо нее я встретил лишь непотребную женщину и аббата-перигорийца. Кунигунда, без сомнения, умерла, – остается умереть и мне. Ах, лучше бы мне навеки поселиться в эльдорадском раю и не возвращаться в эту гнусную Европу. Вы правы, милый Мартен: все в жизни обманчиво и превратно.
Он впал в черную меланхолию и не выказывал никакого интереса к опере alla moda и к другим карнавальным увеселениям; ни одна дама не тронула его сердца. Мартен сказал ему:
– Поистине, вы очень простодушны, если верите, будто слуга-метис, у которого пять-шесть миллионов в кармане, поедет отыскивать вашу любовницу на край света и привезет ее вам в Венецию. Он возьмет ее себе, если найдет; а не найдет – возьмет другую; советую вам, забудьте вашего слугу Какамбо и вашу возлюбленную Кунигунду.
Слова Мартена не были утешительны. Меланхолия Кандида усилилась, а Мартен без устали доказывал ему, что на земле нет ни чести, ни добродетели, разве что в Эльдорадо, куда путь всем заказан.
Рассуждая об этих важных предметах и дожидаясь Кунигунды, Кандид заметил на площади св. Марка молодого театинца, который держал под руку какую-то девушку. У театинца, мужчины свежего, полного, сильного, были блестящие глаза, уверенный взгляд, надменный вид, горделивая походка. Девушка, очень хорошенькая, что-то напевала; она влюбленно смотрела на своего театинца и порою щипала его за толстую щеку.
– Согласитесь, – сказал Кандид Мартену, – что хоть эти-то люди счастливы. До сих пор на всей обитаемой земле, исключая Эльдорадо, я встречал одних только несчастных; но готов биться об заклад, что эта девушка и этот театинец очень довольны жизнью.
– А я бьюсь об заклад, что нет.
– Пригласим их на обед, – сказал Кандид, – и тогда посмотрим, кто прав.
Тотчас же он подходит к ним, любезно приветствует и приглашает их зайти в гостиницу откушать макарон, ломбардских куропаток, осетровой икры, выпить вина «Монтепульчано», «Лакрима-Кристи», кипрского и самосского. Барышня покраснела, театинец принял предложение, и она последовала за ним, поглядывая на Кандида изумленными и смущенными глазами, на которые набегали слезы.
Едва войдя в комнату Кандида, она сказала ему:
– Неужели, господин Кандид, вы не узнаете Пакеты?
При этих словах Кандид, который до того времени смотрел на нее рассеянным взором, потому что был занят только мыслями о Кунигунде, воскликнул:
– Мое бедное дитя, вас ли я вижу? Когда я встретил доктора Панглоса, он был в славном состоянии, и виноваты в этом были вы, не так ли?
– Увы! Это действительно я, – сказала Пакета. – Значит, вы уже все знаете. Я слышала о страшных несчастьях, постигших семью госпожи баронессы и прекрасной Кунигунды. Клянусь вам, моя участь не менее печальна. Я была еще очень неопытна, когда вы меня знали. Один кордельер, мой духовник, без труда обольстил меня. Последствия были ужасны; мне пришлось покинуть замок вскоре после того, как господин барон выставил вас оттуда здоровыми пинками в зад. Я умерла бы, если бы надо мной и не сжалился один искусный врач. В благодарность за это я некоторое время была любовницей этого врача. Его жена, ревнивая до бешенства, немилосердно избивала меня каждый день; не женщина, а настоящая фурия. Этот врач был безобразнейшим из людей, а я несчастнейшим из всех земных созданий: подумайте сами, каково постоянно ходить в синяках из-за человека, которого не любишь! Вы понимаете, господин Кандид, как опасно для сварливой женщины быть женой врача. Доктор, выведенный из себя поведением жены, дал ей выпить однажды, чтобы вылечить легкую простуду, такое сильное лекарство, что через два часа она умерла в страшных судорогах. Родственники дамы притянули его к уголовному суду; он сбежал, а меня упрятали в тюрьму. Моя невиновность не спасла бы меня, не будь я недурна собой. Судья меня освободил с условием, что он наследует врачу. Вскоре у меня появилась соперница, и меня выгнали без всякого вознаграждения. Я принуждена была снова взяться за это гнусное ремесло, которое вам, мужчинам, кажется таким приятным, а нам сулит неисчислимые бедствия. Я уехала в Венецию. Ах, господин Кандид, вы не представляете себе, что это значит – быть обязанной ласкать без разбора и дряхлого купца, и адвоката, и монаха, и гондольера, и аббата, подвергаясь при этом несчетным обидам, несчетным притеснениям! Иной раз приходится брать напрокат юбку, чтобы ее потом задрал какой-нибудь омерзительный мужчина. А бывает, все, что получишь с одного, украдет другой. Даешь взятки чиновникам, а впереди видишь только ужасную старость, больницу, свалку. Поверьте, я – одно из самых несчастных созданий на свете.
В таких словах Пакета открыла свое сердце доброму Кандиду; присутствовавший при этом Мартен сказал ему:
– Вот видите, я уже наполовину выиграл пари.
– Но позвольте, – сказал Кандид Пакете, – у вас был такой веселый, такой довольный вид, когда я вас встретил; вы пели, вы ласкали театинца так нежно и непринужденно! Право, вы показались мне столь же счастливою, сколь, по вашему утверждению, вы несчастны.
– Ах, господин Кандид, – отвечала Пакета, – вот еще одна из бед моего ремесла: вчера меня обокрал и избил какой-то офицер, а сегодня я должна казаться веселою, чтобы угодить монаху.
С Кандида было довольно – он признал, что Мартен прав. Они сели за стол с Пакетой и театинцем: обед прошел довольно оживленно, и под конец все разоткровенничались.
– Отец мой, – сказал Кандид монаху, – вы, мне кажется, так наслаждаетесь жизнью, что всякий вам позавидует; у вас цветущее здоровье, ваша физиономия выражает счастье, вы развлекаетесь с хорошенькой девушкой и как будто вполне довольны тем, что стали театинцем.
– Признаться, я хотел бы, чтобы все театинцы сгинули в морской пучине, – сказал брат Жирофле. – Сотни раз брало меня искушение поджечь монастырь и сделаться турком. Мои родители заставили меня в пятнадцать лет надеть эту ненавистную рясу, чтобы увеличить наследство моего старшего брата, да поразит его, проклятого, господь бог! В обители царят раздоры, зависть, злоба. Правда, я произнес несколько плохих проповедей, и они принесли мне немного денег; впрочем, половину отобрал у меня настоятель; остальные я трачу на девчонок. Но когда я возвращаюсь вечером в монастырь, мне хочется разбить себе голову о стены дортуара. Все мои собратья чувствуют себя не лучше, чем я.
Мартен обратился к Кандиду с обычным своим хладнокровием:
– Не считаете ли вы, что я выиграл все пари целиком?
Кандид дал две тысячи пиастров Пакете и тысячу – брату Жирофле.
– Ручаюсь вам, – сказал он, – что с этими деньгами они будут счастливы.
– Как раз напротив, – сказал Мартен, – ваши пиастры, быть может, сделают их еще несчастнее.
– Ну, будь что будет, – сказал Кандид, – но кое-что меня все же утешает: я вижу, порою встречаешь людей, которых уже и не надеялся встретить. Если я нашел моего красного барана и Пакету, то, возможно, найду и Кунигунду.
– От души желаю, – сказал Мартен, – чтобы она когда-нибудь составила ваше счастье, но сильно сомневаюсь в этом.
– Вы очень жестоки, – сказал Кандид.
– У меня немалый опыт, – сказал Мартен.
– Вот посмотрите на этих гондольеров, – сказал Кандид, – они поют не умолкая!
– Вы не знаете, какие они дома, с женами и несносными детишками, – сказал Мартен. – У дожа свои печали, у гондольеров – свои. Правда, все-таки участь гондольера завиднее, нежели участь дожа, но, я думаю, разница так невелика, что о ней и говорить не стоит.
– Мне рассказывали, – сказал Кандид, – о сенаторе Пококуранте, который живет в прекрасном дворце на Бренте и довольно охотно принимает иностранцев. Утверждают, будто этот человек никогда не ведал горя.
– Хотел бы я посмотреть на такое диво, – сказал Мартен.
Кандид тотчас же послал просить у господина Пококуранте позволения навестить его на следующий день.
Глава двадцать пятая. Визит к синьору Пококуранте, благородному венецианцу
Кандид и Мартен сели в гондолу и поплыли по Бренте ко дворцу благородного Пококуранте. Его сады содержались в отличном порядке и были украшены великолепными мраморными статуями; архитектура дворца не оставляла желать лучшего. Хозяин дома, человек лет шестидесяти, известный богач, принял наших любознательных путешественников учтиво, но без особой предупредительности, что смутило Кандида и, пожалуй, понравилось Мартену.
