ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

– Как живете, караси?

– Ничего себе, мерси.

В. Катаев

 

…Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы…

Откровение Иоанна Богослова (Апокалипсис)

 

Часть первая. МУСОРЩИК

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Баки были ржавые, помятые, с отставшими крышками. Из-под крышек торчали обрывки газет, свешивалась картофельная шелуха. Это было похоже на пасть неопрятного, неразборчивого в еде пеликана. На вид они казались неподъемно тяжелыми, но на самом деле вдвоем с Ваном ничего не стоило рывком вздернуть такой бак к протянутым рукам Дональда и утвердить на краю откинутого борта. Нужно было только беречь пальцы. После этого можно было поправить рукавицы и немного подышать носом, пока Дональд ворочает бак, устанавливая его в глубине кузова.

Из распахнутых ворот тянуло сырым ночным холодом, под сводом подворотни покачивалась на обросшем грязью шнуре голая желтая лампочка. В ее свете лицо Вана было как у человека, замученного желтухой, а лица Дональда не было видно в тени его широкополой техасской шляпы. Серые облупленные стены, исполосованные горизонтальными бороздами; темные клочья пыльной паутины под сводами; непристойные женские изображения в натуральную величину; а около дверей в дворницкую – беспорядочная толпа пустых бутылок и банок из-под компота, которые Ван собирал, аккуратно рассортировывал и сдавал в утиль…

Когда остался последний бак, Ван взял совок и метлу и принялся собирать мусор, оставшийся на асфальте.

– Да бросьте вы копаться, Ван, – раздраженно произнес Дональд. – Каждый раз вы копаетесь. Все равно ведь чище не будет.

– Дворник должен быть метущий, – наставительно заметил Андрей, крутя кистью правой руки и прислушиваясь к своим ощущениям: ему показалось, что он немного растянул сухожилие.

– Ведь все равно же опять навалят, – сказал Дональд с ненавистью. – Мы и обернуться не успеем, а уже навалят больше прежнего.

Ван ссыпал мусор в последний бак, утрамбовал совком и захлопнул крышку.

– Можно, – сказал он, оглядывая подворотню. В подворотне теперь было чисто. Ван посмотрел на Андрея и улыбнулся. Потом он поднял лицо к Дональду и проговорил: – Я только хотел бы напомнить вам…

– Давайте, давайте! – нетерпеливо прикрикнул Дональд.

Раз-два. Андрей и Ван рывком подняли бак. Три-четыре. Дональд подхватил бак, крякнул, ахнул и не удержал. Бак накренился и боком грохнулся на асфальт. Содержимое вылетело из него метров на десять, как из пушки. Активно опорожняясь на ходу, он с громом покатился во двор. Гулкое эхо спиралью ушло к черному небу между стенами.

– Мать вашу в бога, в душу и святаго духа, – сказал Андрей, едва успевший отскочить. – Руки ваши дырявые!..

– Я только хотел напомнить, – кротко проговорил Ван, – что у этого бака отломана ручка.

Он взял метлу и совок и принялся за дело, а Дональд присел на корточки на краю кузова и опустил руки между колен.

– Проклятье… – пробормотал он глухо. – Проклятая подлость.

С ним было явно что-то не в порядке в последние дни, а в эту ночь – в особенности. Поэтому Андрей не стал ему говорить, что он думает о профессорах и об их способности заниматься настоящим делом. Он сходил за баком, а потом, вернувшись к грузовику, снял рукавицы и вытащил сигареты. Из пустого бака смердело нестерпимо, и он торопливо закурил и только после этого предложил сигарету Дональду. Дональд молча покачал головой. Надо было поднимать настроение. Андрей кинул горелую спичку в бак и сказал:

– Жили-были в одном городишке два ассенизатора – отец и сын. Канализации у них там не было, а просто ямы с жижицей. И они это дерьмо вычерпывали ведром и заливали в свою бочку, причем отец, как более опытный специалист, спускался в яму, а сын сверху подавал ему ведро. И вот однажды сын это ведро не удержал и обрушил обратно на батю. Ну, батя утерся, посмотрел на него снизу вверх и сказал ему с горечью: «Чучело ты, – говорит, – огородное, тундра! Никакого толку в тебе не видно. Так всю жизнь наверху и проторчишь».

Он ожидал, что Дональд хотя бы улыбнется. Дональд вообще-то был человек веселый, общительный, никогда не унывал. Было в нем что-то от студента-фронтовика. Однако сейчас Дональд только покашлял и глухо сказал: «Всех ям не выгребешь». А Ван, возившийся возле бака, реагировал и вовсе странно. Он вдруг с интересом спросил:

– А почем оно у вас?

– Что – почем? – не понял Андрей.

– Дерьмо. Дорого?

Андрей неуверенно хохотнул.

– Да как тебе сказать… Смотря чье…

– Разве оно у вас разное? – удивился Ван. – У нас – одинаковое. А чье у вас самое дорогое?

– Профессорское, – немедленно сказал Андрей. Просто невозможно было удержаться.

– А! – Ван высыпал в бак очередной совок и покивал. – Понятно. Но у нас в сельской местности не было профессоров, поэтому цена была одна – пять юаней за ведро. Это – в Сычуани. А в Цзянси, например, цены доходили до семи и даже до восьми юаней.

Андрей наконец понял. Ему вдруг захотелось спросить, правда ли, что китаец, пришедший в гости на обед, обязан потом опорожниться на огороде хозяина, однако спрашивать это было, конечно, неловко.

– А как у нас сейчас, я не знаю, – продолжал Ван. – Последнее время я не жил в деревне… А почему профессорское ценится у вас дороже?

– Это я пошутил, – сказал Андрей виновато. – У нас этим делом вообще не торгуют.

– Торгуют, – сказал Дональд. – Вы даже этого не знаете, Андрей.

– А вы даже это знаете, – огрызнулся Андрей.

Еще месяц назад он ввязался бы с Дональдом в яростный спор. Его ужасно раздражало, что американец то и дело рассказывает о России такие вещи, о которых он, Андрей, и понятия не имеет. Андрей был тогда искренне уверен, что Дональд просто берет его на пушку или повторяет злопыхательскую болтовню Херста. «Да шли бы вы с вашей херстовиной!» – отмахивался он. Но потом появился этот недоносок Изя Кацман, и Андрей спорить перестал, огрызался только. Черт их знает, откуда они всего этого набрались. И бессилие свое он объяснял тем обстоятельством, что он-то пришел сюда из пятьдесят первого года, а эти двое – из шестьдесят седьмого.

– Счастливый вы человек, – сказал вдруг Дональд, поднялся и пошел к бакам у кабины.

Андрей пожал плечами и, стараясь избавиться от неприятного осадка, вызванного этим разговором, надел рукавицы и принялся сгребать вонючий мусор, помогая Вану. Ну, и не знаю, думал он. Подумаешь, дерьма-то. А что ты знаешь об интегралах? Или, скажем, о постоянной Хаббла? Мало ли кто чего не знает…

Ван запихивал в бак последние остатки мусора, когда в воротах с улицы появилась ладная фигура полицейского Кэнси Убукаты.

– Сюда, пожалуйста, – сказал он кому-то через плечо и двумя пальцами откозырял Андрею. – Привет, мусорщики!

Из уличной тьмы в круг желтоватого света вступила девушка и остановилась рядом с Кэнси. Была она совсем молоденькая, лет двадцати, не больше, и совсем маленькая, едва по плечо маленькому полицейскому. На ней был грубый свитер с широченным воротом и узкая короткая юбка, на бледном мальчишеском личике ярко выделялись густо намазанные губы, длинные светлые волосы падали на плечи.

– Не пугайтесь, – вежливо улыбаясь, сказал ей Кэнси. – Это всего лишь наши мусорщики. В трезвом состоянии совершенно безопасны… Ван, – позвал он. – Это Сельма Нагель, новенькая. Приказано поселить у тебя в восемнадцатом номере. Восемнадцатый свободен?

Ван, снимая на ходу рукавицы, подошел к ним.

– Свободен, – сказал он. – Давно уже свободен. Здравствуйте, Сельма Нагель. Я – дворник, меня зовут Ван. Если что-нибудь понадобится, вот – дверь в дворницкую, приходите сюда.

– Давай ключ, – сказал Кэнси. – Пойдемте, я вас провожу, – сказал он девушке.

– Не надо, – проговорила она устало. – Сама найду.

– Как угодно, – сказал Кэнси и снова откозырял. – Вот ваш чемодан.

Девушка взяла у Кэнси чемодан, а у Вана – ключ, мотнула головой, отбрасывая упавшие на глаза волосы, и спросила:

– Который подъезд?

– Прямо, – сказал Ван. – Вон тот, под освещенным окном. Пятый этаж. Может быть, вы хотите есть? Чаю?

– Нет, не хочу, – сказала девушка, снова тряхнула головой и, цокая каблуками по асфальту, пошла прямо на Андрея.

Он отступил, пропуская ее. Когда она проходила, он ощутил крепкий запах духов и еще какой-то парфюмерии. И он все смотрел ей вслед, пока она шла по желтому освещенному кругу, юбка у нее была совсем короткая, чуть длиннее свитера, а ноги были голые, белые, и Андрею показалось, что они светятся, когда она вышла из-под арки в темноту двора, и в этой темноте был виден только ее белый свитер и белые мелькающие ноги.

Потом заныла, завизжала и грохнула дверь, и тогда Андрей снова машинально достал сигареты и закурил, представляя, как эти нежные белые ноги ступают по лестнице, ступенька за ступенькой… гладкие икры, ямочки под коленями, обалдеть можно… Как она поднимается выше и выше, этаж за этажом, и останавливается перед дверью восемнадцатой квартиры – как раз напротив шестнадцатой квартиры… ч-черт, надо хоть белье постельное переменить, три недели уже не менял, наволочка серая сделалась, как портянка… А какое у нее лицо? Надо же – совсем не помню, какое у нее лицо. Только ноги и запомнил.

Он вдруг осознал, что молчат все, даже женатый Ван, и в ту же секунду заговорил Кэнси:

– У меня есть двоюродный дядя, полковник Маки. Бывший полковник бывшей императорской армии. Сначала он был адъютантом господина Осимы и два года просидел в Берлине. Потом его назначили исполняющим обязанности нашего военного атташе в Чехословакии, и он присутствовал при вступлении немцев в Прагу…

Ван кивнул Андрею, они рывком подняли бак и благополучно переправили его в кузов.

– …Потом, – продолжал Кэнси неторопливо, закуривая сигаретку, – он немного повоевал в Китае, по-моему, где-то на юге, на Кантонском направлении. Потом он командовал дивизией, высадившейся на Филиппинах, и был одним из организаторов знаменитого «марша смерти» пяти тысяч американских военнопленных – извините меня, Дональд… Потом его направили в Маньчжурию и назначили начальником Сахалянского укрепрайона, где он, между прочим, в целях сохранения секретности загнал в шахту и взорвал восемь тысяч китайских рабочих… извини меня, Ван… Потом он попал к русским в плен, и они, вместо того чтобы повесить его или, что то же самое, передать его Китаю, всего-навсего упрятали его на десяток лет в концлагерь…

Пока Кэнси все это рассказывал, Андрей успел слазить в кузов, помог там Дональду расставить баки, поднял и закрепил борт грузовика, снова спрыгнул на землю, угостил Дональда сигаретой, и теперь они втроем стояли перед Кэнси и слушали его. Дональд Купер, длинный, сутулый, в выцветшем комбинезоне, длинное лицо со складками возле рта, острый подбородок, поросший редкой седой щетиной; и Ван, широкий, приземистый, почти без шеи, в стареньком, аккуратно заштопанном ватнике, широкое бурое лицо, курносый носик, благожелательная улыбка, темные глаза в щелках припухших век; и Андрея вдруг пронизала острая радость при мысли, что все эти люди из разных стран и даже из разных времен собрались здесь вместе и делают одно, очень нужное дело, каждый на своем посту.

– …Теперь он уже старый человек, – закончил Кэнси. – И он утверждает, что самые лучшие женщины, каких он когда-либо знал, – это русские женщины. Эмигрантки в Харбине.

Он замолчал, уронил окурок и старательно растер его подошвой блестящего штиблета.

Андрей сказал:

– Какая же она русская? Сельма, да еще Нагель.

– Да, она шведка, – сказал Кэнси. – Но все равно. Это был рассказ по ассоциации.

– Ладно, поехали, – сказал Дональд и полез в кабину.

– Слушай, Кэнси, – сказал Андрей, берясь за дверцу. – А кем ты был раньше?

– Контролером на литейном заводе, а до того – министром коммунального…

– Да нет, не здесь, а там…

– А-а, там? Там я был литсотрудником в издательстве «Хаякава».

Дональд завел двигатель, и старенький грузовик затрясся и залязгал, испуская густые клубы синего дыма.

– У вас правый подфарник не горит! – крикнул Кэнси.

– Он у нас сроду не горел, – отозвался Андрей.

– Так почините! Еще раз увижу – оштрафую!

– Понасажали вас на нашу голову…

– Что? Не слышу!

– Бандитов, говорю, лови, а не шоферов! – проорал Андрей, стараясь перекричать лязг и дребезг. – Дался тебе наш подфарник! И когда только вас всех разгонят, дармоедов!

– Скоро! – крикнул Кэнси. – Теперь уже скоро – не пройдет и ста лет!

Андрей погрозил ему кулаком, махнул Вану и ввалился на сиденье рядом с Дональдом. Грузовик рванулся вперед, чиркнул бортом по стене в арке ворот, выкатился на Главную улицу и круто повернул направо.

Устраиваясь поудобнее, так, чтобы пружина, вылезшая из сиденья, не колола в зад, Андрей искоса поглядел на Дональда. Дональд сидел прямо, положив левую руку на баранку, а правую – на рычаг переключения скоростей, надвинув шляпу на глаза и выставив острый подбородок, и гнал во всю мочь. Он всегда ездил так, «с максимально разрешенной скоростью», не думая даже тормозить перед частыми выбоинами на асфальте, и на каждой такой выбоине в кузове тяжело ухали баки с мусором, дребезжал проржавевший капот, а сам Андрей, как ни старался упираться ногами, подлетал и падал в точности на острие проклятой пружины. Только раньше все это сопровождалось веселой перебранкой, а сейчас Дональд молчал, тонкие губы его были крепко сжаты, на Андрея он не смотрел вовсе, и потому чудился в этой обычной тряске какой-то злой умысел.

– Что это с вами, Дон? – спросил Андрей наконец. – Зубы болят?

Дональд коротко дернул плечом и ничего не ответил.

– Правда, вы какой-то сам не свой последние дни. Я же вижу. Может быть, я вас обидел как-нибудь нечаянно?

– Бросьте, Андрей, – проговорил Дональд сквозь зубы. – При чем здесь вы?

И опять Андрею почудилось в этих словах какое-то недоброжелательство и даже что-то обидное, оскорбительное: где уж тебе, сопляку, меня, профессора, обидеть?.. Но тут Дональд заговорил снова:

– Я ведь не зря сказал вам, что вы счастливый. Вам и в самом деле можно только позавидовать. Все это идет как-то мимо вас. Или сквозь вас. А по мне это идет, как паровой каток. Ни одной целой кости не осталось.

– О чем вы? Ничего не понимаю.

Дональд молчал, искривив губы. Андрей посмотрел на него, невидящими глазами поглядел вперед на дорогу, снова покосился на Дональда, почесал себе макушку и расстроенно сказал:

– Честное слово, ничего не понимаю. Так вроде все хорошо идет…

– Потому я вам и завидую, – жестко сказал Дональд. – И хватит об этом. Не обращайте внимания.

– То есть как не обращать внимания? – сказал Андрей, совсем расстроившись. – Как это я могу не обращать внимания? Мы здесь все вместе… вы, я, ребята… Конечно, дружба – это большое слово, слишком большое… ну, просто товарищи… Я бы, например, рассказал, если что… Ведь никто же не откажется помочь! Ну, сами скажите: если бы со мной что-нибудь случилось и я бы попросил у вас помощи, вы бы мне отказали? Ведь не отказали бы, верно?

Правая рука Дональда оторвалась от рычага и легонько потрепала Андрея по плечу. Андрей замолчал. Его переполняли чувства. Снова все было хорошо, все было в порядке. Дональд был в порядке. Просто обычная хандра. Может же быть у человека хандра? Просто у него самолюбие взыграло. Все-таки как-никак профессор социологии, а тут баки с мусором, а до этого он был грузчиком на складе. Конечно, ему это неприятно и обидно, тем более что никому об этих обидах не расскажешь – никто его сюда не гнал, и жаловаться неудобно… Это только сказать просто: выполняй хорошо любое дело, на которое тебя поставили… Ну и ладно. И хватит об этом. Сам справится.

А грузовичок уже катился по диабазу, скользкому от осевшего тумана, и здания по сторонам стали ниже, дряхлее, и цепочки фонарей, протянувшиеся вдоль улицы, стали тусклее и реже. Цепочки эти впереди сходились в туманное расплывчатое пятно, на мостовой и на тротуарах не было ни души, даже дворники почему-то не попадались, только на углу Семнадцатого переулка, перед приземистой неуклюжей гостиницей, известной более под названием «Клопиный вольер», стояла телега с понурой лошадью, и в телеге кто-то спал, закутавшись с головой в брезент. Было четыре часа ночи – время самого крепкого сна, и ни одно окно не светилось в черных этажах.

Впереди слева из подворотни высунулся грузовик. Дональд помигал ему фарами, промчался мимо, а грузовик, такой же мусорщик, вывернув на дорогу, попытался их перегнать, но не на таковских напал, где ему было тягаться с Дональдом, – так, посветил фарами через заднее окно и отстал безнадежно. Еще одного мусорщика они обогнали в Горелых кварталах, и вовремя, потому что сразу за Горелыми кварталами начался булыжник, и Дональду пришлось-таки снизить скорость, чтобы старикашка невзначай не развалился.

Здесь стали попадаться встречные машины, уже пустые, – они шли со свалки и больше никуда не торопились. Потом от фонаря впереди отделилась неясная фигура, вышла на мостовую, и Андрей, сунув руку под сиденье, вытащил было тяжелую монтировку, но оказалось, что это полицейский, который попросил подбросить его до Капустного переулка. Ни Андрей, ни Дональд не знали, где это, и тогда полицейский, здоровенный мордастый дядька со светлыми лохмами, беспорядочно торчащими из-под форменной фуражки, сказал, что покажет.

Он встал на подножку рядом с Андреем и, держась за раму, всю дорогу недовольно крутил носом, словно бог весть что унюхал, хотя от самого от него так и шибало застаревшим потом, и Андрей вспомнил, что эта часть Города уже отключена от водопровода.

Некоторое время ехали молча, полицейский насвистывал из оперетки, а потом ни с того ни с сего сообщил, что на углу Капустного и Второй Левой нынче в полночь кокнули какого-то беднягу, все золотые зубы повыдергивали.

– Плохо работаете, – зло сказал ему Андрей.

Такие случаи выводили его из себя, а тон у полицейского был такой, что так и надавал бы ему по шее: сразу было видно, что ему совершенно безразличны и убийство, и убитый, и убийцы.

Полицейский озадаченно повернул широкую ряшку и спросил:

– Ты, что ли, меня учить будешь, как работать?

– Может быть, и я, – сказал Андрей.

Полицейский нехорошо прищурился, посвистел и сказал:

– Учителей-то, учителей!.. Куда ни харкни – везде учитель. Стоит и учит. Мусор уже возит, а все учит.

– Я тебя не учу… – начал было Андрей, повысив голос, но полицейский говорить ему не дал.

– Вот вернусь сейчас в участок, – спокойно сообщил он, – и позвоню к тебе в гараж, что у тебя подфарник правый не горит. Подфарник у него, понимаешь, не горит, а туда же – учит полицию, как работать. Молокосос.

Дональд вдруг рассмеялся сухим скрипучим смехом. Полицейский тоже ржанул и сказал совсем уже миролюбиво:

– Я один на сорок домов, понял? И оружие запретили носить. Чего же ты от нас хочешь? Тебя скоро дома резать начнут, не то что в переулках.

– Так а чего же вы? – ошеломленно сказал Андрей. – Протестовали бы, требовали бы…

– «Протестовали», – повторил полицейский язвительно. – «Требовали»… Новичок, что ли? Эй, шеф, – позвал он Дональда. – Притормози-ка. Мне здесь.

Он спрыгнул с подножки и вразвалку, не оглядываясь, направился в темную щель между покосившимися деревянными домами, где в отдалении горел одинокий фонарь, а под фонарем стояла кучка людей.

– Да что они, ей-богу, сдурели, что ли? – возмущенно сказал Андрей, когда машина снова тронулась. – Как это так – в городе полно шпаны, а полиция без оружия! Не может этого быть. У Кэнси же кобура на боку, что он в ней – сигареты носит?

– Бутерброды, – сказал Дональд.

– Ничего не понимаю, – сказал Андрей.

– Было разъяснение, – сказал Дональд. – «В связи с участившимися случаями нападения гангстеров на полицейских с целью захвата оружия»… и так далее.

Некоторое время Андрей размышлял, изо всех сил упираясь ногами, чтобы не подбрасывало над сиденьем. Булыжник практически уже кончился.

– По-моему, это ужасно глупо, – сказал он наконец. – А по-вашему?

– И по-моему тоже, – отозвался Дональд, неловко закуривая одной рукой.

– И вы об этом так спокойно говорите?

– Я уже свое отбеспокоился, – сказал Дональд. – Это очень старое разъяснение, вас еще здесь не было.

Андрей почесал макушку, наморщился. Черт его знает, может, и был какой-то смысл в этом разъяснении? В конце концов, полицейский-одиночка действительно соблазнительная приманка для этих гадов. Если уж изымать оружие, то изымать надо, конечно, у всех. И конечно, дело не в этом дурацком разъяснении, а в том, что полиции мало и облав мало, а надо было бы устроить одну хорошенькую облаву и вымести всю эту нечисть одним махом. Население привлечь. Я бы, например, пожалуйста, пошел… Дональд бы, конечно, пошел… Надо будет написать мэру. Потом мысли его приняли вдруг новое направление.

– Слушайте, Дон, – сказал он. – Вот вы социолог. Я, конечно, считаю, что социология – это никакая не наука… я вам уже говорил… и вообще не метод. Но вы, конечно, много знаете, гораздо больше меня. Вот вы мне объясните: откуда в нашем Городе вся эта дрянь? Как они сюда попали – убийцы, насильники, ворье… Неужели Наставники не понимали, кого сюда приглашают?

– Понимали, наверное, – равнодушно ответил Дональд, с ходу проскакивая страховидную яму, наполненную черной водой.

– Так зачем же тогда?..

– Вором не рождаются. Вором становятся. А потом, как известно: «Откуда нам знать, что нужно Эксперименту? Эксперимент есть Эксперимент…» – Дональд помолчал. – Футбол есть футбол, мяч круглый, поле квадратное, пусть победит достойнейший…

Фонари кончились, жилая часть города осталась позади. Теперь по сторонам разбитой дороги тянулись заброшенные развалины – остатки нелепых колоннад, просевшие в скверные фундаменты, подпертые балками стены с зияющими дырами вместо окон, бурьян, штабеля гниющих бревен, заросли крапивы и колючек, чахлые, полузадушенные лианами деревца среди нагромождений почерневшего кирпича. А потом впереди опять возникло туманное сияние, Дональд свернул вправо, осторожно разминулся со встречным пустым грузовиком, пробуксовал в глубоких колеях, забитых грязью, и наконец затормозил вплотную к красным огонькам последнего в очереди мусорщика. Он заглушил двигатель и посмотрел на часы. Андрей тоже посмотрел на часы. Было около половины пятого.

– Часок простоим, – бодро сказал Андрей. – Пошли посмотрим, кто там впереди.

Сзади подошла и остановилась еще одна машина.

– Идите один, – сказал Дональд, откинулся на спинку сиденья и сдвинул поля шляпы на лицо.

Тогда Андрей тоже откинулся на спинку, поправил под собой пружину и закурил. Впереди полным ходом шла разгрузка – лязгали крышки баков, высокий голос учетчика кричал: «…восемь… десять…», на столбе покачивалась тысячесвечовая лампа под плоской жестяной тарелкой. Потом вдруг заорали сразу в несколько глоток: «Куда, куда, мать твою?.. Сдай назад! Сам ты жопа слепая!.. По зубам захотел?..» Справа и слева громоздились горы мусора, слежавшегося в плотную массу, ночной ветерок наносил ужасную тухлятину.

Знакомый голос вдруг сказал над ухом:

– Здорово, говновозы! Как идет великий Эксперимент?

Это был Изя Кацман, в натуральную величину, – встрепанный, толстый, неопрятный и, как всегда, неприятно жизнерадостный.

– Слыхали? Есть проект окончательного решения проблемы преступности. Полиция упраздняется! Вместо нее будут по ночам выпускать на улицы сумасшедших. Бандитам и хулиганам конец – теперь только сумасшедший решится ночью выйти из дома!

– Неостроумно, – сказал Андрей сухо.

– Неостроумно? – Изя встал на подножку и просунул голову в кабину. – Наоборот! Чрезвычайно остроумно! Никаких же дополнительных расходов. Водворение сумасшедших на место постоянного жительства по утрам возлагается на дворников…

– За что дворникам выдается дополнительный паек в размере литра водки, – подхватил Андрей, чем и привел Изю в необъяснимый восторг: Изя принялся хихикать, издавая странные горловые звуки, брызгать и мыть ладони воздухом.

Дональд вдруг глухо выругался, распахнул свою дверцу, спрыгнул и исчез в темноте. Изя тут же перестал хихикать и обеспокоенно спросил:

– Что это с ним?

– Не знаю, – мрачно сказал Андрей. – Наверное, его от тебя затошнило… А вообще-то он уже несколько дней такой.

– Правда? – Изя поверх кабины глядел в ту сторону, куда ушел Дональд. – Жалко. Он хороший человек. Только очень уж неприспособленный.

– А кто приспособленный?

– Я приспособленный. Ты приспособленный. Ван приспособленный… Дональд давеча все возмущался: почему, чтобы свалить мусор, надо стоять в очереди? На кой хрен здесь учетчик? Что он учитывает?

– Ну и правильно возмущался, – сказал Андрей. – Действительно же, кретинизм какой-то.

– Но ведь ты же не нервничаешь по этому поводу, – возразил Изя. – Ты прекрасно понимаешь, что учетчик – человек подневольный. Поставили его учитывать, вот он и учитывает. А поскольку он учитывать не успевает, образуется, сами понимаете, очередь. А очередь – она и есть очередь… – Изя снова забулькал и забрызгал. – Конечно, на месте начальства Дональд проложил бы здесь хорошую дорогу со съездами для сброса мусора, а учетчика, здоровенного бугая, отправил бы в полицию ловить бандитов. Или на передовую, к фермерам…

– Ну, – сказал Андрей нетерпеливо.

– Что – ну? Дональд ведь не начальство!

– Ну, а начальство почему так не сделает?

– А зачем ему? – радостно вскричал Изя. – Сам подумай! Мусор вывозится? Вывозится! Вывоз учитывается? Учитывается! Систематически? Систематически. Месяц окончится, будет представлен отчет: вывезено на столько-то баков говна больше, чем в прошлом месяце. Министр доволен, мэр доволен, все довольны, а что Дональд недоволен, так его сюда никто не гнал – доброволец!..

Грузовик впереди выбросил клуб синего дыма и проехал вперед метров на пятнадцать. Андрей торопливо пересел за руль, выглянул. Дональда нигде не было видно. Тогда он с опаской включил двигатель и кое-как продвинулся на те же пятнадцать метров, трижды заглохнув по дороге. Изя при этом шел рядом, испуганно шарахаясь каждый раз, когда машина принималась дергаться. Потом он принялся рассказывать что-то про Библию, но Андрей слушал плохо – он был весь мокрый от пережитого напряжения.

Под яркой лампой по-прежнему лязгали баки и стоял мат. В крышу кабины что-то ударилось и отскочило, но Андрей не обратил на это внимания. Сзади подошел со своим напарником, гаитянским негром, здоровенный Оскар Хайдеман, попросил закурить. Негр, по имени Сильва, почти невидимый в темноте, скалил белые зубы.

Изя пустился с ними в разговоры, причем Сильву он называл почему-то тонтон-макутом, а Оскара расспрашивал о каком-то Туре Хейердале. Сильва строил страшные рожи, изображал пальцами очки, делал вид, что строчит из автомата, Изя хватался за живот и делал вид, что сражен на месте, – Андрей ничего не понимал, и Оскар, по-видимому, тоже: очень скоро выяснилось, что он путает Гаити с Таити.

По крыше снова что-то прокатилось, и вдруг здоровенный ком слипшегося мусора ударился в капот и разлетелся в клочья.

– Эй! – крикнул Оскар в темноту. – Прекратите!

Впереди вновь заорали в двадцать глоток, плотность брани достигла вдруг немыслимого предела. Что-то происходило. Изя жалобно ойкнул и, схватившись за живот, согнулся пополам – теперь уже не в шутку. Андрей открыл дверцу, высунулся было наружу, и сейчас же в голову ему ударила пустая консервная банка – не больно, но очень оскорбительно. Сильва пригнулся и скользнул в темноту. Андрей, прикрывая голову и лицо, озирался.

Ничего не было видно. Из-за куч мусора слева градом сыпались ржавые банки, куски гнилого дерева, старые кости, даже обломки кирпичей. Послышался звон разбиваемого стекла. Дикий возмущенный рев взлетел над колонной. «Какая сволочь там развлекается?!» – ревели чуть ли не хором. Зарычали включенные двигатели, вспыхнули фары. Некоторые грузовики принялись судорожно елозить взад-вперед: видимо, водители пытались развернуть их так, чтобы осветить мусорные хребты, откуда летели уже целые кирпичи и пустые бутылки. Еще несколько человек, пригнувшись как Сильва, ринулись в темноту.

Мельком Андрей заметил, что Изя с искривленным плачущим лицом скорчился возле заднего ската и ощупывает живот. Тогда Андрей нырнул в кабину, выхватил из-под сиденья монтировку и снова выскочил наружу. По башкам сволочей, по башкам! Видно было, как с десяток мусорщиков на четвереньках, цепляясь руками, остервенело карабкаются по склону. Кому-то из водителей удалось-таки поставить машину поперек, и свет фар озарил неровный гребень, ощетиненный обломками старой мебели, взлохмаченный тряпьем и обрывками бумаги, сверкающий битым стеклом, и над гребнем – высоко задранный ковш экскаватора на фоне черного неба. И что-то там шевелилось на ковше, что-то большое, серое с серебристым отливом. Андрей замер, вглядываясь, и в ту же минуту отчаянный вопль перекрыл всю разноголосицу:

– Это дьяволы! Дьяволы! Спасайтесь!..

И сейчас же со склона кубарем, на карачках, через голову, поднимая столбы пыли, в вихре рваного тряпья и бумажных лохмотьев, посыпались люди, – обезумевшие глаза, разинутые рты, размахивающие руки. Кто-то, обхватив руками голову, спрятав голову между сжатыми локтями, продолжая панически визжать, пронесся мимо Андрея, поскользнулся в колее, упал, снова вскочил и изо всех сил побежал дальше, по направлению к городу. Кто-то, хрипло дыша, втиснулся между радиатором Андреева грузовика и кузовом передней машины, застрял там, зацепился, принялся рваться и тоже заорал не своим голосом. Стало вдруг тише, только ворчали двигатели, и тут хлестко, словно удары бича, звонко защелкали выстрелы. И Андрей увидел – на гребне, в голубоватом свете фар – высокого тощего человека, который стоял спиной к машинам, держа пистолет в обеих руках, и раз за разом палил куда-то в темноту за гребень.

Он выстрелил пять или шесть раз в полной тишине, а потом из темноты возник тысячеголосый нечеловеческий вой, злобный, мяукающий и тоскливый, как будто двадцать тысяч мартовских котов заорали одновременно в мегафоны, и тощий человек попятился, оступился, нелепо взмахнул руками и съехал на спине по склону. Андрей тоже попятился в предчувствии чего-то невыносимо страшного, и он увидел, как гребень вдруг зашевелился.

Серебристо-серые, невероятные, чудовищно уродливые призраки закишели вдруг там, засверкали тысячами кроваво светящихся глаз, заблестели миллионами яростно оскаленных влажных клыков, замахали лесом невообразимо длинных мохнатых лап. Пыль густой стеной взлетела над ними в свете фар, и сплошной ливень обломков, камней, бутылок, комков дряни обрушился на колонну.

Андрей не выдержал. Он нырнул в кабину, вжался в самый дальний угол и выставил перед собой монтировку, обмирая, как в кошмаре. Он абсолютно ничего не соображал, и когда какое-то темное тело заслонило открытую дверь, он заорал, не слыша собственного голоса, и принялся тыкать железом в мягкое, страшное, сопротивляющееся, лезущее на него, и тыкал до тех пор, пока жалобный вопль Изи: «Идиот, это же я!» не привел его в чувство. И тогда Изя влез в кабину, захлопнул за собой дверь и неожиданно спокойным голосом объявил:

– Ты знаешь, что это такое? Это обезьяны. Вот суки!

Сначала Андрей не понял его, потом понял, но не поверил.

– Ну да? – сказал он, вылез на подножку и выглянул из-за кабины.

Точно: это были обезьяны. Очень крупные, очень волосатые, очень свирепые на вид, но не дьяволы и не привидения, а всего лишь обезьяны. Андрея обдало жаром от стыда и облегчения, и в ту же секунду что-то тяжелое и твердое ахнуло его прямо по уху, да так, что другим ухом он ахнулся о крышу кабины.

– Все по машинам! – взревел где-то впереди властный голос. – Прекратить панику! Это павианы! Ничего страшного! По машинам и задний ход!..

В колонне стоял ад кромешный. Стреляли глушители, вспыхивали и гасли фары, двигатели ревели вразнос, сизый дым клубами поднимался к беззвездному небу. Из тьмы вдруг вынырнуло какое-то залитое черным и блестящим лицо, чьи-то руки схватили Андрея за плечи, встряхнули, как щенка, сунули боком в кабину, и тут же передний грузовик сдал назад и с хрустом врезался в радиатор, а грузовик сзади дернулся вперед и ударил в кузов, как в бубен, так, что там загремели потревоженные баки, а Изя дергал за плечо и приставал: «Ты машину водить умеешь или нет? Андрей! Умеешь?», а из сизого дыма кто-то вопил истошно: «Убили! Спасите!», а властный голос все ревел: «Прекратить панику! Задняя машина, задний ход! Живо!», а сверху, справа, слева градом сыпалось твердое, лязгало по капоту, гремело по бакам, со звоном било в стекла, и непрерывно ныли и гудели сигналы, и все нарастал и нарастал гнусный мяукающий вой.

Изя вдруг сказал: «Ну, я пошел…» и, заранее прикрывая руками голову, вылез наружу. Он чуть не попал под машину, промчавшуюся по направлению к городу, – среди подпрыгивающих баков промелькнуло перекошенное лицо учетчика. Потом Изя исчез, и появился Дональд – без шляпы, ободранный, весь в грязи, – швырнул на сиденье пистолет, сел за руль, включил двигатель и, высунувшись из кабины, дал задний ход.

Видимо, какой-то порядок все-таки установился: панические вопли утихли, моторы ревели слаженно, и вся колонна понемногу пятилась назад. Даже каменно-бутылочный град, казалось, несколько поутих. Павианы прыгали и расхаживали по мусорному гребню, но вниз не спускались – только орали там, разевая собачьи пасти, и издевательски поворачивали к колонне лоснящиеся в свете фар ягодицы.

Грузовик катился все быстрее, снова пробуксовал в грязевой яме, выскочил на шоссе, развернулся. Дональд со скрежетанием переключил скорость, дал газ и, захлопнув дверцу, откинулся на сиденье. Впереди прыгали во мраке красные огоньки удирающих во весь дух машин.

Оторвались, с облегчением подумал Андрей и осторожно ощупал ухо. Ухо распухло и пульсировало. Надо же – павианы! Павианы-то откуда? Да такие здоровенные… да в таких количествах!.. Сроду у нас тут не было никаких павианов… если не считать, конечно, Изю Кацмана. И почему именно павианы? Почему не тигры?.. Он поерзал на сиденье, и в это время грузовик тряхнуло. Андрей подлетел и с размаху опустился на что-то твердое, незнакомое. Он сунул руку под зад и вытащил пистолет. Секунду он смотрел на него, не понимая. Пистолет был черный, небольшой, с коротким стволом и рифленой рукоятью. Потом Дональд вдруг сказал:

– Осторожнее. Дайте сюда.

Андрей отдал пистолет и некоторое время смотрел, как Дональд, изогнувшись, засовывает оружие в задний карман комбинезона. Его вдруг прошиб пот.

– Так это вы там… палили? – спросил он сипло.

Дональд не ответил. Он мигал единственной уцелевшей фарой, обгоняя очередной грузовик. Через перекресток, перед самым радиатором, пронеслись, изогнув хвосты, несколько павианов, но Андрею было уже не до них.

– Откуда у вас оружие, Дон?

Дональд опять не ответил, только сделал странный жест рукой – попытался надвинуть на глаза несуществующую шляпу.

– Вот что, Дон, – сказал тогда Андрей решительно. – Мы сейчас же едем в мэрию, вы сдадите пистолет и объясните, как он к вам попал.

– Бросьте чепуху молоть, – отозвался Дональд, сморщившись. – Дайте лучше сигарету.

Андрей машинально достал пачку.

– Это не чепуха, – сказал он. – Я не хочу ничего знать. Вы молчали – ладно, это ваше личное дело. И вообще я вам доверяю… Но в городе только у бандитов есть оружие. Я ничего такого не хочу сказать, но в общем я вас не понимаю… в общем, оружие надо сдать и все объяснить. И нечего делать вид, будто все это чепуха. Я же вижу, какой вы последнее время. Лучше пойти и сразу все рассказать.

Дональд на секунду повернул голову и посмотрел Андрею в лицо. Непонятно, что у него было в глазах – то ли насмешка, то ли страдание, – но он показался Андрею очень старым в этот момент, совсем дряхлым и каким-то загнанным. Андрей ощутил смущение и растерянность, но тут же взял себя в руки и твердо повторил:

– Сдать и все рассказать. Все!

– Вы понимаете, что обезьяны идут на город? – спросил Дональд.

– Ну и что? – растерялся Андрей.

– Действительно – ну и что? – сказал Дональд и неприятно рассмеялся.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Обезьяны уже были в городе. Они носились по карнизам, гроздьями висели на фонарных столбах, жуткими косматыми толпами плясали на перекрестках, липли к окнам, швырялись булыжниками, вывороченными из мостовой, гонялись за обезумевшими людьми, которые в одном белье выскочили на улицу.

Несколько раз Дональд останавливал машину, чтобы взять в кузов беженцев. Баки давно выкинули вон. Одно время перед грузовиком мчалась галопом осатаневшая лошадь, запряженная в телегу, а в телеге этой уже никто не спал, укутавшись в брезент, – там приседал и раскачивался, размахивал длинными волосатыми ручищами и пронзительно вопил здоровенный серебристый павиан. Андрей видел, как телега с треском врезалась в фонарный столб, лошадь с оборванными постромками понеслась дальше, а павиан лихо перелетел на ближайшую водосточную трубу и исчез на крыше.

На площади перед мэрией кипела паника. Подъезжали и отъезжали автомобили, бегали полицейские, бродили потерянные люди в исподнем, у подъезда какого-то чиновника прижали к стене, требовательно кричали на него, а он отпихивался тростью и отмахивался портфелем.

– Бардак, – сказал Дональд и выпрыгнул из машины.

Они вбежали в здание и сразу же потеряли друг друга в непроворотной толпе людей в штатском, людей в полицейской форме и людей в нижнем белье. Стоял многоголосый гомон, от табачного дыма ело глаза.

– Поймите! Не могу же я вот так – в одних подштанниках!

– …Немедленно открыть арсенал и раздать оружие… Черт вас побери, ну хотя бы полицейским раздать оружие!..

– Где шеф полиции? Только что здесь крутился…

– У меня жена там осталась, вы можете это понять? И теща-старуха!

– Слушайте, да ничего страшного. Обезьяны – они и есть обезьяны…

– Представляешь, просыпаюсь я, а на подоконнике кто-то сидит…

– А шеф полиции где? Дрыхнет, толстая задница?

– Был у нас в переулке один фонарь. Повалили.

– Ковалевский! В двенадцатую комнату, быстро!

– Однако согласитесь, что в одних подштанниках…

– Кто умеет водить машину? Шофера! Все на площадь, к рекламной тумбе!

– Да где, черт побери, шеф полиции? Сбежал, что ли, сучара?

– Значит, так. Бери ребят – и в литейные мастерские. Там возьмешь эти… ну, штыри такие, для парковой ограды… Все бери, все! И сразу сюда…

– Как я гвоздану по этой волосатой морде, – даже руку отшиб, ей-богу… А он орет: «Господи! Что ты делаешь? Это же я – Фредди!..» Тьфу ты, пропасть…

– А духовые ружья годятся?

– В семьдесят второй квартал – три машины! В семьдесят третий квартал – пять машин…

– Извольте распорядиться, чтобы им выдали обмундирование второго срока. Только под расписку, чтобы потом вернули!

– Слушайте, у них хвосты есть? Или мне показалось?..

Андрея толкали, тискали, прижимали к стенам коридора, оттоптали все ноги, и он сам толкался, протискивался, отпихивал. Сначала он искал Дональда, чтобы в качестве свидетеля защиты присутствовать при покаянии и сдаче оружия, потом до него дошло, что нашествие павианов – дело, видимо, очень серьезное, раз поднялась такая кутерьма, и он немедленно пожалел, что грузовики водить не умеет, где находятся литейные мастерские с таинственными штырями – не знает, обеспечить кого-нибудь обмундированием второго срока – не может, и получается, что он тут как бы никому и не нужен. Он попытался, по крайней мере, сообщить о том, что видел своими глазами – может быть, эти сведения окажутся полезными, – но одни его не слушали вовсе, а другие, стоило ему начать, перебивали и принимались рассказывать сами.

С горечью он убедился, что знакомых лиц в этом круговороте мундиров и подштанников не было, мелькнул только черный Сильва с головой, обмотанной кровавой тряпкой, да тут же и исчез, – а между тем что-то явно предпринималось, кто-то кого-то организовывал и куда-то посылал, голоса становились все громче, тон их становился все увереннее, подштанники стали понемногу исчезать, а мундиров стало, наоборот, заметно больше, на какое-то мгновение Андрею даже почудился мерный грохот сапог и строевая песня, но оказалось, что это просто уронили переносимый сейф, и он скатился, грохоча, по ступенькам и застрял в дверях продовольственного отдела…

Тут Андрей увидел знакомое лицо – чиновника, бывшего сослуживца по бухгалтерии Палаты Мер и Весов. Андрей, распихивая встречных, догнал его, прижал к стене и единым духом выложил, что вот он, Андрей Воронин, – помните, мы вместе работали? – ныне грузчик-ассенизатор, никого найти не могу, направьте меня куда-нибудь в дело, ведь наверняка же нужны люди… Чиновник некоторое время слушал, очумело моргая и делая слабые конвульсивные попытки вырваться, а потом вдруг оттолкнул Андрея, заорал: «Куда я вас направлю? Вы что, не видите – я бумаги несу на подпись!» и почти убежал по коридору.

Андрей сделал еще несколько попыток принять участие в организованных действиях, но все от него отказывались и отмахивались, все страшно спешили, не было буквально ни одного человека, который просто спокойно стоял бы на месте и, скажем, составлял бы списки добровольцев. Тогда Андрей ожесточился и принялся распахивать все двери подряд, надеясь найти хоть какое-нибудь ответственное лицо, которое не бегает, не кричит и не размахивает руками, – из самых общих соображений было ясно, что должен же где-то здесь быть некий штаб, откуда и направляется вся эта кипучая деятельность.

Первая комната оказалась пуста. Во второй – один человек в подштанниках громко кричал в телефонную трубку, а второй, чертыхаясь, натягивал на себя узкий канцелярский халат. Из-под халата выглядывали полицейские бриджи и чиненые-перечиненые полицейские же штиблеты без шнурков. Заглянув в третий кабинет, Андрей получил по глазам чем-то розовым с пуговицами и тотчас же отпрянул, успев заметить только весьма дородные и явно женские телеса. Зато в четвертой комнате оказался Наставник.

Он сидел на подоконнике с ногами, обхватив руками колени, и смотрел в черноту за стеклом, озаряемую летящим светом фар. Когда Андрей вошел, он повернул к нему доброе румяное лицо, как всегда немного вздернул брови и улыбнулся. И увидев эту улыбку, Андрей сразу успокоился. Злость его и ожесточение прошли, и стало ясно, что в конце концов все обязательно образуется, станет на свои места и вообще окончится благополучно.

– Вот, – сказал он, разводя руки и улыбаясь в ответ. – Оказался никому не нужен. Машину водить не умею, где находится гимназиум – не знаю… Суматоха, ничего не понять…

– Да, – сочувственно согласился Наставник. – Ужасная суматоха. – Он спустил ноги с подоконника, засунул под себя ладони и поболтал ногами, как ребенок. – Даже неприлично. Стыдно даже. Серьезные взрослые люди, в большинстве своем опытные… Значит, не хватает организованности! Правильно, Андрей? Значит, какие-то важные вопросы пущены на самотек. Неподготовленность… недостаток дисциплины… Ну и бюрократизм, конечно.

– Да! – сказал Андрей. – Конечно! Я, знаете, что решил? Не буду я больше никого искать, и не буду я ничего выяснять, а возьму какую-нибудь палку и пойду. Присоединюсь к какому-нибудь отряду. А если не примут – сам. Там ведь женщины остались… и дети…

На каждое его слово Наставник коротко кивал, он больше не улыбался, лицо у него теперь было серьезное и сочувственное.

– Вот только одно… – сказал Андрей, сморщившись. – Как с Дональдом?

– С Дональдом? – переспросил Наставник, приподнимая брови. – Ах, с Дональдом Купером? – Он засмеялся. – Вы, конечно, решили, что Дональд Купер уже арестован и покаялся в своих преступлениях… Ничего подобного. Дональд Купер как раз сейчас организует отряд добровольцев для отражения этого бесстыдного нашествия, и, конечно, никакой он не гангстер и никаких преступлений не совершал, а пистолет выменял на черном рынке за старинные часы с репетиром. Что делать? Он всю жизнь проходил с оружием в кармане – привык!

– Ну, конечно! – сказал Андрей, чувствуя огромное облегчение. – Ясно же! Я ведь и сам не верил, просто я считал, что… Ладно! – Он повернулся, чтобы идти, но остановился. – Скажите… если не секрет, конечно… Скажите, зачем все это? Обезьяны! Откуда они? Что они должны доказать?

Наставник вздохнул и слез с подоконника.

– Вы опять задаете мне вопросы, Андрей, на которые…

– Нет! Я все понимаю! – проникновенно сказал Андрей, прижимая руку к груди. – Я только…

– Подождите. Вы опять задаете мне вопросы, на которые я просто не умею ответить. Поймите вы это, наконец: НЕ УМЕЮ!.. Эрозия построек, помните? Превращение воды в желчь… Впрочем, это было еще до вас… Теперь вот – павианы… Помните, вы все у меня допытывались, как это так: люди разных национальностей, а говорят все на одном языке и даже не подозревают этого. Помните, как это вас поражало, как вы недоумевали, пугались даже, как доказывали Кэнси, что он говорит по-русски, а Кэнси доказывал вам, что это вы сами говорите по-японски, помните? А теперь вот вы привыкли, теперь эти вопросы вам и в голову не приходят. Одно из условий Эксперимента. Эксперимент есть Эксперимент, что здесь еще можно сказать? – Он улыбнулся. – Ну, идите, идите, Андрей. Ваше место – там. Действие прежде всего. Каждый на своем месте, и каждый – все, что может!

И Андрей вышел, и даже не вышел, а выскочил в коридор, теперь уже совсем опустевший, и скатился по парадной лестнице на площадь, и сразу же увидел деловитую, несуетливую толпу вокруг грузовика под фонарем и не колеблясь вмешался в эту толпу, протолкался вперед, ему сунули в руки тяжелое металлическое копье, и он почувствовал себя вооруженным, сильным и готовым к решительному бою.

Неподалеку кто-то – очень знакомый голос! – зычно командовал строиться в колонну по три, и Андрей, держа копье на плече, побежал туда и нашел себе место между грузным латиноамериканцем в подтяжках поверх ночной сорочки и тощим белобрысым интеллигентом в помятом костюме, который страшно нервничал – то и дело снимал свои очки, дышал на стекла, протирал носовым платочком и снова водружал на нос, поправляя двумя пальцами.

Отряд был невелик, всего человек тридцать. А командовал, оказывается, Фриц Гейгер, что было, с одной стороны, достаточно обидно, но, с другой стороны, нельзя было не признать, что в данной ситуации Фриц Гейгер, хотя и является бывшим фашистским недобитком, но оказался как-никак на своем, так сказать, месте.

Как и полагается бывшему унтер-офицеру вермахта, в выражениях он не стеснялся, и слушать его было довольно противно. «Па-а-др-равняйсь! – орал он на всю площадь, словно командовал полком на строевых учениях. – Эй, вы, там, в шлепанцах! Да, вы! Подберите брюхо!.. А вы что там раскорячились, как корова после случки? Вас не касается? Пики – к ноге!.. Не на плечо, а к ноге, я сказал, – вы, баба в подтяжках! Смир-р-рна! За мной, шагом… Ат-ставить! Шагом… арш!» Кое-как двинулись. Андрею сразу же наступили сзади на ногу, он споткнулся, толкнул плечом интеллигента, и тот, конечно, выронил в очередной раз протираемые очки. «Кар-р-рова!» – сказал ему Андрей, не сдержавшись. «Осторожнее! – завопил интеллигент высоким голосом. – Ради бога!..» Андрей помог ему найти очки, а когда Фриц налетел на них, захлебываясь от ярости, Андрей послал его к чертовой матери.

Вдвоем с интеллигентом, не перестававшим благодарить и спотыкаться, они догнали колонну, прошли еще метров двадцать и получили приказ «по машинам». Машина, впрочем, была всего одна – мощный спецгрузовик для перевозки цементного раствора. Когда погрузились, выяснилось, что под ногами чавкает и хлюпает. Человек в шлепанцах грузно перелез обратно через борт и объявил высоким голосом, что на ЭТОЙ машине лично он никуда не поедет. Фриц приказал ему вернуться в кузов. Человек еще более высоким голосом возразил, что он в шлепанцах и у него промокли ноги. Фриц помянул супоросую свинью. Человек в промокших шлепанцах, нисколько не испугавшись, возразил, что ОН-то как раз не свинья, что свинья, возможно, и согласилась бы ехать в этой грязи, – он приносит глубокие извинения всем, согласившимся ехать в этом свинарнике, но… Тут из кузова вылез вдруг латиноамериканец, презрительно сплюнул Фрицу под ноги и, сунув большие пальцы под подтяжки, неторопливо зашагал прочь.

Наблюдая все это, Андрей испытывал определенное злорадство. Не то чтобы он одобрял поведение человека в шлепанцах и тем более поступок мексиканца – несомненно, оба они поступили не по-товарищески и вообще вели себя как обыватели, – но было крайне любопытно посмотреть, что теперь будет делать наш битый унтер и как он выберется из создавшейся ситуации.

Андрей был вынужден признать, что битый унтер выбрался из ситуации с честью. Не говоря ни слова, Фриц повернулся на каблуке, вскочил на подножку рядом с шофером и скомандовал: «Поехали!» Грузовик тронулся, и в ту же минуту включили солнце.

С трудом удерживаясь на ногах, поминутно хватаясь за соседей, Андрей, вывернув шею, наблюдал, как на своем обычном месте медленно разгорается малиновый диск. Сначала диск дрожал, словно пульсируя, становясь все ярче и ярче, наливался оранжевым, желтым, белым, потом он на мгновение погас и сейчас же вспыхнул во всю силу так, что смотреть на него стало невозможно.

Начался новый день. Непроглядно черное беззвездное небо сделалось мутно-голубым, знойным, пахн<у>ло жарким, как из пустыни, ветром, и Город возник вокруг как бы из ничего – яркий, пестрый, исполосованный синеватыми тенями, огромный, широкий… Этажи громоздились над этажами, здания громоздились над зданиями, и ни одно здание не было похоже на другое, и стала видна раскаленная Желтая Стена, уходящая в небо справа, а слева, в просветах над крышами, возникла голубая пустота, как будто там было море, и сразу же захотелось пить. Многие по привычке сейчас же посмотрели на часы. Было ровно восемь.

Ехали недолго. Видимо, обезьяньи полчища еще не добрались сюда – улицы были тихи и пустынны, как всегда в этот ранний час. Кое-где в домах распахивались окна, заспанные люди сонно потягивались, равнодушно поглядывая на грузовик. Женщины в чепчиках вывешивали на подоконники матрасы, на одном из балконов усердно занимался зарядкой жилистый старик с развевающейся бородой и в полосатых трусах. Сюда паника еще не докатилась, но ближе к Шестнадцатому кварталу стали попадаться первые беженцы, встрепанные, не столько испуганные, сколько злые, некоторые с узлами за спиной. Эти люди, увидев грузовик, останавливались, махали руками, кричали что-то. Грузовик с ревом повернул на Четвертую Левую, чуть не сбив престарелую пару, катившую перед собой двухколесную тележку с чемоданами, и остановился. Все сразу увидели павианов.

Павианы держались на Четвертой Левой как у себя дома – в джунглях или где они там живут. Загнув крючками хвосты, они ленивыми толпами бродили с тротуара на тротуар, весело прыгали по карнизам, раскачивались на фонарях, сосредоточенно искались, забравшись на рекламные тумбы, зычно перекликались, гримасничали, дрались и непринужденно занимались любовью. Шайка серебристых громил разносила продуктовый ларек, двое хвостатых хулиганов приставали к побелевшей от ужаса женщине, обмершей в подъезде, а какая-то мохнатая красотка, расположившись в будке регулировщика, кокетливо показывала Андрею язык. Теплый ветер нес вдоль улицы клубы пыли, перья из перин, листки бумаги, клочья шерсти и уже устоявшиеся запахи зверинца.

Андрей растерянно посмотрел на Фрица. Гейгер, сощурившись, с видом завзятого полководца озирал поле предстоящих действий. Шофер выключил двигатель, и наступившая тишина наполнилась дикими, совершенно не городскими звуками – ревом и мявом, низким бархатным курлыканьем, рыганьем, чавканьем, хрюканьем… Тут осажденная женщина вдруг завизжала изо всех сил, и Фриц приступил к делу.

– Выходи! – скомандовал он. – Живо, живо! Развернуться в цепь… В цепь, я сказал, а не в кучу! Вперед! Бейте их, гоните! Чтоб ни одной твари здесь не осталось! Бить по головам и по хребту! Не колоть, а бить! Вперед, живо! Не останавливаться, эй, вы, там!..

Андрей выскочил одним из первых. В цепь он разворачиваться не стал, а, перехватив свой железный дрын поудобнее, устремился прямо на помощь женщине. Хвостатые хулиганы, завидев его, залились дьявольским хохотом и вприпрыжку умчались вверх по улице, издевательски виляя лоснящимися ягодицами. Женщина продолжала визжать, изо всех сил зажмурившись и сжав кулаки, но теперь ей ничего больше не грозило, и Андрей, оставив ее, направился к бандитам, которые грабили ларек.

Это были могучие, видавшие виды экземпляры, особенно один, с угольно-черным хвостом, – он сидел на бочке, запускал в нее по плечо длиннющую мохнатую лапу, извлекал соленые огурцы и смачно хрупал ими, время от времени поплевывая на своих дружков, азартно отдиравших фанерную стену ларька. Заметив приближающегося Андрея, чернохвостый перестал жевать и плотоядно ухмыльнулся. Андрею эта ухмылка крайне не понравилась, но отступать было невозможно. Он взмахнул железным шестом, заорал: «Пшел!» и бросился вперед.

Чернохвостый оскалился еще пуще – клыки у него были, как у кашалота, – лениво соскочил с бочки, отошел на несколько шагов в сторону и принялся выкусывать под мышкой. «Пшел, зараза!» – заорал Андрей еще громче и с размаху ударил железом по бочке. Тогда чернохвостый метнулся в сторону и одним прыжком оказался на карнизе второго этажа. Ободренный трусостью противника, Андрей подскочил к ларьку и грохнул своим ломом по стенке. Стенка дала трещину, приятели чернохвостого прыснули в разные стороны. Поле боя очистилось, Андрей огляделся.

Боевые порядки Фрица распались. Бойцы растерянно бродили по опустевшей улице, заглядывали в подворотни, останавливались и, задрав головы, смотрели на павианов, усеявших карнизы домов. Вдалеке, вращая над головой палкой, пылил по мостовой давешний интеллигент, преследуя какую-то хромую обезьяну, неторопливо трусившую в двух шагах перед ним. Воевать было не с кем, даже Фриц растерялся. Он стоял возле грузовика, хмурился и кусал палец.

Притихшие было павианы, ощутив себя в безопасности, снова принялись обмениваться репликами, чесаться и заниматься любовью. Наиболее наглые спускались пониже, с явной руганью гримасничали и оскорбительно показывали зады. Андрей снова увидел чернохвостого: тот был уже на другой стороне улицы, сидел на фонаре и заливался смехом. К фонарю с угрожающим видом направился маленький чернявый человек, похожий на грека. Он размахнулся и изо всей силы запустил железным штырем в чернохвостого. Раздался звон и дребезг, посыпалось стекло, чернохвостый от неожиданности подскочил на метр, чуть не сорвался, но ловко ухватился хвостом, принял прежнюю позу и вдруг, выгнув спину, обдал грека струей жидкого кала. У Андрея подступило к горлу, и он отвернулся. Поражение было полным, придумать что бы то ни было не представлялось возможным. Тогда Андрей подошел к Фрицу и спросил негромко:

– Ну, что будем делать?

– Хрен его знает, – злобно сказал Фриц. – Огнемет бы сюда…

– Может, кирпичей привезти? – спросил, подойдя, прыщавый парень в комбинезоне. – Я с кирпичного. Машина есть, в полчаса обернемся…

– Нет, – авторитетно произнес Фриц. – Кирпичи не годятся. Все стекла перебьем, а потом они же нас этими же кирпичами… Нет. Тут надо бы какую-нибудь пиротехнику… Ракеты, петарды… Эх, фосгену бы десяток баллонов!

– Откуда в городе петарды? – произнес презрительный бас. – А что касается фосгена, то, по-моему, уж лучше павианы…

Вокруг начальства начала собираться толпа. Один чернявый грек остался в стороне – изрыгая нечеловеческие проклятия, он отмывался у водоразборной колонки.

Краем глаза Андрей наблюдал, как чернохвостый и его приятели бочком-бочком снова подбираются к ларьку. Тут и там в окнах домов стали появляться бледные от пережитых страхов и красные от раздражения лица аборигенов, в основном женские. «Ну, чего вы там стали? – сердито кричали из окон. – Прогоните же их, вы, мужчины!.. Смотрите, ларек грабят!.. Мужчины, чего же вы стоите? Эй, ты, белобрысый! Командуй, что ли?.. Что вы стоите, как столбы?.. Господи, у меня дети плачут! Сделайте же так, чтобы мы могли выйти!.. Мужчины называется! Обезьян испугались!..» Мужчины угрюмо и пристыженно огрызались. Настроение было подавленное.

– Пожарников! Пожарников надо вызывать! – твердил презрительный бас, предпочитавший павианов фосгену. – С лестницами, с брандспойтами…

– Да бросьте вы, откуда у нас столько пожарников…

– Пожарники – на Главной.

– Может, факелы какие-нибудь запалить? Может, они огня испугаются!

– Черт! Какого дьявола у полицейских отобрали оружие? Пусть раздадут!

– А не двинуть ли нам, ребята, по домам? Я как подумаю, что у меня жена там сейчас одна…

– Это вы бросьте. У всех жены. Эти женщины – тоже чьи-то жены.

– Так-то оно так…

– Может, на крыши взобраться? С крыш их чем-нибудь… того…

– Чем ты их достанешь, балда? Палкой своей, что ли?

– У, гады! – заревел вдруг с ненавистью презрительный бас, разбежался и с натугой метнул свой лом в многострадальный ларек. Фанерную стенку пробило насквозь, шайка чернохвостого глянула с удивлением, помедлила и снова принялась за огурцы и картошку. Женщины в окнах издевательски захохотали.

– Ну что ж, – сказал кто-то рассудительно. – Во всяком случае, мы своим присутствием задерживаем их здесь, стесняем их, так сказать, действия. И то хорошо. Пока мы здесь, они побоятся продвинуться дальше в глубину…

Все принялись озираться и загомонили. Рассудительного быстро заставили замолчать. Во-первых, выяснилось, что павианы продвигаются-таки в глубину, невзирая на присутствие здесь рассудительного. А во-вторых, если бы даже они и не продвигались, то что же он, рассудительный, – собрался ночевать здесь? Жить здесь? Спать здесь? Какать и писать здесь?..

Тут послышалось неторопливое цоканье копыт, тележный скрип, все посмотрели вверх по улице и замолчали. По мостовой неторопливо приближалась пароконная телега. На телеге боком, свесив ноги в грубых кирзовых сапогах, дремал крупный мужчина в выгоревшей гимнастерке русского военного образца и в выгоревших же бриджах хэ-бэ. Склоненная голова мужчины была сплошь покрыта спутанным русым волосом. В огромных коричневых руках он вяло держал вожжи. Лошади – одна гнедая, другая серая в яблоках – переступали лениво и тоже, кажется, дремали на ходу.

– На рынок едет, – сказал кто-то почтительно. – Фермер.

– Да, ребята, фермерам горюшка мало – когда еще до них эта сволочь доберется…

– Между прочим, как представлю я себе павианов на посевах!..

Андрей с любопытством приглядывался. Фермера он видел впервые за все время своего пребывания в Городе, хотя слыхал об этих людях немало – были они, якобы, угрюмы и диковаты, жили далеко в диких местах, вели там суровую борьбу с болотами и джунглями, в город наезжали только для сбыта продуктов своего хозяйства и, в отличие от горожан, никогда не меняли профессии.

Телега медленно приближалась, возница, вздрагивая опущенной головой, время от времени, не просыпаясь, чмокал губами, несильно дергая вожжи, и вдруг обезьяны, настроенные до того довольно миролюбиво, пришли в необычайное злобное возбуждение. То ли их раздражили лошади, то ли им надоело, наконец, присутствие посторонних толп на их улице, но они вдруг загомонили, заметались, засверкали клыками, а несколько самых решительных вскарабкались по водостокам на крышу и принялись ломать там черепицу.

Один из первых обломков угодил вознице прямо между лопаток. Фермер вздрогнул, выпрямился и широко раскрытыми налитыми глазами обвел окрестности. Первым, кого он заметил, был все тот же очкастый интеллигент, который устало возвращался из своей безрезультатной погони и одиноко маячил позади телеги. Не говоря ни слова, фермер бросил вожжи (лошади сразу остановились), соскочил с телеги и, разворачиваясь на ходу, ринулся было к обидчику, но тут другой кусок черепицы угодил интеллигенту по темечку. Интеллигент охнул, выронил шест и присел на корточки, обхватив руками голову. Фермер озадаченно остановился. Вокруг него на мостовую с треском падали куски черепицы, разлетаясь в оранжевую крошку.

– Отряд, в укрытие! – браво скомандовал Фриц и устремился в ближайшую подворотню. Все кинулись кто куда, врассыпную, Андрей прижался к стене в мертвой зоне и с интересом следил за фермером, который в полном обалдении озирался по сторонам и, по-видимому, ничегошеньки не соображал. Затуманенный взор его скользил по карнизам и водосточным трубам, облепленным беснующимися павианами, он зажмурился и затряс головой, а потом снова широко раскрыл глаза и громко произнес:

– Ядрит твою налево!

– В укрытие! – кричали ему со всех сторон. – Эй, борода! Сюда давай! По кумполу же получишь, обалдуй болотный!..

– Что же это такое? – громко вопросил фермер, обращаясь к интеллигенту, ползающему на карачках в поисках очков. – Это кто же такие здесь, вы не скажете?

– Обезьяны, разумеется, – сердито ответствовал интеллигент. – Неужели вы сами не видите, сударь?

– Ну и порядочки тут у вас, – ошеломленно произнес фермер, только теперь окончательно проснувшись. – И вечно вы тут что-нибудь выдумаете…

Этот сын болот был настроен теперь философски и добродушно. Он убедился, что нанесенная ему обида не может, собственно, считаться таковой, и теперь был просто несколько ошарашен зрелищем мохнатых орд, прыгающих по карнизам и фонарям. Он только укоризненно покачивал головой и скреб в бороде. Но тут интеллигент нашел, наконец, свои очки, подобрал шест и опрометью кинулся в укрытие, так что фермер остался посреди мостовой один-одинешенек – единственная и достаточно соблазнительная мишень для волосатых снайперов. Крайняя невыгодность такой позиции не замедлила себя обнаружить. Дюжина крупных осколков с треском лопнула у его ног, а обломки помельче забарабанили по патлатой голове и по плечам.

– Да что ж это такое! – взревел фермер. Новый осколок стукнул его в лоб. Фермер замолчал и стремглав бросился к своей телеге.

Это было как раз напротив Андрея, и Андрей подумал сначала, что фермер упадет сейчас боком на телегу, махнет по всем по двум и умчится к себе на болота, подальше от этого опасного места. Но бородач и не думал махать по всем по двум. Бормоча: «З-за-ра-зы, пр-роститутки…», он с лихорадочной поспешностью и очень ловко расшпиливал свой воз. Андрею за его широкой спиной не было видно, что он там делает, но женщины в доме напротив все видели – они вдруг разом завизжали, захлопнули окна и скрылись. Андрей глазом моргнуть не успел. Бородач ловко присел на корточки, и над его головой поднялся к крышам толстый, масляно отсвечивающий ствол в дырчатом металлическом кожухе.

– А-атставить! – заорал Фриц, и Андрей увидел, как он громадными прыжками несется откуда-то справа прямиком к телеге.

– Ну, гады, ну, заразы… – бормотал бородач, совершая какие-то замысловатые и очень сноровистые движения руками, сопровождавшиеся скользящими металлическими щелчками и позвякиваниями. Андрей весь напрягся в предчувствии грохота и огня, и обезьяны на крыше, видимо, тоже что-то почуяли. Они перестали швыряться, присели на хвосты и, беспокойно вертя собачьими головами, принялись трескуче обмениваться какими-то своими соображениями.

Но Фриц был уже рядом с телегой. Он схватил бородача за плечо и повелительно повторил:

– Отставить!

– Подожди! – досадливо бормотал бородач, дергая плечом. – Да подожди, дай я их срежу, сволочь хвостатую…

– Я приказал – отставить! – гаркнул Фриц.

Тогда бородач поднял на него лицо и медленно поднялся.

– Чего такое? – спросил он, с неимоверным презрением растягивая слова. Ростом он был с Фрица, но заметно шире его и в плечах, и пониже спины.

– Откуда у вас оружие? – резко спросил Фриц. – Предъявите документы!

– Ах ты сопляк! – с грозным удивлением сказал бородач. – Документы ему! А вот этого не хочешь, вошь белобрысая?

Фриц не обратил внимания на неприличный жест. Продолжая глядеть бородачу прямо в глаза, он гаркнул на всю улицу:

– Румер! Воронин! Фрижа! Ко мне!

Услыхав свою фамилию, Андрей удивился, но тут же оттолкнулся от стены и неторопливо подошел к телеге. С другой стороны мелкой трусцой приближался приземистый вислоплечий Румер, в прошлом – профессиональный боксер, и бежал со всех ног дружок Фрица, маленький, тощий Отто Фрижа, золотушный юноша с сильно оттопыренными ушами.

– Давайте, давайте… – недобро усмехаясь, приговаривал фермер, наблюдая все эти военные приготовления.

– Я еще раз настоятельно прошу вас предъявить документы, – с ледяной вежливостью повторил Фриц.

– А шел бы ты в жопу, – лениво ответствовал бородач. Смотрел он теперь главным образом на Румера, а руку как бы невзначай положил на кнутовище весьма внушительного кнута, искусно сплетенного из сыромятной кожи.

– Ребята, ребята! – предостерегающе сказал Андрей. – Слушай, солдат, брось, не спорь, мы из мэрии…

– Барал я вашу мэрию, – ответствовал солдат, недобрым взглядом измеряя Румера с головы до пят.

– Ну, в чем тут дело? – осведомился тот негромко и очень хрипло.

– Вы отлично знаете, – сказал Фриц бородачу, – что оружие в черте города запрещено. Тем более – пулемет. Если у вас есть разрешение, прошу предъявить.

– А кто вы такие – разрешение у меня спрашивать? Что вы мне – полиция? Гестапо какое-нибудь?

– Мы – добровольный отряд самообороны.

Бородач ухмыльнулся.

– Ну и обороняйтесь, если вы из обороны, кто вам мешает?

Назревало нормальное, основательное, вдумчивое толковище. Отряд постепенно собирался вокруг телеги. Даже аборигены мужского пола вылезли из подъездов – кто с каминными щипцами, кто с кочергой, а кто и с ножкой от стула. С любопытством разглядывали бородача, зловещий пулемет, стоявший на брезенте торчком, что-то округлое и стеклянное, поблескивающее из-под брезента. Принюхивались – фермер был окружен своеобразной атмосферой запахов: пот, чесночная колбаса, спиртное…

Андрей же с каким-то умилением, удивлявшим его самого, разглядывал выцветшую, пропотевшую под мышками гимнастерку с одинокой (и то незастегнутой) бронзовой пуговичкой на вороте, знакомо сдвинутую на правую бровь пилотку со следом пятиконечной звезды, могучие кирзовые сапоги-говнодавы – только бородища, пожалуй, казалась здесь неуместной, не вписывалась в образ… И тут ему пришло в голову, что у Фрица все это должно было вызывать совсем иные ассоциации и ощущения. Он посмотрел на Фрица. Тот стоял прямой, сжав губы в тонкую линию, собравши нос в презрительные морщины, и старался заледенить бородача взглядом серо-стальных, истинно арийских глаз.

– Нам разрешения не полагаются, – лениво говорил между тем бородач, поигрывая кнутом. – Нам вообще ни хрена не полагается, только кормить вас, дармоедов, нам полагается…

– Ну хорошо, – гундел в задних рядах бас. – А пулемет-то откуда?

– А что – пулемет? Смычка, значит, города и деревни. Я тебе – четверть первача, ты мне – пулемет, все честно-благородно…

– Ну нет, – гундел бас. – Пулемет все-таки – это вам не игрушка, не молотилка какая-нибудь там…

– А мне вот кажется, – вмешался рассудительный, – что фермерам как раз оружие разрешено!

– Оружие никому не разрешено! – пискнул Фрижа и сильно покраснел.

– Ну и глупо! – откликнулся рассудительный.

– Ясное дело, что глупо, – сказал бородач. – Посидел бы ты у нас на болотах, да ночью, да еще когда гон идет…

– У кого гон? – с живейшим интересом осведомился интеллигент, протискавшийся со своими очками в первый ряд.

– У кого надо, у того и гон, – ответил ему фермер пренебрежительно.

– Нет, нет, позвольте… – заторопился интеллигент. – Ведь я биолог, и мне до сих пор не удается…

– Помолчите, – сказал ему Фриц. – А вам, – продолжал он, обращаясь к бородачу, – я предлагаю следовать за мной. Во избежание напрасного кровопролития предлагаю!

Взгляды их скрестились. И ведь надо же, почуял как-то прекрасный бородач, по каким-то одному ему заметным черточкам понял, с кем приходится иметь дело. Борода его раскололась ехидной ухмылкой, и он произнес противным, оскорбительно-тоненьким голосом:

– Млеко-яйки? Гитлер капут!

Ни черта не боялся он кровопролития – ни напрасного, никакого.

Фрица словно ударили в подбородок. Он откинул голову, бледное лицо сделалось пунцовым, на скулах выступили желваки. На мгновение Андрею показалось, что он сейчас бросится на бородача, и Андрей даже подался вперед, чтобы встать между ними, но Фриц сдержался. Кровь снова отлила от его лица, и он сухо объявил:

– Это к делу не относится. Извольте следовать за мной.

– Да отстаньте вы от него, Гейгер! – сказал бас. – Ясно же, что это фермер. Виданное ли это дело – к фермерам приставать!

И все вокруг закивали и забормотали, что да, явный фермер, уедет и пулемет с собою заберет, не гангстер же он какой-нибудь, в самом-то деле.

– Нам павианов отражать надо, а мы тут в полицию играем, – добавил рассудительный.

Напряжение сразу вдруг разрядилось. Все вспомнили о павианах. Оказывается, павианы вновь разгуливали, где хотели, и держались как у себя в джунглях. Выяснилось также, что местному населению, по-видимому, надоело ждать решительных действий отряда самообороны. Население, по-видимому, решило, что толку от этого отряда не будет и надо как-то устраиваться самим. И уже женщины с кошелками, деловито поджав губы, спешили по своим утренним делам, причем многие держали в руках веники и палки от швабр, чтобы отмахиваться от самых настырных обезьян. С витрины магазина снимали ставни, а ларечник ходил вокруг своего разгромленного ларька, кряхтел, почесывал спину и явно что-то такое прикидывал. На автобусной остановке выросла очередь, а вот и первый автобус появился вдали. Нарушая постановление городского управления, он громко сигналил, разгоняя павианов, не знакомых с правилами уличного движения.

– Да, господа мои, – сказал кто-то. – Видимо, придется нам и к этому приспособиться. По домам, что ли, командир?

Фриц угрюмо исподлобья оглядывал улицу.

– Ну что ж… – произнес он обыкновенным человеческим голосом. – По домам так по домам.

Он повернулся и, сунув руки в карманы, первым направился к грузовику. Отряд потянулся за ним. Чиркали спички и зажигалки, кто-то обеспокоенно спрашивал, как же быть с опозданием на службу, хорошо бы справку какую-нибудь получить… Рассудительный и тут нашелся: сегодня все на службу опоздают, какие там еще справки. Толковище вокруг телеги рассосалось. Остались только Андрей да очкастый биолог, который твердо положил себе выяснить, у кого же все-таки на болотах бывает гон.

Бородач, разбирая и вновь упаковывая пулемет, снисходительно пояснял, что гон на болотах бывает, брат, у краснух, а краснухи, брат, это вроде крокодилов. Видал крокодилов? Ну вот, только шерстью обросшие. Красной такой шерстью, жесткой. И когда у них гон идет, тут уж, браток, держись подальше. Во-первых, они здоровые, что твои быки, а во-вторых, ничего во время этого дела не замечают – дом не дом, сарай не сарай, все разносят в щепки…

Глаза у интеллигента горели, он жадно слушал, поминутно поправляя очки растопыренными пальцами. Фриц позвал из грузовика: «Эй, вы едете или нет? Андрей!» Интеллигент оглянулся на грузовик, посмотрел на часы, жалобно застонал и принялся бормотать извинения и благодарности. Потом он схватил бородача за руку, изо всех сил потряс и убежал. А Андрей остался.

Он и сам не знал, почему остается. У него случилось что-то вроде приступа ностальгии. И не то чтобы он соскучился по русской речи – ведь все кругом говорили по-русски; и не то чтобы этот бородач казался ему воплощением родины, вовсе нет. Но было в нем что-то такое, по чему Андрей основательно истосковался, что-то такое, чего он не мог получить ни от строгого язвительного Дональда, ни от веселого, горячего, но все-таки какого-то чужого Кэнси, ни от Вана, всегда доброго, всегда благожелательного, но очень уж забитого. Ни тем более от Фрица, мужика по-своему замечательного, но как-никак вчерашнего смертельного врага… Андрей и не подозревал, что так истосковался по этому загадочному «чему-то».

Бородач искоса взглянул на него и спросил:

– Земляк, что ли?

– Ленинградец, – сказал Андрей, ощущая неловкость, и, чтобы как-то затушевать эту неловкость, достал сигареты и предложил бородачу.

– Вон как… – сказал тот, вытаскивая сигарету из пачки. – Земляки, выходит. А я, браток, вологодский. Череповец – слыхал? Охцы-мохцы Череповцы…

– А как же! – страшно обрадовался Андрей. – Там же сейчас металлургический комбинат отгрохали, огромнейший заводище!

– Ой ты? – сказал бородач довольно равнодушно. – И его, значит, тоже в оборот взяли… Ну ладно. А ты что здесь делаешь? Как зовут-то?

Андрей назвался.

– А я, видишь ты, крестьянствую, – продолжал бородач. – Фермер, по-здешнему. Юрий Константинович, фамилия – Давыдов. Выпить хочешь?

Андрей замялся.

– Рановато как будто… – сказал он.

– Ну, может, и рановато, – согласился Юрий Константинович. – Мне ведь еще на рынок надо. Я, понимаешь, вчера вечером приехал и – прямо в мастерские, мне там давно пулемет обещали. Ну, то, се, опробовали машинку, сгрузил я им, значит, окорока, четверть самогону, гляжу – солнце выключили… – Рассказывая все это, Давыдов кончил упаковывать свой воз, разобрал вожжи, сел боком в телегу и тронул лошадей. Андрей пошел рядом.

– Да-а, – продолжал Юрий Константинович. – Выключили тут, значит, солнце. А он мне и говорит: «Пойдем, говорит, я тут одно место знаю». Поехали мы туда, выпили, закусили. С водкой сам знаешь в городе как, а у меня самогон. Они, видишь ты, музычку ставят, а я выпивку. Ну, бабы, конечно… – Давыдов пошевелил бородой от воспоминаний, затем продолжал, понизив голос: – У нас, браток, на болотах с бабами очень туго. Есть, понимаешь, одна вдова, ну, ходим к ней… у ней муж в запрошлом году утонул… Ну и знаешь же, как получается, – сходить-то сходишь, деваться некуда, а потом – то ты ей молотилку почини, то с урожаем подсоби, то культиватор… А, з-зараза! – Он вытянул кнутом павиана, увязавшегося за телегой. – В общем, житуха у нас там, браток, приближенная к боевым условиям. Без оружия никак нельзя. А кто этот тут у вас, белобрысый? Немец?

– Немец, – сказал Андрей. – Бывший унтер-офицер, под Кенигсбергом попал в плен, а из плена – сюда…

– То-то я смотрю – морда противная, – сказал Давыдов. – Они, глистоперы, меня до самой Москвы гнали, в госпиталь загнали, ползадницы начисто снесли. Ну, а потом я им тоже дал. Танкист я, понял? В последний раз уже под Прагой горел… – Он опять покрутил бородой. – Ну ты скажи, какая судьба! Надо же, где встретились!

– Да нет, он мужик ничего, деловой, – сказал Андрей. – И смелый. Выпендриваться, правда, любит, но работник хороший, энергичный. Для Эксперимента он, по-моему, очень полезный человек. Организатор.

Давыдов некоторое время молчал, почмокивая на лошадей.

– Приезжает это к нам на болота один на прошлой неделе, – заговорил он наконец. – Ну, собрались мы у Ковальского – это тоже фермер, поляк, километрах в десяти от меня, дом у него хороший, большой. Да-а… Собрались, значит. Ну, и этот начинает нам баки вертеть: есть ли у нас правильное понимание задач Эксперимента. А сам он из мэрии, из сельхозотдела. Ну, и мы видим, конечно, что ведет он к тому, что ежели, скажем, есть у нас правильное понимание, то хорошо бы, значит, налог повысить… А ты женатый? – спросил он вдруг.

– Нет, – сказал Андрей.

– Я это к тому, что переночевать бы мне сегодня где-нибудь. У меня еще завтра утром здесь одно дело назначено.

– Ну конечно! – сказал Андрей. – Какой может быть разговор? Приезжайте, ночуйте, места у меня сколько угодно, буду только рад…

– Ну и я буду рад, – сказал Давыдов, улыбаясь. – Как-никак, а земляки все-таки.

– Адрес запишите, – сказал Андрей. – Есть у вас на чем записать?

– Говори так, – сказал Давыдов. – Я запомню.

– Адрес простой: улица Главная, дом сто пять, квартира шестнадцать. Со двора. Если меня вдруг не будет, загляните к дворнику, там китаец есть такой, Ван, я у него ключ оставлю.

Очень Давыдов нравился Андрею, хотя, по-видимому, взгляды их не во всем совпадали.

– Ты какого года? – спросил Давыдов.

– Двадцать восьмого.

– А из России когда?

– В пятьдесят первом. Всего четыре месяца назад.

– Ага. А я из России в сорок седьмом сюда подался… Скажи-ка ты мне, Андрюха, как там на деревне – лучше стало?

– Ну конечно! – сказал Андрей. – Все восстановили, цены каждый год снижают… Сам я в деревне, правда, после войны не был, но если судить по кино, по книгам, живут теперь в деревне богато.

– Гм… Кино, – с сомнением произнес Давыдов. – Кино, понимаешь, это такое дело…

– Нет, ну почему же… В городе, в магазинах-то все есть. Карточки отменили давно. Откуда берется? Из деревни ведь…

– Это точно, – сказал Давыдов. – Из деревни… А я, понимаешь, пришел с фронта – жены нет, померла. Сын без вести пропал. На деревне – пустота. Ладно, думаю, это мы поправим. Войну кто выиграл? Мы! Значит, теперь наша сила. Предлагают мне председателем. Согласился. На деревне одни бабы, так что и жениться не надо было. Сорок шестой кое-как протянули, ну, думаю, теперь полегче станет… – Он вдруг замолчал и молчал долго, словно бы позабыв про Андрея. – Счастье для всего человечества! – проговорил он неожиданно. – Ты как – в это веришь?

– Конечно.

– Вот и я поверил. Нет, думаю, деревня – это дело мертвое. Это ошибка какая-то, думаю. До войны – за грудь, после войны – за горло. Нет, думаю, так они нас задавят. И жизнь ведь, понимаешь, беспросветная, как генеральские погоны. Я уж было пить начал, а тут – Эксперимент. – Он тяжело вздохнул. – Значит, ты полагаешь, получится у них Эксперимент?

– Почему это – у них? У нас!

– Ну, пускай у нас. Получится или нет?

– Должен получиться, – сказал Андрей твердо. – Все зависит только от нас.

– Что от нас зависит – мы делаем. Там делали, здесь делаем… Вообще-то, конечно, грех жаловаться. Жизнь хотя и тяжелая, но не в пример. Главное – сам ты, сам, понял? А если приедет какой-нибудь – уронишь его, бывает, в нужник, и вася-кот!.. Партийный? – спросил он вдруг.

– Комсомолец. Вы, Юрий Константинович, что-то уж больно мрачно настроены. Эксперимент есть Эксперимент. Трудно, ошибок много, но иначе, наверное, и невозможно. Каждый – на своем посту, каждый – все, что может.

– А ты на каком же посту?

– Мусорщик, – гордо сказал Андрей.

– Большой пост, – сказал Давыдов. – А специальность у тебя есть?

– Специальность у меня очень специальная, – сказал Андрей. – Звездный астроном.

Он произнес это стеснительно и искоса поглядел на Давыдова, ожидая насмешки, но Давыдов, наоборот, страшно заинтересовался.

– В сам-деле, астроном? Слушай, браток, так ты ж должен знать, куда это нас занесло. Планета это какая-нибудь или, скажем, звезда? У нас, на болотах то есть, каждый вечер по этому вопросу сцепляются – до драк доходит, ей-богу! Насосутся самогонки и давай, кто во что горазд… Есть такие, знаешь, что считают: мы здесь вроде как в аквариуме сидим – тут же, на Земле. Здоровенный такой аквариум, только в нем вместо рыб – люди. Ей-богу! А ты как считаешь – с научной точки зрения?

Андрей почесал в затылке и засмеялся. У него в квартире по этому же поводу дело тоже доходило чуть ли не до драк – и без всякой самогонки. А насчет аквариума буквально теми же словами, хихикая и брызгая, не раз распространялся Изя Кацман.

– Как тебе, понимаешь… – начал он. – Сложно все это. Непонятно. А с научной точки зрения я тебе только одно скажу: вряд ли это другая планета, и тем более – звезда. По-моему, все здесь искусственное, и к астрономии никакого отношения не имеет.

Давыдов покивал.

– Аквариум, – сказал он убежденно. – И солнце здесь вроде лампочки, и стена эта желтая до небес… Слушай-ка, вот этим проулком я на рынок попаду или нет?

– Попадешь, – сказал Андрей. – Адрес мой не забыл?

– Не забыл, вечером жди…

Давыдов хлестнул по лошадям, присвистнул, и телега, грохоча, скрылась в проулке. Андрей направился домой. Вот славный мужик, думал он растроганно. Солдат! В Эксперимент он, конечно, не пошел, а от трудностей убежал, но тут я ему не судья. Он – раненый, хозяйство было разрушено, мог он дрогнуть?.. Да и здесь, видно, житье у него тоже не сахар. Да и не один он здесь такой, дрогнувший, много здесь таких…

По Главной уже вовсю разгуливали павианы. То ли Андрей к ним пригляделся, то ли они сами как-то переменились, но они уже вовсе не казались такими наглыми или, тем более, страшными, как несколько часов назад. Они мирно устраивались кучками на солнцепеке, тараторили, искались, а когда мимо них проходили люди, протягивали мохнатые лапы с черными ладошками и просительно помаргивали слезящимися глазами. Было похоже, как будто в городе объявилось вдруг огромное количество нищих.

У ворот своего дома Андрей увидел Вана. Ван сидел на тумбе, печально сгорбившись, опустив меж колен натруженные руки.

– Баки потеряли? – спросил он, не поднимая головы. – Посмотри, что делается…

Андрей заглянул в подворотню и ужаснулся. Навалено было, казалось, до самой лампочки. Только к двери дворницкой вела узенькая тропиночка.

– Господи! – сказал Андрей и засуетился. – Я сейчас… подожди… сейчас сбегаю… – Он судорожно пытался припомнить, по каким улицам они с Дональдом гнали вчера ночью и в каком месте беженцы вышвырнули баки из кузова.

– Не надо, – безнадежным голосом сказал Ван. – Уже приезжала комиссия. Переписали номера баков, обещали к вечеру привезти. К вечеру они, конечно, не привезут, но, может быть, хотя бы к утру, а?

– Ты понимаешь, Ван, – сказал Андрей, – это был такой ад кромешный, стыдно вспоминать…

– Я знаю. Мне Дональд рассказал, как это было.

– Дональд уже дома? – оживился Андрей.

– Да. Он сказал, чтобы я к нему никого не пускал. Он сказал, что у него болят зубы. Я дал ему бутылку водки, и он ушел.

– Вот как… – проговорил Андрей, снова оглядывая кучи мусора.

И вдруг ему до такой степени, невыносимо, почти до истерики, до крика, захотелось помыться, сбросить вонючий комбинезон, забыть о том, что завтра придется лопатой разворачивать все это добро… Все вокруг стало липким и зловонным, и Андрей, не говоря больше ни слова, бросился через двор, на свою лестницу, наверх, через три ступеньки, дрожа от нетерпения, добрался до квартиры, вытащил из-под резинового коврика ключ, распахнул дверь, и душистая одеколонная прохлада приняла его в свои ласковые объятия.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Прежде всего он разделся. Догола. Скомкал комбинезон и белье, швырнул все в ящик с грязным барахлом. Грязь в грязь. Затем, стоя голышом посередине кухни, он огляделся и содрогнулся от нового отвращения. Кухня была завалена грязной посудой. В углах громоздились тарелки, затянутые голубоватой паутиной плесени, милосердно скрывавшей какие-то черные комья. Стол был заставлен мутными захватанными бокалами, стаканами и банками из-под консервированных фруктов. Мойка была забита чашками и блюдцами. А на табуретках тихо смердели потемневшие кастрюли, засаленные сковородки, дуршлаги и котелки. Он приблизился к мойке и пустил воду. О счастье! Вода была горячая! И он принялся за дело.

Перемывши всю посуду, он схватился за швабру. Он действовал истово и с энтузиазмом, как будто смывал грязь со своего собственного тела. Однако на все пять комнат его не хватило. Он ограничился кухней, столовой и спальней. В остальные комнаты он только заглянул с некоторым недоумением – никак он не мог привыкнуть и понять, зачем одному человеку столько комнат, да еще таких безобразно огромных и затхлых. Он поплотнее прикрыл двери туда и заставил их стульями.

Теперь надо было бы смотаться в лавку, купить что-нибудь на вечер. Давыдов придет, да и из обычной кодлы кто-нибудь завалится наверняка… Но сначала он решил помыться. Вода шла уже почти холодная, и все-таки это было прекрасно. Потом он застелил на постели свежие простыни. А когда он увидел на своей постели чистое белье, хрустящие накрахмаленные наволочки, когда он ощутил запах свежести, исходивший от них, ему вдруг страшно захотелось полежать чистым телом в этой давно забытой чистоте, и он рухнул так, что взвыли дурные пружины и затрещало старое полированное дерево.

Да, это было прекрасно! Это было прохладно, душисто, скрипуче, и справа, в пределах досягаемости, обнаружилась пачка сигарет и спички, а слева, в тех же пределах, – полочка с избранными детективами. Немного огорчало, что в пределах досягаемости не оказалось пепельницы, а полочку он, оказывается, забыл протереть от пыли, но это уже были совершенные пустяки. Он выбрал «Десять негритят» Агаты Кристи, закурил и принялся читать.