Сначала две девушки, опрятно одетые и хорошенькие, подали отлично взбитый шоколад. Кандид не мог удержаться, чтобы не похвалить их красоту, услужливость и ловкость.
– Они довольно милые создания, – согласился сенатор. – Иногда я беру их к себе в постель, потому что городские дамы мне наскучили своим кокетством, ревностью, ссорами, прихотями, мелочностью, спесью, глупостью и сонетами, которые нужно сочинять или заказывать в их честь; но и эти девушки начинают мне надоедать.
Кандид, прогуливаясь после завтрака по длинной галерее, был поражен красотою висевших там картин. Он спросил, каким художником написаны первые две.
– Они кисти Рафаэля, – сказал хозяин дома. – Несколько лет назад я из тщеславия заплатил за них слишком дорого. Говорят, они из лучших в Италии, но я не нахожу в них ничего хорошего: краски очень потемнели, лица недостаточно округлы и выпуклы, драпировка ничуть не похожа на настоящую материю – одним словом, что бы там ни говорили, я не вижу здесь верного подражания природе. Картина нравится мне только тогда, когда при взгляде на нее я словно созерцаю самое природу, но таких картин не существует. У меня много полотен, но я уже более не смотрю на них.
Пококуранте в ожидании обеда позвал музыкантов. Кандиду музыка показалась восхитительной.
– Этот шум, – сказал Пококуранте, – можно с удовольствием послушать полчаса, не больше, потом он всем надоедает, хотя никто не осмеливается в этом признаться. Музыка нынче превратилась в искусство умело исполнять трудные пассажи, а то, что трудно, не может нравиться долго. Я, может быть, любил бы оперу, если бы не нашли секрета, как превращать ее в отвратительное чудище. Пусть кто хочет смотрит и слушает плохонькие музыкальные трагедии, сочиненные только для того, чтобы совсем некстати ввести несколько глупейших песен, в которых актриса щеголяет своим голосом; пусть кто хочет и может замирает от восторга при виде кастрата, напевающего монологи Цезаря или Катона и спесиво расхаживающего на подмостках. Что касается меня, я давно махнул рукой на этот вздор, который в наши дни прославил Италию и так дорого ценится высочайшими особами.
Кандид немного поспорил, но без особой горячности. Мартен согласился с сенатором.
Сели за стол, а после превосходного обеда перешли в библиотеку. Кандид, увидев Гомера, прекрасно переплетенного, начал расхваливать вельможу за его безукоризненный вкус.
– Вот книга, – сказал он, – которой всегда наслаждался великий Панглос, лучший философ Германии.
– Я ею отнюдь не наслаждаюсь, – холодно промолвил Пококуранте. – Когда-то мне внушали, что, читая ее, я должен испытывать удовольствие, но эти постоянно повторяющиеся сражения, похожие одно на другое, эти боги, которые вечно суетятся, но ничего решительного не делают, эта Елена, которая, послужив предлогом для войны, почти не участвует в действии, эта Троя, которую осаждают и никак не могут ваять, – все это нагоняет на меня смертельную скуку. Я спрашивал иной раз ученых, не скучают ли они так же, как я, при этом чтении. Все прямодушные люди признались мне, что книга валится у них из рук, но что ее все-таки надо иметь в библиотеке, как памятник древности, как ржавые монеты, которые не годятся в обращении.
– Ваша светлость, конечно, иначе судит о Вергилии? – спросил Кандид.
– Должен признать, – сказал Пококуранте, – что вторая, четвертая и шестая книги его «Энеиды» превосходны; но что касается благочестивого Энея, и могучего Клоанта, и друга Ахата, и маленького Аскания, и сумасшедшего царя Латина, и пошлой Аматы, и несносной Лавинии, то вряд ли сыщется еще что-нибудь, столь же холодное и неприятное. Я предпочитаю Тассо и невероятные россказни Ариосто.
– Осмелюсь спросить, – сказал Кандид, – не испытываете ли вы истинного удовольствия, когда читаете Горация?
– У него есть мысли, – сказал Пококуранте, – из которых просвещенный человек может извлечь пользу; будучи крепко связаны энергичным стихом, они легко удерживаются в памяти. Но меня очень мало занимает путешествие в Бриндизи, описание дурного обеда, грубая ссора неведомого Рупилия, слова которого, по выражению стихотворца, «полны гноя», с кем-то, чьи слова «пропитаны уксусом». Я читал с чрезвычайным отвращением его грубые стихи против старух и колдуний и не нахожу ничего, достойного похвалы, в обращении Горация к другу Меценату, в котором он говорит, что если этот самый Меценат признает его лирическим поэтом, то он достигнет звезд своим возвышенным челом. Глупцы восхищаются всем в знаменитом писателе, но я читаю для собственного услаждения и люблю только то, что мне по душе.
Кандид, которого с детства приучили ни о чем не иметь собственного суждения, был сильно удивлен речью Пококуранте, а Мартен нашел такой образ мыслей довольно разумным.
– О, я вижу творения Цицерона! – воскликнул Кандид. – Ну, этого-то великого человека вы, я думаю, перечитываете постоянно?
– Я никогда его не читаю, – отвечал венецианец. – Какое мне дело до того, кого он защищал в суде – Рабирия или Клуенция? С меня хватает тяжб, которые я сам вынужден разбирать. Уж скорее я примирился бы с его философскими произведениями; но, обнаружив, что и он во всем сомневался, я заключил, что знаю столько же, сколько он, а чтобы оставаться невеждой, мне чужой помощи не надо.
– А вот и труды Академии наук в восьмидесяти томах! – воскликнул Мартен. – Возможно, в них найдется кое-что разумное.
– Безусловно, – сказал Пококуранте, – если бы среди авторов этой чепухи нашелся человек, который изобрел бы способ изготовлять – ну, скажем, булавки. Но во всех этих томах одни только бесполезные отвлеченности и ни одной полезной статьи.
– Сколько театральных пьес я вижу здесь, – сказал Кандид, – итальянских, испанских, французских!
– Да, – сказал сенатор, – их три тысячи, но не больше трех десятков действительно хороши. Что касается этих сборников проповедей, которые все, вместе взятые, не стоят одной страницы Сенеки, и всех этих богословских фолиантов, вы, конечно, понимаете, что я никогда не заглядываю в них, да и никто не заглядывает.
Мартен обратил внимание на полки, уставленные английскими книгами.
– Я думаю, – сказал он, – что республиканцу должна быть по сердцу большая часть этих трудов, написанных с такой свободой.
– Да, – ответил Пококуранте, – хорошо, когда пишут то, что думают, – это привилегия человека. В нашей Италии пишут только то, чего не думают; люди, живущие в отечестве Цезарей и Антониев, не осмеливаются обнародовать ни единой мысли без позволения монаха-якобита. Я приветствовал бы свободу, которая вдохновляет английских писателей, если бы пристрастность и фанатизм не искажали всего, что в этой драгоценной свободе достойно уважения.
Кандид, заметив Мильтона, спросил хозяина, не считает ли он этого автора великим человеком.
– Мильтона? – переспросил Пококуранте. – Этого варвара, который в десяти книгах тяжеловесных стихов пишет длинный комментарий к Первой Книге Бытия; этого грубого подражателя грекам, который искажает рассказ о сотворении мира? Если Моисей говорит о Предвечном Существе, создавшем мир единым словом, то Мильтон заставляет Мессию брать большой циркуль из небесного шкафа и чертить план своего творения! Чтобы я стал почитать того, кто изуродовал ад и дьяволов Тассо, кто изображал Люцифера то жабою, то пигмеем и заставлял его по сто раз повторять те же речи и спорить о богословии, кто, всерьез подражая шуткам Ариосто об изобретении огнестрельного оружия, вынуждал демонов стрелять из пушек в небо? Ни мне, да и никому другому в Италии не могут нравиться эти жалкие нелепицы. Брак Греха со Смертью и те ехидны, которыми Грех разрешается, вызывают тошноту у всякого человека с тонким вкусом, а длиннейшее описание больницы годится только для гробовщика. Эта поэма, мрачная, дикая и омерзительная, при самом своем появлении в свет была встречена презрением; я отношусь к ней сейчас так же, как некогда отнеслись в ее отечестве современники. Впрочем, я говорю, что думаю, и очень мало озабочен тем, чтобы другие думали так же, как я.
Кандид был опечален этими речами: он чтил Гомера, но немножко любил и Мильтона.
– Увы! – сказал он тихо Мартену. – Я очень боюсь, что к нашим германским поэтам этот человек питает величайшее пренебрежение.
– В этом еще нет большой беды, – сказал Мартен.
– О, какой необыкновенный человек! – шепотом повторял Кандид. – Какой великий гений этот Пококуранте! Ему все не нравится!
Обозрев таким образом все книги, они спустились в сад. Кандид принялся хвалить его красоты.
– Этот сад – воплощение дурного вкуса, – сказал хозяин, – столько здесь ненужных украшений. Но завтра я распоряжусь разбить новый сад по плану более благородному.
Когда любознательные посетители простились с вельможей, Кандид сказал Мартену:
– Согласитесь, что это счастливейший из людей: он взирает сверху вниз на все свои владения.
– Вы разве не видите, – сказал Мартен, – что ему все опротивело? Платон давным-давно сказал, что отнюдь не лучший тот желудок, который отказывается от всякой пищи.
– Но какое это, должно быть, удовольствие, – сказал Кандид, – все критиковать и находить недостатки там, где другие видят только красоту!
– Иначе сказать, – возразил Мартен, – удовольствие заключается в том, чтобы не испытывать никакого удовольствия?
– Ну хорошо, – сказал Кандид, – значит, единственным счастливцем буду я, когда снова увижу Кунигунду.
– Надежда украшает нам жизнь, – сказал Мартен.
Между тем дни и недели бежали своим чередом, Какамбо не появлялся, и Кандид, поглощенный своей скорбью, даже не обратил внимания на то, что Пакета и брат Жирофле не пришли поблагодарить его.
Глава двадцать шестая. О том, как Кандид и Мартен ужинали с шестью иностранцами и кем оказались эти иностранцы
Однажды вечером, когда Кандид и Мартен собирались сесть за стол вместе с иностранцами, которые жили в той же гостинице, человек с лицом, темным, как сажа, подошел сзади к Кандиду и, взяв его за руку, сказал:
– Будьте готовы отправиться с нами, не замешкайтесь.
Кандид оборачивается и видит Какамбо. Сильнее удивиться и обрадоваться он мог бы лишь при виде Кунигунды. От радости Кандид чуть не сошел с ума. Он обнимает своего дорогого друга.
– Кунигунда, конечно, тоже здесь? Где она? Веди меня к ней, чтобы я умер от радости возле нее.
– Кунигунды здесь нет, – сказал Какамбо, – она в Константинополе.
– О небо! В Константинополе! Но будь она даже в Китае, все равно я полечу к ней. Едем!
– Мы поедем после ужина, – возразил Какамбо. – Больше я ничего не могу вам сказать, я невольник, мой хозяин меня ждет; я должен прислуживать за столом; не говорите ни слова, ужинайте и будьте готовы.
Кандид, колеблясь между радостью и печалью, довольный тем, что снова видит своего верного слугу, удивленный, что видит его невольником, исполненный надежды вновь обрести свою возлюбленную, чувствуя, что сердце его трепещет, а разум мутится, сел за стол с Мартеном, который хладнокровно взирал на все, и с шестью иностранцами, которые приехали в Венецию на карнавал.
Какамбо, наливавший вино одному из этих иностранцев, наклонился к нему в конце трапезы и сказал:
– Ваше величество, вы можете отплыть в любую минуту – корабль под парусами.
Сказав это, он вышел. Удивленные гости молча переглянулись: в это время другой слуга, приблизившись к своему хозяину, сказал ему:
– Государь, карета вашего величества ожидает в Падуе, а лодка готова.
Господин сделал знак, и слуга вышел. Гости снова переглянулись, всеобщее удивление удвоилось. Третий слуга подошел к третьему иностранцу и сказал ему:
– Государь, заверяю вас, вашему величеству не придется здесь долго ждать, я все приготовил.
И тотчас же исчез.
Кандид и Мартен уже не сомневались, что это карнавальный маскарад. Четвертый слуга сказал четвертому хозяину:
– Ваше величество, если угодно, вы можете ехать.
И вышел, как другие.
Пятый слуга сказал то же пятому господину. Но зато шестой слуга сказал совсем иное шестому господину, сидевшему подле Кандида. Он заявил:
– Ей-богу, государь, ни вашему величеству, ни мне не хотят более оказывать кредит. Нас обоих могут упрятать в тюрьму нынче же ночью. Пойду и постараюсь как-нибудь выкрутиться из этой истории. Прощайте.
Когда слуги ушли, шестеро иностранцев, Кандид и Мартен погрузились в глубокое молчание, прерванное наконец Кандидом.
– Господа, – сказал он, – что за странная шутка! Почему вы все короли? Что касается меня, то, признаюсь вам, ни я, ни Мартен этим похвалиться не можем.
Тот из гостей, которому служил Какамбо, важно сказал по-итальянски:
– Это вовсе не шутка. Я – Ахмет III. Несколько лет я был султаном; я сверг с престола моего брата; мой племянник сверг меня; всех моих визирей зарезали; я кончаю свой век в старом серале. Мой племянник, султан Махмуд, позволяет мне иногда путешествовать для поправки здоровья; сейчас я приехал на венецианский карнавал.
Молодой человек, сидевший возле Ахмета, сказал:
– Меня зовут Иван, я был императором российским; еще в колыбели меня лишили престола, а моего отца и мою мать заточили; я был воспитан в тюрьме; иногда меня отпускают путешествовать под присмотром стражи; сейчас я приехал на венецианский карнавал.
Третий сказал:
– Я – Карл-Эдуард, английский король; мой отец уступил мне права на престол; я сражался, защищая их; восьмистам моим приверженцам вырвали сердца и этими сердцами били их по щекам. Я сидел в тюрьме; теперь направляюсь в Рим – хочу навестить короля, моего отца, точно так же лишенного престола, как я и мой дед. Сейчас я приехал на венецианский карнавал.
Четвертый сказал:
– Я король польский; превратности войны лишили меня наследственных владений; моего отца постигла та же участь; я безропотно покоряюсь Провидению, как султан Ахмет, император Иван и король Карл-Эдуард, которым господь да ниспошлет долгую жизнь. Сейчас я приехал на венецианский карнавал.
Пятый сказал:
– Я тоже польский король и терял свое королевство дважды, но Провидение дало мне еще одно государство, где я делаю больше добра, чем все короли сарматов сделали когда-либо на берегах Вислы. Я тоже покоряюсь воле Провидения; сейчас я приехал на венецианский карнавал.
Слово было за шестым монархом.
– Господа, – сказал он, – я не столь знатен, как вы; но я был королем точно так же, как и прочие. Я Теодор, меня избрали королем Корсики, называли «ваше величество», а теперь в лучшем случае именуют «милостивый государь». У меня был свой монетный двор, а теперь нет ни гроша за душой, было два статс-секретаря, а теперь лишь один лакей. Сперва я восседал на троне, а потом долгое время валялся в лондонской тюрьме на соломе. Я очень боюсь, что то же постигнет меня и здесь, хотя, как и ваши величества, я приехал на венецианский карнавал.
Пять других королей выслушали эту речь с благородным состраданием. Каждый из них дал по двадцать цехинов королю Теодору на платье и белье; Кандид преподнес ему алмаз в две тысячи цехинов.
– Кто же он такой, – воскликнули пять королей, – этот человек, который может подарить – и не только может, но и дарит! – в сто раз больше, чем каждый из нас? Скажите, сударь, вы тоже король?
– Нет, господа, и не стремлюсь к этой чести.
Когда они кончали трапезу, в ту же гостиницу прибыли четверо светлейших принцев, которые тоже потеряли свои государства из-за превратностей войны и приехали на венецианский карнавал. Но Кандид даже не обратил внимания на вновь прибывших. Он был занят только тем, как ему найти в Константинополе обожаемую Кунигунду.
Глава двадцать седьмая. Путешествие Кандида в Константинополь
Верный Какамбо упросил турка-судовладельца, который должен был отвезти султана Ахмета в Константинополь, принять на борт и Кандида с Мартеном. За это наши путешественники низко поклонились его злосчастному величеству. Поспешая на корабль, Кандид говорил Мартену:
– Вот мы ужинали с шестью свергнутыми королями, и вдобавок одному из них я подал милостыню. Быть может, на свете немало властителей, еще более несчастных. А я потерял всего лишь сто баранов и сейчас лечу в объятия Кунигунды. Мой дорогой Мартен, я опять убеждаюсь, что Панглос прав, все к лучшему.
– От всей души желаю, чтобы вы не ошиблись, – сказал Мартен.
– Но то, что случилось с нами в Венеции, – сказал Кандид, – кажется просто неправдоподобным. Где это видано и где слыхано, чтобы шесть свергнутых с престола королей собрались вместе в кабачке?
– Это ничуть не более странно, – сказал Мартен, – чем большая часть того, что с нами случилось. Короли часто лишаются престола, а что касается чести, которую они нам оказали, отужинав с нами, – это вообще мелочь, не заслуживающая внимания. Важно не то, с кем ешь, а то, что ешь.
Взойдя на корабль, Кандид немедленно бросился на шею своему старому слуге, своему другу Какамбо.
– Говори же, – теребил он его, – как поживает Кунигунда? По-прежнему ли она – чудо красоты? Все ли еще любит меня? Как ее здоровье? Ты, наверно, купил ей дворец в Константинополе?