Когда он проснулся, было еще светло. Он прислушался. В квартире и в доме стояла тишина, только вода, обильно капавшая из неисправных кранов, создавала странный звуковой узор. Кроме того, вокруг было чисто, и это тоже было странно и в то же время неизъяснимо приятно. Потом в дверь постучали. Ему представился Давыдов, могучий, загорелый, пахнущий сеном и свежим перегаром, как он стоит на лестничной площадке, держа лошадей под уздцы, с бутылкой самогона наготове. Снова постучали, и он проснулся окончательно.

– Иду! – заорал он, вскочил и забегал по спальне, ища трусы. Ему попались под руку полосатые пижамные штаны, забытые прежними хозяевами, и он торопливо натянул их. Резинка была слабая, и штаны пришлось придерживать сбоку.

Противу ожидания за парадной дверью не слышалось добродушного мата, не ржали кони и не булькала жидкость. Заранее улыбаясь, Андрей отодвинул засов, распахнул дверь, крякнул и отступил на шаг, вцепившись в проклятую резинку и второй рукой тоже. Перед ним стояла давешняя Сельма Нагель, новенькая из восемнадцатого номера.

– Сигареты у вас не найдется? – спросила она без всякой приветливости.

– Да… пожалуйста… заходите… – пробормотал Андрей, пятясь.

Она вошла и прошла мимо него, обдав его запахом какой-то неслыханной парфюмерии. Она прошла в столовую, а он захлопнул дверь и с отчаянным криком «Одну минуточку, подождите, я сейчас!» бросился в спальню. Ай-яй-яй, говорил он себе. Ай-яй-яй, как же это я так… Впрочем, на самом деле он нисколько не стыдился, а был даже рад, что вот его застали такого чистого, умытого, широкоплечего, с гладкой кожей и прекрасно развитыми бицепсами и трицепсами – даже одеваться жалко. Однако одеться было все-таки необходимо, он полез в чемодан, покопался там и натянул гимнастические брюки и синюю застиранную спортивную куртку с переплетенными буквами «ЛУ» на спине и на груди. В таком виде он и явился перед хорошенькой Сельмой Нагель: грудь колесом, плечи разведены, походка с оттяжечкой, в протянутой руке – пачка сигарет.

Хорошенькая Сельма Нагель равнодушно взяла сигарету, чиркнула зажигалкой и закурила. На Андрея она даже и не смотрела, и вид у нее был такой, словно на все на свете ей наплевать. Вообще-то при дневном свете она и не казалась такой уж хорошенькой. Лицо у нее было скорее неправильное и грубоватое даже, нос коротковат и вздернут, скулы слишком широкие, а большой рот намазан слишком густо. Однако ножки ее, основательно обнаженные, были превыше всех и всяческих похвал. Остальное, к сожалению, разглядеть было невозможно – черт знает, кто научил ее носить такую мешковатую одежду. Свитер. Да еще с таким ошейником. Как у водолаза.

Она сидела в глубоком кресле, положив одну прекрасную ногу на другую прекрасную ногу, и равнодушно осматривалась, держа сигарету по-солдатски, огоньком в ладонь. Андрей развязно, но изящно присел на край стола и тоже прикурил.

– Меня зовут Андрей, – сказал он.

Она обратила свой равнодушный взгляд на него. И глаза у нее были не такие, какими казались давеча ночью. Глаза были большие, но вовсе не черные, а бледно-голубые, почти прозрачные.

– Андрей, – повторила она. – Поляк?

– Нет, русский. А вас зовут Сельма Нагель, вы из Швеции.

Она покивала.

– Из Швеции… Так это вас вчера в участке лупили?

Андрей опешил.

– В каком участке? Никто меня не лупил.

– Слушай, Андрей, – сказала она. – Почему у меня здесь машинка не работает? – Она вдруг поставила на колено маленькую лакированную коробочку, чуть больше спичечного коробка. – На всех диапазонах один треск и вой, никакого кайфа.

Андрей осторожно взял у нее коробочку и с удивлением убедился, что это радиоприемник.

– Вот это да! – пробормотал он. – Неужели детекторный?

– Откуда я знаю? – Она отобрала у него приемник, раздалось хрипение, треск разрядов и заунывное подвывание. – Не работает, и все. А ты что, никогда таких не видел?

Андрей помотал головой. Потом сказал:

– Вообще-то он и не должен у тебя работать. Здесь всего одна радиостанция, так она транслирует прямо в сеть.

– Господи, – сказала Сельма. – А что ж тогда здесь делать? И ящика нет…

– Какого ящика?

– Ну, телика… Ти-ви!..

– А… Да, это у нас планируется не скоро.

– Ну и тоска!..

– Можно патефон завести, – предложил Андрей стеснительно. Ему было неловко. Действительно, что это такое – ни радио, ни телевидения, ни кино…

– Патефон? Это еще что такое?

– Не знаешь, что такое патефон? – удивился Андрей. – Ну, граммофон. Ставишь пластинку…

– А, проигрыватель… – сказала Сельма без всякого воодушевления. – А магнитофона нет?

– Вот еще, – сказал Андрей. – Что я тебе – радиоузел, что ли?

– Дикий ты какой-то, – объявила Сельма Нагель. – Одно слово – русский. Ну ладно, граммофон ты свой слушаешь, водку, наверное, пьешь, а еще что ты делаешь? Мотоцикл гоняешь? Или у тебя даже мотоцикла нет?

Андрей рассердился.

– Я сюда не мотоциклы гонять приехал. Я здесь для того, чтобы работать. А вот ты, интересно, что здесь собираешься делать?

– Работать он приехал… – сказала Сельма. – Ты скажи, за что тебя в участке лупили? За наркоту?

– Да не лупили меня в участке! Откуда ты это взяла? И вообще у нас в полиции никого не бьют, это тебе не Швеция.

Сельма присвистнула.

– Ну-ну, – сказала она насмешливо. – Значит, мне померещилось.

Она сунула окурок в пепельницу, закурила новую сигарету, поднялась и, как-то забавно пританцовывая, прошлась по комнате.

– А кто тут до тебя жил? – спросила она, останавливаясь перед огромным овальным портретом какой-то сиреневой дамы с болонкой на коленях. – У меня, например, – явный сексуальный маньяк. По углам порнография, на стенах – использованные презервативы, а в шкафу – целая коллекция женских подвязок. Даже не поймешь, то ли он фетишист, то ли он лизунчик…

– Врешь, – сказал Андрей, обмирая. – Врешь ты все, Сельма Нагель.

– Зачем это мне врать? – удивилась Сельма. – А кто жил? Не знаешь?

– Мэр! Мэр нынешний там жил, понятно?

– А, – сказала Сельма равнодушно. – Понятно.

– Что – понятно? – сказал Андрей. – Что это тебе понятно?! – вскричал он, накаляясь. – Что ты вообще можешь здесь понимать?! – Он замолчал. Об этом нельзя было говорить. Это надо было пережить внутри себя.

– Лет ему, наверное, под пятьдесят, – с видом знатока объявила Сельма. – Старость на носу, бесится человек. Климакс! – Она усмехнулась и снова уставилась на портрет с болонкой.

Наступило молчание. Андрей, стиснув зубы, переживал за мэра. Мэр был обширный, представительный, с необычайно располагающим лицом, сплошь благородно седой. Он прекрасно говорил на собраниях городского актива – о воздержании, о гордом аскетизме, о силе духа, о внутреннем заряде стойкости и морали. А когда они встречались на лестничной площадке, он обязательно протягивал для пожатия большую теплую сухую руку и с неизменной вежливостью и предупредительностью осведомлялся, не мешает ли Андрею по ночам стук его, мэра, пишущей машинки…

– Не верит! – сказала вдруг Сельма. Она, оказывается, больше не смотрела на портрет, она с каким-то сердитым любопытством разглядывала Андрея. – Не веришь – не надо. Мне вот только все это отмывать противно. Нельзя тут кого-нибудь нанять, что ли?

– Нанять… – тупо повторил Андрей. – Фиг тебе! – сказал он злорадно. – Сама отмоешь. Тут белоручкам делать нечего.

Некоторое время они молча разглядывали друг друга со взаимной неприязнью. Потом Сельма пробормотала, отведя глаза:

– Черт меня сюда принес! Что мне тут делать?

– Ничего особенного, – сказал Андрей. Он пересилил свою неприязнь. Человеку надо было помочь. Он уже навидался тут новичков. Всяких. – Что все, то и ты. Пойдешь на биржу, заполнишь книжку, бросишь в приемник… Там у нас установлена распределяющая машина. Ты кем была на том свете?

– Фокстейлером, – сказала Сельма.

– Кем?

– Ну, как тебе объяснить… Раз-два, ножки врозь…

Андрей опять обмер. Врет, пронеслось у него в голове. Все ведь брешет, девка. Идиота из меня делает.

– И хорошо зарабатывала? – саркастически спросил он.

– Дурак, – сказала она почти ласково. – Это же не для денег. Просто интересно. Скука же…

– Как же так? – сказал Андрей горестно. – Куда же твои родители смотрели? Ты же молодая, тебе бы учиться и учиться…

– Зачем? – спросила Сельма.

– Как – зачем? В люди вышла бы… Инженером бы стала, учителем… Могла бы вступить в компартию, боролась бы за социализм…

– Боже мой, боже мой… – хрипло прошептала Сельма, как подрубленная упала в кресло и уронила лицо в ладони. Андрей испугался, но в то же время ощутил и гордость, и чудовищную свою ответственность.

– Ну что ты, что ты… – сказал он, неловко придвигаясь к ней. – Что было, то было. Все. Не расстраивайся. Может быть, и хорошо, что так у тебя получилось: здесь ты все наверстаешь. У меня полно друзей, все – настоящие люди… – Он вспомнил Изю и сморщился. – Поможем. Вместе будем драться. Здесь ведь дела до черта! Беспорядка много, неразберихи, просто дряни – каждый честный человек на счету. Ты представить себе не можешь, сколько сюда всякого барахла набежало! Не спрашиваешь его, конечно, но иногда так и тянет спросить: ну чего тебя сюда принесло, на кой ляд ты здесь кому нужен?..

Он совсем было уже решился по-дружески, даже по-братски, потрепать Сельму по плечу, но тут она спросила, не отрывая ладоней от лица:

– Значит, не все здесь такие?

– Какие?

– Как ты. Идиоты.

– Ну знаешь!

Андрей соскочил со стола и пошел кругами по комнате. Вот ведь буржуйка. Шлюха, а туда же. Интересно ей, видите ли… Впрочем, прямота Сельмы ему даже импонировала. Прямота всегда хороша. Лицом к лицу, через баррикаду. Это не то что Изя, скажем: ни нашим ни вашим – скользкий, как червяк, и везде просочится…

Сельма хихикнула у него за спиной.

– Ну чего забегал? – сказала она. – Я же не виновата, что ты такой идиотик. Ну, извини.

Не давая себе оттаять, Андрей решительно рубанул ладонью воздух.

– Вот что, – сказал он. – Ты, Сельма, очень запущенный человек, и отмывать тебя придется долго. И ты не воображай, пожалуйста, что я обиделся лично на тебя. Это с теми, кто тебя до такого довел, у меня да – личные счеты. А с тобой – никаких. Ты здесь – значит ты наш товарищ. Будешь работать хорошо – будем хорошими друзьями. А работать хорошо – придется. Здесь у нас, знаешь, как в армии: не умеешь – научим, не хочешь – заставим! – Ему очень нравилось, как он говорит, – так и вспоминались выступления Леши Балдаева, комсомольского вожака факультета, перед субботниками. Тут он обнаружил, что Сельма наконец отняла ладони от лица и смотрит на него с испуганным любопытством. Он одобряюще подмигнул ей. – Да-да, заставим, а ты как думала? У нас, бывало, на стройку уж такие сачки приезжали – поначалу только и норовят в ларек да в лесок. И ничего! Как миленькие! Труд, знаешь, даже обезьяну очеловечивает…

– А здесь у вас всегда обезьяны по улицам бродят? – спросила Сельма.

– Нет, – сказал Андрей, помрачнев. – Только с сегодняшнего дня. В честь твоего прибытия.

– Очеловечивать их будете? – вкрадчиво осведомилась Сельма.

Андрей через силу ухмыльнулся.

– Это уж как придется, – сказал он. – Может быть, действительно придется очеловечивать. Эксперимент есть Эксперимент.

При всей издевательской сумасбродности мысль эта показалась ему не лишенной какого-то рационального зерна. Надо будет вечером этот вопрос поднять, мелькнуло у него в голове. Но тут же у него возникла и другая мысль.

– Ты что вечером собираешься делать? – спросил он.

– Не знаю. Как придется. А что здесь у вас делают?

Раздался стук в дверь. Андрей посмотрел на часы. Было уже семь, сборище начиналось.

– Сегодня ты – у меня, – сказал он Сельме решительно. С этим разболтанным существом действовать можно было только решительно. – Веселья особенного не обещаю, но с интересными людьми познакомишься. Идет?

Сельма пожала плечиком и стала оправлять волосы. Андрей пошел открывать. В дверь стучали уже каблуком. Это был Изя Кацман.

– У тебя что – женщина? – спросил он прямо с порога. – Когда ты, наконец, звонок поставишь, хотел бы я знать?

Как всегда, в первые минуты появления на сборище Изя был аккуратно причесан, при крахмальном воротничке и при сверкающих манжетах. Узкий отглаженный галстук с высокой точностью располагался на линии нос – пупок. Но все равно, Андрей предпочел бы сейчас увидеть Дональда или Кэнси.

– Заходи, заходи, трепло, – сказал он. – Что это с тобой сегодня – раньше всех заявился?

– А я знал, что у тебя женщина, – ответствовал Изя, потирая руки и хихикая, – и поспешил взглянуть.

Они вошли в столовую, и Изя широкими шагами устремился к Сельме.

– Изя Кацман, – представился он бархатным голосом. – Мусорщик.

– Сельма Нагель, – лениво отозвалась Сельма, протягивая руку. – Шлюха.

Изя даже закряхтел от наслаждения и бережно поцеловал протянутую руку.

– Между прочим! – сказал он, поворачиваясь к Андрею и снова к Сельме. – Вы слыхали? Совет районных уполномоченных рассматривает проект решения, – он поднял палец и повысил голос, – «Об упорядочении положения, создавшегося в связи с наличием в городской черте больших скоплений собакоголовых обезьян»… Уф! Предлагается всех обезьян зарегистрировать, снабдить металлическими ошейниками и бляхами с собственными именами, а затем приписать к учреждениям и частным лицам, которые впредь и будут за них ответственны! – Он захихикал, захрюкал и с протяжными тоненькими стонами принялся бить кулаком правой руки в раскрытую ладонь левой. – Грандиозно! Все дела заброшены, на всех заводах срочно изготовляют ошейники и бляхи. Господин мэр лично берет под свою опеку трех половозрелых павианов и призывает население последовать его примеру. Ты возьмешь себе павианиху, Андрей? Сельма будет против, но таково требование Эксперимента! Как известно, Эксперимент есть Эксперимент. Надеюсь, вы не сомневаетесь, Сельма, что Эксперимент есть именно эксперимент – не экскремент, не экспонент, не перманент, а именно Эксперимент?..

Андрей сказал, с трудом прорвавшись сквозь бульканье и стоны:

– Ну, пошел, пошел трепаться!..

Этого он больше всего опасался. На свежего человека такой вот нигилизм и наплевизм должен был производить самое разрушительное действие. Конечно, куда как заманчиво бродить вот так из дома в дом, хихикать и оплевывать все направо и налево, вместо того чтобы, стиснув зубы…

Изя перестал хихикать и возбужденно прошелся по комнате.

– Может быть, это и трепотня, – сказал он. – Возможно. Но ты, Андрей, как всегда ни черта не понимаешь в психологии руководства. В чем, по-твоему, назначение руководства?

– Руководить! – сказал Андрей, принимая вызов. – Руководить, а не трепаться, между прочим, и не болтать. Координировать действия граждан и организаций…

– Стоп! Координировать действия – с какой целью? Что является конечной целью этого координирования?

Андрей пожал плечами.

– Это же элементарно. Всеобщее благо, порядок, создание оптимальных условий для движения вперед…

– О! – Изя опять вскинул палец. Рот его приоткрылся, глаза выкатились. – О! – повторил он и снова замолчал. Сельма смотрела на него с восхищением. – Порядок! – провозгласил Изя. – Порядок! – Глаза его выкатились еще больше. – А теперь представь, что во вверенном тебе городе появляются бесчисленные стада павианов. Изгнать их ты не можешь – кишка тонка. Кормить их централизованно ты тоже не можешь – не хватает жратвы, резервов. Павианы попрошайничают на улицах – вопиющий беспорядок: у нас нет и не может быть попрошаек! Павианы гадят, за собой не убирают, и никто за ними убирать не намерен. Какой отсюда напрашивается вывод?

– Ну, уж во всяком случае, не ошейники надевать, – сказал Андрей.

– Правильно! – сказал Изя с одобрением. – Конечно, не ошейники надевать. Первый же напрашивающийся деловой вывод: скрыть существование павианов. Сделать вид, что их вовсе нету. Но это, к сожалению, тоже невозможно. Их слишком много, а правление у нас пока еще до отвращения демократическое. И вот тут появляется блестящая в своей простоте идея: упорядочить присутствие павианов! Хаос, безобразие узаконить и сделать таким образом элементом стройного порядка, присущего правлению нашего доброго мэра! Вместо нищенствующих и хулиганящих стад и шаек – милые домашние животные. Мы же все любим животных! Королева Виктория любила животных. Дарвин любил животных. Даже Берия, говорят, любил некоторых животных, не говоря уже о Гитлере…

– Наш король Густав тоже любит животных, – вставила Сельма. – У него – кошки.

– Прекрасно! – воскликнул Изя, ударяя кулаком в ладонь. – У короля Густава – кошки, а у Андрея Воронина – персональный павиан. А если он очень любит животных, то даже два павиана…

Андрей плюнул и отправился на кухню проверить запасы. Пока он копался в шкафчиках, разворачивая и осторожно нюхая какие-то запыленные пакеты с черствыми потемневшими остатками, голос Изи в столовой непрерывно гудел и слышался звонкий смех Сельмы, а также неизбежное хрюканье и бульканье самого Изи.

Жрать было нечего: куль картошки, начавшей уже прорастать, сомнительная банка с кильками и совершенно каменной консистенции буханка хлеба. Тогда Андрей залез в ящик кухонного стола и пересчитал наличность. Наличности было – как раз до получки и при условии, что он будет соблюдать экономию и не приглашать гостей, а, наоборот, похаживать в гости. В гроб они меня загонят, подумал Андрей мрачно. К черту, хватит. Всех выпотрошу. Что я им – кухмистерская, что ли? Павианы!

Тут в дверь снова постучали, и Андрей, зловеще ухмыляясь, отправился открывать. Мимоходом он отметил, что Сельма сидит на столе, подсунув под себя ладони, накрашенный рот – до ушей, сучка и сучка, а Изя разглагольствует перед нею, размахивая павианьими лапами, и уже никакого лоска в нем нет: узел галстука под правым ухом, волосы дыбом, а манжеты – серые.

Оказалось, что прибыли экс-унтер-офицер вермахта Фриц Гейгер с личным дружком – рядовым того же вермахта Отто Фрижей.

– Явились? – приветствовал их Андрей со зловещей улыбкой.

Фриц немедленно воспринял это приветствие как выпад против достоинства немецкого унтер-офицера и окаменел лицом, а Отто, человек мягкий и неопределенных душевных очертаний, только щелкнул каблуками и искательно улыбнулся.

– Что за тон? – холодно осведомился Фриц. – Может быть, нам уйти?

– Ты жрать принес что-нибудь? – спросил Андрей.

Фриц сделал глубокомысленное движение нижней челюстью.

– Жрать? – переспросил он. – М-м, как тебе сказать… – И он вопросительно посмотрел на Отто. Отто сейчас же, стеснительно улыбаясь, вытащил из кармана галифе плоскую бутылку и протянул ее Андрею. Как пропуск – этикеткой наружу.

– Ну, это ладно… – смягчаясь, сказал Андрей и взял бутылку. – Но учтите, ребята, жрать абсолютно нечего. Может быть, у вас деньги есть хотя бы?

– Может быть, ты нас все-таки впустишь в дом? – осведомился Фриц. Голова его была слегка повернута ухом вперед: он прислушивался к взрывам женского смеха в столовой.

Андрей впустил их в прихожую и сказал:

– Деньги. Деньги на бочку!

– Даже здесь нам не удается избежать репараций, Отто, – сказал Фриц, раскрывая портмоне. – На! – Он сунул Андрею несколько бумажек. – Дай Отто какую-нибудь кошелку и скажи, что купить, – он сбегает.

– Погоди, не так быстро, – сказал Андрей и повел их в столовую. Пока щелкали каблуки, склонялись прилизанные прически и гремели солдатские комплименты, Андрей оттащил Изю в сторону и, не давая ему опомниться, обшарил все его карманы, чего Изя, впрочем, кажется, и не заметил, – он только вяло отбивался и все рвался закончить начатый анекдот. Забравши все, что удалось обнаружить, Андрей отошел и пересчитал репарации. Получалось не так чтобы уж очень много, но и не мало. Он огляделся. Сельма по-прежнему сидела на столе и болтала ногами. Меланхолия ее исчезла, она была весела. Фриц закуривал ей сигаретку, Изя, давясь и повизгивая, готовил новый анекдот, а Отто, красный от напряженности и неуверенности в своих манерах, заметно шевелил большими ушами, торча среди комнаты по стойке смирно.

Андрей поймал его за рукав и потащил на кухню, приговаривая: «Без тебя, без тебя обойдутся…» Отто не возражал, он был даже, кажется, доволен. Очутившись на кухне, он сразу принялся действовать. Отобрал у Андрея корзину для овощей, вытряхнул из нее мусор в ведро (чего Андрей никогда не догадался бы сделать), быстро и аккуратно выстелил днище старыми газетами, мгновенно нашел кошелку, которую Андрей потерял еще в прошлом месяце, со словами: «Может, томатный соус попадется…» уложил в кошелку банку из-под компота, предварительно сполоснув ее, сунул туда же несколько сложенных газет про запас («Вдруг у них тары не будет…»), так что вся деятельность Андрея свелась к перекладыванию денег из кармана в карман, нетерпеливому переступанию с ноги на ногу и заунывному: «Да ладно тебе… Да будет… Ну пошли, что ли…»

– А ты тоже пойдешь? – благоговейно удивился Отто, закончив сборы.

– Да, а что?

– Да я и сам могу, – сказал Отто.

– Ну, сам, сам… Вдвоем быстрее. Ты встанешь к прилавку, я – в кассу…

– Это верно, – сказал Отто. – Да. Конечно.

Они вышли через черный ход и спустились по черной лестнице. По дороге спугнули павиана – бедняга бомбой вылетел в окно, так что они даже испугались за его жизнь, но оказалось – ничего, висит на пожарной лестнице и скалит клыки.

– Объедков бы ему дать, – сказал Андрей задумчиво. – У меня там объедков для целого стада…

– Сходить? – с готовностью предложил Отто.

Андрей только посмотрел на него и, сказавши: «Вольно!», пошел дальше. На лестнице уже пованивало. Вообще-то здесь и раньше всегда пованивало, но теперь появился некий новый душок, и, спустившись пролетом ниже, они обнаружили источник, и не один.

– Да, прибавится Вану работенки, – сказал Андрей. – Не дай бог теперь в дворники попасть. Ты кем сейчас работаешь?

– Товарищем министра, – уныло ответствовал Отто. – Третий день уже.

– Какого министра? – поинтересовался Андрей.

– Этого… профессионального обучения.

– Тяжело?

– Ничего не понимаю, – тоскливо сказал Отто. – Бумаг очень много, приказы, докладные записки… сметы, бюджет… И никто у нас там ничего не понимает. Все бегают, друг у друга спрашивают… Подожди, ты куда?

– В магазин.

– Нет. Пойдем к Гофштаттеру. У него и дешевле, и немец все-таки…

Пошли к Гофштаттеру. Гофштаттер держал на углу Главной и Староперсидского некую помесь зеленной с бакалейной. Андрей бывал здесь пару раз и каждый раз уходил несолоно хлебавши: продуктов у Гофштаттера было мало, и он сам выбирал себе покупателей.

Магазин был пуст, на полках стройными рядами тянулись одинаковые баночки с розовым хреном. Андрей вошел первым, и Гофштаттер, поднявши от кассы одутловатое бледное лицо, сейчас же сказал: «Закрываю». Но тут подоспел Отто, зацепившийся корзиной за дверную ручку, и одутловатое бледное лицо расплылось в улыбке. Закрытие лавки было, конечно, отложено. Отто и Гофштаттер удалились в недра заведения, где сейчас же зашуршали и заскрипели передвигаемые ящики, затарахтела ссыпаемая картошка, звякнуло наполненное стекло, зазвучали приглушенные голоса…

Андрей от нечего делать озирался. Да, частная торговлишка господина Гофштаттера представляла собой жалкое зрелище. И весы, конечно, не прошли соответствующего контроля, и с санитарией было неважно. Впрочем, это меня не касается, подумал Андрей. Когда все будет устроено как надо, эти гофштаттеры попросту вылетят в трубу. Да они, можно сказать, и сейчас уже вылетели. Во всяком случае, любого-каждого он уже не в силах обслуживать. Ишь замаскировался, хрену везде понаставил. Надо бы на него Кэнси напустить – развел тут черный рынок, националист паршивый. «Только для немцев»…

Отто выглянул из недр и шепотом сказал: «Деньги, быстренько!» Андрей торопливо передал ему ком смятых бумажек. Отто не менее торопливо отслюнил несколько штук, остальное вернул Андрею и снова исчез в недрах. Через минуту он появился за прилавком с руками, оттянутыми полной кошелкой и полной корзинкой. Позади него замаячила лунообразная физиономия Гофштаттера. Отто обливался потом и не переставал улыбаться, а Гофштаттер добродушно приговаривал: «Заходите, заходите, молодые люди, всегда вам рад, всегда рад истинным немцам… А господину Гейгеру особенный привет… На следующей неделе мне обещали подвезти немного свинины. Скажите господину Гейгеру, я ему оставлю килограмма три…» – «Так точно, господин Гофштаттер, – откликался Отто, – все будет передано в точности, не беспокойтесь, господин Гофштаттер… И не забудьте, пожалуйста, передать большой привет фройлен Эльзе – от нас и в особенности от господина Гейгера…» Они гудели все это дуэтом до самого порога лавки, где Андрей отобрал у Отто тяжеленную кошелку, битком набитую ядреной чистой морковью, крепкой свеклой и сахарным луком, из-под которых торчало залитое сургучом горлышко бутылки и поверх которых бурно выпирал наружу всякий там порей, сельдерей, укроп и прочая петрушка.

Когда они свернули за угол, Отто поставил корзину на тротуар, вытащил большой клетчатый платок и, задыхаясь, принялся обтирать лицо, приговаривая:

– Подожди… Передохнуть надо… Ф-фу…

Андрей закурил сигарету и протянул пачку Отто.

– Где такую морковочку брали? – осведомилась, проходя мимо, женщина в кожаном мужском пальто.

– Все, все, – поспешно сказал ей Отто. – Последнюю взяли. Там уже закрыто… Черт, умаял меня лысый дьявол… – сообщил он Андрею. – Чего я ему там плел! Оторвет мне Фриц башку, когда узнает… Да я и не помню уже, что я там плел…

Андрей ничего не понимал, и Отто вкратце объяснил ему ситуацию.

Господин Гофштаттер, зеленщик из Эрфурта, всю жизнь был преисполнен надежд, и всю жизнь ему не везло. Когда в тридцать втором году какой-то еврей пустил его по миру, открыв напротив большой современный зеленной магазин, Гофштаттер осознал себя истинным немцем и вступил в штурмовой отряд. В штурмовом отряде он было сделал карьеру и в тридцать четвертом году уже собственноручно бил упомянутого еврея по морде и совсем было подобрался к его предприятию, но тут грянуло разоблачение Рема, и Гофштаттера вычистили. А он к тому времени был уже женат, и уже подрастала у него очаровательная белокурая Эльза. Несколько лет он кое-как перебивался, потом его взяли в армию, и он начал было завоевание Европы, но под Дюнкерком попал под бомбы собственной авиации и получил в легкие здоровенный осколок, так что вместо Парижа оказался в военном госпитале в Дрездене, где провалялся до сорок четвертого, и совсем было уже выписался, когда совершился знаменитый налет союзных армад, уничтоживший Дрезден в одну ночь. От пережитого ужаса у него выпали все волосы, и он немножко тронулся, по его же собственным рассказам. Так что, попав снова в родной Эрфурт, он просидел в подвале своего домика самое что ни на есть горячее время, когда еще можно было удрать на Запад. Когда же он решился, наконец, выйти на свет божий, все было уже кончено. Зеленную лавку ему, правда, разрешили, но ни о каком расширении дела не могло быть и речи. В сорок шестом у него умерла жена, он в помрачении рассудка поддался на уговоры Наставника и, плохо понимая, что он, собственно, выбирает, переселился с дочерью сюда. Здесь он немного отошел, хотя до сих пор, кажется, подозревает, что попал в большой специализированный концлагерь где-то в Средней Азии, куда сослали всех немцев из Восточной Германии. С черепушкой у него так и не восстановилось окончательно. Он обожает истинных немцев, уверен, что у него на них особенный нюх, смертельно боится китайцев, арабов и негров, присутствия которых здесь не понимает и объяснить не может, но более всего он почитает и уважает господина Гейгера. Дело в том, что во время одного из первых своих визитов к Гофштаттеру блестящий Фриц, пока Отто наполнял кошелки, кратко, по-военному, приволокнулся за белокурой Эльзой, осатаневшей без перспектив на приличное замужество. И с тех пор в душе сумасшедшего лысого Гофштаттера зародилась слепящая надежда, что этот великолепный ариец, опора фюрера и гроза евреев, выведет в конце концов несчастное семейство Гофштаттеров из бурно кипящих вод в тихую заводь.

– …Фрицу что! – жаловался Отто, ежеминутно меняя руки, отмотанные корзиной. – Он у Гофштаттеров бывает раз, ну два в месяц, когда у нас жрать нечего, – пощупает эту дуру, и делов-то… А я сюда каждую неделю хожу, и по два раза, и по три раза в неделю… Ведь Гофштаттер-то дурак, дурак, а человек деловой, знаешь, какие он связи завязал с фермерами, – продукты у него первый сорт и недорого… Изоврался я вконец! Вечную привязанность Фрица к Эльзе я ему обеспечь. Неумолимый конец международного еврейства я ему обеспечь. Неуклонное движение войск великого райха к этой зеленной лавке я ему обеспечь… Я уже сам запутался и его, по-моему, до полного уж сумасшествия довел. Совестно же все-таки: сумасшедшего старика до полного сумасшествия довожу. Вот сейчас он спрашивает меня: что, мол, эти павианы должны означать? А я, не подумавши, ляпнул: десант, говорю, арийская, говорю, хитрость. Так ты не поверишь – он меня обнял и присосался что к твоей бутылке…

– А Эльза что? – с любопытством спросил Андрей. – Она-то ведь не сумасшедшая?

Отто залился пунцовым румянцем и зашевелил ушами.

– Эльза… – Он откашлялся. – Тоже работаю, как лошадь. Ей-то ведь все равно: Фриц, Отто, Иван, Абрам… Тридцать лет девке, а Гофштаттер к ней подпускает только Фрица да меня.

– Ну и сволочи же вы с Фрицем, – сказал Андрей искренне.

– Дальше некуда! – согласился Отто печально. – И ведь что самое ужасное: совершенно я не представляю, как мы из этой истории выпутаемся. Слабый я, бесхарактерный.

Они замолчали, и до самого дома Отто только пыхтел, меняя руки над корзиной. Подниматься наверх он не стал.

– Ты это отнеси и поставь воду в большой кастрюле, – сказал он. – А мне давай деньги, я смотаюсь в магазин, может, консервов каких-нибудь достану. – Он помялся, отводя глаза. – И ты, это… Фрицу… не надо. А то он из меня душу вытрясет. Фриц, он знаешь какой, – любит, чтобы все было шито-крыто. Да и кто не любит?

Они расстались, и Андрей попер корзинку и кошелку по черной лестнице. Корзина была такая тяжеленная, словно нагрузил ее Гофштаттер чугунными ядрами. Да, брат, думал Андрей с ожесточением. Какой уж тут Эксперимент, если такие дела делаются. Много ты с этим Отто да с этим Фрицем наэкспериментируешь. Надо же, суки какие – ни чести, ни совести. А откуда? – подумал он с горечью. Вермахт. Гитлерюгенд. Шваль. Нет, я с Фрицем поговорю! Этого так оставлять нельзя – морально же гниет человек на глазах. А человек из него получиться может! Должен! В конце концов, он мне тогда, можно сказать, жизнь спас. Ткнули бы мне перышко под лопатку – и баста. Все обгадились, все лапки кверху, один Фриц… Нет, это человек! За него драться надо…

Он поскользнулся на следах павианьей деятельности, выматерился и стал смотреть под ноги.

Едва очутившись на кухне, он понял, что в квартире все изменилось. В столовой гундел и сипел патефон. Слышался звон посуды. Шаркали ноги танцующих. И покрывая все эти звуки, раскатывался знакомый басовитый голосок Юрия свет-Константиновича: «Ты, браток, насчет экономии всякой и социологии – не нужно. Обойдемся. А вот свобода, браток, это другой разговор. За свободу и хребет поломать можно…»

На газовой плите уже била ключом вода в большой кастрюле, на кухонном столе лежал готовый, заново отточенный нож, и упоительно пахло жареным мясом из духовки. В углу кухни стояли, оперевшись друг на друга, два тучных рогожных мешка, а сверху на них – промасленный, прожженный ватник, знакомый кнут и какая-то сбруя. Знакомый пулемет стоял тут же – собранный, готовый к употреблению, с плоской вороненой обоймой, торчащей из казенника. Под столом масляно поблескивала четвертная бутыль с приставшей кукурузной шелухой и соломинками.

Андрей бросил корзину и кошелку.

– Эй, бездельники! – заорал он. – Вода кипит!

Бас Давыдова смолк, а в дверях появилась раскрасневшаяся, с блестящими глазами Сельма. За ее плечом верстой торчал Фриц. Видимо, они только что танцевали, и ариец пока не думал снимать здоровенные свои красные лапищи с талии Сельмы.

– Привет тебе от Гофштаттера! – сказал Андрей. – Эльза беспокоится, что ты не заходишь… Ведь ребеночку уже скоро месяц!

– Дурацкие шутки! – объявил Фриц с отвращением, однако лапы убрал. – Где Отто?

– И правда, вода кипит! – сообщила Сельма с удивлением. – Что теперь с ней делать?

– Бери нож, – сказал Андрей, – и начинай чистить картошку. А ты, Фриц, по-моему, очень любишь картофельный салат. Так вот займись, а я пойду выполнять роль хозяина.

Он двинулся было в столовую, но в дверях его перехватил Изя Кацман. Физиономия его сияла от восторга.

– Слушай! – прошептал он, хихикая и брызгаясь. – Откуда ты взял такого замечательного типа? У них там на фермах, оказывается, настоящий Дикий Запад! Американская вольница!

– Русская вольница ничем не хуже американской, – сказал Андрей с неприязнью.

– Ну да! Ну да! – закричал Изя. – «Когда еврейское казачество восстало, в Биробиджане был переворот-переворот, а кто захочет захватить наш Бердичев, тому фурункул вскочит на живот!..»

– Это ты брось, – сказал Андрей сурово. – Это я не люблю… Фриц, отдаю тебе Сельму и Кацмана под командование, работайте, да побыстрее, жрать охота – сил нет… Да не орите здесь – Отто будет стучаться, он за консервами побежал.

Поставив все таким образом на свои места, Андрей поспешил в столовую и там прежде всего обменялся крепким рукопожатием с Юрием Константиновичем. Юрий Константинович, все такой же краснолицый и крепко пахнущий, стоял посередине комнаты, расставив ноги в кирзовых сапогах, засунув ладони под солдатский ремень. Глаза у него были веселые и слегка бешеные – такие глаза Андрей часто наблюдал у людей бесшабашных, любящих хорошо поработать, крепко выпить и ничего на свете не страшащихся.

– Вот! – сказал Давыдов. – Пришел-таки я, как обещал. Бутыль видел? Тебе. Картошка еще тебе – два мешка. Давали мне за них, понимаешь, одну вещь. Нет, думаю, на хрен мне все это. Отвезу лучше хорошему человеку. Они тут в своих хоромах каменных живут, как гниют, белого света не видят… Слушай, Андрей, вот я тут Кэнси говорю, японцу, плюньте, говорю, ребята! Ну чего вы здесь еще не видели? Собирайте своих детишек, баб, девок, айда все к нам…

Кэнси, все еще в форме после дежурства, но в мундире нараспашку, неловко орудуя одной рукой, расставлял на столе разнокалиберную посуду. Левая рука у него была обмотана бинтом. Он улыбнулся и покивал Давыдову.

– Этим и кончится, Юра, – сказал он. – Вот будет еще нашествие кальмаров, и тогда мы все как один подадимся к вам на болота.

– Да чего вам ждать этих… как их… Плюньте вы на этих камаров. Вот завтра поеду поутру порожняком, телега пустая, три семьи свободно можно погрузить. Ты ведь не семейный? – обратился он к Андрею.

– Бог спас, – сказал Андрей.

– А девушка эта кто тебе? Или она не твоя?

– Она новенькая. Сегодня ночью прибыла.

– Так чего лучше? Барышня приятная, обходительная. Забирай и поехали, а? У нас там воздух. У нас там молоко. Ты ведь молока, наверное, уже год не пил свежего. Я вот все спрашиваю, почему в магазинах у вас молока нет? У меня у одного три коровы, я это молоко и государству сдаю, и сам ем, и свиней кормлю, и на землю лью… Вот у нас поселишься, понимаешь, проснешься поутру в поле идти, а она тебе, твоя-то, крынку парного, прямо из-под коровы, а? – Он крепко замигал обоими глазами по очереди, захохотал, ахнул Андрея по плечу и, твердо скрипя половицами, прошелся по комнате – остановил патефон и вернулся. – А воздух какой? У вас здесь и воздуха не осталось, зверинец у вас здесь, вот и весь ваш воздух… Кэнси, да что ты все стараешься? Девку позови, пусть поставит посуду.

– Она там картошку чистит, – сказал Андрей, улыбаясь. Потом спохватился и стал помогать Кэнси. Очень свой человек был Давыдов. Очень близкий. Будто знакомы уже целый год. А что, если и верно – махнуть на болота? Молоко не молоко, а жизнь там, наверное, действительно здоровее. Ишь он какой стоит, как памятник!

– Стучит там кто-то, – сообщил Давыдов. – Открыть или сам откроешь?

– Сейчас, – сказал Андрей и пошел к парадному. За дверью оказался Ван – уже без ватника, в синей саржевой рубахе до колен, с вафельным полотенцем вокруг головы.

– Баки привезли! – сказал он, радостно улыбаясь.

– Ну и хрен с ними, – ответствовал Андрей не менее радостно. – Баки подождут. Ты почему один? А Мэйлинь где?

– Она дома, – сказал Ван. – Устала очень. Спит. Сын немного захворал.

– Ну заходи, чего стоишь… Пойдем, я тебя с хорошим человеком познакомлю.

– А мы уже знакомы, – сказал Ван, входя в столовую.

– А, Ваня! – обрадованно закричал Давыдов. – И ты тоже тут! Нет, – сказал он, обращаясь к Кэнси. – Знал я, что Андрей – хороший парень. Видишь, все у него хорошие люди собираются. Тебя вот взять, или еврейчика этого… как его… Ну, теперь у нас пойдет пир горой! Пойду посмотрю, чего они там копаются. Там и делать-то нечего, а они, понимаешь, развели работу…

Ван быстро оттеснил Кэнси от стола и принялся аккуратно и ловко переставлять приборы. Кэнси свободной рукой и зубами поправлял повязку. Андрей сунулся ему помогать.

– Что-то Дональд не идет, – сказал он озабоченно.

– Заперся у себя, – отозвался Ван. – Не велел беспокоить.

– Чего-то он хандрит, ребята, последнее время. Ну и бог с ним. Слушай, Кэнси, что это у тебя с рукой?

Кэнси ответил, слегка скривив лицо:

– Павиан цапнул. Такая сволочь – до кости прокусил.

– Ну да? – поразился Андрей. – А мне показалось, они вроде мирные…

– Ну, знаешь, мирные… Когда тебя поймают и начнут тебе ошейник клепать…

– Какой ошейник?

– Приказ пятьсот семь. Всех павианов перерегистрировать и снабдить ошейником с номером. Завтра будем раздавать их населению. Ну, мы штук двадцать окольцевали, а остальных перегнали на соседний участок, пусть там разбираются. Ну, чего ты стоишь с открытым ртом?.. Рюмки давай, рюмок не хватает…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда выключили солнце, вся компания была порядочно уже на взводе. В мгновенно наступившей темноте Андрей вылез из-за стола и, сшибая ногами какие-то кастрюли, стоящие на полу, добрался до выключателя.

– Н-не пугайтесь, милая фройлейн, – бубнил у него за спиной Фриц. – Это здесь всегда…

– Да будет свет! – провозгласил Андрей, старательно выговаривая слова.

Под потолком вспыхнула пыльная лампочка. Свет был жалкий, как в подворотне. Андрей обернулся и оглядел собрание.

Все было очень хорошо. Во главе стола на высокой кухонной табуретке восседал, слегка покачиваясь, Юрий Константинович Давыдов, полчаса назад ставший для Андрея раз и навсегда дядей Юрой. В крепко сжатых зубах дяди Юры дымилась атлетическая козья нога, в правой руке он сжимал граненый стакан, полный благородного первача, а заскорузлым указательным пальцем левой водил перед носом сидящего рядом Изи Кацмана, который был уже вовсе без галстука и без пиджака, а на подбородке и на груди его сорочки явственно обнаруживались следы мясного соуса.

По правую руку от дяди Юры скромно сидел Ван – перед ним стояла самая маленькая тарелочка с маленьким кусочком и лежала самая щербатая вилка, а бокал для первача он взял себе с отбитым краем. Голова его совсем ушла в плечи, лицо с закрытыми глазами было поднято и блаженно улыбалось: Ван наслаждался покоем.

Быстроглазый разрумянившийся Кэнси с аппетитом закусывал кислой капустой и что-то живо рассказывал Отто, героически сражавшемуся с осоловением и в минуты одержанных побед громко восклицавшему: «Да! Конечно! Да! О да!»

Сельма Нагель, шведская шлюха, была прямо-таки красавица. Она сидела в кресле, перекинув ноги через мягкий подлокотник, и сверкающие эти ноги находились как раз на уровне груди бравого унтера Фрица, так что глаза у Фрица горели, и весь он шел красными пятнами от возбуждения. Он лез к Сельме с полным стаканом и все норовил выпить с нею на брудершафт, а Сельма отпихивала его своим бокалом, хохотала, болтала ногами и время от времени стряхивала волосатую ласковую лапу Фрица со своих коленок.

Только стул Андрея по другую сторону от Сельмы был пуст, и был печально пуст стул, поставленный для Дональда. Жалко как – Дональда нет, подумал Андрей. Но! Выдержим, перенесем и это! И не с таким нам приходилось справляться… Мысли его несколько путались, но общий настрой был мужественный, с легким налетом трагизма. Он вернулся на свое место, взял стакан и заорал:

– Тост!

Никто не обратил на него внимания, только Отто дернул головой, словно кусаемая слепнями лошадь, и отозвался: «Да! О да!»

– Я сюда приехал, потому что поверил! – громко басил дядя Юра, не давая хихикающему Изе убрать его сучковатый палец у себя из-под носа. – А поверил потому, что больше верить было не во что. А русский человек должен во что-то верить, понял, браток? Если ни во что не верить, ничего, кроме водки, не останется. Даже чтобы бабу любить, нужно верить. В себя нужно верить, без веры, браток, и палку хорошую не бросишь…

– Ну да, ну да! – откликался Изя. – Если у еврея отнять веру в бога, а у русского – веру в доброго царя, они становятся способны черт знает на что…

– Нет… Подожди! Евреи – это дело особое…

– Главное, Отто, не напрягайтесь, – говорил в то же время Кэнси, с удовольствием хрустя капустой. – Все равно никакого обучения нет и просто быть не может. Сами подумайте, зачем нужно профессиональное обучение в Городе, где каждый то и дело меняет профессию?

– О да! – ответствовал Отто, на секунду проясняясь. – То же самое я говорил господину министру.

– И что же министр? – Кэнси взял стакан первача и сделал несколько маленьких глотков – словно чай пил.

– Господин министр сказал, что это чрезвычайно интересная мысль, и предложил мне составить разработку. – Отто шмыгнул носом, глаза его налились слезами. – А я вместо этого пошел к Эльзе…

– …И когда танк оказался на расстоянии двух метров от меня, – гундел Фриц, проливая первач на белые ноги Сельмы, – я вспомнил все!.. Вы не поверите, фройлейн, все прожитые годы прошли передо мною… Но я – солдат! С именем фюрера…

– Да нет давно вашего фюрера! – втолковывала ему Сельма, плача от смеха. – Сожгли его, вашего фюрера!..

– Фройлейн! – произнес Фриц, угрожающе выпячивая челюсть. – В сердце каждого истинного немца фюрер жив! Фюрер будет жить века! Вы – арийка, фройлейн, вы меня поймете: когда р-русский танк… в трех метрах… я, с именем фюрера!..

– Да надоел ты со своим фюрером! – заорал на него Андрей. – Ребята! Ну, сволочи же, слушайте же тост!

– Тост? – спохватился дядя Юра. – Давай! Вали, Андрюха!

– За псютздесдам! – вдруг выпалил Отто, отстраняя от себя Кэнси.

– Да заткнись ты! – гаркнул Андрей. – Изя, перестань ты скалиться! Я серьезно говорю! Кэнси, черт тебя подери!.. Я считаю, ребята, что мы должны выпить… мы уже пили, но как-то мимоходом, а надо основательно, по-серьезному выпить за наш Эксперимент, за наше благородное дело и в особенности…

– За вдохновителя всех наших побед, товарища Сталина! – заорал Изя.

Андрей сбился.

– Нет… слушай… – пробормотал он. – Чего ты меня перебиваешь? Ну, и за Сталина, конечно… Черт, сбил меня совсем… Я хотел, чтобы мы за дружбу выпили, дурак!

– Ничего, ничего, Андрюха! – сказал дядя Юра. – Тост хороший, за Эксперимент надо выпить, за дружбу тоже надо выпить. Хлопцы, берите стаканы, за дружбу выпьем и чтобы все было хорошо.

– А я за Сталина выпью! – упрямилась Сельма. – И за Мао Цзе-дуна. Эй, Мао Цзе-дун, слышишь? За тебя пью! – крикнула она Вану.

Ван вздрогнул, жалобно улыбаясь, взял стакан и пригубил.

– Цзе-дун? – спросил Фриц угрожающе. – К-то такой?

Андрей залпом осушил свой стакан и, слегка оглушенный, торопливо тыкал вилкой в закуску. Все разговоры доносились сейчас до него словно из другой комнаты. Сталин… Да, конечно. Какая-то связь должна быть… Как это мне раньше в голову не приходило! Явления одного масштаба – космического. Должна быть какая-то связь и взаимосвязь… Скажем, такой вопрос: выбрать между успехом Эксперимента и здоровьем товарища Сталина… Что лично мне как гражданину, как бойцу… Правда, Кацман говорит, что Сталина не стало, но это не существенно. Предположим, что он жив. И предположим, что передо мной такой выбор: Эксперимент или дело Сталина… Нет, чепуха, не так. Продолжать дело Сталина под сталинским руководством или продолжать дело Сталина в совершенно других условиях, в необычных, в не предусмотренных никакой теорией – вот как ставится вопрос…

– А откуда ты взял, что Наставники продолжают дело Сталина? – донесся вдруг до него голос Изи, и Андрей понял, что уже некоторое время говорит вслух.

– А какое еще дело они могут делать? – удивился он. – Есть только одно дело на Земле, которым стоит заниматься, – построение коммунизма! Это и есть дело Сталина.

– Двойка тебе по «Основам», – отозвался Изя. – Дело Сталина – это построение коммунизма в одной отдельно взятой стране, последовательная борьба с империализмом и расширение социалистического лагеря до пределов всего мира. Что-то я не вижу, как ты можешь эти задачи осуществить здесь.

– Ску-учно! – заныла Сельма. – Музыку давайте! Танцевать хочу!

Но Андрей уже ничего не видел и не слышал.

– Ты догматик! – гаркнул он. – Талмудист и начетчик! И вообще метафизик. Ничего, кроме формы, ты не видишь. Мало ли какую форму принимает Эксперимент! А содержание у него может быть только одно, и конечный результат только один: установление диктатуры пролетариата в союзе с трудящимися фермерами…

– И с трудовой интеллигенцией! – вставил Изя.

– С какой там еще интеллигенцией… Тоже мне говна-пирога – интеллигенция!..

– Да, правда, – сказал Изя. – Это из другой эпохи.

– Интеллигенция вообще импотентна! – заявил Андрей с ожесточением. – Лакейская прослойка. Служит тем, у кого власть.

– Банда хлюпиков! – рявкнул Фриц. – Хлюпики и болтуны, вечный источник расхлябанности и дезорганизации!

– Именно! – Андрей предпочел бы, чтобы его поддержал, скажем, дядя Юра, но и в поддержке Фрица была полезная сторона. – Вот, пожалуйста: Гейгер. Вообще-то – классовый враг, а позиция полностью совпадает с нашей. Вот и получается, что с точки зрения любого класса интеллигенция – это дерьмо. – Он скрипнул зубами. – Ненавижу… Терпеть не могу этих бессильных очкариков, болтунов, дармоедов. Ни внутренней силы у них нет, ни веры, ни морали…

– Когда я слышу слово «культура», я хватаюсь за пистолет! – металлическим голосом провозгласил Фриц.

– Э, нет! – сказал Андрей. – Тут мы с тобой расходимся. Это ты брось! Культура есть великое достояние освободившегося народа. Тут надо диалектически…

Где-то рядом гремел патефон, пьяный Отто, спотыкаясь, танцевал с пьяной Сельмой, но Андрея это не интересовало. Начиналось самое лучшее, то самое, за что он больше всего на свете любил эти сборища. Спор.

– Долой культуру! – вопил Изя, прыгая с одного свободного стула на другой, чтобы подобраться поближе к Андрею. – К нашему Эксперименту она отношения не имеет. В чем задача Эксперимента? Вот вопрос! Вот ты мне что скажи.

– Я уже сказал: создать модель коммунистического общества!

– Да на кой ляд Наставникам модель коммунистического общества, посуди ты сам, голова садовая!

– А почему нет? Почему?

– Я все-таки полагаю так, – сказал дядя Юра, – что Наставники – это не настоящие люди. Что они, как это сказать, другой породы, что ли… Посадили они нас в аквариум… или как бы в зоосад… и смотрят, что из этого получается.

– Это вы сами придумали, Юрий Константинович? – с огромным интересом повернулся к нему Изя.

Дядя Юра пощупал правую скулу и неопределенно ответил:

– В спорах родилось.

Изя даже стукнул кулаком по столу.

– Поразительная штука! – сказал он с азартом. – Почему? Откуда? У самых различных людей, причем мыслящих в общем-то вполне конформистски, почему рождается такое представление – о нечеловеческом происхождении Наставников? Представление, что Эксперимент проводится какими-то высшими силами.

– Я, например, спросил прямо, – вмешался Кэнси. – «Вы пришельцы?» Он от прямого ответа уклонился, но фактически и не отрицал.

– А мне было сказано, что они люди другого измерения, – сказал Андрей. О Наставнике говорить было неловко, как о семейном деле с посторонними людьми. – Но я не уверен, что я правильно понял… Может быть, это было иносказание…

– А я не желаю! – заявил вдруг Фриц. – Я – не насекомое. Я – сам по себе. А-а! – Он махнул рукой. – Да разве я попал бы сюда, если бы не плен?

– Но почему? – говорил Изя. – Почему? Я тоже ощущаю все время какой-то внутренний протест и сам не понимаю, в чем здесь дело. Может быть, их задачи в конечном счете близки к нашим…

– А я тебе о чем толкую! – обрадовался Андрей.

– Не в этом смысле, – нетерпеливо отмахнулся Изя. – Не так это все прямолинейно, как у тебя. Они пытаются разобраться в человечестве, понимаешь? Разобраться! А для нас проблема номер один – то же самое: разобраться в человечестве, в нас самих. Так, может быть, разбираясь сами, они помогут разобраться и нам?

– Ах нет, друзья! – сказал Кэнси, мотая головой. – Ах, не обольщайтесь. Готовят они колонизацию Земли и изучают на нас с вами психологию будущих рабов…

– Ну почему, Кэнси? – разочарованно произнес Андрей. – Почему такие страшные предположения? По-моему, просто нечестно так о них думать…

– Да я, наверное, так и не думаю, – отозвался Кэнси. – Просто у меня какое-то странное чувство… Все эти павианы, превращения воды, всеобщий кабак изо дня в день… В одно прекрасное утро еще смешение языков нам устроят… Они словно систематически готовят нас к какому-то жуткому миру, в котором мы должны будем жить отныне, и присно, и во веки веков. Это как на Окинаве… Я был тогда мальчишкой, шла война, и у нас в школе окинавским ребятам запрещалось разговаривать на своем диалекте. Только по-японски. А когда какого-нибудь мальчика уличали, ему вешали на шею плакат: «Не умею правильно говорить». Так и ходил с этим плакатом.

– Да, да, понимаю… – проговорил Изя, с остановившейся улыбкой дергая и пощипывая бородавку на шее.

– А я – не понимаю! – объявил Андрей. – Все это – извращенное толкование, неверное… Эксперимент есть Эксперимент. Конечно, мы ничего не понимаем. Но ведь мы и не должны понимать! Это же основное условие! Если мы будем понимать, зачем павианы, зачем сменность профессий… такое понимание сразу обусловит наше поведение, Эксперимент потеряет чистоту и провалится. Это же ясно! Ты как считаешь, Фриц?

Фриц покачал белобрысой головой.

– Не знаю. Меня это не интересует. Меня не интересует, чего там ОНИ хотят. Меня интересует, чего Я хочу. А я хочу навести порядок в этом бардаке. Вообще, кто-то из вас говорил, я уже не помню, что, может быть, и вся задача Эксперимента состоит в том, чтобы отобрать самых энергичных, самых деловых, самых твердых… Чтобы не языками трепали, и не расползались как тесто, и не философии бы разводили, а гнули бы свою линию. Вот таких они отберут – таких, как я, или, скажем, ты, Андрей, – и бросят обратно на Землю. Потому что раз мы здесь не дрогнули, то и там не дрогнем…

– Очень может быть! – глубокомысленно сказал Андрей. – Я это тоже вполне допускаю.

– А вот Дональд считает, – тихонько сказал Ван, – что Эксперимент уже давным-давно провалился.

Все посмотрели на него. Ван сидел в прежней позе покоя – втянув голову в плечи и подняв лицо к потолку; глаза его были закрыты.

– Он сказал, что Наставники давно запутались в собственной затее, перепробовали все, что можно, и теперь уже сами не знают, что делать. Он сказал: полностью обанкротились. И все теперь просто катится по инерции.

Андрей в полной растерянности полез в затылок – чесаться. Вот так Дональд! То-то он сам не свой ходит… Другие тоже молчали. Дядя Юра медленно сворачивал очередную козью ножку, Изя с окаменевшей улыбкой щипал и терзал бородавку, Кэнси опять принялся за капусту, а Фриц, не отрываясь, глядел на Вана, выдвигая и снова ставя на место челюсть. Вот так и начинается разложение, мелькнуло у Андрея в голове. Вот с таких вот разговоров. Непонимание рождает неверие. Неверие – смерть. Очень, очень опасно. Наставник говорил прямо: главное – поверить в идею до конца, без оглядки. Осознать, что непонимание – это непременнейшее условие Эксперимента. Естественно, это самое трудное. У большинства здесь нет настоящей идейной закалки, настоящей убежденности в неизбежности светлого будущего. Что сегодня может быть как угодно тяжело и плохо, и завтра – тоже, но послезавтра мы обязательно увидим небо в звездах, и на нашей улице наступит праздник…

– Я – человек неученый, – сказал вдруг дядя Юра, любовно заклеивая языком новую козью ногу. – У меня четыре класса образования, если хотите знать, и я тут уже Изе говорил, что сюда я, прямо скажем, попросту удрал… Как вот ты… – Он указал козьей ногой на Фрица. – Только тебе из плена дорога открылась, а мне, значит, из колхоза. Я, если войны не считать, всю жизнь в деревне прожил и всю жизнь света не видел. А здесь вот – увидел! Что они там со своим Экспериментом мудрят – прямо скажу, братки, не моего это ума дело, да и не так уж интересно. Но я здесь – свободный человек, и пока мою эту свободу не тронули, я тоже никого не трону. А вот если тут которые найдутся, чтобы наше нынешнее положение фермерское переменить, то тут я вам в точности обещаю: мы от вашего города камня на камне не оставим. Мы вам, мать вашу так, не павианы. Мы вам, мать вашу так, ошейники себе на горло положить не дадим!.. Вот такие вот пироги, браток, – сказал он, обращаясь непосредственно к Фрицу.

Изя рассеянно хихикнул, и снова воцарилось неловкое молчание. Андрея речь дяди Юры несколько удивила, и он решил, что у Юрия Константиновича жизнь, видимо, сложилась особенно тяжело, и если он говорит, что света он не видел, значит, есть у него на то особые основания, о которых расспрашивать его и тем более сейчас было бы бестактно. Поэтому он только сказал:

– Рано мы, наверное, поднимаем все эти вопросы. Эксперимент длится не так уж долго, работы – невпроворот, надо работать и верить в правоту…

– Это откуда ты взял, что Эксперимент длится недолго? – перебил его Изя с усмешкой. – Эксперимент длится лет сто, не меньше. То есть он длится наверняка гораздо больше, но просто за сто лет я ручаюсь.

– А ты откуда знаешь?

– Ты на север далеко заходил? – спросил Изя.

Андрей смешался. Он понятия не имел, что здесь вообще есть север.

– Ну, север! – нетерпеливо сказал Изя. – Условно считаем, что направление на солнце, та сторона, где болота, поля, фермеры, – это юг, а противоположная сторона, в глубину Города, – север. Ты ведь дальше мусорных свалок нигде и не был… А там еще город и город, там огромные кварталы, целехонькие дворцы… – Он хихикнул. – Дворцы и хижины. Сейчас там, конечно, никого нет, потому что воды нет, но когда-то жили, и было это «когда-то», я тебе скажу, довольно давно. Я там такие документы в пустых домах обнаружил, что ой-ей-ей! Слыхал про такого монарха, Велиария Второго? То-то! А он, между прочим, там царствовал. Только в те времена, когда он там царствовал, здесь, – он постучал ногтем по столу, – здесь были болота и вкалывали на этих болотах крепостные… или рабы. И было это не меньше, чем сто лет назад…

Дядя Юра качал головой и цокал языком. Фриц спросил:

– А еще дальше на север?

– Дальше я не ходил, – сказал Изя. – Но я знаю людей, которые заходили очень далеко – километров на сто – сто пятьдесят, а многие уходили и не возвращались.

– Ну и что там?

– Город. – Изя помолчал. – Правда, и врут про те места тоже безбожно. Поэтому я и говорю только о том, что сам разузнал. Верные сто лет. Понял, друг мой Андрюша? Сто лет. За сто лет на любой эксперимент плюнуть можно.

– Ну ладно, ну подожди… – пробормотал Андрей, потерявшись. – Но ведь не плюнули же! – оживился он. – Раз набирают новых и новых людей, значит, не бросили, не отчаялись! Просто очень трудная задача поставлена. – Новая мысль пришла ему в голову, и он оживился еще больше. – И вообще: откуда ты знаешь, какой у них масштаб времени? Может быть, наш год для них – секунда?..

– Да ничего я этого не знаю, – сказал Изя, пожимая плечами. – Я пытаюсь тебе объяснить, в каком мире ты живешь, – вот и все.

– Ладно! – прервал его дядя Юра решительно. – Хватит нам из пустого в порожнее переливать!.. Эй, малый! Как тебя… Отто! Брось девку, и тащи ты нам… Нет, окосел он. Разобьет он мне бутыль, схожу сам…

Он слез с табурета, взял со стола опустевший кувшин и отправился на кухню. Сельма бухнулась на свое место, снова задрала ноги выше головы и капризно толкнула Андрея в плечо.

– Вы долго еще будете эту бодягу тянуть? Развели скучищу… Эксперимент, эксперимент… Дай закурить!

Андрей дал ей закурить. Неожиданно оборвавшийся разговор взбаламутил в нем какой-то неприятный осадок – что-то было недоговорено, что-то было не так понято, не дали ему объяснить, не получилось единства… И Кэнси вот сидит какой-то грустный, а с ним это бывает редко… Слишком много мы о себе думаем, вот что! Эксперимент Экспериментом, а каждый норовит гнуть какую-то свою линию, цепляется за свою позицию, а надо-то вместе, вместе надо!..

Тут дядя Юра бухнул на стол новую порцию, и Андрей махнул на все рукой. Выпили по стакану, закусили, Изя выдал анекдот – грохнули. Дядя Юра тоже выдал анекдот, чудовищно неприличный, но очень смешной. Даже Ван смеялся, а Сельма просто скисла от хохота. «В крынку… – захлебывалась она, утирая глаза ладонями. – В крынку не лезет!..» Андрей ахнул кулаком по столу и затянул любимую мамину:

А хто пье, тому наливайтэ,

А хто не пье, тому нэ давайтэ,

А мы будэм питы, тай Бога хвалиты,

И за нас, и за вас, и за нэньку старэньку,

Шо вывчила нас горилочку пить помалэньку…

Ему подтягивали, кто как может, а потом Фриц, бешено вылупив глаза, проорал на пару с Отто какую-то незнакомую, но отличную песню про дрожащие кости старого дряхлого мира – великолепную боевую песню. Глядя, как Андрей с воодушевлением пытается подтягивать, Изя Кацман хихикал и булькал, потирая руки, и тут дядя Юра вдруг, уставясь своими ерническими светлыми глазами на голые ляжки Сельмы, заревел медвежьим голосом:

А по деревне пойдетё,

Играетё и поетё,

А мое сердце беспокоетё

И спать не даетё!..

Успех был полный, и дядя Юра продолжил:

А девки, сами знаетё,

Да чем заманиваетё:

Сулитё, не даетё,

Всё обманываетё…

Тут Сельма сняла ноги с подлокотника, отпихнула Фрица и сказала с обидой:

– Ничего я вам не сулю, нужны вы мне все…

– Да я ж вообще… – сказал дядя Юра, сильно смутившись. – Это песня такая. Сама ты мне больно нужна…

Чтобы замять инцидент, выпили еще по стакану. Голова у Андрея пошла кругом. Он смутно сознавал, что возится с патефоном и что сейчас уронит его, и патефон действительно упал на пол, но нисколько не пострадал, а напротив, начал играть даже как будто бы громче. Потом он танцевал с Сельмой, и бока у Сельмы оказались теплые и мягкие, а груди – неожиданно крепкие и большие, что было чертовски приятным сюрпризом: обнаружить нечто прекрасно оформленное под этими бесформенными складками колючей шерсти. Они танцевали, и он держал ее за бока, а она взяла его ладонями за щеки и сказала, что он – очень славный мальчик и очень ей нравится, и в благодарность он сказал ей, что любит ее, и всегда любил, и теперь ее от себя никуда не отпустит… Дядя Юра грохал кулаком по столу, провозглашал: «Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать…», обнимал совершенно уже сникшего Вана и крепко лобызал его троекратно по русскому обычаю. Потом Андрей оказался посередине комнаты, а Сельма снова сидела за столом, кидала в раскисшего Вана хлебными шариками и называла его Мао Цзе-дуном. Это навело Андрея на идею спеть «Москва – Пекин», и он тут же исполнил эту прекрасную песню с необычайным азартом и задором, и потом вдруг оказалось, что они с Изей Кацманом стоят друг против друга и, страшно округлив глаза, все более и более понижая голоса в зловещем шепоте, повторяют, выставив указательные пальцы: «С-слушают нас!.. С-слуш-шают нас-с!..» Далее они с Изей оказались каким-то образом втиснутыми в одно кресло, а перед ними на столе, болтая ногами, сидел Кэнси, и Андрей горячо втолковывал ему, что здесь он готов на любую работу, здесь – любая работа дает особое удовлетворение, что он замечательно чувствует себя, работая мусорщиком…

– Вот я – мусор…щик! – выговаривал он с трудом. – Мусорг… мусоргщик!

А Изя, плюясь ему в ухо, долдонил что-то неприятное, обидное что-то: якобы он, Андрей, на самом деле просто испытывает сладострастное унижение от того, что он мусорщик («…да, я мусорг…щик!»), что вот он такой умный, начитанный, способный, годный на гораздо большее, тем не менее терпеливо и с достоинством, не в пример другим-прочим, несет свой тяжкий крест… Потом появилась Сельма и сразу его утешила. Она была мягкая и ласковая, и делала все, что он хотел, и не перечила ему, и тут в его ощущениях образовался сладостный опустошающий провал, а когда он вынырнул из этого провала, губы у него были распухшие и сухие, Сельма уже спала на его кровати, и он отеческим движением поправил на ней юбку, накинул на нее одеяло, привел в порядок свой собственный туалет и, стараясь ступать бодро, снова вышел в столовую, споткнувшись по дороге о вытянутые ноги несчастного Отто, который спал на стуле в чудовищно неудобной позе человека, убитого выстрелом в затылок.

На столе возвышалась уже сама четвертная бутыль, а все участники веселья сидели, подперев взлохмаченные головы, и дружно тянули вполголоса: «Там в степи-и глухой за-амерзал ямщик…», и из бледных арийских глаз Фрица катились крупные слезы. Андрей присоединился было к хору, но тут раздался стук в дверь. Он открыл – какая-то закутанная в платок женщина в нижней юбке и ботинках на босу ногу спросила, здесь ли дворник. Андрей растолкал Вана и объяснил ему, где он, Ван, находится и что от него требуется. «Спасибо, Андрей», – сказал Ван, внимательно его выслушав, и, вяло шаркая подошвами, удалился. Оставшиеся допели «ямщика», и дядя Юра предложил выпить, «щоб дома нэ журылись», но тут выяснилось, что Фриц спит и чокаться поэтому не может. «Ну всё, – сказал дядя Юра. – Это, значит, будет последняя…» Но прежде чем они выпили по последней, Изя Кацман, ставший вдруг странно серьезным, исполнил соло еще одну песню, которую Андрей не совсем понял, а дядя Юра, кажется, понял вполне. В этой песне был рефрен «Аве, Мария!» и совершенно жуткая, словно с другой планеты, строфа:

Упекли пророка в республику Коми,

А он и перекинься башкою в лебеду.

А следователь-хмурик получил в месткоме

Льготную путевку на месяц в Теберду…

Когда Изя кончил петь, некоторое время было молчание, а затем дядя Юра вдруг со страшным треском обрушил пудовый кулак на столешницу, длинно и необычайно витиевато выматерился, после чего схватил стакан и припал к нему без всяких тостов. А Кэнси, по какой-то одному ему понятной ассоциации, чрезвычайно неприятным визгливым и яростным голосом спел другую, явно маршевую, песню, в которой говорилось о том, что если все японские солдаты примутся разом мочиться у Великой Китайской стены, то над пустыней Гоби встанет радуга; что сегодня императорская армия в Лондоне, завтра – в Москве, а утром в Чикаго будет пить чай; что сыны Ямато расселись по берегам Ганга и удочками ловят крокодилов… Потом он замолчал, попытался закурить, сломал несколько спичек и вдруг рассказал об одной девочке, с которой он дружил на Окинаве, – ей было четырнадцать лет, и она жила в доме напротив. Однажды пьяные солдаты изнасиловали ее, а когда отец пришел жаловаться в полицию, явились жандармы, взяли его и девочку, и больше Кэнси их никогда не видел…

Все молчали, когда в столовую заглянул Ван, окликнул Кэнси и поманил его к себе.

– Вот такие-то дела… – сказал дядя Юра уныло. – И ведь смотри: что на Западе, что у нас в России, что у желтых – везде ведь одно. Власть неправедная. Нет уж, братки, я там ничего не потерял. Я уж лучше тут…

Вернулся бледный озабоченный Кэнси и принялся искать свой ремень. Мундир у него уже был застегнут на все пуговицы.

– Что-нибудь случилось? – спросил Андрей.

– Да. Случилось, – отрывисто сказал Кэнси, оправляя кобуру. – Дональд Купер застрелился. Около часа назад.

 

Часть вторая. СЛЕДОВАТЕЛЬ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У Андрея вдруг ужасно заболела голова. Он с отвращением раздавил в переполненной пепельнице окурок, выдвинул средний ящик стола и заглянул, нет ли там каких-нибудь пилюль. Пилюль не было. Поверх старых перепутанных бумаг лежал огромный армейский пистолет, по углам пряталась всякая канцелярская мелочь в обтрепанных картонных коробочках, валялись огрызки карандашей, табачный мусор, несколько сломанных сигарет. От всего этого головная боль только усилилась. Андрей с треском задвинул ящик, подпер голову руками так, чтобы ладони закрывали глаза, и сквозь щелки между пальцами стал смотреть на Питера Блока.

Питер Блок, по прозвищу Копчик, сидел в отдалении на табурете, смиренно сложив на костлявых коленях красные лапки, и равнодушно мигал, время от времени облизываясь. Голова у него явно не болела, но зато ему, видимо, хотелось пить. И вероятно, курить тоже. Андрей с усилием оторвал ладони от лица, налил себе из графина тепловатой воды и, преодолев легкий спазм, выпил полстакана. Питер Блок облизнулся. Серые глаза его были по-прежнему невыразительны и пусты. Только на тощей грязноватой шее, торчащей из расстегнутого воротничка сорочки, длинно съехал книзу и снова подскочил к подбородку могучий хрящеватый кадык.

– Ну? – сказал Андрей.

– Не знаю, – хрипло ответил Копчик. – Не помню ничего такого.

Сволочь, подумал Андрей. Животное.

– Как же это у вас получается? – сказал он. – Бакалею в Шерстяном переулке обслуживали; когда обслуживали – помните, с кем обслуживали – помните. Хорошо. Кафе Дрейдуса обслуживали, когда и с кем – тоже помните. А вот лавку Гофштаттера почему-то забыли. А ведь это ваше последнее дело, Блок.

– Не могу знать, господин следователь, – возразил Копчик с отвратительнейшей почтительностью. – Это кто-то на меня, извиняюсь, клепает. У меня, как мы после Дрейдуса завязали, как мы, значит, избрали путь окончательного исправления и полезного трудоустройства, так, значит, у меня никаких дел такого рода больше и не было.

– Гофштаттер-то вас опознал.

– Я очень извиняюсь, господин следователь, – теперь в голосе Копчика явственно слышалась ирония. – Но ведь господин Гофштаттер того-с, это кому угодно известно. Все у него, значит, перепуталось. В лавке у него я бывал, это точно – картошечки там купить, лучку… Я и раньше замечал, что у него, извиняюсь, в черепушке не все хорошо, знал бы, как дело обернется, перестал бы к нему ходить, а то вот, надо же…

– Дочь Гофштаттера вас тоже опознала. Это вы ей угрожали ножом, вы персонально.

– Не было этого. Было кое-что, но совсем не то. Вот она ко мне с ножом к горлу приставала – это было! Зажала меня однажды в кладовке у них – еле ноги унес. У нее же сдвиг на половой почве, от нее все мужики в околотке по углам прячутся… – Копчик снова облизнулся. – Главное, говорит мне: заходи, говорит, в кладовую, сам, говорит, капусту выбирай…

– Это я уже слышал. Повторите лучше еще раз, что вы делали и где вы были в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое. Подробно, начиная с момента выключения солнца.

Копчик возвел глаза к потолку.

– Значит, так, – начал он. – Когда солнце выключилось, я сидел в пивной на углу Трикотажного и Второй, играл в карты. Потом Джек Ливер позвал меня в другую пивную, мы пошли, завернули по дороге к Джеку, хотели прихватить его шмару, да задержались, стали там пить. Джек насосался, и шмара его уложила в постель, а меня выгнала. Я пошел домой спать, но был сильно нагрузившись и по дороге сцепился с какими-то, трое их было, тоже пьяные, никого из них не знаю, впервые в жизни увидел. Они мне так навешали, что я уж больше ничего и не помню, утром только очухался у самого обрыва, еле домой добрался. Лег я спать, а тут за мной пришли…

Андрей полистал дело и нашел листок медицинской экспертизы. Листок был уже слегка засален.

– Подтверждается только то, что вы были пьяны, – сказал он. – Медэкспертиза не подтверждает, что вы были избиты. Следов избиения у вас на теле не обнаружено.

– Аккуратно, значит, работали ребята, – сказал Копчик с одобрением. – Были у них, значит, чулки с песком… У меня до сих пор все ребра болят… а меня в госпиталь отказываются… Вот сдохну у вас тут – будете все за меня отвечать…

– Трое суток у вас ничего не болело, а как только предъявили вам акт экспертизы – сразу заболело…

– Как же – не болело? Сил никаких не было, как болело, терпежу не стало, вот и жаловаться начал.

– Перестаньте врать, Блок, – устало сказал Андрей. – Срамно слушать…

Его уже тошнило от этого гнусного типа. Бандит, гангстер, попался буквально с поличным – и никак его не возьмешь… Опыта у меня не хватает, вот что. Другие таких вот раскалывают в два счета… А Копчик между тем горестно завздыхал, жалобно искривил лицо, закатил зрачки под лоб и, слабо постанывая, заерзал на сиденье, вознамерившись, по-видимому, половчее грянуться в обморок, чтобы ему дали стакан воды и отправили спать в камеру. Андрей сквозь щели между пальцами с ненавистью следил за этими омерзительными манипуляциями. Ну, давай, давай, думал он. Попробуй мне только пол заблевать – я тебя, сукиного сына, одной промокашкой заставлю все подобрать…

Дверь распахнулась, и в кабинет уверенной походкой вошел старший следователь Фриц Гейгер. Скользнув равнодушным взглядом по скорченному Копчику, он приблизился к столу и присел боком на бумаги. Не спрашивая, вытряхнул из Андреевой пачки несколько сигарет, одну сунул в зубы, остальные аккуратно уложил в тонкий серебряный портсигар. Андрей чиркнул спичкой, Фриц затянулся, кивнул в знак благодарности и выпустил в потолок струю дыма.

– Шеф велел взять у тебя дело Черных Сороконожек, – сказал он негромко. – Если не возражаешь, конечно. – Он еще более понизил голос и значительно сморщил губы. – По-видимому, шефу здорово всыпал Главный прокурор. Он сейчас всех к себе вызывает и дает накачку. Жди – скоро и до тебя доберется…

Он еще раз затянулся и посмотрел на Копчика. Копчик, вытянувший было шею подслушать, о чем шепчется начальство, тотчас опять съежился и издал жалобный стон. Фриц спросил:

– С этим ты, кажется, покончил?

Андрей помотал головой. Ему было стыдно. За последнюю декаду Фриц уже второй раз приходил забрать у него дело.

– Да ну? – удивился Фриц. Несколько секунд он оценивающе разглядывал Копчика, потом сказал вполголоса: – Ты позволишь? – и, не дожидаясь ответа, соскочил со стола.

Он подошел к подследственному вплотную и участливо наклонился над ним, держа сигарету на отлете.

– Все болит? – сочувственно осведомился он.

Копчик застонал утвердительно.

– Пить хочется?

Копчик снова застонал и протянул дрожащую лапку.

– И курить, наверное, тоже хочется?

Копчик недоверчиво приоткрыл один глаз.

– У него все болит, у бедняги! – громко сказал Фриц, не оборачиваясь, впрочем, к Андрею. – Жалко же смотреть, как мучается человек. Здесь у него болит… и здесь у него болит… и вот здесь у него болит…

Повторяя эти слова на разные лады, Фриц делал короткие непонятные движения рукой, свободной от сигареты, и жалобное мычание Копчика вдруг прервалось, сменилось какими-то крякающими и словно бы удивленными ахами, а лицо его побелело.

– Встать, сволочь! – неожиданно заорал Фриц во все горло и отступил на шаг.

Копчик немедленно вскочил, и тогда Фриц нанес ему страшный режущий удар в живот. Копчика согнуло пополам, а Фриц раскрытой ладонью с глухим стуком ударил его снизу в подбородок. Копчик качнулся назад, опрокинул табуретку и упал на спину.

– Встать! – снова заревел Фриц.

Копчик, всхлипывая и задыхаясь, торопливо возился на полу. Фриц подскочил к нему, схватил за ворот и рывком вздернул на ноги. Лицо Копчика было теперь совсем белое, с прозеленью, глаза выкатились, обезумели, он обильно потел.

Андрей, гадливо морщась, опустил глаза и принялся шарить дрожащими пальцами в пачке, силясь ухватить сигарету. Надо было что-то делать, но непонятно – что. С одной стороны, действия Фрица были омерзительны и бесчеловечны, но с другой стороны, не менее омерзителен и бесчеловечен был этот явный бандит, грабитель, нагло издевающийся над правосудием, фурункул на теле общества…

– По-моему, ты недоволен обращением? – звучал между тем вкрадчивый голос Фрица. – Мне кажется, ты даже собираешься жаловаться. Так вот, зовут меня Фридрих Гейгер. Старший следователь Фридрих Гейгер…

Андрей заставил себя поднять глаза. Копчик стоял, вытянувшись, всем корпусом откинувшись назад, а Фриц, вплотную к нему, слегка нагнувшись, грозно нависал, уперев руки в бока.

– Можешь жаловаться – мое нынешнее начальство ты знаешь… А вот кто был моим начальником раньше, тебе известно? Некто рейхсфюрер эс-эс Генрих Гиммлер! Слыхал такую фамилию? А знаешь ли ты, где я работал раньше? В учреждении, именуемом гестапо! А знаешь, чем я прославился в этом учреждении?..

Зазвонил телефон. Андрей снял трубку.

– Следователь Воронин слушает, – сказал он сквозь зубы.

– Мартинелли, – отозвался глуховатый, с одышкой, голос. – Зайдите ко мне, Воронин. Немедленно.

Андрей положил трубку. Он понимал, что у шефа его ожидает колоссальный втык, но он был рад сейчас уйти из этого кабинета – подальше от обезумевших глаз Копчика, от свирепо выдвинутой челюсти Фрица, от этой сгущающейся атмосферы застенка. Зачем это он… гестапо, Гиммлер…

– Меня шеф к себе вызывает, – сказал он не своим, скрипучим каким-то голосом, машинально выдвинул ящик стола и вложил пистолет в кобуру, чтобы быть по форме.

– Желаю удачи, – отозвался Фриц, не оборачиваясь. – Я здесь побуду, не беспокойся.

Андрей, все убыстряя шаг, пошел к двери и бомбой выскочил в коридор. Под сумрачными сводами стояла прохладная пахучая тишина, на длинной садовой скамейке под строгим взглядом дежурного охранника сидели неподвижно несколько обшарпанных типов мужского пола. Андрей прошел мимо ряда прикрытых дверей в следственные камеры, миновал лестничную площадку, где несколько молоденьких, последнего набора, следователей, непрерывно дымя папиросами, азартно объясняли друг другу свои дела, поднялся на третий этаж и постучал в кабинет шефа.

Шеф был мрачен. Толстые щеки его обвисли, редкие зубы были угрожающе оскалены, он тяжело, с присвистом, дышал через рот и смотрел на Андрея исподлобья.

– Сядьте, – проворчал он.

Андрей сел, положил руки на колени и уставился в окно. Окно было забрано решеткой, за стеклом была непроглядная тьма. Часов одиннадцать уже, подумал он. Сколько же времени я потратил на этого мерзавца…

– Сколько у вас дел? – спросил шеф.

– Восемь.

– Сколько намерены закончить к концу квартала?

– Одно.

– Плохо.

Андрей промолчал.

– Плохо работаете, Воронин. Плохо! – сипло сказал шеф. Его мучила одышка.

– Я знаю, – сказал Андрей покорно. – Никак не могу войти в колею.

– А пора бы! – Шеф повысил голос до свистящего шипения. – Столько времени у нас работаете, а всего три жалких дела закрыли. Не выполняете свой долг перед Экспериментом, Воронин. А ведь вам есть у кого поучиться, есть с кем посоветоваться… Посмотрите, например, как работает ваш приятель, я имею в виду… э… я имею в виду Фридриха… э-э… У него, конечно, свои недостатки, но вам незачем перенимать у него именно недостатки. Можно перенимать и достоинства, Воронин. Вы пришли к нам вместе, а он уже закрыл одиннадцать дел.

– Я так не умею, – угрюмо сказал Андрей.

– Учиться. Надо учиться. Все мы учимся. Ваш… э-э… Фридрих тоже не с юридических курсов сюда пришел, а работает, и неплохо работает… Вот он уже старший следователь. Есть мнение, что пора его сделать заместителем начальника уголовного сектора… Да. А вот вами, Воронин, недовольны. Например, как у вас продвигается дело о Здании?

– Никак не продвигается, – сказал Андрей. – Это же не дело. Это – так, чушь, мистика какая-то…

– Почему же мистика, раз есть свидетельские показания? Раз есть потерпевшие? Люди-то пропадают, Воронин!

– Я не понимаю, как можно вести дело, построенное на легендах и слухах, – угрюмо сказал Андрей.

Шеф с натугой, с посвистом покашлял.

– Шевелить мозгами надо, Воронин, – просипел он. – Слухи, легенды – да. Мистическая оболочка – да. А зачем? Кому понадобилось? Откуда взялись слухи? Кто породил? Кто распространяет? Зачем? И главное – куда пропадают люди? Вы меня понимаете, Воронин?

Андрей собрался с духом и сказал:

– Понимаю вас, шеф. Но это дело не по мне. Я предпочитаю заниматься просто уголовщиной. Город кишит мерзавцами…

– А я предпочитаю разводить помидоры! – сказал шеф. – Обожаю помидоры, а здесь их почему-то не достать ни за какие деньги… Вы на службе, Воронин, и никого не интересует, что вы там предпочитаете, вам поручено дело о Здании – извольте его вести. То, что вы неумеха, я и сам вижу. При других обстоятельствах я бы дела о Здании вам бы не поручил. А при нынешних обстоятельствах поручаю. Почему? Потому что вы – наш человек, Воронин. Потому что вы здесь не номер отбываете, а сражаетесь! Потому что прибыли сюда не для себя, а для Эксперимента. Таких людей мало, Воронин. И поэтому я расскажу вам сейчас то, что служащим вашего ранга знать не полагается.

Шеф откинулся в кресло и некоторое время молчал, еще сильнее свистя грудью и совсем уже оскалившись.

– Мы боремся с гангстерами, с рэкетирами, с хулиганами, это все знают, это хорошо, это нужно. Но опасность номер один – это не они, Воронин. Во-первых, существует здесь такое явление природы, именуется Антигород. Слыхали? Нет, не слыхали. И правильно. Не должны были слышать. И чтобы никто от вас этого не слышал! Служебная тайна с двумя нулями. Антигород. Есть сведения, что к северу существуют какие-то поселения, одно, два, несколько – неизвестно. А им о нас все известно! Возможно нашествие, Воронин. Очень опасно. Конец нашему Городу. Конец Эксперименту. Имеет место шпионаж, имеют место попытки саботажа, диверсии, распространение панических и порочащих слухов. Ситуация понятна, Воронин? Вижу – понятна. Далее. Здесь, в самом Городе, рядом с нами, среди нас живут люди, прибывшие сюда не ради Эксперимента – по другим, более или менее корыстным мотивам. Нигилисты, внутренние затворники, изверившиеся элементы, анархисты. Активных среди них мало, но даже пассивные представляют опасность. Подрыв морали, разрушение идеалов, попытки настраивать одни слои населения против других, разрушающий скептицизм. Пример: ваш хороший знакомый, некий Кацман…

Андрей вздрогнул. Шеф тяжело взглянул на него сквозь припухшие веки, помолчал и повторил:

– Иосиф Кацман. Любопытный человек. Есть сведения, что часто удаляется в сторону севера, пребывает там некоторое время и возвращается обратно. При этом манкирует своими прямыми обязанностями, но это уже нас не касается. Далее. Разговоры. Это вам должно быть известно.

Андрей невольно кивнул и тут же, спохватившись, сделал каменное лицо.

– Дальше. Самое важное для вас. Замечен вблизи Здания. Дважды. Один раз видели, как он оттуда выходил. Полагаю, я привел хороший пример и удачно связал его с делом о Здании. Этим делом необходимо заняться, Воронин. Это дело, Воронин, я сейчас никому не могу поручить. Есть люди, в такой же степени верные, как и вы, и гораздо более толковые, но они заняты. Все. Все до одного. И – выше головы. Так что форсируйте дело о Здании, Воронин. От остальных дел я вас постараюсь избавить. Завтра в шестнадцать ноль-ноль явитесь ко мне и доложите ваш план. Идите.

Андрей поднялся.

– Да! Совет. Советую вам обратить внимание на дело о Падающих Звездах. Настоятельно. Может быть связь. Это дело ведет сейчас Чачуа, зайдите к нему, ознакомьтесь. Посоветуйтесь.

Андрей неловко поклонился и направился к выходу.

– Еще одно! – сказал шеф, и Андрей остановился у самой двери. – Имейте в виду: делом о Здании специально интересуется Главный прокурор. Специально! Так что, кроме вас, этим занимается и будет заниматься еще кто-то из прокуратуры. Постарайтесь обойтись без упущений, связанных с вашими личными склонностями или наоборот. Идите, Воронин.

Андрей прикрыл за собою дверь и прислонился к стене. Внутри себя он ощущал какую-то неясную пустоту, неопределенность какую-то. Он ожидал втыка, шершавого начальственного фитиля, может быть, даже увольнения или перевода в полицию. Вместо этого его вроде бы даже похвалили, выделили из прочих, доверили дело, которое считается первостепенно важным. Всего год назад, когда он был еще мусорщиком, служебный втык бросил бы его в пучину горестей, а ответственное поручение вознесло бы на вершину ликования и горячечного энтузиазма. А сейчас внутри стояли какие-то неопределенные сумерки, и он осторожно пытался разобраться в себе, а заодно – нащупать те неизбежные осложнения и неудобства, которые, конечно же, должны были возникнуть в этой новой ситуации.

Изя Кацман… Болтун. Трепло. Язык нехороший, ядовитый. Циник. И в то же время – никуда не денешься – бессребреник, добряк, совершенно, до глупости, бескорыстный и даже житейски беспомощный… И дело о Здании. И Антигород. Ч-черт… Ладно, разберемся…

Он вернулся в свой кабинет и с некоторым недоумением обнаружил там Фрица. Фриц сидел за его столом, курил его сигареты и внимательно перелистывал его дела, извлеченные из его сейфа.

– Ну что, получил на полную катушку? – осведомился он, поднимая глаза на Андрея.

Андрей, не отвечая, взял сигарету, закурил и несколько раз сильно затянулся. Потом он огляделся, где бы сесть, и увидел пустой табурет.

– Слушай, а этот где?

– В яме, – ответил Фриц пренебрежительно. – Отправил его на ночь в яму, велел не давать жрать, пить и курить. Раскололся он, как миленький, полное признание, и еще двоих назвал, о ком мы не знали. Но напоследок надобно проучить слизняка. Протокол я тебе… – Он перебросил с места на место несколько папок. – Протокол я подшил, сам найдешь. Завтра можешь передавать в прокуратуру. Там он сообщил кое-что любопытное, когда-нибудь пригодится…

Андрей курил и смотрел на это длинное холеное лицо, на быстрые водянистые глаза, невольно любовался уверенными движениями больших, истинно мужских рук. Фриц вырос за последнее время. В нем уже ничего почти не осталось от надутого молодого унтера. Туповатая наглость сменилась направленной уверенностью, он уже больше не обижался на шутки, не каменел лицом и вообще не вел себя как осел. Одно время он зачастил было к Сельме, потом у них получился какой-то там скандальчик, да и Андрей сказал ему несколько слов. И Фриц спокойно отошел.

– Ты чего на меня уставился? – с доброжелательным интересом осведомился Фриц. – Все не можешь опомниться от клистира? Ничего, дружище, клистир начальника – именины сердца для подчиненного!

– Слушай-ка, – сказал Андрей. – Зачем это ты развел тут оперетту? Гиммлер, гестапо… Что это за новости в следственной практике?

– Оперетту? – Фриц вздернул правую бровь. – Это, дружище, действует, как выстрел! – Он захлопнул раскрытое дело и вылез из-за стола. – Я удивляюсь, почему ты до этого не допер. Уверяю тебя, если бы ты сказал ему, что работал в че-ка или в гэ-пэ-у, да еще пощелкал бы у него перед носом туалетными ножницами, он бы тут тебе сапоги целовал… Знаешь, я отобрал у тебя несколько дел, а то тут такой завал, что ты и за год не раскопаешь… Так я их у тебя заберу, а потом сочтемся как-нибудь.

Андрей с благодарностью посмотрел на него, и Фриц дружески подмигнул ему в ответ. Дельный парень – Фриц. И хороший товарищ. Что ж, может быть, так и нужно работать? Какого черта церемониться с этой швалью! И в самом же деле, их там на Западе запугали полуподвалами че-ка до полусмерти, а с такой грязной падалью, как этот Копчик, все средства хороши…

– Ну, вопросы есть? – спросил Фриц. – Нет? Тогда я пошел.