– Мой дорогой господин, – сказал Какамбо, – Кунигунда моет плошки на берегу Пропонтиды для властительного князя, у которого плошек – раз-два и обчелся. Она невольница в доме одного бывшего правителя по имени Рагоцци, которому султан дает по три экю в день пенсиона. Печальнее всего то, что Кунигунда утратила красоту и стала очень уродливая.
– Хороша она или дурна, – сказал Кандид, – я человек порядочный, и мой долг – любить ее по гроб жизни. Но как могла она дойти до столь жалкого положения, когда у нас в запасе пять-шесть миллионов, которые ты ей отвез?
– Посудите сами, – сказал Какамбо, – разве мне не пришлось уплатить два миллиона сеньору дону Фернандо д’Ибараа-и-Фигеора-и-Маскаренес-и-Лампурдос-и-Суса, губернатору Буэнос-Айреса, за разрешение увезти Кунигунду? А пират разве не обчистил нас до последнего гроша? Этот пират провез нас мимо мыса Матапан, через Милое, Икарию, Самое, Петру, Дарданеллы, Мраморное море, в Скутари. Кунигунда и старуха служат у князя, о котором я вам говорил, я – невольник султана, лишенного престола.
– Что за ужасное сцепление несчастий! – сказал Кандид. – Но все-таки у меня еще осталось несколько брильянтов. Я без труда освобожу Кунигунду. Как жаль, что она подурнела! – Потом, обратясь к Мартену, он спросил: – Как по вашему мнению, кого следует больше жалеть – императора Ахмета, императора Ивана, короля Эдуарда или меня?
– Не знаю, – сказал Мартен. – Чтобы это узнать, надо проникнуть в глубины сердца всех четверых.
– Ах, – сказал Кандид, – будь здесь Панглос, он знал бы и все разъяснил бы нам.
– Мне непонятно, – заметил Мартен, – на каких весах ваш Панглос стал бы взвешивать несчастья людей и какой мерой он оценивал бы их страдания. Но полагаю, что миллионы людей на земле в сто раз более достойны сожаления, чем король Карл-Эдуард, император Иван и султан Ахмет.
– Это вполне возможно, – сказал Кандид.
Через несколько дней они достигли пролива, ведущего в Черное море. Кандид начал с того, что за очень дорогую цену выкупил Какамбо; затем, не теряя времени, он сел на галеру со своими спутниками и поплыл к берегам Пропонтиды на поиски Кунигунды, какой бы уродливой она ни стала.
Среди гребцов галеры были два каторжника, которые гребли очень плохо; шкипер-левантинец время от времени хлестал их кожаным ремнем по голым плечам. Кандид, движимый естественным состраданием, взглянул на них внимательнее, чем на других каторжников, а потом и подошел к ним. В их искаженных чертах он нашел некоторое сходство с чертами Панглоса и несчастного иезуита, барона, брата Кунигунды. Сходство это тронуло и опечалило его. Он посмотрел на них еще внимательнее.
– Послушай, – сказал он Какамбо, – если бы я не видел, как повесили учителя Панглоса, и не имел бы несчастья самолично убить барона, я подумал бы, что это они там гребут на галере.
Услышав слова Кандида, оба каторжника громко вскрикнули, замерли на скамье и уронили весла. Левантинец подбежал к ним и принялся стегать их с еще большей яростью.
– Не трогайте их, не трогайте! – воскликнул Кандид. – Я заплачу вам, сколько вы захотите.
– Как! Это Кандид? – произнес один из каторжников.
– Как! Это Кандид? – повторил другой.
– Не сон ли это? – сказал Кандид. – Наяву ли я на этой галере? Неужели передо мною барон, которого я убил, и учитель Панглос, которого при мне повесили?
– Это мы, это мы, – отвечали они.
– Значит, это и есть тот великий философ? – спросил Мартен.
– Послушайте, господин шкипер, – сказал Кандид, – какой вы хотите выкуп за господина Тундер-тен-Тронка, одного из первых баронов империи, и за господина Панглоса, величайшего метафизика Германии?
– Христианская собака, – отвечал левантинец, – так как эти две христианские собаки, эти каторжники – барон и метафизик, и, значит, большие люди в своей стране, ты должен дать мне за них пятьдесят тысяч цехинов.
– Вы их получите, господин шкипер; везите меня с быстротою молнии в Константинополь, и вам будет уплачено все сполна. Нет, сперва везите меня к Кунигунде.
Но левантинец уже направил галеру к городу и велел грести быстрее, чем летит птица.
Кандид то и дело обнимал барона и Панглоса.
– Как это я не убил вас, мой дорогой барон? А вы, мой дорогой Панглос, каким образом вы остались живы, после того, как вас повесили? И почему вы оба на турецких галерах?
– Правда ли, что моя дорогая сестра находится в этой стране? – спросил барон.
– Да, – ответил Какамбо.
– Итак, я снова вижу моего дорогого Кандида! – воскликнул Панглос.
Кандид представил им Мартена и Какамбо. Они обнимались и говорили все сразу. Галера летела, и вот они уже в порту. Позвали еврея, и Кандид продал ему за пятьдесят тысяч цехинов брильянт стоимостью в сто тысяч: еврей поклялся Авраамом, что больше дать не может. Кандид тут же выкупил барона и Панглоса. Панглос бросился к ногам своего освободителя и омыл их слезами; барон поблагодарил его легким кивком и обещал возвратить эти деньги при первом же случае.
– Но возможно ли, однако, что моя сестра в Турции? – спросил он.
– Вполне возможно и даже более того, – ответил Какамбо, – поскольку она судомойка у трансильванского князя.
Тотчас позвали двух евреев, Кандид продал еще несколько брильянтов, и все отправились на другой галере освобождать Кунигунду.
Глава двадцать восьмая. Что случилось с Кандидом, Кунигундой, Панглосом, Мартеном и другими
– Еще раз, преподобный отец, – говорил Кандид барону, – прошу прощения за то, что проткнул вас шпагой.
– Не будем говорить об этом, – сказал барон. – Должен сознаться, я немного погорячился. Если вы желаете знать, по какой случайности я оказался на галерах, извольте, я вам все расскажу. После того как мою рану вылечил брат аптекарь коллегии, я был атакован и взят в плен испанским отрядом. Меня посадили в тюрьму в Буэнос-Айресе сразу после того, как моя сестра уехала из этого города. Я потребовал, чтобы меня отправили в Рим к отцу генералу. Он назначил меня капелланом при французском посланнике в Константинополе. Не прошло и недели со дня моего вступления в должность, как однажды вечером я встретил весьма стройного ичоглана. Было очень жарко. Молодой человек вздумал искупаться, я решил последовать его примеру. Я не знал, что если христианина застают голым в обществе молодого мусульманина, его наказывают, как за тяжкое преступление. Кади повелел дать мне сто ударов палкой по пяткам и сослал меня на галеры. Нельзя себе представить более вопиющей несправедливости. Но хотел бы я знать, как моя сестра оказалась судомойкой трансильванского князя, укрывающегося у турок?
– А вы, мой дорогой Панглос, – спросил Кандид, – каким образом оказалась возможной эта наша встреча?
– Действительно, вы присутствовали при том, как меня повесили, – сказал Панглос. – Разумеется, меня собирались сжечь, но помните, когда настало время превратить мою персону в жаркое, хлынул дождь. Ливень был так силен, что не смогли раздуть огонь, и тогда, потеряв надежду сжечь, меня повесили. Хирург купил мое тело, принес к себе и начал меня резать. Сначала он сделал крестообразный надрез от пупка до ключицы. Я был повешен так скверно, что хуже не бывает. Палач святой инквизиции в сане иподьякона сжигал людей великолепно, надо отдать ему должное, но вешать он не умел. Веревка была мокрая, узловатая, плохо скользила, поэтому я еще дышал. Крестообразный надрез заставил меня так громко вскрикнуть, что мой хирург упал навзничь, решив, что он разрезал дьявола. Затем вскочил и бросился бежать, но на лестнице упал. На шум прибежала из соседней комнаты его жена. Она увидела меня, растянутого на столе, с моим крестообразным надрезом, испугалась еще больше, чем ее муж, тоже бросилась бежать и упала на него. Когда они немного пришли в себя, я услышал, как супруга сказала супругу:
– Дорогой мой, как это ты решился резать еретика! Ты разве не знаешь, что в этих людях всегда сидит дьявол. Пойду-ка я скорее за священником, пусть он изгонит беса.
Услышав это, я затрепетал и, собрав остаток сил, крикнул:
– Сжальтесь надо мной!
Наконец португальский костоправ расхрабрился и зашил рану; его жена сама ухаживала за мною; через две недели я встал на ноги. Костоправ нашел мне место, я поступил лакеем к мальтийскому рыцарю, который отправлялся в Венецию; но у моего господина не было средств, чтобы платить мне, и я перешел в услужение к венецианскому купцу; с ним-то я и приехал в Константинополь.
Однажды мне пришла в голову фантазия зайти в мечеть; там был только старый имам и молодая богомолка, очень хорошенькая, которая шептала молитвы. Шея у нее была совершенно открыта, между грудей красовался роскошный букет из тюльпанов, роз, анемон, лютиков, гиацинтов и медвежьих ушек; она уронила букет, я его поднял и водворил на место очень почтительно, но делал я это так старательно и медленно, что имам разгневался и, обнаружив, что я христианин, позвал стражу. Меня повели к кади, который приказал дать мне сто ударов тростью по пяткам и сослал меня на галеры. Я попал на ту же галеру и ту же скамью, что и барон. На этой галере было четверо молодых марсельцев, пять неаполитанских священников и два монаха с Корфу; они объяснили нам, что подобные приключения случаются ежедневно. Барон утверждал, что с ним поступили гораздо несправедливее, чем со мной. Я утверждал, что куда приличнее положить букет на женскую грудь, чем оказаться нагишом в обществе ичоглана. Мы спорили беспрерывно и получали по двадцать ударов ремнем в день, пока сцепление событий в этой вселенной не привело вас на нашу галеру, и вот вы нас выкупили.
– Ну хорошо, мой дорогой Панглос, – сказал ему Кандид, – когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали считать, что все в мире к лучшему?
– Я всегда был верен своему прежнему убеждению, – отвечал Панглос. – В конце концов, я ведь философ, и мне не пристало отрекаться от своих взглядов; Лейбниц не мог ошибаться, и предустановленная гармония всего прекраснее в мире, так же как полнота вселенной и невесомая материя.
Глава двадцать девятая. Как Кандид нашел Кунигунду и старуху
Пока Кандид, барон, Панглос, Мартен и Какамбо рассказывали друг другу о своих приключениях, обсуждали происшествия случайные и неслучайные в этом мире, спорили о следствиях и причинах, о зле нравственном и зле физическом, о свободе и необходимости, об утешении, которое можно найти и на турецких галерах, – они приплыли к берегу Пропонтиды, к дому трансильванского князя. Первые, кого они увидели, были Кунигунда со старухою, развешивающие на веревках мокрые кухонные полотенца.
Барон побледнел при этом зрелище. Нежно любящий Кандид, увидев, как почернела прекрасная Кунигунда, какие у нее воспаленные глаза, иссохшая шея, морщинистые щеки, красные, потрескавшиеся руки, в ужасе отступил на три шага, но потом, движимый учтивостью, снова приблизился к ней. Она обняла Кандида и своего брата, они обняли старуху. Кандид выкупил обеих.
По соседству находилась маленькая ферма. Старуха предложила Кандиду поселиться на ней, пока вся компания не подыщет себе лучшего приюта. Кунигунда не знала, что она подурнела, – никто ей этого не говорил; она напомнила Кандиду о его обещании столь решительным тоном, что добряк не осмелился ей отказать. Он сообщил барону, что намерен жениться на его сестре.
– Я не потерплю, – сказал барон, – такой низости с ее стороны и такой наглости с вашей. Этого позора я ни за что не допущу – ведь детей моей сестры нельзя будет записать в немецкие родословные книги. Нет, никогда моя сестра не выйдет замуж ни за кого, кроме как за имперского барона.
Кунигунда бросилась к его ногам и оросила их слезами, но он был неумолим.
– Сумасшедший барон, – сказал ему Кандид, – я избавил тебя от галер, заплатил за тебя выкуп, выкупил и твою сестру. Она мыла здесь посуду, она уродлива – я, по своей доброте, готов жениться на ней, а ты еще противишься. Я снова убил бы тебя, если бы поддался своему гневу.
– Ты можешь снова убить меня, – сказал барон, – но, пока я жив, ты не женишься на моей сестре.
Глава тридцатая. Заключение
В глубине сердца Кандид не испытывал ни малейшей охоты жениться на Кунигунде, но чрезвычайная наглость барона подстрекала его вступить с нею в брак, а Кунигунда торопила его так настойчиво, что он не мог ей отказать. Он посоветовался с Панглосом, Мартеном и верным Какамбо. Панглос написал прекрасное сочинение, в котором доказывал, что барон не имеет никаких прав на свою сестру и что, согласно всем законам империи, она может вступить в морганатический брак с Кандидом. Мартен склонялся к тому, чтобы бросить барона в море; Какамбо считал, что нужно возвратить его левантийскому шкиперу на галеры, а потом, с первым же кораблем, отправить в Рим к отцу генералу. Совет признали вполне разумным; старуха его одобрила; сестре барона ничего не сказали. План был приведен в исполнение, – разумеется, за некоторую мзду, и все радовались тому, что провели иезуита и наказали спесивого немецкого барона.
Естественно было ожидать, что после стольких бедствий Кандид, женившись на своей возлюбленной и живя с философом Панглосом, философом Мартеном, благоразумным Какамбо и со старухой, имея сверх того так много брильянтов, вывезенных из отечества древних инков, должен был бы вести приятнейшее в мире существование. Но он столько раз был обманут евреями, что у него осталась только маленькая ферма; его жена, делаясь с каждым днем все более уродливой, стала сварливой и несносной; старуха одряхлела, и характер у нее был еще хуже, чем у Кунигунды. Какамбо, который работал в саду и ходил продавать овощи в Константинополь, изнемогал под бременем работ и проклинал судьбу. Панглос был в отчаянии, что не блещет в каком-нибудь немецком университете. Что касается Мартена, он был твердо убежден, что везде одинаково плохо, и терпеливо переносил тяготы жизни. Кандид, Мартен и Панглос спорили иногда о метафизике и нравственности. Они частенько видели проплывающие мимо их фермы корабли, набитые пашами, эфенди и кадиями, которых ссылали на Лемнос, на Митилену, в Эрзерум; другие кади, другие паши, другие эфенди занимали места изгнанных и в свой черед отправлялись в изгнание; видели они иногда и аккуратно набитые соломой человеческие головы, – их везли в подарок могучему султану. Эти зрелища рождали новые споры; а когда они не спорили, воцарялась такая невыносимая скука, что как-то раз старуха осмелилась сказать:
– Хотела бы я знать, что хуже: быть похищенной и сто раз изнасилованной неграми-пиратами, лишиться половины зада, пройти сквозь строй у болгар, быть высеченным и повешенным во время аутодафе, быть разрезанным, грести на галерах – словом, испытать те несчастья, через которые все мы прошли, или прозябать здесь, ничего не делая?
– Это большой вопрос, – сказал Кандид.
Речь старухи породила новые споры. Мартен доказывал, что человек родится, дабы жить в судорогах беспокойства или в летаргии скуки. Кандид ни с чем не соглашался, но ничего и не утверждал. Панглос признался, что всю жизнь терпел страшные муки, но, однажды усвоив, будто все идет на диво хорошо, будет всегда придерживаться этого взгляда, отвергая все прочие точки зрения.
Новые события окончательно утвердили Мартена в его отвратительных принципах, поколебали Кандида и смутили Панглоса. Однажды к ним на ферму явилась Пакета и брат Жирофле в самом бедственном состоянии. Они очень быстро проели свои три тысячи пиастров, расстались, потом помирились, снова поссорились, попали в тюрьму, убежали оттуда, и, наконец, брат Жирофле сделался турком. Пакета продолжала заниматься своим ремеслом, но уже почти ничего им не зарабатывала.
– Я ведь предвидел, – сказал Мартен Кандиду, – что они быстро промотают ваши дары и тогда станут еще несчастнее, чем были. Вы и Какамбо растранжирили миллионы пиастров и не более счастливы, чем брат Жирофле и Пакета.
– Само небо привело вас сюда к нам, мое бедное дитя, – сказал Панглос Пакете. – Знаете ли вы, что стоили мне кончика носа, одного глаза и уха? Да и вы в каком сейчас виде! О, что это за мир, в котором мы живем!
Это происшествие дало им новую пищу для философствования.
По соседству с ними жил очень известный дервиш, который считался лучшим философом в Турции. Они пошли посоветоваться с ним. Панглос сказал так:
– Учитель, мы пришли спросить у вас, для чего создано столь странное животное, как человек?
– А тебе-то что до этого? – сказал дервиш. – Твое ли это дело?
– Но, преподобный отец, – сказал Кандид, – на земле ужасно много зла.
– Ну и что же? – сказал дервиш. – Какое имеет значение, царит на земле зло или добро? Когда султан посылает корабль в Египет, разве он заботится о том, хорошо или худо корабельным крысам?
– Что же нам делать? – спросил Панглос.
– Молчать, – ответил дервиш.
– Я льстил себя надеждой, – сказал Панглос, – что смогу побеседовать с вами о следствиях и причинах, о лучшем из возможных миров, о происхождении зла, о природе души и о предустановленной гармонии.