Он забрал папки под мышку и выбрался из-за стола.

– Да! – спохватился Андрей. – Слушай, а ты дело о Здании случайно не забрал? Ты его оставь!..

– Дело о Здании? Голубчик, мой альтруизм так далеко не распространяется. Дело о Здании ты уж сам как-нибудь…

– Угу, – сказал Андрей с угрюмой решительностью. – Сам… Между прочим, – вспомнил он. – Что это за дело – о Падающих Звездах? Название знакомое, а в чем там суть, что это за звезды такие – не помню…

Фриц наморщил лоб, потом с любопытством взглянул на Андрея.

– Есть такое дело, – произнес он. – Неужели тебе его поручили? Тогда ты пропал. Оно же у Чачуа. Совершенная безнадюга.

– Нет, – со вздохом сказал Андрей. – Никто мне его не поручал. Просто шеф рекомендовал ознакомиться. Это серия каких-то ритуальных убийств? Или нет?

– Да нет, не совсем так. Хотя, может быть, и так. Это дело, дружище, тянется уже несколько лет. Под Стеной находят время от времени людей, разбившихся вдребезги, явно упавших со Стены, с большой высоты…

– То есть как это – со Стены? – удивился Андрей. – Разве на нее можно взобраться? Она же гладкая… И зачем? У нее и верха-то не видно…

– В том-то и дело! Сначала была идея, что там, наверху, тоже есть город, вроде нашего, и сбрасывают этих людей к нам с ихнего обрыва, ну, как у нас можно сбросить в пропасть. Но потом раза два удалось опознать трупы: оказалось – наши, местные жители… Как они туда забрались, совершенно непонятно. Пока остается только предполагать, что это какие-то отчаянные скалолазы – пытались выбраться из Города наверх… Но с другой стороны… В общем, дело это какое-то темное. Мертвое дело, если хочешь знать мое мнение. Ну ладно, мне пора.

– Спасибо. Счастливо, – сказал Андрей, и Фриц ушел.

Андрей переместился в свое кресло, убрал все папки, кроме дела о Здании, в сейф и посидел немного, подперев голову руками. Потом снял телефонную трубку, набрал номер и стал ждать. К телефону, как всегда, долго никто не подходил, потом трубку сняли, и басистый, явно нетрезвый мужской голос осведомился: «Х-алло?» Андрей молчал, прижимая трубку к уху. «Халло! Халлоу?» – рычал пьяный голос, потом замолчал, и было слышно только тяжелое дыхание и отдаленный голос Сельмы, выводивший жалобную песенку, завезенную сюда дядей Юрой:

Ставай, ставай, Катя,

Корабли стоя-ать!

Два корабля синих,

Один голубой…

Андрей повесил трубку, покряхтел, растирая щеки, пробормотал с горечью: «Шлюха паршивая, неисправимая…» и раскрыл папку.

Дело о Здании было начато еще в те времена, когда Андрей был мусорщиком и знать ничего не знал о мрачных кулисах Города. В 16-м, 18-м и 32-м участках начали вдруг систематически пропадать люди. Пропадали они совершенно бесследно, и не было в этих исчезновениях никакой системы, никакого смысла, никакой закономерности. Оле Свенссон, 43-х лет, рабочий бумажной фабрики, вышел вечером за хлебом и не вернулся, в хлебной лавке не появлялся. Стефан Цибульский, 25-ти лет, полицейский, ночью исчез с поста, на углу Главной и Алмазного найдена его портупея – и все, больше никаких следов. Моника Лерье, 55-ти лет, швея, вывела на прогулку перед сном своего шпица, шпиц вернулся здоровый и веселый, а швея исчезла. И так далее, и так далее – всего более сорока исчезновений.

Довольно быстро обнаружились свидетели, которые утверждали, что накануне исчезновения пропавшие люди заходили в некий дом, по описаниям – вроде один и тот же, но странность заключалась в том, что относительно местоположения этого дома разные свидетели давали разные показания. Иосиф Гумбольдт, 63-х лет, парикмахер, на глазах у лично знавшего его Лео Палтуса вошел в трехэтажное, красного кирпича здание на углу Второй Правой и Серокаменного переулка, и с тех пор Иосифа Гумбольдта не видел никто. Некий Теодор Бух показал, что исчезнувший впоследствии Семен Заходько, 32-х лет, фермер, вошел в точно такое же по описанию здание, но уже на Третьей Левой улице, неподалеку от костела. Давид Мкртчян рассказал, как встретил в Глинобитном переулке своего давнего приятеля по работе Рэя Додда, 41-го года, ассенизатора, – они постояли, болтая об урожае, семейных делах и прочих нейтральных вещах, а затем Рэй Додд сказал: «Погоди минутку, мне нужно зайти в одно место, я постараюсь быстро, а если через пять минут не выйду, ты иди, значит, я задержался…» Он вошел в какое-то здание красного кирпича с окнами, замазанными мелом. Мкртчян ждал его четверть часа, не дождался и пошел своей дорогой, что же касается Рэя Додда, то он исчез бесследно и навсегда…

Красный кирпичный дом фигурировал в показаниях всех свидетелей. Одни утверждали, что он трехэтажный, другие – что четырех. Одни обратили внимание на окна, замазанные мелом, другие – на окна, забранные решетками. И не было двух свидетелей, которые указали бы одно и то же место его расположения.

По городу поползли слухи. В очередях за молоком, в парикмахерских, в локалях зловещим шепотом передавалась из уст в уста новенькая, с иголочки, легенда о страшном Красном Здании, которое само собой бродит по городу, пристраивается где-нибудь между обычными домами и, жутко приоткрыв пасти дверей, притаившись, ждет неосторожных. Появились друзья родственников знакомых, которым удалось спастись, вырваться из ненасытной кирпичной утробы. Они рассказывали ужасные вещи и в доказательство предъявляли шрамы и переломы, полученные в прыжках со второго, третьего и даже четвертого этажей. Согласно всем этим слухам и легендам, дом внутри был пуст – там не подстерегали вас ни грабители, ни маньяки-садисты, ни кровососущие мохнатые твари. Но каменные кишки коридоров вдруг сжимались и норовили расплющить жертву; под ногами распахивались черные провалы люков, дышащие ледяным кладбищенским зловонием; неведомые силы гнали человека по мрачным сужающимся ходам и тоннелям до тех пор, пока он не застревал, забивал себя в последнюю каменную щель, – а в пустых комнатах с ободранными обоями, среди осыпавшихся с потолка пластов штукатурки жутко догнивали раскрошенные кости, торчащие из-под заскорузлого от крови тряпья…

Поначалу это дело даже заинтересовало Андрея. Он отметил на карте города крестиками те места, где видели Здание, пытался найти какую-нибудь закономерность в расположении этих крестиков, добрый десяток раз выезжал обследовать эти места и каждый раз обнаруживал на месте Здания либо заброшенный палисадник, либо пустоту между домами, либо даже обыкновенный жилой дом, ничего общего не имеющий ни с тайнами, ни с загадками.

Смущало то обстоятельство, что Красное Здание ни разу не видели при солнечном свете; смущало, что не менее половины свидетелей видели Здание, находясь в состоянии более или менее сильного алкогольного опьянения; смущали мелкие, но почти обязательные несообразности чуть ли не в каждом показании; особенно же смущала полная бессмысленность и дикость происходящего.

Изя Кацман как-то изрек по этому поводу, что миллионный город, лишенный систематической идеологии, должен неизбежно обзавестись собственными мифами. Это звучало убедительно, но люди-то ведь пропадали на самом деле! Конечно, проп<а>сть в городе было немудрено. Достаточно было сбросить человека с обрыва, и концы, таким образом, оказывались в воде совершенно. Однако кому и зачем нужно было сбрасывать в пропасть каких-то парикмахеров, пожилых швей, мелких лавочников? Людей без денег, без репутации, практически без врагов? Кэнси однажды высказал совершенно здравое предположение, что Красное Здание, если оно действительно существует, является, по всей видимости, составным элементом Эксперимента, а поэтому искать ему объяснения не имеет смысла – Эксперимент есть Эксперимент. В конце концов Андрей тоже остановился на этой точке зрения. Работы было невпроворот, дело о Здании насчитывало уже более тысячи листов, и Андрей засунул его на самое дно сейфа, изредка только извлекая, чтобы подшить очередное свидетельское показание.

Сегодняшний разговор с шефом открывал, однако, совершенно новые перспективы. Если в городе действительно есть люди, которые поставили перед собою (или получили от кого-то) задачу создать среди населения атмосферу паники и террора, то очень многое в деле о Здании становилось понятным. Несообразности в показаниях так называемых свидетелей легко объясняются в этом случае искажением слухов при передаче. Исчезновения людей превращаются в обыкновенные убийства с целью уплотнения атмосферы террора. В хаосе болтовни, опасливых шепотов и вранья надлежало теперь искать постоянно действующие источники, центры распространения зловещего тумана…

Андрей взял лист чистой бумаги и принялся медленно, слово за словом, пункт за пунктом набрасывать черновик плана. Через некоторое время у него получилось следующее.

Главная задача: выявление источников слухов, арест этих источников и выявление руководящего центра. Основные средства: повторный допрос всех свидетелей, дававших ранее показания в трезвом виде; выявление по цепочке и допрос лиц, утверждавших, будто они были в Здании; выявление возможных связей между этими лицами и свидетелями… Учитывать: а) агентурные данные; б) несообразности в показаниях…

Андрей покусал карандаш, пощурился на лампу и вспомнил еще одно: связаться с Петровым. Этот Петров в свое время плешь переел Андрею. У него пропала жена, и он почему-то решил, что ее поглотило Красное Здание. С тех пор он забросил все свои дела и занялся поисками этого Здания – писал бесчисленные записки в прокуратуру, которые аккуратно переправлялись в следственный отдел и попадали к Андрею, рыскал ночами по городу, несколько раз забираем был в полицию по подозрению в нечестных намерениях, буянил там, за что его сажали на десять суток, выходил и снова принимался за поиски.

Андрей выписал повестки ему, а также еще двум свидетелям, отдал эти повестки дежурному с наказом доставить немедленно, а сам отправился к Чачуа.

Чачуа, громадный разжиревший кавказец, почти без лба, но зато с гигантским носом, возлежал у себя в кабинете на диване в окружении разбухших папок с делами и спал. Андрей растолкал его.

– Э! – хрипло сказал Чачуа, пробуждаясь. – Что случилось?

– Ничего не случилось, – сердито сказал Андрей. Терпеть он не мог такой вот расхлябанности в людях. – Дай дело о Падающих Звездах.

Чачуа сел, лицо его засветилось радостью.

– Забираешь? – спросил он, хищно двигая феноменальным своим носом.

– Не радуйся, не радуйся, – сказал Андрей. – Только посмотреть.

– Слушай, зачем тебе смотреть? – горячо заговорил Чачуа. – Забирай у меня это дело совсем! Ты – красивый, молодой, энергичный, тебя шеф всем в пример ставит. Ты это дело быстро распутаешь – слазаешь на Желтую Стену и моментально распутаешь! Что тебе стоит?..

Андрей засмотрелся на его нос. Огромный, горбатый, на переносице покрытый сетью багровых жилок, с торчащими из ноздрей пучками черных жестких волос, нос этот жил своей, отдельной от Чачуа, жизнью. Видно было, что он знать ничего не хотел о заботах следователя Чачуа. Он хотел, чтобы все вокруг пили большими бокалами ледяное кахетинское, заедали сочащимися шашлыками и влажной хрустящей зеленью, чтобы плясали, захватив края рукавов в пальцы, выкрикивая азартно «асса!». Он хотел зарываться в душистые белокурые волосы и нависать над обнаженными пышными грудями… О, он многого хотел, этот великолепный жизнелюбивый нос-гедонист, и все его многочисленные желания откровенно отражались в его независимых движениях, в перемене окраски и в разнообразных звуках, издаваемых им!..

– …А закончишь это дело, – говорил Чачуа, закатывая маслины глаз под низкий лоб, – бож-же мой! Какая тебе будет слава! Какой почет! Ты думаешь, Чачуа стал бы предлагать тебе это дело, если бы сам мог лазать по Желтой Стене? Ни за что Чачуа не стал бы предлагать тебе этого дела! Это же золотая жила! И я предлагаю его только тебе. Многие приходили и просили его у меня. Нет, думал я. Никому из вас с ним не справиться. Один только Воронин справится, думал я…

– Ну ладно, ладно, – сказал Андрей с досадой. – Завел свою говорильню. Давай папку. Нет у меня времени тут с тобой песни петь.

Чачуа, не переставая болтать, жаловаться и хвастаться, лениво поднялся, шаркая по замусоренному полу, подошел к сейфу и принялся в нем рыться, а Андрей смотрел на его широченные жирные плечи и думал, что Чачуа, наверное, один из лучших следователей в отделе, он просто блестящий следователь, у него самый высокий процент раскрытых дел, а вот дело о Падающих Звездах ему продвинуть так и не удалось, это дело никому продвинуть не удалось – ни Чачуа, ни его предшественнику, ни предшественнику предшественника…

Чачуа достал кучу пухлых засаленных папок, и они вместе пролистали последние страницы, и Андрей тщательно переписал себе на отдельный листок имена и адреса тех двоих, которых удалось опознать, а также те немногие особые приметы, которые удалось установить у некоторых из неопознанных жертв.

– Какое дело! – восклицал Чачуа, прищелкивая языком. – Одиннадцать трупов! А ты отказываешься. Нет, Воронин, не знаешь ты, где твое счастье. Вы, русские, всегда были идиётами – и на том свете идиётами были, и на этом остались!.. А зачем тебе это? – спросил он вдруг с интересом.

Андрей, как мог связно, объяснил ему свои намерения. Чачуа быстро схватил самую суть, но никакого особого восторга не выказал.

– Попробуй, попробуй… – сказал он вяло. – Сомневаюсь. Что такое твое Здание, и что такое моя Стена? Здание – это выдумка, а Стена – вот она, километр отсюда… Нет, Воронин, не разобраться нам с этим делом…

Впрочем, когда Андрей был уже около двери, Чачуа сказал ему вслед:

– Ну, а если там что-нибудь – ты сразу мне…

– Ладно, – сказал Андрей. – Конечно.

– Послушай, – сказал Чачуа, сосредоточенно морща жирный лоб и двигая носом. Андрей, приостановившись, выжидательно смотрел на него. – Давно хотел тебя спросить… – Лицо его стало серьезным. – Слушай, там у вас в семнадцатом году в Петрограде заварушка была. Чем кончилась, а?

Андрей плюнул и вышел, хлопнув дверью, под раскатистый хохот страшно довольного кавказца. Опять Чачуа поймал его на этот дурацкий анекдот. Хоть совсем с ним не разговаривай.

В коридоре перед кабинетом его ждал сюрприз. На скамье сидел какой-то насмерть перепуганный, взъерошенный, с заспанными глазами человечек, зябко кутающийся в пальто. Дежурный за столиком с телефоном вскочил и браво гаркнул:

– Свидетель Эйно Саари по вашему вызову доставлен, господин следователь!

Андрей обалдело воззрился на него.

– По какому моему вызову?

Дежурный тоже несколько обалдел.

– Вы же сами… – сказал он обиженно. – Полчаса назад… Вручили мне повестки, велели доставить немедленно…

– Господи, – сказал Андрей. – Повестки! Повестки я велел вам доставить немедленно, черт вас подери! На завтра, на десять утра! – Он взглянул на бледно улыбающегося Эйно Саари и на белые тесемки кальсон, свисающие у него из-под брючин, затем снова посмотрел на дежурного. – И остальных сейчас привезут? – спросил он.

– Так точно, – угрюмо сказал дежурный. – Как мне было сказано, так я и сделал.

– Я на вас рапорт подам, – сказал Андрей, еле сдерживаясь. – Переведут вас на улицу – сумасшедших по утрам загонять, – наплачетесь вы у меня тогда… Ну что ж, – произнес он, обращаясь к Саари. – Раз уж так получилось, заходите…

Он указал Эйно Саари на табурет, сел за стол и взглянул на часы. Было начало первого ночи. Надежда хорошенько выспаться перед завтрашним тяжелым днем печально испарилась.

– Ну ладно, – проговорил он со вздохом, раскрыл дело о Здании, перелистал огромную кипу протоколов, донесений, отношений и экспертиз, отыскал лист с прежними показаниями Саари (43-х лет, саксофонист 2-го городского театра, разведен) и еще раз пробежал глазами. – Ладно, – повторил он. – Мне, собственно, требуется кое-что уточнить относительно ваших показаний, которые вы давали в полиции месяц назад.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал Саари, с готовностью наклоняясь вперед и каким-то женским движением придерживая на груди распахивающееся пальто.

– Вы показали, что ваша знакомая, Элла Стремберг, на ваших глазах вошла в двадцать три часа сорок минут восьмого сентября нынешнего года в так называемое Красное Здание, имевшее тогда находиться на улице Попугаев в промежутке между гастрономическим магазином номер сто пятнадцать и аптекой Штрема. Вы подтверждаете это показание?

– Да, да, подтверждаю. Все было совершенно так. Только вот насчет даты… Точной даты я уже не помню, все-таки месяц с лишним прошел…

– Это неважно, – сказал Андрей. – Тогда вы помнили, да и с другими показаниями это совпадает… Теперь у меня к вам просьба: опишите снова и поподробнее это самое так называемое Красное Здание…

Саари склонил голову набок и задумался.

– Значит, таким образом, – сказал он. – Три этажа. Старый кирпич, темно-красный, как казарма, вы понимаете меня? Окна, знаете ли, такие узкие, высокие. На нижнем этаже все они закрашены мелом и, как сейчас помню, не освещены… – Он опять немного подумал. – Вы знаете, насколько я помню, там вообще не было ни одного освещенного окна. Ну, и… вход. Каменные ступени, две или три… Тяжелая такая дверь… медная такая старинная ручка, резная. Элла ухватилась за эту ручку и с таким, знаете ли, усилием потянула дверь на себя… Номера дома я не заметил, не помню, был ли номер… Словом, общий облик старинного казенного здания, что-нибудь конца прошлого века.

– Так, – сказал Андрей. – А скажите, вам часто приходилось бывать на этой улице Попугаев?

– В первый раз. И, собственно, в последний. Живу я довольно далеко оттуда, в тех краях не бываю, а в этот раз как-то так получилось, что я решил Эллу проводить. У нас была вечеринка, я за ней… м-м-м… ну, немножко ухаживал и пошел ее провожать. Мы очень мило беседовали по дороге, потом она вдруг сказала: «Ну, пора расставаться», поцеловала меня в щеку, и не успел я опомниться, как она уже нырнула в этот дом. Я, признаться, подумал тогда, что она там живет…

– Понятно, – сказал Андрей. – На вечеринке вы, вероятно, пили?

Саари сокрушенно хлопнул себя ладонями по коленям.

– Нет, господин следователь, – сказал он. – Ни капли. Пить мне нельзя – врачи не рекомендуют.

Андрей сочувственно покивал.

– А вы не помните случайно, были у этого здания печные трубы?

– Да, конечно, помню. Должен вам сказать, вид этого здания как-то поражает воображение, так что оно и сейчас как бы стоит у меня перед глазами. Там была такая черепичная крыша и три довольно высокие трубы. Из одной, помнится, шел дым, и я подумал еще тогда, как у нас все-таки много еще сохранилось домов с печным отоплением…

Момент настал. Андрей осторожно положил карандаш поперек протоколов, чуть подался вперед и пристально, значительно сощуренными глазами уставился на Эйно Саари, саксофониста:

– В ваших показаниях имеют место несообразности. Во-первых, как обнаружила экспертиза, вы, находясь на улице Попугаев, никак не могли видеть ни крыши, ни печных труб трехэтажного здания.

У Эйно Саари, завравшегося саксофониста, отвисла челюсть, глаза растерянно забегали.

– Далее. Как установлено следствием, улица Попугаев в ночное время не освещается вообще, и поэтому совершенно непонятно, каким образом в кромешной ночной темноте, за триста метров до ближайшего фонаря, вы различили такую массу деталей: цвет здания, старинный кирпич, медную ручку на двери, форму окон и, наконец, дым из трубы. Я хотел бы узнать, как вы объясняете эти несообразности.

Некоторое время Эйно Саари беззвучно открывал и закрывал рот. Потом он судорожно глотнул всухую и проговорил:

– Ничего не понимаю… Вы меня совсем растеряли… Мне это просто и в голову не приходило…

Андрей выжидательно молчал.

– Действительно, как я об этом раньше не подумал… Ведь на этой улице Попугаев было совершенно темно! Не то что домов – тротуара под ногами не видно было… И крыша… Я же стоял у самого дома, у крыльца… но я совершенно отчетливо помню и крышу, и кирпичи, и дым из трубы – такой белый ночной дымок, как будто освещенный луной…

– Да, странно, – произнес Андрей деревянным голосом.

– И ручка на дверях… Такая медная, отполированная многими прикосновениями… этакое хитрое сплетение цветов, листиков… Я бы мог ее сейчас нарисовать, если бы умел рисовать… И в то же время темнота была абсолютная – я лица Эллы не различал, только по голосу чувствовал, что она улыбается, когда…

В расширенных глазах Эйно Саари появилась какая-то новая мысль. Он прижал руки к груди.

– Господин следователь! – сказал он отчаянным голосом. – У меня в голове сейчас сумятица, но я отчетливо понимаю, что свидетельствую против себя, навожу вас на подозрения. Но я – человек честный, родители мои были честнейшие, глубоко религиозные люди… Все, что я вам сейчас говорю, есть полная и чистейшая правда! Все именно так и было. Просто раньше мне это не приходило в голову. Была кромешная тьма, я стоял у самого дома, и в то же время я помню каждый кирпичик, а черепичную крышу вижу так, будто она вот тут, рядом со мной… и три трубы… И дымок.

– Гм… – сказал Андрей и постучал пальцами по столу. – А может быть, вы не сами все это видели? Может быть, кто-нибудь вам об этом рассказывал?.. До случая с госпожой Стремберг вам приходилось слышать о Красном Здании?

Глаза Эйно Саари вновь смятенно забегали.

– Н-н-н… не припоминаю… – проговорил он. – Потом – да. Уже когда Элла пропала, когда я ходил в полицию… когда был уже объявлен розыск… потом было много разговоров. Но до этого… Господин следователь! – сказал он торжественно. – Я не могу поклясться, что я ничего не слышал о Красном Здании раньше, до исчезновения Эллы, но я могу поклясться, что ничего не помню об этом.

Андрей взял ручку и принялся писать протокол. Одновременно он говорил нарочито монотонным, казенным голосом, который по идее должен был навеять на подследственного суконную тоску и ощущение неизбежного рока, движимого безупречной машиной правосудия.

– Вы сами должны понимать, господин Саари, что следствие не может удовлетвориться вашими показаниями. Элла Стремберг исчезла бесследно, и последний человек, который ее видел, – вы, господин Саари. Красное Здание, которое вы здесь так подробно описали, на улице Попугаев не существует. Описание Красного Здания, которое вы даете, неправдоподобно, ибо противоречит элементарным физическим законам. Наконец, как известно следствию, Элла Стремберг жила в совершенно другом районе, далеко от улицы Попугаев. Это само по себе, конечно, не есть улика против вас, но вызывает дополнительные подозрения. Я вынужден задержать вас впредь до выяснения ряда обстоятельств… Прошу прочесть и подписать протокол.

Эйно Саари, не говоря ни слова, приблизился к столу и, не читая, поставил свою подпись на каждом листке протокола. Карандаш дрожал у него в пальцах, узкий подбородок отвис и тоже трясся. Потом он, шаркая ногами, вернулся к табурету, сел обессиленно и, стиснув руки, сказал:

– Хочу еще раз подчеркнуть, господин следователь, что, давая показания… – Голос у него сорвался, он снова глотнул. – Давая показания, я сознавал, что поступаю себе во вред. Я мог бы что-нибудь выдумать, наврать… Я мог бы вообще не участвовать в розыске – никто ведь не знал, что я ушел провожать Эллу…

– Это ваше заявление, – сказал Андрей равнодушным голосом, – уже фактически содержится в протоколе. Если вы не виновны, вам ничего не грозит. Сейчас вас препроводят в камеру предварительного заключения. Вот вам бумага и карандаш. Вы можете оказать помощь следствию, да и себе самому, если самым подробным образом напишете, кто, когда и при каких обстоятельствах говорил с вами о Красном Здании. Безразлично – до исчезновения Эллы Стремберг или после. Самым подробным образом: кто – имя, адрес; когда – точная дата, время суток; при каких обстоятельствах – где, по какому поводу, с какой целью, в каком тоне. Вы меня поняли?

Эйно Саари кивнул и беззвучно сказал «да». Андрей, пристально глядя ему в глаза, продолжал:

– Я уверен, что все подробности о Красном Здании вы узнали где-то на стороне. Сами вы его, может быть, даже и не видели. И я настоятельно рекомендую вам вспомнить: кто снабдил вас этими подробностями – кто, когда, при каких обстоятельствах. И с какой целью.

Он звонком вызвал дежурного, и саксофониста увели. Андрей потер руки, наколол протокол и подшил его в дело, спросил горячего чая и вызвал следующего свидетеля. Он был доволен собой. Все-таки воображение и знание элементарной геометрии – полезные вещи. Завравшийся Эйно Саари был ущучен по всем правилам науки.

Следующий свидетель, вернее, свидетельница, Матильда Г<у>сакова (62-х лет, вязание на дому, вдова) представляла собой, по крайней мере по идее, гораздо более простой случай. Это была могучая старуха с маленькой, сплошь седой головкой, румяными щечками и хитрыми глазами. Она нисколько не выглядела заспанной или испуганной, а наоборот, кажется, была очень довольна приключением. В прокуратуру она явилась со своей корзинкой, мотками разноцветной шерсти, набором спиц, а в кабинете немедленно взгромоздилась на табурет, надела очки и заработала спицами.

– Следствию стало известно, госпожа Гусакова, – начал Андрей, – что некоторое время назад вы в кругу своих друзей рассказывали о происшествии с неким Франтишеком, который якобы попал в так называемое Красное Здание, претерпел там разнообразные приключения и с трудом вырвался на свободу. Было такое?

Престарелая Матильда усмехнулась, ловко выхватила одну спицу, пристроила другую и сказала, не поднимая глаз от вязанья:

– Было, было такое. Рассказывала я, и не раз, только вот откуда это стало известно следствию, хотела бы я знать… У меня вроде бы знакомых среди судейских нет…

– Должен вам сообщить, – доверительно сказал Андрей, – что в настоящее время ведется следствие по поводу так называемого Красного Здания, и мы чрезвычайно заинтересованы войти в контакт хотя бы с одним человеком, который в этом здании побывал…

Матильда Гусакова его не слушала. Она положила вязанье на колени и задумчиво смотрела в стену.

– Кто же это мог сообщить? – проговорила она. – У Лизы все свои, разве что Кармен где-нибудь натрепалась после… болтливая старуха… У Фриды? – Она покачала головой. – Нет, не может быть, чтобы у Фриды. Вот к Любе ходит один… противный такой старикашка, глазки у него так и бегают, и вечно он пьет за Любин счет… Вот уж не ожидала!.. И здесь, оказывается, надо соображать, кто да с кем… При немцах сидели – рот на замке. После сорок восьмого – опять помалкивай да посматривай. Только немножко рот открыли золотой весной – на тебе, русские на танках прибыли, опять заткнись, опять помалкивай… Сюда подалась – и тут, значит, та же картина…

– Позвольте, пани Гусакова, – прервал ее Андрей. – Вы, по-моему, превратно рассматриваете ситуацию. Вы ведь, насколько я понимаю, не совершили никакого преступления. Мы рассматриваем вас только как свидетеля, как помощника, который…

– Э, голубчик! Какие уж тут помощники? Полиция есть полиция.

– Да нет же! – Андрей для убедительности прижал руку к сердцу. – Мы ищем банду преступников! Они похищают людей и, судя по всему, убивают их. Человек, который побывал в их лапах, может оказать следствию неоценимую услугу!

– Да вы что, голубчик, – сказала старуха, – вы что, верите в это самое Красное Здание?

– А вы разве не верите? – спросил Андрей, несколько опешив.

Старуха не успела ответить. Дверь кабинета приоткрылась, из коридора прорвался гомон возбужденных голосов, и в щель просунулась коренастая черноголовая фигура, которая кричала в коридор: «Да, срочно! Срочно надо!» Андрей нахмурился, но тут фигуру вновь втянули в коридор, и дверь захлопнулась.

– Простите, нас отвлекли, – сказал Андрей. – Вы, кажется, хотели сказать, что сами не верите в это Красное Здание?

Не переставая работать спицами, престарелая Матильда пожала одним плечом.

– Ну какой же взрослый человек может в это поверить? Дом, видите ли, у них бегает с места на место, внутри у него все двери с зубами, поднимаешься по лестнице вверх – оказываешься в подвале… Конечно, в здешних местах все может случиться, Эксперимент есть Эксперимент, но это уж все-таки слишком… Нет, не верю. За кого это вы меня принимаете, чтобы я в такие басни верила? Конечно, в каждом городе есть дома, которые глотают людей, наверное, и в нашем без таких домов не обходится, но вряд ли дома эти бегают с места на место… да и лестницы там, как я понимаю, самые обыкновенные.

– Позвольте, пани Гусакова, – сказал Андрей. – А зачем же тогда вы эти басни всем рассказываете?

– А почему же не рассказывать, если люди слушают? Скучно же людям, особенно старикам, вроде нас…

– Так вы это что – сами выдумали?

Престарелая Матильда открыла рот, чтобы ответить, но тут у Андрея над самым ухом отчаянно заверещал телефон. Андрей чертыхнулся и схватил трубку.

– Андрю-шоно-чек… – произнес в трубке совершенно пьяный голос Сельмы. – Я их всех выпел-ра… выпер-ла. Ты чего не идешь?

– Извини, – сказал Андрей, покусывая губу и косясь на старуху. – Я сейчас очень занят, я тебе…

– А я не же-ла-ю! – заявила Сельма. – Я тебя люблю, я тебя жду. Я у тебя пьянень-ка-я, голень-ка-я, мне холод-но…

– Сельма, – понизив голос, сказал Андрей в самую трубку. – Не валяй дурака. Я очень занят.

– Все равно ты такой девочки не… не найдешь в этом нуж… нужнике. Я вот тут свернулась калачиком… совсем-совсем голень… голенькая…

– Я приеду через полчаса, – проговорил Андрей торопливо.

– Ду-ра-чок! Через пол… полчаса я спать уже буду… Кто ж через полчаса приезжает?

– Ну ладно, Сельма, ну пока, – сказал Андрей, проклиная тот день и час, когда он дал этой распутной девке телефон своего кабинета.

– Ну и пошел к черту! – заорала вдруг Сельма и дала отбой. Так небось грохнула трубку, что весь телефон разнесла. Андрей, сжав зубы от бешенства, осторожно положил свою трубку и несколько секунд сидел, не смея поднять глаза. Мысли у него разбегались. Потом он откашлялся.

– Ну так, – сказал он. – Угу… Значит, рассказывали вы просто так, от скуки… – Он вспомнил наконец свой последний вопрос. – Значит, прикажете вас так понимать, что вы сами выдумали всю эту историю с Франтишеком?

Старуха снова открыла было рот, чтобы ответить, и снова ничего не получилось. Дверь распахнулась, на пороге возник дежурный и браво отрапортовал:

– Прошу прощения, господин следователь! Доставленный свидетель Петров требует, чтобы вы допросили его немедленно, поскольку он имеет сообщить…

Глаза у Андрея застлала мутная пелена. Он изо всех сил хватил обоими кулаками по столу и заорал так, что у самого в ушах зазвенело:

– Черт вас подери, дежурный! Вы что, устава не знаете? Куда вы претесь со своим Петровым? Вы что, у себя в сортире? Кр-ругом – марш!

Дежурный исчез, как не был. Андрей, чувствуя, что губы у него трясутся от ярости, налил себе онемевшими руками воды из графина и выпил. В горле у него саднило от дикого рева. Он исподлобья поглядел на старуху. Престарелая Матильда знай себе вязала, как ни в чем не бывало.

– Прошу прощения, – пробурчал он.

– Ничего, молодой человек, – успокоила его Матильда. – Я на вас не в обиде. Так вот вы спросили, может, я сама все это выдумала. Нет, голубчик, не сама. Где мне такое выдумать! Надо же: лестницы – идешь вверх, а попадаешь вниз… Мне бы такое и во сне не приснилось. Как мне рассказали, так и я рассказала…

– А кто именно вам рассказал?

Старуха, не переставая вязать, покачала головой.

– Вот этого уж я не упомню. В очереди рассказывала одна женщина. Франтишек этот якобы зять одной ее знакомой. Тоже врала, конечно. В очереди такого иной раз наслышишься, что ни в каких газетах не прочтешь…

– А когда это примерно было? – спросил Андрей, понемногу приходя в себя и уже досадуя, что погорячился и взял слишком круто в лоб.

– Месяца два назад, наверное… а может, и три.

Да, испортил я допрос, думал Андрей с горечью. Испортил я, к чертям собачьим, допрос из-за этой стервы и из-за этого болвана-дежурного. Нет, я этого так не оставлю, я его, дубину стоеросовую, припеку. Он у меня попляшет. Он у меня побегает за психами по утреннему холодку… Ну ладно, а со старухой-то что теперь делать? Заперлась ведь старуха, не хочет имен называть…

– А вы уверены, пани Гусакова, – приступил он снова, – что так уж совсем не помните имени той женщины?

– Не помню, голубчик, совсем не помню, – весело откликнулась престарелая Матильда, не переставая бойко сверкать спицами.

– А может быть, подруги ваши помнят?..

Движение спиц несколько замедлилось.

– Вы ведь называли им это имя, верно? – продолжал Андрей. – Вполне ведь возможно, что у них память окажется получше?

Матильда опять пожала одним плечом и ничего не ответила. Андрей откинулся на спинку стула.

– Вот ведь какое у нас с вами получается положение, пани Гусакова. Имя той женщины вы то ли забыли, то ли просто не хотите нам сказать. А подружки ваши его помнят. Значит, придется нам вас немного здесь задержать, чтобы не могли вы предупредить ваших подружек, и держать мы вас будем вынуждены до тех пор, пока либо вы сами, либо кто-нибудь из ваших подружек не вспомнит, от кого вы слыхали эту историю.

– Воля ваша, – сказала пани Гусакова смиренно.

– Так-то оно так, – произнес Андрей. – Но вот пока вы будете вспоминать, а мы будем возиться с вашими подружками, люди-то будут продолжать исчезать, бандиты будут радоваться и потирать руки, и все это будет происходить от вашего странного предубеждения против органов следствия.

Престарелая Матильда ничего не ответила. Она только упрямо поджала сморщенные губы.

– Вы поймите, до чего все это нелепо получается, – продолжал втолковывать Андрей. – Мало того, что нам приходится и днем, и ночью возиться с отребьем, с гадами, с мерзавцами, – приходит честный человек и ни в какую не желает нам помочь. Ну что это такое? Дико ведь! Да и бессмысленна эта ваша, простите, детская затея. Вы не вспомните – ваши подружки вспомнят, а все равно мы имя этой женщины узнаем, до Франтишека доберемся, и он нам поможет взять все это гнездо. Если только его раньше не укокошат бандиты как опасного свидетеля… А ведь если его убьют, виноваты будете и вы, пани Гусакова! Не по суду, конечно, не по закону, а по совести, по человечеству виноваты!

Вложивши в эту маленькую речь весь заряд своей убежденности, Андрей утомленно закурил сигарету и стал ждать, незаметно поглядывая на циферблат часов. Он положил себе ждать ровно три минуты, а потом, если вздорная старуха так и не расколется, отправить ее, старую корягу, в камеру, хоть и будет это совсем противозаконно. Но, в конце концов, надо же все-таки форсировать это проклятое дело… Сколько можно с каждой старухой возиться? Ночь в камере иногда производит на людей прямо-таки волшебное воздействие… Ну, а если возникнут какие-нибудь неприятности по поводу превышения полномочий… не возникнут, не станет она жаловаться, не похоже… ну, а если все-таки возникнут, так, в конце концов, Главный прокурор лично в этом деле заинтересован и, надо полагать, не выдаст. Ну, влепят выговор. Что я им – ради благодарностей работаю? Пусть лепят. Только бы дело это проклятое хоть немножко продвинуть… хоть чуть-чуть…

Он курил, вежливо разгоняя клубы дыма, секундная стрелка бодро бежала по циферблату, а пани Гусакова все молчала и только тихонько позвякивала своими спицами.

– Так, – сказал Андрей, когда истекла четвертая минута. Он решительным жестом вдавил окурок в переполненную пепельницу. – Вынужден вас задержать. За сопротивление следствию. Воля ваша, пани Гусакова, но, по-моему, это ребячество какое-то… Подпишите вот протокол, и вас препроводят в камеру.

Когда престарелую Матильду увели (на прощание она пожелала ему спокойной ночи), Андрей вспомнил, что ему так и не принесли горячего чая. Он высунулся в коридор, длинно и резко напомнил дежурному о его обязанностях и приказал ввести свидетеля Петрова.

Свидетель Петров, коренастый, почти квадратный, черный, как ворона, а на вид – совершеннейший бандит, мафиози девяносто шестой пробы, – прочно уселся на табуретку и, не говоря ни слова, стал злобно исподлобья глядеть, как Андрей прихлебывает чай.

– Ну что же вы, Петров? – сказал ему Андрей благодушно. – Рвались сюда, скандалили, работать мне мешали, а теперь вот молчите…

– А чего с вами, дармоедами, разговаривать? – сказал Петров злобно. – Раньше надо было жопой пошевелить, теперь уже поздно.

– А что же это такое экстренное произошло? – осведомился Андрей, пропуская «дармоедов» и все прочее мимо ушей.

– А то произошло, что пока вы здесь болтовней занимались, устав свой говённый соблюдали, я Здание видел!

Андрей осторожно положил ложечку в стакан.

– Какое здание? – спросил он.

– Да вы что, в самом деле? – моментально взбесился Петров. – Вы что, шутки со мной шутите? Какое здание… Красное! То самое! Стоит, сволочь, прямо на Главной, и люди туда заходят, а вы тут чаек попиваете… Каких-то старух дурацких терзаете…

– Минуточку, минуточку!.. – сказал Андрей, вынимая из папки план города. – Где вы видели? Когда?

– Да вот сейчас, когда везли меня сюда… Я этому идиоту говорю: «Останови!», а он гонит… Здесь дежурному говорю: давай скорее туда наряд полиции – он тоже не мычит не телится…

– Где вы его видели? В каком месте?

– Синагогу знаете?

– Да, – сказал Андрей, находя на карте синагогу.

– Так вот между синагогой и кинотеатриком – есть там такой занюханный.

На карте между синагогой и кинотеатром «Новый Иллюзион» значился сквер с фонтаном и детской площадкой. Андрей покусал кончик карандаша.

– Когда же это вы его видели? – спросил он.

– Двенадцать двадцать было, – сказал Петров угрюмо. – А сейчас уже – пожалуйста, почти час. Станет оно вас дожидаться… Я, бывало, через пятнадцать, через двадцать минут прибегал, его уже не было, а тут… – Он безнадежно махнул рукой.

Андрей снял трубку и приказал:

– Мотоцикл с коляской и одного полицейского. Немедленно.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мотоцикл с треском мчался по Главной улице, подпрыгивая на разбитом асфальте. Андрей, скорчившись, прятал лицо за ветровым щитком коляски, но его все равно пробирало насквозь. Надо было захватить шинель.

Время от времени с тротуаров навстречу мотоциклу выскакивали, кривляясь и приплясывая, синие от холода психи, орали что-то неслышное за шумом двигателя – полицейский мотоциклист притормаживал тогда, ругаясь сквозь зубы, увертывался от цепких протянутых рук, прорывался сквозь цепи полосатых балахонов и тут же снова разгонял машину так, что Андрея отбрасывало назад.

Кроме сумасшедших, никого на улице больше не было. Только однажды им повстречалась медленно катящаяся патрульная машина с оранжевой мигалкой на крыше, да на площади перед мэрией они увидели неуклюже бегущего огромного лохматого павиана. Павиан бежал опрометью, а за ним с гиканьем и пронзительными воплями гнались небритые люди в полосатых пижамах. Андрей, повернув голову, увидел, как они настигли-таки павиана, повалили, растянули в разные стороны за задние и передние лапы и принялись мерно раскачивать под жуткую загробную песню.

Мчались навстречу редкие фонари, черные кварталы, словно вымершие, без единого огонька, потом впереди показалась смутная желтоватая громада синагоги, и Андрей увидел Здание.

Оно стояло прочно и уверенно, будто всегда, многие десятилетия, занимало это пространство между стеной синагоги, изрисованной свастиками, и задрипанным кинотеатриком, оштрафованным на прошлой неделе за показ порнографических фильмов в ночное время, – стояло на том самом месте, где еще вчерашним днем росли чахлые деревца, бил худосочный фонтанчик в неподобающе громадной неряшливой цементной чаше, а на веревочных качелях висли и визжали разномастные ребятишки.

Оно было действительно красное, кирпичное, четырехэтажное, и окна нижнего этажа были забраны ставнями, и несколько окон на втором и третьем этажах светились желтым и розовым, а крыша была крыта оцинкованной жестью, и рядом с единственной трубой укреплена была странная, с несколькими поперечинами антенна. К двери действительно вело крыльцо из четырех каменных ступенек, блестела медная ручка, и чем дольше Андрей смотрел на это здание, тем явственнее раздавалась у него в ушах какая-то торжественная и мрачная мелодия, и мельком он вспомнил, что многие из свидетелей показывали, будто в Здании играет музыка…

Андрей поправил козырек фуражки, чтобы не заслонял глаза, и взглянул на полицейского мотоциклиста. Угрюмый толстяк сидел нахохлившись, втянув голову в поднятый воротник, и сонно курил, держа сигарету в зубах.

– Видишь его? – спросил Андрей вполголоса.

Толстяк неловко повернул голову и отогнул воротник.

– А?

– Дом, говорю, видишь? – спросил Андрей, раздражаясь.

– Не слепой, – отозвался полицейский угрюмо.

– А раньше его видел здесь?

– Нет, – сказал полицейский. – Здесь не видел. В других местах – видел. А что? Здесь ночью и не такое увидишь…

Музыка у Андрея в ушах ревела с трагической силой, так что он даже плохо слышал полицейского. Происходили какие-то огромные похороны, тысячи и тысячи людей плакали, провожая своих близких и любимых, и ревущая музыка не давала им успокоиться, забыться, отключить себя…

– Жди меня здесь, – сказал Андрей полицейскому, но полицейский не ответил, что, впрочем, было и не удивительно, ибо он со своим мотоциклом остался на той стороне улицы, а Андрей стоял на каменном крыльце перед высокой дубовой дверью с медной ручкой.

Тогда Андрей посмотрел направо вдоль Главной улицы в туманную мглу, налево вдоль Главной улицы в туманную мглу, простился со всем этим на всякий случай и положил руку в перчатке на вычурно-резную блестящую медь.

За дверью оказалась небольшая спокойная прихожая, неярко освещенная желтоватым светом, гроздья шинелей, пальто и плащей свисали с разлапистой, как пальма, вешалки. Под ногами был потертый ковер с бледными неопределенными узорами, а прямо впереди – широкая мраморная лестница с красной мягкой дорожкой, прижатой к ступеням металлическими, хорошо начищенными прутьями. Были еще какие-то картины на стенах, и было еще что-то за дубовым барьером справа, и был кто-то рядом, кто почтительно отобрал у Андрея папку и шепнул: «Наверх, пожалуйста…» Ничего этого Андрей разобрать не мог, ему ужасно мешал козырек фуражки, который все время съезжал на самые глаза, так что Андрей мог видеть только то, что было у него под ногами. На середине лестницы он подумал, что надо было бы сдать проклятую фуражку в гардероб этому раззолоченному типу в галунах и с бакенбардами до пояса, но теперь было уже поздно, а здесь все было устроено так, что все надо было делать вовремя или не делать совсем, и каждый ход свой, каждое свое действие возвращать назад было уже нельзя. И он со вздохом облегчения шагнул через последнюю ступеньку и снял фуражку.

Как только он появился в дверях, все встали, но он ни на кого не глядел. Он видел только своего партнера, невысокого пожилого мужчину в костюме полувоенного образца, в блестящих хромовых сапожках, мучительно на кого-то похожего и в то же время совершенно незнакомого.

Все неподвижно стояли вдоль стен, белых мраморных стен, украшенных золотом и пурпуром, задрапированных яркими разноцветными знаменами… нет, не разноцветными, все было красное с золотом, только красное и только с золотом, и с бесконечно далекого потолка свисали огромные пурпурно-золотые полотнища, словно материализовавшиеся ленты какого-то невероятного северного сияния, все стояли вдоль стен с высокими полукруглыми нишами, а в нишах прятались в сумраке горделиво-скромные бюсты, мраморные, гипсовые, бронзовые, золотые, малахитовые, нержавеющей стали… холодом могил веяло из этих ниш, все мерзли, все украдкой потирали руки и ежились, но все стояли навытяжку, глядя прямо перед собой, и только пожилой человек в полувоенной форме, партнер, противник, медленно, неслышными шагами расхаживал в пустом пространстве посередине зала, слегка наклонив массивную седеющую голову, заложив руки за спину, сжимая левой рукой кисть правой. И когда Андрей вошел, и когда все встали и уже стояли некоторое время, и когда под сводами зала уже затих, запутавшись в пурпуре и золоте, едва слышный вздох как бы облегчения, человек этот еще продолжал прохаживаться, а потом вдруг, на полушаге, остановился и очень внимательно, без улыбки поглядел на Андрея, и Андрей увидел, что волосы у него на большом черепе редкие и седые, лоб низкий, пышные усы – тоже редкие и аккуратно подстриженные, а равнодушное лицо – желтоватое, с неровной, как бы изрытой кожей.

В представлениях не было нужды, и не было нужды в приветственных речах. Они сели за инкрустированный столик, у Андрея оказались черные, а у пожилого партнера – белые, не белые, собственно, а желтоватые, и человек с изрытым лицом протянул маленькую безволосую руку, взял двумя пальцами пешку и сделал первый ход. Андрей сейчас же двинул навстречу свою пешку, тихого надежного Вана, который всегда хотел только одного – чтобы его оставили в покое, – и здесь ему будет обеспечен некоторый, впрочем, весьма сомнительный и относительный, покой, здесь, в самом центре событий, которые развернутся, конечно, которые неизбежны, и Вану придется туго, но именно здесь его можно будет подпирать, прикрывать, защищать – долго, а при желании – бесконечно долго.

Две пешки стояли друг напротив друга, лоб в лоб, они могли коснуться друг друга, могли обменяться ничего не значащими словами, могли просто тихо гордиться собой, гордиться тем, что вот они, простые пешки, обозначили собою ту главную ось, вокруг которой будет теперь разворачиваться вся игра. Но они ничего не могли сделать друг другу, они были нейтральны друг к другу, они были в разных боевых измерениях – маленький желтый бесформенный Ван с головой, привычно втянутой в плечи, и плотный, по-кавалерийски кривоногий мужичок в бурке и в папахе, с чудовищными пушистыми усами, со скуластым лицом и жесткими, слегка раскосыми глазами.

Снова на доске было равновесие, и это равновесие должно было продлиться довольно долго, потому что Андрей знал, что партнер его – человек гениальной осторожности, всегда полагавший, что самое ценное – это люди, а значит, Вану в ближайшее время ничто не может угрожать, и Андрей отыскал в рядах Вана и чуть-чуть улыбнулся ему, но сейчас же отвел глаза, потому что встретился с внимательным и печальным взглядом Дональда.

Партнер думал, неторопливо постукивая мундштуком длинной папиросы по инкрустированной перламутром поверхности столика, и Андрей снова покосился на замершие ряды вдоль стен, но теперь он уже смотрел не на своих, а на тех, кем распоряжался его соперник. Там почти не было знакомых лиц: какие-то неожиданно интеллигентного вида люди в штатском, с бородами, в пенсне, в старомодных галстуках и жилетках, какие-то военные в непривычной форме, с многочисленными ромбами в петлицах, при орденах, привинченных на муаровые подкладки… Откуда он набрал таких, с некоторым удивлением подумал Андрей и снова посмотрел на выдвинутую вперед белую пешку. Эта пешка была ему, по крайней мере, хорошо знакома – человек легендарной некогда славы, который, как шептались взрослые, не оправдал возлагавшихся на него надежд и теперь, можно сказать, сошел со сцены. Он, видно, и сам знал это, но не особенно горевал – стоял, крепко вцепившись в паркет кривыми ногами, крутил гигантские свои усы, исподлобья поглядывал по сторонам, и от него остро несло водкой и конским потом.

Партнер поднял над доскою руку и переставил вторую пешку. Андрей закрыл глаза. Этого он никак не ожидал. Как же это так – прямо сразу? Кто это? Красивое бледное лицо, вдохновенное и в то же время отталкивающее каким-то высокомерием, голубоватое пенсне, изящная вьющаяся бородка, черная копна волос над светлым лбом – Андрей никогда раньше не видел этого человека и не мог сказать, кто он, но был он, по-видимому, важной персоной, потому что властно и кратко разговаривал с кривоногим мужичком в бурке, а тот только шевелил усами, шевелил желваками на скулах и все отводил в сторону слегка раскосые глаза, словно огромная дикая кошка перед уверенным укротителем.

Но Андрею не было дела до их отношений – решалась судьба Вана, судьба маленького, всю свою жизнь мучившегося Вана, совсем уже втянувшего голову в плечи, уже готового к самому худшему и безнадежно покорного в своей готовности, и тут могло быть только одно из трех: либо Вана, либо Ван, либо все оставить так, как есть, подвесить жизни этих двоих в неопределенности – на высоком языке стратегии это называлось бы «непринятый ферзевый гамбит» – и такое продолжение было известно Андрею, и он знал, что оно рекомендуется в учебниках, знал, что это азбука, но он не мог вынести и мысли о том, что Ван еще в течение долгих часов игры будет висеть на волоске, покрываясь холодным п<о>том предсмертного ужаса, а давление на него будет все наращиваться и наращиваться, пока, наконец, чудовищное напряжение в этом пункте не сделается совершенно невыносимым, гигантский кровавый нарыв прорвется, и от Вана не останется и следа.

Я этого не выдержу, подумал Андрей. И в конце концов, я совсем не знаю этого человека в пенсне, какое мне до него дело, почему это я должен жалеть его, если даже мой гениальный партнер думал всего несколько минут, прежде чем решился предложить эту жертву… И Андрей снял с доски белую пешку и поставил на ее место свою, черную, и в то же мгновение увидел, как дикая кошка в бурке вдруг впервые в жизни взглянула укротителю прямо в глаза и оскалила в плотоядной ухмылке желтые прокуренные клыки. И сейчас же какой-то смуглый, оливково-смуглый, не по-русски, не по-европейски даже выглядящий человек скользнул между рядами к голубому пенсне, взмахнул огромной ржавой лопатой, и пенсне голубой молнией брызнуло в сторону, а человек с бледным лицом великого трибуна и несостоявшегося тирана слабо ахнул, ноги его подломились, и небольшое ладное тело покатилось по выщербленным древним ступеням, раскаленным от тропического солнца, пачкаясь в белой пыли и ярко-красной липкой крови… Андрей перевел дыхание, проглотил мешающий комок в горле и снова посмотрел на доску.

А там уже две белые пешки стояли рядом, и центр был прочно захвачен стратегическим гением, и, кроме того, из глубины прямо в грудь Вану нацелился зияющий зрачок неминуемой гибели – тут нельзя было долго размышлять, тут дело было уже не только в Ване: одно-единственное промедление, и белый слон вырвется на оперативный простор – он давно уже мечтает вырваться на оперативный простор, этот высокий статный красавец, украшенный созвездиями орденов, значков, ромбов, нашивок, гордый красавец с ледяными глазами и пухлыми, как у юноши, губами, гордость молодой армии, гордость молодой страны, преуспевающий соперник таких же высокомерных, усыпанных орденами, значками, нашивками гордецов западной военной науки. Что ему Ван? Десятки таких Ванов он зарубил собственной рукой, тысячи таких Ванов, грязных, вшивых, голодных, слепо уверовавших в него, по одному его слову, яростно матерясь, в рост шли на танки и пулеметы, и те из них, которые чудом остались в живых, теперь уже холеные и отъевшиеся, готовы были идти и сейчас, готовы были повторить все сначала…

Нет, этому человеку нельзя было отдавать ни Вана, ни центра . И Андрей быстро двинул вперед пешку, стоявшую на подхвате, не глядя, кто это, и думая только об одном: прикрыть, подпереть Вана, защитить его хотя бы со спины, показать великому танкисту, что Ван, конечно, в его власти, но дальше Вана ему не пройти. И великий танкист понял это, и заблестевшие было глаза его снова сонно прикрылись красивыми тяжелыми веками, но он забыл, видимо, как точно так же забыл и вдруг каким-то страшным внутренним озарением понял Андрей, что здесь все решают не они – не пешки и слоны, и даже не ладьи и не ферзи. И чуть только маленькая безволосая рука медленно поднялась над доской, как Андрей, уже понявший, что сейчас произойдет, сипло каркнул: «Поправляю…» в соответствии с благородным кодексом игры и так поспешно, что даже пальцы свело судорогой, поменял местами Вана и того, кто его подпирал. Удача бледно улыбнулась ему: подпирал Вана, а теперь заменил Вана Валька Сойфертис, с которым Андрей шесть лет просидел за одной партой и который все равно уже умер в сорок девятом году во время операции по поводу язвы желудка.

Брови гениального партнера медленно приподнялись, коричневатые с крапинками глаза удивленно-насмешливо прищурились. Конечно, ему был смешон и непонятен такой бессмысленный как с тактической, так, тем более, и со стратегической точки зрения поступок. Продолжая движение маленькой слабой руки, он остановил ее над слоном, помедлил еще несколько секунд, размышляя, затем пальцы его уверенно сомкнулись на лакированной головке фигуры, слон устремился вперед, тихонько стукнул о черную пешку, сдвинул ее и утвердился на ее месте. Гениальный стратег еще медленно выносил битую пешку за пределы поля, а кучка людей в белых халатах, деловитых и сосредоточенных, уже окружила хирургическую каталку, на которой лежал Валька Сойфертис, – в последний раз мелькнул перед глазами Андрея темный, изглоданный болезнью профиль, и каталка исчезла в дверях операционной…

Андрей взглянул на великого танкиста и увидел в его серых прозрачных глазах тот же ужас и тягостное недоумение, которое ощущал и сам. Танкист, часто мигая, смотрел на гениального стратега и ничего не понимал. Он привык мыслить в категориях передвижений в пространстве огромных машинных и человеческих масс, он, в своей наивности и простодушии, привык считать, что все и навсегда решат его бронированные армады, уверенно прущие через чужие земли, и многомоторные, набитые бомбами и парашютистами летающие крепости, плывущие в облаках над чужими землями, он сделал все возможное для того, чтобы эта ясная мечта могла быть реализована в любой необходимый момент… Конечно, он позволял себе иногда известные сомнения в том, что гениальный стратег так уж гениален и сумеет однозначно определить этот необходимый момент и необходимые направления бронированных ударов, и все же он ни в какую не понимал (и так и не успел понять), как можно было приносить в жертву именно его, такого талантливого, такого неутомимого и неповторимого, как можно было принести в жертву все то, что было создано такими трудами и усилиями…

Андрей быстро снял его с доски, с глаз долой, и поставил на его место Вана. Люди в голубых фуражках протиснулись между рядами, грубо схватили великого танкиста за плечи и за руки, отобрали оружие, с хрустом ударили по красивому породистому лицу и поволокли в каменный мешок, а гениальный стратег откинулся на спинку стула, сыто зажмурился и, сложив руки на животе, покрутил большими пальцами. Он был доволен. Он отдал слона за пешку и был очень доволен. И тогда Андрей вдруг понял, что в его, стратега, глазах все это выглядит совсем иначе: он ловко и неожиданно убрал мешающего ему слона да еще получил пешку в придачу – вот как это выглядело на самом деле…

Великий стратег был более чем стратегом. Стратег всегда крутится в рамках своей стратегии. Великий стратег отказался от всяких рамок. Стратегия была лишь ничтожным элементом его игры, она была для него так же случайна, как для Андрея – какой-нибудь случайный, по прихоти сделанный ход. Великий стратег стал великим именно потому, что понял (а может быть, знал от рождения): выигрывает вовсе не тот, кто умеет играть по всем правилам; выигрывает тот, кто умеет отказаться в нужный момент от всех правил, навязать игре свои правила, неизвестные противнику, а когда понадобится – отказаться и от них. Кто сказал, что свои фигуры менее опасны, чем фигуры противника? Вздор, свои фигуры гораздо более опасны, чем фигуры противника. Кто сказал, что короля надо беречь и уводить из-под шаха? Вздор, нет таких королей, которых нельзя было бы при необходимости заменить каким-нибудь конем или даже пешкой. Кто сказал, что пешка, прорвавшаяся на последнюю горизонталь, обязательно становится фигурой? Ерунда, иногда бывает гораздо полезнее оставить ее пешкой – пусть постоит на краю пропасти в назидание другим пешкам…

Проклятая фуражка все съезжала и съезжала Андрею на глаза, и ему все труднее становилось следить за тем, что происходит вокруг. Он слышал, однако, что чинная тишина в зале перестала существовать, слышался звон посуды, гомон многих голосов, звуки настраиваемого оркестра. Потянуло кухонным чадом. Кто-то пискляво объявлял на весь дом: «Жогж! Я чегтовски пгоголодался! Вели скогее подать мне гюмку кюгасо и а-ня-няс!..»

– Прошу прощения, – произнес кто-то над самым ухом с казенной вежливостью, протискиваясь между Андреем и доской, – мелькнули черные фалды, начищенные лаковые штиблеты, высоко вздетая белая рука с нагруженным подносом проплыла над головой. И еще какая-то белая незнакомая рука поставила у локтя Андрея бокал шампанского.

Гениальный стратег обстучал, наконец, и обмял свою папиросу до такой степени, что ее стало можно курить. И он закурил – синеватый дымок поплыл у него из волосатых ноздрей, путаясь в пышных редковатых усах.

А игра тем временем шла. Андрей судорожно защищался, отступал, маневрировал, и ему пока удавалось сделать так, что гибли только и без того уже мертвые. Вот унесли Дональда с простреленным сердцем и положили на столик рядом с бокалом его пистолет и предсмертную записку: «Приходя – не радуйся, уходя – не грусти. Пистолет отдайте Воронину. Когда-нибудь пригодится»… Вот уже брат с отцом снесли по обледенелой лестнице и сложили в штабель трупов во дворе тело бабушки, Евгении Романовны, зашитое в старые простыни… Вот и отца похоронили в братской могиле где-то на Пискаревке, и угрюмый водитель, пряча небритое лицо от режущего ветра, прошелся асфальтовым катком взад и вперед по окоченевшим трупам, утрамбовывая их, чтобы в одну могилу поместилось побольше… А великий стратег щедро, весело и злорадно расправлялся со своими и чужими, и все его холеные люди в бородках и орденах стреляли себе в виски, выбрасывались из окон, умирали от чудовищных пыток, проходили, перешагивая друг через друга, в ферзи и оставались пешками…

И Андрей все мучительно пытался понять, что же это за игра, в которую он играет, какая цель ее, каковы правила, и зачем все это происходит, и до самых глубин души продирал его вопрос: как же это он попал в противники великого стратега, он, верный солдат его армии, готовый в любую минуту умереть за него, готовый убивать за него, не знающий никаких иных целей, кроме его целей, не верящий ни в какие средства, кроме указанных им средств, не отличающий замыслов великого стратега от замыслов Вселенной. Он жадно, не ощутивши никакого вкуса, вылакал шампанское, и тогда вдруг ослепительное озарение обрушилось на него. Ну конечно же, он никакой не противник великого стратега! Ну конечно же, вот в чем дело! Он его союзник, верный его помощник, вот оно – главное правило этой игры! Играют не соперники, играют именно партнеры, союзники, игра идет в одни-единственные ворота, никто не проигрывает, все только выигрывают… кроме тех, конечно, кто не доживет до победы…

Кто-то коснулся его ноги и проговорил под столом: «Будьте любезны, передвиньте ножку…» Андрей посмотрел под ноги. Там темнела блестящая лужа, и около нее возился на карачках лысенький карлик с большой высохшей тряпкой, покрытой темными пятнами. Андрея замутило, и он снова стал смотреть на доску. Он уже пожертвовал всеми мертвыми, теперь у него оставались только живые. Великий стратег по ту сторону столика с любопытством следил за ним и даже, кажется, кивал одобрительно, обнажая в вежливой улыбке маленькие редкие зубы, и тут Андрей почувствовал, что он больше не может. Великая игра, благороднейшая из игр, игра во имя величайших целей, которые когда-либо ставило перед собой человечество, но играть в нее дальше Андрей не мог.

– Выйти… – сказал он хрипло. – На минутку.

Это получилось у него так тихо, что он сам едва расслышал себя, но все сразу посмотрели на него. Снова в зале наступила тишина, и козырек фуражки почему-то больше не мешал ему, и он мог теперь ясно, глаза в глаза, увидеть всех своих, всех, кто пока еще оставался в живых.

Мрачно глядел на него, потрескивая цигаркой, огромный дядя Юра в своей распахнутой настежь, выцветшей гимнастерочке; пьяно улыбалась Сельма, развалившаяся в кресле с ногами, задранными так, что видна была попка в кружевных розовых трусиках; серьезно и понимающе смотрел Кэнси, а рядом с ним – взлохмаченный, как всегда зверски небритый, с отсутствующим взглядом Володька Дмитриев; а на высоком старинном стуле, с которого только что поднялся и ушел в очередную свою и последнюю таинственную командировку Сева Барабанов, восседал теперь брезгливо сморщенный, со своим аристократическим горбатым носом Борька Чистяков, словно готовый спросить: «Ну что ты орешь, как больной слон?» – все были здесь, все самые близкие, самые дорогие, и все смотрели на него, и все по-разному, и в то же время было в их взглядах и что-то общее, какое-то общее их к нему отношение: сочувствие? доверие? жалость? Нет, не это, и он так и не понял, что именно, потому что вдруг увидел среди хорошо знакомых и привычных лиц какого-то совсем незнакомого человека, какого-то азиата с желтоватым лицом и раскосыми глазами, нет, не Вана, какого-то изысканного, даже элегантного азиата, и еще ему показалось, что за спиной этого незнакомца прячется кто-то совсем маленький, грязный, оборванный, наверное, беспризорный ребенок…

И он встал, резко, со скрипом отодвинув от себя стул, и отвернулся от них всех, и, сделав какой-то неопределенный жест в сторону и в адрес великого стратега, поспешно пошел вон из зала, протискиваясь между чьими-то плечами и животами, отстраняя кого-то с дороги, и, словно чтобы успокоить его, кто-то пробубнил неподалеку: «Ну что ж, это правилами допускается, пусть подумает, поразмыслит… Нужно только остановить часы…»

Совершенно обессиленный, мокрый от пота, он выбрался на лестничную площадку и сел прямо на ковер, недалеко от жарко полыхающего камина. Фуражка снова сползла ему на глаза, так что он даже и не пытался разглядеть, что это там за камин и что за люди сидят около камина, он только чувствовал своим мокрым и словно бы избитым телом мягкий сухой жар, и видел подсохшие, но все еще липкие пятна на своих ботинках, и слышал сквозь уютное потрескивание пылающих поленьев, как кто-то неторопливо, со вкусом, прислушиваясь к собственному бархатному голосу, рассказывает:

– …Представляете себе – красавец, в плечах косая сажень, кавалер трех орденов Славы, а полный бант этих орденов, надо вам сказать, давали не всякому, таких было меньше даже, чем Героев Советского Союза. Ну, прекрасный товарищ, учился отлично и все такое. И была у него, надо вам сказать, одна странность. Бывало, придет он на вечеринку на хате у сынка какого-нибудь генерала или маршала, но чуть все разбредутся шерочка с машерочкой, он потихоньку в прихожую, фуражечку набекрень и – привет. Думали сначала, что есть у него какая-то постоянная любовь. Так нет – то и дело встречали его ребята в публичных местах – ну, в парке Горького, в клубах там разных – с какими-то отъявленными лахудрами, да все с разными! Я вот тоже однажды повстречал. Смотрю – ну и выбрал! – ни кожи ни рожи, чулки вокруг тощих конечностей винтом, размалевана – сказать страшно… а тогда, между прочим, нынешней косметики ведь не было – чуть ли не ваксой сапожной девки брови подводили… В общем, как говорится, явный мезальянс. А он – ничего. Ведет ее нежно под ручку и что-то ей там вкручивает, как полагается. А уж она-то – прямо тает, и гордится, и стыдится – полные штаны удовольствия… И вот однажды в холостой компании мы и пристали к нему: давай выкладывай, что у тебя за извращенные вкусы, как тебе с этими б…ми ходить не тошно, когда по тебе сохнут лучшие красавицы… А надо вам сказать, что был у нас в академии педагогический факультет, привилегированная такая штучка, туда только из самых высоких семей девиц набирали… Ну, он сначала отшучивался, а потом сдался и рассказал нам такую удивительную вещь. Я, говорит, товарищи, знаю, что во мне, так сказать, все угодья: и красив, и ордена, и хвост колом. И сам, говорит, о себе это знаю, и записочек много на этот счет получал. Но был тут у меня, говорит, один случай. Увидел я вдруг несчастье женщин. Всю войну они никакого просвета не видели, жили впроголодь, вкалывали на самой мужской работе – бедные, некрасивые, понятия даже не имеющие, что это такое – быть красивой и желанной. И я, говорит, положил себе дать хоть немногим из них такое яркое впечатление, чтобы на всю жизнь им было о чем вспоминать. Я, говорит, знакомлюсь с такой вот вагоновожатой, или с работницей с «Серпа и молота», или с несчастненькой учительницей, которой и без войны-то на особое счастье рассчитывать не приходилось, а теперь, когда столько мужиков перебили, и вообще ничего в волнах не видно. Провожу я с ними два-три вечера, говорит, а потом исчезаю, прощаюсь, конечно, вру, что еду в длительную командировку или еще что-нибудь такое правдоподобное, и остаются они с этим светлым воспоминанием… Хоть какая-то, говорит, светлая искорка в их жизни. Не знаю, говорит, как это получается с точки зрения высокой морали, но есть у меня ощущение, что я таким образом хоть как-то частичку нашего общего мужского долга выполняю… Рассказал он нам все это, мы обалдели. Потом, конечно, спорить принялись, но впечатление это все на нас произвело необыкновенное. Вскоре он, впрочем, куда-то исчез. Тогда многие у нас так вот исчезали: приказ командования, а в армии не спрашивают, куда и зачем… Больше я его не видел…

И я, подумал Андрей. И я его больше не видел. Было два письма – одно маме, одно мне. И было извещение маме: «Ваш сын, Сергей Михайлович Воронин, погиб с честью при выполнении боевого задания командования». В Корее это было. Под розовым акварельным небом Кореи, где впервые великий стратег попробовал свои силы в схватке с американским империализмом. Он вел там свою великую игру, а Сережа там остался со своим полным набором орденов Славы…

Не хочу, подумал Андрей. Не хочу я этой игры. Может быть, так все и должно быть, может, без этой игры и нельзя. Может быть. Даже наверняка. Но я не могу… Не умею. И учиться даже не хочу… Ну что же, подумал он с горечью. Значит, я просто плохой солдат. Вернее сказать, я просто солдат. Всего-навсего солдат. Тот самый, который размышлять не умеет и потому должен повиноваться слепо. И я никакой не партнер, не союзник великого стратега, а крошечный винтик в его колоссальной машине, и место мое не за столом в его непостижимой игре, а рядом с Ваном, с дядей Юрой, с Сельмой… Я маленький звездный астроном средних способностей, и если бы мне удалось доказать, что существует какая-то связь между широкими парами и потоками Схилта, это было бы для меня уже очень и очень много. А что касается великих решений и великих свершений…

И тут он вспомнил, что он уже не звездный астроном, что он – следователь прокуратуры, что ему удалось добиться немалого успеха: с помощью специально подготовленной агентуры особой сыскной методикой засечь это таинственное Красное Здание и проникнуть в него, раскрыть его зловещие тайны, создать все предпосылки для успешного уничтожения этого злокачественного явления нашей жизни…

Приподнявшись на руках, он сполз ступенькой ниже. Если я сейчас вернусь к столу, из Здания мне уже не вырваться. Оно меня поглотит. Это же ясно: оно уже многих поглотило, на то есть свидетельские показания. Но дело не только в этом. Дело в том, что я должен вернуться в свой кабинет и распутать этот клубок. Вот мой долг. Вот что я сейчас обязан сделать. Все остальное – мираж…

Он сполз еще на две ступеньки. Надо освободиться от миража и вернуться к делу. Здесь все не случайно. Здесь все отлично продумано. Это чудовищный иллюзион, сооруженный провокаторами, которые стремятся разрушить веру в конечную победу, растлить понятия морали и долга. И не случайно, что по одну сторону Здания этот грязный кинотеатрик под названием «Новый Иллюзион». Новый! В порнографии ничего нового нет, а он – новый! Все понятно! А по другую сторону что? Синагога…

Он быстро-быстро пополз по ступенькам вниз и добрался до двери, на которой было написано «Выход». Уже взявшись за дверную ручку, уже навалившись, уже преодолевая сопротивление скрипящей пружины, он вдруг понял, что общего было в выражении глаз, устремленных на него там, наверху. Упрек. Они знали, что он не вернется. Он сам еще об этом и не догадывался, а они уже знали точно…

Он вывалился на улицу, жадно хватил огромный глоток сырого туманного воздуха и с замирающим от счастья сердцем увидел, что здесь все по-прежнему: туманная мгла направо вдоль Главной улицы, туманная мгла налево вдоль Главной улицы, а напротив, на той стороне, рукой подать – мотоцикл с коляской и совсем заснувший полицейский водитель, погрузившийся в воротник с головой. «Дрыхнет жиряга, – с умилением подумал Андрей. – Умаялся». И тут голос внутри него вдруг громко произнес: «Время!», и Андрей застонал, заплакал от отчаяния, только сейчас вспомнив главное, самое страшное правило игры. Правило, придуманное специально против таких вот интеллигентных хлюпиков и чистоплюев: тот, кто прервал партию, тот сдался; тот, кто сдался, теряет все свои фигуры.

С воплем «Не надо!» Андрей повернулся и протянул руку к медной ручке. Но было уже поздно. Дом уходил. Он медленно пятился задом в непроглядную тьму мрачных задворков синагоги и «Нового Иллюзиона». Он уползал с явственным шорохом, скрежетом, скрипом, дребезжа стеклами, покряхтывая балками перекрытий. С крыши сорвалась черепица и разбилась о каменную ступеньку.

Андрей изо всех сил давил на медную ручку, но она словно срослась с деревом двери, а дом двигался все быстрее и быстрее, и Андрей уже бежал, почти волочился за ним, как за отходящим поездом, он рвал и дергал ручку и вдруг споткнулся обо что-то, упал, скрюченные пальцы его сорвались с гладких медных завитков, он ударился обо что-то головой, очень больно, искры посыпались из глаз, и хрустнуло что-то в черепе, но он еще видел, как дом, пятясь, на ходу гася свои окна, свернул за желтую стену синагоги, исчез, снова появился, словно выглянул двумя своими последними горящими окнами, а потом и эти окна погасли, и наступила тьма.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он сидел на скамейке перед дурацкой цементной чашей фонтана и прижимал влажный, уже степлившийся платок к здоровенной, страшной на ощупь гуле над правым глазом. Света белого он не видел, голову ломило так, что он опасался, не лопнул ли череп, саднили разбитые колени, ушибленный локоть онемел, но, по некоторым признакам, обещал в ближайшем будущем еще заявить о себе. Впрочем, все это, может быть, было даже и к лучшему. Все это придавало происходящему отчетливо выраженную грубую реальность. Не было никакого Здания, не было Стратега и темной липкой лужи под столом, не было шахмат, не было никакого предательства, а просто брел человек в темноте, зазевался да и загремел через низенький цементный барьер прямо в идиотскую чашу, треснувшись дурацкой своей башкой и всем прочим о сырое цементное дно…

То есть, Андрей, конечно, прекрасно понимал, что на самом деле все было совсем не так просто, но приятно было думать, что, может быть, все-таки именно брел, именно зацепился и треснулся – тогда все получалось даже забавно и во всяком случае удобно. Что же мне теперь делать, думал он туманно. Ну, нашел я это Здание, ну, побывал, увидел своими глазами… А дальше? Не забивайте мне голову, больную мою голову теперь не забивайте всеми этими разглагольствованиями о слухах, мифах и прочей пропаганде. Это раз. Не забивайте… Впрочем, виноват – кажется, это я сам всем забивал голову. Надо немедленно выпустить этого… как его… с флейтой. Интересно, эта его Элла – тоже там играла в шахматы?.. Сволочь, как голова болит…

Платок совсем степлился, Андрей, кряхтя, поднялся, подковылял к фонтану и, перегнувшись через край, подержал влажную тряпку в ледяной струйке. В гулю кто-то горячо и яростно толкался изнутри. Вот тебе и миф. Он же мираж… Он отжал платок, снова приложил его к больному месту и посмотрел через улицу. Толстяк по-прежнему спал. Зараза жирная, подумал Андрей с озлоблением. Службу он несет. Я тебя зачем с собой брал? Дрыхнуть я тебя сюда брал? Меня тут сто раз могли кокнуть… Конечно, а эта скотина, выспавшись, заявилась бы завтра утром в прокуратуру и доложила бы как ни в чем не бывало: господин, мол, следователь как зашли ночью в Красное Здание, так больше наружу и не вышли… Некоторое время Андрей представлял себе, как славно было бы набрать сейчас ведро ледяной воды, подобраться к толстому гаду и вылить ему все ведро за шиворот. То-то бы взвился. Это как на сборах ребята развлекались: задрыхнет кто-нибудь, а ему за шнурок привяжут к причинному месту ботинок, а потом этот огромный грязный говнодав поставят на морду. Тот спросонья озвереет и этот ботинок запускает в пространство с бешеной силой. Очень было смешно.

Андрей вернулся к скамейке и обнаружил, что у него появился сосед. Какой-то маленький тощенький человечек, весь в черном, даже рубашка черная, сидел, положивши ногу на ногу, держа на колене старомодную шляпу-котелок. Наверное, сторож при синагоге. Андрей тяжело опустился рядом с ним, осторожно прощупывая сквозь влажный платок границы гули.

– Ну хорошо, – сказал человечек ясным старческим голосом. – А что будет дальше?

– Ничего особенного, – сказал Андрей. – Всех выловим. Я этого дела так не оставлю.

– А дальше? – настаивал старик.

– Не знаю, – сказал Андрей, подумав. – Может быть, еще какая-нибудь гадость появится. Эксперимент есть Эксперимент. Это – надолго.

– Это – навечно, – заметил старик. – В согласии с любой религией это – навечно.

– Религия здесь ни при чем, – возразил Андрей.

– Вы и сейчас так думаете? – удивился старик.

– Конечно. И всегда так думал.

– Хорошо, не будем пока об этом. Эксперимент есть Эксперимент, веревка – вервие простое… здесь многие так себя утешают. Почти все. Этого, между прочим, ни одна религия не предусмотрела. Но я-то о другом. Зачем даже здесь нам оставлена свобода воли? Казалось бы, в царстве абсолютного зла, в царстве, на вратах которого начертано: «Оставь надежду…»

Андрей подождал продолжения, не дождался и сказал:

– Вы все это себе как-то странно представляете. Это не есть царство абсолютного зла. Это скорее хаос, который мы призваны упорядочить. А как мы сможем его упорядочить, если не будем обладать свободой воли?

– Интересная мысль, – произнес старик задумчиво. – Мне это никогда не приходило в голову. Значит, вы полагаете, что нам дан еще один шанс? Что-то вроде штрафного батальона – смыть кровью свои прегрешения на переднем крае извечной борьбы добра со злом…

– Да при чем здесь – «со злом»? – сказал Андрей, понемногу раздражаясь. – Зло – это нечто целенаправленное…

– Вы – манихеец! – прервал его старик.

– Я – комсомолец! – возразил Андрей, раздражаясь еще больше и чувствуя необыкновенный прилив веры и убежденности. – Зло – это всегда явление классовое. Не бывает зла вообще. А здесь все перепутано, потому что – Эксперимент. Нам дан хаос. И либо мы не справимся, вернемся к тому, что было там – к классовому расслоению и прочей дряни, – либо мы оседлаем хаос и претворим его в новые, прекрасные формы человеческих отношений, именуемые коммунизмом…

Некоторое время старик ошарашенно молчал.

– Надо же, – произнес он наконец с огромным удивлением. – Кто бы мог подумать, кто бы мог предположить… Коммунистическая пропаганда – здесь! Это даже не схизма, это… – Он помолчал. – Впрочем, ведь идеи коммунизма сродни идеям раннего христианства…

– Это ложь! – возразил Андрей сердито. – Поповская выдумка. Раннее христианство – это идеология смирения, идеология рабов. А мы – бунтари! Мы камня на камне здесь не оставим, а потом вернемся туда, обратно, к себе, и все перестроим так, как перестроили здесь!

– Вы – Люцифер, – проговорил старик с благоговейным ужасом. – Гордый дух! Неужели вы не смирились?

Андрей аккуратно перевернул платок холодной стороной и подозрительно посмотрел на старичка.

– Люцифер?.. Так. А кто вы, собственно, такой?

– Я – тля, – кратко ответствовал старик.

– Гм… – Спорить было трудно.

– Я – никто, – уточнил старик. – Я был никто там, и здесь я тоже никто. – Он помолчал. – Вы вселили в меня надежду, – объявил он вдруг. – Да, да, да! Вы не представляете себе, как странно, как странно… как радостно было слушать вас! Действительно, раз свобода воли нам оставлена, то почему должно быть обязательно смирение, терпеливые муки?.. Нет, эту встречу я считаю самым значительным эпизодом за все время моего пребывания здесь…

Андрей с неприязненной внимательностью оглядывал его. Издевается, старый хрен… Нет, не похоже… Сторож синагоги?.. Синагога!

– Прошу прощенья, – вкрадчиво осведомился он. – Вы давно здесь сидите? Я имею в виду – на этой скамеечке?

– Нет, не очень. Сначала я сидел на табуретке вон в той подворотне, там есть табуретка… А когда Дом удалился, я перешел на скамеечку.

– Ага, – сказал Андрей. – Значит, вы видели Дом?

– Конечно! – с достоинством ответил старик. – Его трудно не видеть. Я сидел, слушал музыку и плакал.

– Плакал… – повторил Андрей, мучительно пытаясь сообразить, что к чему. – Скажите, вы еврей?

Старик вздрогнул.

– Господи, нет! Что за вопрос? Я католик, верный и – увы! – недостойный сын римско-католической церкви… Разумеется, я ничего не имею против иудаизма, но… А почему вы об этом спросили?

– Так, – сказал Андрей уклончиво. – К синагоге, значит, вы не имеете никакого отношения?

– Пожалуй, нет, – сказал старик. – Если не считать того, что я часто сижу в этом скверике и иногда сюда приходит сторож… – Он стесненно захихикал. – Мы с ним ведем религиозные диспуты…

– А как же Красное Здание? – спросил Андрей, закрывая глаза от боли в черепе.

– Дом? Ну, когда приходит Дом, мы, естественно, здесь сидеть не можем. Тогда нам приходится подождать, пока он уйдет.

– Значит, вы видите его не в первый раз?

– Разумеется, нет. Редкую ночь он не приходит… Правда, сегодня он был здесь дольше, чем обычно…

– Погодите, – сказал Андрей. – А вы знаете, что это за дом?

– Его трудно не узнать, – тихо сказал старик. – Раньше, в той жизни, я не раз видел его изображения и описания. Он подробно описан в откровениях святого Антония. Правда, этот текст не канонизирован, но сейчас… Нам, католикам… Словом, я читал это. «И еще являлся мне дом, живой и движущийся, и совершал непристойные движения, а внутри через окна я видел в нем людей, которые ходили по комнатам его, спали и принимали пищу…» Я не ручаюсь за точность цитирования, но это очень близко к тексту… И, разумеется, Иероним Босх… Я бы назвал его святым Иеронимом Босхом, я многим обязан ему, он подготовил меня к этому… – Он широко повел рукой вокруг себя. – Его замечательные картины… Господь, несомненно, допустил его сюда. Как и Данте… Между прочим, существует рукопись, которую приписывают Данте, в ней тоже упоминается этот дом. Как это там… – Старик закрыл глаза и поднял растопыренную пятерню ко лбу. – Э-э-э… «И спутник мой, простерши руку, сухую и костлявую…» М-м-м… Нет… «Кровавых тел нагих сплетенье в покоях сумрачных…» М-м-м…

– Погодите, – сказал Андрей, облизывая сухие губы. – Что вы мне несете? При чем здесь святой Антоний и Данте? Вы к чему, собственно, клоните?

Старик удивился.

– Я ни к чему не клоню, – сказал он. – Вы ведь спросили меня про Дом, и я… Я, конечно, должен благодарить Бога за то, что Он в предвечной мудрости и бесконечной доброте своей еще в прежнем существовании моем просветил меня и дал мне подготовиться. Я очень и очень многое узнаю здесь, и у меня сжимается сердце, когда я думаю о других, кто прибыл сюда и не понимает, не в силах понять, где они оказались. Мучительное непонимание сущего и вдобавок мучительные воспоминания о грехах своих. Возможно, это тоже великая мудрость Творца: вечное сознание грехов своих без осознания возмездия за них… Вот, например, вы, молодой человек, – за что Он низвергнул вас в эту пучину?

– Не понимаю, о чем вы говорите, – пробормотал Андрей угрюмо. «Религиозных фанатиков нам здесь еще только и не хватало», – подумал он.

– Да вы не стесняйтесь, – сказал старик ободряюще. – Здесь скрывать это не имеет смысла, ибо Суд уже состоялся… Я, например, грешен перед народом своим – я был предателем, доносчиком, я видел, как мучили и убивали людей, которых я выдавал слугам сатаны. Меня повесили в тысяча девятьсот сорок четвертом. – Старик помолчал. – А вы когда умерли?

– Я не умирал… – произнес Андрей, холодея.

Старик покивал с улыбкой.

– Да, многие так думают, – сказал он. – Но это заблуждение. История знает случаи, когда людей брали живыми на небо, но никто никогда не слыхал, чтобы их – в наказание! – живыми ссылали в преисподнюю.

Андрей слушал, обалдело воззрившись на него.

– Вы просто забыли, – продолжал старик. – Была война, бомбы падали на улицах, вы бежали в бомбоубежище, и вдруг – удар, боль, и все исчезло. А потом – видение ангела, говорящего ласково и иносказательно, и вы – здесь… – Он снова понимающе покивал, выпятив губу. – Да-да, несомненно, именно так вот и возникает ощущение свободы воли. Теперь я понимаю: это инерция. Просто инерция, молодой человек. Вы говорили так убежденно, что несколько даже поколебали меня… Организация хаоса, новый мир… Нет-нет, это просто инерция. Это должно со временем пройти. Не забудьте, преисподняя вечна, возврата нет, а вы ведь еще только в первом круге…

– Вы… серьезно? – Голос Андрея дал маленького петуха.

– Вы же все это знаете сами, – ласково сказал старик. – Вы отлично все это знаете! Просто вы – атеист, молодой человек, и не хотите себе признаться, что ошибались всю свою – пусть даже недолгую – жизнь. Вас учили ваши бестолковые и невежественные учителя, что впереди – ничто, пустота, гниение; что ни благодарности, ни возмездия за содеянное ждать не приходится. И вы принимали эти жалкие идеи, потому что они казались вам такими простыми, такими очевидными, а главным образом потому, что вы были совсем молоды, обладали прекрасным здоровьем тела и смерть была для вас далекой абстракцией. Сотворивши зло, вы всегда надеялись уйти от наказания, потому что наказать вас могли только такие же люди, как вы. А если вам случалось сотворить добро, вы требовали от таких же, как вы, немедленной награды. Вы были смешны. Сейчас вы, конечно, понимаете это – я вижу это по вашему лицу… – Он вдруг засмеялся. – У нас в подполье был один инженер, материалист, мы часто спорили с ним о загробной жизни. Господи, как он издевался надо мною! «Папаша, – говорил он, – в раю мы с вами закончим этот бессмысленный спор…» И вы знаете, я все ищу его здесь, ищу и никак не могу найти. Может быть, в его шутке была правда, может быть, он и в самом деле пошел в рай – как мученик. Смерть его воистину была мучительна… А я – здесь.

– Ночные диспуты о жизни и смерти? – проквакал вдруг над ухом знакомый голос, и скамейка затряслась. Изя Кацман, по обыкновению растерзанный и взлохмаченный, с размаху плюхнулся по другую сторону от Андрея и, придерживая левой рукой огромную светлую папку, сейчас же принялся правой терзать свою бородавку. Как и всегда, он был в состоянии какого-то восторженного возбуждения.

Андрей сказал, стараясь, чтобы получилось по возможности небрежно:

– Вот этот пожилой господин полагает, что все мы находимся в аду.

– Пожилой господин абсолютно прав, – немедленно возразил Изя и захихикал. – Во всяком случае, если это и не ад, то нечто совершенно неотличимое по своим проявлениям. Однако согласитесь, пан Ступальский, вы ведь так и не нашли в моей прижизненной карьере ни одного проступка, за который стоило меня сюда отправить! Я даже не прелюбодействовал – до такой степени я был глуп.

– Пан Кацман, – заявил старик, – я вполне допускаю, что вы и сами не знаете ничего об этом своем роковом проступке!

– Возможно, возможно, – легко согласился Изя. – Судя по твоему виду, – обратился он к Андрею, – ты побывал в Красном Здании. Ну, и как тебе там?

И вот тут Андрей окончательно пришел в себя. Словно лопнула и растаяла эта липкая полупрозрачная пленка кошмара, утихла боль в голове, теперь он резко и ясно различал все вокруг себя, и Главная улица перестала быть мглистой и туманной, и полицейский с мотоциклом вовсе, оказывается, не спал, а прохаживался по тротуару, светя красным огоньком сигареты и поглядывая в сторону скамейки. «Господи, – подумал Андрей почти с ужасом. – Что я здесь делаю? Я ведь следователь, время ведь уходит, а я занимаюсь здесь болтовней с этим психом, а ведь здесь Кацман… Кацман? Он-то как здесь оказался?»

– Откуда ты знаешь, где я был? – спросил он отрывисто.

– Нетрудно догадаться, – сказал Изя, хихикая. – Ты бы посмотрел на себя в зеркало…

– Я тебя серьезно спрашиваю! – сказал Андрей, повышая голос.

Старик вдруг поднялся.

– Спокойной ночи, панове, – произнес он, плавно подвигав котелком над головой. – Добрых сновидений.

Андрей не обратил на него внимания. Он смотрел на Изю. А Изя, щипля бородавку и слегка подпрыгивая на месте, смотрел вслед удаляющемуся старичку, осклабясь до ушей и уже заранее давясь и кряхтя.

– Ну? – сказал Андрей.

– Какая фигура! – с восхищением прошипел Изя. – Ах, какая фигура! Ты дурак, Воронин, ты как всегда ничего не знаешь! Ты знаешь, кто это такой? Это же знаменитый пан Ступальский, Иуда-Ступальский! Он выдал гестапо в Лодзи двести сорок восемь человек, дважды его уличали, дважды он как-то выкручивался и подставлял вместо себя кого-нибудь другого. Уже после освобождения его окончательно прищучили, судили судом скорым и правым, но он и тут вывернулся! Господа Наставники сочли полезным вынуть его из петли и переправить сюда. Для букета. Здесь он живет в сумасшедшем доме, изображает психа, а сам продолжает активно работать по своей любимой специальности… Ты думаешь, он случайно оказался здесь, на скамеечке, как раз рядом с тобой? Знаешь, на кого он теперь работает?

– Заткнись! – сказал Андрей, усилием воли раздавив в себе привычное любопытство и интерес, которые одолевали его во время Изиных рассказов. – Меня все это не интересует. Как ты здесь оказался? Откуда, черт возьми, ты знаешь, что я был в Здании?

– А я и сам там был, – спокойно сказал Изя.

– Так, – сказал Андрей. – И что же там происходило?

– Ну, это тебе видней, что там происходило. Откуда мне знать, что там происходило с твоей точки зрения?

– А что там происходило с твоей точки?

– А вот это уж тебя совершенно не касается, – сказал Изя, поправляя на коленях свою объемистую папку.

– Папку ты взял там? – спросил Андрей, протягивая руку.

– Нет, – сказал Изя. – Не там.

– Что в ней?

– Послушай, – сказал Изя. – Какое тебе дело? Что ты ко мне привязался?

Он еще не понимал, что происходит. Впрочем, Андрей и сам еще не вполне понимал, что происходит, и лихорадочно раздумывал, как действовать дальше.