В ответ на эти слова дервиш захлопнул дверь у них перед носом.
Во время этой беседы распространилась весть, что в Константинополе удавили двух визирей и муфтия и посадили на кол нескольких их друзей. Это событие наделало много шуму на несколько часов. Панглос, Кандид и Мартен, возвращаясь к себе на ферму, увидели почтенного старика, который наслаждался прохладой у порога своей двери под тенью апельсинного дерева. Панглос, который был не только любитель рассуждать, но и человек любопытный, спросил у старца, как звали муфтия, которого удавили.
– Вот уж не знаю, – отвечал тот, – да и, признаться, никогда не знал имен никаких визирей и муфтиев. И о происшествии, о котором вы мне говорите, не имею понятия. Я полагаю, что вообще люди, которые вмешиваются в общественные дела, погибают иной раз самым жалким образом и что они этого заслуживают. Но я-то нисколько не интересуюсь тем, что делается в Константинополе; хватит с меня и того, что я посылаю туда на продажу плоды из сада, который возделываю.
Сказав это, он предложил чужеземцам войти в его дом; две его дочери и два сына поднесли им несколько сортов домашнего шербета, каймак, приправленный лимонной коркой, варенной в сахаре, апельсины, лимоны, ананасы, финики, фисташки, моккский кофе, который не был смешан с плохим кофе из Батавии и с Американских островов. Потом дочери этого доброго мусульманина надушили Кандиду, Панглосу и Мартену бороды.
– Должно быть, у вас обширное и великолепное поместье? – спросил Кандид у турка.
– У меня всего только двадцать арпанов, – отвечал турок. – Я их возделываю сам с моими детьми; работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду.
Кандид, возвращаясь на ферму, глубокомысленно рассуждал по поводу речей этого турка. Он сказал Панглосу и Мартену:
– Судьба доброго старика, на мой взгляд, завиднее судьбы шести королей, с которыми мы имели честь ужинать.
– Высокий сан, – сказал Панглос, – связан с большими опасностями; об этом свидетельствуют все философы. Судите сами: Еглон, царь моавитский, был убит Аодом; Авессалом повис на своих собственных волосах и был пронзен тремя стрелами; царь Нават, сын Иеровоама, был убит Ваасою; царь Эла – Замврием; Охозия – Иеговой; Гофолия – Иодаем; цари Иоаким, Иехония и Седекия попали в рабство. Знаете вы, как погибли Крез, Астиаг, Дарий, Дионисий Сиракузский, Пирр, Персей, Ганнибал, Югурта, Ариовист, Цезарь, Помпей, Нерон, Оттон, Вителлий, Домициан, Ричард II английский, Эдуард II, Генрих VI, Ричард III, Мария Стюарт, Карл I, три Генриха французских, император Генрих IV? Знаете вы…
– Я знаю также, – сказал Кандид, – что надо возделывать наш сад.
– Вы правы, – сказал Панглос. – Когда человек был поселен в саду Эдема, это было ut operaretur eum, – дабы и он работал. Вот вам доказательство того, что человек родился не для покоя.
– Будем работать без рассуждений, – сказал Мартен, – это единственное средство сделать жизнь сносною.
Все маленькое общество прониклось этим похвальным намерением; каждый начал изощрять свои способности. Небольшой участок земли приносил много плодов. Кунигунда, правда, была очень некрасива, но зато превосходно пекла пироги; Пакета вышивала; старуха заботилась о белье. Даже брат Жирофле пригодился: он стал очень недурным столяром, более того – честным человеком, и Панглос иногда говорил Кандиду:
– Все события неразрывно связаны в лучшем из возможных миров. Если бы вы не были изгнаны из прекрасного замка здоровым пинком в зад за любовь к Кунигунде, если бы не были взяты инквизицией, если бы не обошли пешком всю Америку, если бы не проткнули шпагой барона, если бы не потеряли всех ваших баранов из славной страны Эльдорадо, – не есть бы вам сейчас ни лимонной корки в сахаре, ни фисташек.
– Это вы хорошо сказали, – отвечал Кандид, – но надо возделывать наш сад.
ОДА
блаженныя памяти государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина 1739 года
…
Крепит отечества любовь Сынов российских дух и руку; Желает всяк пролить всю кровь, От грозного бодрится звуку. Как сильный лев стада волков, Что кажут острых яд зубов, Очей горящих гонит страхом, От реву лес и брег дрожит, И хвост песок и пыль мутит, Разит извившись сильным махом. Не медь ли в чреве Этны ржет И, с серою кипя, клокочет? Не ад ли тяжки узы рвет И челюсти разинуть хочет? То род отверженной рабы*, В горах огнем наполнив рвы, Металл и пламень в дол бросает, Где в труд избранный наш народ Среди врагов, среди болот Чрез быстрый ток на огнь дерзает. За холмы, где паляща хлябь Дым, пепел, пламень, смерть рыгает, За Тигр, Стамбул, своих заграбь, Что камни с берегов сдирает; Но чтоб орлов сдержать полет, Таких препон на свете нет. Им воды, лес, бугры, стремнины, Глухие степи — равен путь. Где только ветры могут дуть, Доступят там полки орлины. Пускай земля как понт трясет, Пускай везде громады стонут, Премрачный дым покроет свет, В крови Молдавски горы тонут; Но вам не может то вредить, О россы, вас сам рок покрыть Желает для счастливой Анны. Уже ваш к ней усердный жар Быстро проходит сквозь татар, И путь отворен вам пространный. Скрывает луч свой в волны день, Оставив бой ночным пожарам; Мурза упал на долгу тень; Взят купно свет и дух татарам. Из лыв густых выходит волк На бледный труп в турецкий полк. Иной, в последни видя зорю. Закрой, кричит, багряной вид И купно с ним Магметов стыд; Спустись поспешно с солнцем к морю. Что так теснит боязнь мой дух? Хладнеют жилы, сердце ноет! Что бьет за странной шум в мой слух? Пустыня, лес и воздух воет! В пещеру скрыл свирепство зверь, Небесная отверзлась дверь, Над войском облак вдруг развился, Блеснул горящим вдруг лицем, Умытым кровию мечем Гоня врагов, Герой открылся. Не сей ли при Донских струях Рассыпая вредны россам стены? И персы в жаждущих степях Не сим ли пали поражении? Он так к своим взирал врагам, Как к готским приплывал брегам, Так сильну возносил десницу; Так быстрой конь его скакал, Когда он те поля топтал, Где зрим всходящу к нам денницу. Кругом его из облаков Гремящие перуны блещут, И, чувствуя приход Петров, Дубравы и поля трепещут. Кто с ним толь грозно зрит на юг, Одеян страшным громом вкруг? Никак, Смиритель стран Казанских? Каспийски воды, сей при вас Селима гордого потряс, Наполнил степь голов поганских. Герою молвил тут Герой: «Не тщетно я с тобой трудился, Не тщетен подвиг мой и твой, Чтоб россов целый свет страшился. Чрез нас предел наш стал широк На север, запад и восток. На юге Анна торжествует, Покрыв своих победой сей». Свилася мгла, Герои в ней; Не зрит их око, слух не чует. Крутит река татарску кровь, Что протекала между ними; Не смея в бой пуститься вновь, Местами враг бежит пустыми, Забыв и меч, и стан, и стыд, И представляет страшный вид В крови другое своих лежащих. Уже, тряхнувшись, легкий лист Страшит его, как ярый свист Быстро сквозь воздух ядр летящих. Шумит с ручьями бор и дол: Победа, росская победа! Но враг, что от меча ушел, Боится собственного следа. Тогда увидев бег своих, Луна стыдилась сраму их И в мрак лице, зардевшись, скрыла. Летает слава в тьме ночной, Звучит во всех землях трубой, Коль росская ужасна сила. Вливаясь в понт, Дунай ревет И россов плеску отвещает; Ярясь волнами турка льет, Что стыд свой за него скрывает. Он рыщет, как пронзенный зверь, И чает, что уже теперь В последней раз заносит ногу, И что земля его носить Не хочет, что не мог покрыть. Смущает мрак и страх дорогу. Где ныне похвальба твоя? Где дерзость? где в бою упорство? Где злость на северны края? Стамбул, где наших войск презорство? Ты лишь своим велел ступить, Нас тотчас чаял победить; Янычар твой свирепо злился, Как тигр на росский полк скакал. Но что? внезапно мертв упал, В крови своей пронзен залился. Целуйте ногу ту в слезах, Что вас, агаряне, попрала, Целуйте руку, что вам страх Мечем кровавым показала. Великой Анны грозной взор Отраду дать просящим скор; По страшной туче воссияет, К себе повинность вашу зря. К своим любовию горя, Вам казнь и милость обещает. Златой уже денницы перст Завесу света вскрыл с звездами; От встока скачет по сту верст, Пуская искры конь ноздрями. Лицем сияет Феб на том. Он пламенным потряс верхом; Преславно дело зря, дивится: «Я мало таковых видал Побед, коль долго я блистал, Коль долго круг веков катится». Как в клуб змия себя крутит, Шипит, под камень жало кроет, Орел когда шумя летит И там парит, где ветр не воет; Превыше молний, бурь, снегов Зверей он видит, рыб, гадов» Пред росской так дрожит Орлицей, Стесняет внутрь Хотин своих. Но что? в стенах ли, может сих Пред сильной устоять царицей? Кто скоро толь тебя, Калчак, Учит российской вдаться власти, Ключи вручить в подданства знак И большей избежать напасти? Правдивой Аннин гнев велит, Что падших перед ней щадит. Ее взошли и там оливы, Где Вислы ток, где славный Рен, Мечем противник где смирен, Извергли дух сердца кичливы. О как красуются места, Что иго лютое сбросили И что на турках тягота, Которую от них носили; И варварские руки те, Что их держали в тесноте, В полов уже несут оковы; Что ноги узами звучат, Которы для отгнанья стад Чужи поля топтать готовы. Не вся твоя тут, Порта казнь, Не так теба смирять достойно, Но большу нанести боязнь, Что жить нам не дала спокойно. Еще высоких мыслей страсть Претит тебе вред Анной пасть? Где можешь ты от ней укрыться? Дамаск, Каир, Алепп сгорит; Обставят росским флотом Крит; Евфрат в твоей крови смутится. Чинит премену что во всем? Что очи блеском проницает? Чистейшим с неба что лучем И дневну ясность превышает? Героев слышу весел клик! Одеян в славу Аниин лик Над звездны вечность взносит круги; И правда, взяв перо злато, В нетленной книге пишет то. Велики коль ее заслуги. Витийство, Пиндар, уст твоих Тяжчае б Фивы обвинили. Затем что о победах сих Они б громчае возгласили. Как прежде о красе Афин; Россия как прекрасный крин Цветет под Анниной державой. В Китайских чтут ее стенах, И свет во всех своих концах Исполнен храбрых россов славой. Россия, коль счастлива ты Под сильным Анниным покровом! Какие видишь красоты При сем торжествованьи новом! Военных не страшися бед: Бежит оттуду бранный вред, Народ где Анну прославляет. Пусть злобна зависть яд свой льет. Пусть свой язык, ярясь, грызет; То наша радость презирает. Козацких поль заднестрской тать Разбит, прогнан, как прах развеян, Не смеет больше уж топтать, С пшеницей где покой насеян. Безбедно едет в путь купец, И видит край волнам пловец, Нигде не знал, плывя, препятства. Красуется велик и мал; Жить хочет век, кто в гроб желал; Влекут к тому торжеств изрядства. Пастух стада гоняет в луг И лесом без боязни ходит; Пришед, овец пасет где друг, С ним песню новую заводит. Солдатску храбрость хвалит в ней, И жизни часть блажит своей, И вечно тишины желает Местам, где толь спокойно спит; И ту, что от врагов хранит, Простым усердьем прославляет. Любовь России, страх врагов, Страны полночной Героиня, Седми пространных морь брегов Надежда, радость и богиня, Велика Анна, ты доброт Сияешь светом и щедрот, — Прости, что раб твой к громкой славе, Звучит что крепость сил твоих, Придать дерзнул некрасной стих В подданства знак твоей державе.
***
Ночною темнотою Покрылись небеса, Все люди для покою Сомкнули уж глаза. Внезапно постучался У двери Купидон, Приятной перервался В начале самом сон. «Кто так стучится смело?» — Со гневом я вскричал. «Согрей обмерзло тело, — Сквозь дверь он отвечал. — Чего ты устрашился? Я мальчик, чуть дышу, Я ночью заблудился, Обмок и весь дрожу». Тогда мне жалко стало, Я свечку засветил, Не медливши нимало К себе его пустил. Увидел, что крилами Он машет за спиной, Колчан набит стрелами, Лук стянут тетивой. Жалея о несчастье, Огонь я разложил И при таком ненастье К камину посадил. Я теплыми руками Холодны руки мял, Я крылья и с кудрями Досуха выжимал. Он чуть лишь ободрился, «Каков-то, — молвил, — лук, В дожже, чать, повредился». И с словом стрёлил вдруг. Тут грудь мою пронзила Преострая стрела И сильно уязвила, Как злобная пчела. Он громко засмеялся И тотчас заплясал. «Чего ты испугался? — С насмешкою сказал. — Мой лук еще годится, И цел и с тетивой: Ты будешь век крушиться Отнынь, хозяин мой».
СТИХИ, СОЧИНЕННЫЕ НА ДОРОГЕ В ПЕТЕРГОФ, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для академии, быв много раз прежде за тем же
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен, Коль больше пред людьми ты счастьем одарен! Препровождаешь жизнь меж мягкою травою И наслаждаешься медвяною росою. Хотя у многих ты в глазах презренна тварь, Но в самой истине ты перед нами царь; Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен! Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен, Что видишь, всё твое; везде в своем дому, Не просишь ни о чем, не должен никому.
БАЛАД О ТОМ, ЧТО ЛЮБОВЬ БЕЗ ЗАПЛАТЫНЕ БЫВАЕТ ОТ ЖЕНСКА ПОЛА
Везде ведется так, что женский пол
По-разному огонь любви венчает.
Кокетка, та, лишь кто к ней подошел,
Счастливцу тотчас же и отвечает, —
Блаженный дар, коль он впервой бывает.
Другая шлет привет, хоть он и мал,
Тому, кто счастья от нее искал, —
Ничтожное, но всё ж вознагражденье.
Никто в любви без платы не бывал —
Последнее найдется снисхожденье.
Порой Купидо на подъем тяжел,
Коль недотрогу по пути встречает,
Хоть никогда в любви он вспять не шел,
Но шаг, случается, и замедляет.
Хоть та войну ему и объявляет,
Ведь барабан его не запугал,
Хотя предместий только достигал,
По крайности имеет уверенье, —
Труд втуне никогда не пропадал, —
Последнее найдется снисхожденье.
Считается: бесцельно жизнь провел,
Коль кто красу жестоку обвиняет,
Коль верность в друге взгляд ее нашел,
И что всеместно нравиться желает,
Пусть строгой добродетелью страдает,
Я б голову на отсеченье дал,
Что тот, кто столько сил сюда влагал,
Заслужит некое благодаренье.
Труд ни один напрасно не пропал, —
Последнее найдется снисхожденье.
(перевод с французского)
ОБЪЯВЛЕНИЕ ЛЮБВИ ФРАНЦУЗСКОЙ РАБОТЫ
Пастушок найдется скромный, —
Нежен, прост, вернее нет,
К вам любви — но то секрет —
Он питает пламень томный;
Я его не назову —
Не повлечь бы гнев огромный.
Я его не назову, —
Песню слушайте мою.
Стоит вам лишь показаться,
Свет горит в его глазах,
И скучает в тех местах,
Где не можно вам являться.
Я его не назову,
Ссылке чтоб не подвергаться.
Я его не назову, —
Песню слушайте мою.
Если высшая услада
Жар смиренный наградит,
Никогда не выдаст вид,
Сколько сердце счастью радо…
Я его не назову, —
Поискать подобных надо.
Я его не назову, —
Песню слушайте мою.
Кто же тот поэт укромный,
Сочинивший сей куплет?
Я бы мог вам дать ответ
Очень не головоломный.
Я его не назову,
Оставляя тайне темной.
Я его не назову —
Дам лишь песенку мою.
(перевод с французского)
БАСЕНКА О НЕПОСТОЯНСТВЕ ДЕВУШЕК
Нежнейший пастушок один Дамон
Приходит раз из сада восхищен,—
Там счастлив был с Дафнэ, своей желанной.
Считая милость эту постоянной,
Спешит туда назавтра со всех ног,
Но он Дафнэ признать насилу мог:
Его бежит, идет другой дорогой.
Дамон за ней и, незнаком с тревогой,
В словах учтивых нежный шлет привет,
Что прежде находил у ней ответ.
Он спрашивать ее, как поживает,
И тем свое усердье выражает.
Затем пустился запросто болтать
Пред тем, как поцелуй у ней сорвать.
И спрашивает у нее вначале:
«Компанью бросили не для меня ли?
Вот вы одна. Не ваш ли нежный жар
Сулит мне уверенья верный дар?
Вы мне покажете свои красоты,
Чтоб счастие вкусить нам без заботы?»
Затем он счел, что надо приступить,
Поцеловать, на травку усадить.
«Оставьте, — вдруг красотка протестует, —
Меня ваш пламень не интересует».
— «Дафнэ, в чем дело? — возразил Дамон.—
Притворно держите подобный тон,
Узнать позвольте хоть, в чем преступленье,
Иль оскорбил избыток уваженья?»