– А знаешь, что в этой папке? – сказал Изя. – Я раскопал старую мэрию, это километрах в пятнадцати отсюда. Копался там весь день, солнце погасло, темнотища, как у негра в заднице, никакого освещения там, сам понимаешь, уже лет двадцать нету… Плутал я там, плутал, еле выбрался на Главную – кругом развалины, дикие голоса какие-то орут…

– Так, – сказал Андрей. – Ты что, не знаешь, что в старых развалинах рыться запрещено?

Азартное выражение исчезло из глаз Изи. Он внимательно посмотрел на Андрея. Кажется, он начал понимать.

– Ты что, – продолжал Андрей, – инфекцию в Город затащить хочешь?

– Что-то мне твой тон не нравится, – сказал Изя, криво улыбаясь. – Как-то ты не так со мной разговариваешь.

– А ты мне весь не нравишься! – сказал Андрей. – Ты зачем мне голову забивал, будто Красное Здание – это миф? Ты же знал, что это не миф. Ты же мне врал. Зачем?

– Это что – допрос? – спросил Изя.

– А ты как думаешь? – сказал Андрей.

– Я думаю, что ты себе голову сильно зашиб. Я думаю, тебе надо умыться холодненькой водичкой и вообще прийти в себя.

– Дай сюда папку, – сказал Андрей.

– А пошел ты на хер! – сказал Изя, вставая. Он сильно побледнел.

Андрей тоже встал.

– Поедешь со мной, – сказал он.

– И не подумаю, – сказал Изя отрывисто. – Предъяви ордер на арест.

Тогда Андрей, леденея от ненависти, не спуская с Изи глаз, медленно расстегнул кобуру и вытащил пистолет.

– Идите вперед, – приказал он.

– Идиот… – пробормотал Изя. – Совершенно свихнулся…

– Молчать! – гаркнул Андрей. – Вперед!

Он ткнул Изю стволом в бок, и Изя послушно заковылял через улицу. Видимо, у него были стерты ноги, он сильно хромал.

– От стыда же подохнешь, – сказал он через плечо. – Проспишься – от стыда сгоришь…

– Не разговаривать!

Они подошли к мотоциклу, полицейский ловко откинул полог в коляске, и Андрей показал туда стволом пистолета.

– Садитесь.

Изя молча и очень неуклюже уселся. Полицейский быстро вскочил в седло, Андрей сел позади него, сунув пистолет в кобуру. Двигатель взревел, застрелял, мотоцикл развернулся и, подскакивая на выбоинах, помчался обратно к прокуратуре, распугивая психов, утомленно и бессмысленно бродивших по сырой от выпавшей росы улице.

Андрей старался не смотреть на Изю, скорчившегося в коляске. Первый запал прошел, и он испытывал теперь что-то вроде неловкости – как-то все произошло слишком уж быстро, слишком торопливо, впопыхах, как в том анекдоте про медведя, который катал зайца в люльке без дна. Ладно, разберемся…

В предбаннике прокуратуры Андрей, не глядя на Изю, приказал полицейскому зарегистрировать задержанного и доставить его наверх к дежурному, а сам, шагая через три ступеньки, поднялся к себе в кабинет.

Было около четырех часов – самое горячее время. В коридорах стояли у стен или сидели на длинных, отполированных задами скамьях подследственные и свидетели, вид у всех был одинаково безнадежный и сонный, все почти судорожно зевали и таращились осоловело. Дежурные время от времени вопили от своих столиков на весь дом: «Не разговаривать! Не переговариваться!» Из-за обитых дерматином дверей следственных камер доносился стук пишущих машинок, бубнящие голоса, слезливые вопли. Было душно, нечисто, сумрачно. Андрея замутило – захотелось вдруг заскочить в буфет и выпить чего-нибудь бодрящего: чашку крепкого кофе или хотя бы просто рюмку водки. И тут он увидел Вана.

Ван сидел на корточках, прислонившись к стене спиной, в позе бесконечно терпеливого ожидания. На нем была своеобычная ватная стеганка, голова втянута в плечи, так что ворот стеганки оттопыривал уши, круглое безволосое лицо спокойно. Он дремал.

– Ты что тут делаешь? – спросил Андрей удивленно.

Ван открыл глаза, легко поднялся и сказал, улыбнувшись:

– Арестован. Жду вызова.

– Как арестован? За что?

– Саботаж, – сказал Ван тихонько.

Здоровенный детина в испачканном плаще, дремавший рядом, тоже открыл глаза, вернее – один глаз, потому что другой заплыл у него фиолетовым фингалом.

– Какой саботаж?! – поразился Андрей.

– Уклонение от права на труд…

– Статья сто двенадцать, параграф шесть, – деловито пояснил детина с фингалом. – Шесть месяцев болотной терапии – и все дела.

– Помолчите, – сказал ему Андрей.

Детина посветил на него своим фингалом, ухмыльнулся (Андрей тотчас вспомнил и ясно ощутил собственную гулю на лбу) и прохрипел миролюбиво:

– Можно и помолчать. Почему не помолчать, когда все ясно без слов?

– Не разговаривать! – грозно заорал издали дежурный. – Кто там к стене прислоняется? А ну отслонись!

– Подожди, – сказал Андрей Вану. – Тебя куда вызвали? Сюда? – Он указал на дверь двадцать второй камеры, пытаясь припомнить, чей это кабинет.

– Точно, – прохрипел детина с готовностью. – В двадцать вторую нас. Полтора часа уже стенку подпираем.

– Подожди, – снова сказал Андрей Вану и толкнул дверь.

За столом восседал Генрих Румер, младший следователь и личный телохранитель Фридриха Гейгера, бывший боксер среднего веса и мюнхенский букмекер. Андрей спросил: «Можно к тебе?», но Румер не отозвался. Он был очень занят. Он что-то рисовал на большом листе ватмана, склоняя то к одному плечу, то к другому свою звероподобную физиономию с расплющенным носом, он пыхтел и даже постанывал от напряжения. Андрей прикрыл за собою дверь и подошел к столу вплотную. Румер перерисовывал порнографическую открытку. Ватман и открытка были расчерчены на клеточки. Работа была в самом начале, на ватман пока наносились лишь общие контуры. Труд предстоял титанический.

– Чем это ты занимаешься на службе, скотина? – укоризненно спросил Андрей.

Румер заметно вздрогнул и поднял глаза.

– А, это ты… – проговорил он с видимым облегчением. – Чего тебе?

– Это ты так работаешь? – горестно сказал Андрей. – Тебя там люди ждут, а ты…

– Кто ждет? – встрепенулся Румер. – Где?

– Подследственные твои ждут! – сказал Андрей.

– А-а… Ну и что?

– Ничего, – сказал Андрей со злостью. Наверное, надо было как-то пристыдить этого типа, напомнить зверюге, что ведь Фриц за него ручался, честным своим именем ручался за кретина ленивого, за обормота, но Андрей почувствовал, что сейчас это выше его сил.

– Кто это тебе в лоб засветил? – с профессиональным интересом спросил Румер, разглядывая Андрееву гулю. – Красиво кто-то засветил…

– Неважно, – сказал Андрей нетерпеливо. – Я к тебе вот за чем: дело Ван Лихуна у тебя?

– Ван Лихуна? – Румер перестал разглядывать гулю и задумчиво запустил палец в правую ноздрю. – А что такое? – осторожно спросил он.

– У тебя или нет?

– А ты почему спрашиваешь?

– Потому что он сидит там перед твоей дверью и ждет, пока ты здесь свинством занимаешься!

– Почему это – свинством? – обиделся Румер. – Ты посмотри, титьки какие! М-м-мух! А?

Андрей брезгливо отстранил фотографию.

– Давай сюда дело, – потребовал он.

– Какое дело?

– Дело Ван Лихуна давай сюда!

– Да нет у меня такого дела! – сердито сказал Румер. Он выдвинул средний ящик стола и заглянул в него. Андрей тоже заглянул в ящик. В ящике действительно было пусто.

– Где вообще все твои дела? – спросил Андрей, сдерживаясь.

– Тебе-то что? – сказал Румер агрессивно. – Ты мне не начальник.

Андрей решительно сорвал телефонную трубку. В поросячьих глазках Румера мелькнула тревога.

– Постой, – сказал он, торопливо прикрывая телефонный аппарат огромной лапищей. – Ты это куда? Зачем?..

– Вот я сейчас позвоню Гейгеру, – сказал Андрей зло. – Даст он тебе по мозгам, идиоту…

– Подожди, – бормотал Румер, пытаясь отобрать у него телефонную трубку. – Что ты, в самом деле… Зачем звонить Гейгеру? Что мы – вдвоем с тобой это дело не уладим? Ты, главное, объясни толком, чего тебе надо?

– Я хочу взять себе дело Ван Лихуна.

– Это китайца, что ли? Дворника?

– Да!

– Ну, так бы и сказал с самого начала! Нет на него никакого дела. Только что доставили. Я с него первичный допрос снимать буду.

– За что его задержали?

– Профессию не хочет менять, – сказал Румер, деликатно таща к себе телефонную трубку вместе с Андреем. – Саботаж. Третий срок дворником сидит. Статью сто двенадцать знаешь?..

– Знаю, – сказал Андрей. – Но это случай особый. Вечно они что-нибудь напутают. Где сопроводиловка?

Шумно сопя, Румер отобрал наконец у него трубку, положил ее на место, снова полез в стол – в правый ящик, – покопался там, заслонив содержимое гигантскими плечами, вытянул бумажку и, обильно потея, протянул ее Андрею. Андрей пробежал бумагу глазами.

– Тут не сказано, что он направляется именно к тебе, – объявил он.

– Ну и что?

– А то, что я его забираю к себе, – сказал Андрей и сунул бумажку в карман.

Румер забеспокоился.

– Так он же на меня записан! У дежурного.

– Так вот позвони дежурному и скажи, что Ван Лихуна взял себе Воронин. Пусть перепишет.

– Это уж ты сам ему позвони, – сказал Румер важно. – Чего это я ему буду звонить? Ты забираешь, ты и звони. А мне расписку давай, что забрал.

Через пять минут все формальности были закончены. Румер спрятал расписку в ящик, посмотрел на Андрея, посмотрел на фотографию.

– Титьки какие! – сказал он. – Вымя!

– Плохо ты кончишь, Румер, – пообещал ему Андрей, выходя.

В коридоре он молча взял Вана под локоть и повлек за собой. Ван покорился, ни о чем не спрашивая, и Андрею пришло в голову, что вот так же безмолвно и безропотно он шел бы и на расстрел, и на пытку, и на любое унижение. Андрей не понимал этого. Было в этом смирении что-то животное, недочеловеческое, но в то же время возвышенное, вызывающее необъяснимое почтение, потому что за смирением этим угадывалось сверхъестественное понимание какой-то очень глубокой, скрытой и вечной сущности происходящего, понимание извечной бесполезности, а значит, и недостойности противодействия. Запад есть Запад, Восток есть Восток. Строчка лживая, несправедливая, унизительная, но в данном случае она почему-то казалась уместной.

У себя в кабинете Андрей усадил Вана на стул – не на табурет для подследственных, а на стул секретаря сбоку от стола, – уселся сам и сказал:

– Ну, что там у тебя с ними произошло? Рассказывай.

И Ван сейчас же принялся рассказывать своим размеренным повествовательным голосом:

– Неделю назад ко мне в дворницкую явился районный уполномоченный по трудоустройству и напомнил мне, что я грубо нарушаю закон о праве на разнообразный труд. Он был прав, я действительно грубо нарушал этот закон. Три раза мне приходили повестки с биржи, и три раза я выбрасывал их в мусор. Уполномоченный объявил мне, что дальнейшее манкирование грозит большими для меня неприятностями. Тогда я подумал: ведь бывают же случаи, когда машина оставляет человека на прежней работе. В тот же день я отправился на биржу и вложил свою трудовую книжку в распределительную машину. Мне не повезло. Я получил назначение директором обувного комбината. Но я заранее решил, что на новую службу не пойду, и остался дворником. Сегодня вечером за мной пришли двое полицейских и привели сюда. Вот как все было.

– Поня-атно, – протянул Андрей. Ничего ему было не понятно. – Слушай, хочешь чаю? Здесь можно попросить чаю с бутербродами. Бесплатно.

– Это будет большое беспокойство, – возразил Ван. – Не стоит.

– Какое там беспокойство!.. – сердито сказал Андрей и заказал по телефону два стакана чая и бутерброды. Потом он положил трубку, посмотрел на Вана и осторожно спросил: – Я все-таки не совсем понимаю, Ван, почему ты не захотел стать директором комбината? Это уважаемая должность, ты бы получил новую профессию, принес бы много пользы, ты ведь очень исполнительный и трудолюбивый человек… А я знаю этот комбинат – вечно там воровство, целыми ящиками обувь выносят… При тебе этого бы не было. И потом, там гораздо выше зарплата, а у тебя все-таки жена, ребенок… В чем дело?

– Да, я думаю, тебе это трудно понять, – сказал Ван задумчиво.

– А чего тут понимать? – сказал Андрей нетерпеливо. – Ясно же, что лучше быть директором комбината, чем всю жизнь разгребать мусор… Или, тем более, вкалывать шесть месяцев на болотах…

Ван покачал круглой головой.

– Нет, не лучше, – сказал он. – Лучше всего быть там, откуда некуда падать. Ты этого не поймешь, Андрей.

– Почему же обязательно падать? – спросил Андрей, растерявшись.

– Не знаю – почему. Но это обязательно. Или приходится прилагать такие усилия удержаться, что лучше уж сразу упасть. Я знаю, я все это прошел.

Полицейский с заспанным лицом принес чаю, откозырял, качнувшись, и боком выдвинулся в коридор. Андрей поставил перед Ваном стакан в потемневшем подстаканнике, придвинул тарелку с бутербродами. Ван поблагодарил, отхлебнул из стакана и взял самый маленький бутерброд.

– Ты просто боишься ответственности, – сказал Андрей расстроенно. – Извини, конечно, но это не совсем честно по отношению к другим.

– Я всегда стараюсь делать людям только добро, – спокойно возразил Ван. – А что касается ответственности, то на мне лежит величайшая ответственность. Моя жена и ребенок.

– Это верно, – сказал Андрей, снова несколько растерявшись. – Это, конечно, так. Но, согласись, Эксперимент требует от каждого из нас…

Ван внимательно слушал и кивал. Когда Андрей кончил, он сказал:

– Я тебя понимаю. Ты по-своему прав. Но ведь ты пришел сюда строить, а я сюда бежал. Ты ищешь борьбы и победы, а я ищу покоя. Мы очень разные, Андрей.

– Что значит – покоя? Ты же на себя клевещешь! Если бы ты искал покоя, то нашел бы тепленькое местечко и жил бы себе припеваючи. Здесь ведь полным-полно тепленьких местечек. А ты выбрал себе самую грязную, самую непопулярную работу, и работаешь ты честно, не жалеешь ни сил, ни времени… Какой уж тут покой!

– Душевный, Андрей, душевный! – сказал Ван. – В мире с собой и со Вселенной.

Андрей побарабанил пальцами по столу.

– И что же, ты так всю жизнь и намерен пробыть дворником?

– Не обязательно дворником, – сказал Ван. – Когда я сюда попал, я был сначала грузчиком на складе. Потом машина назначила меня секретарем мэра. Я отказался, и меня отправили на болота. Я отработал шесть месяцев, вернулся и по закону, как наказанный, получил самую низкую должность. Но потом машина опять стала выталкивать меня наверх. Я пошел к директору биржи и объяснил ему все, как тебе. Директор биржи был еврей, он попал сюда из лагеря уничтожения, и он меня очень хорошо понял. Пока он оставался директором, меня не беспокоили. – Ван помолчал. – Месяца два назад он исчез. Говорят, его нашли убитым, ты, вероятно, это знаешь. И все началось сначала… Ничего, я отработаю на болотах и снова вернусь в дворники. Сейчас мне будет гораздо легче – мальчик уже большой, а на болотах мне поможет дядя Юра…

Тут Андрей поймал себя на том, что смотрит на Вана во все глаза, совершенно неприлично, как будто это не Ван сидел перед ним, а какое-то диковинное существо. Впрочем, Ван ведь и в самом деле был диковинкой. Господи, подумал Андрей. Какую же надо прожить жизнь, чтобы докатиться до такой философии? Нет, я ему должен помочь. Просто обязан. Как?..

– Ну хорошо, – сказал он наконец. – Как хочешь. Только на болота тебе ехать совершенно незачем. Ты не знаешь случайно, кто теперь директором биржи?

– Отто Фрижа, – сказал Ван.

– Что? Отто? Так в чем же дело?..

– Да. Я бы к нему пошел, конечно, но он ведь совсем маленький, он ничего не понимает и всего боится.

Андрей схватил телефонную книгу, нашел номер, снял трубку. Ждать пришлось долго: видимо, Отто спал, как сурок. Наконец он отозвался прерывающимся, испуганно-сердитым голосом:

– Директор Отто Фрижа слушает.

– Здравствуй, Отто, – сказал Андрей. – Это Воронин говорит, из прокуратуры.

Наступило молчание. Слышно было, как Отто несколько раз откашлялся. Потом он проговорил осторожно:

– Из прокуратуры? Слушаю вас.

– Ты что – не проснулся? – сердито сказал Андрей. – Это Эльза тебя так укатала? Андрей говорит! Воронин!

– Ах, Андрей?! – совсем другим голосом сказал Отто. – Что ты, в самом деле, среди ночи? Фу ты, сердце как колотится… Что тебе?

Андрей объяснил ситуацию. Как он и ожидал, все свершилось без сучка без задоринки. Отто был со всем и полностью согласен. Да, он всегда считал, что Ван находится на своем месте. Да, он безусловно полагал, что директор комбината из Вана все равно не получится. Он очевидно и недвусмысленно восхищен стремлением Вана остаться на столь незавидной должности («Побольше бы нам таких людей, а то все лезут вверх, что твои горные егеря!..»), он с негодованием отвергает самое идею отправки Вана на болота, а что касается закона, то он полон священного негодования относительно идиотов и бюрократических кретинов, подменяющих здоровый дух закона его мертвенной буквой. В конце концов, закон существует, чтобы ограничить поползновения разных ловкачей пролезть вверх, а людей, желающих остаться внизу, он никак касаться не должен и не касается. Директор биржи совершенно ясно понимал все это. «Да! – повторял он. – О да, конечно!»

Правда, у Андрея осталось смутное, смешное и досадное впечатление, что Отто согласился бы на любое его, Андрея Воронина, предложение – например, назначить Вана мэром или, наоборот, посадить его в карцер. Отто всегда питал к Андрею болезненно-благодарные чувства, потому, наверное, что Андрей был единственным человеком в их компании (а может быть, и во всем городе), который относился к Отто по-человечески… Впрочем, в конце концов, важнее всего было дело.

– Я распоряжусь, – в десятый раз повторял Отто. – Ты можешь быть совершенно спокоен, Андрей. Я дам указание, и Вана больше никто никогда не тронет.

На том и порешили. Андрей положил трубку и принялся писать Вану пропуск на выход.

– Ты прямо сейчас пойдешь? – спросил он, не переставая писать. – Или подождешь до солнца? Смотри, сейчас опасно на улицах…

– Благодарю вас, – пробормотал Ван. – Благодарю вас…

Андрей удивленно поднял голову. Ван стоял перед ним и мелко-мелко кланялся, сложив ладони перед грудью.

– Да брось ты эти китайские церемонии, – проворчал Андрей с досадой и неловкостью. – Что я тебе – благодеяние, что ли, оказал? – Он протянул Вану пропуск. – Я спрашиваю, ты прямо сейчас пойдешь?

Ван принял пропуск с очередным поклоном.

– Я думаю, мне лучше пойти сразу, – сказал он, как бы извиняясь. – Прямо сейчас. Мусорщики, наверное, уже приехали…

– Мусорщики… – повторил Андрей. Он посмотрел на тарелку с бутербродами. Бутерброды были большие, свежие, с отличной ветчиной. – Погоди-ка, – сказал он, вытащил из ящика старую газету и принялся заворачивать бутерброды. – Возьмешь домой, для Мэйлинь…

Ван слабо сопротивлялся, бормотал что-то о чрезмерном беспокойстве, но Андрей сунул пакет ему за пазуху, обнял за плечи и повел к двери. Он чувствовал себя страшно неловко. Все было не так. И Отто, и Ван как-то странно реагировали на его действия. Он ведь только хотел сделать все по справедливости, чтобы все было правильно и разумно, а получилось черт знает что – благотворительность какая-то, кумовство, блат… Он торопливо искал какие-то слова, сухие, деловые, подчеркивающие официальность и законность ситуации… И вдруг ему показалось, что нашел. Он остановился, поднял подбородок и, глядя на Вана сверху вниз, холодно сказал:

– Господин Ван, от имени прокуратуры приношу вам глубочайшие извинения за незаконный привод. Ручаюсь, что это больше никогда не повторится.

И тут ему стало совсем неудобно. Чушь какая-то. Во-первых, привод не был, строго говоря, незаконным. Был он, прямо скажем, вполне законным. А во-вторых, следователь Воронин ни за что ручаться не мог, не имел такого права… И тут он вдруг увидел глаза Вана – странный и очень знакомый своей странностью взгляд, и он вдруг все вспомнил, и его обдало жаром при этом воспоминании.

– Ван, – проговорил он, внезапно охрипнув. – Я хочу тебя спросить, Ван.

Он замолчал. Глупо было спрашивать, бессмысленно. И уже нельзя было не спросить. Ван выжидательно смотрел на него снизу вверх.

– Ван, – сказал он, откашлявшись. – Где ты был сегодня в два часа ночи?

Ван не удивился.

– Как раз в два часа за мной пришли, – сказал он. – Я мыл лестницы.

– А до этого?

– А до этого я собирал мусор, мне помогала Мэйлинь, потом она пошла спать, а я пошел мыть лестницы.

– Да, – сказал Андрей. – Так я и думал. Ладно, до свиданья, Ван. Прости, что так получилось… Или нет, подожди, я тебя провожу…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Прежде чем вызвать Изю, Андрей все продумал заново.

Во-первых, он запретил себе относиться к Изе с предубеждением. То, что Изя циник, всезнайка и болтун, то, что он готов высмеять – и высмеивает – все на свете, что он неопрятен, брызгает, когда разговаривает, мерзко хихикает, живет с вдовой как альфонс и неизвестно каким образом зарабатывает себе на жизнь, – все это в данном случае не должно было играть никакой роли.

Надлежало также выкорчевать без остатка примитивную мысль, что Кацман есть простой распространитель панических слухов о Красном Здании и о прочих мистических явлениях. Красное Здание – реальность. Загадочная, фантастическая, непонятно зачем и кому понадобившаяся, но – реальность. (Тут Андрей полез в аптечку и, глядясь в маленькое зеркальце, помазал сочащуюся гулю зеленкой.) В этом плане Кацман – прежде всего свидетель. Что он делал в Красном Здании? Как часто там бывает? Что может о нем рассказать? Какую папку он оттуда вынес? Или папка действительно не оттуда? Действительно из старой мэрии?..

Стоп, стоп! Кацман неоднократно проговаривался… нет, не проговаривался, конечно, а просто рассказывал о своих экскурсиях на север. Что он там делал? Антигород тоже где-то на севере! Нет, Кацмана я задержал правильно, хоть и впопыхах. Так ведь оно всегда и бывает: все начинается с простого любопытства, сунет человек свой любопытный нос куда не следует, а потом и пикнуть не успел, как его уже завербовали… Почему он никак не хотел отдать мне эту папку?.. Папка явно оттуда. И Красное Здание оттуда! Тут шеф явно что-то недодумал. Ну, это-то понятно – у него не было фактов. И ему не пришлось там побывать. Да, распространение слухов – это страшная штука, но Красное Здание пострашнее любого слуха. И страшно даже не то, что люди исчезают в нем навсегда, – страшно, что иногда они оттуда выходят! Выходят, возвращаются, живут среди нас. Как Кацман…

Андрей чувствовал, что ухватился сейчас за главное, но ему недоставало смелости проанализировать все до конца. Он знал только, что Андрей Воронин, который вошел в дверь с медной ручкой, был совсем не тот Андрей Воронин, который вышел из этой двери. Что-то сломалось в нем там, что-то утратилось безвозвратно… Он стиснул зубы: «Ну нет, здесь вы просчитались, господа хорошие. Не надо было вам меня выпускать. Нас так просто не сломаешь… не купишь… не разжалобишь…»

Он криво ухмыльнулся, взял чистый лист бумаги и написал на нем крупными буквами: «КРАСНОЕ ЗДАНИЕ – КАЦМАН. КРАСНОЕ ЗДАНИЕ – АНТИГОРОД. АНТИГОРОД – КАЦМАН». Вот как все это получается. Нет, шеф. Нам не распространителей слухов искать надо. Нам надо искать тех, кто вернулся из Красного Здания живым и невредимым – искать их, вылавливать, изолировать… или устанавливать тщательнейшее наблюдение… Он написал: «Побывавшие в Здании – Антигород». Так что пани Гусаковой придется-таки рассказать все, что она знает про своего Франтишека. А флейтиста, наверное, можно выпустить. Впрочем, ладно, не о них речь… Может быть, шефу позвонить? Спросить благословения на переориентировку? Рановато, пожалуй. Вот если мне удастся расколоть Кацмана… Он снял трубку.

– Дежурный? Задержанного Кацмана ко мне в тридцать шестую.

…А расколоть его не только должно, но и можно. Папка. Тут уж он не открутится… У Андрея мелькнула на мгновение мысль, что не совсем этично ему заниматься делом Кацмана, с которым неоднократно выпивалось и вообще… Но он одернул себя.

Дверь отворилась, и задержанный Кацман, осклабясь и засунув руки в лоснящиеся карманы, разболтанной походочкой вступил в камеру.

– Садитесь, – сухо сказал Андрей, показав подбородком на табурет.

– Благодарю вас, – отозвался задержанный, осклабляясь еще шире. – Я вижу, вы еще не очухались…

Все ему, мерзавцу, было как с гуся вода. Он уселся, дернул бородавку на шее и с любопытством оглядел кабинет.

И тут Андрей похолодел. Папки при задержанном не было.

– Где папка? – сказал он, стараясь говорить спокойно.

– Какая папка? – нагло осведомился Кацман.

Андрей сорвал трубку.

– Дежурный! Где папка задержанного Кацмана?

– Какая папка? – тупо спросил дежурный. – Сейчас посмотрю… Кацман… Ага… У задержанного Кацмана изъяты: носовых платков – два, кошелек пустой, подержанный…

– Папка там есть в описи? – гаркнул Андрей.

– Папки нет, – отозвался дежурный замирающим голосом.

– Принесите мне опись, – хрипло сказал Андрей и повесил трубку. Потом он исподлобья поглядел на Кацмана. От ненависти у него шумело в ушах. – Еврейские штучки… – сказал он, сдерживаясь. – Где ты девал папку, сволочь?

Кацман откликнулся немедленно:

– «Она схватила ему за руку и неоднократно спросила: где ты девал папку?»

– Ничего… – сказал Андрей, тяжело дыша носом. – Это тебе не поможет, шпионская морда…

На лице Изи мелькнуло изумление. Впрочем, через секунду он уже вновь ухмылялся своей отвратительно-издевательской ухмылкой.

– Ну как же, как же! – сказал он. – Председатель организации «Джойнт» Иосиф Кацман, к вашим услугам. Не бейте меня, я и так все скажу. Пулеметы спрятаны в Бердичеве, место посадки обозначим кострами…

Вошел испуганный дежурный, неся перед собой в далеко вытянутой руке листок описи.

– Нету тут папки, – пробормотал он, кладя листок перед Андреем на край стола и отступая. – Я в регистратуру звонил, там тоже…

– Хорошо, идите, – сказал Андрей сквозь зубы.

Он взял чистый бланк допроса и, не поднимая глаз, спросил:

– Имя? Фамилия? Отчество?

– Кацман Иосиф Михайлович.

– Год рождения?

– Тридцать шестой.

– Национальность?

– Да, – сказал Кацман и хихикнул.

Андрей поднял голову.

– Что – да?

– Слушай, Андрей, – сказал Изя. – Я не понимаю, что это с тобой сегодня происходит, но имей в виду, ты на мне всю свою карьеру испортишь. Предупреждаю по старой дружбе…

– Отвечайте на вопросы! – произнес Андрей сдавленным голосом. – Национальность?

– Ты лучше вспомни, как у врача Тимашук орден отобрали, – сказал Изя.

Но Андрей не знал, кто такая врач Тимашук.

– Национальность!

– Еврей, – сказал Изя с отвращением.

– Гражданство?

– Эс-эс-эс-эр.

– Вероисповедание?

– Без.

– Партийная принадлежность?

– Без.

– Образование?

– Высшее. Пединститут имени Герцена. Ленинград.

– Судимости имели?

– Нет.

– Земной год отбытия?

– Тысяча девятьсот шестьдесят восьмой.

– Место отбытия?

– Ленинград.

– Причина отбытия?

– Любопытство.

– Стаж пребывания в Городе?

– Четыре года.

– Нынешняя профессия?

– Статистик управления коммунального хозяйства.

– Перечислите прежние профессии.

– Разнорабочий, старший архивариус Города, конторщик городской бойни, мусорщик, кузнец. Кажется, все.

– Семейное положение?

– Прелюбодей, – ответствовал Изя, ухмыляясь.

Андрей положил ручку, закурил и некоторое время рассматривал задержанного сквозь голубой дымок. Изя был осклаблен, Изя был взлохмачен, Изя был нагл, но Андрей хорошо знал этого человека, и он видел, что Изя нервничает. По-видимому, ему было из-за чего нервничать, хотя от папки он сумел избавиться, прямо скажем, ловко. По-видимому, он понимал теперь уже, что берутся за него по-настоящему, и поэтому глаза его нервно щурились, а уголки осклабленного рта подрагивали.

– Вот что, подследственный, – сказал Андрей с хорошо отработанной сухостью. – Я настоятельно рекомендую вам вести себя прилично перед лицом следствия, если вы не хотите ухудшить своего положения.

Изя перестал улыбаться.

– Хорошо, – сказал он. – Тогда я требую, чтобы мне было предъявлено обвинение и объявлена статья, по которой произведено задержание. Кроме того, я требую адвоката. С этой минуты без адвоката я не скажу ни слова.

Андрей внутренне ухмыльнулся.

– Вы задержаны по статье двенадцатой у-пэ-ка о профилактическом задержании лиц, дальнейшее пребывание которых на свободе может представлять социальную опасность. Вы обвиняетесь в незаконной связи с враждебными элементами, в сокрытии или уничтожении вещественных доказательств в момент задержания… а также в нарушении постановления муниципалитета, запрещающего выход за городскую черту из санитарных соображений. Это постановление вы нарушали систематически… А что касается адвоката, то прокуратура может предоставить вам адвоката лишь по истечении трех суток с момента задержания. В соответствии с той же статьей у-пэ-ка, двенадцатой… Кроме того, поясняю: вы можете заявлять протесты, вносить жалобы и подавать апелляции только после того, как удовлетворительно ответите на вопросы предварительного следствия. Все та же статья двенадцатая. Вам все понятно?

Он внимательно следил за Изиным лицом и видел, что Изе все понятно. Было совершенно ясно, что Изя будет отвечать на вопросы и ждать истечения трех суток. При упоминании об этих трех сутках Изя довольно откровенно перевел дух. Прелестно…

– Теперь, когда вы получили разъяснение, – сказал Андрей и снова взял ручку, – продолжим. Ваше семейное положение?

– Холост, – сказал Изя.

– Домашний адрес?

– Что? – спросил Изя. Он явно думал о другом.

– Ваш домашний адрес? Где проживаете?

– Вторая Левая, девятнадцать, квартира семь.

– Что вы можете сказать по существу предъявленного обвинения?

– Пожалуйста, – сказал Изя. – Насчет враждебных элементов: сумасшедший бред. Первый раз слышу, что бывают какие-то враждебные элементы, считаю это провокационной выдумкой следствия. Вещественные доказательства… Никаких вещественных доказательств при мне не было и быть не могло, потому что никаких преступлений я не совершал. Поэтому я ничего не мог ни скрыть, ни уничтожить. А что касается постановления муниципалитета, то я – старый работник городского архива, продолжаю там работать на общественных началах, имею допуск ко всем архивным материалам, а значит, и к тем, которые находятся за чертой города. Все.

– Что вы делали в Красном Здании?

– Это мое личное дело. Вы не имеете права вторгаться в мои личные дела. Докажите сначала, что они имеют отношение к составу преступления. Статья четырнадцатая у-пэ-ка.

– Вы бывали в Красном Здании неоднократно?

– Да.

– Можете назвать людей, которых там встречали?

Изя ужасно осклабился.

– Могу. Только следствию это не поможет.

– Назовите этих людей.

– Пожалуйста. Из нового времени: Петэн, Квислинг, Ван Цзинвэй, Биляк…

Андрей поднял руку.

– Попрошу в первую очередь называть людей, которые являются гражданами нашего города.

– А зачем это понадобилось следствию? – агрессивно осведомился Изя.

– Я не обязан давать вам отчет. Отвечайте на вопросы.

– Я не желаю отвечать на дурацкие вопросы. Вы ни черта не понимаете. Вы воображаете, что раз я встретил там кого-то, значит, он там и на самом деле был. А это не так.

– Не понимаю. Объясните, пожалуйста.

– А я и сам не понимаю, – сказал Изя. – Это что-то вроде сна. Бред взбудораженной совести.

– Так. Вроде сна. Вы были сегодня в Красном Здании?

– Ну, был.

– Где находилось Красное Здание, когда вы в него вошли?

– Сегодня? Сегодня там, у синагоги.

– Меня вы там видели?

Изя опять осклабился.

– Вас я вижу каждый раз, когда захожу туда.

– В том числе сегодня?

– В том числе.

– Чем я занимался?

– Непотребством, – сказал Изя с удовольствием.

– Конкретно?

– Вы совокуплялись, господин Воронин. Совокуплялись сразу со многими девочками и одновременно проповедовали кастратам высокие принципы. Втолковывали им, что занимаетесь этим делом не для собственного удовольствия, а для блага всего человечества.

Андрей стиснул зубы.

– А вы чем занимались? – спросил он, помолчав.

– А вот этого я вам не скажу. Имею право.

– Вы лжете, – сказал Андрей. – Вы там не видели меня. Вот ваши собственные слова: «Судя по твоему виду, ты побывал в Красном Здании…» Следовательно, там вы меня не видели. Зачем вы лжете?

– И не думаю, – легко сказал Изя. – Просто мне было стыдно за вас, и я решил дать вам понять, что вас там не видел. А теперь, конечно, другое дело. Теперь я обязан говорить правду.

Андрей откинулся и забросил руку за спинку стула.

– Вы же говорите, что это вроде сна. Тогда какая разница, видели вы меня во сне или не видели? Зачем что-то там давать понять?..

– Да нет, – сказал Изя. – Я просто постеснялся вам сказать, что именно думаю о вас иногда. И зря постеснялся.

Андрей с сомнением покачал головой.

– Ну ладно. А папку вы тоже вынесли из Красного Здания? Так сказать, из собственного сна?

Лицо Изи застыло.

– Какая папка? – сказал он нервно. – О какой папке вы все время спрашиваете? Не было у меня никакой папки.

– Бросьте, Кацман, – проговорил Андрей, томно прикрывая глаза. – Папку видел я, папку видел полицейский, папку видел этот старик… пан Ступальский. На суде вам все равно придется давать объяснения… Не отягощайте!

Изя с застывшим лицом шарил глазами по стенам. Он молчал.

– Предположим, что папка не из Красного Здания, – продолжал Андрей. – Тогда, значит, вы получили ее за городской чертой? От кого? Кто вам ее дал, Кацман?

Изя молчал.

– Что было в этой папке? – Андрей встал и прошелся по кабинету, заложив руки за спину. – У человека в руках папка. Человека задерживают. На пути в прокуратуру человек избавляется от папки. Тайно. Почему? По-видимому, в папке содержатся документы, которые этого человека компрометируют… Вы следите за ходом моих рассуждений, Кацман? Папка получена за городской чертой. Какие документы, полученные за городской чертой, могут скомпрометировать жителя нашего города? Какие, скажите, Кацман?

Изя, нещадно терзая бородавку, смотрел в потолок.

– Только не пытайтесь выкручиваться, Кацман, – предупредил Андрей. – Не пытайтесь продать мне какую-нибудь очередную басню. Я вас вижу насквозь. Что было в папке? Списки? Адреса? Инструкции?

Изя вдруг ударил себя ладонью по колену.

– Слушай, идиот! – заорал он. – Что за чушь ты мелешь? Кто тебе все это внушил, простая твоя душа? Какие списки, какие адреса? Майор ты Пронин задрипанный! Ты же знаешь меня три года, знаешь, что я копаюсь в руинах, изучаю историю Города. Какого черта ты все время клеишь мне какой-то идиотский шпионаж? Кто здесь может шпионить, сам подумай? Зачем? Для кого?

– Что было в папке?! – гаркнул Андрей изо всех сил. – Перестаньте вилять и отвечайте прямо: что было в папке?

И тут Изя сорвался. Глаза его выкатились и налились кровью.

– Иди ты к … матери со своими папками! – завизжал он фальцетом. – Не буду я тебе ничего говорить! Дурак ты, идиот, жандармская морда!..

Он визжал, брызгался, ругался матом, показывал дули, и тогда Андрей достал лист чистой бумаги, написал сверху: «Показания подследственного И. Кацмана относительно виденной у него и впоследствии бесследно пропавшей папки», дождался, пока Изя утихомирится, и сказал по-доброму:

– Вот что, Изя. Я тебе неофициально говорю. Дело твое дрянь. Я знаю, что ты вляпался в эту историю по легкомыслию и из-за дурацкого своего любопытства. Тебя уже полгода держат под прицелом, если хочешь знать. И я тебе советую: садись сюда вот и пиши все, как есть. Много я тебе обещать не могу, но все, что в моих силах, для тебя сделаю. Садись и пиши. Я вернусь через полчаса.

Стараясь не глядеть на притихшего от изнеможения Изю, противный сам себе из-за своего лицемерия, подбадривая себя, что в данном случае цель несомненно оправдывает средства, он запер ящики стола, поднялся и вышел.

В коридоре он поманил к себе помощника дежурного, поставил его у дверей, а сам направился в буфет. На душе у него было гадко, во рту – вязко и мерзко, будто дерьма наелся. Допрос получился какой-то кривобокий, неубедительный. Версию Красного Здания он прогадил целиком и полностью, не надо было сейчас с этим связываться. Папку – единственную реальную зацепку! – позорнейше упустил, за такие ляпы в шею надо гнать из прокуратуры… Фриц небось бы не упустил, Фриц бы сразу понял, где собака зарыта. Сентиментальность проклятая. Как же – вместе пили, вместе трепались, свой, советский… А какой был случай – сразу всех сгрести! Шеф тоже хорош: слухи, сплетни… Тут целая сеть под носом работает, а я должен источники слухов искать…

Андрей подошел к стойке, взял рюмку водки, выпил с гадливостью. Куда же он все-таки дел эту папку? Неужели просто выбросил на мостовую? Наверное… Не съел же он ее. Послать кого-нибудь поискать? Поздно. Психи, павианы, дворники… Нет, неправильно, неправильно у нас поставлена работа! Почему такая важная информация, как наличие Антигорода, является секретом даже от работников следствия? Да об этом в газете нужно писать каждый день, плакаты по улицам развешивать, показательные процессы нужны! Я бы этого Кацмана давным-давно бы уже раскусил… Конечно, с другой стороны, и свою голову надо на плечах иметь. Раз есть такое грандиозное мероприятие, как Эксперимент, раз в него втянуты люди самых разных классов и политических убеждений, значит, неизбежно должно возникнуть расслоение… противоречия… движущие противоречия, если угодно… антагонистическая борьба… Должны рано или поздно выявиться противники Эксперимента, люди классово несогласные с ним, а значит, и те, кого они перетягивают на свою сторону, – деклассированный элемент, морально неустойчивые, нравственно разложившиеся, вроде Кацмана… космополиты всякие… естественный процесс. Мог бы и сам сообразить, как все это должно развиваться…

Маленькая крепкая ладонь легла ему на плечо, и он обернулся. Это был репортер уголовной хроники «Городской газеты» Кэнси Убуката.

– О чем задумался, следователь? – спросил он. – Распутываешь запутанное дело? Поделись с общественностью. Общественность любит запутанные дела. А?

– Привет, Кэнси, – сказал Андрей устало. – Водки выпьешь?

– Да, если будет информация.

– Ничего тебе не будет, кроме водки.

– Хорошо, давай водку без информации.

Они выпили по рюмке и закусили вялым соленым огурцом.

– Я только что от вашего шефа, – сказал Кэнси, выплюнув хвостик. – Он у вас очень гибкий человек. Одна кривая идет вверх, другая кривая падает вниз, оборудование одиночных камер унитазами заканчивается – и ни одного слова по интересующему меня вопросу.

– А что тебя интересует? – спросил Андрей рассеянно.

– Сейчас меня интересуют исчезновения. За последние пятнадцать дней в городе исчезли без следа одиннадцать человек. Может быть, ты что-нибудь знаешь об этом?

Андрей пожал плечами.

– Знаю, что исчезли. Знаю, что не найдены.

– А кто ведет дело?

– Вряд ли это одно дело, – сказал Андрей. – А лучше спроси у шефа.

Кэнси покачал головой.

– Что-то слишком часто последнее время господа следователи отсылают меня то к шефу, то к Гейгеру… Что-то слишком много тайн развелось в нашей маленькой демократической общине. Вы, случаем, не превратились тут между делом в тайную полицию? – Он заглянул в пустую рюмку и пожаловался. – Что толку иметь друзей среди следователей, если никогда ничего не можешь узнать?

– Дружба дружбой, а служба службой.

Они помолчали.

– Между прочим, знаешь, Вана арестовали, – сказал Кэнси. – Предупреждал же я его, не послушался, упрямец.

– Ничего, я уже все уладил, – сказал Андрей.

– Как так?

Андрей с удовольствием рассказал, как ловко и быстро он все уладил. Навел порядок. Восстановил справедливость. Приятно было рассказывать об этом единственном удачном деле за целый дурацкий невезучий день.

– Гм, – сказал Кэнси, дослушав до конца. – Любопытно… «Когда я приезжаю в чужую страну, – процитировал он, – я никогда не спрашиваю, хорошие там законы или плохие. Я спрашиваю только, исполняются ли они…»

– Что ты этим хочешь сказать? – осведомился Андрей, нахмурившись.

– Я хочу сказать, что закон о праве на разнообразный труд, насколько мне известно, не содержит никаких исключений.

– То есть ты считаешь, что Вана надо было закатать на болота?

– Если этого требует закон – да.

– Но это же глупо! – сказал Андрей, раздражаясь. – На кой черт Эксперименту плохой директор комбината вместо хорошего дворника?

– Закон о праве на разнообразный труд…

– Этот закон, – прервал его Андрей, – придуман на благо Эксперименту, а не во вред ему. Закон не может все предусмотреть. У нас, у исполнителей закона, должны быть свои головы на плечах.

– Я представляю себе исполнение закона несколько иначе, – сухо сказал Кэнси. – И уж во всяком случае эти вопросы решаешь не ты, а суд.

– Суд укатал бы его на болота, – сказал Андрей. – А у него жена и ребенок.

– Dura lex, sed lex, – сказал Кэнси.

– Эту поговорку придумали бюрократы.

– Эту поговорку, – сказал Кэнси веско, – придумали люди, которые стремились сохранить единые правила общежития для пестрой человеческой вольницы.

– Вот-вот, для пестрой! – подхватил Андрей. – Единого закона для всех нет и быть не может. Нет единого закона для эксплуататора и эксплуатируемого. Вот если бы Ван отказывался перейти из директоров в дворники…

– Это не твое дело – трактовать закон, – холодно сказал Кэнси. – Для этого существует суд.

– Да ведь суд не знает и знать не может Вана, как знаю я!

Кэнси, криво улыбаясь, помотал головой.

– Господи, ну и знатоки сидят у нас в прокуратуре!

– Ладно-ладно, – проворчал Андрей. – Ты еще статью напиши. Растяпа следователь освобождает преступного дворника.

– И написал бы. Вана жалко. Тебя, дурака, мне нисколько не жалко.

– Так ведь и мне Вана жалко! – сказал Андрей.

– Но ты же следователь, – возразил Кэнси. – А я – нет. Я законами не связан.

– Знаешь что, – сказал Андрей. – Отстань ты от меня Христа ради. У меня и без тебя голова кругом идет.

Кэнси поднял глаза и усмехнулся.

– Да, я вижу. Это у тебя на лбу написано. Облава была?

– Нет, – сказал Андрей. – Просто споткнулся. – Он поглядел на часы. – Еще по рюмке?

– Спасибо, хватит, – сказал Кэнси, поднимаясь. – Я не могу выпивать так много с каждым следователем. Я пью только с теми, кто дает информацию.

– Ну и черт с тобой, – сказал Андрей. – Вон Чачуа появился. Пойди спроси его насчет «Падающих Звезд». У него там бо-ольшие успехи, он сегодня хвастался… Только учти: он очень скромный, будет отнекиваться, но ты не отставай, накачай его как следует, матерьялец получишь – во!

Кэнси, раздвигая стулья, двинулся к Чачуа, уныло склонившемуся над тощей котлеткой, а Андрей, мстительно ухмыльнувшись, неторопливо пошел к выходу. Хорошо бы подождать, посмотреть, как Чачуа будет орать, подумал он. Жалко, времени нет… Н-ну-с, господин Кацман, как там у вас дела? И не дай вам бог, господин Кацман, снова вола вертеть. Я этого не потерплю, господин Кацман…

В камере тридцать шесть весь мыслимый свет был включен. Господин Кацман стоял, прислонившись плечом к раскрытому сейфу, и жадно листал какое-то дело, привычно терзая бородавку и неизвестно чему осклабляясь.

– Какого черта! – проговорил Андрей, потерявшись. – Кто тебе разрешил? Что за манера, черт побери!..

Изя поднял на него бессмысленные глаза, осклабился еще больше и сказал:

– Никогда я не думал, что вы столько понаворотили вокруг Красного Здания.

Андрей вырвал у него папку, с лязгом захлопнул железную дверцу и, взяв за плечо, толкнул Изю к табурету.

– Сядьте, Кацман, – сказал он, сдерживаясь из последних сил. В глазах у него все плыло от ярости. – Вы написали?

– Слушай, – сказал Изя. – Вы здесь все просто идиоты!.. Вас тут сидит сто пятьдесят кретинов, и вы никак не можете понять…

Но Андрей уже не смотрел на него. Он смотрел на листок с надписью «Показания подследственного И.Кацмана…». Никаких показаний там не было, там красовался рисунок пером – мужской орган в натуральную величину.

– Сволочь, – сказал Андрей и задохнулся. – Скотина.

Он сорвал телефонную трубку и трясущимся пальцем набрал номер.

– Фриц? Воронин говорит… – Свободной рукой он рванул на себе ворот. – Ты мне очень нужен. Зайди ко мне сейчас же, пожалуйста.

– В чем дело? – недовольно спросил Гейгер. – Я домой собираюсь.

– Я тебя очень прошу! – Андрей повысил голос. – Зайди ко мне!

Он повесил трубку и посмотрел на Изю. Он сейчас же обнаружил, что не может на него смотреть, и стал смотреть сквозь него. Изя булькал и хихикал на своей табуретке, потирал ладони и непрерывно говорил, разглагольствовал о чем-то с отвратительной самодовольной развязностью, что-то о Красном Здании, о совести, о дураках-свидетелях, – Андрей не слушал и не слышал. Решение, которое он принял, переполняло его страхом и каким-то дьявольским весельем. Все в нем плясало от возбуждения, он ждал и все никак не мог дождаться, что вот сейчас откроется дверь, мрачный злой Фриц шагнет в комнату, и как изменится тогда это отвратительное самодовольное лицо, исказится ужасом, позорным страхом… Особенно если Фриц явится с Румером. Одного вида Румера будет достаточно, его зверской волосатой хари с раздавленным носом… Андрей вдруг почувствовал холодок на спине. Он весь был в испарине. В конце концов, еще можно переиграть. Еще можно сказать: «Все в порядке, Фриц, все уладилось, извини за беспокойство…»

Дверь распахнулась, и вошел хмурый и недовольный Фриц Гейгер.

– Ну, в чем дело? – осведомился он и тут же увидел Изю. – А, привет! – сказал он, заулыбавшись. – Что это вы затеяли посреди ночи? Спать пора, утро скоро…

– Слушай, Фриц! – завопил Изя радостно. – Ну объясни хоть ты этому болвану! Ты же здесь большое начальство…

– Молчать, подследственный! – заорал Андрей, грохнув кулаком по столу.

Изя замолк, а Фриц мгновенно подобрался и посмотрел на Изю уже как-то по-другому.

– Эта сволочь издевается над следствием, – сказал Андрей сквозь зубы, стараясь унять дрожь во всем теле. – Эта сволочь запирается. Возьми его, Фриц, и пусть он скажет, что у него спрашивают.

Прозрачные нордические глаза Фрица широко раскрылись.

– А что у него спрашивают? – с деловитым весельем осведомился он.

– Это неважно, – сказал Андрей. – Дашь ему бумагу, он сам напишет. И пусть он скажет, что было в папке.

– Ясно, – сказал Фриц и повернулся к Изе.

Изя все еще не понимал. Или не верил. Он медленно потирал ладони и неуверенно осклаблялся.

– Ну что ж, мой еврей, пойдем? – ласково сказал Фриц. Угрюмости и хмурости его как не бывало. – Пошевеливайся, мой славный!

Изя все медлил, и тогда Фриц взял его за воротник, повернул и подтолкнул к двери. Изя потерял равновесие и схватился за косяк. Лицо его побелело. Он понял.

– Ребята, – сказал он севшим голосом. – Ребята, подождите…

– Если что, мы будем в подвале, – бархатно промурлыкал Фриц, улыбнулся Андрею и выпихнул Изю в коридор.

Все. Ощущая противный тошный холодок внутри, Андрей прошелся по кабинету, гася лишний свет. Все. Он сел за стол и некоторое время сидел, уронив голову в ладони. Он был весь в испарине, как перед обмороком. В ушах шумело, и сквозь этот шум он все время слышал беззвучный и оглушительный, тоскливый, отчаянный, севший голос Изи: «Ребята, подождите… Ребята, подождите…» И еще была торжественно ревущая музыка, топот и шарканье по паркету, звон посуды и невнятное шамканье: «…гюмку кюгасо и а-ня-няс!..» Он оторвал руки от лица и бессмысленно уставился в изображение мужского органа. Потом взял листок и принялся рвать его на длинные узкие полоски, бросил бумажную лапшу в мусорную корзину и снова спрятал лицо в руки. Все. Надо было ждать. Набраться терпения и ждать. Тогда все оправдается. Пропадет дурнота, и можно будет вздохнуть с облегчением.

– Да, Андрей, иногда приходится идти и на это, – услышал он знакомый спокойный голос.

С табуретки, где несколько минут назад сидел Изя, теперь, положив ногу на ногу и сцепив тонкие белые пальцы на колене, смотрел на Андрея Наставник, грустный, с усталым лицом. Он тихонько кивал головой, уголки рта его были скорбно опущены.

– Во имя Эксперимента? – хрипло спросил Андрей.

– И во имя Эксперимента тоже, – сказал Наставник. – Но прежде всего – во имя себя самого. Дороги в обход нет. Надо было пройти и через это. Нам ведь нужны не всякие люди. Нам нужны люди особого типа.

– Какого?

– Вот этого-то мы и не знаем, – сказал Наставник с тихим сожалением. – Мы знаем только, какие люди нам не нужны.

– Такие, как Кацман?

Наставник одними глазами показал: да.

– А такие, как Румер?

Наставник усмехнулся.

– Такие, как Румер, это – не люди. Это живые орудия, Андрей. Используя таких, как Румер, во имя и на благо таких, как Ван, дядя Юра… понимаешь?

– Да. Я тоже так считаю. И ведь другого пути нет, верно?

– Верно. Пути в обход нет.

– А Красное Здание? – спросил Андрей.

– Без него тоже нельзя. Без него каждый мог бы незаметно для себя сделаться таким, как Румер. Разве ты еще не почувствовал, что Красное Здание необходимо? Разве сейчас ты такой же, какой был утром?

– Кацман сказал, что Красное Здание – это бред взбудораженной совести.

– Что ж, Кацман умен. Я надеюсь, с этим ты не будешь спорить?

– Конечно, – сказал Андрей. – Именно поэтому он и опасен.

И Наставник опять показал глазами: да.

– Господи, – проговорил Андрей с тоской. – Если бы все-таки точно знать, в чем цель Эксперимента! Так легко запутаться, так все смешалось… Я, Гейгер, Кэнси… Иногда мне кажется, я понимаю, что между нами общего, а иногда – какой-то тупик, несуразица… Ведь Гейгер – бывший фашист, он и сейчас… Он и сейчас бывает мне крайне неприятен – не как человек, а именно как тип, как… Или Кэнси. Он же что-то вроде социал-демократа, пацифист какой-то, толстовец… Нет, не понимаю.

– Эксперимент есть Эксперимент, – сказал Наставник. – Не понимание от тебя требуется, а нечто совсем иное.

– Что?!

– Если бы знать…

– Но ведь все это во имя большинства? – спросил Андрей почти с отчаянием.

– Конечно, – сказал Наставник. – Во имя темного, забитого, ни в чем не виноватого, невежественного большинства…

– Которое надо поднять, – подхватил Андрей, – просветить, сделать хозяином земли! Да-да, это я понимаю. Ради этого можно на многое пойти… – Он помолчал, собирая мучительно разбегающиеся мысли. – А тут еще этот Антигород, – сказал он нерешительно. – Ведь это же опасно, верно?

– Очень, – сказал Наставник.

– А тогда, если я даже не совсем уверен насчет Кацмана, все равно я поступил правильно. Мы не имеем права рисковать.

– Безусловно! – сказал Наставник. Он улыбался. Он был доволен Андреем, Андрей это чувствовал. – Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Не ошибки опасны – опасна пассивность, ложная чистоплотность опасна, приверженность к ветхим заповедям! Куда могут вести ветхие заповеди? Только в ветхий мир.

– Да! – взволнованно сказал Андрей. – Это я очень понимаю. Это как раз то, на чем мы все должны стоять. Что такое личность? Общественная единица! Ноль без палочки. Не о единицах речь, а об общественном благе. Во имя общественного блага мы должны принять на свою ветхозаветную совесть любые тяжести, нарушить любые писаные и неписаные законы. У нас один закон: общественное благо.

Наставник поднялся.

– Ты взрослеешь, Андрей, – сказал он почти торжественно. – Медленно, но взрослеешь!

Он приветственно поднял руку, неслышно прошел по комнате и исчез за дверью.

Некоторое время Андрей бездумно сидел, откинувшись на спинку стула, курил и смотрел, как голубой дым медленно крутится вокруг голой желтой лампы под потолком. Он поймал себя на том, что улыбается. Он больше не чувствовал усталости, исчезла сонливость, мучившая его с вечера, хотелось действовать, хотелось работать, и досада брала при мысли, что вот придется все-таки сейчас пойти и несколько часов проспать, чтобы не ходить потом вареным.

Он нетерпеливым движением придвинул телефон, снял трубку и сейчас же вспомнил, что телефона в подвале нет. Тогда он поднялся, запер сейф, проверил, заперты ли ящики стола, и вышел в коридор.

Коридор был пуст, дежурный полицейский кивал носом за своим столиком.

– Спите на посту! – укоризненно бросил ему Андрей, проходя мимо.

В здании царила гулкая тишина, как всегда в это время, за несколько минут до включения солнца. Сонная уборщица лениво возила по цементному полу сырую тряпку. Окна в коридорах были распахнуты, вонючие испарения сотен человеческих тел рассеивались и выползали в темноту, вытесняемые холодным утренним воздухом.

Грохоча каблуками по скользкой железной лестнице, Андрей спустился в подвал, небрежным взмахом руки усадил на место подскочившего было охранника и распахнул низкую железную дверь.

Фриц Гейгер, без куртки, в сорочке с закатанными рукавами, насвистывая полузнакомый маршик, стоял возле ржавого рукомойника и обтирал волосатые мосластые руки одеколоном. Больше в комнате никого не было.

– А, это ты, – сказал Фриц. – Это хорошо. Я как раз собирался подняться к тебе… Дай сигаретку, у меня все кончились.

Андрей протянул ему пачку. Фриц извлек сигарету, размял ее, сунул в рот и с усмешкой посмотрел на Андрея.

– Ну? – не выдержал Андрей.

– Что – ну? – Фриц закурил, с наслаждением затянулся. – Пальцем в небо ты попал – ну. Никакой он не шпион – даже не пахнет.

– То есть как? – проговорил Андрей, обмирая. – А папка?

Фриц хохотнул, зажав сигарету в углу большого рта, и вылил на широкую ладонь новую порцию одеколона.

– Еврейчик наш – бабник сверхъестественный, – сказал он наставительно. – В папке у него были любовные письма. От бабы он шел – разругался и любовные письма отобрал. А он свою вдову боится до мокрых штанов и, сам понимаешь, не будь дурак, от папочки этой постарался избавиться в первый же удобный момент. Говорит, бросил ее по дороге в канализационный люк… И очень жалко! – продолжал Фриц еще более наставительно. – Папочку эту, господин следователь Воронин, надо было сразу же отобрать – компромат получился бы первостатейный, мы бы нашего еврея вот где держали бы!.. – Фриц показал, где они держали бы нашего еврея. На костяшках пальцев виднелись свежие ссадины. – Впрочем, протокольчик он нам подписал, так что шерсти клок мы все-таки получили…

Андрей нащупал стул и сел. Ноги не держали его. Он снова огляделся.

– Ты вот что… – сказал Фриц, опуская завернутые рукава и возясь с запонками. – Я вижу, у тебя шишка на лбу. Так вот, пойди к врачу и эту шишку запротоколируй. Румеру я уже нос разбил и отправил в медкабинет. Это на всякий случай. Подследственный Кацман во время допроса напал на следователя Воронина и младшего следователя Румера и нанес им телесные повреждения. Так что, вынужденные к обороне… и так далее. Понял?

– Понял, – пробормотал Андрей, машинально ощупывая гулю. Он еще раз огляделся. – А где… он? – спросил он с трудом.

– Да Румер, горилла этакая, опять перестарался, – с досадой сказал Фриц, застегивая куртку. – Сломал ему руку, вот здесь… Пришлось отправить в больницу.

 

Часть третья. РЕДАКТОР

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В городе издавна выходили четыре ежедневные газеты, но Андрей прежде всего взялся за пятую, которая начала выходить совсем недавно, недели за две до наступления «тьмы египетской». Газетка эта была маленькая, всего на двух полосах, – не газета, собственно, а листок, – и выпускала этот листок партия Радикального возрождения, выделившаяся из левого крыла партии радикалов. Листок «Под знаменем Радикального возрождения» был ядовитый, агрессивный, злобный, но люди, издававшие его, были всегда великолепно информированы и, как правило, очень хорошо знали, что происходит в Городе вообще и в правительстве в частности.

Андрей просмотрел заголовки: «Фридрих Гейгер предупреждает: вы погрузили Город во тьму, но мы не дремлем!»; «Радикальное возрождение – единственная действенная мера против коррупции»; «А все-таки, мэр, куда делось зерно с городских складов?»; «Плечом к плечу – вперед! Встреча Фридриха Гейгера с вождями крестьянской партии»; «Мнение рабочих сталелитейного: скупщиков зерна – на фонарь!»; «Так держать, Фриц! Мы с тобой! Митинг домашних хозяек-эрвисток»; «Снова павианы?». Карикатура: задастый мэр, восседая на куче зерна, – надо понимать, того самого, которое исчезло с городских складов, – раздает оружие мрачным личностям уголовного вида. Подпись: «А ну-ка, объясните им, ребятки, куда девалось зерно!»

Андрей бросил листок на стол и почесал подбородок. Откуда у Фрица столько денег на штрафы? Господи, до чего все надоело! Он встал, подошел к окну, выглянул. В жирной сырой тьме, еле подсвеченной уличными фонарями, грохотали телеги, слышался сиплый мат, надсадный прокуренный кашель, время от времени звонко ржали лошади. Второй день в окутанный мраком город съезжались фермеры.

В дверь постучались, вошла секретарша с пачкой гранок. Андрей досадливо отмахнулся:

– Убукате, Убукате отдайте…

– Господин Убуката у цензора, – робко возразила секретарша.

– Не будет же он там ночевать, – раздраженно сказал Андрей. – Вернется, тогда и отдадите…

– Но метранпаж…

– Все! – грубо сказал Андрей. – Ступайте.

Секретарша ретировалась. Андрей зевнул, сморщился от боли в затылке, вернулся к столу, закурил. Голова трещала, во рту было мерзко. И вообще все было мерзко, темно, слякотно. Тьма египетская… Откуда-то издалека донеслись выстрелы – слабое потрескивание, словно ломали сухие сучья. Андрей снова поморщился и взял «Эксперимент» – правительственную газету на шестнадцати полосах.

МЭР ПРЕДУПРЕЖДАЕТ ЭРВИСТОВ: ПРАВИТЕЛЬСТВО НЕ СПИТ, ПРАВИТЕЛЬСТВО ВИДИТ ВСЕ!

ЭКСПЕРИМЕНТ ЕСТЬ ЭКСПЕРИМЕНТ. Мнение нашего научного обозревателя по поводу солнечных явлений.

ТЕМНЫЕ УЛИЦЫ И ТЕМНЫЕ ЛИЧНОСТИ. Комментарий политического консультанта муниципалитета к последней речи Фридриха Гейгера.

СПРАВЕДЛИВЫЙ ПРИГОВОР. Алоиз Тендер приговорен к расстрелу за ношение оружия.

«У НИХ ТАМ ЧТО-ТО ИСПОРТИЛОСЬ. НИЧЕГО, ПОЧИНЯТ», – говорит мастер-электрик Теодор У. Питерс.

БЕРЕГИТЕ ПАВИАНОВ, ОНИ – ВАШИ ДОБРЫЕ ДРУЗЬЯ! Резолюция последнего собрания общества покровительства животным.

ФЕРМЕРЫ – НАДЕЖНЫЙ КОСТЯК НАШЕГО ОБЩЕСТВА. Встреча мэра с вождями крестьянской партии.

ВОЛШЕБНИК ИЗ ЛАБОРАТОРИИ НАД ОБРЫВОМ. Сообщения о последних работах по бессветовому выращиванию растений.

СНОВА «ПАДАЮЩИЕ ЗВЕЗДЫ»?

У НАС ЕСТЬ БРОНЕВИКИ. Интервью с полицей-президентом.

ХЛОРЕЛЛА НЕ ПАЛЛИАТИВ, А ПАНАЦЕЯ.

АРОН ВЕБСТЕР СМЕЕТСЯ, АРОН ВЕБСТЕР ПОЕТ! Пятнадцатый благотворительный концерт знаменитого комика…

Андрей сгреб всю эту кучу бумаги, скатал в ком и зашвырнул в угол. Все это казалось нереальным. Реальной была тьма, двенадцатый день стоявшая над Городом, реальностью были очереди перед хлебными магазинами, реальностью был этот зловещий стук расхлябанных колес под окнами, вспыхивающие в темноте красные огоньки цигарок, глухое металлическое позвякивание под брезентом в деревенских колымагах. Реальностью была стрельба, хотя до сих пор никто толком не знал, кто стреляет и в кого… И самой скверной реальностью было тупое похмельное гудение в бедной голове и огромный шершавый язык, который не помещался во рту и который хотелось выплюнуть. Портвейн с сырцом – с ума сошли, и больше ничего! Ей-то что, валяется себе под одеялом, отсыпается, а ты тут пропадай… Скорее бы все это разваливалось уже к чертовой матери, что ли… Надоело небо коптить, и шли бы они в глубокую задницу со своими экспериментами, наставниками, эрвистами, мэрами, фермерами, зерном этим вонючим… Тоже мне, экспериментаторы великие – солнечного света обеспечить не могут. А сегодня еще в тюрьму идти, тащить Изе передачу… Сколько ему еще сидеть осталось? Четыре месяца… Нет, шесть. Сука Фриц, его бы энергию да на мирные цели! Вот ведь не унывает человек. Все ему в жилу. Из прокуратуры выперли – партию создал, планы какие-то строит, борьба с коррупцией, да здравствует возрождение, с мэром вот сцепился… А хорошо бы сейчас пойти в мэрию, взять господина мэра за седой благородный загривок, ахнуть мордой об стол: «Где хлеб, зараза? Почему солнце не горит?» и под жопу – ногой, ногой, ногой…

Дверь распахнулась, ахнув о стену, и вошел Кэнси, маленький, стремительный, и сразу видно, что в ярости – глаза щелками, мелкие зубы оскалены, смоляная шевелюра дыбом. Андрей мысленно застонал. Опять сейчас потащит с кем-нибудь воевать, подумал он с тоской.

Кэнси подошел и шваркнул об стол перед Андреем пачку гранок, исполосованных красным карандашом.

– Я этого печатать не буду! – объявил он. – Это саботаж!

– Ну, что у тебя опять? – спросил Андрей уныло. – С цензором поцапался, что ли? – Он взял гранки и уставился в них, ничего не понимая, да и не видя ничего, кроме красных линий и загогулин.

– Подборка писем – из одного письма! – яростно сказал Кэнси. – Передовицу нельзя – слишком острая. Комментарий к выступлению мэра нельзя – слишком вызывающ. Интервью с фермерами нельзя – больной вопрос, несвоевременно… Я так работать не могу, Андрей, воля твоя. Ты должен что-то сделать. Они убивают газету, эти сволочи!

– Ну подожди… – морщась, сказал Андрей. – Подожди, дай разобраться…

Большой ржавый болт ввинтился ему вдруг в затылок, в ямку у основания черепа. Он закрыл глаза и тихонько застонал.

– Стонами тут не поможешь! – сказал Кэнси, падая в кресло для посетителей и нервно закуривая. – Ты стонешь, я стенаю, а стонать должна эта сволочь, а не мы с тобой…

Дверь снова распахнулась. Цензор – жирный, потный, весь в красных пятнах, – загнанно дыша, ввалился в комнату и уже с порога пронзительно закричал:

– Я отказываюсь работать в таких условиях! Я, господин главный редактор, не мальчишка! Я – государственный служащий! Я здесь не для собственного удовольствия сижу! Я похабную ругань от ваших подчиненных выслушивать не намерен! И чтобы обзывались!..

– Да вас душить надо, а не обзывать! – прошипел из своего кресла Кэнси, сверкая глазами, как змея. – Вы саботажник, а не государственный служащий!

Цензор окаменел, переводя налитые глазки с него на Андрея и обратно. Потом он вдруг сказал очень спокойно и даже торжественно:

– Господин главный редактор! Я объявляю формальный протест!

Тут Андрей сделал наконец над собой чудовищное усилие, хлопнул ладонью по столу и сказал:

– Я попрошу всех замолчать. Всех! Сядьте, пожалуйста, господин Паприкаки.

Господин Паприкаки сел напротив Кэнси и, теперь уже ни на кого не глядя, вытащил из кармана большой клетчатый носовой платок и принялся вытирать потную шею, щеки, затылок, кадык.

– Значит, так… – сказал Андрей, перебирая гранки. – Мы подготовили подборку из десяти писем…

– Это тенденциозная подборка! – немедленно объявил господин Паприкаки.

Кэнси сейчас же взвился:

– У нас за вчерашний день девятьсот писем насчет хлеба! – заорал он. – И все – вот такого содержания, если не хлеще!..

– Минуточку! – сказал Андрей, повысив голос, и снова хлопнул ладонью по столу. – Дайте говорить мне! А если вам неугодно, выйдите оба в коридор и препирайтесь там… Так вот, господин Паприкаки, наша подборка основана на тщательном анализе поступивших в редакцию писем. Господин Убуката совершенно прав: мы располагаем корреспонденцией, гораздо более резкой и невыдержанной. Но в подборку мы включили как раз самые спокойные и сдержанные письма. Письма людей не просто голодных или напуганных, а понимающих сложность положения. Более того, мы даже включили в подборку одно письмо, прямо поддерживающее правительство, хотя это – единственное такое из семи тысяч, которые мы…

– Против этого письма я ничего не имею, – прервал его цензор.

– Еще бы, – сказал Кэнси. – Вы же сами его и написали.

– Это ложь! – взвизгнул цензор так, что ржавый винт снова вонзился Андрею в затылок.

– Ну, не вы, так кто-нибудь другой из вашей шайки, – сказал Кэнси.

– Сами вы шантажист! – выкрикнул цензор, снова покрываясь пятнами. Это был странный возглас, и на некоторое время воцарилось молчание.

Андрей перебрал гранки.

– До сих пор мы неплохо с вами срабатывались, господин Паприкаки, – сказал он примирительно. – Я уверен, что и сейчас нам следует найти некоторый компромисс…

Цензор замотал щеками.

– Господин Воронин! – сказал он проникновенно. – При чем здесь я? Господин Убуката – человек невыдержанный, ему только бы сорвать злость, а на ком – ему безразлично. Но вы-то понимаете, что я действую строго в соответствии с полученными инструкциями. В городе назревает бунт. Фермеры в любую минуту готовы начать резню. Полиция ненадежна. Вы что же, хотите крови? Пожаров? У меня дети, я ничего этого не хочу. Да и вы этого не хотите! В такие дни пресса должна способствовать смягчению ситуации, а не обострению ее. Такова установка, и, должен сказать, я с нею совершенно согласен. А если бы даже и был не согласен, все равно обязан, это моя обязанность… Вот вчера арестовали цензора «Экспресса» за попустительство, за пособничество подрывным элементам…

– Я вас прекрасно понимаю, господин Паприкаки, – сказал Андрей с наивозможнейшей сердечностью. – Но вы же видите, в конце концов, что подборка вполне умеренная. Поймите, именно потому, что времена тяжелые, мы не можем поддакивать правительству. Именно потому, что грозит выступление деклассированных элементов и фермеров, мы должны сделать все, чтобы правительство взялось за ум. Мы исполняем свой долг, господин Паприкаки!

– Подборку я не подпишу, – тихо сказал Паприкаки.

Кэнси шепотом выматерился.

– Мы будем вынуждены выпустить газету без вашей санкции, – сказал Андрей.

– Очень хорошо, – сказал Паприкаки с тоской. – Очень мило. Просто очаровательно. На газету наложат штраф, а меня арестуют. И тираж арестуют. И вас тоже арестуют.

Андрей взял листок «Под знаменем Радикального возрождения» и помахал им перед носом цензора.

– А почему не арестовывают Фрица Гейгера? – спросил он. – Сколько цензоров этой газетки арестовано?

– Не знаю, – сказал Паприкаки с тихим отчаянием. – Какое мне до этого дело? И Гейгера когда-нибудь арестуют, допрыгается…

– Кэнси, – сказал Андрей. – Сколько у нас в кассе? На штраф хватит?

– Соберем между сотрудниками, – деловито сказал Кэнси и поднялся. – Я даю метранпажу команду начать тираж. Выкрутимся как-нибудь…

Он пошел к двери, цензор тоскливо смотрел ему вслед, вздыхал и сморкался.

– Сердца у вас нет… – бормотал он. – И ума нет. Молокососы…

На пороге Кэнси остановился.

– Андрей, – сказал он. – На твоем месте я бы все-таки сходил в мэрию и нажал там на все рычаги, какие только можно.

– Какие там рычаги… – мрачно проговорил Андрей.

Кэнси сейчас же вернулся к столу.

– Пойди к заместителю политконсультанта. В конце концов, он тоже русский. Ты же с ним водку пил.

– Я ему и морду бил, – сказал Андрей угрюмо.

– Ничего, он не обидчивый, – сказал Кэнси. – И потом, я точно знаю, что он берет.

– Кто в мэрии не берет? – сказал Андрей. – Разве в этом дело? – Он вздохнул. – Ладно, схожу. Может, узнаю что-нибудь… А с Паприкаки что будем делать? Он же сейчас звонить побежит… Побежите ведь, а?

– Побегу, – согласился Паприкаки без всякого энтузиазма.

– А я его сейчас свяжу и завалю за шкаф! – сказал Кэнси, сверкнув всеми зубами от удовольствия.

– Ну, зачем… – сказал Андрей. – Зачем это сразу: свяжу, завалю… Запри его в архиве, там телефона нет.

– Это будет насилие, – заметил Паприкаки с достоинством.

– А если вас арестуют, это не будет насилие?

– Так я же не возражаю! – сказал Паприкаки. – Я просто так… отметил…

– Иди, иди, Андрей, – сказал Кэнси нетерпеливо. – Я тут без тебя все сделаю, не беспокойся.

Андрей с кряхтением поднялся, волоча ноги, побрел к вешалке, взял плащ. Берет куда-то запропастился, он поискал внизу, среди каких-то галош, забытых посетителями в старые добрые времена, не нашел, матюкнулся и вышел в приемную. Худосочная секретарша вскинула на него испуганные серенькие глазки. Шлюшка задрипанная. Как ее звать-то?..

– Я в мэрию, – мрачно сказал он.

В редакции все шло вроде бы как обычно. Орал кто-то по телефону, писал кто-то, примостившись с краю стола, кто-то рассматривал мокрые фотографии, кто-то пил кофе, метались мальчишки-курьеры с папками и бумагами, было накурено, намусорено, заведующий литературным отделом, феноменальный осел в золотом пенсне, бывший чертежник из какого-то квазигосударства наподобие Андорры, высокопарно вещал тоскующему автору: «Вы здесь где-то переусердствовали, где-то не хватило у вас чувства меры, материал оказался крепче вас и лабильнее…» «Ногой, ногой, ногой», – думал Андрей, проходя. Ему вдруг вспомнилось, как все это было мило его сердцу, как ново, увлекательно, – совсем недавно! – казалось таким перспективным, нужным, важным… «Шеф, одну минутку», – крикнул ему Денни Ли, завотделом писем, и устремился было следом, но Андрей, не оборачиваясь, только отмахнулся назад. «Ногой, ногой, ногой…»

Выйдя из подъезда, он остановился и поднял воротник плаща. По улице по-прежнему грохотали телеги – и все в одну сторону, к центру города, к мэрии. Андрей засунул руки поглубже в карманы и, ссутулившись, двинулся в том же направлении. Минуты через две он заметил, что идет рядом с чудовищной колымагой с колесами в человеческий рост. Колымагу влекли два гигантских битюга, притомившихся, видно, с дальней дороги. Поклажи в колымаге видно не было за высокими дощатыми бортами, зато хорошо был виден возница на передке – даже не столько сам возница, сколько его колоссальный брезентовый плащ с треугольным капюшоном. От самого возницы усматривалась только борода, торчащая вперед, и сквозь скрип колес и перестук копыт слышались издаваемые им непонятные звуки: то ли он лошадей своих ободрял, то ли лишние газы выпускал по деревенскому простодушию.

И этот в город, думал Андрей. Зачем? Что им тут всем нужно? Хлеба они здесь не достанут, да и не нужен им хлеб, есть у них хлеб. И вообще все у них есть, не то что у нас, у горожан. Даже оружие есть. Неужели действительно хотят устроить резню, махновщину? Может быть. Только какая им от этого польза? По квартирам шарпать?.. Ничего не понятно.

Он вспомнил интервью с фермерами, и как Кэнси был этим интервью разочарован, хотя сам же его и брал – опросил чуть ли не полсотни мужиков на площади перед мэрией. «А как народ, так и мы»; «Надоело, понимаешь, на болотах сидеть, дай, думаю, съезжу…»; «И не говорите, господин хороший, чего народ прет, куда прет, зачем? Сами удивляемся…»; «Ну, вижу я – все в город. И я – в город. Что я – рыжий, что ли?»; «…Автомат-то? А как же нам без автомата? У нас без автомата шагу ступить нельзя…»; «…Вышел это я утром коров доить, гляжу – едут. Семка Костылин едет, Жак-Француз едет, этот, как его… ах, ядрит твою, все время я его забываю, за Вшивым Бугром живет… тоже едет! Я спрашиваю, ребята, мол, куда? Да вот, говорят, солнца седьмой день нету, надо бы в город съездить…»; «А вы у начальства спросите. Начальство – оно все знает…»; «Так говорили же, что трактора автоматические давать будут! Чтобы самому дома сидеть, поясницу чесать, а он бы за тебя чтобы работал… Третий год обещают…».

Уклончиво, смутно, неясно. Зловеще. То ли они просто хитрят, то ли сбивает их в кучу какой-то инстинкт, а может быть, и организация какая-нибудь тайная, хорошо замаскированная… Тогда что же – Жакерия? Антоновщина?.. В чем-то их понять можно: солнца нет двенадцатый день, урожай гибнет, что будет – неясно. Вот их и сорвало с насиженных мест…

Андрей миновал небольшую тихую очередь в мясной магазин, потом другую – в хлебный. Стояли в основном женщины, у многих на рукавах были почему-то белые повязки. Андрей, конечно, сразу вспомнил про Варфоломеевскую ночь и тут же подумал, что на самом деле сейчас не ночь, а день, час дня, а лавки до сих пор закрыты. На углу, под неоновой вывеской ночного кафе «Квисисана», кучкой стояли трое полицейских. Вид у них был какой-то странный – неуверенный, что ли? Андрей замедлил шаг, прислушиваясь.

– Что ж нам теперь, в драку лезть прикажете? Так их больше раза в два…

– А пойдем и так и доложим: не пройти туда, и все тут.

– А он скажет: «Как это не пройти? Вы – полиция».

– Ну полиция, ну и что? Мы полиция, а они – милиция…

Милиция еще какая-то, подумал Андрей, проходя. Не знаю я никакой милиции… Он миновал еще одну очередь, свернул на Главную. Впереди уже виднелись яркие ртутные фонари Центральной площади, обширное пространство которой все было занято чем-то серым, шевелящимся, окутанным не то паром, не то дымом, но тут его остановили.

Рослый молодой человек, собственно, юнец даже, переросток, в плоской кепке с козырьком, надвинутым на самые глаза, заступил дорогу и спросил негромко:

– Вы куда, сударь?

Руки он держал под бока, на обоих рукавах у него были белые повязки, а у стены позади него стояло еще несколько человек самого разнообразного вида, и все тоже с белыми повязками на рукавах.

Краем глаза Андрей заметил, что дядёк в брезентовом плаще проследовал дальше со своей колымагой беспрепятственно.

– Я в мэрию, – сказал Андрей, вынужденный остановиться. – А в чем дело?

– В мэрию? – громко повторил юнец и оглянулся через плечо на своих. Еще двое отделились от стены и подошли к Андрею.

– А позвольте спросить, зачем вам в мэрию? – осведомился коренастый, небритый, в промасленном комбинезоне и в каскетке с буквами «джи» и «эм». У него было энергичное мускулистое лицо и недобрые шарящие глаза.

– Кто вы такие? – спросил Андрей, нащупывая в кармане медный пестик, который вот уже четвертый день таскал с собой по причине неспокойного времени.

– Мы – добровольная милиция, – ответил коренастый. – Что вам понадобилось в мэрии? Кто вы такой?

– Я – главный редактор «Городской газеты», – сердито сказал Андрей, стискивая пестик. Ему очень не нравилось, что за разговором юнец зашел к нему слева, а третий добровольный милиционер, тоже парень, по всему видно, крепкий, сопел над ухом справа. – Иду в мэрию с протестом против действий цензуры.

– А, – сказал коренастый с неопределенным выражением. – Понятно. Только зачем вам в мэрию? Арестовали бы цензора и выпускали бы свою газету на здоровье.

Андрей решил пока держаться нагло.

– А вы меня не учите, – сказал он. – Цензора мы и без ваших советов арестовали. И вообще, позвольте мне пройти.

– Представитель прессы… – проворчал тот, что сопел над правым ухом.

– А чего? Пусть идет, – снисходительно разрешил юнец слева.

– Пусть, – сказал коренастый. – Пусть идет. Только пусть потом на нас не пеняет… Оружие у вас есть?

– Нет, – сказал Андрей.

– Зря, – сказал коренастый, отступая в сторону. – Проходите…

Андрей прошел. За спиной его коренастый сказал петушиным голосом: «Жасмин – хорошенький цветочек! Он пахнет очень хорошо…», и милиционеры засмеялись. Андрей знал этот стишок, и ему захотелось сердито обернуться, но он только ускорил шаг.

На Главной оказалось довольно много народу. Держались они в основном вдоль стен, кучками стояли в подворотнях, все были с белыми повязками. Некоторые торчали прямо посередине мостовой – подходили к проезжающим фермерам, что-то говорили им, и фермеры ехали дальше. Магазины все были закрыты, но очередей возле них здесь уже не было. Около булочной пожилой милиционер с узловатой тростью втолковывал какой-то одинокой старушенции: «Я вам совершенно наверняка говорю, мадам. Магазины сегодня не откроются. Я сам владелец бакалеи, мадам, я знаю, что говорю…» Старушенция визгливо отвечала в том смысле, что умрет здесь, на этих ступеньках, но очереди своей не бросит…

Старательно подавляя в себе нарастающее чувство тревоги и какой-то ирреальности окружающего – все было как в кино, – Андрей добрался до площади. Горловина Главной, выходящая на площадь, была плотно забита телегами, повозками, арбами, колымагами, возами. Здесь воняло конским потом, свежим навозом, мотали головами разномастные лошади, зычно перекликались сыны болот, вспыхивали цигарки. Несло дымом – где-то недалеко палили костер. Из-под арки вышел, застегиваясь на ходу, толстый усач в техасской шляпе – едва не налетел на Андрея, чертыхнулся благодушно и пошел пробираться между телегами, рявкающим голосом выкликая какого-то Сидора: «Сюда давай, Сидор! Во двор давай, там можно! Под ноги только смотри, не вляпайся!..»

Андрей покусал губу и пошел дальше. У самого входа на площадь телеги стояли уже на тротуаре. Многие были распряжены, стреноженные кони вприскочку бродили кругом, уныло обнюхивая асфальт. В телегах спали, курили, ели, слышалось аппетитное бульканье и причмокивание. Андрей взобрался на какое-то крыльцо и посмотрел поверх становища. До мэрии было шагов пятьсот, но это был лабиринт. Трещали и дымились костры, сизые от ртутных фонарей дымы тянулись поверх фургонов и колымаг и, как в гигантский дымоход, втягивались в Главную улицу. Какая-то сволочь с жужжанием уселась Андрею на щеку и впилась, словно булавку вонзила. Андрей с омерзением пришлепнул что-то крупное, колючее, сочно хрустнувшее под ладонью. Понатащили с болот, сердито подумал он. Из приоткрытой парадной отчетливо тянуло аммиаком. Андрей соскочил на тротуар и решительно двинулся в лошадино-тележный лабиринт, на первых же шагах угодив в мягкое и рассыпчатое.

Тяжелое округлое здание мэрии возвышалось над площадью, как пятиэтажный бастион. Почти все окна были темны, только в некоторых горел свет, и еще тускло и желтовато светились выведенные наружу колодцы лифтов. Лагерь фермеров окружал здание кольцом, между телегами и мэрией пролегало пустое пространство, освещенное яркими фонарями на фигурных чугунных столбах. Под фонарями толклись фермеры, почти все с оружием, а напротив них, у входа в мэрию, стояла шеренга полицейских – судя по знакам различия, преимущественно сержантов и офицеров.

Андрей уже проталкивался через вооруженную толпу, когда его окликнули. Он остановился и завертел головой.

– Да здесь я, вот он я! – гаркнул знакомый голос, и Андрей увидел наконец дядю Юру.

Дядя Юра вперевалочку приближался к нему, заранее отводя ладонь для рукопожатия – все в той же гимнастерочке, в пилотке набекрень, и известный Андрею пулемет висел у него на широком ремне через плечо.

– Здорово, Андрюха, городская твоя душа! – провозгласил он, с треском ударяя своей жесткой ладонью в ладонь Андрея. – А я тут все тебя ищу, буча идет, нет, думаю, не может быть, чтобы нашего Андрюхи тут не было! Он – парень заводной, думаю, обязательно где-нибудь тут же крутится…

Дядя Юра был основательно на взводе. Он стащил пулемет с плеча, оперся на ствол подмышкой, как на костыль, и продолжал с той же горячностью:

– Я туда, я сюда – нет Андрюхи. Ах ты, ядрит твою, думаю, что же это такое? Фриц твой белобрысый – этот здесь. Толкается среди мужиков, речи произносит… А тебя нет как нет!

– Подожди, дядя Юра, – сказал Андрей. – Ты-то чего сюда приперся?

– Права качать! – ухмыльнулся дядя Юра. Борода его раздвинулась веником. – Исключительно для этой цели сюда прибыл, но ничего у нас тут, видно, не получится. – Он сплюнул и растер огромным сапожищем. – Народ – вша. Сами не знают, чего пришли. То ли просить пришли, то ли требовать пришли, а может, не то и не другое, а просто по городской жизни соскучились – постоим здесь, засрем ваш город, да и назад, по домам. Говно народ. Вот… – Он обернулся и помахал кому-то рукой. – Вот, к примеру, возьми Стася Ковальского, дружка моего… Стась! Стась, т-твою… Иди сюда!

Стась подошел – худой сутулый мужик с унылыми вислыми усами и редкой шевелюрой. От него так и шибало самогоном. На ногах он держался исключительно инстинктивно, однако то и дело воинственно вскидывал голову, хватался за странный автомат-коротышку, висящий у него на шее, и, с огромным трудом приподнимая веки, угрожающе оглядывался по сторонам.

– Вот – Стась… – продолжал дядя Юра. – Ведь воевал же, Стась, воевал, ну скажи! Нет, ты скажи: воевал? – требовал дядя Юра, горячо обхватив Стася за плечи и качаясь вместе с ним.

– Хэ! Хо!.. – откликнулся Стась, всем своим видом стараясь показать, что воевал, что еще как воевал, слов нет выразить, как воевал.

– Он пьяный сейчас, – объяснил дядя Юра. – Он не может, когда солнца нет… О чем это я? Да! Ты спроси его, дурака, чего он здесь топчется? Оружие есть. Ребята боевые есть. Ну, чего еще, спрашивается?

– Подожди, – сказал Андрей. – Чего вы хотите?

– Так я же тебе и говорю! – проникновенно сказал дядя Юра, выпуская Стася, которого сразу же по длинной дуге унесло в сторону. – Я тебе втолковываю! Один раз давануть на гадов – и все! У них же пулеметов нет! Сапогами затопчем, шапками закидаем… – Он вдруг замолчал, снова вскинул на спину пулемет. – Пошли.

– Куда?

– Выпьем. Надо допивать все к чертовой матери и ехать отсюда по домам. Чего, в самом деле, время тратить? У меня там картошка гниет… Пошли.

– Нет, дядя Юра, – сказал Андрей извиняющимся голосом. – Не могу сейчас. Мне в мэрию надо.

– В мэрию? Пошли! Стась! Стась, т-твою…

– Да подожди, дядя Юра! Ты же… того… не пустят тебя.

– М-меня? – взревел дядя Юра, сверкнув глазами. – А ну, пошли! Посмотрим, кто там меня не пустит. Стась!..

Он обхватил Андрея за плечи и поволок через пустое, ярко освещенное пространство прямо на шеренгу полицейских.

– Ты пойми, – горячо бормотал он прямо в ухо упирающемуся Андрею. – Страшно, понял? Никому не говорил, тебе скажу. Жутко! А если оно теперь вовсе не загорится больше, а? Затащили нас сюда и бросили… Нет, пусть объяснят, пусть правду скажут, суки, а так жить нельзя. Я спать перестал, понял? Такого со мной и на фронте не бывало… Ты думаешь, я пьяный? Ни хрена я не пьяный – это страх, страх во мне ходит!..

У Андрея озноб пошел по спине от этого горячечного бормотания. Он остановился шагах в пяти от шеренги (ему казалось, что на площади все стихло и все смотрят на него – и полицейские, и фермеры) и, стараясь говорить внушительно, произнес:

– Ты вот что, дядя Юра. Я сейчас схожу, улажу один вопрос насчет моей газеты, а ты меня здесь подожди. Потом пойдем ко мне и обо всем как следует поговорим.

Дядя Юра изо всех сил замотал бородой.

– Нет, я с тобой. Мне тоже надо один вопрос уладить…

– Да не пустят тебя! И меня из-за тебя не пустят!

– Пойдем, пойдем… – приговаривал дядя Юра. – Как так – не пустят? Почему? Мы – тихо, благородно…

Они были уже совсем рядом с шеренгой, дородный капитан полиции в щегольской форме, с расстегнутой кобурой слева на поясе шагнул им навстречу и холодно осведомился:

– Вам куда, господа?

– Я главный редактор «Городской газеты», – сказал Андрей, тихонько отпихивая дядю Юру, чтобы не обнимался. – Я должен встретиться с господином политическим консультантом.

– Попрошу документы, – обтянутая лайкой ладонь протянулась к Андрею.

Андрей достал удостоверение, отдал капитану и покосился на дядю Юру. К его удивлению, дядя Юра стоял теперь спокойно, пошмыгивал носом и то и дело поправлял ремень своего пулемета, хотя никакой надобности в этом не было. Глаза его, вроде бы и не пьяные совсем, неторопливо шарили по шеренге.

– Можете пройти, – вежливо сказал капитан, возвращая удостоверение. – Хотя должен вам сказать… – Он не окончил и обратился к дяде Юре: – А вы?

– Это со мной, – поспешно сказал Андрей. – В некотором роде представитель… э-э… части фермеров.

– Документы!

– Какие у мужика могут быть документы? – сказал дядя Юра с горечью.