— «Меня оставьте. Дайте мне покой» —
И повернулася к нему спиной.
Дамон никак не ожидал удара
И думает, что это — злая чара.
Но тщетно думал он ее склонить,
И лишь в слезах пришлося повторить
Присловие, что оказалось гоже:
«Как день со днем бывают непохожи».
(перевод с французского)
СТИХИ ПОХВАЛЬНЫЕ РОССИИ
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умам есть много охоты.
Россия мати! свет мой безмерный!
Позволь то, чадо прошу твой верный,
Ах, как сидишь ты на троне красно!
Небо российску ты солнце ясно!
Красят иных всех златые скиптры,
И драгоценна порфира, митры;
Ты собой скипетр твой украсила,
И лицем светлым венец почтила.
О благородстве твоем высоком
Кто бы не ведал в свете широком?
Прямое сама вся благородство:
Божие ты, ей! светло изводство.
В тебе вся вера благочестивым,
К тебе примесу нет нечестивым;
В тебе не будет веры двойныя,
К тебе не смеют приступить злые.
Твои все люди суть православны
И храбростию повсюду славны;
Чада достойны таковой мати,
Везде готовы за тебя стати.
Чем ты, Россия, не изобильна?
Где ты, Россия, не была сильна?
Сокровище всех добр ты едина,
Всегда богата, славе причина.
Коль в тебе звезды все здравьем блещут!
И россияне коль громко плещут:
Виват Россия! виват драгая!
Виват надежда! виват благая.
Скончу на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Сто мне языков надобно б было
Прославить всё то, что в тебе мило!
1728
ХАРИЗМА — это такое как бы сияние над головами некоторых людей, как правило, руководителей, лидеров. Посторонний человек этот ореол заметить не в состоянии, но для преданных сторонников их предводитель — кумир, чуть ли не полубог, никогда не ошибающийся (или великий даже в своих ошибках). Он — светлый образ, символ борьбы за любую справедливость, который прямо-таки излучает из себя силу, власть, благодать и вообще всё, что хочется его восторженным поклонникам.
Харизма — это не физическое свойство (хотя действительно есть люди, обладающие магнетическими свойствами влияния на массы людей), здесь главную роль играет вера окружающих, их надежды. Выдающийся полководец почти всегда обладает харизмой: солдаты (и свои, и чужие) видят его в ореоле одержанных им побед.
Харизма — штука очень сильная: Наполеон, разгромленный и сосланный на остров Эльба, через год в одиночку высаживается на французском берегу, — и королевские войска, посылаемые для его ареста, складывают оружие перед одним его именем, и он вновь вступает в Париж императором.
Харизматический лидер может и не занимать официальных постов, но бывает, что его влияние перевешивает власть официальных правителей. Но лишь очень немногим харизматическим вождям удается сохранить своё духовное влияние на массы после того, как они, придя к власти, оказываются вынужденными заниматься каждодневной текучкой государственных дел — не громогласно с трибуны рубить узлы, а кропотливо и осторожно распутывать их, идти на компромиссы, учитывая противоречивые интересы всех граждан своей страны, а не только своих ревностных почитателей.
Англиканская церковь, будучи удобной для монархии и признаваемая большинством населения, тем не менее, вызывала резкое неприятие у последовательных английских кальвинистов. Они требовали очистить ее от остатков католичества — ликвидировать назначаемый епископат, заменив его выборными проповедниками, упростить обрядность, лишить храмы украшений. Эти религиозные диссиденты («несогласные») называли себя пуританами («чистыми»). Для них были характерны крайняя строгость нравов и ограничение личных потребностей, расчетливость и бережливость, трудолюбие и целеустремленность.
При преемнике Елизаветы против пуритан начались репрессии. Спасаясь от них, одна из сект переселилась в Голландию, а затем решилась плыть за океан, чтобы жить там так, как община считала единственно правильным.
Англичане за несколько лет до того уже сумели зацепиться за американский берег и основать свою колонию Вирджиния. Община пуритан рассчитывала поселиться там недалеко от соотечественников. Они наняли два судна, но, как только они вышли в море, стало ясно, что один из них океанского путешествия не выдержит. И все сто переселенцев вынуждены были продолжить плавание на очень небольшом (19 метров в длину) корабле «Майфлауэр» (Майский цветок, Боярышник).
Больше двух месяцев их мотало по Атлантике, пока осенью 1620 года их корабль не прибило к незнакомому берегу гораздо северней, чем они рассчитывали. И пилигримы решились не разыскивать Вирджинию, а основать собственную, самостоятельную колонию в этих негостеприимных, диких местах.
Но перед высадкой главы семейств обсудили и скрепили своими подписями документ, в котором обязались подчиняться законам, «которые будут считаться подходящими и соответствующими общему благу колонии». Мэйфлауэрское соглашение стало одним из первых символов независимого уклада жизни колонистов, их нежелания подчиняться внешним установлениям, а разрабатывать законы и правила поведения самостоятельно.
Зиму пилигримы провели на корабле, питаясь остатками взятых с собой припасов. Зима была тяжелейшей, от холода, голода и болезней умерла половина переселенцев. Выжившие, выйдя весной на берег, первым делом построили Дом собраний. Но никто из них не знал как жить в этих местах, чем и как кормиться. Но фантастическая случайность круто изменила их жизнь — из леса к ним вышел индеец, который неожиданно заговорил с ними… по-английски!
Его настоящее имя было Тисквантум, европейцы же называли его Сквонто. Семь лет назад он был захвачен английской экспедицией и в качестве живой «диковинки»-раба вывезен в Испанию. В Испании его выкупили монахи, окрестили, после чего Сквонто сумел перебраться в Лондон, где и выучил английский язык. Англичанин, у которого он жил в Лондоне, взял его с собой в заокеанскую экспедицию, а, оказавшись в Америке, Сквонто самостоятельно добрался до родных мест. Но его племени больше не было — эпидемия одной из европейских болезней, иммунитета от которых у индейцев не было, выкосила всех его соплеменников…
Но на берегу он встретил группу поселенцев с «Мэйфлауэра», с которыми у него установились дружеские отношения. Видя, что они могут погибнуть от голода, Скванто принялся им помогать, знакомя с особенностями жизни на американском берегу. Он научил пилигримов сажать кукурузу так, как делали это индейцы, подкладывая под каждый корешок рыбу, которая становилась прекрасным удобрением. Он научил их растить тыквы, он показал им охотничьи места, познакомил их с индейскими способами ловли рыбы… В конце концов, Тисквантум поселился у пилигримов в месте, где ранее находилось его родное селение. Англичане дали новому поселению название Плимут.
Благодаря опеке Скванто и упорному труду поселенцев осенью урожай был обильным. И колонисты решили устроить праздник Благодарения Богу за оказанные Им милости. Они пригласили на него окрестных индейцев, которые тоже помогали им выжить, и устроили трехдневный пир.
Это был первый День Благодарения, который в Соединенных Штатах празднуется и по сей день в четвёртый четверг ноября. По традиции, несколько поколений одной семьи собирается в доме старших на праздничный обед. Каждый произносит слова благодарности Создателю за всё то хорошее, что произошло в его жизни. Едят в этот день современные американцы то же самое, что ели на том пиру их предки в далёком 1621 году — фаршированную индюшку с клюквенным сиропом, сладкий тыквенный пирог, початки кукурузы, яблоки, апельсины, каштаны и орехи.
«Поразительно, но и сегодня вы все еще можете увидеть наследие миты в Перу. Взгляните на провинции Калка и Акомайо. На первый взгляд кажется, что разницы между ними быть не должно. Обе они находятся высоко в горах, обе населены говорящими на кечуа потомками инков. Однако провинция Акомайо гораздо беднее, и уровень потребления у ее жителей примерно в три раза ниже, чем у их соседей в Калке.
И жители знают об этом. В Акомайо храбреца-иностранца могут спросить: «Вы разве не знаете, что люди здесь гораздо беднее, чем там, в Калке? Как вам только пришло в голову приехать сюда?» Храбреца — потому что добраться до Акомайо из Куско (административного центра региона, а когда-то — столицы Инкской империи) гораздо труднее, чем в соседнюю Калку. В Калку ведет дорога с твердым покрытием, тогда как дорога в Акомайо в таком состоянии, что проехать по ней можно только на лошади или муле.
И в Калке, и в Акомайо жители выращивают одни и те же сельскохозяйственные продукты, но в Калке их продают на рынке, за деньги, а в Акомайо ведут натуральное хозяйство. Это неравенство, заметное как стороннему наблюдателю, так и самим местным жителям, можно объяснить различиями этих двух провинций — различиями, корни которых уходят во времена Франсиско де Толедо и его плана по эффективной эксплуатации труда коренного населения. Главное различие в истории Акомайо и Калки — Акомайо находилась на территории «миты Потоси», а Калка — нет».