– Без документов не могу.

– Почему же это нельзя без документов? – совсем огорчился дядя Юра. – Без какой-то бумажки паршивой я, значит, уже и не человек?

Кто-то жарко задышал Андрею в затылок. Это Стась Ковальский, все еще воинственно взбрыкивая и пошатываясь, подпирал теперь тыл. По освещенному пространству вяло, словно бы нехотя, подтягивались еще какие-то люди.

– Господа, господа, не скапливаться! – нервно сказал капитан. – Да проходите же, сударь! – зло прикрикнул он на Андрея. – Господа, назад! Скапливаться запрещено!..

– То есть если у меня бумажки какой-то исчириканной нет, – сокрушался дядя Юра, – то уже мне, значит, ни проходу, ни проезду…

– Дай ему в рыло! – неожиданно ясным голосом предложил сзади Стась.

Капитан схватил Андрея за рукав плаща и резко рванул на себя, так что Андрей сразу же очутился за спинами шеренги. Шеренга быстро сомкнулась, заслоняя от него фермеров, столпившихся перед капитаном, и он, не дожидаясь дальнейшего развития событий, быстро зашагал к сумрачному, слабо освещенному порталу. За спиной гудели:

– Хлеб им давай, мясо им давай, а как пройти куда-нибудь…

– Па-апрашу не скапливаться! Имею приказ арестовывать…

– Почему представителя не пропускаешь, а?

– Солнце! Солнце, сволочи, когда обратно зажжете?

– Господа, господа! Ну при чем тут я?

По беломраморной лестнице навстречу Андрею, звеня подковками, сыпались новые полицейские. Эти были вооружены винтовками с примкнутыми штыками. Сдавленный голос скомандовал: «Баллоны приготовить!» Андрей дошел до верха лестницы и оглянулся. Освещенное пространство было теперь усеяно людьми. Фермеры, кто медленно, а кто и бегом, двигались от своего стойбища к большой черной куче образовавшегося толковища.

Андрей с усилием оттянул на себя дверь – тяжелую, высокую, обитую медью – и вошел в вестибюль. Здесь тоже было полутемно, и стоял резкий явственный запах казармы. В роскошных креслах, на диванах и прямо на полу спали вповалку полицейские, укрывшись шинелями. На слабо освещенной галерее, тянувшейся под потолком вдоль трех стен вестибюля, маячили какие-то фигуры. Андрей не разобрал, было ли у них оружие.

По мягкой ковровой дорожке он взбежал на второй этаж, где располагался отдел прессы, и двинулся по широкому коридору. Его вдруг охватило сомнение. Что-то слишком тихо было сегодня в этом огромном здании. Обычно здесь толклась масса народу, стрекотали пишущие машинки, гремели телефонные звонки, гул стоял от разговоров и начальственных окриков, а сейчас ничего этого не было. Некоторые кабинеты были распахнуты настежь, там стояла тьма, да и в самом коридоре горела только каждая четвертая лампа.

Предчувствие его не обмануло: кабинет политконсультанта оказался заперт, а в кабинете заместителя сидели два каких-то незнакомых человека в одинаковых серых пальто, застегнутых до подбородка, в одинаковых котелках, надвинутых на глаза.

– Прошу прощения, – сердито сказал Андрей. – Где я могу найти господина политконсультанта или его заместителя?

Головы в котелках неторопливо повернулись к нему.

– А зачем вам? – спросил тот, что был поменьше ростом.

Лицо этого человека показалось вдруг Андрею не таким уж незнакомым, да и голос тоже. И почему-то стало неприятно и странно от того, что этот человек находится здесь. Нечего ему здесь было делать… Андрей насупился и, стараясь говорить отрывисто и решительно, объяснил, кто он и что ему нужно.

– Да вы заходите, – произнес полузнакомый человек. – Что это вы стоите там в дверях?

Андрей вошел и огляделся, но он ничего не видел: перед глазами все время маячило только это гладко выбритое скопческое лицо. Где же я его видел? Неприятная какая-то личность… и опасная… Зря я сюда зашел, только время теряю.

Маленький человек в котелке тоже пристально его рассматривал. Было тихо. Высокие окна затянуты были тяжелыми портьерами, и шум снаружи едва доносился сюда. Маленький человек в котелке вдруг легко вскочил и подошел к Андрею вплотную. Серые глазки его, почти без ресниц, мигали, а от верхней пуговицы пальто подскочил к самому подбородку и снова ушел вниз могучий хрящеватый кадык.

– Главный редактор?.. – проговорил маленький человек, и тут Андрей наконец узнал его и в обессиливающем томлении, теряя ощущение ног под собою, понял, что узнан сам.

Скопческое лицо ощерилось, показывая редкие дурные зубы, маленький человек присел, и Андрей ощутил жестокую боль в животе, словно у него лопнули внутренности, и сквозь тошную муть в глазах увидел вдруг навощенный пол… Бежать, бежать… Целый фейерверк вспыхнул у него в мозгу, и над ним закачался, медленно поворачиваясь, далекий темный потолок, испещренный трещинами… из наваливающейся душной тьмы выскакивали раскаленные добела пики и втыкались в ребра… убьет… убьет же!.. Голова вдруг распухла и, обдирая уши, полезла в какую-то узкую вонючую щель, а громовой голос неторопливо говорил: «Спокойнее, Копчик, спокойнее, не все сразу…» Андрей закричал изо всех сил, теплая густая каша наполнила его рот, он захлебнулся, и его вырвало.

В комнате никого не было. Огромная портьера была отдернута, окно распахнуто, тянуло сырым холодным воздухом, и слышался какой-то отдаленный рев. Андрей с трудом поднялся на четвереньки и пополз вдоль стены. К двери. Прочь отсюда…

В коридоре его снова вырвало. Он полежал немного в блаженном изнеможении, затем попробовал подняться на ноги. Плохо мне, подумал он. Ох, как мне плохо. Он сел и ощупал лицо. Лицо было влажное и липкое, и тут он обнаружил, что смотрит только одним глазом. Болели ребра, трудно было дышать. Болели челюсти, и ужасной, невыносимой болью сводило низ живота. Сволочь, Копчик. Изуродовал меня… Андрей заплакал. Он сидел на полу в пустом коридоре, прислонившись спиной к золоченым завитушкам, и плакал. Ничего не мог с собой сделать. Плача, он с трудом задрал полу плаща и полез рукой под брючный ремень. Болело ужасно, но не там, а выше. Весь живот болел. Трусы были мокрые.

Кто-то, тяжело бухая сапогами, прибежал из глубины коридора и остановился над ним. Какой-то полицейский – красный, распаренный, без фуражки, с растерянными глазами. Постоял несколько секунд словно бы в нерешительности и вдруг опрометью бросился бежать дальше, а из глубины коридора уже бежал второй, на ходу сдирая с себя китель.

Тут до Андрея дошло, что там, откуда они бежали, стоит ревущий многоголосый гомон. Тогда он с усилием поднялся и, придерживаясь за стену, поплелся на этот гомон, все еще всхлипывая, со страхом ощупывая лицо и то и дело останавливаясь, чтобы постоять, согнувшись и держась за живот.

Он добрался до лестницы и ухватился за скользкие мраморные перила. Внизу в огромном вестибюле ворочалась густая человеческая каша. Совершенно непонятно было, что там делается. Прожекторные лампы, установленные вдоль галереи, озаряли холодным слепящим светом это месиво, в котором мелькали разномастные бороды, форменные фуражки, золотые шнуры витых полицейских аксельбантов, примкнутые штыки, растопыренные пятерни, бледные лысины, и от всего этого поднимался к потолку теплый влажный смрад.

Андрей закрыл глаза, чтобы не видеть всего этого, и ощупью, перебирая руками по перилам, кое-как, задом, боком, стал спускаться, сам не понимая, зачем он это делает. Несколько раз он останавливался, чтобы отдышаться и постонать, открывал глаза, глядел вниз, ему снова становилось невмоготу от этого зрелища, он опять зажмуривался и опять принимался перебирать руками по перилам. Уже внизу руки его ослабели окончательно, он сорвался и прокатился по последним ступенькам до мраморной лестничной площадки, украшенной гигантскими бронзовыми плевательницами. Сквозь муть и гомон он услышал вдруг надсадный хриплый рев: «Гляди, да это же Андрюха!.. Ребята, там наших насмерть убивают!..» Открыв глаза, он увидел совсем рядом дядю Юру, всклокоченного, в растерзанной гимнастерке, глаза дикие, выкаченные, борода растопырена, и он увидел, как дядя Юра поднял на вытянутых руках свой пулемет и, не переставая реветь быком, ударил длинной очередью по галерее, по прожекторам, по стеклам двусветного зала…

Потом были какие-то отрывочные впечатления, потому что сознание приливало и отливало вместе с приливами и отливами боли и дурноты. Сначала он обнаружил себя в центре вестибюля. Он, оказывается, упрямо полз на карачках к далекой распахнутой двери, перебираясь через неподвижные тела, оскользаясь руками в мокром и холодном. Кто-то однообразно стонал совсем рядом, приговаривая: «О господи, о господи, господи…» На ковре было полно осколков стекла, стреляных гильз, обломков штукатурки. В распахнутую дверь ворвались с ревом и бежали прямо на него какие-то страшные люди с горящими факелами в руках…

Потом он очутился снаружи, в портале. Он сидел, расставив ноги, упираясь ладонями в холодный камень, и на коленях у него лежала винтовка без затвора. Пахло свежим дымом, где-то на краю сознания грохотал пулемет, дико визжали лошади, а он монотонно твердил вслух, втолковывая самому себе: «Тут меня растопчут, тут меня обязательно растопчут…»

Но его не растоптали. Он очнулся уже на мостовой, в стороне от лестницы. Он прижимался щекой к шершавому граниту, над ним светила ртутная лампа, винтовки не было, и тела, кажется, тоже не было, он словно бы висел в пустоте со щекой, прижатой к граниту, а на площади перед ним, как на сцене, разыгрывалась некая диковинная трагедия.

Он увидел, как вдоль цепи фонарей, окаймлявших площадь, вдоль кольца сцепившихся телег и повозок со звоном и лязгом мчится бронеавтомобиль, его пулеметная башня ходит из стороны в сторону, обильно плюясь огнем, светящиеся трассы мечутся по всей площади, а перед броневиком, задрав голову, галопом скачет лошадь, волоча оборванные постромки… И вдруг из гущи телег, наперерез броневику, выкатился фургон, крытый брезентом, лошадь бешено рванулась в сторону и разбилась о фонарный столб, а броневик резко затормозил, его занесло, и тут на открытое пространство выбежал длинный человек в черном, взмахнул рукой и плашмя упал на асфальт. Под броневиком вспыхнуло пламя, раскатился гулкий удар, и железная махина грузно осела назад. Человек в черном уже снова бежал. Он обогнул броневик, сунул что-то в смотровую амбразуру водителя и отскочил в сторону, и тогда Андрей увидел, что это Фриц Гейгер, а амбразура озарилась изнутри, в броневике грохнуло, и из амбразуры вылетел длинный коптящий язык пламени. Фриц, пригнувшись, на полусогнутых ногах и растопырив длинные, до земли, руки, боком, как краб, двигался вокруг машины, и тут бронированная дверца распахнулась, на асфальт вывалился охваченный пламенем лохматый тюк и с пронзительным воем стал кататься, рассыпая искры…

Потом снова был обморок, словно занавес опустился, и какие-то свирепые голоса, и нечеловеческие визги, и топот множества ног. От горящего броневика несло вонью раскаленного железа и бензина. Фриц Гейгер в окружении толпы людей с белыми повязками на рукавах, возвышаясь над ними на целую голову, выкрикивал команды, резко взмахивал, показывая в разные стороны, длинными руками, лицо и белобрысые растрепанные волосы были у него покрыты копотью. Другие люди с белыми повязками облепили фонари перед входом в мэрию, лезли зачем-то наверх и спускали оттуда, сверху, длинные, мотающиеся под ветром веревки. Кого-то волокли по лестнице, отбивающегося, дрыгающего ногами, кто-то все визжал высоким бабьим голосом так, что закладывало уши, и вдруг лестница вся покрылась народом, замелькали черные бородатые лица, залязгало оружие. Визг прекратился, темное тело поползло вверх вдоль фонарного столба, судорожно дергаясь и извиваясь. Из толпы ударили выстрелы, дергающиеся ноги обмякли, вытянулись, и темное тело начало медленно крутиться в воздухе.

А потом Андрей очнулся уже от ужасной тряски. Голова его моталась на жестких пахучих узлах, он куда-то ехал, везли его куда-то, и знакомый остервенелый голос выкрикивал: «Н-но! Н-но, лярва, т-твою!.. Пошла!» А прямо перед ним на фоне черного неба горела мэрия. Жаркие языки вырывались из окон, сыпали искры в черноту, и видно было, как слегка покачиваются, свешиваясь с фонарных столбов, длинные вытянутые тела.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Вымытый и переодетый, с повязкой через правый глаз, Андрей полулежал в кресле и угрюмо смотрел, как дядя Юра и Стась Ковальский, у которого голова была тоже обмотана бинтом, жадно хлебают прямо из кастрюли какое-то дымящееся варево. Заплаканная Сельма сидела рядом с ним, судорожно вздыхала и все пыталась взять его за руку. Волосы ее были растрепаны, краска с ресниц измазала щеки, лицо было опухшее и все горело красными пятнами. И дико выглядел на ней легкомысленный прозрачный халатик, спереди весь мокрый от мыльной воды.

– …Это он забить тебя хотел, – объяснял Стась, не переставая хлебать. – Нарочно тебя так, понимаешь, аккуратно обрабатывал, чтобы надольше хватило. Я эту штуку знаю, меня голубые гусары тоже вот так же обрабатывали. Только я весь курс, понимаешь, прошел – уже меня ногами топтать стали, да тут, слава божьей матери, оказалось, что я не тот, другого им надо было…

– Нос сломали – это ерунда, – подтверждал дядя Юра. – Нос не это самое… и сломанный сойдет… А ребро… – Он махнул рукой с ложкой. – Я их сколько себе ломал, ребер этих. Главное – кишки целы, печенки-селезенки…

Сельма судорожно вздохнула и снова попыталась взять Андрея за руку. Он посмотрел на нее и сказал:

– Хватит реветь. Поди переоденься, и вообще…

Она послушно встала и вышла в другую комнату. Андрей пошарил во рту языком, нащупал еще что-то твердое и вытолкнул на палец.

– Пломбу выбил, – проговорил он.

– Ну да? – удивился дядя Юра.

Андрей показал. Дядя Юра присмотрелся и покачал головой. Стась тоже покачал головой и сказал:

– Редкий случай. А только я, когда отлеживался, – три месяца, знаешь ли, отлеживался, – так я все больше зубы сплевывал. Баба мне ребра парила каждый день. Умерла потом, а я вот видишь – жив. И хоть бы хрен.

– Три месяца! – сказал дядя Юра с презрением. – Мне когда задницу оторвало под Ельней, я полгода по госпиталям мотался. Это же жуткая вещь, браток, когда ягодицу оторвет. Там, понимаешь, в ягодице, все главные сосуды сплетаются. А мне по касательной как шваркнет болванкой!.. Ребята, спрашиваю, что же это такое, где же задница-то? А мне, веришь, штаны содрало начисто по самые голенища, как не было штанов… в голенищах еще что-то осталось, а сверху – ну ничего!.. – Он облизал ложку. – Федьке Чепареву тогда голову оторвало, – сообщил он. – Той же болванкой и оторвало…

Стась тоже облизал ложку, и некоторое время они сидели молча и глядели в кастрюлю. Потом Стась деликатно кашлянул и снова запустил ложку в пар. Дядя Юра последовал его примеру.

Вернулась Сельма. Андрей взглянул на нее и отвел глаза. Вырядилась, дура. Серьги свои гигантские нацепила, декольте, намазалась опять, как шлюха… Шлюха и есть… Не мог он на нее смотреть, ну ее к черту совсем. Сначала этот срам в прихожей, а потом срам в ванной, когда она, рыдая в голос, стягивала с него обмоченные трусы, а он глядел на сине-черные пятна у себя на животе и боках и опять плакал – от жалости к себе и от бессилия… И конечно же пьяна, опять пьяна, каждый божий день она пьяна, и сейчас, пока переодевалась, обязательно хлебнула из горлышка…

– Врач этот… – сказал дядя Юра задумчиво. – Ну, лысый этот, который сейчас приходил, – где это я его видел?

– Очень может быть, у нас и видели, – сказала Сельма, улыбаясь обольстительно. – Он в соседнем подъезде живет. Кем он сейчас работает, Андрей?

– Кровельщиком, – мрачно сказал Андрей.

Она напропалую спала с этим лысым доктором, весь дом знал. Он и не скрывался особенно. Да и никто не скрывался, впрочем.

– Как так – кровельщиком? – поразился Стась, не донеся ложку до усов.

– А вот так, – сказал Андрей. – Крыши кроет, баб кроет… – Он с кряхтением поднялся, полез в комод и вытащил сигареты. Опять двух пачек не хватало.

– Баб-то ладно… – ошарашенно бормотал Стась, потряхивая ложкой над кастрюлей. – Крыши-то как? А ежели он сорвется? Врач ведь…

– А они вечно что-нибудь в Городе придумают, – ядовито сказал дядя Юра. Он сунул было ложку за голенище, но спохватился и положил ее на стол. – Это как у нас в Тимофеевке, сразу после войны, прислали в один колхоз председателем грузина, политрука бывшего…

Зазвенел телефон. Сельма взяла трубку.

– Да, – сказала она. – Д-да… Нет, он болен, не может подойти…

– Дай сюда трубку, – сказал Андрей.

– Это из газеты, – сказала Сельма шепотом, прикрывши микрофон ладонью.

Андрей протянул руку.

– Дай трубку! – повторил он, повысив голос. – И не имей привычки за других расписываться!

Сельма отдала ему трубку и схватила пачку сигарет. Руки у нее тряслись, губы – тоже.

– Воронин слушает, – сказал Андрей.

– Андрей? – Это был Кэнси. – Куда ты провалился? Я тебя всюду ищу. Что делать? В городе фашистский переворот.

– Почему – фашистский? – ошеломленно спросил Андрей.

– Ты придешь в редакцию? Или ты правда болен?

– Приду, конечно, приду, – сказал Андрей. – Ты объясни…

– У нас списки, – торопливо проговорил Кэнси. – Спецкоры и все такое прочее… Архивы…

– Понял, – сказал Андрей. – Только почему ты думаешь, что фашистский?

– Я не думаю, я знаю, – нетерпеливо сказал Кэнси.

Андрей стиснул зубы, закряхтел.

– Подожди, – сказал он с раздражением. – Не пори горячку… – Он лихорадочно соображал. – Ладно, ты все подготовь, а я сейчас выхожу.

– Давай, – сказал Кэнси. – Только осторожнее на улицах.

Андрей бросил трубку и повернулся к фермерам.

– Ребята, – сказал он, – ехать надо. Подвезете до редакции?

– Отчего же, подвезем… – отозвался дядя Юра. Он уже поднимался из-за стола, на ходу заклеивая козью ножку. – Давай-ка, Стась, вставай, нечего тут рассиживаться. Мы тут с тобой рассиживаемся, а они там, понимаешь, власть берут.

– Да, – сокрушенно согласился Стась, тоже поднимаясь. – Ерунда какая-то получается. Всю головку вроде бы сняли, всех поперевешали, а солнца все равно ни хрена нет… Еж твою двадцать, куда это я машинку свою сунул?..

Он шарил по всем углам, отыскивая свой уродец-автомат, дядя Юра, попыхивая козьей ножкой, неторопливо натягивал поверх гимнастерки рваный ватник, и Андрей тоже было поднялся одеваться, но натолкнулся на Сельму. Сельма стояла, загораживая ему дорогу, очень бледная и очень решительная.

– Я с тобой! – заявила она тем самым особенным наглым высоким голосом, которым обычно затевала свару.

– Пусти, – сказал Андрей, пытаясь отстранить ее здоровой рукой.

– Я тебя никуда не пущу, – сказала Сельма. – Или ты берешь меня с собой, или ты остаешься дома!

– Уйди с дороги! – заорал Андрей, срываясь. – Тебя только там не хватало, дура!

– Не пу-щу! – сказала Сельма с ненавистью.

Тогда Андрей, не разворачиваясь, но очень сильно ударил ее ладонью по щеке. Наступила тишина. Сельма не шевельнулась, только белое лицо ее с вытянутыми в ниточку губами снова пошло красными пятнами. Андрей опомнился.

– Извини, – сказал он сквозь зубы.

– Не пущу… – повторила Сельма совсем тихо.

Дядя Юра пару раз кашлянул и сказал как бы в сторону:

– Вообще-то в такое время женщине одной в квартире… нехорошо, пожалуй…

– Это точно, – подхватил Стась. – Нехорошо сейчас одной, а с нами никто не тронет, мы – фермеры…

А Андрей все стоял перед Сельмой и смотрел на нее. Он пытался хоть сейчас и хоть что-нибудь понять в этой женщине и, как всегда, ничего не понимал. Она была шлюха, шлюха природная, шлюха божьей милостью – это он понимал. Это он понял давно. Она любила его, полюбила с первого же дня – это он тоже знал, и знал, что это нисколько ей не мешает. И одной в квартире остаться сейчас ей было все равно что плюнуть, она вообще никогда ничего не боялась. Это тоже ему было прекрасно известно. Все в отдельности о себе и о ней он знал и понимал, а вот все вместе…

– Ладно, – сказал он. – Одевайся.

– Ребра-то болят? – осведомился дядя Юра, стремясь увести разговор куда-нибудь подальше в сторону.

– Ничего, – буркнул Андрей. – Терпеть можно. Перетопчемся.

Стараясь ни с кем не встречаться глазами, он сунул в карман сигареты, спички и остановился перед буфетом, где в самом дальнем углу под грудой салфеток и полотенец лежал у него пистолет Дональда. Брать или не брать? Он представил себе разные сцены и обстоятельства, в которых пистолет мог бы пригодиться, и решил не брать. Ну его к черту, обойдусь как-нибудь. Воевать я, во всяком случае, ни с кем не собираюсь…

– Ну, пошли, что ли? – сказал Стась.

Он уже стоял у двери и осторожно продевал перебинтованную голову в ремень автомата. Сельма стояла рядом с ним в длинном своем грубом свитере, который она натянула прямо поверх декольте. На руке у нее был плащ.

– Пошли, – скомандовал дядя Юра, громыхнув об пол прикладом пулемета.

– Серьги сними, – буркнул Андрей Сельме и вышел на лестницу.

Они стали спускаться. На лестничных площадках шушукались в темноте жильцы, испуганно замолкали и сторонились, различив вооруженных людей. Кто-то сказал: «Это Воронин…» – и сейчас же окликнул:

– Господин редактор, вы не скажете, что в городе происходит?

Андрей не успел ничего ответить, потому что на спрашивающего зашикали со всех сторон, а кто-то зловещим шепотом проговорил: «Не видишь, дурак, повели человека!..» Сельма истерически хихикнула.

Они вышли во двор, погрузились в телегу, и Сельма накинула на плечи Андрея плащ. Дядя Юра вдруг сказал: «Тихо!» – и все стали прислушиваться.

– Палят где-то, – негромко сказал Стась.

– Длинными очередями, – добавил дядя Юра. – Не жалеют боеприпаса… И где они его берут? Десяток патронов – пол-литра самогонки, а он – во как чешет… Н-но! – заорал он. – Застоялась!

Телега с грохотом вкатилась под арку. На ступенях дворницкой стоял с метлой и совком маленький Ван.

– Гляди-ка – Ваня! – воскликнул дядя Юра. – Тпр-р-р! Здорово, Ваня! Ты что здесь, а?

– Подметаю, – отозвался Ван, улыбаясь. – Здравствуйте.

– Брось, брось подметать! – сказал дядя Юра. – Что ты, в самом деле! Поехали с нами, мы тебя министром, понимаешь, сделаем, в чесуче ходить будешь, на «Победе» раскатывать!

Ван вежливо засмеялся.

– Ладно, дядя Юра, – нетерпеливо сказал Андрей. – Поехали, поехали!..

У него сильно болел бок, в телеге сидеть было неудобно, и он уже жалел, что не пошел пешком. Незаметно для себя он привалился к Сельме.

– Ну ладно, Ваня, не хочешь – не надо, – решил дядя Юра. – Но насчет министра – приготовься! Причешись, понимаешь, шею помой… – Он взмахнул вожжами. – Н-но!

С грохотом выкатились на Главную.

– А чья это телега, не знаешь? – спросил вдруг Стась.

– Хрен его знает, – отозвался дядя Юра, не оборачиваясь. – Лошадь вроде бы этого крохобора… ну, по-над самым обрывом живет, рыжий такой, конопатый… канадец, что ли…

– Ну? – сказал Стась. – Во матерится, наверное.

– Нет, – сказал дядя Юра. – Убили его.

– Ну? – сказал Стась и замолчал.

Главная улица была пуста и затянута тяжелым ночным туманом, хотя по часам было пять пополудни. Впереди туман имел красноватый оттенок и беспокойно мерцал. Время от времени там ярко вспыхивали пятна белого света – то ли прожектора, то ли мощные фары, – и оттуда, глухо сквозь туман, перекрывая иногда грохот колес и перестук копыт, доносилась пальба. Что-то там происходило.

В домах по сторонам улицы многие окна были освещены, однако большей частью только в верхних этажах, выше второго. Очередей возле запертых магазинов и лавок не было, но Андрей заметил, что в некоторых подворотнях и подъездах стоит народ – осторожно выглядывают, снова прячутся, а самые отчаянные выходят на тротуар и смотрят туда, где мерцает и трещит в тумане. Кое-где на мостовой неподвижно лежали какие-то словно бы темные мешки. Андрей не сразу понял, что это, и только через некоторое время с удивлением убедился, что это мертвые павианы. В скверике возле темной школы паслась одинокая лошадь.

Телега грохотала и тряслась, все молчали. Сельма тихонько нащупала руку Андрея, и он, отдавшись боли и усталости, совсем привалился к ее теплому свитеру и закрыл глаза. Плохо мне, думал он. Ох и плохо… Что это Кэнси там горячку порет, какой там еще фашистский переворот?.. Просто остервенели все от страха, от злости, от безнадежности… Эксперимент есть Эксперимент…

Тут вдруг телегу дернуло, и сквозь грохот колес послышался такой дикий и пронзительный визг, что Андрей тут же очнулся, мгновенно весь покрывшись потом, выпрямился и очумело завертел головой.

Дядя Юра ожесточенно матерился, изо всех сил натягивая вожжи, чтобы удержать лошадь, рвущуюся куда-то вбок, а слева по тротуару, испуская нечеловеческие и в то же время совсем человеческие, полные боли и ужаса визги, неслось что-то горящее, какой-то комок пламени, оставляя за собой брызги огня, и прежде, чем Андрей успел опомниться, понять, Стась ловко соскочил с телеги и от живота, в две коротких очереди срезал из автомата этот живой факел – только стекла зазвенели в какой-то витрине. Огненный комок, кувыркаясь, прокатился по тротуару, жалобно пискнул в последний раз и замер.

– Отмучился, бедняга, – сказал Стась хрипло, и Андрей наконец понял, что это был павиан, горящий павиан. Чушь какая-то… Теперь он лежал, свесившись с тротуара, продолжая медленно гореть, и тяжелый смрад распространялся от него по улице.

Дядя Юра снова тронул лошадь, телега покатилась, и Стась пошел рядом, положив руку на дощатый борт. Андрей, вытягивая шею, смотрел вперед, в мерцающий, сделавшийся очень светлым и розовым туман. Да, что-то там происходило, что-то совершенно непонятное – какой-то вой доносился оттуда, стрельба, рокот моторов, и время от времени яркие малиновые вспышки возникали там и сейчас же гасли.

– Слышь, Стась, – сказал вдруг дядя Юра, не оборачиваясь. – Сбегай-ка, браток, вперед, глянь, что там делается. А я за тобой потихонечку-полегонечку…

– Ладно, – сказал Стась и, взяв свой чудо-автомат под мышку, трусцой побежал вперед, держась стены дома. Очень скоро его не стало видно в мерцающем тумане, а дядя Юра все придерживал и придерживал лошадь, пока она совсем не остановилась.

– Сядь поудобнее, – шепнула Сельма.

Андрей дернул плечом.

– Да ничего такого не было, – продолжала шептать Сельма. – Это же управляющий был, он по всем квартирам ходил, спрашивал, не прячет ли кто оружие…

– Замолчи, – сказал Андрей сквозь зубы.

– Честное слово, – шептала Сельма. – Он же только на одну минутку зашел, он уже уходить собирался…

– Так без штанов и собирался? – холодно осведомился Андрей, отчаянно пытаясь отогнать отвратительное воспоминание: он, обессиленно вися на дяде Юре и Стасе, смотрит в прихожей собственной квартиры на какого-то белоглазого коротышку, воровато запахивающего халат, из-под которого виднеются фланелевые кальсоны. И отвратительно невинное, пьяное лицо Сельмы из-за плеча коротышки. И как выражение невинности сменяется на этом лице испугом, а потом – отчаянием.

– Но он же так и ходил по квартирам – в халате! – шептала Сельма.

– Слушай, заткнись, – сказал Андрей. – Заткнись, ради бога. Я тебе не муж, ты мне не жена, какое мне до всего этого дело?..

– Но я же тебя люблю, хороший мой! – шептала Сельма с отчаянием. – Только одного тебя…

Дядя Юра гулко закашлялся.

– Едет кто-то, – произнес он.

В тумане впереди возник огромный темный силуэт, надвинулся, приближаясь, вспыхнули фары – это был грузовик, мощный самосвал. Клокоча мотором, он остановился шагах в двадцати от телеги. Послышался крикливый голос, подающий команды, какие-то люди полезли через борта и понуро разбрелись по мостовой. Хлопнула дверца, еще одна темная фигура отделилась от грузовика, постояла немного, а потом неторопливо направилась прямо к телеге.

– Сюда идет, – сообщил дядя Юра. – Ты, это, Андрей… ты в разговоры не ввязывайся. Я говорить буду.

Человек подошел к телеге. Это был, видимо, так называемый милиционер в кургузом пальтишке с белыми повязками на рукавах. На плече у него, дулом вниз, висела винтовка.

– А, фермеры, – сказал милиционер. – Здорово, ребята.

– Здорово, если не шутишь, – откликнулся дядя Юра, помолчав.

Милиционер помялся, покрутил головой, как бы в нерешительности, потом сказал стеснительно:

– Хлебца на продажу нету?

– Хлебца тебе, – сказал дядя Юра.

– Ну, может, мясо есть, картошечка…

– Картошки тебе, – сказал дядя Юра.

Милиционер совсем застеснялся, шмыгнул носом, вздохнул, посмотрел в сторону своего грузовика и вдруг с каким-то облегчением заорал: «Да вон, вон еще валяется! Задницы слепые! Вон горелое лежит!», после чего сорвался с места и, шумно топая плоскостопыми ногами, убежал по мостовой. Видно было, как он размахивает руками и распоряжается, а понурые люди, слабо и невнятно огрызаясь, волокут что-то темное, с натугой раскачивают и швыряют в ковш самосвала.

– Картошки ему, – ворчал дядя Юра. – Мяса!..

Грузовик тронулся и проехал мимо, совсем рядом. От него ужасно понесло паленой шерстью и горелым мясом. Ковш был загружен доверху, жуткие скрюченные силуэты проплыли на фоне слабо освещенной стены дома, и вдруг Андрей почувствовал, что у него мороз пошел по коже: из этой жуткой груды, явственно белея, торчала человеческая рука с растопыренными пальцами. Понурые люди в ковше, хватаясь друг за друга и за борта, толпились возле кабины. Их было человек пять-шесть, какие-то приличного вида люди в шляпах.

– Похоронная команда, – сказал дядя Юра. – Это правильно. Сейчас их на свалку, и – вася-кот… Эге, а вон и Стась нам машет! Н-но!

В освещенном тумане впереди виднелась длинная нескладная фигура Стася. Когда телега поравнялась с ним, дядя Юра вдруг наклонился с передка, вглядываясь, и почти с испугом спросил:

– Ты что это, браток? Что это с тобой?

Стась, не отвечая, попытался вспрыгнуть на телегу боком, сорвался, громко скрипнул зубами, потом взялся обеими руками за борт и принялся что-то бормотать сдавленным голосом.

– Что он? – спросила Сельма шепотом.

Телега медленно катилась туда, где все громче рокотали моторы и хлопали выстрелы, а Стась, держась руками за телегу, шел рядом, словно не в силах взобраться, пока дядя Юра, наклонившись, не втащил его на передок.

– Да ты что? – в голос, громко спросил дядя Юра. – Ехать-то можно? Да говори ты толком, что ты болбочешь?

– Матерь божья, – сказал Стась ясным голосом. – Да зачем же они это делают? Это кто же такое приказал?

– Тпр-р-р! – сказал дядя Юра на весь город.

– Нет, ты ехай, ехай, – сказал Стась. – Ехать можно. Смотреть только не надо… Пани, – он повернулся к Сельме, – вам смотреть совсем не надо, отвернитесь, вон туда смотрите… а лучше вообще не смотрите.

У Андрея перехватило горло, он поглядел на Сельму и увидел ее расширенные, на все лицо глаза.

– Давай, Юра, давай… – бормотал Стась. – Да гони ты ее, стерву, что ты плетешься! Быстро ехай! – заорал он. – Вскачь! Вскачь!..

Лошадь помчалась вскачь, дома слева кончились, туман вдруг отступил, рассеялся, и открылся Павианий бульвар – источник шума, несомненно, находился здесь. Шеренга грузовиков с двигателями, работающими вхолостую, охватывала бульвар полукольцом. В грузовиках и между грузовиками стояли люди с белыми повязками, а по бульвару среди горящих деревьев и кустов бегали с воплями и визгами люди в полосатых пижамах и совершенно обезумевшие павианы. Все они спотыкались, падали, карабкались на деревья, срывались с ветвей, пытались спрятаться в кустах, а люди с белыми повязками стреляли, не переставая, из винтовок и пулеметов. Множество неподвижных тел усеивало бульвар, некоторые дымились и тлели. С одного из грузовиков с длинным шипением излилась огненная струя, клубящаяся черным дымом, и еще одно дерево, облепленное черными гроздьями обезьян, вспыхнуло огромным факелом. И кто-то завопил нестерпимо высоким фальцетом, перекрывая все шумы: «Я здоровый! Это ошибка! Я нормальный! Это ошибка!..»

Все это, трясясь и подпрыгивая, отдаваясь острой болью в ребрах, опалив жаром и обдав вонью, оглушив и ударив по глазам, пронеслось мимо и через минуту осталось позади, мерцающий туман вновь сомкнулся, но дядя Юра еще долго гнал лошадь, отчаянно гикая и размахивая вожжами. Это черт знает что, тупо твердил про себя Андрей, обессиленно привалившись к Сельме. Это же черт знает что такое! Они же сумасшедшие, они ополоумели от крови… Безумцы овладели Городом, кровавые безумцы овладели, теперь всему конец, они же не остановятся, они же потом возьмутся за нас…

Телега вдруг остановилась.

– Ну нет, – сказал дядя Юра, поворачиваясь всем телом. – Это дело надо того… – Он пошарил в телеге среди мешков, достал большую бутылку, зубами вытащил пробку, сплюнул и принялся глотать прямо из горлышка. Потом он передал бутылку Стасю, вытер рот и сказал: – Истребляете, значит… Эксперимент… Ладно. – Он достал из нагрудного кармана свернутую газету, аккуратно оторвал угол и полез за табаком. – Круто берете. Ох, круто! Крутенько!..

Стась протянул бутылку Андрею, Андрей помотал головой. Сельма взяла бутылку, отхлебнула два раза и вернула Стасю. Все молчали. Дядя Юра дымил и трещал цигаркой, бурчал горлом, как огромный пес, потом вдруг повернулся и разобрал вожжи.

До поворота на Стульчаковый оставался всего один квартал, когда туман впереди снова озарился светом и послышался нестройный шум многих голосов. На перекрестке, прямо посредине улицы, освещенная прожекторными лампами, кишела, гудела и колыхалась огромная толпа. Перекресток был забит, проехать было невозможно.

– Митинг какой-то, – сказал дядя Юра, обернувшись.

– Это уж как водится, – уныло согласился Стась. – Если уж взялись расстреливать, значит, тут же и митинги… Объехать никак нельзя?

– Погоди, браток, а зачем нам объезжать? – сказал дядя Юра. – Надо послушать, что люди говорят. Может, насчет солнца чего скажут… Гляди, здесь наших полно.

Гул затих, и над толпой, усиленный микрофонами, раздался надсадный яростный голос:

– …И еще раз повторяю: беспощадно! Мы очистим Город!.. от грязи!.. от нечисти!.. от всех и всяческих тунеядцев!.. Воров – на фонарь!..

– А-а-а! – проревела толпа.

– Взяточников – на фонарь!..

– А-а-а!

– Кто выступает против народа, будет висеть на фонаре!

– А-а-а!

Теперь Андрей разглядел говорившего. В самом центре толпы возвышался клепаный борт какой-то военной машины, а над бортом, вцепившись в него обеими руками, озаренный голубым светом прожектора, качался взад-вперед всем своим длинным, затянутым в черное туловищем и разевал в крике запекшийся рот бывший унтер-офицер вермахта, а ныне руководитель партии Радикального возрождения Фридрих Гейгер.

– И это будет только начало! Мы установим в Городе наш, истинно народный, истинно человеческий порядок! Нам нет дела до всяких там Экспериментов! Мы не морские свинки! Мы не кролики! Мы – люди! Наше оружие – разум и совесть! Мы никому не позволим! Распоряжаться нашей судьбой! Мы сами распорядимся нашей судьбой! Судьба народа – в руках народа! Судьба людей – в руках людей! Народ доверил свою судьбу мне! Свои права! Свое будущее! И я клянусь! Я оправдаю это доверие!..

– А-а-а!

– Я буду беспощаден! Во имя народа! Я буду жесток! Во имя народа! Я не допущу никакой розни! Хватит борьбы между людьми! Никаких коммунистов! Никаких социалистов! Никаких капиталистов! Никаких фашистов! Хватит бороться друг с другом! Будем бороться друг ЗА друга!..

– А-а-а!

– Никаких партий! Никаких национальностей! Никаких классов! Каждого, кто проповедует рознь, – на фонарь!

– А-а-а!

– Если бедные будут продолжать драться против богатых! Если коммунисты будут продолжать драться против капиталистов! Если черные будут продолжать драться против белых! Нас растопчут! Нас уничтожат!.. Но если мы! Встанем плечом к плечу! Сжимая в руках оружие! Или отбойный молоток! Или рукоятки плуга! Тогда не найдется такой силы, которая могла бы нас сокрушить! Наше оружие – единство! Наше оружие – правда! Какой бы тяжелой она ни была! Да, нас заманили в ловушку! Но, клянусь богом, зверь слишком велик для этой ловушки!..

– А! – рявкнула было толпа и ошеломленно смолкла. Вспыхнуло солнце.

Впервые за двенадцать дней вспыхнуло солнце, запылало золотым диском на своем обычном месте, ослепило, обожгло серые выцветшие лица, нестерпимо засверкало в стеклах окон, оживило и зажгло миллионы красок – и черные дымы над дальними крышами, и пожухлую зелень деревьев, и красный кирпич под обвалившейся штукатуркой…

Толпа дико взревела, и Андрей завопил вместе со всеми. Творилось что-то невообразимое. Летели в воздух шапки, люди обнимались, плакали, кто-то принялся палить в воздух, кто-то в диком восторге швырял кирпичами в прожектора, а Фриц Гейгер, возвышаясь над всем этим, как Господь Бог, сказавший «да будет свет», длинной черной рукой указывал на солнце, выкатив глаза и гордо задрав подбородок. Потом голос его снова возник над толпой.

– Вы видите?! Они уже испугались! Они дрожат перед вами! Перед нами! Поздно, господа! Поздно! Вы снова хотите захлопнуть ловушку? Но люди уже вырвались из нее! Никакой пощады врагам человечества! Спекулянтам! Тунеядцам! Расхитителям народного добра! Солнце снова с нами! Мы вырвали его из черных лап! Врагов человечества! И мы больше никогда! Не отдадим его! Никогда! И никому!..

– А-а-а!

Андрей опомнился. Стася в телеге не было. Дядя Юра, широко расставив ноги, стоял на передке, потрясал пулеметом и, судя по налившемуся кровью затылку, тоже ревел нечленораздельное. Сельма плакала, колотя Андрея кулачками по спине.

Ловко, холодно подумал Андрей. Тем хуже для нас. Чего я тут сижу? Мне бежать надо, а я сижу… Преодолевая боль в боку, он поднялся и выпрыгнул из телеги. Вокруг ревела и шевелилась толпа. Андрей полез напролом. Первое время он еще берегся, пытался защититься локтями, да разве в такой каше убережешься!.. Покрытый п<о>том от боли и подступающей тошноты, он лез, толкался, наступал на ноги, даже бодался и наконец выбрался-таки в Стульчаковый переулок. И все это время вдогонку ему гремел голос Гейгера:

– Ненависть! Ненависть поведет нас! Хватит фальшивой любви! Хватит иудиных поцелуев! Предателей человечества! Я сам подаю пример святой ненависти! Я взорвал броневик кровавых жандармов! У вас на глазах! Я приказал повесить воров и гангстеров! У вас на глазах! Я железной метлой выметаю нечисть и нелюдей из нашего Города! У вас на глазах! Я не жалел себя! И я получил священное право не жалеть других!..

Андрей ткнулся в подъезд редакции. Дверь была заперта. Он злобно ударил в нее ногой, задребезжали стекла. Он принялся стучать изо всех сил, шепча ужасные ругательства. Дверь отворилась. На пороге стоял Наставник.

– Входи, – сказал он, посторонившись.

Андрей вошел. Наставник запер за ним дверь на засов и повернулся. Лицо у него было мучнисто-бледное, с темными кругами под глазами, и он то и дело облизывал губы. У Андрея сжалось сердце – никогда раньше он не видел Наставника в таком подавленном состоянии.

– Неужели все так плохо? – спросил Андрей упавшим голосом.

– Да уж… – Наставник бледно улыбнулся. – Уж чего тут хорошего.

– А солнце? – сказал Андрей. – Зачем вы его выключали?

Наставник стиснул руки и прошелся взад-вперед по вестибюлю.

– Да не выключали мы его! – проговорил он с тоской. – Авария. Вне всякого плана. Никто не ожидал.

– Никто не ожидал… – повторил Андрей с горечью. Он стянул плащ и бросил его на пыльный диван. – Если б не выключилось солнце, ничего бы этого не было…

– Эксперимент вышел из-под контроля, – пробормотал Наставник, отвернувшись.

– Вышел из-под контроля… – снова повторил Андрей. – Вот уж никогда не думал, что Эксперимент может выйти из-под контроля.

Наставник посмотрел на него исподлобья.

– Н-ну… В известном смысле ты прав… Можно смотреть на это и таким образом… Вышедший из-под контроля Эксперимент – это тоже Эксперимент. Возможно, кое-что придется несколько изменить… заново откорректировать. Так что ретроспективно – ретроспективно! – эта тьма египетская будет рассматриваться уже как неотъемлемая, запрограммированная часть Эксперимента.

– Ретроспективно… – еще раз повторил Андрей. Глухая злоба охватила его. – А что вы теперь прикажете делать нам? Спасаться?

– Да. Спасаться. И спасать.

– Кого спасать?

– Всех, кого можно спасти. Все, что еще можно спасти. Ведь не может же быть, чтобы некого и нечего было спасать!

– Мы будем спасаться, а Фриц Гейгер будет проводить Эксперимент?

– Эксперимент остался Экспериментом, – возразил Наставник.

– Ну да, – сказал Андрей. – От павианов до Фрица Гейгера.

– Да. До Фрица Гейгера, и через Фрица Гейгера, и невзирая на Фрица Гейгера. Не пускать же из-за Фрица Гейгера пулю в лоб! Эксперимент должен продолжаться… Жизнь ведь продолжается, несмотря ни на какого Фрица Гейгера. Если ты разочаровался в Эксперименте, то подумай о борьбе за жизнь…

– О борьбе за существование, – криво усмехнувшись, проговорил Андрей. – Какая уж теперь жизнь!

– Это будет зависеть от вас.

– А от вас?

– От нас мало что зависит. Вас много, вы все здесь решаете, а не мы.

– Раньше вы говорили по-другому, – сказал Андрей.

– Раньше и ты был другой! – возразил Наставник. – И тоже говорил по-другому!

– Боюсь, что я свалял дурака, – медленно проговорил Андрей. – Боюсь, что я был просто глуп.

– Боишься ты не только этого, – с каким-то лукавством заметил Наставник.

У Андрея замерло сердце, как это бывает, когда падаешь во сне. И он грубо сказал:

– Да, боюсь. Всего боюсь. Пуганая ворона. Вас когда-нибудь били сапогом в промежность?.. – Новая мысль пришла ему в голову. – Да вы ведь и сами побаиваетесь? А?

– Конечно! Я же говорю тебе, что Эксперимент вышел из-под контроля…

– Э, бросьте! Эксперимент, Эксперимент… Не в Эксперименте дело. Сначала павианов, потом – нас, а потом и вас, так ведь?..

Наставник ничего не ответил. Самое ужасное заключалось в том, что Наставник не сказал на это ни слова. Андрей все ждал, но Наставник только молча бродил по вестибюлю, бессмысленно передвигал с места на место кресла, стирал рукавом пыль со столиков и даже не глядел на Андрея.

В дверь постучали – сначала кулаком, а потом сразу стали бить ногой. Андрей отодвинул засов – перед ним стояла Сельма.

– Ты меня бросил! – сказала она возмущенно. – Я еле пробилась!

Андрей стесненно оглянулся. Наставник исчез.

– Извини, – проговорил Андрей. – Мне было не до тебя.

Ему было трудно говорить. Он старался подавить в себе ужас от одиночества и ощущения беззащитности. Он с дребезгом захлопнул дверь и торопливо задвинул засов.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Редакция была пуста. Видимо, сотрудники разбежались, когда началась пальба около мэрии. Андрей проходил по комнатам, равнодушно оглядывая разбросанные бумаги, опрокинутые стулья, неопрятную посуду с остатками бутербродов и чашки с остатками кофе. Из глубины редакции доносилась громкая бравурная музыка, это было странно. Сельма тащилась следом, держа его за рукав. Она все говорила что-то, что-то сварливое, но Андрей ее не слушал. Зачем я сюда приперся, думал он. Все же удрали, дружно, как один, и правильно сделали, сидел бы сейчас дома, лежал бы в постели, гладил бы свой несчастный бок и дремал, и наплевать на все…

Он вошел в отдел городской хроники и увидел Изю.

Сначала он не понял, что это Изя. За дальним, в углу, столом, согнувшись над раскрытой подшивкой, стоял, упираясь широко расставленными руками, неряшливо, ступеньками остриженный посторонний человек в подозрительной серой хламиде без пуговиц, и только через мгновение, когда человек этот вдруг знакомо осклабился и принялся знакомым жестом щипать себя за бородавку на шее, Андрей понял, что перед ним Изя.

Некоторое время Андрей стоял в дверях и смотрел на него. Изя не слышал, как он вошел. Изя вообще ничего не слышал и не замечал – во-первых, он читал, а во-вторых, прямо у него над головой висел репродуктор, и оттуда неслись громовые бряцания победного марша. Потом Сельма ужасно завопила: «Да ведь это же Изя!» – и ринулась вперед, оттолкнув Андрея.

Изя быстро поднял голову и, осклабившись еще шире, распахнул руки.

– Ага! – заорал он радостно. – Явились!..

Пока он обнимался с Сельмой, пока звучно и с аппетитом чмокал ее в щеки и в губы, пока Сельма вопила что-то неразборчивое и восторженное и ерошила его уродливые волосы, Андрей приблизился к ним, стараясь побороть в себе острую мучительную неловкость. Режущее чувство вины и предательства, которое едва не свалило его с ног в то утро в подвале, за последний год притупилось и почти забылось, но сейчас снова пронзило его, и он, приблизившись, несколько секунд колебался, прежде чем рискнул протянуть руку. Он нашел бы совершенно естественным, если бы Изя не заметил этой его руки или даже сказал бы что-нибудь презрительное и уничтожающее – сам он наверняка поступил бы именно так. Но Изя, освободившись от объятий Сельмы, с жаром схватил его руку, пожал и с огромным интересом спросил:

– Где это тебя так разукрасили?

– Побили, – кратко ответил Андрей. Изя поразил его. Хотелось очень много ему сказать, но он спросил только: – А ты откуда здесь взялся?

Вместо ответа Изя перебросил несколько страниц подшивки и, преувеличенно жестикулируя, прочел с пафосом:

– «…Никакими доводами разума невозможно объяснить ту ярость, с которой правительственная пресса нападает на партию Радикального возрождения. Но если мы вспомним, что именно эрвисты – эта крошечная молодая организация – наиболее бескомпромиссно выступают против каждого случая коррупции…»

– Брось, – сморщившись сказал Андрей, но Изя только повысил голос:

– «…беззакония, административной глупости и беспомощности; если мы вспомним, что именно эрвисты подняли «дело вдовы Баттон»; если мы вспомним, что эрвисты первыми предупредили правительство о бесперспективности болотного налога…» Белинский! Писарев! Плеханов! Ты сам это сочинил или твои идиотики?

– Ладно, ладно… – сказал Андрей, уже раздражаясь, и попытался отнять у Изи подшивку.

– Нет, погоди! – кричал Изя, грозя пальцем и таща подшивку к себе. – Вот тут еще один перл!.. Где это? Вот. «Наш Город богат честными людьми, как и всякий город, населенный тружениками. Однако если говорить о политических группировках, то разве что лишь Фриц Гейгер может претендовать на высокое звание…»

– Хватит! – заорал Андрей, но Изя вырвал у него подшивку, забежал за ликующую Сельму и, шипя и брызгаясь, продолжал оттуда:

– «…Не будем говорить о речах, будем говорить о делах! Фридрих Гейгер отказался от поста министра информации; Фридрих Гейгер голосовал против закона, предусматривающего крупные льготы для заслуженных деятелей прокуратуры; Фридрих Гейгер был единственным видным деятелем, возражающим против создания регулярной армии, в которой ему предлагалась высокая должность…» – Изя зашвырнул подшивку под стол и принялся потирать руки. – Ты всегда был потрясающим ослом в политике! Но за эти последние месяцы ты поглупел просто катастрофически. Поделом тебе начистили чайник! Глаз-то хоть цел?

– Глаз цел, – медленно сказал Андрей. Он только сейчас заметил, что Изя как-то неловко двигает левой рукой и три пальца на этой руке у него не сгибаются вовсе.

– Да выключи ты его к чертовой матери! – заорал Кэнси, появляясь в дверях. – А, Андрей, ты уже здесь… Это хорошо. Здравствуй, Сельма! – Он стремительно пересек комнату и вырвал вилку репродуктора из розетки.

– Зачем? – закричал Изя. – Я хочу слышать речи моих вождей! Пусть гремят боевые марши!..

Кэнси только бешено глянул на него.

– Андрей, пойдем, я тебе расскажу, что мы сделали, – сказал он. – И нужно подумать, что делать дальше.

Лицо и руки его были покрыты копотью. Он устремился в глубь редакции, и Андрей пошел за ним. Только сейчас он почувствовал, что в помещениях основательно попахивает горелой бумагой. Изя с Сельмой шли позади.

– Всеобщая амнистия! – шипя и булькая, повествовал Изя. – Великий вождь открыл двери узилищ! Ему понадобилось место для других заключенных… – Он заухал и застонал. – Всех уголовников выпустили до единого, а я ведь, как известно, уголовник! Даже бессрочников выпустили…

– Худой стал, – говорила Сельма с жалостью. – Все на тебе висит, облезлый ты сделался какой-то…

– Так ведь последние дни – три дня – ни жрать не давали, ни умываться…

– Так ты, наверное, есть хочешь?

– Да нет, ни черта, я тут нажрался…

Они вошли в кабинет Андрея. Здесь стояла ужасающая жара. Солнце било прямо в стекла, и жарко пылал камин. Перед камином сидела на корточках шлюшка-секретарша, тоже чумазая, как и Кэнси, и старательно ворочала кочергой в груде горящей бумаги. Все в кабинете было покрыто копотью и черными клочьями бумажного пепла.

Увидев Андрея, секретарша вскочила и улыбнулась ему испуганно и заискивающе. Вот уж не ожидал, что она останется, подумал Андрей. Он сел за свой стол и виновато, через силу, покивал ей и улыбнулся в ответ.

– …Списки всех спецкоров, списки и адреса членов редколлегии, – деловито перечислял Кэнси. – Оригиналы всех политических статей, оригиналы еженедельных обзоров…

– Статьи Дюпена надо сжечь, – сказал Андрей. – Он у нас был главный антиэрвист, по-моему…

– Уже сжег, – нетерпеливо сказал Кэнси. – И Дюпена, и на всякий случай Филимонова…

– Что вы суетитесь? – сказал Изя весело. – Да ведь вас на руках носить будут!

– Это как сказать, – мрачно проговорил Андрей.

– Да чего там «как сказать»? Хочешь пари? На сто щелбанов!

– Да подожди, Изя! – сказал Кэнси. – Заткнись ты, ради бога, хоть на десять минут!.. Всю переписку с мэрией я уничтожил, а переписку с Гейгером пока оставил…

– Протоколы редколлегии! – спохватился Андрей. – За прошлый месяц…

Он торопливо полез в нижний ящик стола, достал папку и протянул ее Кэнси. Тот, скривившись, перебросил несколько листков.

– Да-а-а… – сказал он, качая головой. – Это я забыл… Вот как раз выступление Дюпена… – Он шагнул к камину и швырнул папку в огонь. – Перемешивайте, перемешивайте! – раздраженно приказал он секретарше, которая слушала начальство, приоткрывши рот.

В дверях появился заведующий отделом писем, потный и очень возбужденный. На руках перед собой он тащил кипу каких-то папок, прижимая их сверху подбородком.

– Вот… – пропыхтел он, с грохотом сваливая кипу возле камина. – Тут какие-то социологические опросы, я даже разбираться не стал… Вижу – фамилии, адреса… Господи, шеф, что с вами?

– Привет, Денни, – сказал Андрей. – Спасибо, что вы остались.

– Глаз цел? – спросил Денни, вытирая со лба пот.

– Цел, цел… – успокоил его Изя. – Вы все не то уничтожаете, – объявил он. – Вас ведь никто не тронет: вы – желтоватая оппозиционная либеральная газетка. Вы просто перестанете быть оппозиционными и либеральными…

– Изя, – сказал Кэнси. – Я тебя в последний раз прошу: перестань трепаться, иначе я тебя выкину вон.

– Да не треплюсь я! – сказал Изя с досадой. – Дай кончить! Вы письма, письма уничтожайте! Вам же писали, наверное, умные люди…

Кэнси воззрился на него.

– Ч-черт! – прошипел он и выскочил из кабинета. Денни устремился следом, продолжая на ходу вытирать лицо и шею.

– Ничего не понимаете! – сказал Изя. – Вы же тут все – кретины. А опасность грозит только умным людям.

– Что кретины – то кретины… – сказал Андрей. – Это ты прав.

– Ага! Умнеешь! – воскликнул Изя, размахивая искалеченной рукой. – Зря. Это опасно! Вот в этом-то и заключается вся трагедия. Сейчас очень много людей поумнеет, но поумнеет недостаточно. Они не успеют понять, что сейчас надо как раз притворяться дурачком…

Андрей посмотрел на Сельму. Сельма глядела на Изю с восторгом. И секретарша тоже глядела на Изю с восторгом. А Изя стоял, расставив ноги в тюремных башмаках, небритый, грязный, расхлюстанный, рубашка из штанов вылезла, на ширинке не хватало пуговиц, – стоял во всей своей красе, такой же, как всегда, нисколечко не изменившийся, – и разглагольствовал, и поучал. Андрей вылез из-за стола, подошел к камину, присел рядом с секретаршей и, отобрав у нее кочергу, принялся ворошить и перекапывать неохотно горящую бумагу.

– …А поэтому, – поучал Изя, – уничтожать надо вовсе не просто те бумаги, где ругают нашего вождя. Ругать тоже можно по-разному. Уничтожать же надо бумаги, написанные умными людьми!..

В кабинет просунулся Кэнси и крикнул:

– Слушайте, помог бы кто-нибудь… Девочки, что вы здесь зря околачиваетесь, а ну идите за мной!

Секретарша сейчас же вскочила и, на ходу поправляя перекрутившуюся юбчонку, выбежала вон. Сельма постояла, словно ожидая, что ее остановят, потом вдавила окурок в пепельницу и тоже вышла.

– …А вас никто не тронет! – продолжал разглагольствовать Изя, ничего не видя и не слыша, как глухарь на току. – Вас еще поблагодарят, подбросят вам бумаги, чтобы вы повысили тираж, повысят вам оклады и расширят штат… И только потом, если вам вздумается вдруг брыкаться, только тогда вас возьмут за штаны и уж тут несомненно припомнят вам все – и вашего Дюпена, и вашего Филимонова, и все ваши либерально-оппозиционные бредни… Но только зачем вам брыкаться? Вы и не подумаете брыкаться, наоборот!..

– Изя, – сказал Андрей, глядя в огонь. – Почему ты тогда не сказал мне, что у тебя было в папке?

– Что?.. В какой папке?.. Ах, в той…

Изя вдруг как-то сразу притих, подошел к камину и присел рядом с Андреем на корточки. Некоторое время они молчали. Потом Андрей сказал:

– Конечно, я был тогда ослом. Полнейшим болваном. Но ведь сплетником-то и трепачом я уж никак не был. Это уж ты должен был тогда понять…

– Во-первых, ты не был болваном, – сказал Изя. – Ты был хуже. Ты был оболваненный. С тобой ведь по-человечески разговаривать было нельзя. Я знаю, я ведь и сам долгое время был таким… А потом – при чем тут сплетни? Такие вещи, согласись, простым гражданам знать ни к чему. Этак все, к чертовой матери, вразнос может пойти…

– Что? – сказал Андрей растерянно. – Из-за твоих любовных записочек?..

– Каких любовных записочек?

Некоторое время они изумленно глядели друг другу в глаза. Потом Изя осклабился:

– Господи, ну конечно же… С чего это я взял, что он тебе все это расскажет? Зачем это ему – рассказывать? Он же у нас орел, вождь! Кто владеет информацией, тот владеет миром, – это он хорошо у меня усвоил!..

– Ничего не понимаю, – пробормотал Андрей почти с отчаянием. Он чувствовал, что сейчас узнает еще что-то мерзкое об этом и без того мерзком деле. – О чем ты говоришь? Кто – он? Гейгер?

– Гейгер, Гейгер, – покивал Изя. – Наш великий Фриц… Значит, любовные записочки были у меня в папке? Или, может быть, компрометирующие фотографии? Ревнивая вдова и бабник Кацман… Правильно, такой протокол я тоже им подписал…

Изя, кряхтя, поднялся и принялся ходить по кабинету, потирая руки и хихикая.

– Да, – сказал Андрей. – Так он мне и сказал. Ревнивая вдова. Значит, это было вранье?

– Ну конечно, а ты как думал?

– Я поверил, – сказал Андрей коротко. Он стиснул зубы и с остервенением заворочал кочергой в камине. – А что там было на самом деле? – спросил он.

Изя молчал. Андрей оглянулся. Изя стоял, медленно потирая руки, и с застывшей улыбкой глядел на него остекленевшими глазами.

– Интересно получается… – проговорил он неуверенно. – Может, он просто забыл? То есть не то чтобы забыл… – Он вдруг сорвался с места и снова присел на корточки рядом с Андреем. – Слушай, я тебе ничего не скажу, понял? И если тебя спросят, то так и отвечай: ничего не сказал, отказался. Сказал только, что дело касается одной большой тайны Эксперимента, сказал, что опасно эту тайну знать. И еще показал несколько запечатанных конвертов и, подмигивая, объяснил, что конверты эти раздаст верным людям и что конверты эти будут вскрыты в случае его, Кацмана, ареста или, скажем, неожиданной кончины. Понимаешь? Имен верных людей не назвал. Вот так и скажешь, если спросят.

– Хорошо, – медленно сказал Андрей, глядя в огонь.

– Это будет правильно… – проговорил Изя, тоже глядя в огонь. – Только вот если тебя бить будут… Румер – это, знаешь, сволочь какая… – Его передернуло. – А может, и не спросит никто. Не знаю. Это все надо обдумать. Так, сразу, и не сообразишь.

Он замолчал. Андрей все размешивал жаркую, переливающуюся красными огоньками кучу, и через некоторое время Изя снова принялся подбрасывать в камин пачки бумаг.

– Сами папки не бросай, – сказал Андрей. – Видишь, плохо горят… А ты не боишься, что ту папку найдут?

– А чего мне бояться? – сказал Изя. – Это Гейгер пусть боится… Да и не найдут ее теперь, если сразу не нашли. Я ее в люк бросил, а потом все гадал: попал или промахнулся… А за что тебе вломили? Ты же, по-моему, с Фрицем в прекрасных отношениях…

– Это не Фриц, – сказал Андрей неохотно. – Просто не повезло.

В комнату с шумом ввалились женщины и Кэнси – они тащили на растянутом плаще целую груду писем. За ними, по-прежнему вытираясь, шел Денни.

– Ну, теперь, кажется, все, – сказал он. – Или вы еще тут что-нибудь придумали?

– Ну-ка, подвиньтесь! – потребовал Кэнси.

Плащ был положен у камина, и все принялись кидать письма в огонь. В камине сразу загудело. Изя запустил здоровую руку в недра этой кучи разноцветной исписанной бумаги, извлек какое-то письмо и, заранее осклабляясь, принялся жадно читать.

– Кто это сказал, что рукописи не горят? – отдуваясь, проговорил Денни. Он уселся за стол и закурил сигарету. – Прекрасно горят, по-моему… Ну и жара. Окна открыть, что ли?

Секретарша вдруг пискнула, вскочила и выбежала вон, приговаривая: «Забыла, совсем забыла!..»

– Как ее зовут? – торопливо спросил Андрей у Кэнси.

– Амалия! – буркнул Кэнси. – Сто раз тебе говорил… Слушай, я сейчас Дюпену позвонил…

– Ну?

Вернулась секретарша с охапкой блокнотов.

– Это всё – ваши распоряжения, шеф, – пропищала она. – Я совсем про них забыла. Тоже, наверное, надо сжечь?

– Конечно, Амалия, – сказал Андрей. – Спасибо, что вспомнили. Сжигайте, Амалия, сжигайте… Так что Дюпен?

– Я хотел его предупредить, – сказал Кэнси, – что все в порядке, все следы уничтожены. А он страшно удивился, какие следы? Разве он что-нибудь такое писал? Он только что закончил подробную корреспонденцию о героическом штурме мэрии, а сейчас работает над обзором: «Фридрих Гейгер и народ».

– Сука, – сказал Андрей вяло. – Впрочем, все мы суки…

– Говори за себя, когда говоришь такие вещи! – огрызнулся Кэнси.

– Ну, извини, – вяло сказал Андрей. – Ну, не все суки. Большинство.

Изя вдруг захихикал.

– Вот пожалуйста – умный человек! – провозгласил он, потрясая листочком. – «Совершенно очевидно, – процитировал он, – что люди, подобные Фридриху Гейгеру, ждут только какой-нибудь большой беды, пусть даже кратковременного, но чувствительного нарушения равновесия, чтобы развязать страсти и на волне смуты выскочить на поверхность…» Кто это пишет? – Он посмотрел на обороте. – А, ну еще бы!.. В огонь, в огонь! – Он скомкал листок и швырнул в камин.

– Слушай, Андрей, – сказал Кэнси. – Не пора ли подумать о будущем?

– А чего о нем думать, – проворчал Андрей, орудуя кочергой. – Проживем как-нибудь, перетопчемся…

– Я не о нашем будущем говорю! – сказал Кэнси. – Я говорю о будущем газеты, о будущем Эксперимента!..

Андрей посмотрел на него с удивлением. Кэнси был такой же, как всегда. Словно ничего не произошло. Словно ничего вообще не происходило за последние тошные месяцы. Он даже казался еще более готовым к драке, чем обычно. Хоть сейчас в драку – во имя законности и идеалов. Как взведенный курок. А может быть, с ним действительно ничего не происходило?..

– Ты говорил со своим Наставником? – спросил Андрей.

– Говорил, – ответил Кэнси с вызовом.

– Ну и что? – спросил Андрей, преодолевая обычную неловкость, как всегда при разговоре о Наставниках.

– Это никого не касается и не имеет никакого значения. При чем здесь Наставники? У Гейгера тоже есть Наставник. У каждого бандита в Городе есть Наставник. Это не мешает каждому думать собственной головой.

Андрей вытащил из пачки сигарету, размял и, щурясь от жара, прикурил от раскаленной кочерги.

– Надоело мне все, – сказал он тихо.

– Что тебе надоело?

– Да все… По-моему, бежать нам надо отсюда, Кэнси. Ну их всех к черту.

– Как это – бежать? Ты что это?

– Надо сниматься, пока не поздно, и мотать на болота, к дяде Юре, подальше от всего этого кабака. Эксперимент вышел из-под контроля, мы с тобой вернуть его под контроль не можем, а значит, нечего и рыпаться. На болотах у нас, по крайней мере, будет оружие, у нас будет сила…

– Ни на какие болота я не поеду! – объявила вдруг Сельма.

– А тебе никто и не предлагает, – сказал Андрей, не оборачиваясь.

– Андрей, – сказал Кэнси. – Это же дезертирство.

– По-твоему – дезертирство, а по-моему – разумный маневр. И вообще как хочешь. Ты меня спросил, что я думаю о будущем, я тебе отвечаю: здесь мне делать нечего. Редакцию все равно разгонят, а нас пошлют дохлых павианов убирать. Под конвоем. И это еще в лучшем случае…

– А вот еще один умный человек! – провозгласил Изя с восхищением. – Слушайте: «Я – старый подписчик вашей газеты, и я, в общем и целом, одобряю ее курс. Но почему вы постоянно выступаете в защиту Ф.Гейгера? Может быть, вы недостаточно информированы? Я совершенно точно знаю, что Гейгер имеет досье на всех сколько-нибудь заметных лиц в Городе. Его люди пронизывают весь муниципальный аппарат. Вероятно, они есть и в вашей газете. Уверяю вас, эрвистов совсем не так мало, как вы думаете. Мне известно, что у них есть и оружие…» – Изя посмотрел на оборот письма. – Ах, вот это кто… «Имени моего прошу не публиковать…» В огонь, в огонь!

– Можно подумать, что ты знаешь в городе всех умных людей, – сказал Андрей.

– Между прочим, их не так уж и много, – возразил Изя, снова запуская руку в бумажную кучу. – Я уж не говорю о том, что умные люди редко пишут в газеты.

Наступило молчание. Денни, накурившись всласть, тоже подобрался к камину и принялся бросать бумагу в огонь большими охапками.

– Ворочайте, ворочайте, шеф! – сказал он. – Больше жизни! Дайте-ка мне кочергу…

– По-моему, это просто трусость – удирать сейчас из города, – сказала Сельма с вызовом.

– Сейчас каждый честный человек на счету, – подхватил Кэнси. – Если мы уйдем, кто же останется? Дюпенам прикажешь отдать газету?

– Ты останешься, – сказал Андрей устало. – Сельму вот можешь взять в газету… или Изю…

– Ты же хорошо знаком с Гейгером, – прервал его Кэнси. – Ты мог бы использовать свое влияние…

– Нет у меня на него никакого влияния, – сказал Андрей. – А если и есть, то не хочу я его использовать. Я таких вещей не умею и не терплю.

И снова все замолчали, только гудело пламя в каминной трубе.

– Хоть бы они ехали скорее, что ли, – проворчал Денни, бросая в огонь последнюю кипу писем. – Выпить хочется – сил нет, а выпить нечего…

– Они так сразу не приедут, – немедленно возразил Изя. – Они сначала позвонят! – Он швырнул в камин письмо, которое читал, и прошелся по кабинету. – Вы этого, Денни, не знаете и не понимаете. Это ритуал! Процедура, отработанная в трех странах, отработанная до тонкости, проверенная… Девочки, а нет ли здесь чего-нибудь пожрать? – спросил он вдруг.

Тощая Амалия немедленно вскочила и с писком: «Сейчас, сейчас!..» исчезла в приемной.

– Кстати, – ни с того ни с сего вспомнил Андрей. – А где цензор?

– Он очень хотел остаться, – сказал Денни. – Но господин Убуката выпихнул его вон. Он ужасно кричал, этот цензор. «Куда я пойду? – кричал он. – Вы меня убиваете!» Пришлось даже дверь запереть на засов, чтобы не пускать его. Сначала он бился всем телом, а потом отчаялся и ушел… Слушайте, я все-таки открою окно. Сил моих нет, как жарко…

Вернулась секретарша и, застенчиво улыбаясь бледными, без косметики, губами, вручила Изе бумажный промасленный пакет с какими-то пирожками.

– М-м! – вскричал Изя и сейчас же принялся чавкать.

– Ребра болят? – тихонько спросила Сельма, наклонившись к уху Андрея.

– Нет, – сказал Андрей коротко, поднялся и, отстранив ее, подошел к столу. И в этот момент зазвонил телефон. Все повернули головы и уставились на белый аппарат. Телефон звонил.

– Ну, Андрей! – нетерпеливо сказал Кэнси.

Андрей поднял трубку.

– Да.

– Редакция «Городской газеты»? – осведомился деловой голос.

– Да, – сказал Андрей.

– Господина Воронина попрошу.

– Я.

В трубку подышали, затем раздались гудки отбоя. С сильно бьющимся сердцем Андрей осторожно положил трубку.

– Это они, – сказал он.

Изя прочавкал что-то неразборчивое, ожесточенно кивая головой. Андрей сел. Все смотрели на него – напряженно улыбающийся Денни, насупленный и взъерошенный Кэнси, жалко-испуганная Амалия и бледная подобравшаяся Сельма. И Изя смотрел на него, жуя и осклабляясь, вытирая замасленные пальцы о полы куртки.

– Ну, чего вы уставились? – раздраженно сказал Андрей. – А ну, мотайте все отсюда.

Никто не двинулся с места.

– Чего ты волнуешься? – сказал Изя, рассматривая последний пирожок. – Все будет тихо-мирно, как говорит дядя Юра. Тихо-мирно, честно-благородно… Только не надо делать резких движений. Это как с кобрами…

За окном послышалось тарахтение автомобильного двигателя, скрип тормозов, пронзительный голос скомандовал: «Кайзер, Величенко, за мной! Мирович, оставаться здесь!..» – и сейчас же в дверь внизу ударили кулаком.

– Я пойду открою, – сказал Денни, а Кэнси подскочил к камину и принялся изо всех сил ворошить груду дымящейся золы. Пепел полетел по всей комнате.

– Резких движений не делайте! – крикнул Изя вслед Денни.

Дверь внизу содрогалась и жалобно дребезжала стеклами. Андрей поднялся, заложил руки за спину и, стиснув их изо всех сил, встал посредине комнаты. Давешнее ощущение дурного томления и слабости в ногах снова охватило его. Стук и грохот внизу прекратились, послышались недовольные голоса, а затем множество ног затопотало в пустых помещениях. Словно их там целый батальон, мелькнуло в голове у Андрея. Он попятился и оперся задом о стол. Колени у него отвратительно дрожали. Бить не позволю, подумал он с отчаянием. Пусть лучше убивают. Пистолет я не взял… Зря не взял… А может, правильно, что не взял?..

В дверь прямо напротив него решительно шагнул полный невысокий человек в хорошем пальто с белыми повязками на рукавах и в огромном берете с каким-то значком. На ногах у него были великолепно начищенные сапоги, а пальто было слабо и очень некрасиво стянуто широким ремнем, на котором слева тяжело отвисала новенькая желтая кобура. За ним ввалились еще какие-то люди, но Андрей их не видел. Он как зачарованный смотрел в одутловатое бледное лицо с расплывчатыми чертами и с маленькими закисшими глазками. Конъюнктивит у него, что ли, подумалось где-то на самом краю сознания. И выбрит так, что вроде бы даже блестит, как лакированный…

Человек в берете быстро оглядел комнату и уставился прямо на Андрея.

– Господин Воронин? – с вопросительной интонацией провозгласил он высоким пронзительным голосом.

– Я, – с трудом выдавил из себя Андрей, обеими руками вцепившись в край стола.

– Главный редактор «Городской газеты»?

– Да.

Человек в берете умело, но небрежно откозырял двумя пальцами.

– Имею честь, господин Воронин, – высокопарно произнес он, – вручить вам личное послание президента Фридриха Гейгера!

Очевидно, он намеревался ловким движением выхватить личное послание из-за пазухи, но что-то там за что-то зацепилось, и ему пришлось довольно долго копаться в недрах своего пальто, слегка перекосившись на правый бок с таким видом, словно его одолевали насекомые. Андрей смотрел на него обреченно и ничего не понимал – все было как-то не так. Не этого он ожидал. А может быть, пронесет, мелькнуло у него в голове, но он сейчас же суеверно отогнал эту мысль.

Наконец послание было извлечено, и человек в берете протянул его Андрею с недовольным и несколько обиженным видом. Андрей взял хрустнувший запечатанный конверт. Это был обыкновенный почтовый конверт, длинный, голубоватого цвета, со стилизованным изображением сердца, украшенного птичьими крылышками. Знакомым крупным почерком на конверте было написано: «Главному редактору «Городской газеты» Андрею Воронину лично, конфиденциально. Ф.Гейгер, президент». Андрей надорвал конверт и вытащил обыкновенный листок почтовой бумаги с синим обрезом.

«Милый Андрей! Прежде всего позволь от всего сердца поблагодарить тебя за ту помощь и поддержку, которые я непрерывно чувствовал со стороны твоей газеты на протяжении последних решающих месяцев. Теперь, как видишь, ситуация в корне переменилась. Уверен, что новая терминология и некоторые неизбежные эксцессы не смутят тебя: слова и средства переменились, но цели остались прежними. Бери газету в свои руки – ты назначен ее бессменным и полномочным главным редактором и издателем. Набирай себе сотрудников по собственному выбору, расширяй штат, требуй новые типографские мощности – даю тебе полный карт-бланш. Податель сего письма – младший адъютор Раймонд Цвирик – назначен в твою газету политическим представителем моего управления информации. Мужик он, как ты сам убедишься, невеликого ума, но дело свое знает хорошо и, особенно на первых порах, поможет тебе войти в курс общей политики. В случае возможных конфликтов обращайся, разумеется, непосредственно ко мне. Желаю успеха. Покажем этим слюнявым либералам, как надо работать. Дружески, твой Фриц».

Андрей прочитал личное и конфиденциальное послание дважды, потом опустил руку с письмом и огляделся. Опять все смотрели на него – бледные, решительные, напряженные. Только Изя сиял, как начищенный самовар, и тайком от окружающих отпускал в пространство воображаемые щелбаны. Младший адъютор (что бы это могло значить, черт побери, слово какое-то знакомое… адъютор, коадъютор… что-то из истории… или из «Трех мушкетеров»), младший адъютор Раймонд Цвирик тоже смотрел на него – смотрел строго, но покровительственно. А у дверей переминались с ноги на ногу и опять же смотрели на него какие-то непонятные типы с карабинами и белыми повязками на рукавах.

– Так… – проговорил Андрей, складывая письмо и пряча его в конверт. Он не знал, с чего начать.

Тогда начал младший адъютор:

– Это ваши сотрудники, господин Воронин? – деловито осведомился он, слегка поведя рукой из стороны в сторону.

– Да, – сказал Андрей.

– Гм… – с сомнением произнес господин Раймонд Цвирик, глядя в упор на Изю, но тут Кэнси вдруг резко спросил его:

– А кто вы, собственно, такой?

Господин Раймонд Цвирик взглянул на него, а затем изумленно повернулся к Андрею. Андрей прокашлялся.

– Господа, – проговорил он. – Позвольте вам представить: господин Цвирик, младший коадъютор…

– Адъютор! – с негодованием поправил Цвирик.

– Что?.. Ах да, адъютор. Не коадъютор, а просто адъютор… (Сельма вдруг ни с того ни с сего прыснула и зажала себе рот ладонью.) Младший адъютор, политический представитель в нашей газете. Отныне.

– Представитель чего? – непримиримо спросил Кэнси.

Андрей полез было снова в конверт, но Цвирик еще более негодующим тоном объявил:

– Политический представитель управления информации!

– Ваши документы! – резко сказал Кэнси.

– Что?! – Закисшие глазки господина Цвирика возмущенно замигали.

– Документы, полномочия – есть у вас что-нибудь, кроме вашей дурацкой кобуры?

– Кто это?! – пронзительно вскричал господин Цвирик, снова поворачиваясь к Андрею. – Кто этот человек?!

– Это господин Кэнси Убуката, – торопливо сказал Андрей. – Заместитель главного редактора… Кэнси, не надо никаких полномочий. Он же передал мне письмо от Фрица…

– Какого еще Фрица? – сказал Кэнси брезгливо. – При чем здесь какой-то Фриц?

– Резких движений! – воззвал Изя. – Умоляю вас, не делайте резких движений!

Цвирик вертел головой между Изей и Кэнси. Лицо его уже больше не лоснилось, оно медленно заливалось багровым.

– Я вижу, господин Воронин, – произнес он наконец, – ваши сотрудники не очень хорошо представляют себе, что именно произошло сегодня!.. Или наоборот! – Он все возвышал голос. – Представляют, но в каком-то странном, извращенном свете! Я вижу здесь горелую бумагу, я вижу угрюмые лица, и я не вижу никакой готовности приступить к работе. В час, когда весь Город, весь наш народ…

– А это кто? – перебил его Кэнси, указывая на типов с карабинами. – Это что, новые сотрудники?

– Представьте себе – да! Господин БЫВШИЙ заместитель главного редактора! Это новые сотрудники. Я не могу вам обещать, что они…

– Это мы еще посмотрим, – незнакомым скрипучим голосом произнес Кэнси и шагнул к Цвирику. – На каком основании…

– Кэнси! – сказал Андрей беспомощно.

– На каком основании вы здесь испаряетесь? – продолжал Кэнси, не обращая на Андрея никакого внимания. – Кто вы такой? Как вы смеете так себя вести? Почему вы не предъявляете документы? Вы просто вооруженные бандиты, которые проникли сюда с целью ограбления!..

– Заткнись, желтожопый! – дико завопил вдруг Цвирик, хватаясь за кобуру.

Андрей качнулся вперед, чтобы стать между ними, но тут его сильно толкнули в плечо, и перед Цвириком оказалась Сельма.

– Как ты смеешь выражаться при женщинах, сволочь! – заорала она. – Зараза ты толстожопая! Бандюга!

Андрей совсем потерялся. Разом ужасно закричали и Цвирик, и Кэнси, и Сельма. Мельком Андрей заметил, что типы в дверях, неуверенно переглядываясь, стали брать карабины на изготовку, а возле них вдруг оказался Денни Ли, держа за ножку тяжелый редакторский табурет с железным сиденьем, но страшнее и невероятнее всех была шлюшка Амалия, которая, как-то хищно сгорбившись и выставив длинные белые зубы, очень жуткие на осунувшемся, как у мертвой, лице, крадучись подбиралась к Цвирику, занося над своим правым плечом, словно клюшку для гольфа, дымящуюся кочергу… «Я тебя, сук-киного сына, запомнил! – неистово кричал Кэнси. – Ты деньги для школ разворовывал, стервец, а теперь в коадъюторы вылез?!» – «Я вас всех с дерьмом смешаю! Дерьмо у меня будете жрать! Враги человечества!..» – «Молчи, б…ская харя! Молчи, пока цел!..» – «Резких движений! Умоляю!..» Андрей, как зачарованный, не в силах пошевелиться, следил за вздымающейся кочергой. Он чувствовал, он знал, что сейчас произойдет ужасное и непоправимое, и это ужасное уже не остановить.

– На фонарь вас! – налившись кровью, дико вопил младший адъютор, размахивая огромным автоматическим пистолетом. За всем этим гамом и шумом он успел как-то вытащить свой пистолет и теперь бестолково им размахивал и беспрерывно пронзительно орал, и тут Кэнси подскочил к нему, схватил за отвороты пальто, а он стал отпихиваться обеими руками, и вдруг грянул выстрел и сразу же другой и третий. Бесшумно мелькнула в воздухе кочерга, и все замерли.

Цвирик один стоял посредине кабинета, лицо его из багрового быстро делалось серым. Одной рукой он потирал ушибленное кочергой плечо, другая, трясущаяся, все еще была вытянута вперед. Пистолет валялся на полу. Типы в дверях, одинаково разинув рты, стояли с опущенными карабинами.

– Я не хотел… – дребезжащим голосом произнес Цвирик.

Громко ударился об пол выпавший из руки Денни табурет, и только тогда Андрей понял, куда все смотрят. Все смотрели на Кэнси, который как-то странно, медленно-медленно, закидывался назад, прижимая обе ладони к нижней части груди.

– Я не хотел… – повторял Цвирик плачущим голосом. – Видит бог, я не хотел!..

Ноги у Кэнси подломились, и он мягко, почти беззвучно повалился около камина в кучу пепла и золы и, издавши невнятный мучительный звук, с трудом подтянул колени к животу.

И тогда Сельма, страшно вскрикнув, впилась ногтями в толстое, лоснящееся, грязно-белое лицо Цвирика, а все остальные с топотом кинулись к лежащему, заслонили его, сгрудились над ним, а потом Изя выпрямился, повернул к Андрею неестественно перекошенное, с удивленно задранными бровями лицо и пробормотал:

– Он мертвый… Убит…

Грянул телефонный звонок. Ничего не соображая, Андрей, как во сне, протянул руку и взял трубку.

– Андрей? Андрей! – Это был Отто Фрижа. – Ты жив-здоров? Слава богу, я так за тебя беспокоился! Ну, теперь все будет хорошо. Теперь Фриц, если что, нас в обиду не даст…

Он говорил еще что-то – про колбасу, про масло, – Андрей больше его не слушал.

Сельма, сидя на корточках и обхватив голову руками, плакала навзрыд, а младший адъютор Раймонд Цвирик, размазывая по серым щекам кровь из сочащихся глубоких царапин, все повторял и повторял, как испорченный механизм:

– Я не хотел… Клянусь богом, я не хотел…

 

Часть четвертая. ГОСПОДИН СОВЕТНИК

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вода лилась тепловатая и гнусная на вкус. Воронка душа была расположена неестественно высоко, рукой не достать, и вялые струи поливали все что угодно, только не то, что нужно. Сток, по обыкновению, забило, и под ногами поверх решетки хлюпало. И вообще было отвратительно, что приходится ждать. Андрей прислушался: в раздевалке все еще бубнили и галдели. Кажется, поминалось его имя. Андрей скривился и принялся двигать спиной, стараясь поймать струю на хребет, – поскользнулся, схватился за шершавую бетонную стенку, выругался вполголоса. Черт бы их всех драл, могли бы все-таки догадаться – устроить отдельную душевую для правительственных сотрудников. Торчи тут теперь, как корень…

На двери перед самым носом было нацарапано: «Посмотри направо», Андрей машинально посмотрел направо. Там было нацарапано: «Посмотри назад». Андрей спохватился. Знаем, знаем, в школе еще учили, сами писали… Он выключил воду. В раздевалке было тихо. Тогда он осторожно приоткрыл дверь и выглянул. Слава богу, ушли…

Он вышел, ковыляя по грязноватому кафелю и брезгливо поджимая пальцы, и направился к своей одежде. Краем глаза он уловил какое-то движение в углу, покосился и обнаружил чьи-то заросшие черным волосом тощие ягодицы. Так и есть, обычная картина: стоит голый коленками на скамейке и глазеет в щель, где женская раздевалка. Аж закоченел весь от внимательности.

Андрей взял полотенце и стал вытираться. Полотенце было дешевенькое, казенное, пропахшее карболкой, воду оно не то чтобы впитывало, а как бы размазывало по коже.

Голый все глазел. Поза у него была неестественная, как у висельника, – дыру в стене провертел, видимо, подросток, низко и неудобно. Потом ему там смотреть стало, вероятно, не на что. Он шумно перевел дух, сел, спустив ноги, и увидел Андрея.

– Оделась, – сообщил он. – Красивая женщина.

Андрей промолчал. Он натянул брюки и принялся обуваться.

– Опять мозоль сорвал – пожалуйста… – снова сообщил голый, рассматривая свою ладонь. – Который раз уже. – Он развернул полотенце и с сомнением оглядел его с обеих сторон. – Я вот чего не понимаю, – продолжал он, вытирая голову. – Неужели нельзя сюда экскаватор пригнать? Ведь всех нас можно одним-единственным экскаватором заменить. Ковыряемся лопатами, как эти…

Андрей пожал плечами и проворчал что-то, самому себе непонятное.

– А? – спросил голый, выставляя ухо из полотенца.

– Я говорю, экскаваторов всего два в Городе, – сказал Андрей раздраженно. На правом ботинке лопнул шнурок, и уйти от разговора было теперь невозможно.

– Вот я и говорю – пригнали бы один сюда! – возразил голый, энергично растирая свою цыплячью волосатую грудку. – А то – лопатами… Лопатой, если угодно, надо уметь работать, а откуда, спрашиваю я, нам уметь, если мы из горплана?

– Экскаваторы нужны в другом месте, – проворчал Андрей. Проклятый шнурок никак не завязывался.

– В каком же это другом? – немедленно прицепился голый из горплана. – У нас же здесь, как я понимаю, Великая Стройка. А где же тогда экскаваторы? На Величайшей, что ли? Не слыхал про такую.

На черта ты мне сдался с тобой спорить, подумал Андрей злобно. И чего я, в самом деле, с ним спорю? Соглашаться с ним надо, а не спорить. Поддакнул бы ему пару раз, он бы и отвязался… Нет, не отвязался бы он все равно, о голых бабах бы принялся рассуждать – как ему полезно на них любоваться. Недотыкомка.

– Что вы ноете, в самом деле? – сказал он, выпрямляясь. – Всего-то час в сутки просят вас поработать, а вы уже разнылись, будто вам карандаш в задний проход завинчивают… Мозоль он, видите ли, сорвал! Травма производственная…

Голый человек из горплана ошеломленно смотрел на него, приоткрыв рот. Тощий, волосатый, с подагрическими коленками, с косым брюшком…

– Ведь для себя же! – продолжал Андрей, с ожесточением затягивая галстук. – Ведь не на дядю – на себя самого просят поработать! Нет, опять они недовольны, опять им все неладно. До Поворота, небось, дерьмо возил, а теперь в горплане служит, а все-таки ноет…

Он надел пиджак и принялся скатывать комбинезон. И тут человек из горплана подал наконец голос.

– Позвольте, сударь! – вскричал он обиженно. – Да я же совсем не в том смысле! Я только имел в виду рациональность, эффективность… Странно даже! Я, если угодно, сам мэрию брал!.. Я и говорю вам, что если это Великая Стройка, то все самое лучшее и должно быть сюда… И вы на меня не извольте кричать!..

– А-а, разговаривать тут с вами… – сказал Андрей и, на ходу заворачивая комбинезон в газету, пошел из раздевалки.

Сельма уже ждала его, сидя на скамеечке поодаль. Она задумчиво курила, глядя в сторону котлована, привычно положив ногу на ногу, – свежая и розовая после душа. Андрея неприятно кольнуло, что этот волосатый недоносок, очень может быть, пускал слюни и глазел в щель именно на нее. Он подошел, остановился рядом и положил ладонь ей на прохладную шею.

– Пойдем?

Она подняла на него глаза, улыбнулась и потерлась щекой о его руку.

– Давай докурим, – предложила она.

– Давай, – согласился он, сел и тоже закурил.

В котловане копошились сотни людей, летела земля с лопат, вспыхивало солнце на отточенном железе. Груженные грунтом подводы вереницей тянулись по противоположному склону, у штабелей бетонных плит скапливалась очередная смена. Ветер крутил красноватую пыль, доносил обрывки маршей из репродукторов, установленных на цементных столбах, раскачивал огромные фанерные щиты с выцветшими лозунгами: «Гейгер сказал: надо! Город ответил: сделаем!», «Великая Стройка – удар по нелюдям!», «Эксперимент – над экспериментаторами!».

– Отто обещал – сегодня ковры будут, – сказала Сельма.

– Это хорошо, – обрадовался Андрей. – Бери самый большой. Положим в гостиной на полу.

– Я хотела тебе в кабинет. На стену. Помнишь, я еще в прошлом году говорила, как только мы въехали?..

– В кабинет? – задумчиво произнес Андрей. Он представил себе свой кабинет, ковер и оружие. Это выглядело. – Правильно, – сказал он. – Оч хор. Давай в кабинет.

– Только Румеру обязательно позвони, – сказала Сельма. – Пусть даст человека.

– Сама позвони, – сказал Андрей. – Мне некогда будет… А впрочем, ладно, позвоню. Куда тебе его прислать? Домой?

– Нет, прямо на базу. Ты к обеду будешь?

– Буду, наверное. Между прочим, Изя давно напрашивается зайти.

– Ну и очень хорошо! Сегодня же на вечер и зови. Сто лет мы уже не собирались. И Вана надо позвать, вместе с Мэйлинь…

– Умгу, – сказал Андрей. Насчет Вана он как-то не подумал. – А кроме Изи ты из наших кого-нибудь собираешься позвать? – спросил он осторожно.

– Из наших? Полковника можно позвать… – нерешительно проговорила Сельма. – Он славный… Вообще, если кого-нибудь и звать сегодня из наших, то в первую очередь Дольфюсов. Мы у них уже два раза были, неудобно.

– Если бы без жены… – сказал Андрей.

– Без жены невозможно.

– Знаешь что, – сказал Андрей, – ты им пока не звони, а вечером посмотрим. – Ему было совершенно ясно, что Ван и Дольфюсы никак не сочетаются. – Может, лучше Чачуа позовем?

– Гениально! – сказала Сельма. – Мы его на Дольфюсиху напустим. Всем будет хорошо. – Она бросила окурок. – Пошли?

Из котлована, направляясь к душевой, потянулась, пыля, очередная толпа Великих Строителей – потных, громогласных, регочущих работяг с Литейного.

– Пошли, – сказал Андрей.

По заплеванной песчаной аллейке между двумя рядами жиденьких свежепосаженных липок они вышли на автобусную остановку, где еще стояли два битком набитых облупленных автобуса. Андрей поглядел на часы: до отправления автобусов оставалось семь минут. Из переднего автобуса раскрасневшиеся бабы выпихивали какого-то пьяного. Пьяный хрипло орал, и бабы тоже орали высокими истеричными голосами.

– С хамами поедем или пешком? – спросил Андрей.

– А у тебя время есть?

– Есть. Пошли, над обрывом пройдемся. Там попрохладней.

Сельма взяла его под руку, они свернули налево, в тень старого пятиэтажного дома, обстроенного лесами, и по мощенной булыжником улочке направились к обрыву.

Район был здесь глухой, заброшенный. Пустые ободранные домишки стояли вкривь и вкось, мостовые проросли травой. До Поворота и сразу после в этих местах было небезопасно появляться не только ночью, но и днем – кругом здесь были притоны, малины, хавиры, селились здесь самогонщики, скупщики краденого, профессиональные охотники за золотом, проститутки-наводчицы и прочая сволочь. Потом за них взялись: одних выловили и отправили в поселения на болотах – батрачить у фермеров, других – мелкую шпану – просто разогнали кого куда, кое-кого в суматохе поставили к стенке, а все, что нашлось здесь ценного, реквизировали в пользу города. Кварталы опустели. Попервоначалу еще ходили здесь патрули, потом их сняли за ненадобностью, а в самое последнее время было всенародно объявлено, что трущобы эти подлежат сносу, а на их месте, вдоль всего обрыва в пределах городской черты, будет разбита парковая полоса – развлекательно-прогулочный комплекс.

Сельма и Андрей обогнули последнюю развалюху и пошли вдоль обрыва по колено в высокой сочной траве. Здесь было прохладно – из пропасти накатывал волнами влажный холодный воздух. Сельма чихнула, и Андрей обнял ее за плечи. Гранитный парапет еще не дотянули до этих мест, и Андрей инстинктивно старался держаться подальше от края обрыва – шагах в пяти-шести.

Над обрывом каждый человек чувствовал себя странно. Причем у всех, по-видимому, возникало здесь одинаковое ощущение, будто мир, если глядеть на него отсюда, явственно делится на две равные половины. К западу – неоглядная сине-зеленая пустота – не море, не небо даже – именно пустота синевато-зеленоватого цвета. Сине-зеленое Ничто. К востоку – неоглядная, вертикально вздымающаяся желтая твердь с узкой полоской уступа, по которому тянулся Город. Желтая Стена. Желтая абсолютная Твердь.

Бесконечная Пустота к западу и бесконечная Твердь к востоку. Понять эти две бесконечности не представлялось никакой возможности. Можно было только привыкнуть. Те, кто привыкнуть не мог или не умел, на обрыв старались не ходить, а поэтому здесь редко кого можно было встретить. Сейчас сюда выходили разве что влюбленные парочки, да и то, главным образом, по ночам. По ночам в пропасти что-то светилось слабым зеленоватым светом, будто там, в бездне, что-то тихо гнило из века в век. На фоне этого свечения черный лохматый край обрыва виден был прекрасно, а трава здесь всюду была на удивление высокая и мягкая…

– А вот когда мы построим дирижабли, – сказала вдруг Сельма, – мы тогда как – подниматься будем вверх или опускаться в этот обрыв?

– Какие дирижабли? – рассеянно спросил Андрей.

– Как – какие? – удивилась Сельма, и Андрей спохватился.

– А, аэростаты! – сказал он. – Вниз. Вниз, конечно. В обрыв.

Среди большинства горожан, ежедневно отрабатывающих свой час на Великой Стройке, было распространено мнение, будто строится гигантский завод дирижаблей. Гейгер полагал, что такое мнение следует пока всячески поддерживать, ничего при этом, однако, прямо не утверждая.

– А почему вниз? – спросила Сельма.

– Ну, видишь ли… Мы пробовали поднимать воздушные шары – без людей, конечно. Что-то там с ними наверху происходит – они взрываются по непонятной причине. Выше километра еще ни один не поднялся.

– А что там, внизу, может быть? Как ты думаешь?

Андрей пожал плечами.

– Представления не имею.

– Эх ты, ученый! Господин советник.

Сельма подобрала в траве обломок какой-то старой доски с кривым ржавым гвоздем и швырнула в пропасть.

– По кумполу там кому-нибудь, – сказала она.

– Не хулигань, – сказал Андрей миролюбиво.

– А я такая, – сказала Сельма. – Забыл?

Андрей посмотрел на нее сверху вниз.

– Нет, не забыл, – сказал он. – Хочешь, в траву завалю сейчас?

– Хочу, – сказала Сельма.

Андрей огляделся. На крыше ближайшей развалюхи, свесив ноги, курили двое каких-то в кепках. Тут же рядом, покосившись на груде мусора, стояла грубо сколоченная тренога с чугунной бабой на корявой цепи.

– Глазеют, – сказал он. – Жаль. Я бы тебе показал, госпожа советница.

– Давай вали ее, чего время теряешь! – пронзительно крикнули с крыши. – Лопух молодой!..

Андрей притворился, что не слышит.

– Ты сейчас прямо домой? – спросил он.

Сельма посмотрела на часы.

– В парикмахерскую надо зайти, – сказала она.

У Андрея вдруг появилось незнакомое будоражащее ощущение. Он вдруг как-то очень явственно осознал, что вот он – советник, ответственный работник личной канцелярии президента, уважаемый человек, что у него есть жена, красивая женщина, и дом – богатый, полная чаша, – и что вот жена его идет сейчас в парикмахерскую, потому что вечером они будут принимать гостей, не пьянствовать беспорядочно, а держать солидный прием, и гости будут не кто-нибудь, а люди все солидные, значительные, нужные, самые нужные в городе. Это было ощущение неожиданно осознанной зрелости, собственной значимости, ответственности, что ли. Он был взрослым человеком, вполне определившимся, самостоятельным, семейным. Он был зрелый мужчина, твердо стоящий на собственных ногах. Не хватало только детей – все остальное у него было как у настоящих взрослых…

– Здравия желаю, господин советник! – произнес почтительный голос.

Оказывается, они уже вышли из заброшенного квартала. Слева потянулся гранитный парапет, под ноги легли узорные бетонные плиты, справа и впереди поднялась белесая громада Стеклянного Дома, а на пути стоял, вытянувшись и приложив два пальца к козырьку форменной фуражки, молодой опрятный негр-полицейский в голубоватой форме внешней охраны.

Андрей рассеянно кивнул ему и сказал Сельме:

– Извини, ты что-то говорила, я задумался…

– Я говорю: не забудь позвонить Румеру. Мне ведь теперь человек понадобится не только для ковра. Вина надо принести, водки… Полковник любит виски, а Дольфюс – пиво… Я возьму, пожалуй, сразу ящик…

– Да! Пусть в сортире плафон сменят! – сказал Андрей. – А ты сделай мясо по-бургундски. Амалию тебе прислать?..

Они расстались у поперечной дорожки, ведущей к Стеклянному Дому. Сельма пошла дальше, а Андрей, проводив ее (с удовольствием) глазами, свернул и направился к западному подъезду.

Обширная, выложенная бетонными плитами площадь вокруг здания была пуста, лишь кое-где виднелись голубые мундиры охраны. Под густыми деревьями, окаймлявшими площадь, торчали, как всегда, зеваки из новичков – жадно ели глазами вместилище власти, – а пенсионеры с тросточками давали им пояснения.

У подъезда стоял уже драндулет Дольфюса, капот был, как всегда, поднят, из двигателя выпячивалась затянутая в сверкающий хром нижняя часть шофера. И тут же смердел грязный, прямо с болот, грузовик фермерского вида – над бортами неопрятно торчали красно-синие конечности какой-то ободранной говядины. Над говядиной вились мухи. Хозяин грузовика, фермер, ругался в дверях с охраной. Ругались они, видимо, довольно давно: уже дежурный начальник охраны был здесь и трое полицейских, и еще двое неторопливо приближались, поднимаясь по широким ступеням с площади.

Фермер показался Андрею знакомым – длинный, как жердь, тощий мужик с обвисшими усами. От него пахло потом, бензином и перегаром. Андрей показал свой пропуск и прошел в вестибюль, успевши уловить, однако, что мужик требовал лично президента Гейгера, а охрана внушала ему, что здесь служебный вход и что ему, мужику, надлежит обогнуть здание и попытать счастья в бюро приемной. Голоса спорящих постепенно возвышались.

Андрей поднялся в лифте на пятый этаж и вступил в дверь, на которой красовалась черно-золотая надпись: «Личная канцелярия президента по вопросам науки и техники». Сидевшие у входа курьеры встали, когда он вошел, и одинаковым движением спрятали за спины дымящиеся окурки. Больше в белом широком коридоре никого не было видно, однако из-за дверей, совсем как когда-то в редакции, доносились телефонные звонки, деловые диктующие голоса, треск пишущих машинок. Канцелярия работала на полном ходу. Андрей распахнул дверь с табличкой «Советник А.Воронин» и вступил в свою приемную.

Здесь тоже поднялись ему навстречу: толстый, вечно потеющий начальник геодезического сектора Кехада; апатичный, скорбный видом, белоглазый заведующий отделом кадров Варейкис; вертлявая стареющая тетка из финансового управления и какой-то незнакомый мальчишка спортивного вида – надо думать, новичок, ожидающий представления. А из-за своего столика с машинкой у окна проворно поднялась, улыбаясь ему, его личный секретарь Амалия.

– Здравствуйте, здравствуйте, господа, – громко сказал Андрей, изображая самую благодушную улыбку. – Прошу прощения! Проклятые автобусы набиты битком, пришлось пешкодралить от самой стройки…

Он принялся пожимать руки: потную лапищу Кехады, вялый плавник Варейкиса, горсть сухих костей финансовой тетки (Какого черта она ко мне приперлась? Что ей тут могло понадобиться?) и чугунную лопату насупившегося новичка.

– Я думаю, даму мы пропустим вперед… – говорил он. – Мадам, прошу вас… – Это финансовой тетке. – Что-нибудь срочное есть? – Это вполголоса Амалии. – Благодарю вас… – Он взял протянутую телефонограмму и распахнул дверь в кабинет. – Прошу, мадам, прошу…

На ходу разворачивая телефонограмму, он прошел к столу, глядя в бумагу, показал тетке рукой на кресло, потом сел сам и положил телефонограмму перед собой.

– Слушаю вас.

Тетка затарахтела. Андрей, улыбаясь уголками губ, внимательно ее слушал, постукивая карандашиком по телефонограмме. Все было ему ясно с первых же слов.

– Простите, – прервал он ее через полторы минуты. – Я вас понял. Собственно, у нас не принято принимать людей по протекции. Однако в вашем случае мы, несомненно, имеем дело с неким исключением. Если ваша дочь действительно настолько интересуется космографией, что занималась ею самостоятельно, еще в школе… Позвоните, прошу вас, моему заведующему кадрами. Я поговорю с ним. – Он встал. – Несомненно, такие амбиции у молодежи надлежит всячески приветствовать и поощрять… – Он проводил ее до двери. – Это вполне в духе нового времени… Не благодарите меня, мадам, я просто выполнил свой долг. Всего наилучшего…

Он вернулся к столу и перечитал телефонограмму: «Президент приглашает г-на советника Воронина в свой кабинет к 14.00». Все. По какому делу? Зачем? Что с собой иметь? Странно… Скорее всего, Фриц просто соскучился и хочет потрепаться. Четырнадцать ноль-ноль – это время обеденного перерыва. Значит, обедаем у президента… Он снял трубку внутреннего телефона.

– Амалия, давайте Кехаду.

Дверь отворилась, и вошел Кехада, ведя за собой за рукав спортивного юнца.

– Хочу представить вам, господин советник, – начал он прямо с порога, – вот этого молодого человека… Дуглас Кетчер… Он – новичок, прибыл всего месяц назад, и ему скучно сидеть на одном месте.

– Ну, – сказал Андрей, засмеявшись, – нам всем скучно сидеть на одном месте. Очень рад, Кетчер. Откуда вы родом? Из какого времени?

– Даллас, штат Техас, – неожиданно глубоким басом проговорил юнец, стеснительно улыбаясь. – Шестьдесят третий год.

– Что-нибудь кончали?

– Нормальный колледж. Потом много ходил с геологами. Разведка нефти.

– Отлично, – сказал Андрей. – Это то, что нам нужно. – Он поиграл карандашом. – Вы, возможно, не знаете этого, Кетчер, но у нас здесь принято спрашивать: почему? Вы бежали? Или вы искали приключений? Или вас заинтересовал Эксперимент?..

Дуглас Кетчер насупился, взял в кулак правой руки большой палец левой, посмотрел в окно.

– Можно сказать, что я бежал, – пробубнил он.

– У них там президента застрелили, – пояснил Кехада, утирая лицо платком. – Прямо у него в городе…

– Ах, вот как! – сказал Андрей понимающе. – Вы каким-то образом попали под подозрение?

Юнец замотал головой, а Кехада сказал:

– Нет, не в этом дело. Это длинная история. Они возлагали на этого президента большие надежды, он был у них кумиром… словом – психология.

– Пр<о>клятая страна, – изрек юнец. – Ничто им не поможет.

– Так-так, – сказал Андрей, сочувственно кивая. – Но вы знаете, что Эксперимент мы больше не признаем?

Юнец пожал могучими плечами.

– Мне это все равно. Мне здесь нравится. Только я не люблю сидеть на одном месте. В городе мне скучновато. А мистер Кехада предложил мне пойти в экспедицию…

– Я хочу послать его для начала в группу Сона, – сказал Кехада. – Парень он крепкий, кое-какой опыт у него есть, а найти людей для работы в джунглях вы знаете, как трудно.

– Ну что ж, – сказал Андрей. – Я очень рад, Кетчер. Вы мне нравитесь. Надеюсь, так будет и впредь.

Кетчер неловко кивнул и поднялся. Кехада тоже встал, отдуваясь.

– Еще одно, – сказал Андрей, поднимая палец. – Хочу предупредить вас, Кетчер, Город и Стеклянный Дом заинтересованы в том, чтобы вы учились. Нам не нужны простые исполнители, их у нас хватает. Мы нуждаемся в подготовленных кадрах. Уверен, что из вас может получиться отличный инженер-нефтяник… Как у него с индексом, Кехада?

– Восемьдесят семь, – сказал Кехада, ухмыляясь.

– Ну, вот видите… У меня есть основания быть уверенным в вас.

– Постараюсь, – буркнул Дуглас Кетчер и посмотрел на Кехаду.

– У нас все, – сказал Кехада.

– У меня тоже все, – сказал Андрей. – Всего наилучшего… И запустите ко мне Варейкиса.

Как обычно, Варейкис не вошел, а вдвинулся в кабинет по частям, то и дело оглядываясь в щель приоткрытой двери. Потом он плотно закрыл дверь, неслышно подковылял к столу и сел. Скорбь на его лице обозначилась яснее, углы губ совсем опустились.

– Чтобы не забыть, – сказал Андрей. – Тут была эта баба из финансового управления…

– Знаю, – тихо сказал Варейкис. – Дочка.

– Да. Так вот, я не возражаю.

– К Кехаде, – не то спросил, не то приговорил Варейкис.

– Нет, думаю, лучше к расчетчикам.

– Хорошо, – сказал Варейкис и вытащил из внутреннего кармана пиджака блокнот. – Инструкция ноль-семнадцать, – сказал он совсем тихо.

– Да?

– Закончен очередной конкурс, – так же тихо сказал Варейкис. – Выявлено восемь сотрудников с индексом интеллигентности ниже положенных семидесяти пяти.

– Почему семидесяти пяти? По инструкции предельный индекс шестьдесят семь.

– Согласно разъяснению личной канцелярии президента по кадрам, – губы Варейкиса едва шевелились, – предельный индекс интеллигентности для сотрудников личной канцелярии президента по науке и технике составляет семьдесят пять.

– Ах, вот как… – Андрей почесал темя. – Гм… Ну что ж, это логично.

– Кроме того, – продолжал Варейкис, – пятеро из этих восьми не дотягивают и до шестидесяти семи. Вот список.

Андрей взял список, просмотрел. Полузнакомые имена и фамилии, двое мужчин и шестеро женщин…

– Позвольте, – сказал он, нахмурившись. – Амалия Торн… Это же моя Амалия! Что еще за фокусы?

– Пятьдесят восемь, – сказал Варейкис.

– А в прошлый раз?

– В прошлый раз меня здесь еще не было.

– Она же секретарь! – сказал Андрей. – Мой. Мой личный секретарь!

Варейкис уныло молчал. Андрей еще раз проглядел список. Рашидов… Это, кажется, геодезист… Кто-то его хвалил. Или ругал?.. Татьяна Постник. Оператор. А, это такая с кудряшками, милая такая мордашка, что-то у нее с Кехадой было… хотя нет, это другая…

– Ладно, – сказал он. – С этим я разберусь, и мы еще поговорим. Хорошо, если бы вы по своей линии запросили разъяснений по поводу таких должностей, как секретарша, оператор… по поводу вспомогательного персонала. Не можем же мы предъявлять к ним такие же требования, как к научным сотрудникам. В конце концов, у нас и курьеры числятся…

– Слушаю, – сказал Варейкис.

– Что-нибудь еще? – спросил Андрей.

– Да. Инструкция ноль-ноль-три.

Андрей сморщился.

– Не помню.

– Пропаганда Эксперимента.

– А, – сказал Андрей. – Ну?

– Имеют место систематические сигналы по поводу следующих лиц.

Варейкис положил перед Андреем еще один листок бумаги. В списке было всего три фамилии. Все мужчины. Все трое – начальники секторов. Основных. Космографии, социальной психологии и геодезии. Салливен, Бутц и Кехада. Андрей побарабанил пальцами по списку. Экая напасть, подумал он. Опять двадцать пять за рыбу деньги. Впрочем, спокойствие. Не будем зарываться. Эту дубину все равно ничем не прошибешь, а мне с ним еще работать и работать…

– Неприятно, – произнес он. – Очень неприятно. Полагаю, информация проверена? Ошибок нет?

– Перекрестная и неоднократно подтвердившаяся информация, – бесцветным голосом сказал Варейкис. – Салливен утверждает, что Эксперимент над Городом продолжается. По его словам, Стеклянный Дом, пусть даже помимо своей воли, продолжает осуществлять линию Эксперимента. Утверждает, что Поворот есть всего лишь один из этапов Эксперимента…

Святые слова, подумал Андрей. Изя то же самое говорит, и Фрицу это очень не нравится. Только Изе разрешается, а Салливену, бедняге, нельзя.

– Кехада, – продолжал Варейкис. – При подчиненных восхищается научно-технической мощью гипотетических экспериментаторов. Принижает ценность деятельности президента и президентского совета. Дважды уподоблял эту деятельность мышиной возне в картонной коробке из-под обуви…

Андрей слушал, опустив глаза. Лицо он держал каменным.

– Наконец, Бутц. Неприязненно отзывается лично о президенте. В нетрезвом виде назвал существующее политическое руководство диктатурой посредственности над кретинами.

Андрей не удержался – крякнул. Черт их за язык тянет, с раздражением подумал он, отталкивая от себя листок. Элита называется – сами себе на голову гадят…

– И все-то вы знаете, – сказал он Варейкису. – И все-то вам известно…

Не надо было этого говорить. Глупо. Варейкис, не мигая, скорбно глядел ему в лицо.

– Прекрасно работаете, Варейкис, – сказал Андрей. – Я за вами как за каменной стеной… Полагаю, эта информация, – он постучал ногтем по листку, – уже переправлена по обычным каналам?

– Будет переправлена сегодня, – сказал Варейкис. – Я был обязан предварительно поставить в известность вас.

– Прекрасно, – бодро сказал Андрей. – Переправляйте. – Он сколол булавкой оба листочка и положил их в синий бювар с надписью «На доклад президенту». – Посмотрим, что решит по этому поводу наш Румер…

– Поскольку информация такого рода поступает не впервые, – сказал Варейкис, – я полагаю, что господин Румер будет рекомендовать снять этих людей с ведущих постов.

Андрей посмотрел на Варейкиса, стараясь сфокусировать глаза где-то подальше за его спиной.

– Вчера я был на просмотре новой картины, – сказал он. – «Голые и боссы». Мы ее одобрили, так что скоро она пойдет широким экраном. Очень, очень советую вам ее посмотреть. Там, знаете ли, так…

Он принялся неторопливо и подробно излагать Варейкису содержание этой чудовищной пошлятины, которая, впрочем, действительно очень понравилась Фрицу, да и не ему одному. Варейкис молча слушал, время от времени кивая в самых неожиданных местах – как бы спохватываясь. Лицо его по-прежнему не выражало ничего, кроме уныния и скорби. Видно было, что он уже давно потерял нить и ничегошеньки не понимает. В самый кульминационный момент, когда до Варейкиса явно дошло, что ему придется выслушать все до самого конца, Андрей прервал себя, откровенно зевнул и сказал благодушно:

– Ну и так далее, в том же духе. Обязательно посмотрите… Кстати, какое впечатление произвел на вас молодой Кетчер?

Варейкис заметно встрепенулся.

– Кетчер? Пока у меня такое впечатление, что с ним все в порядке.

– У меня тоже, – сказал Андрей. Он взялся за телефонную трубку. – У вас есть еще что-нибудь ко мне, Варейкис?

Варейкис поднялся.

– Нет, – сказал он. – Больше ничего. Разрешите идти?

Андрей благосклонно покивал ему и сказал в трубку:

– Амалия, кто там еще?

– Эллизауэр, господин советник.

– Какой еще Эллизауэр? – спросил Андрей, наблюдая, как Варейкис осторожно, по частям выдвигается из кабинета.

– Заместитель начальника транспортного отдела. По поводу темы «Аквамарин».

– Пусть подождет. Принесите почту.

Амалия появилась на пороге через минуту, и всю эту минуту Андрей, покряхтывая, растирал себе бицепсы и шевелил поясницей, все приятно ныло после часа усердной работы с лопатой в руках, и он, как всегда, рассеянно думал, какая это, в сущности, хорошая зарядка для человека, ведущего по преимуществу сидячий образ жизни.

Амалия плотно прикрыла за собой дверь и, простучав по паркету высокими каблуками, остановилась рядом с ним, положив на стол папку с корреспонденцией. Он привычно обнял ее узкие твердые бедра, обтянутые прохладным шелком, похлопал по ляжке, а другой рукой открыл папку.

– Ну-с, что тут у нас? – бодро сказал он.

Амалия так и таяла у него под ладонью, она даже дышать перестала. Смешная девка и верная, как пес. И дело знает. Он посмотрел на нее снизу вверх. Как всегда в минуты ласки, лицо у нее сделалось бледное и испуганное, и когда глаза их встретились, она нерешительно положила узкую горячую ладонь ему на шею под ухом. Пальцы у нее дрожали.

– Ну что, малышка? – сказал он ласково. – Есть в этом хламе что-нибудь важное? Или мы с тобой сейчас запрем дверь и переменим позу?

Это у них было такое кодовое обозначение для развлечений в кресле и на ковре. Про Амалию он никогда не мог бы рассказать, какова она в постели. В постели он с ней ни разу не был.

– Тут проект финансовой сметы… – слабым голоском произнесла Амалия. – Потом всякие заявления… Ну, и личные письма, я их не вскрывала.

– И правильно сделала, – сказал Андрей. – Вдруг там от какой-нибудь красотки…

Он отпустил ее, и она слабо вздохнула.

– Посиди, – сказал он. – Не уходи, я быстро.

Он взял первое попавшееся письмо, разорвал конверт, пробежал, сморщился. Оператор Евсеенко сообщал про своего непосредственного шефа Кехаду, что тот «допускает высказывания в адрес руководства и лично господина советника». Андрей знал этого Евсеенко хорошо. Странный на редкость был человек и на редкость невезучий – несчастный во всех своих начинаниях. В свое время он поразил воображение Андрея, когда хвалил военное время сорок второго года под Ленинградом. «Хорошо тогда было, – говорил он с какой-то даже мечтательностью в голосе. – Живешь, ни о чем не думаешь, а если чего надо – скажешь солдатам, они достанут…» Отвоевался он капитаном и за всю войну убил одного-единственного человека – собственного политрука. Они тогда выходили из окружения, Евсеенко увидел, что политрука взяли немцы и обшаривают ему карманы. Тогда он выпалил в них из-за кустов, убил политрука и убежал. Очень он себя за этот поступок хвалил: они бы его запытали. Ну что с ним, дураком, делать? Шестой донос уже пишет. И ведь не Румеру пишет, не Варейкису, а мне. Забавнейший психологический выверт. Если написать Варейкису или Румеру, Кехаду привлекут. А я Кехаду не трону, все про него знаю, но не трону, потому что ценю и прощаю, это всем известно. Вот и получается, что и гражданский долг вроде бы выполнен, и человека не загубили… Экий урод все-таки, прости господи!..

Андрей смял письмо, выбросил в корзину и взял следующее. Почерк на конверте показался ему знакомым, очень характерный почерк. Обратного адреса не было. Внутри конверта оказался листок бумаги, текст был напечатан на машинке – копия, и не первая, – а внизу была приписка от руки. Андрей прочитал, ничего не понял, перечитал еще раз, похолодел и взглянул на часы. Потом сорвал трубку с белого телефона и набрал номер.

– Советника Румера, срочно! – гаркнул он не своим голосом.

– Советник Румер занят.

– Говорит советник Воронин! Я сказал – срочно!

– Простите, господин советник. Советник Румер у президента…

Андрей швырнул трубку и, отпихнув оторопевшую Амалию, бросился к двери. Уже схватившись за пластмассовую ручку, он понял, что поздно, все равно уже не успеть. Если все это правда, конечно. Если это не идиотский розыгрыш…

Он медленно подошел к окну, взялся за обшитый бархатом поручень и стал смотреть на площадь. Там было пусто, как всегда. Маячили голубые мундиры, в тени под деревьями торчали зеваки, старушка проковыляла, толкая перед собой детскую коляску. Проехал автомобиль. Андрей ждал, вцепившись в поручень.

Амалия подошла к нему сзади, тихонько коснулась плеча.

– Что случилось? – спросила она шепотом.

– Отойди, – сказал он, не оборачиваясь. – Сядь в кресло.

Амалия исчезла. Андрей снова поглядел на часы. На его часах уже прошла лишняя минута. Конечно, подумал он. Не может быть. Идиотский розыгрыш. Или шантаж… И в этот момент из-под деревьев появился и неторопливо двинулся через площадь какой-то человек. Он казался совсем маленьким с этой высоты и с этого расстояния, и Андрей не узнавал его. Он помнил, что тот был худощавый и стройный, а этот выглядел грузным, разбухшим, и только в самую последнюю минуту до Андрея дошло – почему. Он зажмурился и попятился от окна.

На площади грохнуло – гулко и коротко. Дрогнули и задребезжали рамы, и сейчас же где-то внизу с раздражающим дребезгом посыпались стекла. Задавленно вскрикнула Амалия, а на площади внизу завопили истошными голосами…

Отстраняя одной рукой рвущуюся не то к нему, не то к окну Амалию, Андрей заставил себя открыть глаза и смотреть. Там, где был человек, стоял желтоватый столб дыма, и за дымом ничего не было видно. Со всех сторон к этому месту бежали голубые мундиры, а поодаль, под деревьями, быстро росла толпа. Все было кончено.

Андрей, не чувствуя ног, вернулся к столу, сел и снова взял письмо.

«Всем сильным ублюдочного мира сего!

Я ненавижу ложь, но правда ваша еще хуже лжи. Вы превратили Город в благоустроенный хлев, а граждан Города – в сытых свиней. Я не хочу быть сытой свиньей, но я не хочу быть и свинопасом, а третьего в вашем чавкающем мире не дано. В своей правоте вы самодовольны и бездарны, хотя когда-то многие из вас были настоящими людьми. Есть среди вас и мои бывшие друзья, к ним я обращаюсь в первую очередь. Слова не действуют на вас, и я подкрепляю их своей смертью. Может быть, вам станет стыдно, может быть – страшно, а может быть – просто неуютно в вашем хлеву. Это все, на что мне осталось надеяться. Господь да покарает вашу скуку! Это не мои слова, но я под ними с восторгом подписываюсь – Денни Ли».

Все это было напечатано на машинке, под копирку, третья или даже четвертая копия. А ниже шла приписка от руки:

«Милый Воронин, прощай! Я взорвусь сегодня в тринадцать ноль-ноль на площади перед Стеклянным Домом. Если письмо не опоздает, можешь посмотреть, как это произойдет, но не надо мне мешать – будут только лишние жертвы. Твой бывший друг и заведующий отделом писем твоей бывшей газеты – Денни».

Андрей поднял глаза и увидел Амалию.

– Помнишь Денни? – сказал он. – Денни Ли, завписьмами…

Амалия молча кивнула, потом лицо ее вдруг словно скомкало ужасом.

– Не может быть! – сказала она хрипло. – Неправда…

– Взорвался… – сказал Андрей, с трудом шевеля губами. – Динамитом, наверное, обвязался. Под пиджаком.

– Зачем? – сказала Амалия. Она закусила губу, глаза ее налились слезами, слезы побежали по маленькому белому лицу, повисли на подбородке.

– Не понимаю, – сказал Андрей беспомощно. – Ничего не понимаю… – Он бессмысленно уставился в письмо. – Виделись же недавно… Ну, ругались, ну, спорили… – Он снова посмотрел на Амалию. – Может, он приходил ко мне на прием? Может, я его не принял?

Амалия, закрыв лицо руками, трясла головой.

И вдруг Андрей почувствовал злость. Даже не злость, а бешеное раздражение, какое испытал сегодня в раздевалке после душа. Какого дьявола! Какого еще им рожна?! Чего им не хватает, этой швали?.. Идиот! Что он этим доказал? Свиньей он не хочет быть, свинопасом он не хочет быть… Скучно ему! Ну и катись к такой матери со своей скукой!..

– Перестань реветь! – заорал он на Амалию. – Вытри сопли и ступай к себе.

Он отшвырнул от себя бумаги, вскочил и снова подошел к окну.

На площади чернела огромная толпа. В центре этой толпы было пустое серое пространство, оцепленное голубыми мундирами, и там копошились люди в белых халатах. Карета «скорой помощи» надрывно завывала сиреной, пытаясь расчистить себе дорогу…

…Ну и что же ты все-таки доказал? Что не хочешь с нами жить? А зачем это было доказывать и кому? Что ненавидишь нас? Зря. Мы делаем все, что нужно. Мы не виноваты, что они свиньи. Они были свиньями и до нас, и после нас они останутся свиньями. Мы можем только накормить их и одеть, и избавить от животных страданий, а духовных страданий у них сроду не было и быть не может. Что мы – мало сделали для них? Посмотри, каким стал город. Чистота, порядок, прошлого бардака и в помине нет, жратвы – вволю, тряпок – вволю, скоро и зрелищ будет вволю, дай только срок, – а что им еще нужно?.. А ты, ты что сделал? Вот отскребут сейчас санитары кишки твои от асфальта – вот и все твои дела… А нам работать и работать, целую махину ворочать, потому что все, чего мы пока добились, это только начало, это все еще нужно сохранить, милый мой, а сохранивши – приумножить… Потому что на Земле, может быть, и нет над людьми ни Бога, ни дьявола, а здесь – есть… Демократ ты вонючий, народник-угодник, брат моих братьев…

Но перед глазами у него все стоял Денни, каким он был в последнюю их встречу, месяц или два назад, – усохший весь какой-то, замученный, словно больной, и тайный какой-то ужас прятался в его потухших печальных глазах, – и как он сказал в самом конце беспорядочного и бестолкового спора, уже поднявшись и бросив на серебряное блюдечко смятые бумажки: «Господи, ну чего ты расхвастался передо мной? Живот он кладет на алтарь… Для чего? Людей накормить от пуза! Да разве же это задача? В задрипанной Дании это уже умеют делать много лет. Ладно, пусть я не имею права, как ты выражаешься, распинаться от имени всех. Пусть не все, но мы-то с тобой точно знаем, что людям не это надо, что по-настоящему нового мира так не построишь!..» – «А как же, мать твою туда и сюда, его строить? Как?!» – заорал тогда Андрей, но Денни только махнул рукой и не стал больше разговаривать.

Зазвонил белый телефон. Андрей нехотя вернулся к столу и взял трубку.

– Андрей? Это Гейгер говорит.

– Здравствуй, Фриц.

– Ты его знал?

– Да.

– И что ты об этом думаешь?

– Истерик, – сказал Андрей сквозь зубы. – Слякоть.

Гейгер помолчал.

– Письмо ты получил от него?

– Да.

– Странный человек, – сказал Гейгер. – Ну ладно. Жду тебя к двум.

Андрей положил трубку, и телефон зазвонил снова. На этот раз звонила Сельма. Она была очень встревожена. Слух о взрыве уже докатился до Белого Двора, по дороге, разумеется, исказился до неузнаваемости, и теперь на Белом Дворе царила тихая паника.

– Да цело, цело все, – сказал Андрей. – И я цел, и Гейгер цел, и Стеклянный Дом цел… Ты Румеру звонила?

– Какой, к черту, Румер? – возмутилась Сельма. – Я без памяти из салона прибежала – Дольфюсиха туда ворвалась, вся белая, штукатурка сыплется, и вопит, что на Гейгера было покушение и полдома снесло…

– Ну ладно, – сказал Андрей нетерпеливо. – Мне некогда.

– Ты можешь мне сказать, что произошло?

– Один маньяк… – Андрей остановился, спохватившись. – Болван какой-то тащил взрывчатку через площадь и уронил, наверное.

– Это точно не покушение? – настойчиво спросила Сельма.

– Да не знаю я! Румер этим занимается, а я ничего не знаю!

Сельма подышала в трубку.

– Врешь ты все, наверное, господин советник, – сказала она и дала отбой.

Андрей обогнул стол и вернулся к окну. Толпа уже почти рассосалась. Санитаров не было, «скорой помощи» – тоже. Несколько полицейских поливали из брандспойтов пространство вокруг неглубокой выщерблины в бетоне. И ковыляла в обратном направлении старуха, толкая перед собой коляску с младенцем. И все.

Он подошел к двери и выглянул в приемную. Амалия была на своем месте – строгая, с поджатыми губами, совершенно неприступная – пальцы с обычной бешеной скоростью порхают по клавишам, на лице – никаких следов слез, соплей и прочих эмоций. Андрей смотрел на нее с нежностью. Молодец баба, подумал он. Хрен тебе, сказал он Варейкису с огромным злорадством. Я скорее уж тебя отсюда вышибу к чертовой матери… Амалию вдруг заслонили. Андрей поднял глаза. На нечеловеческой высоте над ним искательно маячила сплющенная с боков физиономия Эллизауэра из транспортного.

– А, – сказал Андрей. – Эллизауэр… Извините, я вас сегодня не приму. Завтра с утра, пожалуйста.

Не говоря ни слова, Эллизауэр переломился пополам в поклоне и исчез. Амалия уже стояла с блокнотом и карандашом наготове.

– Господин советник?

– Зайдите на минутку, – сказал Андрей.

Он вернулся к столу, и сейчас же снова зазвонил белый телефон.

– Воронин? – проговорил гнусавый прокуренный голос. – Румер тебя беспокоит. Ну, как ты там?

– Прекрасно, – сказал Андрей, показывая Амалии рукой: не уходи, мол, я сейчас.

– Жена как?

– Все хорошо, привет тебе передавала. Кстати, пошли к ней сегодня двоих из отдела обслуживания, там по хозяйству надо…

– Двоих? Ладно. Куда?

– Пусть ей позвонят, она скажет. Пусть сейчас прямо и позвонят.

– Ладно, – сказал Румер. – Сделаю. Не сразу, может быть, но сделаю… Я тут, понимаешь, совсем с этим барахлом зашился. Официальную версию знаешь?

– Откуда? – сердито сказал Андрей.

– В общем, так. Несчастный случай со взрывчаткой. При переносе взрывчатых веществ. Во время транспортировки. Подробности выясняются.

– Понял.

– Шел, значит, какой-то работяга-взрывник, ну и нес эту взрывчатку… Или, скажем, ее вез куда-то там… Пьяный.

– Да понял, понял я, – сказал Андрей. – Правильно. Молодец.

– Ага, – сказал Румер. – Ну там, споткнулся он или… В общем, подробности выясняются. Виновные будут наказаны. Информашку сейчас размножат и тебе принесут. Ты только вот что. Письмо ты ведь получил? Кто его у тебя там читал?

– Никто.

– А секретарь?

– Я тебе говорю: никто. Личные письма я всегда вскрываю сам.

– Правильно, – сказал Румер с одобрением. – Это у тебя правильно поставлено. А то у некоторых, понимаешь, такой кабак развели с письмами… Кто попало читает… Значит, у тебя никто не читал. Это хорошо. Ты его спрячь хорошенько, это письмо, – по форме два нуля. Там к тебе сейчас зайдет один мой холуек, так ты ему отдай, ладно?

– Это зачем? – спросил Андрей.

Румер затруднился.

– Да ведь как сказать… – промямлил он. – Может, и пригодится… Ты его вроде бы знал?..

– Кого?

– Ну, этого… – Румер хихикнул. – Работягу этого… со взрывчаткой…

– Знал.

– Ну, по телефону мы с тобой не будем, а этот холуек мой, он задаст тебе пару вопросов, ты уж ему ответь.

– Некогда мне с ним, – сказал Андрей сердито. – Меня Фриц к себе вызвал.

– Да ну, пять минут, – заныл Румер, – ну чего тебе стоит, ей-богу… На два вопроса ответить уже не можешь…

– Ну ладно, ладно, – нетерпеливо сказал Андрей. – У тебя все?

– Я ведь его к тебе уже направил, через минуту у тебя будет. Цвирик его фамилия. Старший адъютор…

– Ну хорошо, хорошо, договорились.

– Два вопроса всего. Не задержит он тебя…

– У тебя все? – снова спросил Андрей.

– Все. Мне тут еще других советников обзвонить надо.

– Ты вот людей к Сельме не забудь направить.

– Да не забуду. Я тут у себя записал. Пока.

Андрей повесил трубку и сказал Амалии:

– Имей в виду, ты ничего не видела и не слышала.

Амалия испуганно взглянула на него и молча ткнула пальцем в сторону окна.

– Вот именно, – сказал Андрей. – Не знаешь никаких имен и не знаешь, что вообще произошло…

Дверь приотворилась, и в кабинет просунулась смутно знакомая бледная физиономия с кислыми глазками.

– Подождите! – резко сказал Андрей. – Я вас вызову.

Физиономия исчезла.

– Поняла? – сказал Андрей. – За окном грохнуло, и больше ты ничего не знаешь. Официальная версия такая: шел пьяный работяга, нес взрывчатку со склада, виновные выясняются. – Он помолчал, раздумывая. – Где я эту харю видел? И фамилия знакомая… Цвирик… Цвирик…

– Зачем же он это сделал? – тихо спросила Амалия. Глаза у нее снова подозрительно увлажнились.

Андрей нахмурился.

– Давай-ка сейчас не будем об этом. Потом. Иди позови сюда этого холуя.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда они уселись за стол, Гейгер сказал Изе:

– Угощайся, мой еврей. Угощайся, мой славный.

– Я не твой еврей, – возразил Изя, наваливая себе на тарелку салат. – Я тебе сто раз уже говорил, что я – свой собственный еврей. Вот твой еврей. – Он ткнул вилкой в сторону Андрея.

– А томатного сока нет? – спросил брюзгливо Андрей, оглядывая стол.

– Хочешь томатного? – спросил Гейгер. – Паркер! Томатный сок господину советнику!

В дверях столовой возник рослый румяный м<о>лодец – личный адъютант президента, – малиново позванивая шпорами, приблизился к столу и с легким поклоном поставил перед Андреем запотевший графинчик с томатным соком.

– Спасибо, Паркер, – сказал Андрей. – Ничего, я сам налью.

Гейгер кивнул, и Паркера не стало.

– Дрессировочка! – прошамкал Изя набитым ртом.

– Славный парнишка, – сказал Андрей.

– А вот у Манджуро за обедом водку подают, – сказал Изя.

– Стукач! – сказал ему Гейгер с упреком.

– Почему это? – удивился Изя.

– Если Манджуро в рабочее время жрет водку, я должен его наказать.

– Всех не перестреляешь, – сказал Изя.

– Смертная казнь отменена, – сказал Гейгер. – Впрочем, точно не помню. Надо у Чачуа спросить…

– А что случилось с предшественником Чачуа? – невинно осведомился Изя.

– Это была чистая случайность, – сказал Гейгер. – Перестрелка.

– Между прочим, отличный был работник, – заметил Андрей. – Чачуа свое дело знает, но шеф!.. Это был феноменальный человек.

– Н-да, наломали мы тогда дров… – сказал Гейгер задумчиво. – Молодо-зелено…

– Все хорошо, что хорошо кончается, – сказал Андрей.

– Еще ничего не кончилось! – возразил Изя. – Откуда вы взяли, что все уже кончилось?

– Ну, пальба-то, во всяком случае, кончилась, – проворчал Андрей.

– Настоящая пальба еще и не начиналась, – объявил Изя. – Слушай, Фриц, на тебя были покушения?

Гейгер нахмурился.

– Что за идиотская мысль? Конечно, нет.

– Будут, – пообещал Изя.

– Спасибо, – сказал Гейгер холодно.

– Будут покушения, – продолжал Изя, – будет взрыв наркомании. Будут сытые бунты. Хиппи уже появились, я о них и не говорю. Будут самоубийства протеста, самосожжения, самовзрывания… Впрочем, они уже есть.

Гейгер и Андрей переглянулись.

– Пожалуйста, – сказал Андрей с досадой. – Уже знает.

– Интересно, откуда? – проговорил Гейгер, рассматривая Изю прищуренными глазами.

– Что я знаю? – спросил Изя быстро. Он положил вилку. – Погодите-ка!.. А! Так, значит, это было самоубийство протеста? То-то я думаю – что за бред собачий? Взрывники какие-то пьяные с динамитом шляются… Вот оно что! А я, честно говоря, вообразил, что это – попытка покушения… Понятно… А кто это был на самом деле?

– Некто Денни Ли, – сказал Гейгер, помолчав. – Андрей его знал.

– Ли… – задумчиво проговорил Изя, рассеянно растирая по лацкану пиджака брызги майонеза. – Денни Ли… Подожди, он такой тощий… Журналист?

– Ты его тоже знал, – сказал Андрей. – Помнишь, у меня в газете…

– Да-да-да! – воскликнул Изя. – Правильно! Вспомнил.

– Только ради бога, держи язык за зубами, – сказал Гейгер.

Изя с обычной своей окаменевшей улыбкой взялся за бородавку на шее.

– Вот это, значит, кто… – бормотал он. – Понятно… Понятно… Обложился, значит, взрывчаткой и вышел на площадь… Письма, наверное, разослал по всем газетам, чудак… Так-так-так… И что ты теперь намерен предпринять? – обратился он к Гейгеру.

– Я уже предпринял, – сказал Гейгер.

– Ну да, ну да! – нетерпеливо сказал Изя. – Все засекретил, дал официальное вранье, Румера спустил с цепи, – я не об этом. Что ты вообще об этом думаешь? Или ты полагаешь, что это случайность?

– Н-нет. Я не полагаю, что это случайность, – медленно сказал Гейгер.

– Слава богу! – воскликнул Изя.

– А ты что думаешь? – спросил его Андрей.

Изя быстро повернулся к нему.

– А ты?

– Я думаю, что во всяком порядочном обществе должны существовать свои маньяки. Денни был маньяк, это совершенно точно. У него был явный сдвиг на почве философии. И в городе он, конечно, не один такой…

– А что он говорил? – жадно спросил Изя.

– Он говорил, что ему скучно. Он говорил, что мы не нашли настоящую цель. Он говорил, что вся наша работа по повышению уровня жизни – чепуха и ничего не решает. Он много чего говорил, а сам ничего путного предложить не мог. Маньяк. Истерик.

– А чего бы он все-таки хотел? – спросил Гейгер.

Андрей махнул рукой.

– Обычная народническая чушь. «Вынесет все и широкую, ясную…»

– Не понимаю, – сказал Гейгер.

– Ну, он полагал, что задача просвещенных людей – поднимать народ до своего просвещенного уровня. Но как за это взяться, он, конечно, не знал.

– И поэтому убил себя?.. – с сомнением сказал Гейгер.

– Я же тебе говорю – маньяк.

– А твое мнение? – спросил Гейгер Изю.

Изя не задумался ни на секунду.

– Если маньяком, – сказал он, – называть человека, который бьется над неразрешимой проблемой, – тогда да, он был маньяк. И ты, – Изя ткнул пальцем в Гейгера, – его не поймешь. Ты относишься к людям, которые берутся только за разрешимые проблемы.

– Положим, – сказал Андрей, – Денни был совершенно уверен, что его проблема разрешима.

Изя отмахнулся от него.

– Вы оба ни черта не понимаете, – объявил он. – Вот вы полагаете себя технократами и элитой. Демократ у вас – слово ругательное. Всяк сверчок да познает приличествующий ему шесток. Вы ужасно презираете широкую массу и ужасно гордитесь этим своим презрением. А на самом деле вы – настоящие, стопроцентные рабы этой массы! Все, что вы ни делаете, вы делаете для массы. Все, над чем вы ломаете голову, все это нужно в первую очередь именно массе. Вы живете для массы. Если бы масса исчезла, вы потеряли бы смысл жизни. Вы жалкие, убогие прикладники. И именно поэтому из вас никогда не получится маньяков. Ведь все, что нужно широкой массе, раздобыть сравнительно нетрудно. Поэтому все ваши задачи – это задачи, заведомо разрешимые. Вы никогда не поймете людей, которые кончают с собой в знак протеста…

– Почему это мы не поймем? – с раздражением возразил Андрей. – Что тут, собственно, понимать? Конечно, мы делаем то, чего хочет подавляющее большинство. И мы этому большинству даем или стараемся дать все, кроме птичьего молока, которое, кстати, этому большинству и не требуется. Но всегда есть ничтожное меньшинство, которому нужно именно птичье молоко. Идея-фикс, понимаете ли, у них. Идея-бзик. Подавай им именно птичье молоко! Просто потому, что именно птичьего молока достать нельзя. Вот так и появляются социальные маньяки. Чего тут не понять? Или ты действительно считаешь, что все это быдло можно поднять до элитарного уровня?

– Не обо мне речь, – сказал Изя, осклабляясь. – Я-то себя рабом большинства, сиречь слугой народа, не считаю. Я никогда на него не работал и не считаю себя ему обязанным…

– Хорошо, хорошо, – сказал Гейгер. – Всем известно, что ты сам по себе. Вернемся к нашим самоубийствам. Ты полагаешь, значит, самоубийства будут, какую бы политику мы ни проводили?

– Они будут именно потому, что вы проводите вполне определенную политику! – сказал Изя. – И чем дальше, тем больше, потому что вы отнимаете у людей заботу о хлебе насущном и ничего не даете им взамен. Людям становится тошно и скучно. Поэтому будут самоубийства, наркомания, сексуальные революции, дурацкие бунты из-за выеденного яйца…

– Да что ты несешь! – сказал Андрей с сердцем. – Ты подумай, что ты несешь, экспериментатор ты вшивый! «Перчику ему в жизнь, перчику!» Так, что ли? Искусственные недостатки предлагаешь создавать? Ты подумай, что у тебя получается!..

– Это не у меня получается, – сказал Изя, протягивая через весь стол искалеченную руку, чтобы взять кастрюльку с соусом. – Это у тебя получается. А вот то, что вы взамен ничего не сможете дать, это факт. Великие стройки ваши – чушь. Эксперимент над экспериментаторами – бред, всем на это наплевать… И перестаньте на меня бросаться, я же не в осуждение вам говорю. Просто таково положение вещей. Такова судьба любого народника – рядится ли он в тогу технократа-благодетеля или он тщится утвердить в народе некие идеалы, без которых, по его мнению, народ жить не может… Две стороны одного медяка – орел или решка. В итоге – либо голодный бунт, либо сытый бунт – выбирайте по вкусу. Вы выбрали сытый бунт – и благо вам, чего же на меня-то набрасываться?

– Соус на скатерть не лей, – сердито сказал Гейгер.

– Пардон… – Изя рассеянно растер лужу по скатерти салфеткой. – Это же арифметически ясно, – сказал он. – Пусть недовольные составляют только один процент. Если в городе миллион человек – значит, десять тысяч недовольных. Пусть даже десятая процента – тысяча недовольных. Как начнет эта тысяча шуметь под окнами!.. А потом, заметьте, вполне довольных ведь не бывает. Это только вполне недовольные бывают. А так ведь каждому чего-нибудь да не хватает. Всем он, понимаешь, доволен, а вот автомобиля у него нет. Почему? Он, понимаешь, на Земле привык к автомобилю, а здесь у него нет и, главное, не предвидится… Представляете, сколько таких в Городе?

Изя прервал себя и принялся жадно поедать макароны, обильно заливая их соусом.

– Вкусная у вас жратва, – сказал он. – При моих достатках только в Стеклянном Доме и пожрешь по-настоящему…

Андрей посмотрел, как он жрет, фыркнул и налил себе томатного сока. Выпил, закурил сигарету. Вечно у него апокалипсис получается… Семь чаш гнева и семь последних язв…

Быдло есть быдло. Конечно, оно будет бунтовать, на то мы Румера и держим. Правда, бунт сытых – это что-то новенькое, что-то вроде парадокса. На Земле такого, пожалуй, еще не бывало. По крайней мере – при мне. И у классиков ничего об этом не говорится… А, бунт есть бунт… Эксперимент есть Эксперимент, футбол есть футбол… Тьфу!

Он посмотрел на Гейгера. Фриц, откинувшись в кресле, рассеянно и в то же время старательно ковырял пальцем в зубах, и Андрея вдруг ошеломила простая и страшная в своей простоте мысль: ведь это всего-навсего унтер-офицер вермахта, солдафон, недоучка, десяти порядочных книжек за всю свою жизнь не прочитал, а ведь ему – решать!.. Мне, между прочим, тоже решать, подумал он.

– В нашей ситуации, – сказал он Изе, – у порядочного человека просто нет выбора. Люди голодали, люди были замордованы, испытывали страх и физические мучения – дети, старики, женщины… Это же был наш долг – создать приличные условия существования…

– Ну, правильно, правильно, – сказал Изя. – Я все понимаю. Вами двигали жалость, милосердие и тэ-дэ, и тэ-пэ. Я же не об этом. Жалеть женщин и детей, плачущих от голода, – это нетрудно, это всякий умеет. А вот сумеете вы пожалеть здоровенного сытого мужика с таким вот, – Изя показал, – половым органом? Изнывающего от скуки мужика? Денни Ли, по-видимому, умел, а вы сумеете? Или сразу его – в нагайки?..

Он замолчал, потому что в столовую вошел румяный Паркер в сопровождении двух хорошеньких девушек в белых передничках. Со стола убрали и подали кофе и сбитые сливки. Изя сейчас же ими вымазался и принялся облизываться, как кот, до ушей.

– И вообще, знаете, что мне кажется? – задумчиво проговорил он. – Как только общество решит какую-нибудь свою проблему, сейчас же перед ним встает новая проблема таких же масштабов… нет, еще б<о>льших масштабов. – Он оживился. – Отсюда, между прочим, следует одна интересная штука. В конце концов перед обществом встанут проблемы такой сложности, что разрешить их будет уже не в силах человеческих. И тогда так называемый прогресс остановится.

– Ерунда, – сказал Андрей. – Человечество не ставит перед собой проблем, которые оно не способно решить.

– А я и не говорю о проблемах, которые человечество перед собой ставит, – возразил Изя. – Я говорю о проблемах, которые перед человечеством встают. Сами встают. Проблему голода человечество перед собой не ставило. Оно просто голодало…

– Ну, поехали! – сказал Гейгер. – Хватит. Повело блудословить. Можно подумать, у нас никаких дел нет, только языком трепать.

– А какие у нас дела? – удивился Изя. – У меня, например, сейчас обеденный перерыв…

– Как хочешь, – сказал Гейгер. – Я хотел поговорить о твоей экспедиции. Но можно, конечно, и отложить.

Изя замер с кофейником в руке.

– Позволь, – сказал он строго. – Зачем же откладывать? Откладывать не надо, сколько раз уже откладывали…

– Ну, а чего вы треплетесь? – сказал Гейгер. – Уши вянут вас слушать.

– Это какая экспедиция? – спросил Андрей. – За архивами, что ли?

– Великая экспедиция на север! – провозгласил Изя, но Гейгер остановил его, подняв большую белую ладонь.

– Это предварительный разговор, – сказал он. – Но решение об экспедиции я уже принял, средства выделены. Транспорт будет готов месяца через три-четыре. А сейчас надо наметить самые общие цели и программу.

– То есть, экспедиция будет комплексная? – спросил Андрей.

– Да. Изя получит свои архивы, а ты получишь свои наблюдения солнца и что там еще тебе нужно…

– Слава богу! – сказал Андрей. – Наконец-то.

– Но у вас будет, по крайней мере, еще одна цель, – сказал Гейгер. – Дальняя разведка. Экспедиция должна проникнуть на север очень глубоко. Как можно глубже. Насколько хватит горючего и воды. Поэтому людей в группу надо подобрать специальным образом, с большим пристрастием. Только добровольцев и только самых лучших из добровольцев. Никто толком не знает, что там может быть – на севере. Вполне возможно, что вам придется не только искать бумажки и глядеть в ваши трубы, но и стрелять, садиться в осаду, прорываться и так далее. Поэтому в группе будут военные. Кто и сколько – это мы еще уточним…

– Ох, как можно меньше! – сказал Андрей, морщась. – Знаю я твоих военных, работать же будет невыносимо… – Он с досадой отодвинул чашку. – И вообще я не понимаю. Не понимаю, зачем военные. Не понимаю, какая там может быть перестрелка… Там же пустыня, развалины – откуда перестрелка?

– Там, братец, все может быть, – сказал Изя весело.

– Что значит – все? Может быть, там бесы кишмя кишат, так что же нам – попов прикажешь с собой брать?

– Может быть, мне все-таки дадут высказаться до конца? – спросил Гейгер.

– Высказывайся, – проговорил Андрей расстроенно.

Всегда вот так, думал он. Как с обезьяньей лапкой. Уж если и исполнится желание, так с таким привеском, что лучше бы уж и не исполнялось совсем. Ну нет, черта с два. Я эту экспедицию господам офицерам не отдам. Глава экспедиции – Кехада. Глава научной части и всей группы. А иначе идите к чертовой матери, не будет вам никакой космографии, и пусть ваши фельдфебели одним Изей командуют. Экспедиция – научная, значит, во главе – ученый… Тут он вспомнил, что Кехада неблагонадежен, и это воспоминание так его разозлило, что он пропустил часть того, что говорил Гейгер.

– Что-что? – спросил он, встрепенувшись.

– Я тебя спрашиваю: на каком расстоянии от города может быть конец мира?

– Точнее – начало, – вставил Изя.

Андрей сердито пожал плечами.

– Ты мои докладные, вообще, читаешь? – спросил он у Гейгера.

– Читаю, – сказал Гейгер. – Там у тебя говорится, что при удалении на север солнце будет склоняться к горизонту. Очевидно, что где-то далеко на севере оно сядет за горизонт и вообще скроется из виду. Так вот я тебя и спрашиваю: как далеко до этого места, – ты можешь сказать?

– Не читаешь ты моих докладных, – сказал Андрей. – Если бы ты их читал, ты бы понял, что я всю эту экспедицию затеваю именно для того, чтобы выяснить, где это самое начало мира.

– Это я понял, – терпеливо сказал Гейгер. – Я тебя спрашиваю: приближенно. Хотя бы приближенно можешь ты мне назвать это расстояние? Сколько это – тысяча километров? Сто тысяч? Миллион?.. Мы устанавливаем цель экспедиции, понимаешь? Если эта цель на расстоянии миллион километров, то это уже и не цель. А если…

– Ясно, ясно, – сказал Андрей. – Так бы и говорил. Значит, так… Тут вся трудность в том, что мы не знаем ни кривизны мира, ни расстояния до солнца. Если бы у нас было много наблюдений вдоль всей линии Города – понимаешь? – не нынешнего города, а от начала до конца, – тогда мы могли бы определить эти величины. Большая дуга нужна, понимаешь? По крайней мере – несколько сотен километров. А у нас весь материал на дуге в пятьдесят километров. Поэтому и точность ничтожная.

– Дай мне самый минимум и самый максимум, – сказал Гейгер.

– Максимум – бесконечность, – сказал Андрей. – Это если мир плоский. А минимум – порядка тысячи километров.

– Дармоеды вы, – сказал Гейгер с отвращением. – Сколько я в вас денег всадил, а толку от вас…

– Ты это брось, – сказал Андрей. – Я у тебя два года добиваюсь экспедиции. Хочешь знать, в каком мире ты живешь, – деньги давай, транспорт давай, людей… Иначе ничего не будет. Нам и всего-то нужна дуга километров в пятьсот. Промерим гравитацию, изменение яркости, изменение по высоте…

– Хорошо, – прервал его Гейгер. – Не будем сейчас об этом говорить. Это детали. Вы только уясните себе, что одна из целей экспедиции – добраться до начала мира. Уяснили?

– Уяснили, – сказал Андрей. – Но зачем это тебе надо – непонятно.

– Я хочу знать, что там есть, – сказал Гейгер. – А там есть что-то. Что-то такое, от чего многое может зависеть.

– Например? – спросил Андрей.

– Например, Антигород.

Андрей фыркнул.

– Антигород… Ты что, до сих пор в него веришь?

Гейгер поднялся и, заложив руки за спину, прошелся по столовой.

– Веришь, не веришь… – сказал он. – Я должен знать точно: существует он или не существует.

– Лично мне, – сказал Андрей, – давным-давно уже стало ясно, что Антигород – это просто выдумка старого руководства…

– Вроде Красного Здания, – тихонько сказал Изя, хихикнув.

Андрей нахмурился.

– Красное Здание здесь ни при чем. Гейгер и сам утверждал, что старое руководство готовило военную диктатуру, ему нужна была угроза извне – вот вам и Антигород.

Гейгер остановился перед ним.

– А почему ты, собственно, так протестуешь против похода до самого конца? Неужели тебе самому нисколько не любопытно, что там может быть? Вот дал мне господь советничков!

– Да ничего там нет! – сказал Андрей, несколько, впрочем, потерявшись. – Холодина там, вечная ночь, ледяная пустыня… Обратная сторона Луны, понимаешь?

– Я располагаю другими сведениями, – сказал Гейгер. – Антигород существует. Никакой там ледяной пустыни нет, а если она и есть, то ее можно пройти. Там город, такой же, как у нас, но что там происходит, мы не знаем, и чего они там хотят – мы тоже не знаем. А вот рассказывают, например, что у них там все наоборот. Когда у нас хорошо – у них там плохо… – Он оборвал себя и снова заходил по столовой.

– Господи, – сказал Андрей. – Что за бред?..

Он взглянул на Изю и осекся. Изя сидел, закинув руку за спинку кресла, галстук у него съехал под ухо, а сам он масляно сиял и победно глядел на Андрея.

– Понятно, – сказал Андрей. – Можно узнать, из каких источников у тебя эти сведения? – спросил он Изю.

– Все из тех же, душа моя, – сказал Изя. – История – великая наука. А в нашем Городе она умеет особенно много гитик. Ведь чем, кроме всего прочего, хорош наш город? Архивы в нем почему-то не уничтожаются! Войн нет, нашествий нет, что написано пером, не вырубают топором…

– Архивы твои… – сказал Андрей с досадой.

– Не скажи! Вот Фриц не даст соврать – кто уголь нашел? Триста тысяч тонн угля в подземном хранилище! Геологи твои нашли? Нет-с, Кацман нашел. Не выходя из своего кабинетика, заметь…

– Короче говоря, – сказал Гейгер, снова усаживаясь в свое кресло, – наука наукой, архивы архивами, а я хочу знать следующее. Первое. Что у нас в тылу? Можно ли там жить? Что полезного можно оттуда извлечь? Второе. Кто там живет? На всем протяжении: от этого места, – он постучал ногтем в стол, – и до самого конца мира, или начала, или докуда вы там дойдете… Что это за люди? Люди ли? Почему они там? Как туда попали? Чем живут?.. И третье. Все, что вам удастся выяснить об Антигороде. Это ПОЛИТИЧЕСКАЯ цель, которую я перед вами ставлю. И это – истинная цель экспедиции, Андрей, вот что ты должен понять. Ты поведешь эту экспедицию, выяснишь все, что я сказал, и доложишь результаты мне, здесь, в этой вот комнате.

– Что-что? – сказал Андрей.

– Доложишь. Здесь. Лично.

– Ты хочешь послать туда меня?

– Естественно! А ты как думал?

– Позволь… – Андрей растерялся. – С какой это стати?.. Я вовсе никуда не собирался… У меня дел по горло, на кого я все это брошу?.. Да и не хочу я никуда идти!

– То есть как это – не хочешь? Что же ты мне голову морочил? Если не тебя, кого же я пошлю?

– Господи, – сказал Андрей. – Да кого угодно! Поставь начальником Кехаду… опытнейший разведчик… Или Бутца, например…

Под пристальным взглядом Гейгера он замолчал.

– Давай лучше не будем говорить ни о Кехаде, ни о Бутце, – негромко сказал Гейгер.

Андрей не нашелся что ответить, и наступила неловкая тишина. Потом Гейгер налил себе остывшего кофе.

– В этом городе, – сказал он по-прежнему негромко, – я доверяю буквально двум-трем человекам, не более. Из них возглавить экспедицию можешь только ты. Потому что я уверен: если я попрошу тебя дойти до конца, ты дойдешь до конца. Не повернешь с полдороги и никому не разрешишь повернуть с полдороги. И когда ты потом представишь отчет, я смогу верить этому отчету. Изиному отчету, например, я бы тоже мог поверить, но Изя – ни к черту не годный администратор и совершенно никудышный политик. Понимаешь меня? Поэтому решай. Либо ты возглавляешь эту экспедицию, либо экспедиция вообще не состоится.

Снова наступило молчание. Изя с неловкостью сказал:

– О-хо-хо-хо-хо… Может, мне выйти, администраторы?

– Сиди, – приказал Гейгер, не поворачиваясь к нему. – Вон – жри пирожные.

Андрей лихорадочно соображал. Все бросить. Сельму. Дом. Налаженную спокойную жизнь… На кой черт мне это сдалось? Амалию. Тащиться куда-то. Жара. Грязь. Дрянная жратва… Постарел я, что ли? Пару лет назад такое предложение привело бы меня в восторг. А сейчас не хочу. Ну вот совсем не хочу… Изя каждый день – в гомерических порциях. Военные. Солдатня. И ведь пешком же, наверное, всю тысячу километров – пешком, да еще с мешком на плечах, и не с пустым, мать его, мешком… И оружие. Мать честная, там ведь стрелять, может быть, придется!.. На фига мне это сдалось – под пулями торчать? На фига козе баян? На хрена волку жилетка – по кустам ее трепать?.. Надо будет дядю Юру взять обязательно – я этим военным ни хрена не верю… Жара, и мозоли, и вонь… А на самом краю – холодина, наверное, проклятущая… Хорошо хоть солнце будет все время в затылок… И Кехаду надо взять, не пойду без Кехады и все – мало ли что ты ему не доверяешь, зато с Кехадой я за научную часть буду спокоен… И столько времени без бабы – это же с ума сойти, я уже так отвык. Но ты мне за это заплатишь. Ты мне штатных единиц, во-первых, в канцелярию подбросишь – в отдел социальной психологии… и в геодезию не мешает… Во-вторых, Варейкису по рукам. И вообще все эти идеологические ограничения – чтобы духу их не было у меня в науке. В других отделах – пожалуйста, это меня не касается… Ведь там же воды нет, елки-палки! Ведь город почему все время на юг ползет – на севере источники иссякают. Что же, прикажете воду с собой тащить? На тысячу километров?..

– Что же – я воду на горбу с собой потащу? – раздраженно спросил он.

Гейгер изумленно задрал брови.

– Какую воду?

Андрей спохватился.

– В общем ладно, – сказал он. – Только военных я сам подберу, раз уж ты так на них настаиваешь. А то насуешь мне разных болванов… И чтобы единоначалие! – грозно сказал он, подняв палец. – Главный – я!

– Ты, ты, – успокаивающе сказал Гейгер. Он улыбался, откинувшись в кресле. – Ты вообще будешь подбирать всех. Единственного человека я тебе навязываю – Изю. Остальные – твои. О хороших механиках позаботься, врача подбери…

– Кстати, транспорт какой-нибудь будет у меня?

– Будет, – сказал Гейгер. – И транспорт будет настоящий. Такого еще у нас не было. На себе переть ничего не придется, разве что – оружие… Ты не отвлекайся, это все мелочи. Это мы все еще специально обсудим, когда ты подберешь начальников подразделений… Я вот на что хочу обратить ваше внимание. Секретность! Это вы мне, ребята, обеспечьте. Конечно, совсем скрыть такую затею невозможно, значит, придется пустить дезу – за нефтью отправились, например. На двести сороковой километр. Но политические цели экспедиции должны быть известны только вам. Договорились?

– Договорились, – отозвался Андрей озабоченно.

– Изя, это особенно к тебе относится. Слышишь?

– Угу, – сказал Изя с набитым ртом.

– А почему, собственно, такая уж секретность? – спросил Андрей. – Что мы такое собираемся делать, чтобы вокруг этого секретность разводить?

– Не понимаешь? – спросил Гейгер, скривившись.

– Не понимаю, – сказал Андрей. – Совершенно не вижу, что тут такого… угрожающего системе.

– Да не системе, балда! – сказал Гейгер. – Тебе! Тебе это угрожает! Неужели непонятно, что они так же боятся нас, как и мы их?

– Кто – они? Антигорожане твои, что ли?

– Ну естественно! Если мы сообразили послать, наконец, разведку, почему не предположить, что они сделали это давным-давно? Что в Городе полным-полно их шпионов? Не улыбайся, не улыбайся, дурачок! Это тебе не шутки! Налетишь на засаду – вырежут вас всех, как цыплят…

– Ладно, – сказал Андрей. – Убедил. Молчу.

Некоторое время Гейгер с сомнением его рассматривал, потом сказал:

– Ну хорошо. Значит, цели вы поняли. Насчет секретности – тоже. Значит, собственно, все. Сегодня подпишу приказ о твоем назначении руководителем операции… н-ну, скажем… м-м…

– «Мрак и туман», – подсказал Изя, невинно тараща глаза.

– Что? Нет… Слишком длинно. Скажем… «Зигзаг». Операция «Зигзаг». Хорошо звучит, правда? – Гейгер вытянул из нагрудного кармана блокнотик и что-то записал. – Ты, Андрей, можешь приступать к подготовке. Я имею в виду пока чисто научную часть. Подбирай людей, уточняй свои задачи… оборудование заказывай, снаряжение… Твоим заказам я обеспечу зеленую улицу. Кто у тебя заместитель?

– По канцелярии? Бутц.

Гейгер поморщился.

– Ну ладно, – сказал он. – Пусть будет Бутц. Взваливай на него всю канцелярию, а сам полностью переключайся на операцию «Зигзаг»… И предупреди своего Бутца, чтобы поменьше трепал языком! – гаркнул он вдруг.

– Вот что, – сказал Андрей. – Давай с тобой договоримся…

– К черту, к черту! – сказал Гейгер. – Не желаю я сейчас на эти темы разговаривать. Знаю я, что ты мне хочешь сказать! Но рыба гниет с головы, господин советник, а ты развел у себя в канцелярии… ч-черт!..

– Якобинцев, – подсказал Изя.

– А ты, еврей, молчи! – заорал Гейгер. – Черт бы вас всех подрал, болтунов!.. Сбили меня совсем… О чем я говорил?

– Что ты не желаешь на эти темы разговаривать, – сказал Изя.

Гейгер непонимающе уставился на него, и тогда Андрей сказал нарочито спокойно:

– Я очень прошу тебя, Фриц, оградить моих сотрудников от всяческих идеологических благоглупостей. Я этих людей сам подбирал, и я им верю, и если ты действительно хочешь иметь в Городе науку – оставь их в покое.

– Ну хорошо, хорошо, – проворчал Гейгер. – Не будем сегодня об этом…

– Нет, будем, – кротко сказал Андрей, умиляясь самому себе. – Ты ведь меня знаешь – я целиком за тебя. Пойми, пожалуйста: эти люди не могут не брюзжать. Так уж они устроены. Кто не брюзжит, тот ни черта не стоит. Пусть брюзжат! За идеологической нравственностью у себя в канцелярии я уж как-нибудь и сам прослежу. Можешь быть спокоен. И скажи, пожалуйста, нашему дорогому Румеру, чтобы он зарубил на своем павианьем носу…

– А можно без ультиматумов? – высокомерно осведомился Фриц.

– Можно, – сказал Андрей совсем уже кротко. – Все можно. Без ультиматумов можно, без науки можно, без экспедиции можно…

Гейгер, шумно дыша через раздутые ноздри, смотрел на него в упор.

– Я не хочу сейчас говорить на эту тему! – сказал он.

И Андрей понял, что на сегодня хватит. Тем более что и в самом деле на такие темы лучше говорить с глазу на глаз.

– Не хочешь, и не надо, – сказал он примирительно. – Просто к слову пришлось. Варейкис меня сегодня достал, понимаешь… Слушай, тут у меня вот какой вопрос. Общее количество груза, который я смогу с собой взять. Хотя бы ориентировочно.

Гейгер еще несколько раз с силой выдохнул воздух через ноздри, потом покосился на Изю и снова откинулся в кресле.

– Рассчитывай тонн на пять, на шесть… может быть, и больше, – сказал он. – Свяжись с Манджуро… Только учти, он хоть и четвертое лицо в государстве, но о настоящих целях экспедиции он не знает ничего. За транспорт отвечает он. Через него узнаешь все подробности.

Андрей кивнул.

– Хорошо. А из военных, ты знаешь, кого я хочу взять? Полковника.

Гейгер встрепенулся.

– Полковника? У тебя губа не дура! А с кем я здесь останусь? На полковнике весь генштаб держится…

– Вот и прекрасно, – сказал Андрей. – Значит, полковник одновременно произведет глубокую рекогносцировку. Лично изучит, так сказать, возможный театр. И отношения у меня с ним налажены… Между прочим, ребята, я сегодня устраиваю небольшую вечеринку. Мясо по-бургундски. Вы как?

На лице Гейгера немедленно появилось выражение озабоченности.

– Гм… Сегодня? Не знаю, дружище, не могу сказать точно… Просто не знаю. Возможно, заскочу на минутку.

Андрей вздохнул.

– Ладно уж. Только если сам не придешь, не присылай, пожалуйста, Румера вместо себя, как в прошлый раз. Я, понимаешь, к себе не президента приглашаю, а Фрица Гейгера. В официальных заменителях не нуждаюсь.

– Ну, посмотрим, посмотрим… – сказал Гейгер. – Еще по чашечке? Время есть. Паркер!

Румяный Паркер возник на пороге, выслушал, наклонив голову с идеальным пробором, приказ о кофе и сказал деликатным голосом:

– Господина президента ждет у телефона советник Румер.

– Легок на помине… – проворчал Гейгер, поднимаясь. – Простите, ребята, я сейчас.

Он вышел, и тотчас же явились девочки в белых передничках. Они быстро и бесшумно организовали второй круг кофе и исчезли вместе с Паркером.

– Ну а ты-то придешь? – спросил Андрей Изю.

– С удовольствием, – сказал Изя, хлебая кофе с присвистом и причмокиванием. – А кто будет?

– Полковник будет. Дольфюсы будут, Чачуа, может быть… А кто тебе, собственно, нужен?

– Дольфюсиха мне, честно говоря, не особенно нужна.

– Ничего, мы на нее Чачуа напустим…

Изя покивал, а потом вдруг сказал:

– А ведь давненько мы не собирались, а?

– Да, брат, дела…

– Врешь, врешь, какие там у тебя дела… Сидишь, коллекцию свою перетираешь… Смотри, не застрелись там случайно… Да! Я тебе, между прочим, пистолетик раздобыл. Настоящий смит-и-вессон, из прерий…

– Честно?!

– Только он ржавый, заржавел весь…

– Не вздумай чистить! – закричал Андрей, подскакивая. – Неси как есть, а то испортишь все, – руки-крюки!.. И не пистолетик это тебе, а револьвер. Где нашел?

– Где надо, там и нашел, – сказал Изя. – Погоди, в экспедиции мы столько найдем – домой не дотащишь…

Андрей поставил чашечку с кофе. Этот аспект экспедиции в голову ему еще не приходил, и он моментально ощутил необычайный подъем, представив себе уникальный набор кольтов, браунингов, маузеров, наганов, парабеллумов, зауэров, вальтеров… и дальше, в глубь времен: дуэльных лефоше и лепажей… огромных абордажных пистолетов со штыком… великолепных самоделок с Дальнего Запада… всех этих неописуемых драгоценностей, о которых он и мечтать не решался, читая и перечитывая каталог частного собрания миллионера Бруннера, каким-то чудом занесенный в Город. Футляры, ящики, склады оружия… Может быть, «чешску збройовку» повезет найти, с шалльдампфером… или «астру-девятьсот»… а может быть, черт побери, и «девятку» – «маузер ноль-восемь», редкость, мечта… Да-а…

– А противотанковые мины ты не собираешь? – спросил Изя. – Или, скажем, кулеврины?

– Нет, – сказал Андрей, радостно улыбаясь. – Я только личное стрелковое оружие…

– А то вот предлагают по случаю базуку, – сказал Изя. – Недорого просят – всего двести тугриков.

– Насчет базуки, братец, иди ты к Румеру, – сказал Андрей.

– Спасибо. У Румера я уже бывал, – сказал Изя, и улыбка его застыла.

А, ч-черт, подумал Андрей с неловкостью, но тут, к счастью, вернулся Гейгер. Он был доволен.

– А ну-ка, налейте чашечку президенту, – сказал он. – О чем вы здесь?..

– О литературе и искусстве, – сказал Изя.

– О литературе? – Гейгер отхлебнул кофе. – Ну-ка, ну-ка! Что именно мои советники говорят о литературе?

– Да треплется он, – сказал Андрей. – О моей коллекции мы говорили, а не о литературе.

– А что это вдруг тебя заинтересовала литература? – спросил Изя, с любопытством глядя на Гейгера. – Такой был всегда практичный президент…

– Потому и заинтересовала, что практичный, – сказал Гейгер. – Считайте, – предложил он и принялся загибать пальцы. – В городе выходят: два литературных журнала, четыре литературных приложения к газетам, по крайней мере десяток серийных выпусков приключенческой белиберды… вот и все, кажется. И еще полтора десятка названий книг в год. И при этом – ничего сколько-нибудь приличного. Я говорил со сведущими людьми. Ни до Поворота, ни после в Городе не появилось ни одного сколько-нибудь значительного литературного произведения. Одна макулатура. В чем дело?

Андрей и Изя переглянулись. Да, Гейгер всегда умел удивить, ничего не скажешь.

– Что-то я тебя все-таки не понимаю, – сказал Изя Гейгеру. – Какое, собственно, тебе до этого дело? Ищешь писателя, чтобы поручить ему свое жизнеописание?

– А если без шуточек? – терпеливо сказал Гейгер. – В Городе миллион человек. Больше тысячи числятся литераторами. И все бездари. То есть сам я, конечно, не читаю…

– Бездари, бездари, – кивнул Изя. – Правильно тебя информировали. Ни Толстых, ни Достоевских не видно. Ни Львов, ни даже Алексеев…

– А в самом деле, почему? – спросил Андрей.

– Писателей выдающихся – нет, – продолжал Гейгер. – Художников – нет. Композиторов – нет. Этих… скульпторов тоже нет.

– Архитекторов нет, – подхватил Андрей. – Киношников нет…

– Ничего такого нет, – сказал Гейгер. – Миллион человек! Меня это сначала просто удивило, а потом, честно говоря, встревожило.

– Почему? – сейчас же спросил Изя.

Гейгер в нерешительности пожевал губами.

– Трудно объяснить, – признался он. – Сам я, лично, не знаю, зачем все это нужно, но я слыхал, что в каждом порядочном обществе все это есть. А раз у нас этого нет, значит, что-то не в порядке… Я рассуждаю так. Ну, хорошо: до Поворота жизнь в городе была тяжелая, стоял кабак, и было, предположим, не до изящных искусств. Но вот жизнь в общем налаживается…

– Нет, – перебил его Андрей задумчиво. – Это здесь ни при чем. Насколько я знаю, лучшие мастера мира работали как раз в обстановке ужасных кабаков. Тут нет никакой закономерности. Мастер мог быть нищим, сумасшедшим, пьяницей, а мог быть и вполне обеспеченным, даже богатым человеком, как Тургенев, например… Не знаю.

– Во всяком случае, – сказал Изя Гейгеру, – если ты собираешься, например, резко повысить уровень жизни своих литераторов…

– Да! Например! – Гейгер снова отхлебнул кофе и, облизывая губы, стал смотреть на Изю прищуренными глазами.

– Ничего из этого не выйдет, – сказал Изя с каким-то удовлетворением. – И не надейся!

– Погодите, – сказал Андрей. – А может быть, талантливые творческие люди просто не попадают в Город? Не соглашаются сюда идти?

– Или, скажем, им не предлагают, – сказал Изя.

– Бросьте, – сказал Гейгер. – Пятьдесят процентов населения Города – молодежь. На Земле они были никто. Как можно было определить, творческие они или нет?

– А может быть, как раз и можно определить, – сказал Изя.

– Пусть так, – сказал Гейгер. – В Городе несколько десятков тысяч человек, которые родились и выросли здесь. Как с ними? Или талант – это обязательно наследственное?

– Вообще-то, действительно, странно, – сказал Андрей. – Инженеры в Городе есть прекрасные. Ученые – очень неплохие. Может быть, не Менделеевы, но на крепком мировом уровне. Взять того же Бутца… Талантливых людей пропасть – изобретатели, администраторы, ремесленники… вообще всякие прикладники…

– То-то и оно, – сказал Гейгер. – Это-то меня и удивляет.

– Слушай, Фриц, – сказал Изя. – Ну зачем тебе лишние хлопоты? Ну, появятся у тебя талантливые писатели, ну, начнут они тебя костерить в своих гениальных произведениях – и тебя, и твои порядки, и твоих советников… И пойдут у тебя самые неприятные неприятности. Сначала ты будешь их уговаривать, потом начнешь грозить, потом придется тебе их сажать…

– Да почему это они будут меня обязательно костерить? – возмутился Гейгер. – А может быть, наоборот, – воспевать?

– Нет, – сказал Изя. – Воспевать они не станут. Тебе же Андрей сегодня объяснил насчет ученых. Так вот, великие писатели тоже всегда брюзжат. Это их нормальное состояние, потому что они – это больная совесть общества, о которой само общество, может быть, даже и не подозревает. А поскольку символом общества являешься в данном случае ты, тебе в первую очередь и накидают банок… – Изя хихикнул. – Воображаю, как они расправятся с твоим Румером!

Гейгер пожал плечом.

– Конечно, если у Румера есть недостатки, настоящий писатель обязан их изобразить. На то он и писатель, чтобы врачевать язвы…

– Сроду писатели не врачевали никаких язв, – возразил Изя. – Больная совесть просто болит, и все…

– В конце концов, не в этом дело, – прервал его Гейгер. – Ты мне прямо ответь: нынешнее положение ты считаешь нормальным или нет?

– А что считать за норму? – спросил Изя. – Можно считать нормальным положение на Земле?

– Понес, понес! – сказал Андрей, сморщившись. – Тебя же просто спрашивают: может существовать общество без творческих талантов? Правильно я понял, Фриц?

– Я даже спрошу точнее, – сказал Гейгер. – Нормально ли, чтобы миллион человек – все равно, здесь или на Земле – за десятки лет не дал ни одного творческого таланта?

Изя молчал, рассеянно теребя свою бородавку, а Андрей сказал:

– Если судить, скажем, по Древней Греции, то очень ненормально.

– Тогда в чем же дело? – спросил Гейгер.

– Эксперимент есть Эксперимент, – сказал Изя. – Но если судить, например, по монголам, то у нас все в порядке.

– Что ты хочешь этим сказать? – подозрительно спросил Гейгер.

– Ничего особенного, – удивился Изя. – Просто их тоже миллион, а может быть, даже и больше. Можно привести в пример еще, скажем, корейцев… почти любую арабскую страну…

– Ты еще возьми цыган, – сказал Гейгер недовольно.

Андрей оживился.

– А кстати, ребята, – сказал он. – А цыгане в Городе есть?

– Провалиться вам! – сердито сказал Гейгер. – Совершенно невозможно с вами серьезно разговаривать…

Он хотел добавить еще что-то, но тут на пороге возник румяный Паркер, и Гейгер сейчас же посмотрел на часы.

– Ну, все, – сказал он, поднимаясь. – Понеслась!.. – Он вздохнул и принялся застегивать френч. – По местам! По местам, советники! – сказал он.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Отто Фрижа не соврал: ковер был действительно роскошный. Он был черно-багровый, глубоких благородных оттенков, он занял всю левую стену в кабинете, напротив окон, и кабинет с ним приобрел совершенно особенный вид. Это было дьявольски красиво, это было элегантно, это было значительно.

В полном восторге Андрей чмокнул Сельму в щеку, и она снова ушла на кухню командовать прислугой, а Андрей походил по кабинету, рассматривая ковер со всех точек зрения, приглядываясь к нему то впрямую, то искоса, боковым зрением, потом раскрыл заветный шкаф и извлек оттуда здоровенный маузер – десятизарядное чудовище, рожденное в спецотделе Маузерверке, излюбленное, прославившееся в гражданскую войну оружие комиссаров в пыльных шлемах, а также японских императорских офицеров в шинелях с воротниками собачьего меха.

Маузер был чистый, воронено отсвечивающий, на вид совершенно готовый к бою, но, к сожалению, со сточенным бойком. Андрей подержал его двумя руками, покачивая на весу, потом взялся за округлую рифленую рукоять, опустил, а затем поднял на уровень глаз и прицелился в ствол яблони за окном, как Гейгер на стрельбище.

Потом он повернулся к ковру и некоторое время выбирал место. Место скоро нашлось. Андрей сбросил туфли, залез с ногами на кушетку и приложил к месту маузер. Прижимая его к ковру одной рукой, он откинулся как можно дальше назад и полюбовался. Это было прекрасно. Он соскочил на пол, в одних носках опрометью побежал в прихожую, вытащил из стенного шкафа ящик с инструментом и вернулся обратно к ковру.

Он повесил маузер, потом люгер с оптическим прицелом (из этого люгера Копчик застрелил насмерть двух милиционеров в последний день Поворота) и возился с браунингом модели девятьсот шестого года – маленьким, почти квадратным, – когда знакомый голос за спиной произнес:

– Правее, Андрей, чуть правее. И на сантиметр ниже.

– Так? – спросил Андрей, не оборачиваясь.

– Так.

Андрей закрепил браунинг, задом спрыгнул с кушетки и попятился к самому столу, озирая дело рук своих.

– Красиво, – похвалил Наставник.

– Красиво, но мало, – сказал Андрей со вздохом.

Наставник, неслышно ступая, подошел к шкафу, присел на корточки, покопался и достал армейский наган.

– А это? – спросил он.

– Деревяшек на рукоятке нет, – сказал Андрей с сожалением. – Все время собираюсь заказать и каждый раз забываю… – Он надел туфли, присел на подоконник рядом со столом и закурил. – Сверху у меня будет дуэльный арсенал. Первая половина девятнадцатого века. Красивейшие экземпляры попадаются, с серебряной насечкой, и формы самые удивительные – от таких вот маленьких до огромных, длинноствольных…

– Лепажи, – сказал Наставник.

– Нет, лепажи как раз маленькие… А внизу, над самой кушеткой, я развешу боевое оружие семнадцатого-восемнадцатого веков…

Он замолчал, представляя себе, как это будет прекрасно. Наставник, сидя на корточках, копался в шкафу. За окном неподалеку стрекотала машинка для стрижки газонов. Чирикали и посвистывали птицы.

– Хорошая идея – повесить здесь ковер, верно? – сказал Андрей.

– Прекрасная, – сказал Наставник, поднимаясь. Он вытащил из кармана носовой платок и вытер руки. – Только торшер я бы поставил в тот угол, рядом с телефоном. И телефон нужно белый.

– Белый мне не полагается, – сказал Андрей со вздохом.

– Ничего, – сказал Наставник. – Вернешься из экспедиции – будет у тебя и белый.

– Значит, это правильно, что я согласился идти?

– А у тебя были сомнения?

– Да, – сказал Андрей и погасил окурок в пепельнице. – Во-первых, мне не хотелось. Просто не хотелось. Дома хорошо, жизнь наладилась, много работы. Во-вторых, если говорить честно, – страшновато.

– Ну-ну-ну, – сказал Наставник.

– Нет, в самом деле. Вот вы – вы можете мне сказать, с чем я там встречусь? Вот видите! Полная неизвестность… Десяток страшных Изиных легенд и полная неизвестность… Ну и плюс все прелести походной жизни. Знаю я эти экспедиции! И в археологических я бывал, и во всяких прочих…

И тут, как он и ожидал, Наставник спросил с интересом:

– А что в этих экспедициях… как бы это выразиться… что в них самое страшное, что ли, самое неприятное?

Андрей очень любил этот вопрос. Ответ на него он придумал очень давно и даже записал в книжечку, и впоследствии неоднократно использовал его в разговорах с разными девицами.

– Самое страшное? – повторил он для разгону. – Самое страшное – это вот что. Представьте себе: палатка, ночь, пустыня вокруг, безлюдье, волки воют, град, буря… – Он сделал паузу и посмотрел на Наставника, который весь подался вперед, слушая. – Град, понимаете? С голубиное яйцо величиной… И надо идти по нужде.

Напряженное ожидание на лице Наставника сменилось несколько растерянной улыбкой, потом он расхохотался.

– Смешно, – сказал он. – Сам придумал?

– Сам, – гордо сказал Андрей.

– Молодец, смешно… – Наставник опять засмеялся, крутя головой. Потом он сел в кресло и стал смотреть в сад. – А хорошо здесь у вас, на Белом Дворе, – сказал он.

Андрей обернулся и тоже посмотрел в сад. Залитая солнцем зелень, бабочки над цветами, неподвижные яблони, а метрах в двухстах, за кустами сирени – белые стены и красная крыша соседнего коттеджа… И Ван в длинной белой рубахе неторопливо, покойно шагает за стрекочущей машинкой, а его младшенький семенит рядом, ухватившись за его штанину…

– Да, Ван обрел покой, – сказал Наставник. – Может быть, это и есть самый счастливый человек в Городе.

– Очень может быть, – согласился Андрей. – Во всяком случае, про других своих знакомых я бы этого не сказал.

– Ну, такой уж у тебя сейчас круг знакомых, – возразил Наставник. – Ван среди них – исключение. Я бы даже просто сказал, что он вообще человек другого круга. Не твоего.

– Да-а, – задумчиво протянул Андрей. – А ведь когда-то вместе грузили мусор, за одним столом сидели, из одной кружки пили…

Наставник пожал плечами.

– Каждый получает то, чего он заслуживает.

– То, чего он добивается, – пробормотал Андрей.

– Можно и так сказать. Если угодно, это одно и то же. Вану ведь всегда хотелось быть в самом низу. Восток есть Восток. Нам этого не понять. Вот и разошлись ваши дорожки.

– Самое забавное, – сказал Андрей, – что ведь мне с ним по-прежнему хорошо. У нас всегда есть о чем поговорить, есть что вспомнить… Когда я с ним, я никогда не испытываю неловкости.

– А он?

Андрей подумал.

– Не знаю. Но скорее да, чем нет. Иногда мне вдруг кажется, что он изо всех сил старается держаться от меня подальше.

Наставник потянулся, хрустнув пальцами.

– Да разве в этом дело? – сказал он. – Когда Ван сидит с тобой за бутылкой водки и вы вспоминаете, как оно все было, Ван отдыхает, согласись. А когда ты сидишь с полковником за бутылкой шотландского, разве кто-нибудь из вас отдыхает?

– Какой уж тут отдых, – пробормотал Андрей. – Чего там… Полковник мне просто нужен. А я – ему.

– А когда ты обедаешь с Гейгером? А когда пьешь пиво с Дольфюсом? А когда Чачуа рассказывает тебе по телефону новые анекдоты?..

– Да, – сказал Андрей. – Все это так. Да.

– У тебя разве что с одним Изей сохранились прежние отношения, да и то…

– Вот именно, – сказал Андрей. – Да и то.

– Не-ет, и речи быть не может! – сказал Наставник решительно. – Ты только представь себе: вот здесь сидит полковник, заместитель начальника штаба вашей армии, старый английский аристократ знаменитого рода. Вот здесь сидит Дольфюс, советник по строительству, знаменитый некогда в Вене инженер. И жена его – баронесса, прусская юнкерша. А напротив – Ван. Дворник.

– Н-да, – сказал Андрей. Он почесал в затылке и засмеялся. – Бестактно как-то получается…

– Нет-нет! Ты забудь про деловую бестактность, бог с ней. Ты представь себе, что Ван будет при этом чувствовать, каково будет ему?..

– Понимаю, понимаю… – сказал Андрей. – Понимаю… Да ну, все это вздор! Позову его завтра, сядем вдвоем, посидим, Мэйлинь с Сельмой чифань нам какой-нибудь смастерят, а мальчишке я «бульдог» подарю – есть у меня, без курка…

– Выпьете! – подхватил Наставник. – Расскажете друг другу что-нибудь из жизни, и ему есть тебе о чем рассказать, и ты тоже хороший рассказчик, а он ведь ничего не знает ни про Пенджикент, ни про Харбаз… Прекрасно будет! Я даже немножко завидую.

– А вы приходите, – сказал Андрей и засмеялся.

Наставник тоже засмеялся.

– Буду мысленно с вами, – сказал он.

В это время в парадной позвонили. Андрей посмотрел на часы – было ровно восемь.

– Это наверняка полковник, – сказал он и вскочил. – Я пойду?

– Ну разумеется! – сказал Наставник. – И прошу тебя, впредь никогда не забывай, что Ванов в Городе – сотни тысяч, а советников – всего двадцать…

Это действительно был полковник. Он всегда являлся в точно назначенный срок, а следовательно – первым. Андрей встретил его в прихожей, пожал ему руку и пригласил в кабинет. Полковник был в штатском. Светло-серый костюм сидел на нем, как на манекене, седые редкие волосы были аккуратно зачесаны, туфли сияли, гладко выбритые щеки сияли тоже. Был он небольшого роста, сухой, с хорошей выправкой, но в то же время чуть расслабленный, без этой деревянности, столь характерной для немецких офицеров, которых в армии было полным-полно.

Войдя в кабинет, он остановился перед ковром и, заложив за спину сухие белые руки, некоторое время молча обозревал багрово-черное великолепие вообще и развешенное на этом фоне оружие в частности. Потом он сказал: «О!» и посмотрел на Андрея с одобрением.

– Садитесь, полковник, – сказал Андрей. – Сигару? Виски?

– Благодарю, – сказал полковник, усаживаясь. – Капля возбуждающего не помешает. – Он извлек из кармана трубку. – Сегодня был бешеный день, – объявил он. – Что там произошло у вас на площади? Мне приказали поднять казармы по тревоге.

– Какой-то болван, – сказал Андрей, роясь в баре, – получил на складе динамит и не нашел лучшего места споткнуться, как у меня под окнами.

– А, значит, никакого покушения не было?

– Господь с вами, полковник! – сказал Андрей, наливая виски. – Здесь у нас все-таки не Палестина.

Полковник усмехнулся и принял от Андрея бокал.

– Вы правы. В Палестине инциденты такого рода никого не удивляли. Впрочем, и в Йемене тоже…

– А вас, значит, подняли по тревоге? – спросил Андрей, усаживаясь со своим бокалом напротив.

– Представьте себе. – Полковник отхлебнул из бокала, подумал, задравши брови, потом осторожно поставил бокал на телефонный столик рядом с собой и принялся набивать трубку. Руки у него были старческие, с серебристым пушком, но не дрожали.

– И какова же оказалась боевая готовность войск? – осведомился Андрей, тоже отхлебывая из бокала.

Полковник снова усмехнулся, и Андрей ощутил мгновенную зависть – ему очень хотелось бы уметь усмехаться так же.

– Это военная тайна, – сказал полковник. – Но вам я скажу. Это было ужасно! Такого я не видывал даже в Йемене. Да что там Йемен! Такого я не видывал, даже когда дрессировал этих чернозадых в Уганде!.. Половины солдат в казармах не оказалось вовсе. Половина другой половины явилась по тревоге без оружия. Те, кто явился с оружием, не имели боеприпасов, потому что начальник склада боепитания вместе с ключами отрабатывал свой час на Великой Стройке…

– Вы, я надеюсь, шутите, – сказал Андрей.

Полковник раскурил трубку и, разгоняя дым ладонью, посмотрел на Андрея бесцветными старческими глазами. Вокруг глаз у него была масса морщинок, и казалось, что он смеется.

– Может быть, я немного и преувеличил, – сказал он, – однако посудите сами, советник. Наша армия создана без всякой определенной цели, только потому, что некое известное нам обоим лицо не мыслит государственной организации без армии. Очевидно, что никакая армия не способна нормально функционировать, если отсутствует реальный противник. Пусть даже только потенциальный… От начальника генерального штаба и до последнего кашевара вся наша армия сейчас проникнута убеждением, что эта затея есть просто игра в оловянные солдатики.

– А если предположить, что потенциальный противник все же существует?

Полковник снова окутался медвяным дымом.

– Тогда назовите его нам, господа политики!

Андрей снова отхлебнул из бокала, подумал и спросил:

– А скажите, полковник, у генштаба есть какие-нибудь оперативные планы на случай вторжения извне?

– Ну-у… я бы не назвал это собственно оперативными планами. Представьте себе хотя бы ваш русский генштаб на Земле. Существуют у него оперативные планы на случай вторжения, скажем, с Марса?

– Что ж, – сказал Андрей. – Я вполне допускаю, что что-нибудь вроде и существует…

– «Что-нибудь вроде» существует и у нас, – сказал полковник. – Мы не ждем вторжения ни сверху, ни снизу. Мы не допускаем возможности серьезной угрозы с юга… исключая, разумеется, возможность успешного бунта уголовников, работающих на поселениях, но к этому мы готовы… Остается север. Мы знаем, что во время Поворота и после него на север бежало довольно много сторонников прежнего режима. Мы допускаем – теоретически, – что они могут организоваться и предпринять какую-нибудь диверсию или даже попытку реставрации… – Он затянулся, сипя трубкой. – Однако при чем здесь армия? Очевидно, что на случай всех этих угроз вполне достаточно специальной полиции господина советника Румера, а в тактическом отношении – самой вульгарной кордонной тактики…

Андрей подождал немного и спросил:

– Надо ли понимать вас так, полковник, что генеральный штаб не готов к серьезному вторжению с севера?

– Вы имеете в виду вторжение марсиан? – сказал полковник задумчиво. – Нет, не готов. Я понимаю, что вы хотите сказать. Но у нас нет разведки. Возможность такого вторжения никто и никогда серьезно не рассматривал. У нас попросту нет для этого никаких данных. Мы не знаем, что творится уже на пятидесятом километре от Стеклянного Дома. У нас нет карт северных окрестностей… – Он засмеялся, выставив длинные желтоватые зубы. – Городской архивариус господин Кацман предоставил в распоряжение генштаба что-то вроде карты этих районов… Как я понимаю, он составил ее сам. Этот замечательный документ хранится у меня в сейфе. Он оставляет вполне определенное впечатление, что господин Кацман исполнял эту схему за едой и неоднократно ронял на нее свои бутерброды и проливал кофе…

– Однако же, полковник, – сказал Андрей с упреком, – моя канцелярия представила вам, по-моему, совсем неплохие карты!

– Несомненно, несомненно, советник. Но это, главным образом, карты обитаемого Города и южных окрестностей. Согласно основной установке, армия должна находиться в боевой готовности на случай беспорядков, а беспорядки могут иметь место именно в упомянутых районах. Таким образом, проделанная вами работа совершенно необходима, и, благодаря вам, к беспорядкам мы готовы. Однако что касается вторжения… – Полковник покачал головой.

– Насколько я помню, – сказал Андрей значительно, – моя канцелярия не получала от генштаба никаких заявок на картографирование северных районов.

Некоторое время полковник смотрел на него, трубка его погасла.

– Надо сказать, – медленно проговорил он, – что с такими заявками мы обращались лично к президенту. Ответы были, признаться, совершенно неопределенные… – Он снова помолчал. – Так вы полагаете, советник, что для пользы дела с такими заявками надо обращаться к вам?

Андрей кивнул.

– Сегодня я обедал у президента, – сказал он. – Мы много говорили на эту тему. Вопрос о картографировании северных районов в принципе решен. Однако необходимо посильное участие военных специалистов. Опытный оперативный работник… ну, вы, несомненно, понимаете.

– Понимаю, – сказал полковник. – Кстати, где вы раздобыли такой маузер, советник? В последний раз, если не ошибаюсь, я видел подобные чудовища в Батуми, году в восемнадцатом…

Андрей принялся рассказывать ему, где и как он достал этот маузер, но тут в передней раздался новый звонок. Андрей извинился и пошел встречать.

Он надеялся, что это будет Кацман, однако, противу всяких ожиданий, это оказался Отто Фрижа, которого Андрей, собственно, и не приглашал вовсе. Как-то из головы вылетело. Отто Фрижа постоянно вылетал у него из головы, хотя как начальник АХЧ Стеклянного Дома он был человеком в высшей степени полезным и даже незаменимым. Впрочем, Сельма этого обстоятельства не забывала никогда. Вот и сейчас она принимала от Отто аккуратную корзинку, заботливо прикрытую тончайшей батистовой салфеточкой, и маленький букетик цветов. Отто был милостиво допущен к руке. Он щелкал каблуками, краснел ушами и был, очевидно, счастлив.

– А, дружище, – сказал ему Андрей. – Вот и ты!

Отто был все такой же. Андрей вдруг почему-то подумал, что из всех старичков Отто изменился меньше всех. Собственно, совсем не изменился. Все та же цыплячья шея, огромные оттопыренные уши, выражение постоянной неуверенности на веснушчатой физиономии. И щелкающие каблуки. Он был в голубой форме спецполиции и при квадратной медальке «За заслуги».

– Большущее тебе спасибо за ковер, – говорил Андрей, обняв его за плечи и ведя к себе в кабинет. – Сейчас я тебе покажу, как он у меня выглядит… Пальчики оближешь, от зависти помрешь…

Однако, попавши в кабинет, Отто Фрижа не стал ни облизывать себе пальцы, ни, тем более, помирать от зависти. Он увидел полковника.

Ефрейтор фольксштурма Отто Фрижа испытывал к полковнику Сент-Джеймсу чувства, граничащие с благоговением. В присутствии полковника он вовсе терял дар речи, стальными болтами закреплял на своей физиономии улыбку и готов был стучать каблуком о каблук в любой момент, непрерывно и со все возрастающей силой.

Повернувшись к знаменитому ковру спиной, он стал по стойке «смирно», выпятил грудь, прижал ладони к бедрам, растопырил локти и столь резко мотнул головой в поклоне, что у него на весь кабинет хрустнули шейные позвонки. Лениво улыбаясь, полковник поднялся ему навстречу и протянул руку. В другой руке у него был бокал.

– Очень рад вас видеть… – произнес он. – Приветствую вас, господин… ум-м…

– Ефрейтор Отто Фрижа, господин полковник! – с восторгом взвизгнул Отто, согнулся пополам и щепотно потрогал пальцы полковника. – Честь имею явиться!..

– Отто, Отто! – укоризненно сказал Андрей. – Мы здесь без чинов!

Отто жалобно хихикнул, вынул платок и вытер было лоб, но тут же испугался и принялся запихивать платок обратно, не попадая в карман.

– Помнится, под Эль-Аламейном, – сказал полковник добродушно, – мои ребята привели ко мне немецкого фельдфебеля…

В передней снова раздался звонок, и Андрей, вновь извинившись, вышел, оставив несчастного Отто на съедение британскому льву.

Явился Изя. Пока он целовал Сельму в обе щеки, пока он чистил по ее требованию ботинки и подвергался обработке платяной щеткой, ввалились разом Чачуа и Дольфюс с Дольфюсихой. Чачуа волочил Дольфюсиху под руку, на ходу одолевая ее анекдотами, а Дольфюс с бледной улыбкой тащился сзади. На фоне темпераментного начальника юридической канцелярии он казался особенно серым, бесцветным и незначительным. На каждой руке у него было по теплому плащу на случай ночного похолодания.

– К столу, к столу! – нежным колокольчиком зазвенела Сельма, хлопая в ладоши.

– Дорогая! – запротестовала басом Дольфюсиха. – Но мне же нужно привести себя в порядок!..

– Зачем?! – поразился Чачуа, вращая налитыми белками. – Такую красоту – и еще приводить в какой-то порядок? В соответствии со статьей двести восемнадцатой уголовно-процессуального кодекса закон имеет воспрепятствовать…

Поднялся обычный гвалт. Андрей не успевал улыбаться. Над левым его ухом клокотал и булькал Изя, излагая что-то по поводу дикого кабака в казармах во время сегодняшней боевой тревоги, а над правым – Дольфюс с места в карьер бубнил о сортирах и о главной канализационной магистрали, близкой к засорению… Потом все повалили в столовую. Андрей, приглашая, рассаживая, напропалую отпуская остроты и комплименты, увидел краем глаза, как отворилась дверь кабинета и оттуда, засовывая трубку в боковой карман, вышел улыбающийся полковник. Один. Сердце у Андрея упало, но тут появился и ефрейтор Отто Фрижа – по-видимому, он просто выдерживал предписываемую строевым уставом дистанцию в пять метров позади старшего по званию. Началось трескучее щелканье каблуками.

– Пить будем, гулять будем!.. – гортанно ревел Чачуа.

Зазвенели ножи и вилки. Не без труда водворив Отто между Сельмой и Дольфюсихой, Андрей сел на свое место и оглядел стол. Все было хорошо.

– И представьте, дорогая, в ковре оказалась вот такая дыра! Это в ваш огород, господин Фрижа, гадкий мальчишка!..

– Говорят, вы там расстреляли кого-то перед строем, полковник?

– И запомните мои слова: канализация, именно канализация когда-нибудь загубит наш город!..

– С такой красотой и такую маленькую рюмку?!.

– Отто, миленький, да оставь ты эту кость… Вот хороший кусочек!..

– Нет, Кацман, это военная тайна. Хватит с меня тех неприятностей, которые я претерпел от евреев в Палестине…

– Водки, советник?

– Благодарю вас, советник!

И щелкали под столом каблуки.

Андрей выпил подряд две рюмки водки – для разгону, – с удовольствием закусил и стал вместе со всеми слушать бесконечно длинный и фантастически неприличный тост, провозглашаемый Чачуа. Когда, наконец, выяснилось, что советник юстиции поднимает этот маленький-маленький бокал с большим-большим чувством не для того, чтобы агитировать присутствующих за все перечисленные половые извращения, а всего лишь «за самых злых и беспощадных моих врагов, с которыми я всю жизнь сражаюсь и от которых всю жизнь терплю поражения, а именно – за прекрасных женщин!..», Андрей облегченно расхохотался вместе со всеми и хлопнул третью рюмку. Дольфюсиха в совершенном изнеможении гукала и рыдала, прикрываясь салфеткой.

Все как-то очень быстро надрались. «Да! О да!» – знакомо доносилось с дальнего конца стола. Чачуа, нависнув шевелящимся носом над ослепительным декольте Дольфюсихи, говорил, не умолкая ни на секунду. Дольфюсиха изнеможенно гукала, игриво отшатывалась от него и широченной своею спиной наваливалась на Отто. Отто уже два раза уронил вилку. Под боком у Андрея Дольфюс, оставив наконец в покое канализацию, не к месту и не ко времени впал в служебный энтузиазм и напропалую выдавал государственные тайны. «Автономия! – угрожающе бубнил он. – Ключ к ан… авн… автономии – хлорелла!.. Великая Стройка?.. Не смешите меня. Какие, к дьяволу, дирижабли? Хлорелла!» – «Советник, советник, – урезонивал его Андрей. – Ради бога! Это совершенно необязательно знать всем. Расскажите мне лучше, как обстоят дела с лабораторным корпусом…» Прислуга уносила грязные тарелки и приносила чистые. Закуски уже смели, было подано мясо по-бургундски.

– Я поднимаю этот маленький-маленький бокал!..

– Да, о да!

– Гадкий мальчишка! Да как же можно вас не любить?

– Изя, отстань от полковника! Полковник, хотите я сяду рядом с вами?

– Четырнадцать кубометров хлореллы – это ноль… Автономия!

– Виски, советник?

– Бл’рю вас, советник!

В разгар веселья в столовой вдруг обнаружился румяный Паркер. «Господин президент просит извинить, – доложил он. – Срочное совещание. Он передает горячий привет госпоже и господину Ворониным, а равно и всем их гостям…» Паркера заставили выпить водки – для этого понадобился всесокрушающий Чачуа. Был произнесен тост за президента и за успех всех его начинаний. Стало немного тише, уже был подан кофе с мороженым и с ликерами. Отто Фрижа слезливо жаловался на любовные неудачи. Дольфюсиха рассказывала Чачуа про милый Кенигсберг, на что Чачуа кивал носом и страстно приговаривал: «А как же! Помню… Генерал Черняховский… Пять суток пушками ломали…» Паркер исчез, за окнами было уже темно. Дольфюс жадно пил кофе и развивал перед Андреем фантасмагорические проекты реконструкции северных кварталов. Полковник рассказывал Изе: «…ему дали десять суток за хулиганство и десять лет каторжных работ за разглашение государственной и военной тайны». Изя брызгал, булькал и отвечал: «Да это же старье, Сент-Джеймс! У нас это еще про Хрущева рассказывали!..» – «Опять политика!» – обиженно кричала Сельма. Она все-таки втиснулась между Изей и полковником, и старый воин по-отечески гладил ее коленку.

Андрею вдруг стало грустно. Он извинился в пустоту, встал и на онемевших ногах прошел в свой кабинет. Там он уселся на подоконнике, закурил и стал смотреть в сад.

В саду было черным-черно, сквозь черную листву сиреневых кустов ярко светились окна соседнего коттеджа. Ночь была теплая, в траве шевелились светлячки. А завтра что? – подумал Андрей. Ну, схожу я в эту экспедицию, ну, разведаю… оружия притащу оттуда кучу, разберу, повешу… а дальше что?

В столовой галдели. «А вы знаете, полковник? – орал Изя. – Союзное командование предлагает за голову Чапаева двадцать тысяч!..» И Андрей сразу вспомнил продолжение: «Союзное командование, ваше превосходительство, могло бы дать и больше. Ведь за ними Гурьев, а в Гурьеве – нефть. Хе-хе-хе». – «…Чапаев? – спрашивал полковник. – А, это ваш кавалерист. Но его же, кажется, расстреляли?..»

Сельма вдруг затянула высоким голосом: «А наутро Катю… будила ё ма-а-ать… Ставай, ставай, Катя. Корабли стоять…» Но ее тут же перебил бархатный рев Чачуа: «Я принес тебе цветы… Ах, какие чудные цветы!.. У меня ты те цветы не взяла… Почему не взяла?..»

Андрей закрыл глаза и вдруг с необычайно острой тоской вспомнил про дядю Юру. И Вана нет за столом, и дяди Юры нет… Ну на кой ляд, спрашивается, мне этот Дольфюс?.. Призраки окружили его.

На кушетке сидел Дональд в своей потрепанной техасской шляпе. Он положил ногу на ногу и обхватил острое колено крепко сцепленными пальцами. Уходя не грусти, приходя не радуйся… А за стол уселся Кэнси в старой полицейской форме – упер локоть в стол и положил подбородок на кулак. Он смотрел на Андрея без осуждения, но и теплоты не было в этом взгляде. А дядя Юра похлопывал Вана по спине и приговаривал: «Ничего, Ваня, не горюй, мы тебя министром сделаем, в «Победе» ездить будешь…» И знакомо, нестерпимо щемяще запахло махоркой, здоровым потом и самогоном. Андрей с трудом перевел дух, потер онемевшие щеки и снова стал глядеть в сад.

В саду стояло Здание.

Оно стояло прочно и естественно среди деревьев, словно оно было здесь давно, всегда, и намерено простоять до скончания веков – красное, кирпичное, четырехэтажное – и, как тогда, окна нижнего этажа были забраны ставнями, а крыша была крыта оцинкованной жестью, к двери вело крыльцо из четырех каменных ступенек, а рядом с единственной трубой торчала странная крестовидная антенна. Но теперь все окна его были темны, и ставен на нижнем этаже кое-где не хватало, а стекла были грязные, с потеками, с трещинами, кое-где заменены фанерными покоробленными щитами, а кое-где заклеены крест-накрест полосками бумаги. И не было больше торжественной и мрачной музыки – от Здания невидимым туманом ползла тяжелая ватная тишина.

Не размышляя ни секунды, Андрей перекинул ноги через подоконник и спрыгнул в сад, в мягкую густую траву. Он пошел к Зданию, распугивая светлячков, все глубже зарываясь в мертвую тишину, не спуская глаз со знакомой медной ручки на дубовой двери, только теперь эта ручка была тусклая и покрыта зеленоватыми пятнами.

Он поднялся на крыльцо и оглянулся. В ярко освещенных окнах столовой весело прыгали, ломаясь причудливо, человеческие тени, слабо доносилась плясовая музыка и почему-то опять звон ножей и вилок. Он махнул на все это рукой, отвернулся и взялся за влажную резную медь. В прихожей было теперь полутемно, сыро и затхло, разлапистая вешалка торчала в углу, голая, как мертвое высохшее дерево. На мраморной лестнице не было ковра и не было металлических прутьев – остались только прозеленевшие кольца, старые пожелтевшие окурки да какой-то неопределенный мусор на ступенях. Тяжело ступая и ничего не слыша, кроме своих шагов и своего дыхания, Андрей медленно поднялся на верхнюю площадку.

Из давно погасшего камина несло застарелой гарью и аммиаком, что-то едва слышно копошилось там, шуршало и топотало. В огромном зале было все так же холодно, дуло по ногам, черные пыльные тряпки свисали с невидимого потолка, мраморные стены темнели неопрятными подозрительными пятнами и блестели потеками сырости, золото и пурпур с них осыпались, а горделиво-скромные бюсты – гипсовые, мраморные, бронзовые, золотые – слепо и скорбно глядели из ниш сквозь клочья пыльной паутины. Паркет под ногами трещал и подавался при каждом шаге, на замусоренном полу лежали лунные квадраты, а впереди уходила вглубь и вдаль какая-то галерея, в которой Андрей никогда раньше не бывал. И вдруг целая стая крыс выскочила у него из-под ног, с писком и топотаньем пронеслась по галерее и исчезла в темноте.

Где же все они? – беспорядочно думал Андрей, бредя по галерее. Что с ними сталось? – думал он, спускаясь в затхлые недра по гремящим железным лестницам. Как же все это произошло? – думал он, переходя из комнаты в комнату, а под ногами его хрустела осыпавшаяся штукатурка, скрипело битое стекло, чавкала заросшая пушистыми холмиками плесени грязь… и сладковато пахло разложением, и где-то тикала, падая капля за каплей, вода, и на ободранных стенах чернели огромные, в мощных рамах картины, на которых ничего нельзя было разобрать…

Теперь здесь всегда так будет, думал Андрей. Что-то я сделал такое, что-то мы все сделали такое, что теперь здесь так будет всегда. Оно больше не сдвинется с места, оно навсегда останется здесь, оно будет гнить и разрушаться, как обыкновенный дряхлый дом, и в конце концов его разобьют чугунными бабами, мусор сожгут, а горелые кирпичи вывезут на свалку… Ведь ни одного же голоса! И вообще ни одного звука, только крысы в отчаянии пищат по углам…

Он увидел огромный шведский шкаф со шторной дверью и вдруг вспомнил, что точно такой же шкаф стоит у него в маленькой комнатушке – шесть квадратных метров, единственное окно во двор-колодец, рядом – кухня. На шкафу полно старых газет, свернутых в рулоны плакатов, которые до войны коллекционировал отец, и еще какого-то лежалого бумажного хлама… и когда огромной крысе мышеловкой раздробило морду, она как-то ухитрилась забраться на этот шкаф и долго там шуршала и копошилась, и каждую ночь Андрей боялся, что она свалится ему на голову, а однажды взял бинокль и издали, с подоконника, посмотрел, что там делается, среди бумаги. Он увидел – или ему показалось, что он увидел? – торчащие уши, серую голову и страшный, блестящий, словно лакированный, пузырь вместо морды. Это было так жутко, что он выскочил из своей комнаты и некоторое время сидел в коридоре на сундуке, чувствуя слабость и тошноту внутри. Он был один в квартире, ему некого было стесняться, но ему было стыдно за свой страх, и в конце концов он поднялся, пошел в большую комнату и там завел на патефоне «Рио-риту»… А еще через несколько дней в его комнатушке появился сладковатый тошнотный запах, такой же, как здесь…

В глубоком, как колодец, сводчатом помещении странно и неожиданно отсвечивал рядами свинцовых труб огромный орган, давно уже мертвый, остывший, немой, как заброшенное кладбище музыки. А около органа, рядом с креслом органиста, лежал, скрючившись, человечек, закутанный в драный ковер, и в головах у него поблескивала пустая бутылка из-под водки. Андрей понял, что все действительно кончено, и торопливо пошел к выходу.

Спустившись с крыльца в свой сад, он увидел Изю. Изя был непривычно пьяный и весь какой-то особенно растерзанный и взлохмаченный. Он стоял, покачиваясь, держась одной рукой за ствол яблони, и смотрел на Здание. В сумраке блестели его зубы, обнаженные застывшей улыбкой.

– Все, – сказал ему Андрей. – Конец.

– Бред взбудораженной совести! – произнес Изя невнятно.

– Одни крысы бегают, – сказал Андрей. – Гниль.

– Бред взбудораженной совести… – повторил Изя и хихикнул.

 

Часть пятая. РАЗРЫВ НЕПРЕРЫВНОСТИ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Преодолев спазм, Андрей проглотил последнюю ложку размазни, с отвращением оттолкнул манерку и потянулся за кружкой. Чай был еще горячий. Андрей взял кружку в ладони и принялся отхлебывать маленькими глотками, уставясь в шипящий огонек бензиновой лампы. Чай был необычайно крепкий, перестоявшийся, от него разило веником, и был у него еще какой-то привкус – то ли от этой гнусной воды, которую они набрали на восемьсот двадцатом километре, то ли Кехада опять подсыпал всему командному составу своей дряни от поноса. А может быть, просто кружку плохо отмыли – была она сегодня какая-то особенно сальная и липкая.

За окном внизу побрякивали котелками солдаты. Остряк Тевосян отмочил что-то насчет Мымры, солдаты заржали было, но тут сержант Фогель заорал вдруг прусским голосом: «Вы на пост мне идете или к бабе под одеяло, вы, земноводное! Почему босиком? Где ваша обувь, троглодит?» Угрюмый голос отозвался в том смысле, что ноги, мол, стерты до мяса, а местами и до костей. «Закройте пасть, корова крытая! Немедленно обуться – и на пост! Живо!..»

Андрей с наслаждением пошевелил под столом пальцами босых ног. Ноги уже слегка отдышались на прохладном паркете. Холодной бы воды полный таз… Ноги бы туда… Он заглянул в кружку. Чаю оставалось еще до половины, и Андрей, мысленно пославши все к чертовой матери, неожиданно для самого себя вылакал остаток в три огромных сладострастных глотка. В животе сразу же заурчало. Некоторое время Андрей опасливо прислушивался к тому, что там происходит, потом отставил кружку, вытер рот тыльной стороной ладони и посмотрел на железный ящик с документами. Рапорты надо бы вчерашние достать. Неохота. Успею. Сейчас бы лечь, вытянуться во всю длину, курткой прикрыться и завести глаза минуток этак на шестьсот…

За окном внезапно и неистово затрещал двигатель трактора. Задребезжали остатки стекол в окнах, рядом с лампой упал с потолка кусок штукатурки. Пустая кружка, мелко подрагивая, поползла к краю стола. Андрей, весь сморщившись, поднялся, прошлепал босыми ногами к окну и выглянул.

В лицо пахнуло жаром не успевшей остыть улицы, едкой гарью выхлопов, тошнотной вонью разогретого масла. В пыльном свете подвижной фары бородатые люди, рассевшись прямо на мостовой, лениво ковырялись ложками в манерках и котелках. Все они были босы, и почти все разделись до пояса. Потные белые тела лоснились, а лица казались черными, и кисти рук были черные, словно все они были в перчатках. Андрей вдруг обнаружил, что никого из них не узнает. Стадо незнакомых голых обезьян… В круг света вступил сержант Фогель с громадным алюминиевым чайником в руке, и обезьяны сейчас же зашевелились, заволновались, заерзали и потянули к чайнику свои кружки. Отталкивая кружки свободной рукой, сержант принялся орать, но за треском двигателя его было почти не слышно.

Андрей вернулся за стол, рывком откинул крышку ящика и извлек журнал и вчерашние рапорты. На стол с потолка упал еще один кусок штукатурки. Андрей посмотрел наверх. Комната была высоченная – метра четыре, а то и все пять. Лепной потолок местами осыпался, и видна была дранка, наводящая на сладостные воспоминания о домашних пирогах с повидлом, которые подавались к огромному количеству прекрасно заваренного, прозрачного, в прозрачных тонкостенных стаканах чая. С лимоном. Или можно было просто взять пустой стакан и набрать на кухне сколько угодно чистой холодной воды…

Андрей мотнул головой, снова поднялся и наискосок через всю комнату прошел к огромному книжному шкафу. Стекол в дверцах не было, и книг тоже не было – были пустые пыльные полки. Андрей уже знал это, но все-таки еще раз осмотрел их и даже пошарил рукой в темных углах.

Комната, надо сказать, сохранилась неплохо. Были в ней два вполне приличных кресла и еще одно с продранным сиденьем – когда-то роскошное, обитое тисненой кожей. У стены напротив окна выстроились рядком несколько стульев, и стоял посередине комнаты столик на коротких ножках, и на столике – хрустальная вазочка с какой-то черной засохшей дрянью внутри. Обои отстали от стен, а местами и совсем отвалились, паркет рассохся и вспучился, но все-таки комната была в очень приличном состоянии – совсем недавно здесь еще жили, лет десять тому назад, не больше.

Впервые после пятисотого километра Андрей видел настолько хорошо сохранившийся дом. После многих километров выгоревших дотла кварталов, превратившихся в черную обугленную пустыню; после многих километров сплошных руин, поросших бурой колючкой, среди которых нелепо возвышались дрожащие от ветхости пустые многоэтажные коробки с давно уже обрушившимися перекрытиями; после многих и многих километров пустырей, усаженных сгнившими срубами без крыш, где весь уступ просматривался с дороги от Желтой Стены на востоке и до края обрыва на западе – после всего этого здесь снова начинались почти целые кварталы, выложенная булыжником дорога, и может быть, где-то здесь были люди – во всяком случае, полковник приказал удвоить караулы.

Интересно, как там полковник. Старик что-то сдал за последнее время. Впрочем, за последнее время все сдали. Очень кстати, что именно сейчас, впервые за двенадцать суток, ночевка будет под крышей, а не под голым небом. Воду бы здесь найти – можно было бы сделать большой привал. Только воды здесь, кажется, снова не будет. Во всяком случае, Изя говорит, что на воду здесь рассчитывать не стоит. Во всем этом стаде только от Изи да от полковника и есть толк…

В дверь постучали, еле слышно за треском двигателя. Андрей поспешно вернулся на место, накинул куртку и, раскрывая журнал, гаркнул:

– Да!

Это был всего лишь Даган – сухой, старый, под стать своему полковнику, гладко выбритый, опрятный, застегнутый на все пуговицы.

– Разрешите прибрать, сэр? – прокричал он.

Андрей кивнул. Господи, подумал он. Это же сколько сил надо потратить, чтобы так соблюдать себя в этом кабаке… А ведь он не офицер, он даже не сержант – всего-навсего денщик. Холуй.

– Как там полковник? – спросил он.

– Виноват, сэр? – Даган с грязной посудой в руках замер, повернув к Андрею длинное хрящеватое ухо.

– Как себя чувствует полковник?! – заорал Андрей, и в ту же самую секунду двигатель за окном замолчал.

– Полковник пьет чай! – заорал Даган в наступившей тишине и сейчас же сконфуженно добавил, понизив голос: – Виноват, сэр. Полковник чувствует себя удовлетворительно. Поужинал и теперь пьет чай.

Андрей рассеянно кивнул и перебросил несколько страниц журнала.

– Будут какие-нибудь приказания, сэр? – осведомился Даган.

– Нет, спасибо, – сказал Андрей.

Когда Даган вышел, Андрей взялся, наконец, за вчерашние рапорты. Вчера он так ничего и не записал. Его так несло, что он едва досидел до конца вечернего рапорта, а потом маялся полночи – торчал на корточках посреди дороги голым гузном в сторону лагеря, напряженно вглядываясь и вслушиваясь в ночной мрак, с пистолетом в одной руке и с фонариком в другой.

«День 28-й», – вывел он на чистой странице и подчеркнул написанное двумя жирными линиями. Затем он взял рапорт Кехады.

«Пройдено 28 км, – записал он. – Высота солнца 63°51’13».2 (979-й км). Средняя температура: в тени +23°С, на солнце +31°С. Ветер 2,5 м/сек., влажность 0,42. Гравитация 0,998. Проводилось бурение – 979-й, 981-й, 986-й км. Воды нет. Расход топлива…» Он взял рапорт Эллизауэра, захватанный испачканными смазкой пальцами, и долго разбирал куриный почерк.

«Расход топлива 1,32 нормы. Остаток на конец 28-го дня – 3200 кг. Состояние двигателей: № 1 – удовлетворительное; № 2 – изношены пальцы и что-то с цилиндрами…»

Что именно случилось с цилиндрами, Андрей так и не разобрал, хотя подносил листок к самому огню лампы.

«Состояние личного состава: физическое состояние – почти у всех потертости ног, не прекращается поголовный понос, у Пермяка и Палотти усиливается сыпь на плечах. Раненых нет, травм нет. Особых происшествий не произошло. Дважды показывались акульи волки, отогнаны выстрелами. Расход боепитания 12 патронов. Расход воды 40 л. Остаток на конец 28-го дня 1100 кг. Расход продовольствия 20 норм. Остаток на конец 28-го дня 730 норм…»

За окном пронзительно заверещала Мымра, густо заржали прокуренные глотки. Андрей поднял голову, прислушиваясь. А черт его знает, подумал он. Может, это и неплохо, что она с нами увязалась. Все-таки какое ни есть, а для ребят развлечение… Драться вот только из-за нее что-то стали последнее время.

В дверь опять постучали.

– Войдите, – сказал Андрей недовольно.

Вошел сержант Фогель – громадный, красномордый, с широкими черными пятнами пота, расплывшимися из-под мышек френча.

– Сержант Фогель просит разрешения обратиться к господину советнику! – гаркнул он, прижав ладони к бедрам и растопырив локти.

– Слушаю вас, сержант, – сказал Андрей.

Сержант покосился на окно.

– Прошу разрешения говорить конфиденциально, – сказал он, понизив голос.

Это что-то новенькое, подумал Андрей с неприятным ощущением.

– Проходите, садитесь, – сказал он.

Сержант на цыпочках приблизился к столу, присел на краешек кресла и нагнулся к Андрею.

– Люди не хотят идти дальше, – произнес он вполголоса.

Андрей откинулся на спинку стула. Так. Вот, значит, до чего дожили… Прелестно… Поздравляю, господин советник…

– Что значит – не хотят? – сказал он. – Кто их спрашивает?

– Измотаны, господин советник, – сказал Фогель доверительно. – Курево кончается, поносы замучили. А главное – боятся. Страшно, господин советник.

Андрей молча смотрел на него. Надо было что-то делать. Немедленно. Но он не знал, что именно.

– Одиннадцать дней идем по безлюдью, господин советник, – продолжал Фогель почти шепотом. – Господин советник помнит, как нас предупреждали, что будет тринадцать дней безлюдья, а потом – всем конец. Два дня всего осталось, господин советник…

Андрей облизал губы.

– Сержант, – сказал он. – Стыдно. Старый вояка, а верите бабьим слухам. Не ожидал!

Фогель криво ухмыльнулся, двинув огромной нижней челюстью.

– Никак нет, господин советник. Меня не испугаешь. Будь у меня там, – он ткнул большим корявым пальцем за окно, – будь у меня там одни немцы или хотя бы япошки, такого разговора у нас бы не было, господин советник. Но у меня там сброд. Итальяшки, армяне какие-то…

– Отставить, сержант! – возвысив голос, сказал Андрей. – Стыдно. Устава не знаете! Почему обращаетесь не по команде? Что за распущенность, сержант? Встать!

Фогель тяжело поднялся и принял стойку «смирно».

– Сядьте, – сказал Андрей, выдержав паузу.

Фогель так же тяжело сел, и некоторое время они молчали.

– Почему обратились ко мне, а не к полковнику?

– Виноват, господин советник. Я обращался к господину полковнику. Вчера.

– Ну и что?

Фогель замялся и отвел глаза.

– Господину полковнику было не угодно принять мое донесение к сведению, господин советник.

Андрей усмехнулся.

– Вот именно! Какой же вы, к чертовой матери, сержант, если не умеете держать своих людей в порядке? Страшно им, видите ли! Дети малые… Они вас должны бояться, сержант! – заорал он. – Вас! А не тринадцатого дня!

– Если бы это были немцы… – снова начал Фогель угрюмо.

– Это что же такое? – вкрадчиво сказал Андрей. – Я, начальник экспедиции, должен учить вас, как распоследнего сопляка, что надо делать, когда подчиненные бунтуют? Стыдно, Фогель! Если не знаете, почитайте устав. Насколько мне известно, там все это предусмотрено.

Фогель опять ухмыльнулся, двинув нижней челюстью. По-видимому, в уставе такие случаи все-таки не предусматривались.

– Я был о вас лучшего мнения, Фогель, – резко сказал Андрей. – Гораздо лучшего! Зарубите себе на носу: хотят ваши люди идти или не хотят – никого здесь не интересует. Все мы хотели бы сейчас сидеть дома, а не шляться по этому пеклу. Всем хочется пить, и все измотаны. И тем не менее, все выполняют свой долг, Фогель. Ясно?

– Слушаюсь, господин советник, – проворчал Фогель. – Разрешите идти?

– Ступайте.

Сержант удалился, беспощадно попирая сапогами рассохшийся паркет.

Андрей сбросил куртку и снова подошел к окну. Публика вроде бы угомонилась. В круге света возвышался невыносимо длинный Эллизауэр и, наклонившись, рассматривал какую-то бумагу, кажется, карту, которую держал перед ним широкий грузный Кехада. Вынырнув из темноты, мимо них прошел и скрылся в доме какой-то солдат – босой, полуголый, встрепанный, держа автомат за ремень. Там, откуда он шел, чей-то голос воззвал в темноте:

– Носатый! Эй, Тевосян!

– Чего тебе? – откликнулись с невидимой волокуши, где красными светляками разгорались и гасли огоньки сигарет.

– Фару поверни! Не видно здесь ни хрена…

– Да зачем тебе? В темноте не можешь?

– Загадили тут уже все… не знаю, куда ступить…

– Часовому не положено, – вмешался новый голос с волокуши. – Вали, где стоишь!

– Да посветите, мать вашу в душу! Задницу трудно вам поднять, что ли?

Длинный Эллизауэр распрямился, в два шага оказался около трактора и повернул прожектор вдоль улицы. Андрей увидел часового. Придерживая спущенные штаны, часовой неуверенно топтался на полусогнутых ногах возле той здоровенной железной статуи, которую какие-то чудаки умудрились возвести прямо на тротуаре у ближайшего перекрестка. Статуя изображала коренастого типа в чем-то вроде тоги, наголо обритого, с неприятной жабьей физиономией. В свете прожектора статуя казалась черной. Левая рука показывала в небеса, а правая с растопыренными пальцами простиралась над землей. Сейчас на этой руке висел автомат.

– Порядок, спасибочки вам! – обрадованно заорал часовой и прочно утвердился на корточках. – Можно гасить!

– Давай, давай, работай! – поощрили его с волокуши. – Мы тебя огнем прикроем в случае чего.

– Да свет-то уберите, ребята! – взмолился капризный часовой.

– Не убирайте, господин инженер, – посоветовали с волокуши. – Это он шутит. И по уставу не положено…

Но Эллизауэр все-таки убрал свет. Слышно было, как на волокуше возятся и похохатывают. Потом там засвистели дуэтом какой-то марш.

Все как всегда, подумал Андрей. Даже, пожалуй, они сегодня повеселее, чем обычно. Ни вчера, ни позавчера я этих шуточек не слыхал. Жилые дома, может быть?.. Да, очень может быть. Все пустыня, пустыня, а теперь все-таки дома. Можно хоть спокойно выспаться, волки не потревожат… Да только Фогель – не паникер. Не-ет, он не из таких… Андрей вдруг представил себе, как завтра он отдает приказ выступать, а они сбиваются в кучу, ощетиниваются автоматами и говорят: «Не пойдем!» Может быть, они потому и веселые сейчас – обо всем договорились между собой, порешили завтра повернуть назад («…а что он нам сделает, мозгляк, чиновник задрипанный?..»), и теперь им хоть трава не расти, сам черт им не брат, и все на свете они видели в гробу… И Кехада, сволочь, с ними. Он уже сколько дней ноет, что дальше идти бессмысленно… волком на меня смотрит на вечерних рапортах… ему же одно удовольствие будет, если я вернусь к Гейгеру ни с чем, как мокрая курица…

Андрей зябко передернул плечами. Сам виноват, слюнтяй, распустил вожжи, демократ вшивый, народолюбец… Надо было тогда этого рыжего Хнойпека поставить к стенке, мерзавца, разом всю эту банду взять за глотку – они бы у меня сейчас по струночке ходили! Главное, случай-то какой был! Групповое изнасилование, причем зверское, причем туземки, причем несовершеннолетней туземки… И как этот Хнойпек нагло ухмылялся – нагло, сыто, отвратно, – когда я орал на них… и как они все позеленели, когда я вытащил пистолет… Ах, полковник, полковник! Либерал вы, а не боевой офицер! «Ну, зачем же сразу расстреливать, советник? Существуют же и иные методы воздействия!..» Не-ет, полковник, на этих Хнойпеков иными методами, как видно, не воздействуешь… А после этого все пошло сикось-накось. Девчонка увязалась за отрядом, я это обстоятельство позорно проморгал (от удивления, что ли?), а потом начались из-за нее драки и свары… И опять же, надо было к первой же драке привязаться, поставить кого-нибудь к стенке, а девку выпороть и вышвырнуть из лагеря вон… А только – куда ее вышвырнешь? Начались горелые кварталы, безводье, появились волки…

Внизу вдруг яростно зарычали, заматерились, что-то упало и покатилось с грохотом, и в круг света из подъезда, спиной вперед, вылетела совершенно голая обезьяна, шлепнулась на задницу, поднявши клуб пыли, и еще не успела подобрать ноги, как на нее из того же подъезда тигром сиганула вторая обезьяна, тоже голая, и они сцепились, покатились по булыжной мостовой, завывая и рыча, хрипя и плюясь, изо всех сил метеля друг друга.

Андрей, вцепившись одной рукой в подоконник, другой бестолково шарил у пояса, забыв, что кобура валяется в кресле, но тут из темноты вынырнул сержант Фогель, налетел, как черная потная туча, гонимая ураганом, навис над мерзавцами, и вот уже ухватил одного за волосы, другого за бороду, оторвал от земли, с сухим треском ударил друг о друга и отшвырнул от себя в разные стороны, как щенков.

– Очень хорошо, сержант! – раздался слабый, но твердый голос полковника. – Привязать негодяев на ночь к койкам, а завтра – на весь день в авангард вне очереди.

– Слушаюсь, господин полковник, – тяжело дыша отозвался сержант. Он глянул направо, где копошилась на булыжнике, силясь подняться, голая обезьяна, и неуверенно добавил: – Осмелюсь доложить, господин полковник, один – не наш. Картограф Рулье.

Андрей замотал головой, освобождая место в глотке, и не своим голосом проревел:

– Картографа Рулье в авангард на три дня, с полной солдатской выкладкой! При повторении драки расстрелять обоих на месте! – В горле у него что-то болезненно сорвалось. – Расстреливать на месте всех мерзавцев, которые осмелятся драться! – просипел он.

Он пришел в себя уже за столом. Поздно, пожалуй, думал он, тупо разглядывая свои грязные подрагивающие пальцы. Поздно. Надо было раньше… Но вы у меня пойдете! Вы у меня будете делать, что вам приказывают! Половину я велю перестрелять… сам перестреляю… но другая половина у меня пойдет по струночке. Хватит… Хватит! А Хнойпеку – первая пуля при любых обстоятельствах. Первая!..

Он пошарил за спиной, вытянул кобуру с ремнем и достал пистолет. Ствол был забит грязью. Он потянул затвор. Затвор пошел туго, оттянулся до половины и застрял в таком положении. Ч-черт, все завязло, все в грязи… За окном было тихо, только позвякивали в отдалении подковки часовых по булыжнику, да еще кто-то сморкался в нижнем этаже и громко шипел сквозь зубы.

Андрей подошел к двери и выглянул в коридор.

– Даган! – позвал он вполголоса.

В углу что-то шевельнулось. Вздрогнув, Андрей присмотрелся: это был Немой. Он сидел в своей обычной позе, скрестив и каким-то очень сложным образом переплетя ноги. Глаза его влажно поблескивали в полутьме.

– Даган! – позвал Андрей громче.

– Иду, сэр! – откликнулись из глубины дома. Послышались шаги.

– Чего ты здесь сидишь? – сказал Андрей Немому. – Зайди в комнату.

Немой, не шевелясь, смотрел на него, подняв широкое лицо.

Андрей вернулся к столу и, когда Даган, постучав, заглянул в комнату, сказал ему:

– Приведите в порядок мой пистолет, пожалуйста.

– Слушаюсь, сэр, – почтительно сказал Даган, взял пистолет и у дверей посторонился, пропуская в комнату Изю.

– Ага, лампа! – сказал Изя, устремляясь прямо к столу. – Слушай, Андрей, а больше у нас нет такой лампы? Надоело мне с фонариком, глаза уже болят…

За последние дни Изя здорово похудел. Все на нем висело, и все на нем было рваное. И разило от него, как от старого козла. Впрочем, и от всех так разило. Кроме полковника.

Андрей смотрел, как Изя, ни на что не обращая внимания, подхватил стул, уселся и придвинул к себе лампу. Потом он принялся доставать из-за пазухи пачки каких-то мятых старых бумаг и раскладывать их перед собой. При этом он по обыкновению слегка подпрыгивал на стуле, шарил по бумагам глазами, словно бы пытаясь прочесть все их сразу, и время от времени пощипывал бородавку. До этой бородавки ему теперь было трудненько добираться по причине густейшей курчавой волосни, покрывавшей щеки, шею и даже, кажется, уши.

– Слушай, ты бы побрился все-таки, – сказал Андрей.

– Зачем это? – рассеянно осведомился Изя.

– Весь командный состав бреется, – сказал Андрей сердито. – Один ты ходишь как чучело.

Изя поднял голову и некоторое время смотрел на Андрея, обнажив среди волосни желтоватые, давно не чищенные зубы.

– Да? – сказал он. – А ты знаешь, я – человек непрестижный. Смотри, какая на мне курточка.

Андрей посмотрел.

– Тоже, между прочим, мог бы заштопать. Сам не умеешь – Дагану отдай.

– По-моему, у Дагана и без меня дел хватает… Кстати, в кого это ты намереваешься стрелять?

– В кого надо, – сказал Андрей мрачно.

– Ну-ну, – сказал Изя и погрузился в чтение.

Андрей глянул на часы. Было уже без десяти. Андрей со вздохом полез под стол, нашарил там башмаки, вынул из них уже затвердевшие носки, понюхал украдкой, потом задрал правую ногу к свету и осмотрел стертую пятку. Ссадина немножко подзатянулась, но было еще больно. Заранее сморщившись, он осторожно натянул задубевший носок и подвигал ступней. Совсем сморщился и потянулся за ботинком. Обувшись, он опоясался ремнем с пустой кобурой, оправил и застегнул куртку.

– На, – сказал Изя и толкнул ему через стол пачку исписанных бумаг.

– Это что? – без всякого интереса спросил Андрей.

– Бумага.

– А-а… – Андрей собрал листки и спрятал в карман куртки. – Спасибо.

Изя уже снова читал. Быстро, как машина.

Андрей вспомнил, как ему не хотелось брать Изю в эту экспедицию – с его нелепым видом огородного чучела, с его вызывающе еврейской физиономией, с его наглым хихиканьем, с его самоочевидной непригодностью к тяжелым физическим нагрузкам. Было совершенно ясно, что Изя будет доставлять массу хлопот, а толку от архивариуса в походных условиях, приближенных к боевым, будет чуть. И все оказалось не так.

То есть, ТАК тоже оказалось. Изя первый стер ноги. Сразу обе. Изя был невыносим на вечерних рапортах со своими идиотскими неуместными шуточками и непрошенной фамильярностью. На третий день пути он ухитрился провалиться в какой-то погреб, и его пришлось вытаскивать всей командой. На пятый день он потерялся и задержал выступление на несколько часов. Во время стычки на триста сороковом километре он вел себя как последний кретин и только чудом остался жив. Солдаты издевались над ним, а Кехада с ним постоянно ссорился. Эллизауэр оказался принципиальным юдофобом, и пришлось делать ему по поводу Изи специальное внушение… Было. Все было.

И при всем при том довольно скоро получилось так, что Изя сделался самой популярной в экспедиции фигурой, не считая, может быть, полковника. А в известном смысле и более популярной. Во-первых, он находил воду. Геологи много и тщетно искали источники, сверлили скалы, потели, совершали изнурительные походы во время общих привалов. Изя просто сидел в волокуше под уродливым самодельным зонтиком и копался в старых бумагах, которых у него набралось уже несколько ящиков. И он четыре раза предсказал, где искать подземные цистерны. Правда, одна цистерна оказалась пересохшей, а в другой вода порядочно протухла, но дважды экспедиция получила прекрасную воду, благодаря Изе и только Изе.

Во-вторых, он нашел склад солярки, после чего антисемитизм Эллизауэра сделался в значительной степени абстрактным. «Я ненавижу жидов, – объяснялся он своему главному мотористу. – Нет ничего на свете хуже жида. Однако я никогда ничего не имел против евреев! Возьми, скажем, Кацмана…»

Далее, Изя всех снабжал бумагой. Запасы пипифакса кончились после первого же взрыва желудочных заболеваний, и вот тут популярность Изи – единственного обладателя и хранителя бумажных богатств в стране, где не то что лопуха, пучка травы не отыщешь, – тут уж популярность Изи достигла наивозможнейшего предела.

Не прошло и двух недель, как Андрей с некоторой даже ревностью обнаружил, что Изю любят. Все. Даже солдаты, что было совершенно уже невероятно. Во время привалов они толклись около него и, раскрывши рты, слушали его трепотню. Они по собственному почину и с удовольствием перетаскивали с места на место его железные ящики с документацией. Они жаловались ему и выпендривались перед ним, как школьники перед любимым учителем. Фогеля они ненавидели, полковника – трепетали, с научниками дрались, а с Изей – смеялись. Не над ним уже – с ним!.. «Вы знаете, Кацман, – сказал однажды полковник. – Я никогда не понимал, зачем в армии нужны комиссары. У меня никогда не было комиссара, но вас бы я, пожалуй, на такую должность взял…»

Изя кончил разбирать одну пачку бумаг и извлек из-за пазухи вторую.

– Есть что-нибудь интересное? – спросил Андрей. Спросил не потому, что ему было на самом деле любопытно, а просто захотелось как-то выразить нежность, которую он вдруг испытал сейчас к этому неуклюжему, нелепому, даже неприятному на вид человеку.

Изя не успел ответить – успел только головой помотать. Дверь распахнулась, и в комнату шагнул полковник Сент-Джеймс.

– Разрешите, советник? – произнес он.

– Прошу вас, полковник, – сказал Андрей, поднимаясь. – Добрый вечер.

Изя вскочил и пододвинул полковнику кресло.

– Вы очень любезны, комиссар, – сказал полковник и медленно, в два разделения, уселся. Выглядел он как обычно – подтянутый, свежий, пахнущий одеколоном и хорошим табаком, – только вот щеки у него последнее время малость ввалились и необычайно глубоко запали глаза. И ходил он теперь уже не со своеобычным стеком, а с длинной черной тростью, на которую заметно опирался, когда приходилось стоять.

– Эта безобразная драка под окнами… – сказал полковник. – Я приношу вам свои извинения, советник, за моего солдата.

– Будем надеяться, что это была последняя драка, – сказал Андрей угрюмо. – Я больше не намерен этого терпеть.

Полковник рассеянно покивал.

– Солдаты всегда дерутся, – заметил он небрежно. – В британской армии это, собственно, поощряется. Боевой дух, здоровая агрессивность и так далее… Но вы, разумеется, правы. В таких тяжелых походных условиях это нетерпимо. – Он откинулся в кресле, достал и принялся набивать трубку. – А ведь потенциального противника все не видно, советник! – сказал он юмористически. – Я предвижу в связи с этим большие осложнения для моего бедного генерального штаба. Да и для господ политиков – тоже, если быть откровенным…

– Наоборот! – воскликнул Изя. – Вот теперь-то для всех нас и начнутся самые горячие денечки! Поскольку настоящего противника не существует, необходимо его придумать. А как показывает мировой опыт, самый страшный противник – это противник придуманный. Уверяю вас, это будет невероятно жуткое чудовище. Армию придется удвоить.

– Вот как? – сказал полковник по-прежнему юмористически. – Интересно, кто же будет его придумывать? Уж не вы ли, мой комиссар?

– Вы! – сказал Изя торжественно. – Вы в первую очередь. – Он принялся загибать пальцы. – Во-первых, вам придется создать при генеральном штабе отдел политической пропаганды…

В дверь постучали, и прежде чем Андрей успел ответить, вошли Кехада и Эллизауэр. Кехада был мрачен, Эллизауэр неопределенно улыбался откуда-то из-под самого потолка.

– Прошу садиться, господа, – холодно предложил им Андрей. Он постучал по столу костяшками пальцев и сказал Изе: – Кацман, мы начинаем.

Изя оборвал себя на полуслове и с готовностью повернулся лицом к Андрею, перекинув руку через спинку кресла. Полковник снова выпрямился и сложил ладони на набалдашнике трости.

– Ваше слово, Кехада, – сказал Андрей.

Начальник научной части сидел прямо перед ним, широко расставив толстые, как у штангиста, ноги, чтобы не мокло в шагу, а Эллизауэр, как всегда, устроился у него за спиной, сильно там ссутулившись, чтобы не слишком торчать.

– По геологии ничего нового, – мрачно сказал Кехада. – По-прежнему глина, песок. Никаких следов воды. Здешний водопровод давно пересох. Может быть, именно поэтому они и ушли отсюда, не знаю… Данные по солнцу, ветру и так далее… – Он достал из нагрудного кармана листок бумаги, перебросил Андрею. – У меня пока все.

Андрею очень не понравилось это «пока», но он только кивнул и стал смотреть на Эллизауэра.

– Транспортная часть?

Эллизауэр распрямился и заговорил поверх головы Кехады:

– Пройдено сегодня тридцать восемь километров. Двигатель трактора номер второй надо ставить на капитальный ремонт. Очень сожалею, господин советник, но – увы…

– Так, – сказал Андрей. – Что это значит – капитальный ремонт?

– Два-три дня, – сказал Эллизауэр. – Часть узлов придется заменить, а другие привести в порядок. Может быть, даже четыре дня. Или пять.

– Или десять, – сказал Андрей. – Дайте рапорт.

– Или десять, – согласился Эллизауэр, все так же неопределенно улыбаясь. Не вставая, он протянул через плечо Кехады свой рапорт.

– Вы это в шутку? – стараясь говорить спокойно, произнес Андрей.

– Что именно, господин советник? – Эллизауэр испугался. Или только сделал вид, что испугался.

– Три дня или десять дней, господин специалист?!

– Я очень сожалею, господин советник… – забормотал Эллизауэр. – Я боюсь сказать точно… Мы не в гараже, и потом мой Пермяк… У него какая-то сыпь, и весь день его рвало… Он у меня главный моторист, господин советник…

– А вы? – сказал Андрей.

– Я сделаю все, что смогу… Другое дело, что в наших условиях… я имею в виду – в полевых условиях…

Некоторое время он еще продолжал болтать что-то насчет мотористов, насчет крана, которого не захватили, а ведь он предупреждал… насчет сверлильного станка, которого здесь нет и быть, к сожалению, не может, снова насчет моториста и еще что-то там про поршни и пальцы… С каждой минутой он говорил все тише, все невнятней и наконец замолчал совсем, а Андрей все это время, не отрываясь, смотрел ему в глаза, и было совершенно ясно, что этот длинный трусливый пройдоха совсем заврался, и сам уже понимает это, и видит, что все это понимают, и пытается как-то вывернуться, но не умеет, и все-таки намерен твердо стоять на своем вранье до победного конца.

Потом Андрей опустил глаза и уставился в его рапорт, в неряшливые строчки, нацарапанные куриным почерком, но ничего при этом не видел и не понимал. Сговорились, гады, думал он с тихим отчаянием. Эти – тоже сговорились. Ну, как мне теперь с ними?.. Пистолета нет, жалко… Шлепнуть Эллизауэра… или запугать так, чтобы обосрался… Нет – Кехада, Кехада, вот кто у них главный. На меня все хочет свалить… Всю эту протухшую, провонявшую затею хочет свалить на меня одного… подонок, толстый боров… Ему хотелось заорать и изо всех сил ахнуть кулаком по столу.

Молчание становилось нестерпимым. Изя вдруг нервно заерзал на стуле и принялся бормотать:

– В чем, собственно, дело? В конце концов, торопиться нам особенно некуда. Сделаем остановку… В зданиях могут быть архивы… Воды здесь, правда, нет, но за водой можно послать вперед отдельную группу…

И тут его оборвал Кехада.

– Ерунда, – сказал он резко. – Хватит болтать, господа. Давайте ставить точки над «и». Экспедиция провалилась. Воды мы не нашли. Нефти – тоже. И не могли найти при такой организации георазведки. Несемся как сумасшедшие, людей измотали, транспорт измочалили. Дисциплина в отряде ни к черту – девок приблудных подкармливаем, тащим с собой каких-то распространителей слухов… Перспектива давным-давно утеряна, всем на все наплевать. Люди идти дальше не хотят, они не видят, зачем нужно идти, и нам нечего им сказать. Космографические данные оказались просто ни к черту не годными: готовились к полярным холодам, а заехали в раскаленную пустыню. Личный состав экспедиции подобран плохо, с бору по сосенке. Медицинское обеспечение отвратительное. Вот в результате мы и получаем то, что должны были получить: падение морального духа, развал дисциплины, скрытое неповиновение и не сегодня-завтра – бунт. Все.

Кехада замолчал, вытащил портсигар и закурил.

– Что вы, собственно, предлагаете, господин Кехада? – проговорил Андрей спертым голосом. Ненавистное лицо с толстыми усами плавало перед ним в паутине каких-то неопределенных линий. Очень хотелось влепить. Лампой. Прямо по усам…

– По-моему, это тривиально, – произнес Кехада с пренебрежением. – Надо поворачивать оглобли. И немедленно. Пока целы.

Спокойствие, убеждал себя Андрей. Сейчас – только спокойствие. Как можно меньше слов. Не спорить ни в коем случае. Спокойно слушать и молчать. Ах, до чего же хочется влепить!..

– Действительно, – подал голос Эллизауэр. – До каких же пор можно идти? Мои люди меня спрашивают: что же это получается, господин инженер? Договорились идти, пока солнце не сядет за горизонт. Так оно – наоборот, поднимается. Потом договорились, что пока оно не поднимется в зенит… Опять же – не поднимается, до зенита не доходит, а скачет то вверх, то вниз…

Только не спорить, твердил про себя Андрей. Пусть болтают. Это даже интересно, что они там еще придумают сказать… Полковник не выдаст. Армия все решает. Армия!.. Неужели это они Фогеля подговорили, гады?..

– Ну, а вы-то что? – спросил Изя Эллизауэра. – Вы?

– А что – я?

– Они вас спрашивают, понятно… А что вы им отвечаете?

Эллизауэр принялся пожимать плечами и двигать реденькими бровями.

– Даже странно… – бормотал он при этом. – А что я могу им ответить, спрашивается? Вот я и хотел бы узнать, что я должен им отвечать? Откуда мне это знать?..

– То есть вы им ничего не отвечаете?

– А что я могу ответить? Что?! Отвечаю, что начальству виднее…

– Ну и ответ! – сказал Изя, ужасно тараща глаза. – Да такими ответами целую армию разложить можно, не то что несчастных водителей… Я, мол, ребятушки, хоть сейчас готов назад, да вот зверь-начальник не пускает… Вы сами-то понимаете, зачем мы идем? Ведь вы же доброволец, вас никто не принуждал!

– Слушайте, Кацман… – попытался прервать его Кехада. – Давайте говорить о деле!

Изя даже не взглянул на него.

– Вы знали, что будет трудно, Эллизауэр? Знали. Знали, что не за пряниками идем? Знали… Знали, что Городу нужна эта экспедиция? Знали – вы образованный человек, инженер… Знали приказ: идти, пока хватает горючего и воды? Прекрасно знали, Эллизауэр!

– Да я ведь не возражаю! – торопливо заговорил вконец перепуганный Эллизауэр. – Я ведь только вам объясняю, что мои объяснения… то есть что мне не ясно, как им надо отвечать, потому что меня ведь спрашивают…

– Да перестаньте вы вилять, Эллизауэр! – решительно сказал Изя. – Все предельно ясно: дальше идти боитесь, ведете моральный саботаж, разложили собственных подчиненных, а теперь прибежали сюда жаловаться… А вам, между прочим, даже пешком ходить не приходится. Все время ездите…

Давай, Изя, давай, голубчик, думал Андрей с умилением. Врежь ему, паскудине, врежь!.. Он уже обгадился, сейчас в сортир попросится…

– И вообще я не понимаю, из-за чего вся эта паника, – продолжал Изя все так же решительно. – Геология нас подвела? Да господь с ней, с геологией, обойдемся и без геологии. Без космографии тем более обойдемся… Неужели не ясно, что главное наше дело – разведка, сбор информации. Я лично утверждаю, что экспедиция уже сегодня сделала очень много, а может сделать еще больше. Трактор поломался? Не страшно. Пусть его здесь ремонтируют, два дня или десять, я не знаю – оставим здесь самых усталых и больных, а на втором тракторе двинемся потихонечку дальше. Воду найдем – остановимся, подождем оставшихся. Ведь все очень просто, ничего особенного…

– Да, конечно, все очень просто, Кацман, – желчно сказал Кехада. – А пулю в спину не хотите, Кацман? Или в лоб? Вы слишком увлеклись своими архивами, ничего вокруг не замечаете… Солдаты дальше не пойдут. Я это знаю, я слышал, как они договаривались…

Эллизауэр вдруг воздвигся у него за спиной и, бормоча невнятные извинения, демонстративно держась за живот, кинулся вон из комнаты. Крыса, со злорадством подумал Андрей. Сволочь трусливая. Дристун…

Кехада будто ничего не заметил.

– Из своих геологов я могу положиться только на одного человека, – продолжал он. – На солдат и на водителей нельзя полагаться вообще. Конечно, вы можете расстрелять одного или двоих для острастки… может быть, это поможет. Не знаю. Сомневаюсь. И я не уверен, что вы имеете моральное право так поступать. Они не хотят идти, потому что чувствуют себя обманутыми. Потому что они ничего не получили от этого похода и теперь уже не надеются получить. Эта прекрасная легенда, которую так находчиво придумал господин Кацман, – легенда насчет Хрустального Дворца – действовать перестала. Преобладают, знаете ли, Кацман, другие легенды…

– Какого черта? – сказал Изя, заикаясь от негодования. – Я ничего не придумывал!..

Кехада отмахнулся от него почти добродушно.

– Ладно, ладно, теперь это уже не имеет никакого значения. Теперь уже ясно, что дворца не будет, так что и говорить здесь не о чем… Вы же прекрасно знаете, господа, что три четверти ваших добровольцев шли в этот поход за добычей и только за добычей. И что они получили вместо добычи? Кровавый понос да вшивую идиотку для ночных развлечений… Но дело даже не в этом. Мало того, что они разочарованы, – они еще и напуганы. Скажем спасибо господину Кацману. Скажем спасибо господину Паку, которому мы так любезно предложили стол и дом в экспедиции. Стараниями этих господ люди чрезмерно много узнали о том, чт<о> нам предстоит, если мы двинемся дальше. Люди боятся тринадцатого дня. Люди боятся говорящих волков… Мало нам было акульих волков – нам пообещали говорящих!.. Люди боятся железноголовых. А в сочетании с тем, что они уже повидали – все эти немые с вырезанными языками, заброшенные концлагеря, одичавшие кретины, которые молятся источникам, и хорошо вооруженные кретины, которые ни с того ни с сего стреляют из-за угла… В сочетании с тем, что они увидели за сегодняшний день, здесь, в этих домах – эти кости в забаррикадированных квартирах… Прелестное и внушительное получается сочетание! И если вчера солдат больше всего на свете боялся сержанта Фогеля, то сегодня ему на Фогеля уже наплевать – у него есть страхи пострашнее…

Кехада наконец замолк и, переводя дух, вытер пот, обильно выступивший на его толстом лице. И тут полковник, иронически подняв одну бровь, произнес:

– У меня создается впечатление, что вы и сами основательно напуганы, господин Кехада. Или я ошибаюсь?

Кехада скосил на него красный глаз.

– За меня не беспокойтесь, полковник, – проворчал он. – Если я чего-нибудь и боюсь, так это – пули между лопаток. Ни за что ни про что. От людей, которым я, между прочим, сочувствую.

– Вот как? – заметил полковник. – Ну что ж… Я не берусь судить о важности настоящей экспедиции и не берусь указывать начальнику экспедиции, как ему надлежит поступать. Мое дело – выполнять приказания. Считаю, однако, необходимым сказать, что все эти рассуждения насчет бунта и неповиновения представляются мне праздной болтовней. Предоставьте моих солдат мне, господин Кехада! Если угодно, можете предоставить мне и тех ваших геологов, которым вы не доверяете. Я с удовольствием ими займусь… Должен обратить ваше внимание, советник, – все с той же убийственной вежливостью продолжал он, поворачиваясь к Андрею, – что сегодня здесь слишком много говорят о солдатах, причем почему-то как раз те лица, которые к солдатам никакого официального отношения не имеют…

– О солдатах говорят лица, – зло прервал его Кехада, – которые круглосуточно работают, едят и спят рядом с ними…

В возникшей тишине послышался легкий скрип кожаного кресла: полковник сел очень прямо. Некоторое время он молчал. Тихонько приоткрылась дверь, Эллизауэр с постной улыбкой, слегка кланяясь на ходу, прокрался к своему месту.

Ну, торопил Андрей, во все глаза глядя на полковника. Ну! Врежь ему! По усам! По роже ему, по роже!..

Полковник наконец заговорил:

– Должен также обратить ваше внимание, советник, что среди некоторой части командного состава обнаружилось сегодня явное сочувствие и, более того, потворство вполне понятным, обычным, но совершенно нежелательным настроениям среди нижних чинов армии. Как старший офицер я имею заявить следующее. В том случае, если упомянутые потворство и сочувствие примут какие-либо практические формы, я буду поступать с потворствующими и сочувствующими, как полагается поступать с таковыми в полевых условиях. В остальном, господин советник, имею честь заверить вас, что армия и впредь готова выполнять любые ваши распоряжения.

Андрей потихоньку перевел дух и с удовольствием посмотрел на Кехаду. Кехада, криво улыбаясь, прикуривал новую сигарету от окурка старой. Эллизауэра не было видно вовсе.

– А как, собственно, поступают с потворствующими и сочувствующими в полевых условиях? – с огромным любопытством осведомился Изя, который тоже был очень доволен.

– Их обычно вешают, – сухо ответил полковник.

Снова наступила тишина. Вот так-то, думал Андрей. Вам, надеюсь, все ясно, господин Кехада? Или, может быть, у вас есть какие-нибудь вопросы? Нет у вас никаких вопросов, куда там!.. Армия! Армия все решает, голубчики мои… И все равно я ничего не понимаю, думал он. Откуда у него такая уверенность? Или, может быть, это только маска, полковник? Я ведь тоже выгляжу сейчас очень уверенным. Во всяком случае, должен бы выглядеть… Обязан.

Он исподлобья посмотрел на полковника. Тот по-прежнему сидел очень прямо, стиснув в зубах погасшую трубку. И он был очень бледен. Может быть, просто от злости. Будем надеяться, что всего лишь от злости… К черту, к черту, панически подумал Андрей. Большой привал! Немедленно! И пусть Кацман достанет мне воду. Много воды. Для полковника. Для одного полковника. И прямо с сегодняшней ночи полковнику – двойную порцию воды!..

Эллизауэр, весь перекошенный, высунулся из-за толстого плеча Кехады и жалобно проскрипел:

– Разрешите… Мне необходимо… Опять…

– Сядьте, – сказал ему Андрей. – Сейчас заканчиваем. – Он откинулся в кресле и взялся за подлокотники. – Приказ на завтра. Объявляется большой привал. Эллизауэр! Все силы на неисправный трактор. Даю вам три дня сроку, извольте управиться. Кехада. Завтра весь день занимайтесь больными. Послезавтра будьте готовы выступить со мной в глубокую разведку. Кацман, вы поедете с нами… Воду! – Он постучал пальцем по столу. – Воду мне, Кацман!.. Господин полковник! Завтра приказываю вам отдыхать. Послезавтра примете командование лагерем. Все, господа. Свободны.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Светя себе под ноги фонариком, Андрей торопливо поднялся на следующий этаж – кажется, уже на пятый. Ч-черт, не добегу ведь… Он приостановился и весь напрягся, пережидая острый позыв. В животе что-то с глухим ворчанием провернулось, стало чуть полегче. Дьяволы, все этажи засрали, ступить некуда. Он добрался до площадки и толкнулся в первую же дверь. Дверь со скрипом приоткрылась. Андрей протиснулся внутрь и принюхался. Вроде бы ничего… Он посветил фонариком. На рассохшемся паркете, тут же у дверей, белели кости среди заскорузлых лохмотьев, скалил зубы череп, облепленный пучками волос. Ну ясно: заглянули, но испугались… Неестественно передвигая ногами, Андрей почти побежал по коридору. Гостиная… Ч-черт, что-то вроде спальни… Где здесь у них сортир? А, вот он…

Потом, уже спокойный, хотя резь в животе так и не утихла до конца, весь покрытый холодным липким потом, он снова вышел в коридор, застегнулся во тьме и снова вытащил из кармана фонарик. Немой был тут как тут – стоял, прислонившись плечом к какому-то полированному, бесконечной высоты шкафу, засунув большие белые ладони под широкий ремень.

– Сторожишь? – рассеянно-добродушно сказал ему Андрей. – Сторожи, сторожи, а то вот саданут меня чем-нибудь тяжелым из-за угла – что тогда будешь делать?..

Он поймал себя на том, что взял привычку разговаривать с этим странным человеком, как с огромной собакой, и ему стало неловко. Он дружески похлопал Немого по голому прохладному плечу и теперь уже не торопясь пошел по квартире, светя фонариком направо и налево. Позади, не приближаясь и не отставая, слышались мягкие шаги Немого.

Эта квартира была еще роскошнее. Множество комнат, набитых тяжелой старинной мебелью, мощные люстры, огромные почерневшие картины – в музейных рамах. Но мебель почти вся была поломана – ручки у кресел оторваны, стулья валялись без ножек и без спинок, у шкафов были оторваны дверцы. Топили они здесь мебелью, что ли, подумал Андрей. При такой-то жаре? Странно…

Дом был вообще, прямо скажем, странноватый, – солдат вполне можно было понять. Некоторые квартиры стояли нараспашку, там было просто пусто, совсем ничего, голые стены. Другие квартиры были заперты изнутри, иногда даже забаррикадированы мебелью, и если удавалось вломиться внутрь, оказывалось, что там валяются на полу человеческие кости. То же самое было и в домах по соседству, и можно было предполагать, что то же обнаружится и в остальных домах этого квартала.

Все это было ни с чем не сообразно, и даже Изя Кацман пока не сумел придумать никакого вразумительного объяснения, почему одни жильцы этих домов бежали, захватив с собою все, что могли унести, даже книги, а другие – забаррикадировались в своих жилищах, чтобы там умереть, по-видимому, от голода и жажды. А может быть, и от холода – в некоторых квартирах обнаружились жалкие подобия железных печурок, а в других огонь разводили, видимо, прямо на полу или на листах ржавого железа, сорванных, скорее всего, с крыши.

– Ты понимаешь, что здесь произошло? – спросил Андрей Немого.

Тот медленно покачал головой.

– Ты был здесь когда-нибудь раньше?

Немой кивнул.

– Тогда здесь жили?

«Нет», – показал Немой.

– Понятно… – пробормотал Андрей, пытаясь разобрать, что изображено на почерневшей картине. Кажется, что-то вроде портрета. Кажется, женщина какая-то…

– Это опасное место? – спросил он.

Немой глядел на него остановившимися глазами.

– Понимаешь вопрос?

Да.

– Можешь ответить?

Нет.

– И на том спасибо, – сказал Андрей задумчиво. – Значит, может, и ничего. Ладно, пошли домой.

Они вернулись на второй этаж. Немой остался в своем углу, а Андрей прошел к себе. Кореец Пак уже ждал его – беседовал о чем-то с Изей. Увидев Андрея, он замолчал и поднялся ему навстречу.

– Садитесь, господин Пак, – сказал Андрей и сел сам.

Пак, чуточку помедлив, осторожно опустился на сиденье стула и положил руки на колени. Желтоватое лицо его было спокойно, сонные глаза влажно поблескивали сквозь щелочки между припухшими веками. Андрею он всегда нравился – чем-то неуловимо напоминал Кэнси, а может быть, просто потому, что был всегда опрятен, благожелателен, со всеми дружелюбен, но без всякой фамильярности, немногословен, но вежлив и приветлив – всегда немного сам по себе, всегда на некотором неуловимом расстоянии… А может быть, потому, что именно он, Пак, прекратил эту нелепую стычку на триста сороковом километре – в самый разгар пальбы вышел из развалин и, подняв руку с раскрытой ладонью, неторопливо двинулся навстречу выстрелам…

– Вас не разбудили, господин Пак? – спросил Андрей.

– Нет, господин советник. Я еще не ложился.

– Желудок мучает?

– Не больше, чем других.

– Но, вероятно, и не меньше… – заметил Андрей. – А как у вас с ногами?

– Лучше, чем у других.

– Это хорошо, – сказал Андрей. – А как вообще самочувствие? Очень сильно устали?

– У меня все в порядке, благодарю вас, господин советник.

– Это хорошо, – повторил Андрей. – Я вот почему побеспокоил вас, господин Пак. Завтра объявлен большой привал. Но уже послезавтра я намерен с особой группой совершить небольшую рекогносцировку. Километров на пятьдесят-семьдесят вперед. Нам надо найти воду, господин Пак. Идти будем, вероятно, налегке, но быстро.

– Понимаю вас, господин советник, – сказал Пак. – Прошу разрешения присоединиться.

– Благодарю. Хотел просить вас об этом. Итак, выходим послезавтра, прямо в шесть утра. Сухой паек и воду получите у сержанта. Договорились? Теперь вот что… Как вы полагаете, сумеем мы найти здесь воду?

– Думаю, да, – сказал Пак. – Я слышал кое-что об этих районах. Где-то здесь должен быть источник. Когда-то, по слухам, это был очень обильный источник. Теперь он, вероятно, оскудел. Но на наш отряд, возможно, и хватит. Надо посмотреть.

– А может быть, он вообще пересох?

Пак покачал головой.

– Возможно, но весьма маловероятно. Я никогда не слыхал об источниках, которые пересыхают совсем. Выход воды может уменьшиться, даже сильно уменьшиться, но совсем источники, видимо, не пересыхают.

– В документах я пока не нашел ничего полезного, – сказал Изя. – Вода в город подавалась по акведуку, а теперь этот акведук сух, как… как я не знаю что.

Пак промолчал.

– А что вы еще слыхали об этих кварталах? – спросил его Андрей.

– Разные более или менее страшные вещи, – сказал Пак. – Часть – явная выдумка. Что касается остального… – Он пожал плечами.

– Ну, например? – сказал Андрей благодушно.

– Собственно, все это я уже рассказывал вам раньше, господин советник. Например, по слухам, где-то неподалеку отсюда находится так называемый Город Железноголовых. Однако кто такие эти железноголовые, я понять так и не сумел… Кровавый водопад – но это еще, по-видимому, далеко. Вероятно, речь идет о потоке, который размывает какую-нибудь горную породу красного цвета. Воды там, во всяком случае, будет много… Существуют легенды о говорящих животных – это уже на грани вероятного. А о том, что находится за этой гранью, говорить, видимо, не имеет смысла… Впрочем, Эксперимент есть Эксперимент.

– Вам, наверное, очень надоели эти расспросы, – сказал Андрей, улыбаясь. – Воображаю, как вам надоело повторять всем одно и то же в двадцатый раз. Но вы уж нас извините, господин Пак. Ведь среди нас вы – самый осведомленный.

Пак снова пожал плечами.

– К сожалению, цена моей осведомленности невелика, – сказал он сухо. – Большинство слухов не подтверждается. И наоборот – встречается много такого, о чем я никогда ничего не слыхал… А что касается расспросов, то не кажется ли вам, господин советник, что рядовые члены группы слишком осведомлены, когда речь идет о слухах? Лично я отвечаю на расспросы только тогда, когда разговариваю с кем-нибудь из командного состава. Я считаю неправильным, господин советник, что солдаты и прочие рядовые работники экспедиции в курсе всех этих слухов. Вредно для морали.

– Вполне согласен с вами, – сказал Андрей, стараясь не отводить глаз. – И во всяком случае, я бы предпочел, чтобы было побольше слухов насчет молочных рек с кисельными берегами.

– Да, – сказал Пак. – Поэтому, когда меня расспрашивают солдаты, я стараюсь уклониться от неприятных тем и муссирую, главным образом, легенду о Хрустальном Дворце… Правда, в последнее время они больше не желают слушать об этом. Все очень боятся и хотят домой.

– И вы тоже? – спросил Андрей сочувственно.

– У меня нет дома, – сказал Пак спокойно. Лицо у него было непроницаемое, глаза сделались совсем сонные.

– Н-да… – Андрей побарабанил пальцами по столу. – Ну что же, господин Пак. Еще раз – спасибо. Прошу вас отдыхать. Спокойной ночи.

Он проводил глазами спину, обтянутую выцветшей голубой саржей, подождал, пока закроется дверь, и сказал:

– Хотел бы я все-таки понять, зачем он увязался с нами?

– То есть как это – зачем? – встрепенулся Изя. – Сами они разведку организовать не могли, вот и попросились к тебе…

– А зачем им, собственно, разведка?

– Ну, дорогой мой, не всем царство Гейгера по вкусу, как тебе! Раньше они не хотели жить под господином мэром – это тебя не удивляет? А теперь они не хотят жить под господином президентом. Они хотят жить сами по себе, понимаешь?

– Понимаю, – сказал Андрей. – Только, по-моему, никто не собирается мешать им жить самим по себе.

– Это – по-твоему, – сказал Изя. – Ты ведь не президент.

Андрей залез в железный ящик, достал плоскую флягу со спиртом и принялся свинчивать колпачок.

– Неужели ты воображаешь, – сказал Изя, – что Гейгер потерпит у себя под боком хорошо вооруженную, крепкую колонию? Две сотни закаленных, битых-перебитых мужиков всего в трехстах километрах от Стеклянного Дома… Конечно, он им жить не даст. Значит, им надо уходить дальше на север. Куда?

Андрей побрызгал спиртом на руки и изо всех сил потер ладонь о ладонь.

– До чего же осточертела эта грязь… – пробормотал он с отвращением. – Ты представить себе не можешь…

– Да-а, грязь… – сказал Изя рассеянно. – Грязь – это тебе не сахар… Ты мне скажи, что ты все время пристаешь к Паку? Чем он тебе не потрафил? Я его знаю давно, чуть ли не с первого дня. Это честнейший, культурнейший человек. Что ты к нему пристал? Только твоей зоологической ненавистью к интеллигенции можно объяснить эти бесконечные иезуитские допросы. Если тебе так уж позарез надо узнать, кто распространяет слухи, осведомителей своих допрашивай, а Пак здесь ни при чем…

– У меня нет осведомителей, – холодно сказал Андрей.

Они помолчали. Потом Андрей неожиданно для себя сказал:

– Хочешь – честно?

– Ну? – жадно сказал Изя.

– Так вот, мой милый. У меня в последнее время появилось ощущение, что кто-то очень хочет нашу экспедицию прекратить. Совсем прекратить, понимаешь? Не просто чтобы мы повернули оглобли и пошли домой, а прикончить нас. Уничтожить. Чтобы мы пропали без вести, понимаешь?

– Н-ну, брат!.. – сказал Изя. Пальцы его со скрипом копались в бороде, отыскивая бородавку.

– Да-да! И я все пытаюсь понять, кому это может быть выгодно. И получается, что это выгодно твоему Паку. Молчи! Дай мне договорить! Если мы пропадем без вести, Гейгер не узнает ничего – ни о колонии, ни о чем… И вторую такую экспедицию он не скоро решится организовать. И тогда не надо им будет уходить на север, покидать насиженное место. Вот так вот у меня получается, понимаешь?

– По-моему, ты с ума сошел, – сказал Изя. – Откуда у тебя эти ощущения? Если насчет повернуть оглобли – тут никаких ощущений не надо. Все хотят повернуть… Но откуда ты взял, что нас хотят уничтожить?

– Не знаю! – сказал Андрей. – Я тебе говорю: ощущение… – Он помолчал. – Во всяком случае, я правильно решил взять Пака с собой послезавтра. Нечего ему тут без меня в лагере делать…

– Да он-то здесь при чем?! – гаркнул Изя. – Ну подумай ты головой своей дурацкой! Ну, уничтожит он нас, а потом что? Восемьсот километров пешком? По безводью?!

– Откуда я знаю? – огрызнулся Андрей. – Может, он трактор умеет водить.

– Ты еще Мымру заподозри, – сказал Изя. – Как это… Как в сказке о царе Додоне… Шамаханская царица.

– Н-да… Мымра… – задумчиво сказал Андрей. – Тоже штучка та еще… И этот Немой… Кто он? Откуда? Почему ходит везде за мной, как собака? Даже в сортир… Между прочим, ты знаешь, он уже, оказывается, в этих местах побывал.

– Открытие сделал! – сказал Изя пренебрежительно. – Это я давным-давно понял. Эти безъязыкие пришли с севера…

– Может быть, им здесь и вырезали языки? – сказал Андрей негромко.

Изя посмотрел на него.

– Слушай, давай выпьем, – сказал он.

– Разбавлять нечем.

– Ну, тогда хочешь, я тебе Мымру приведу?

– Иди ты к дьяволу… – Андрей поднялся, морщась, подвигал стертой ногой в ботинке. – Ладно, я пойду погляжу, как и что. – Он похлопал себя по пустой кобуре. – У тебя пистолет есть?

– Есть где-то. А что?

– Ладно, так пойду, – сказал Андрей.

Вытаскивая на ходу фонарик, он вышел в коридор. Немой поднялся ему навстречу. Справа, в глубине квартиры, из-за приоткрытой двери слышались негромкие голоса. Андрей приостановился.

– …В Каире, Даган, в Каире! – внушительно вещал полковник. – Теперь я вижу, что вы все забыли, Даган. Двадцать первый полк Йоркширских стрелков, и командовал им тогда старина Билл, пятый баронет Стрэтфорд.

– Я прошу извинения, господин полковник, – почтительно возражал Даган. – Мы можем прибегнуть к дневникам господина полковника…

– Не надо, не надо никаких дневников, Даган! Занимайтесь своим пистолетом. Вы мне еще обещали почитать на ночь…

Андрей вышел на лестничную площадку и, как на телеграфный столб, налетел на Эллизауэра. Эллизауэр курил, ссутулившись, прислонясь задом к железным перилам.

– Последняя перед сном? – спросил Андрей.

– Так точно, господин советник. Сейчас ложусь.

– Ложитесь, ложитесь, – сказал Андрей, проходя. – Знаете: больше спишь – меньше грешишь.

Эллизауэр почтительно хихикнул ему вслед. Верста коломенская, подумал Андрей. Попробуй мне только в три дня не управиться – самого в волокушу запрягу…

Нижние чины располагались на нижнем этаже (хотя гадить они наладились на верхних). Разговоров здесь слышно не было – все или почти все, видимо, уже спали. Сквозь распахнутые – для сквозняка – двери квартир, выходящих в вестибюль, доносился разноголосый храп, сонное чмоканье, бормотание, хриплый прокуренный кашель.

Андрей заглянул сначала в квартиру налево. Здесь устроились армейцы. Из маленькой комнатушки без окон виднелся свет. Сержант Фогель в одних трусах и в фуражке, сдвинутой на затылок, сидел за столиком и прилежно заполнял какую-то ведомость. В армии был порядок: дверь комнатушки была настежь, так что никто не мог бы войти или выйти незамеченным. На звук шагов сержант быстро поднял голову и всмотрелся, прикрывая лицо от света лампы.

– Это я, Фогель, – сказал Андрей негромко и вошел.

Сержант мигом поставил ему стул. Андрей сел и огляделся. Так, в армии порядок. Все три бидона с расходной водой здесь. Ящики с консервами и галетами для завтрашнего завтрака тоже уже здесь. И ящик с сигаретами. Прекрасно вычищенный пистолет сержанта лежал на столе. Дух в комнатушке стоял тяжелый, мужской, походно-полевой. Андрей положил руку на спинку стула.

– Что на завтрак, сержант? – спросил он.

– Как обычно, господин советник, – сказал Фогель, удивившись.

– Давайте-ка придумайте что-нибудь не как обычно, – сказал Андрей. – Кашу, что ли, рисовую с сахаром… Консервированные фрукты остались?

– Можно рисовую кашу с черносливом, – предложил сержант.

– Давайте с черносливом… Воды выдайте утром двойную порцию. И по полплитки шоколаду… Шоколад остался?

– Есть еще немного, – сказал сержант неохотно.

– Вот и выдайте… Сигареты что – последний ящик?

– Точно так.

– Ну, ничего не поделаешь. Завтра – как обычно, а с послезавтрашнего дня сокращайте норму… Да, и вот еще что. Полковнику с сегодняшнего дня и впредь – двойную порцию воды.

– Осмелюсь доложить… – начал было сержант.

– Знаю, – прервал его Андрей. – Скажете, что это мой приказ.

– Слушаюсь… Угодно господину советнику… Анастасис! Куда?

Андрей обернулся. В коридоре, покачиваясь на нетвердых ногах и придерживаясь рукой за стену, стоял совершенно раскисший со сна солдат – тоже в одних трусах и в ботинках.

– Виноват, господин сержант… – промямлил он. Видно было, что он ничего не соображает. Потом руки его опустились по швам. – Разрешите отлучиться в уборную, господин сержант!

– Бумага нужна?

Солдат почмокал губами, пошевелил лицом.

– Никак нет. Имеется… – Он показал зажатый в кулаке клочок бумаги, видимо, из Изиных архивов. – Разрешите идти?

– Ступай… Прошу прощения, господин советник. Всю ночь бегают. А случается, что и просто так… под себя… Раньше хоть марганцовка помогала, а теперь вот ничего уже не помогает… Угодно будет, господин советник, проверить караулы?

– Нет, – сказал Андрей, поднимаясь.

– Прикажете сопровождать?

– Нет. Останьтесь.

Андрей снова вышел в вестибюль. Здесь было так же жарко, но воняло все-таки поменьше. Рядом бесшумно вырос Немой. Слышно было, как на лестнице, этажом выше, оступается и шипит сквозь зубы рядовой Анастасис. Не дойдет ведь до сортира, на пол навалит, подумал Андрей с гадливым сочувствием.

– Ну что, – сказал он вполголоса Немому. – Посмотрим, как гражданские устроились?

Он пересек вестибюль и вошел в дверь квартиры напротив. Походно-полевой дух стоял и здесь, но армейского порядка уже не было. Пригашенная лампа в коридоре тускло освещала сваленные кое-как приборы в брезентовых чехлах вперемежку с оружием, грязный рюкзак с развороченными внутренностями, брошенные у стены манерки и кружки. Взявши лампу, Андрей шагнул в ближайшую комнату, и сейчас же ему под ноги попался чей-то ботинок.

Здесь спали водители – голые, потные, распростертые на мятом брезенте. Даже простыни не постелили… Впрочем, простыни были, надо думать, грязнее всякого брезента. Один из водителей вдруг поднялся, сел, не раскрывая глаз, зверски поскреб плечи и проговорил невнятно: «На охоту идем, а не в баню… На охоту, понял? Вода желтая… под снегом желтая, понял?» Еще не договорив, он снова обмяк и повалился на бок.

Андрей убедился, что все четверо на месте, и прошел к следующей комнате. Здесь уже обитала интеллигенция. Спали на раскладушках, застелив их серыми простынями, спали тоже неспокойно, с нездоровым храпом, – постанывали, скрипели зубами. Двое картографов в одной комнате, двое геологов – в соседней. В комнате геологов Андрей уловил незнакомый сладковатый запах, и ему сразу же вспомнилось, что ходит слух, будто геологи покуривают гашиш. Позавчера сержант Фогель отобрал сигарету с анашой у рядового Тевосяна, начистил ему зубы и пригрозил сгноить в авангарде. И хотя полковник отнесся к этому случаю скорее юмористически, Андрею все это очень не понравилось.

Остальные комнаты в огромной квартире были пусты, только на кухне, закутавшись с головой в какое-то тряпье, спала Мымра – измотали ее, видно, за этот вечер. Из-под гнусного тряпья торчали тощие голые ноги, все в ссадинах и каких-то пятнах. Вот еще беда на нашу голову, подумал Андрей. Шамаханская царица. Черт бы ее побрал, проклятую сучку. Шлюха грязная… Откуда? Кто такая? Бормочет невразумительное на непонятном языке… Почему в Городе – непонятный язык? Как это может быть? Изя услышал – обалдел… Мымра. Это ведь Изя ее так назвал. Правильно назвал. Очень похоже. Мымра.

Андрей вернулся к комнате водителей, поднял лампу над головой и показал Немому на Пермяка. Немой, бесшумно скользнув между спящими, нагнулся над Пермяком и взял его обеими ладонями за уши. Потом он выпрямился. Пермяк уже сидел, упираясь одной рукой в пол, а другой – отирая с губ набежавшую во сне слюнку.

Поймав его взгляд, Андрей мотнул головой в сторону коридора, и Пермяк сразу же поднялся на ноги – легко и беззвучно. Они прошли в пустую комнату в глубине квартиры, Немой плотно закрыл дверь и прислонился к ней спиной. Андрей посмотрел, где сесть. Комната была пуста, и он сел прямо на пол. Пермяк опустился перед ним на корточки. В свете лампы конопатое лицо его казалось нечистым, спутанные волосы падали на лоб, и сквозь них чернела корявая татуировка «раб Хрущёва».

– Пить хочешь? – спросил Андрей вполголоса.

Пермяк кивнул. На лице его появилась знакомая блудливая улыбочка. Андрей извлек из заднего кармана плоскую флягу, где на донышке плескалась вода, и протянул ему. Он смотрел, как Пермяк пьет – маленькими скупыми глотками, шумно дыша через нос, двигая щетинистым кадыком. Вода сразу же испариной выступала у него на теле.

– Тепленькая… – сипло сказал Пермяк, возвращая пустую фляжку. – Холодной бы… из-под крана… Эх!

– Что там у вас с двигателем? – спросил Андрей, засовывая фляжку обратно в карман.

Пермяк растопыренной ладонью собрал пот с лица.

– Говно – двигатель, – сказал он. – Его у нас вторым делали, не поспевали к сроку… Чудо еще, что до сего дня продержался.

– Починить можно?

– Починить можно. Денька два-три потыркаемся – починим. Только это ненадолго. Еще километров двести прочапаем, снова будем загорать. Говно – двигатель.

– Понятно, – сказал Андрей. – А ты не заметил, кореец Пак около солдат не вертится?

Пермяк досадливо отмахнулся от этого вопроса. Он придвинулся к Андрею и проговорил ему в самое ухо:

– Нынче на обеденном привале солдаты сговорились дальше не идти.

– Это я уже знаю, – сказал Андрей, стискивая зубы. – Ты мне скажи, кто у них верховодит?

– Не могу никак разобрать, начальник, – свистящим шепотом ответил Пермяк. – Болтает больше всех Тевосян, но ведь он трепло, а потом он последнее время что ни утро – торчит…

– Что?

– Торчит… Ну – под балдой, накурившись… Его никто не слушает. А вот кто настоящий заводила – не пойму.

– Хнойпек?

– А хрен его знает. Может, и он. Человек в авторитете… Водители вроде бы тоже за, то есть чтобы дальше не идти. От господина Эллизауэра толку никакого нет – он только хихикает, как падло, да всем старается угодить… боится, значит. А я что могу? Я только их подзуживаю, что на солдат полагаться нельзя, что они нашего брата-водителя ненавидят. Мы, мол, едем – они идут. Им паек солдатский, а нам – как господам ученым… За что, мол, им нас любить? Раньше действовало, а теперь что-то плохо действует. Главное что? Тринадцатый день послезавтра…

– А ученые как? – прервал его Андрей.

– А хрен их знает. Ругаются страшными словами, а вот за кого они – не могу понять. Каждый божий день у них с солдатами из-за Мымры грызня… А господин Кехада, знаете, что говорил? Что полковник, мол, долго не протянет.

– Кому говорил?

– Я так думаю, что это он всем говорит. А сам я слышал, как он это своим геологам объяснял, чтобы они с оружием не расставались. На этот случай. Сигаретки нет, Андрей Михайлович?

– Нет, – сказал Андрей. – А как сержант?

– К сержанту не подступишься. С ним – где залезешь, там и слезешь. Камешек. Убьют они его первого. Очень ненавидят.

– Ладно, – сказал Андрей. – А как все-таки насчет корейца? Агитирует он солдат или нет?

– Не видел. Он всегда особняком держится. Ежели хотите, я, конечно, за ним специально присмотрю, но, по-моему, это пустой номер…

– Ну, вот что, – сказал Андрей. – С завтрашнего дня – большой привал. Работы, в общем, никакой. Только на тракторе. А солдаты будут вообще только валяться да болтать. Ты вот что, Пермяк. Ты мне выясни, кто у них главный. Это у тебя будет дело номер один. Придумай что-нибудь, тебе там видней, как это сделать… – Он поднялся, и Пермяк тоже вскочил. – Тебя сегодня правда рвало?

– Да, скрутило чего-то… Сейчас вроде полегче.

– Надо что-нибудь?

– Да нет, лучше не стоит. Курева бы…

– Ладно. Трактор почините – премию выдам. Иди.

Пермяк выскользнул за дверь мимо посторонившегося Немого, а Андрей подошел к окну и оперся на подоконник, выжидая положенные пять минут. В отсветах подвижной фары грузно чернели остовы волокуш и второго трактора, блестели остатки стекол в черных окнах дома напротив. Справа невидимый в темноте часовой, позвякивая подковками, бродил взад-вперед поперек улицы и тихонько насвистывал что-то унылое.

Ничего, подумал Андрей. Выкарабкаемся. Заводилу бы найти… Он представил себе снова, как по его приказу сержант выстраивает солдат без оружия в одну шеренгу и как он, Андрей, начальник экспедиции, с пистолетом в опущенной руке медленно идет вдоль этой шеренги, вглядываясь в окаменевшие заросшие лица, как он останавливается перед отвратной рыжей харей Хнойпека и стреляет ему в живот – раз и второй раз… Без суда и следствия. Так будет с каждым мерзавцем и трусом, который осмелится…

А господин Пак, по-видимому, и на самом деле ни при чем, подумал он. И на том спасибо. Ладно. Завтра еще ничего не случится. Еще дня три ничего не случится, а за три дня можно много чего придумать… Можно, например, хороший источник найти, километрах в ста впереди. К воде небось поскачут, как лошади… Ну и духотища же все-таки здесь. Всего-то один вечер здесь стоим, а уже дерьмом везде воняет… И вообще время всегда работает на начальство против бунтовщиков. Везде так было и всегда так было… Откуда я это взял? Изя? Да нет, пожалуй, это я сам придумал. Хорошо придумал, правильно. Молодец… Вот они сегодня сговорились, что завтра дальше не пойдут. Утром поднимутся оскаленные, а мы им – большой привал. Идти-то, ребята, оказывается, никуда и не надо, зря оскалились… А тут еще тебе и каша с черносливом, чаю вторая кружка, шоколад… Вот так-то, господин Хнойпек! А до тебя я все-таки доберусь, дай только срок… Ч-черт, спать охота. Пить охота… Ну, про питье ты, положим, забудь, господин советник, а вот спать надо. Завтра – чуть свет… Провалился бы ты, Фриц, со своей экспансией. Тоже мне – император всея говна…

– Пойдем, – сказал он Немому.

За столом Изя все еще листал свои бумажки. Теперь он взял себе новую дурную привычку – бороду кусать. Завернет волосню свою на горсть, сунет в зубы и грызет. Экое чучело, право… Андрей подошел к раскладушке и принялся застилать простыню. Простыня липла к рукам, как клеенка.

Изя вдруг сказал, повернувшись к нему всем телом:

– Так вот. Жили они здесь под управлением Самого Доброго и Простого. Все с большой буквы, заметь. Жили хорошо, всего было вдоволь. Потом стал меняться климат, наступило резкое похолодание. А потом еще что-то произошло, и они все погибли. Я тут нашел дневник. Хозяин забаррикадировался в квартире и помер от голода. Вернее, он не помер, а повесился, но повесился от голода – сошел с ума… Началось с того, что на улице появилась какая-то рябь…

– Что появилось? – спросил Андрей, переставая стаскивать ботинок.

– Какая-то рябь появилась. Рябь! Тот, кто попадал в эту рябь, исчезал. Иногда успевал еще заорать, а иногда и того не успевал – просто растворялся в воздухе – и все.

– Бред какой-то… – проворчал Андрей. – Ну?

– Те, кто вышел из дому, все погибли в этой ряби. А те, кто испугался или сообразил, что дело дрянь, те поначалу выжили. Первое время по телефону переговаривались, потом стали понемножку вымирать. Жрать ведь нечего, на улице – мороз, дров не запасли, отопление не работает…

– А рябь куда делась?

– Ничего по этому поводу не пишет. Я тебе говорю, он к концу с ума сошел. Последняя запись у него такая… – Изя пошелестел бумагами. – Вот, слушай: «Не могу больше. Да и зачем? Пора. Сегодня утром Добрый и Простой прошел по улице и заглянул ко мне в окно. Это улыбка. Пора». И все. Квартира у него, заметь, на пятом этаже. Он, бедняга, петельку к люстре приладил… Петелька, между прочим, так до сих пор и висит.

– Да, похоже, на самом деле с ума сошел, – сказал Андрей, забираясь в постель. – Это от голода, точно. Слушай, а насчет воды как, ничего?

– Пока ничего. Я полагаю, нам завтра надо идти до конца акведука… Ты что, уже спать?

– Да. И тебе советую, – сказал Андрей. – Прикрути лампу и выметайся.

– Слушай, – сказал Изя жалобно. – Я хотел еще немножко почитать. У тебя лампа хорошая.

– А твоя где? У тебя такая же.

– Понимаешь, она у меня разбилась. В волокуше… Я на нее ящик поставил. Нечаянно…

– Кр-ретин, – сказал Андрей. – Ладно. Забирай лампу и уходи.

Изя торопливо зашуршал бумагой, двинул стулом, потом сказал:

– Да! Тут тебе Даган пистолет твой принес. И от полковника что-то передавал, но я забыл…

– Ладно, дай сюда пистолет, – сказал Андрей.

Он сунул пистолет под подушку и повернулся на бок, спиной к Изе.

– А хочешь, я тебе одно письмо почитаю? – вкрадчиво сказал Изя. – У них тут, понимаешь, было что-то вроде полигамии…

– Пошел вон, – спокойно сказал Андрей.

Изя хихикнул. Андрей с закрытыми глазами слушал, как он возится, шуршит, скрипит рассохшимся паркетом. Потом скрипнула дверь, и когда Андрей открыл глаза, было уже темно.

Рябь какая-то… Н-да. Ну, тут уж как повезет. Сие от нас не зависит. Думать надо только о том, что от нас зависит… Вот в Ленинграде никакой ряби не было, был холод, жуткий, свирепый, и замерзающие кричали в обледенелых подъездах – все тише и тише, долго, по многу часов… Он засыпал, слушая, как кто-то кричит, просыпался все под этот же безнадежный крик, и нельзя сказать, что это было страшно, скорее тошно, и когда утром, закутанный до глаз, он спускался за водой по лестнице, залитой замерзшим дерьмом, держа за руку мать, которая волочила санки с привязанным ведром, этот, который кричал, лежал внизу возле клетки лифта, наверное, там же, где упал вчера, наверняка там же – сам он встать не мог, ползти тоже, а выйти к нему так никто и не вышел… И никакой ряби не понадобилось. Мы выжили только потому, что мать имела обыкновение покупать дрова не летом, а ранней весной. Дрова нас спасли. И кошки. Двенадцать взрослых кошек и маленький котенок, который был так голоден, что, когда я хотел его погладить, он бросился на мою руку и жадно грыз и кусал пальцы… Вас бы туда, сволочей, подумал Андрей про солдат с неожиданной злобой. Это вам не Эксперимент… И тот город был пострашнее этого. Я бы там обязательно сошел с ума. Меня спасло, что я был маленький. Маленькие просто умирали…

А город, между прочим, так и не сдали, подумал он. Те, кто остался, понемножку вымирали. Складывали их штабелями в дровяных сараях, живых пытались вывезти – власть все равно функционировала, и жизнь шла своим чередом – странная, бредовая жизнь. Кто-то просто тихо умирал; кто-то совершал героические поступки, потом тоже умирал; кто-то до последнего вкалывал на заводе, а когда приходило время, тоже умирал… Кто-то на всем этом жирел, за кусочки хлеба скупал драгоценности, золото, жемчуг, серьги, потом тоже умирал – сводили его вниз к Неве и стреляли, а потом поднимались, ни на кого не глядя, закидывая винтовочки за плоские спины… Кто-то охотился с топором в переулках, ел человечину, пытался даже торговать человечиной, но тоже все равно умирал… Не было в этом городе ничего более обыкновенного, чем смерть. А власть оставалась, и пока оставалась власть, город стоял.

Интересно все-таки, было им нас жалко? Или они о нас просто не думали? Просто выполняли приказ, а в приказе было про город и ничего не было про нас. То есть про нас, конечно, тоже было, но только в пункте «ж»… На Финляндском вокзале под ясным, белым от холода небом стояли эшелоны дачных вагонов. В нашем вагоне было полно детишек, таких же, как я, лет двенадцати – какой-то детский дом. Ничего почти не помню. Помню солнце в окнах и пар дыхания, и детский голос, который все повторял и повторял одну и ту же фразу, с одной и той же бессильно-злобной визгливой интонацией: «Иди на х… отседова!», и снова: «Иди на х… отседова!», и снова…

Подожди, я не об этом. Приказ и жалость – вот я о чем. Вот мне, например, солдат жалко. Я их прекрасно понимаю и даже им сочувствую. Отбирали ведь добровольцев, и вызвались, конечно, в первую голову авантюристы, сарынь-на-кичку, которым в благоустроенном нашем городе скучно и томно, которые не прочь посмотреть совсем новые места, автоматиком поиграть при случае, пошарить по развалинам, а вернувшись – набить карманы наградными, нацепить свеженькие лычки, гоголем походить среди девок… И вот вместо всего этого – понос, кровавые мозоли, чертовщина жуткая какая-то… Тут забунтуешь!

А мне? Мне что – легче? Я что – тоже за поносом сюда шел? Мне тоже неохота дальше идти, я тоже впереди ничего хорошего уже не вижу, у меня, черт вас побери, тоже были кое-какие надежды – свой, понимаете ли, хрустальный дворец за горизонтом! Я, может быть, сейчас рад-радехонек скомандовать: все, ребята, поворачивай оглобли!.. Мне ведь тоже осточертела эта грязь, я тоже разочарован, я тоже, черт побери, боюсь – какой-нибудь там ряби паршивой или людей с железными головами. У меня, может быть, все внутри оборвалось, когда я этих безъязыких увидел: вот оно, предупреждение тебе – не ходи, дурак, возвращайся… А волки? Когда я один в арьергарде шел, потому что вы все со страху обдристались, думаете, мне сладко было? Выскочит из пыли, отхватит ползадницы, и нет его… Вот так-то, голубчики, сволочи мои дорогие, не вам одним тяжело, у меня тоже от жажды внутри все потрескалось…

Ну хорошо, сказал он себе. А на кой ляд ты тогда идешь? Вот прямо завтра и дай команду – птичкой полетим, через месяц будем дома, бросишь Гейгеру под ноги свои высокие полномочия и скажешь: ну тебя, брат, на хер, сам иди, если тебе так приспичило экспансию разводить, если у тебя, понимаешь, в одном месте свербеж… Да нет, собственно, почему обязательно со скандалом? Как-никак, а прошли девятьсот километров, карту сделали, архивов раздобыли десять ящиков – мало, что ли? Ну нет там ничего дальше! Сколько же можно еще ноги мозолить? Это ведь не Земля, не шар… Ну нет здесь нефти, и воды нет, и крупных поселений… И Антигорода никакого, конечно, нет, это совершенно теперь ясно – никто здесь о нем и слыхом не слыхивал… В общем, оправдания найдутся. Оправдания… То-то и оно, что оправдания!

Тут ведь вопрос как стоит? Договорились идти до конца, и приказано было тебе идти до конца. Так? Так. Теперь: дальше идти можешь? Могу. Жратва есть, горючее есть, оружие в порядке… Люди, конечно, измотались, но все целы-невредимы… Да и не так уж измотались, в конце концов, коли Мымру по вечерам валяют… Нет, брат, не сходятся у тебя концы с концами. Дерьмовый ты начальник, скажет тебе Гейгер, ошибся я в тебе! А тут еще ему Кехада – в одно ухо, Пермяк – в другое, а там уже и Эллизауэр на подхвате…

Эту последнюю мысль постарался Андрей поскорее от себя отогнать, но было уже поздно. С ужасом он обнаружил, что для него, оказывается, отнюдь не маловажную роль играет его положение господина советника и что ему крайне не нравится думать о том, что положение это может вдруг измениться.

Ну и пусть изменится, думал он, защищаясь. Что я – с голоду подохну без этого положения? Пожалуйста! Пусть господин Кехада садится на мое место, а я сяду – на его. Дело от этого пострадает, что ли?.. Господи, подумал он вдруг. Да какое, собственно, дело-то? Что ты несешь, милый? Ты ведь уже теперь не маленький – о судьбах мира заботиться… Судьбы мира, знаешь ли, и без тебя обойдутся, и без Гейгера… Каждый должен делать свое дело на своем посту? Пожалуйста, не возражаю. Готов делать свое дело на своем посту. На своем. На этом самом. На посту власть имущего. Вот так-то, господин советник!.. А какого черта? Почему бывший унтер-офицер битой армии имеет право властвовать над миллионным городом, а я – без пяти минут кандидат наук, человек с высшим образованием, комсомолец – не имею права властвовать над отделом науки? Что же это – у меня хуже выходит, чем у него? В чем дело?..

Ерунда все это – «имею право, не имею права»… Право на власть имеет тот, кто имеет власть. А еще точнее, если угодно, – право на власть имеет тот, кто эту власть осуществляет. Умеешь подчинять – имеешь право на власть. Не умеешь – извини!..

И вы у меня пойдете, мерзавцы! – сказал он спящей экспедиции. Не потому вы у меня пойдете, что я сам рвусь, как этот павиан бородатый, в неизведанные дали, а потому вы у меня пойдете, что я вам прикажу идти. А прикажу я вам идти, сукины вы дети, разгильдяи, ландскнехты дрисливые, не из чувства долга перед Городом или, упаси бог, перед Гейгером, а потому, что у меня есть власть, и эту власть я должен постоянно подтверждать – и перед вами, паскудниками, подтверждать, и перед собой. И перед Гейгером… Перед вами – потому что иначе вы меня сожрете. Перед Гейгером – потому что иначе он меня выгонит и будет прав. А перед собой… Это, знаете ли, королям и всяким там монархам была в свое время лафа. Власть у них была от Бога, лично, без власти ни они сами себя не представляли, ни ихние подданные. Да и то, между прочим, зевать им не приходилось. А мы, маленькие люди, в Бога не верим. Нас на трон миром не мазали. Мы должны сами о себе позаботиться… У нас, знаете ли, так: кто смел, тот и съел. Самозванцев нам не надо – командовать буду я. Не ты, не он, не они и не оне. Я. Армия меня поддержит…

Во наколбасил, подумал он с некоторой даже неловкостью. Он перевернулся на другой бок, а руку для удобства засунул под подушку, где было попрохладней. Пальцы его наткнулись на пистолет.

…Это как же вы намереваетесь всю эту свою программу осуществлять, господин советник? Это же – стрелять придется! Не в воображении своем стрелять («Рядовой Хнойпек, выйти из строя!..»), не онанизмом умственным заниматься, а вот так – взять и выпалить живому человеку, может быть, безоружному, может быть, даже ничего не подозревающему, может быть, и не виноватому, в конце концов… да плевать на все это! – ЖИВОМУ человеку – в живот, в мягкое, в кишки… Нет, этого я не умею. Этого я никогда не делал и, ей-богу, не представляю… На триста сороковом километре я, конечно, тоже палил, как и все, со страху просто, ничего же не понимал… Но там я никого не видел, и там в меня, черт побери, тоже стреляли!..

Ладно, подумал он. Ну, хорошо – гуманизм там, отсутствие привычки опять же… А если они все-таки не пойдут? Я им прикажу, а они мне ответят: шел бы ты на хер, братец, сам иди, если у тебя в одном месте свербеж…

А ведь это идея! – подумал он. Выдать разгильдяям немного воды, часть жратвы выделить на обратную дорогу, поломанный трактор пусть чинят… Идите, мол, без вас обойдемся. Как бы это было роскошно – разом освободиться от дерьма!.. Впрочем, он сразу представил себе лицо полковника при таком предложении. М-да, полковник этого не поймет. Не та порода. Он как раз из этих… из монархов. Ему мысль о возможном неподчинении просто в голову не приходит. И уж во всяком случае, мучиться над всеми этими проблемами он не станет… Военно-аристократическая косточка. Ему хорошо – у него и отец был полковник, и дед был полковник, и прадед был полковник – вон какую империю отгрохали, то-то небось народу перебили… Вот он пусть и расстреливает, в случае чего. В конце концов, это его люди. Я в его дела вмешиваться не намерен… Ч-черт, надоело мне это все! Интеллигентщина распротухлая, развел гнидник под черепушкой!.. Должны идти – и все! Я выполняю приказ, и вы извольте выполнять. Меня не приласкают, если нарушу, и вам тоже, черт вас дери, не поздоровится! И все. И к черту. Лучше о бабах думать, чем об этой ерунде. Тоже мне – философия власти…

Он снова перевернулся, скручивая под собою простыню, и с натугой представил себе Сельму. В этом ее сиреневом пеньюаре – как она наклоняется перед постелью и ставит на столик поднос с кофе… Он подробно представил себе, как все это было бы с Сельмой, а потом вдруг – уже без всякой натуги – очутился на службе в своем кабинете, где обнаружил в большом кресле Амалию с юбчонкой, закатанной до подмышек… Тогда он понял, что дело зашло слишком далеко.

Он отбросил простыню, сел нарочито неудобно, чтобы край раскладушки врезался в задницу, и некоторое время сидел, таращась в слабо освещенный рассеянным светом прямоугольник окна. Потом он посмотрел на часы. Было уже больше двенадцати. А вот встану сейчас, подумал он. Спущусь на первый этаж… Где она там дрыхнет – на кухне, что ли? Раньше эта мысль всегда вызывала у него здоровое отвращение. Сейчас этого не получалось. Он представил себе голые грязные ноги Мымры, но не задержался на них, а пошел выше… Ему вдруг стало интересно, а какая она голая. В конце концов, баба есть баба…

– Господи! – сказал он громко.

Дверь сейчас же скрипнула, и на пороге появился Немой. Черная тень во тьме. Только белки поблескивают.

– Ну чего пришел? – сказал ему Андрей с тоскою. – Иди спи.

Немой исчез. Андрей нервно зевнул и повалился боком на койку.

Проснулся он от ужаса, весь мокрый.

– …Стой, кто идет? – снова завопил под окном часовой. Голос у него был пронзительный, отчаянный, словно он звал на помощь.

И сейчас же Андрей услышал тяжелые хрусткие удары, как будто кто-то огромный мерно ударял огромной кувалдой по крошащемуся камню.

– Стрелять буду! – пронзительно завизжал часовой совсем уже нечеловеческим голосом и принялся стрелять.

Андрей не запомнил, как оказался у окна. В темноте справа судорожно билось оранжевое пламя выстрелов. В огненных отсветах выше по улице чернело что-то громоздкое, неподвижное, непонятных очертаний, и из него вылетали и рассыпались снопы зеленоватых искр. Андрей ничего не успел понять. Обойма у часового кончилась, на мгновение наступила тишина, потом он там в темноте снова дико завизжал – совсем как лошадь, – забухал ботинками и вдруг оказался в круге света под самым окном – влетел, завертелся на одном месте, размахивая пустым автоматом, затем, не переставая визжать, бросился к трактору, забился в черную тень под гусеницу и все дергал, дергал из-за пояса запасную обойму, и никак не мог выдернуть… И тогда снова послышались хрусткие удары кувалды о камень: бумм-бумм-бумм…

Когда Андрей в одной куртке, без штанов, в башмаках с болтающимися шнурками выскочил с пистолетом в руке на улицу, там уже было полно народу. Сержант Фогель ревел быком:

– Тевосян, Хнойпек! Направо! Приготовиться вести огонь! Анастасис! На трактор, за кабину! Наблюдать, приготовиться вести огонь!.. Живее! Дохлые свиньи!.. Василенко! Налево! Залечь, вести… Налево, раздолбай славянский! Залечь, вести наблюдение!.. Палотти! Куда, макаронник!..

Он схватил бегущего без памяти итальянца за шиворот, со страшной силой ударил его башмаком в зад и швырнул к трактору.

– За кабину, животное!.. Анастасис, дайте свет вдоль улицы!..

Андрея толкали в спину, в бока. Стиснув зубы, он пытался удержаться на ногах, абсолютно ничего не соображая, борясь с нестерпимым желанием заорать что-то бессмысленное. Он прижался к стене и, выставив перед собой пистолет, затравленно озирался. Почему они все бегут туда? А вдруг те нападут сзади? Или с крыши? Или из дома напротив?..

– Водители! – ревел Фогель. – Водители, на трактора!.. Кто там стреляет, ублюдки?! Прекратить огонь!..

Понемногу в голове у Андрея прояснилось. Дело, оказывается, было совсем не так уж и плохо. Солдаты залегли, где было приказано, суета прекратилась, и наконец кто-то на тракторе повернул прожектор и осветил улицу.

– Вон он! – крикнул придушенный голос.

Коротко ударили и сейчас же смолкли автоматы. Андрей успел заметить только что-то огромное, чуть ли не выше домов, уродливое, с торчащими в разные стороны обрубками и шипами. Оно отбросило вдоль улицы бесконечную тень и сразу же свернуло за угол в двух кварталах выше по улице. Исчезло из виду, а тяжелые удары кувалды по хрустящему камню сделались тише, потом еще тише, а вскоре затихли совсем.

– Что там произошло, сержант? – произнес спокойный голос полковника над головой Андрея.

Полковник, застегнутый на все пуговицы, упершись руками в подоконник и слегка наклонившись вперед, стоял у окна.

– Часовой поднял тревогу, господин полковник, – отозвался сержант Фогель. – Рядовой Терман.

– Рядовой Терман, ко мне, – сказал полковник.

Солдаты завертели головами.

– Рядовой Терман! – рявкнул сержант. – К полковнику!

В рассеянном свете прожектора было видно, как рядовой Терман лихорадочно выкарабкивается из-под гусеницы. Снова у него, у бедняги, что-то там зацепилось. Он рванулся изо всех сил, встал на ноги и закричал петушиным голосом:

– Рядовой Терман по приказанию господина полковника явился!

– Ну и чучело! – сказал полковник брезгливо. – Застегнитесь.

И в этот момент включилось солнце. Это было так неожиданно, что над лагерем пронеслось многоголосое сдавленное мычание. Многие закрыли глаза ладонями. Андрей зажмурился.

– Почему подняли тревогу, рядовой Терман? – осведомился полковник.

– Посторонний, господин полковник! – с отчаянием в голосе выпалил Терман. – Не отзывался. Шел прямо на меня. Земля дрожала!.. Согласно уставу окликнул два раза, потом открыл огонь…

– Ну что ж, – сказал полковник. – Хвалю.

В ярком свете все казалось совсем не таким, как пять минут назад. Лагерь теперь был как лагерь – осточертевшие волокуши, грязные железные бочки с горючим, покрытые пылью трактора… На этом обычном, уже обрыдлом фоне полураздетые вооруженные люди, лежавшие и сидевшие на корточках со своими пулеметами и автоматами, всклокоченные, с помятыми лицами и растрепанными бородами, казались нелепыми и смешными. Андрей вспомнил, что он и сам без штанов и что ботиночные шнурки у него болтаются, ему стало неловко. Он осторожно попятился к дверям, но там толпой стояли водители, картографы и геологи.

– Осмелюсь доложить, – говорил тем временем приободрившийся Терман. – Это был не человек, господин полковник.

– А что же это было?

Рядовой Терман затруднился.

– Похоже скорее на слона, господин полковник, – авторитетно сказал Фогель. – Или же на допотопное чудовище.

– На стегозавра больше всего похоже, – подал голос Тевосян.

Полковник тут же обратил на него взгляд и несколько секунд с любопытством его рассматривал.

– Сержант, – сказал он наконец. – Почему ваши люди раскрывают рот без разрешения?

Кто-то злорадно хихикнул.

– Р-р-разговорчики! – страшным шепотом произнес сержант. – Разрешите наказать, господин полковник?

– Полагаю… – начал было полковник, и тут его прервали.

– В-ва-ва-ва-в-в… – тихонько, а потом все громче завыл кто-то, и Андрей заметался взглядом по лагерю, ища, кто это воет и почему.

Все испуганно зашевелились, все завертели головами, а потом Андрей увидел: Анастасис, стоя позади тракторной кабины, тычет рукой куда-то вперед, весь белый, даже зеленый, и не может выговорить ни одного связного слова. Андрей, заранее напрягаясь, готовый ко всему, поглядел, куда он тычет, но ничего там не увидел. Улица была пуста, в дальнем конце ее уже дрожало жаркое марево. Потом сержант вдруг гулко прочистил горло и надвинул фуражку на лоб, кто-то тихо, с отчаянием, выругался, а Андрей все еще не понимал, и только когда незнакомый голос у него над ухом прохрипел: «Господи, твоя воля!..», Андрей, наконец, понял. У него волосы зашевелились на затылке, и ослабели ноги.

Статуи на углу не было. Огромный железный человек с жабьим лицом и пафосно растопыренными руками исчез. Остался на перекрестке только засохший кал, который вчера навалили вокруг статуи солдаты.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

– Так я пошел, полковник, – сказал Андрей, поднимаясь.

Полковник тоже поднялся и тотчас же тяжело оперся на трость. Сегодня он был еще бледнее, лицо обтянуто, и он казался совершенным стариком. Даже от выправки его, можно сказать, ничего не осталось.

– Счастливого пути, господин советник, – проговорил он. Выцветшие глазки его глядели почти виновато. – Черт возьми, в сущности, командирская рекогносцировка – это ведь мое дело…

Андрей взял со стола автомат и закинул ремень на плечо.

– Не знаю, не знаю… – сказал он. – У меня, например, такое ощущение, будто я удираю, бросивши все на вас… А вы больны, полковник.

– Да, представьте себе, сегодня я… – Полковник оборвал себя. – Я полагаю, вы вернетесь до темноты?

– Я вернусь значительно раньше, – сказал Андрей. – Эту вылазку я не рассматриваю даже как рекогносцировку. Я просто хочу показать этим трусливым ублюдкам, что ничего страшного впереди нет. Ходячие статуи, видите ли!.. – Он спохватился. – Я не имел в виду упрекнуть ваших солдат, полковник…

– Пустяки… – Полковник слабо отмахнулся тощей рукой. – Вы совершенно правы. Солдаты всегда трусливы. Я ни разу в жизни не видел храбрых солдат. Да и с какой стати им быть храбрыми?

– Ну, – улыбнулся Андрей, – если бы впереди нас ожидали всего-навсего танки противника…

– Танки! – сказал полковник. – Танки – другое дело. Но вот я прекрасно помню случай, когда рота парашютистов отказалась вступить в деревню, где жил известный на всю округу колдун.

Андрей засмеялся и протянул полковнику руку.

– До встречи, – сказал он.

– Минуточку, – остановил его полковник. – Даган!

В комнате возник Даган с флягой, оплетенной серебряной сеткой, в руке. На столе появился серебряный подносик, а на подносике – серебряные же стопочки.

– Прошу вас, – сказал полковник.

Они выпили и обменялись рукопожатием.

– До встречи, – повторил Андрей.

Он спустился по вонючей лестнице в вестибюль, холодно кивнул Кехаде, который прямо на полу возился с каким-то прибором вроде теодолита, и вышел на пышущую жаром улицу. Короткая тень его легла на пыльные потрескавшиеся плиты тротуара, и сейчас же рядом появилась вторая тень, и тогда Андрей вспомнил про Немого. Он оглянулся. Немой стоял в своей обычной позе, засунув ладони за широкий пояс, с которого свисал устрашающего вида тесак. Густые черные волосы его стояли дыбом, босые ноги были расставлены, а коричневая кожа лоснилась, словно смазанная жиром.

– Может, автомат возьмешь все-таки? – спросил Андрей.

«Нет».

– Ну, как хочешь…

Андрей огляделся. Изя и Пак сидели в тени волокуши и, развернув карту, рассматривали схему города. Двое солдат, вытянув шеи, заглядывали им через головы. Один из них поймал взгляд Андрея, поспешно отвел глаза и толкнул другого в бок. Оба сейчас же отошли и скрылись за волокушей.

У второго трактора копошились водители во главе с Эллизауэром. Водители были кто в чем, а на маленьком черепе Эллизауэра красовалась гигантская широкополая шляпа. Тут же торчали еще два солдата – подавали советы, часто сплевывая в сторону.

Андрей посмотрел вверх – вдоль улицы. Пусто. Раскаленный воздух дрожит над булыжником. Марево. За сто метров уже ничего не разобрать – как в воде.

– Изя! – позвал он.

Изя и Пак оглянулись и встали. Кореец подобрал с мостовой и взял под мышку свой маленький самодельный автомат.

– Что, уже? – бодро спросил Изя.

Андрей кивнул и пошел вперед.

Все смотрели на него: прищурившийся от солнца Пермяк, придурковатый Унгерн, испуганно округливший свой вечно полураскрытый рот, угрюмый Горилла-Джексон, медленно вытиравший руки куском пакли… Эллизауэр, очень похожий на грязный, ободранный грибок с детской площадки, приложил два пальца к полям шляпы с самым торжественным и сочувствующим видом, а поплевывавшие солдаты перестали поплевывать, обменялись неслышными замечаниями сквозь зубы и дружно запылили прочь. Тр<у>сите, гниды, мстительно подумал Андрей. Окликнуть вас сейчас для смеха – в штаны ведь навалите…

Они прошли мимо часового, который поспешно сделал «на караул», и зашагали по булыжнику – впереди Андрей с автоматом за плечом, следом по пятам – Немой с рюкзаком, в котором лежали четыре банки консервов, пачка галет и две фляги воды, сзади, отстав шагов на десять, шлепал разбитыми башмаками Изя – за спиной у него был пустой рюкзак, в одной руке он держал схему, а другой судорожно обхлопывал карманы, как бы ища, не забыл ли чего-нибудь. Последним, чуть вразвалочку, походкой человека, привыкшего к дальним переходам, легко шагал кореец Пак с короткоствольным автоматом под мышкой.

Улица была раскалена. Солнце свирепо жарило лопатки и плечи. От стен домов медленными волнами накатывал жар. Ветра сегодня не было совсем.

Позади, в лагере, завели многострадальный двигатель – Андрей не обернулся. Чувство освобождения вдруг овладело им. На несколько славных часов из его жизни исчезали вонючие солдаты с их простой до непонятности психологией; исчезал интриган Кехада, который был виден весь насквозь и от этого особенно осточертел; исчезали все эти омерзительные заботы о чужих стертых ногах, о чужих скандалах и драках, о том, что кого-то рвет – не отравление ли? – а кого-то особенно интенсивно и с кровью несет – не дизентерия ли?.. Провалиться бы вам всем, твердил Андрей с каким-то даже упоением. Век бы я вас не видел. До чего же без вас хорошо!..

Правда, он тут же вспомнил о сомнительном корейце Паке, и на секунду ему показалось, что светлая радость освобождения замутится сейчас новыми заботами и подозрениями, но он тут же легкомысленно махнул на это рукой. Кореец как кореец. Спокойный человек, никогда ни на что не жалуется. Дальневосточный вариант Иосифа Кацмана, вот и все… Он вдруг вспомнил, как брат рассказывал ему когда-то, что на Дальнем Востоке все народы, а особенно японцы, относятся к корейцам в точности так же, как в Европе все народы, а особенно русские и немцы, относятся к евреям. Это показалось ему сейчас забавным, и почему-то вдруг вспомнился Кэнси… Да, Кэнси бы сюда, дядю Юру, Дональда… Э-хе-хе… Если бы удалось дядю Юру уговорить в эту экспедицию, сейчас бы все было по-другому…

Он вспомнил, как за неделю до выхода он специально выкроил несколько часов, взял у Гейгера лимузин с пуленепробиваемыми стеклами и смотался к дяде Юре. Как они пили в большой двухэтажной хате, где было чисто, светло, вкусно пахло мятой, домашним дымком, свежепеченым хлебом. Пили самогон, закусывали заливным поросенком, хрустящими малосольными огурчиками, каких Андрей не едал бог знает сколько лет, обгладывали бараньи ребрышки, макали куски мяса в соус, пропитанный чесночными запахами, а потом дебелая голландка Марта, супруга дяди Юры, беременная уже по третьему разу, внесла свистящий самовар, за который дядя Юра в свое время отдал воз хлеба да воз картошки, и они долго, основательно, фундаментально пили чай, заедая каким-то невиданным вареньем, – потели, отдувались, обтирали мокрые лица свежими полотенцами с вышивкой, а дядя Юра все бубнил: «Ничего, ребята, жить теперь вполне можно… Пригоняют мне каждый день пяток тунеядцев из лагеря, воспитываю их трудом, сил, понимаешь, не жалею… ежели что – сразу по зубам, но зато жрут они у меня здесь от пуза, что сам ем, то и им даю, я тебе не эксплуататор какой-нибудь…» А при прощании, когда Андрей уже садился в машину, дядя Юра, сжимая его ладонь своими лапищами, превратившимися, казалось, в сплошную мозоль, проговорил, ища глазами его взгляд: «Ты меня простишь, Андрюха, я знаю… Все бы бросил, и бабу бы свою бросил… Вот этих бросить не могу, не позволяю себе…» – и указал большим пальцем через плечо в сторону двух белоголовых мальчуганов-погодков, которые тихо, чтобы не услышали, тузили друг друга за крыльцом…

Андрей обернулся. Лагеря видно уже не было, марево закрыло его. Тарахтенье двигателя едва доносилось – как из ваты. Изя шел теперь рядом с Паком, махал у него перед носом схемой и кричал что-то про масштаб. Пак, собственно, не спорил. Он только улыбался и, когда Изя порывался остановиться, чтобы развернуть схему и показать все наглядно, деликатно брал его за локоть и увлекал вперед. Серьезный человек, несомненно. На такого при прочих равных условиях вполне можно было бы положиться. Интересно, чего они не поделили с Гейгером?.. Люди они совершенно разные, это ясно…

Пак учился в Кембридже и имел степень доктора философии. Вернувшись в Южную Корею, он принял участие в каких-то студенческих беспорядках против режима, и Ли Сын Ман засадил его в кутузку. Из кутузки его в пятидесятом году освободила северокорейская армия, о нем написали в газетах, как о настоящем сыне корейского народа, который ненавидит клику Ли Сын Мана и американских империалистов, он сделался заместителем ректора, а через месяц его снова посадили в кутузку, где без предъявления обвинения продержали до самого десанта в Чемульпо, когда кутузка попала под огонь частей Первой кавалерийской дивизии, стремительно рвавшейся на северо-восток. В Сеуле стоял ад кромешный, Пак уже не рассчитывал остаться в живых, и тут ему предложили участие в Эксперименте.

В Город он попал задолго до Андрея, переменил двадцать специальностей, сцепился, конечно, с господином мэром и вошел в подпольную организацию интеллигентов, поддерживавшую тогда движение Гейгера. Что-то у них там с Гейгером произошло. Так или иначе, большая группа подпольщиков еще за два года до Поворота тайно покинула город и ушла на север. Им повезло: на триста пятидесятом километре они нашли в развалинах «снаряд времени» – здоровенную металлическую цистерну, битком набитую самыми разнообразными предметами культуры и образцами технологии. Место было хорошее – вода, плодородная почва у самой Стены, много уцелевших зданий, – там они и осели.

Они ничего не знали о том, что произошло в городе, и когда появились обшитые броней трактора экспедиции, решили, что это – за ними. К счастью, в короткой яростной и нелепой схватке погиб всего один человек. Пак узнал Изю, своего старинного приятеля, и понял, что происходит ошибка… А потом он попросился к Андрею. Он сказал, что им движет любопытство, что он давно уже планировал поход на север, но у эмигрантов не было на это средств. Андрей не очень ему поверил, но с собой взял. Ему показалось, что Пак будет полезен своими знаниями, и Пак действительно оказался полезен. Он делал для экспедиции все, что мог, с Андреем всегда был дружелюбен и предупредителен, с Изей – тем более, но вызвать его на откровенность оказалось невозможно. Ни Андрей, ни даже Изя так и не узнали, откуда у него столько сведений мифического и реального характера относительно предстоящего пути, для чего он все-таки увязался с экспедицией и что он вообще думал – о Гейгере, о Городе, об Эксперименте… Пак никогда не поддерживал разговоров на отвлеченные темы.

Андрей приостановился и, дождавшись своего арьергарда, спросил:

– Ну, вы договорились, что именно вас интересует?

– Что именно? – Изя наконец развернул свою схему. – Смотри… – Он стал показывать траурным ногтем. – Мы сейчас вот здесь. Значит, раз, два… через шесть кварталов должна быть площадь. Вот здесь какое-то большое здание, наверное, правительственное. Сюда нам надо обязательно попасть. Ну, а если по дороге попадется что-нибудь интересное… Да! Вот сюда бы еще интересно добраться. Далековато немного, но масштаб тут ни к черту, так что неизвестно, может быть, это все рядом… Видишь, написано: «Пантеон». Я люблю пантеоны.

– Ну что ж… – Андрей поправил автомат. – Можно и так, конечно… А воду, значит, мы сегодня искать не будем?

– До воды далеко, – негромко сказал Пак.

– Да, брат… – подхватил Изя. – До воды, брат… Видишь, у них здесь указано – водонапорная башня… Это здесь? – спросил он Пака.

Пак пожал плечами.

– Я не знаю. Но если в этих кварталах вода вообще осталась, то только здесь.

– Да-а-а… – протянул Изя. – Далековато. Километров тридцать, за день не обернуться… Правда, масштаб… Слушай, а зачем тебе воду именно сейчас? За водой пойдем завтра, как и договаривались… вернее, поедем.

– Хорошо, – сказал Андрей. – Пошли.

Теперь они шли рядом, и некоторое время все молчали. Изя непрерывно крутил головой и как бы принюхивался, но ни справа, ни слева ничего интересного не обнаруживалось. Трех– и четырехэтажные дома, иногда довольно красивые. Выбитые стекла. Некоторые окна заколочены покоробившейся фанерой. На балконах – полуразвалившиеся цветочные ящики, многие дома заплетены жестким пыльным плющом. Большой магазин – огромные, запыленные до непрозрачности витрины, почему-то уцелевшие, а двери – выломаны… Изя сорвался, трусцой сбегал, заглянул, снова вернулся.

– Пусто, – сообщил он. – Полный разгром.

Какое-то общественное здание – не то театр, не то концертный зал, не то кино. Потом опять магазин – витрина расколота, – и еще магазин на другой стороне… Изя вдруг остановился, шумно потянул носом и поднял грязноватый палец.

– О! – сказал он. – Здесь где-то!

– Что? – спросил Андрей, озираясь.

– Бумага, – коротко отозвался Изя.

Ни на кого не глядя, он уверенно устремился к зданию на правой стороне улицы. Здание это было как здание, ничем особенным от соседних не отличалось, разве что подъезд был пороскошнее да в общем облике его чувствовался некий готический акцент. Изя исчез в подъезде, и они не успели еще пересечь улицы, как он снова высунулся и азартно позвал:

– Давайте сюда, Пак! Библиотека!..

Андрей только головой покрутил от восхищения. Ай да Изя!

– Библиотека? – сказал Пак, ускоряя шаги. – Не может быть!..

В вестибюле было прохладно и полутемно после полыхающей желтым жаром улицы. Высокие готические окна, выходившие, по-видимому, во внутренний двор, были украшены цветными витражами. Пол, выложенный узорной плиткой. Белого камня лестницы, уходящие вправо и влево… По левой уже взбегал Изя, Пак легко нагнал его, и они, шагая через три ступеньки, скрылись из виду.

– А нам-то на кой черт туда тащиться? – сказал Андрей Немому.

Тот был согласен. Андрей поискал, где присесть, и присел на прохладные белые ступени. Автомат он снял и положил рядом. Немой уже сидел на корточках у стены, закрыв глаза и охватив колени длинными мощными руками. Было тихо, только бубнили наверху неразборчивые голоса.

Надоело, подумал Андрей с раздражением. Мертвые кварталы надоели. Раскаленное это безмолвие. Загадки эти… Людей бы найти, пожить бы с ними, порасспросить их… и чтобы угостили чем-нибудь… все равно чем, только бы не овсянкой этой обрыдлой… и холодного вина! Много, сколько хочешь… или пива. В животе у него заурчало, и он испуганно напрягся, прислушиваясь. Нет, ничего. Сегодня – тьфу-тьфу – ни разу еще не бегал, и на том спасибо. И пятка вроде бы зажила…

Наверху что-то повалилось с тяжелым рассыпчатым грохотом. Изя разборчиво проорал: «Ну куда вы лезете, ей-богу!..» Раздался смех, и голоса забубнили снова.

Копайтесь, копайтесь, подумал Андрей. Только на вас и надежда. Только от вас и можно ждать хоть какого-нибудь толку… И останется от всей этой бездарной затеи мой отчет да двадцать четыре Изиных ящика с бумагами!..

Он вытянул ноги и сам вытянулся на ступеньках, опираясь на локти. Немой вдруг чихнул, звонко откликнулось эхо. Андрей откинул голову и стал глядеть в далекий сводчатый потолок. Хорошо строили, красиво, лучше чем у нас. И вообще жили, как видно, не худо. И все равно сгинули… Очень это все Фрицу не понравится – он бы, конечно, потенциального противника предпочел. А то что такое получается: жили-жили, строили-строили, прославляли какого-то своего Гейгера… Доброго и Простого… А в результате – пожалуйста: пустота. Как и не было никого. Одни кости, да и тех что-то маловато для такого поселения… Вот так-то, господин президент! Человек предполагает, а Господь рябь какую-нибудь напустит и – конец всему…

Он тоже чихнул и потянул носом. Прохладно здесь как-то… А Кехаду хорошо бы под суд отдать, когда вернемся… Мысли его легко свернули в привычное русло: как загнать Кехаду в угол, чтобы он и пикнуть не смел, чтобы вся документация была как на ладони и чтобы Гейгеру все сразу стало ясно… Он отмахнулся от этих мыслей – они были не к месту и не ко времени. Сейчас надо было думать только о завтрашнем дне. Да и о сегодняшнем не помешало бы. Например, куда все-таки девалась статуя? Пришел кто-то рогатый, стегозавр какой-то… взял ее под мышку и уволок. Зачем? И потом, в ней, между прочим, тонн пятьдесят весу. Такая зверюга захочет – трактор под мышкой унесет… Уходить отсюда нам надо, вот что. Если б не полковник, сегодня же ноги бы нашей здесь не было… Он стал думать о полковнике и вдруг поймал себя на том, что прислушивается.

Какой-то отдаленный неясный звук появился – не голоса, голоса наверху бубнили по-прежнему, – нет, там, на улице, за высокими приотворенными дверями подъезда. Явственно зазвенели разноцветные стекла в витраже, и явственно завибрировали каменные ступеньки под локтями и задом, словно где-то неподалеку была железная дорога и по ней шел сейчас поезд – тяжелый грузовой состав. Немой вдруг широко раскрыл глаза и повернул голову, настороженно прислушиваясь.

Андрей осторожно подтянул под себя ноги и встал, держа автомат за ремень. Немой сейчас же тоже встал, кося на него одним глазом и все продолжая прислушиваться.

Взявши автомат на изготовку, Андрей бесшумно перебежал к дверям и осторожно выглянул. Жаркий пыльный воздух обжег ему лицо. Улица была желта, раскалена и пуста по-прежнему. Только ватной тишины больше не было. Огромный далекий молот с унылой равномерностью бил в мостовую, и удары эти заметно приближались – тяжелые, хрусткие удары, дробящие в щебень булыжник мостовой.

В доме напротив со звоном осыпалась расколотая витрина. От неожиданности Андрей отпрянул, но тут же взял себя в руки и, закусив губу, оттянул затвор автомата. Черт меня сюда понес, подумал он краем сознания.

Молот все приближался, и совершенно непонятно было – откуда, но удары были все тяжелее, все звонче, и была в них какая-то несокрушимая и неотвратимая победительность. Шаги судьбы, мелькнуло в голове у Андрея. Он растерянно оглянулся на Немого.

Он испытал шок. Немой стоял, прислонившись плечом к стене, и сосредоточенно орудовал своим тесаком, обрезая ноготь на мизинце левой руки. Вид у него при этом был совершенно равнодушный и даже скучающий.

– Что?! – хрипло спросил Андрей. – Ты что это?..

Немой посмотрел на него, кивнул и снова занялся своим ногтем. Бумм, бумм, бумм – раздавалось совсем близко, земля под ногами содрогалась. И вдруг наступила тишина. Андрей сейчас же снова выглянул. Он увидел: на ближнем перекрестке, доставая головой до третьего этажа, возвышается темная фигура. Статуя. Старинная металлическая статуя. Тот самый давешний тип с жабьей мордой – только теперь он стоял, напряженно вытянувшись, задрав объемистый подбородок, одна рука заложена за спину, другая – то ли грозя, то ли указуя в небеса – поднята, и выставлен указательный палец…

Андрей, обмирая, как в дурном сне, смотрел на это бредовое чудовище. Но он знал, что это не бред. Статуй был как статуй – дурацкое бездарное сооружение из металла, покрытое не то окалиной, не то черной окисью, нелепо и не на месте установленное… В горячем воздухе, поднимавшемся от мостовой, очертания его дрожали и колебались точно так же, как очертания домов вдоль улицы.

Андрей почувствовал руку на своем плече и оглянулся – Немой улыбался и успокаивающе кивал ему. Бумм, бумм, бумм – снова раздалось на улице. Немой все держал его за плечо – трепал, гладил, мял мускулы ласковыми пальцами. Андрей резко отстранился и снова выглянул наружу. Статуи не было больше. И снова была тишина.

Тогда Андрей оттолкнул Немого и на ватных ногах побежал по лестнице наверх, где по-прежнему, как ни в чем не бывало, бубнили голоса.

– Хватит! – рявкнул он, врываясь в библиотечный зал. – Пошли отсюда!

Голос у него совсем сел, и они его не услышали, а может быть, и услышали, но не обратили внимания – они были заняты. Помещение было огромное, уходило в глубину черт-те знает куда, стеллажи, набитые книгами, глушили звуки. Один из стеллажей был повален, книги лежали горой, и в этой горе копались Изя и Пак – оба очень довольные, разгоряченные, потные, азартные… Андрей, шагая прямо по книгам, подошел к ним, взял за воротники, поднял.

– Пошли отсюда, – сказал он. – Хватит. Пошли.

Изя глянул на него затуманенными глазами, рванулся, вырвался и сразу же пришел в себя. Глаза его быстро обшарили Андрея с головы до ног.

– Что с тобой? – спросил он. – Что-нибудь случилось?

– Ничего не случилось, – зло сказал Андрей. – Хватит здесь копаться. Куда вам надо? В пантеон? Вот и пошли в пантеон.

Пак, которого он все еще держал за шиворот, деликатно подвигал плечами и кашлянул. Андрей отпустил его.

– Ты знаешь, что мы здесь нашли?.. – с азартом начал Изя и сразу же оборвал себя. – Слушай, да что стряслось?

Андрей уже взял себя в руки. Все, что было там, внизу, казалось совершенно нелепым и невозможным здесь – в этом строгом душном зале, под испытующим взглядом Изи, рядом с невозмутимо корректным Паком.

– Мы не можем тратить столько времени на каждый объект, – сказал он хмурясь. – У нас всего одни сутки. Пойдемте.

– Библиотека – это не каждый объект! – немедленно возразил Изя. – Это первая библиотека за весь маршрут… Слушай, на тебе лица нет. Что случилось, в конце концов?!

Андрей все никак не мог решиться рассказать. Не знал – как.

– Пошли, – буркнул он, повернулся и зашагал по книгам к выходу.

Изя догнал его и, взявши под руку, пошел рядом. Немой в дверях посторонился, пропуская их. Андрей все не знал, как начать. Все начала и все слова были дурацкими. Потом он вспомнил про дневник.

– Ты мне вчера дневник читал… – проговорил он. Они уже спускались по лестнице. – Ну, этого… который повесился…

– Да?

– Вот тебе и да!

Изя остановился.

– Рябь?

– Неужели вы ничего не слышали? – сказал Андрей с отчаянием.

Изя замотал бородой, а Пак ответил негромко:

– Вероятно, мы увлеклись. Мы спорили.

– Маньяки… – сказал Андрей. Он судорожно перевел дух, оглянулся на Немого и выговорил наконец: – Статуя. Пришла и ушла… Шляются, понимаешь, по городу, как живые…

Он замолчал.

– Ну? – нетерпеливо сказал Изя.

– Что – ну? Все!

Напряженное лицо Изи изобразило огромное разочарование.

– Ну и что? – сказал он. – Ну, статуя… ночью тоже шлялась одна, ну и что?

Андрей открыл и снова закрыл рот.

– Железноголовые, – подал голос Пак. – По-видимому, эта легенда возникла именно здесь…

Андрей, не в силах произнести ни слова, переводил взгляд с Изи на Пака и обратно. Изя сочувственно – дошло до него, наконец-то! – тянул губы дудкой и все порывался потрепать Андрея по руке, а Пак, полагая, очевидно, что все необходимые разъяснения даны, украдкой поглядывал через плечо на дверь в библиотеку.

– Т-так… – выдавил, наконец, Андрей. – Очень мило. Значит, вы сразу в это поверили?..

– Слушай, ты успокойся, – сказал Изя, ухватив его все-таки за рукав. – Конечно, поверили, а почему не поверить? Эксперимент, он все-таки и есть Эксперимент. За всеми этими нашими поносами и склоками мы о нем забыли, но на самом-то деле… Елки-палки, да что тут такого? Ну, статуи, ну, ходят… А здесь у нас библиотека! И знаешь, какая любопытная картина выясняется: люди, которые здесь жили, – наши современники, двадцатый век…

– Понятно, – сказал Андрей. – Пусти рукав.

Ему уже было совершенно ясно, что он свалял дурака. Впрочем, эта парочка еще не видела статуй по-настоящему. Посмотрим, как они запоют, когда увидят. Правда, Немой тоже как-то странно…

– Нечего меня уговаривать, – сказал он. – Сейчас на эту библиотеку времени у нас нет. Будем проходить мимо тракторами – навалите хоть целую волокушу. А сейчас пошли. Я обещал вернуться к отбою.

– Ну, хорошо, – успокаивающе сказал Изя. – Ну, пошли. Пошли.

Н-да, думал Андрей, торопливо сбегая по лестнице. Как же это я, с неловкостью думал он, распахивая двери подъезда и выходя на улицу первым, чтобы никто не мог видеть его лица. И ведь не солдат, не шоферюга какой-нибудь, думал он, шагая по раскаленному булыжнику. Это все Фриц, думал он со злостью. Объявил, понимаешь, что нет больше никакого Эксперимента, а я и поверил… то есть не поверил, конечно, а просто принял новую идеологию – из лояльности и по долгу службы… Нет, ребята, все эти новые идеологии – это для дураков, для массы… Но ведь и то сказать: четыре годика жили – ни о каком Эксперименте и не вспоминали, других дел было по горло… Карьерку делали, ядовито подумал он. Ковры доставали, экспонатики для личных коллекций…

На перекрестке он приостановился, искоса глянул в переулок. Статуя была там – грозила полуметровым черным пальцем, неприятно ухмылялась жабьей пастью. Я, мол, вас, сук-киных котов!..

– Эта, что ли? – спросил Изя небрежно.

Андрей кивнул и пошел дальше.

Они шли и шли, постепенно дурея от жары и слепящего света, наступая на собственные короткие уродливые тени, пот соляной коркой застывал на лбу и на висках, и даже Изя перестал уже трепаться о крушении каких-то там своих стройных гипотез, и даже неутомимый Пак уже приволакивал ногу – подошва оторвалась, а Немой время от времени широко разевал черный рот и, высунув страшный обрубок языка, принимался часто-часто, как собака, дышать… И ничего больше не происходило, только один раз Андрей, не успев совладать с собой, вздрогнул, когда, подняв случайно глаза, увидел в распахнутом окне четвертого этажа огромное позеленевшее лицо, уставившееся на него слепыми выпученными глазами. Что ж, зрелище и в самом деле было жуткое – четвертый этаж и пятнистая зеленая харя во все окно.

Потом они вышли на площадь.

Таких площадей они еще не встречали. Она была похожа на вырубленный диковинный лес. Как пни, были понатыканы на ней постаменты – круглые, кубические, шестигранные, звездообразные, в виде каких-то абстрактных ежей, артиллерийских башен, мифических зверей – каменные, чугунные, из песчаника, из мрамора, из нержавеющей стали, даже, кажется, из золота… И все эти постаменты были пусты, только в полусотне метров впереди голову крылатого льва попирала обломанная выше колена голая нога в человеческий рост, босая, с необычайно мускулистой икрой.

Площадь была огромная, противоположного конца ее видно не было за мутным маревом, а справа, под самой Желтой Стеной, виднелись искаженные потоками горячего воздуха очертания длинного приземистого строения с фасадом из тесно поставленных колонн.

– Ну и ну! – непроизвольно вырвалось у Андрея.

А Изя проговорил непонятно:

– То он в бронзе, а то он в мраморе, то он с трубкой, а то без трубки… – и спросил: – А куда они, собственно, все подевались?

Никто ему не ответил. Все смотрели и не могли насмотреться, даже, кажется, Немой. Потом Пак сказал:

– Нам, по-видимому, надо вон туда…

– Это и есть ваш Пантеон? – спросил Андрей, чтобы что-нибудь сказать, а Изя произнес с каким-то возмущением:

– Я не понимаю! Что же это они – все по городу шляются? Почему же мы их тогда почти не видели? Их же здесь должны быть тысячи, тысячи!..

– Город Тысячи Статуй, – сказал Пак.

Изя живо повернулся к нему.

– Что, и такая легенда существует?

– Нет. Но я так бы его назвал.

– Трам-тарарам! – сказал Андрей, которого осенила неожиданная мысль. – Как же мы здесь пройдем с нашими тягачами? Тут же никакой взрывчатки не хватит – эти надолбы подрывать…

– Я думаю, должна быть дорога вокруг площади, – сказал Пак. – Над обрывом.

– Пошли? – сказал Изя. Ему уже не терпелось.

И они двинулись напрямик к пантеону, шагая между постаментами, по булыжнику, который был здесь разбит и искрошен в мелкий щебень, в белую пыль, ярко мерцающую на солнце. Время от времени они приостанавливались и то пригибались, то поднимались на цыпочки, чтобы прочесть надписи на постаментах, и надписи эти были странными до того, что от них брала оторопь.

НА ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ ОТ УЛЫБКИ. – БЛАГОСЛОВЕНИЕ МУСКУЛЮС ГЛЮТЕУС ТВОЕГО СПАСЛО МАЛЫХ СИХ. – ВЗВИЛОСЯ СОЛНЦЕ, И ПОГАСЛА ЗАРЯ ЛЮБВИ, НО. И даже просто: КОГДА! Изя хохотал и гукал, бил кулаком в ладонь, Пак улыбался, качая головой, а Андрею было неловко, он чувствовал неуместность этого веселья, даже неприличие какое-то, но ощущения его были неуловимы, и он только терпеливо торопил: «Ну, хватит, хватит, – повторял он. – Пошли. Ну, какого черта? Опаздываем же, неудобно…»

Зло брало глядеть на этих идиотов – нашли, понимаете, место и время развлекаться. А они все задерживались и задерживались, водили грязными своими пальцами по выбитым строчкам, зубоскалили, ерничали, и он махнул на них рукой и почувствовал большое облегчение, когда обнаружил, что голоса их остались далеко позади и слов разобрать нельзя.

Так оно и лучше, подумал он с удовольствием. Без этой дурацкой свиты. В конце концов, я что-то не помню, а приглашали ли их? Что-то там было сказано про них, но вот что именно? То ли просили быть в парадной форме, то ли просили, наоборот, не быть вообще… Ах, какое это теперь имеет значение? Ну, в крайнем случае, посидят внизу. Пак еще туда-сюда, а Изя вдруг начнет придираться к слогу, не дай бог, еще сам полезет говорить… Нет-нет, без них лучше, правда, Немой? Ты держись у меня за спиной, вот здесь, справа, да поглядывай хорошенько! Тут, брат, хлопать ушами не приходится. Не забывай: мы здесь в стане настоящих оппонентов, это тебе не Кехада и не Хнойпек, на вот, возьми автомат, мне нужна свобода движений, и вообще лезть с автоматом на кафедру – я ведь, слава богу, не Гейгер… Позволь, а где же мои тезисы? Вот тебе и на! Как же я без тезисов?..

Пантеон высился перед ним и над ним всеми своими колоннами, разбитыми выщербленными ступенями, оскалившимися ржавой арматурой, из-за колонн несло ледяным холодом, там было темно, оттуда пахло ожиданием и тленом, а гигантские золоченые створки были уже отворены, и оставалось только войти. Он зашагал со ступеньки на ступеньку, внимательно следя за собой, чтобы – упаси бог! – не споткнуться, не растянуться здесь, на глазах у всех, он все ощупывал свои карманы, но тезисов нигде не было, потому что они, конечно, остались в железном ящике… нет, в новом костюме, я ведь хотел надеть новый костюм, а потом решил, что так будет эффектнее…

…Черт побери, как же я буду без тезисов? – подумал он, вступая в темный вестибюль. Что же там у меня было, в моих тезисах? – думал он, осторожно ступая по скользкому полу черного мрамора. Кажется, во-первых, про величие, весь напрягаясь, вспоминал он, чувствуя, как ледяной холод заползает ему под рубашку. Здесь было очень холодно, в этом вестибюле, могли бы предупредить, все-таки не лето на дворе, песком могли бы, между прочим, посыпать, руки бы не отвалились, а то того и гляди затылком здесь навернешься…

…Ну, куда у вас тут? Вправо, влево? Ах да, пардон… Значит, так. Во-первых, о величии, думал он, устремляясь в совсем уже темный коридор. Вот это другое дело – ковер. Догадались! А факельщиков, конечно, поставить не сообразили. Всегда у них здесь так: либо поставят факельщиков или даже юпитера, но тогда уже непременно не будет ковра. Либо – вот как сейчас… Таким образом: величие.

…Говоря о величии, мы вспоминаем так называемые великие имена. Архимед. Очень хорошо! Сиракузы, эврика, бани… в смысле, ванны. Голый. Дальше. Аттила! Дож венецианский. То есть я прошу прощения: это Отелло – дож венецианский. Аттила – гуннов царь. Едет. Нем и мрачен, как могила… Да чего там далеко ходить за примерами? Петр! Величие. Великий. Петр Великий. Первый. Петр Второй и Петр Третий не были великими. Очень может быть потому, что не были первыми. Великий и первый чрезвычайно часто выступают как синонимы. Хотя-а-а… Екатерина Вторая, Великая. Вторая, но, тем не менее, великая. Это исключение важно отметить. Мы часто будем иметь дело с исключениями такого рода, которые, так сказать, только подтверждают правило…

Он крепко сцепил руки за спиной, упер подбородок в грудь и, втянув нижнюю губу, несколько раз прошелся взад и вперед, каждый раз изящно огибая свой табурет. Потом он отодвинул табурет ногой, уперся напряженными пальцами в стол и, сдвинув брови, поглядел поверх слушателей.

Стол был совершенно пустой, обитый серым цинком, и тянулся перед ним, как шоссе. Дальнего конца его не было видно, в желтоватом тумане мигали там колеблемые сквозняком огоньки свечей, и Андрей с мимолетной досадой подумал, что это, черт возьми, непорядочно, что уж кто-кто, а он-то должен был бы иметь возможность видеть, кто там – на том конце стола. Видеть его было гораздо более важно, чем этих… Впрочем, это не моя забота…

Рассеянно и снисходительно он оглядел ряды этих. Они смирно восседали по обе стороны стола, повернув к нему внимательные лица – каменные, чугунные, медные, золотые, бронзовые, гипсовые, яшмовые… и какие там еще бывают у них лица. Например, серебряные. Или, скажем, нефритовые… Слепые глаза их были неприятны, да и вообще, что там могло быть приятного в этих громоздких тушах, колени которых торчали на метр, а то и на два выше поверхности стола. Хорошо было уже то, что они молчали и не шевелились. Всякое движение сейчас было бы невыносимым. Андрей с наслаждением, даже с каким-то сладострастием прислушивался, как истекают последние капли превосходно задуманной паузы.

– Но каково правило? В чем оно состоит? В чем его субстанциональная сущность, имманентная только ему и никакому другому предикату?.. И здесь мне, боюсь, придется говорить вещи, не совсем привычные и далеко не приятные для вашего слуха… Величие! Ах, как много о нем сказано, нарисовано, сплясано и спето! Что был бы человеческий род без категории величия? Банда голых обезьян, по сравнению с которыми даже рядовой Хнойпек показался бы нам венцом высокой цивилизации. Не правда ли?.. Ведь каждый отдельный Хнойпек не имеет меры вещей. От природы он научен только пищеварить и размножаться. Всякое иное действие упомянутого Хнойпека не может быть оценено им самостоятельно ни как хорошее, ни как плохое, ни как полезное, ни как напрасное или вредное, – и именно вследствие такого вот положения вещей каждый отдельный Хнойпек при прочих равных условиях рано или поздно, но с неизбежностью попадает под военно-полевой суд, каковой суд уже и решает, как с ним поступить… Таким образом, отсутствие суда внутреннего закономерно и, я бы сказал, фатально восполняется наличием суда внешнего, например, военно-полевого… Однако, господа, общество, состоящее из Хнойпеков и, без всякого сомнения, из Мымр, просто не способно уделять такого огромного внимания суду внешнему – неважно, военно ли это полевой суд или суд присяжных, тайный суд инквизиции или суд Линча, суд Фемы или суд так называемой чести. Я не говорю уже о товарищеских и прочих судах… Надлежало найти такую форму организации хаоса, состоящего из половых и пищеварительных органов как Хнойпеков, так и Мымр, такую форму этого вселенского кабака, чтобы хоть часть функций упомянутых внешних судов была бы передана суду внутреннему. Вот, вот когда понадобилась и пригодилась категория величия! А дело в том, господа, что в огромной и совершенно аморфной толпе Хнойпеков, в огромной и еще более аморфной толпе Мымр время от времени появляются личности, для которых смысл жизни отнюдь не сводится к пищеварению и половым отправлениям по преимуществу. Если угодно – третья потребность! Ему, понимаете, мало чего-нибудь там переварить и попользоваться чьими-нибудь прелестями. Ему, понимаете, хочется еще сотворить что-нибудь такое-этакое, чего раньше, до него, не было. Например, инстанционную или, скажем, иерархическую структуру. Козерога какого-нибудь на стене. С яйцами. Или сочинить миф про Афродиту… На кой хрен ему это все сдалось – он и сам толком не знает. И на самом деле, ну зачем Хнойпеку Афродита Пеннорожденная или тот же самый козерог на стене. С яйцами. Есть, конечно, гипотезы, есть, и не одна! Козерог ведь, как-никак, – это очень много мяса. Об Афродите я уже и не говорю… Впрочем, если уж быть до конца честным и откровенным, происхождение этой третьей потребности для нашей материалистической науки остается пока загадкой. Но в настоящий момент это и не должно нас интересовать. В настоящий момент нам важно, друзья мои, что? Что в общей серой толпе вдруг появляется личность, которая не удовлетворяется, пакость такая, овсяной кашей или грязной Мымрой, каковая имеет все ноги в цыпках, не удовлетворяется, значит, широко доступным реализмом, а начинает идеализировать, абстрагироваться, зараза, начинает – мысленно обращает овсяную кашу в сочного козерога под чесночным соусом, а Мымру – в роскошную особу с бедрами и хорошо помытую – из океана она у него. Из воды… Да мать же моя мамочка! Да ведь такому человеку цены нет! Такого человека надо поставить на высокое место и водить к нему Хнойпеков и Мымр побатальонно, чтобы учились они, паразиты, понимать свое место. Вот вы, задрипы, умеете так, как он? Вот ты, ты, рыжий, вшивый, умеешь котлету нарисовать, да такую, чтобы сразу же жрать захотелось? Или анекдотец хотя бы сочинить? Не умеешь? Так куда же ты, говно, лезешь с ним ровняться? Пахать иди, пахать! Рыбу удить, ракушки промышлять!..

Андрей оттолкнулся от стола и, восторженно потирая руки, снова прошелся взад и вперед. Очень здорово все получилось. Великолепно! И без никаких там тезисов. И все эти долдоны слушали, затаив дыхание. Хоть бы один пошевелился… Да уж, я – такой. Я, разумеется, не Кацман, я больше помалкиваю, но уж если меня доведут, если меня, черт побери, спросят… Правда, на том, невидимом конце стола тоже, кажется, принялся кто-то говорить. Еврей какой-то. Может быть, Кацман пробрался? Ну, это мы еще посмотрим – кто кого.

– Итак, величие – как категория – возникло из творчества, ибо велик лишь тот, кто творит, то бишь создает новое, небывалое. Но спросим себя, государи мои, кто же тогда будет их мордой в дерьмо тыкать? Кто им скажет: куда, тварюга, лезешь, куда прешь? Кто сделается, так сказать, жрецом творца – я не боюсь этого слова? А сделается им тот, сударики мои, кто рисовать упомянутую котлету или, скажем, Афродиту не умеет, но и ракушки промышлять тоже ни в какую не хочет – творец-организатор, творец-выстраиватель-в-колонны, творец, дары вымогающий и оные же и распределяющий!.. И вот тут мы вплотную подходим к вопросу о роли Бога и дьявола в истории. К вопросу, прямо скажем, запутанному, архисложному, к вопросу, в котором, на наш взгляд, все заврались… Ведь даже неверующему младенцу ясно, что Бог – это хороший человек, а дьявол, наоборот, плохой. Но ведь это же, господа, козлиный бред! Что мы про них на самом деле знаем? Что Бог взял хаос в свои руки и организовал его, в то время как дьявол, наоборот, ежедневно и ежечасно норовит эту организацию, эту структуру разрушить, вернуть к хаосу. Верно ведь? Но, с другой стороны, вся история учит нас, что человек как отдельная личность стремится именно к хаосу. Он хочет быть сам по себе. Он хочет делать только то, что ему делать хочется. Он постоянно галдит, что от природы свободен. И зачем далеко за примерами ходить – возьмите все того же пресловутого Хнойпека!.. Вы понимаете, надеюсь, к чему я клоню? Ведь чем, спрошу я вас, занимались на протяжении всей истории самые лютые тираны? Они же как раз стремились указанный хаос, присущий человеку, эту самую хаотическую аморфную хнойпекомымренность надлежащим образом упорядочить, организовать, оформить, выстроить – желательно в одну колонну, – нацелить в одну точку и вообще уконтрапупить. Или, говоря проще, упупить. И, между прочим, это им, как правило, удавалось! Хотя, правда, лишь на небольшое время и лишь ценой большой крови… Так теперь я вас спрашиваю: кто же на самом деле хороший человек? Тот, кто стремится реализовать хаос – он же свобода, равенство и братство, – или тот, кто стремится эту хнойпекомымренность (читай: социальную энтропию!) понизить до минимума? Кто? Вот то-то и оно!

Прекрасный получился период. Сухой, точный и в то же время не лишенный страстности… Ну что это он там бубнит – на том конце? Надо же, хамло какое! И работать мешает, и вообще…

С очень неприятным чувством Андрей вдруг обнаружил в ровных рядах внимательных слушателей несколько повернутых к нему затылков. Он присмотрелся. Сомнений не было – затылки. Раз, два… шесть затылков! Он изо всех сил откашлялся и строго постучал костяшками пальцев по оцинкованной поверхности. Это не помогло. Ну, погодите, подумал он с угрозой. Я вас сейчас! Как это будет по-латыни?..

– Quos ego! – рявкнул он. – Вы, кажется, вообразили себе, будто вы что-то себе значите? Мы, мол, большие, а вы-де все копошитесь там внизу? Мы, мол, каменные, а вы – плоть гниющая? Мы, дескать, во веки веков, а вы – прах, однодневки? Вот вам! – Он показал им дулю. – Да кто вас помнит-то? Понавозводили вас каким-то давно забытым охламонам… Архимед – подумаешь! Ну, был такой, знаю, голый по улицам бегал безо всякого стыда… Ну и что? При надлежащем уровне цивилизации ему бы яйца за это дело оторвали. Чтоб не бегал. Эврика ему, понимаешь… Или тот же Петр Великий. Ну ладно, царь там, император всея Руси… Видали мы таких. А вот как была его фамилия? А? Не знаете? А памятников-то понаставили! Сочинений понаписали! А студента на экзамене спроси – дай бог, если один из десяти сообразит, какая у него была фамилия. Вот тебе и великий!.. И ведь со всеми с вами так! Либо никто вас вообще не помнит, только глаза лупят, либо, скажем, имя помнят, а фамилию – нет. И наоборот: фамилию помнят – например, премия Калинги, – а имя… да что там имя! Кто он такой был-то? То ли писатель он был, то ли вообще спекулянт шерстью… Да и кому это надо, сами вы посудите? Ведь если всех вас запоминать, так забудешь, сколько водка стоит.

Теперь он видел перед собой больше десяти затылков. Это было обидно. А Кацман на том конце стола бубнил все громче, все напористей, но все так же неразборчиво.

– Приманка! – заорал Андрей изо всех сил. – Вот что такое ваше хваленое величие! Приманка! Глядит на вас Хнойпек и думает: это надо же, какие люди бывали! Вот я теперь пить брошу, курить брошу, Мымру свою по кустам валять перестану, в библиотеку пойду запишусь и тоже всего этого достигну… То есть это предполагается, что он так должен думать! Но думает-то он, на вас глядючи, совсем не то. И ежели караула вокруг вас не выставить, в загородку вас не взять, так он понавалит вокруг, мелом слова напишет да и пойдет обратно к своей Мымре, очень довольный. Вот вам и воспитательная функция! Вот вам и память человечества!.. Да на кой хрен, в самом деле, Хнойпеку память? На кой хрен ему вас помнить, скажите вы мне на милость? То есть, конечно, были такие времена, когда помнить вас всех считалось хорошим тоном. Деваться было некуда, запоминали. Александр, мол, Македонский, родился тогда-то, помер тогда-то. Завоеватель. Буцефал. «Графиня, ваш Буцефал притомился, а кстати, не хотите ли вы со мной переспать?» Культурно, образно, по-светски… Теперь, конечно, в школах тоже приходится зубрить. Родился тогда-то, помер тогда-то, представитель олигархической верхушки. Эксплуататор. Здесь уж совсем непонятно, кому это нужно. Экзамены, бывало, сдашь – и с плеч долой. «Александр Македонский тоже был великий полководец, но зачем же табуретки ломать?» Фильм был такой, «Чапаев». Смотрели? «Брат умирает – Митька, ухи просит…» Вот и все применения вашему Александру Македонскому…

Андрей замолчал. Все эти разговоры были ни к чему. Никто его не слушал. Перед ним были только затылки – чугунные, каменные, железные, нефритовые… бритые, лысые, курчавые, с косицей, с выщерблинами, а то и вовсе скрытые за кольчугами, шлемами, треуголками… Не нравится, горько подумал он. Правда глаза колет. К песнопениям привыкли, к одам. Экзэги монументум… А что я такого вам сказал? Ну, не врал, конечно, не подличал перед вами – что думал, то и сказал. Я ведь не против величия. Пушкин, Ленин, Эйнштейн… Я идолопоклонства не люблю. Делам надо поклоняться, а не статуям. А может быть, даже и делам поклоняться не надо. Потому что каждый делает, что в его силах. Один – революцию, другой – свистульку. У меня, может, сил только на одну свистульку и хватает, так что же я – говно теперь?..

А голос за желтым туманом знай бубнил свое, и уже были слышны отдельные слова: «…невиданное и необычайное… из катастрофического положения… только вы… заслужило вечной благодарности и вечной славы…» Вот этого я особенно не терплю, подумал Андрей. Особенно я ненавижу, когда вечностями швыряются. Братья навек. Вечная дружба. Навеки вместе. Вечная слава… Откуда они все это берут? Что они видят вечного?

– Хватит врать! – крикнул он через стол. – Совесть надо иметь!

Никто не обратил на него внимания. Он повернулся и побрел обратно, чувствуя, как сквозняк пробирает его до костей, вонючий сквозняк, пропитанный испарениями склепа, ржавчины, окислившейся меди… А ведь это не Изя там болтал, вяло подумал он. Изя таких слов сроду не произносил. Зря я на него… Зря я сюда пришел. Зачем меня, собственно, сюда принесло? Наверное, мне показалось, будто я что-то понял. Все-таки мне уже за тридцать, пора разбираться, что к чему. Что за дикая идея – убеждать памятники, что они никому не нужны? Это же все равно, что убеждать людей, что они никому не нужны… Оно, может быть, так и есть, да кто в это поверит?..

Что-то со мной сделалось за последние годы, подумал он. Что-то я утратил… Цель я утратил, вот что. Каких-нибудь пять лет назад я точно знал, зачем нужны те или иные мои действия. А теперь вот – не знаю. Знаю, что Хнойпека следует поставить к стенке. А зачем это – непонятно. То есть понятно, что тогда мне станет гораздо легче работать, но зачем это нужно – чтобы мне было легче работать? Это ведь только мне одному и нужно. Для себя. Сколько лет я уже живу для себя… Это, наверное, правильно: за меня для меня никто жить не станет, самому приходится позаботиться. Но ведь скучно это, тоскливо, сил нет… И выбора нет, подумал он. Вот что я понял. Ничего человек не может и не умеет. Одно он может и умеет – жить для себя. Он даже зубами скрипнул от безнадежной ясности и определенности этой мысли.

Он вышел из склепа в тень колонн и зажмурился. Желтая раскаленная площадь, утыканная пустыми постаментами, лежала перед ним. Оттуда волнами накатывал жар, как из печи. Жар, жажда, изнурение… Это был мир, в котором надлежало жить и, следовательно, действовать.

Изя спал, уткнувшись лбом в раскрытый томик, вытянувшись на каменных плитах в тени. На штанах сзади у него зияла прореха, ноги в стоптанных башмаках были неестественно вывернуты. П<о>том от него разило за версту. Немой был тут же – сидел на корточках с закрытыми глазами, привалившись спиной к колонне, на коленях у него лежал автомат.

– Подъем, – сказал Андрей устало.

Немой раскрыл глаза и встал. Изя приподнял голову и поглядел на Андрея сквозь заплывшие веки.

– Где Пак? – спросил Андрей, озираясь.

Изя сел, вцепился скрюченными пальцами в пыльную шевелюру и принялся ожесточенно чесаться.

– Ч-черт… – пробормотал он невнятно. – Слушай, жрать же хочется невыносимо… Сколько можно?

– Сейчас пойдем, – сказал ему Андрей. Он все озирался. – Где Пак?

– Поше-ауэтеку, – ответил Изя, неистово зевая. – Ф-фу, разморило совершенно к чертям…

– Куда пошел?

– В библиотеку пошел. – Изя вскочил, подобрал свой томик и принялся запихивать его в мешок. – Мы решили, что он пока отберет книги… Сколько это сейчас времени? У меня вроде остановились…

Андрей взглянул на часы.

– Три, – сказал он. – Пошли.

– Может, пожрем сначала? – предложил Изя нерешительно.

– На ходу, – сказал Андрей.

Он испытывал какое-то смутное беспокойство. Что-то ему не нравилось. Что-то было не так. Он взял у Немого автомат и, заранее щурясь, шагнул на раскаленные ступеньки.

– Ну вот… – ворчал позади Изя. – Теперь – жрать на ходу… Я его как честный человек дожидался, а он толком пожрать не дает… Немой, дай-ка сюда мешок…

Андрей, не оглядываясь, быстро шел между постаментами. Ему тоже хотелось есть, внутри так и сосало, но что-то толкало его идти, и идти быстро. Он поудобнее пристроил ремень автомата на плече и снова мельком посмотрел на часы. Было все те же три часа без одной минуты. Он поднес запястье к уху. Часы стояли.

– Эй, господин советник! – позвал его Изя. – Держи.

Андрей приостановился и принял у него две галеты, проложенные жирной консервированной свининой. Изя уже смачно хрумкал и причмокивал. Рассматривая на ходу сандвич – откуда половчее кусать, – Андрей спросил:

– Когда Пак ушел?

– Да почти сразу же и ушел, – сказал Изя с набитым ртом. – Мы с ним осмотрели этот пантеон, ничего интересного не обнаружили, вот он и отправился.

– Зря, – сказал Андрей. Он понял, что его беспокоило.

– Что – зря?

Андрей не ответил.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Никакого Пака в библиотеке не оказалось. Он, конечно, сюда и не думал заходить. Книги валялись грудой, как и раньше.

– Странно, – сказал Изя, растерянно вертя головой. – Он же сказал, что отберет все по социологии…

– «Он сказал, он сказал…» – сквозь зубы проговорил Андрей. Он пхнул носком башмака подвернувшийся под ноги пухлый том, повернулся и сбежал по лестнице. Обвел все-таки в конце концов. Обвел косоглазый. Еврей дальневосточный… Он сам толком не понимал, в чем заключается хитрость дальневосточного еврея, но всеми фибрами души чувствовал: обвел!

Теперь они шли, прижимаясь к стенам, – Андрей по правой стороне улицы, Немой, который тоже понял, что дело дрянь, – по левой. Изя полез было на середину, но Андрей так на него гаркнул, что архивариус опрометью вернулся к нему и пошел след в след, возмущенно сопя и презрительно фыркая. Видимость была – метров пятьдесят, а дальше улица представлялась словно бы в аквариуме – все там мутно дрожало, отсвечивало, поблескивало, и даже вроде бы какие-то водоросли струились над мостовой.

Когда они поравнялись с кинотеатром, Немой вдруг остановился. Андрей, следивший за ним краем глаза, остановился тоже. Немой стоял неподвижно, он словно к чему-то прислушивался, держа обнаженный тесак в опущенной руке.

– Гарью несет… – тихонько проговорил сзади Изя.

И Андрей сейчас же почувствовал запах гари. Вот оно, подумал он, стискивая зубы.

Немой поднял руку с тесаком, махнул вдоль улицы и двинулся дальше. Они прошли еще метров двести со всей возможной осторожностью. Запах гари усиливался. Запах горячего металла, тлеющего тряпья, солярки и еще какие-то сладковатые, почти вкусные запахи. Что же там произошло? – думал Андрей, стискивая зубы до хруста в висках. Что он там учинил? – твердил он в тоске. Что там горит? Это же там горит, несомненно… И тут он увидел Пака.

Он сразу подумал, что это Пак, потому что на трупе была знакомая куртка из выцветшей голубой саржи. Ни у кого в лагере больше не было такой куртки. Кореец лежал на углу, разбросав ноги, уронивши голову на самодельный короткоствольный автомат. Ствол автомата был направлен вдоль улицы в сторону лагеря. Пак был какой-то непривычно толстый, словно раздутый, и кисти рук у него были черно-синие и лоснились.

Андрей еще не успел как следует понять, что же он на самом деле видит, как Изя с каким-то карканьем оттолкнул его, бросился, отдавив ему ногу, через перекресток и упал рядом с трупом на колени. Андрей сглотнул и посмотрел в сторону Немого. Немой энергично кивал и показывал тесаком куда-то вперед, и Андрей разглядел там, на самой границе видимости, еще одно тело. Кто-то там еще лежал – посередине улицы, – тоже толстый и черный, а сквозь марево видно было теперь, как поднимается над крышами искаженный рефракцией столб серого дыма.

Опустив автомат, Андрей пересек перекресток. Изя уже поднялся с колен, и, подойдя, Андрей сразу понял – почему: от трупа в голубой сарже невыносимо тянуло сладким и тошным.

– Боже мой… – проговорил Изя, поворачивая к Андрею залитое п<о>том помертвевшее лицо. – Они же его убили, подонки… Они же все вместе его одного не стоят…

Андрей мельком взглянул под ноги, на страшную раздутую куклу с черной язвой вместо затылка. Солнце тускло отсвечивало на россыпи медных гильз. Андрей обошел Изю и, больше уже не прячась, не пригибаясь, зашагал наискосок через улицу к следующей раздутой кукле, над которой уже сидел на корточках Немой.

Этот лежал на спине, и хотя лицо у него было чудовищно вспухшее и черное, Андрей узнал его: это был один из геологов, заместитель Кехады по съемке – Тэд Камински. Особенно страшно было, что он в одних трусах и почему-то в ватнике, какие носили водители. Видимо, ему попало в спину, и очередь прошила его насквозь – на груди телогрейка была вся в дырах, и из дыр торчали клочья серой ваты. Шагах в пяти валялся автомат без рожка.

Немой тронул Андрея за плечо и указал вперед. Там, приткнувшись к стене на правой стороне улицы, скорчился еще один труп. Оказалось, это был Пермяк. Его убило, видимо, на середине улицы, там еще оставалось на булыжнике высохшее черное пятно, но он, мучаясь, пополз к стене, оставляя за собой густой черный след, и там, у стены, мучаясь, умер, подвернув голову и изо всех сил обхватив руками разорванный пулями живот.

Они здесь убивали друг друга в приступе неистовой ярости, как взбесившиеся хищники, как остервеневшие тарантулы, как обезумевшие от голода крысы. Как люди.

Поперек ближайшего к лагерю немощеного переулка на засохших нечистотах валялся Тевосян. Он гнался за трактором, который свернул в этот переулок и уходил к обрыву, коверкая спекшуюся землю торопливыми гусеницами. Тевосян гнался за ним от самого лагеря, стреляя на ходу, а с трактора стреляли по нему и здесь, на перекрестке, где в ту ночь стояла статуя с жабьей харей, в него попали, и он остался лежать, оскалив желтые зубы, в своем испачканном пылью, нечистотами и кровью солдатском мундирчике. Но перед смертью, а может быть, и после смерти, он попал тоже: на полпути к обрыву, вцепившись скрюченными пальцами в раскрошенную гусеницами землю, вздутой горой громоздился сержант Фогель, и дальше трактор шел уже без него – до самого обрыва и вниз, в пропасть.

В лагере лениво догорала волокуша. По исковерканным простреленным бочкам, иссиня-черным от жара, еще бегали чадные язычки оранжевого пламени, и медленно поднимались в тусклое небо клубы жирного дыма. Из черной спекшейся кучи на волокуше торчали чьи-то горелые ноги, и тянуло тем самым вкусным запахом, от которого теперь тошнило.

Из окна комнаты картографов свисал голый труп Рулье – длинные волосатые руки его почти касались тротуара, а на тротуаре валялся автомат. Вокруг окна вся стена была избита и исковеркана пулями, а на противоположной стороне улицы лежали друг на друге скошенные одной очередью Василенко и Палотти. Оружия возле них не было, а на усохшем лице Василенко сохранилось выражение безмерного изумления и испуга.

Второго геолога, второго картографа и зампотеха Эллизауэра расстреляли, поставив к той же стене. Так они и лежали рядком под пробитой пулями дверью – Эллизауэр в кальсонах, остальные – голые.

А в самом центре этой смердящей гекатомбы, прямо посередине улицы, на длинном столе с алюминиевыми ножками, покрытый британским флагом, спокойно лежал, сложивши руки на груди, полковник Сент-Джеймс, в парадном мундире, при всех орденах, все такой же сухой, невозмутимый и даже иронически улыбающийся. Рядом, привалившись к ножке стола, уткнувшись седой головой в мостовую, лежал Даган – тоже в парадном мундире, – и в руках у него была зажата сломанная трость полковника.

И это было все. Шестеро солдат, в том числе и Хнойпек, инженер Кехада, приблудная девка Мымра и второй трактор со второй волокушей – исчезли. Остались трупы, осталось сваленное горой геологическое оборудование, осталось несколько автоматов в пирамиде. И смрад. И жирная копоть. И удушающая вонь жареного мяса от догорающей волокуши. Андрей ввалился в свою комнату, упал в кресло и со стоном уронил голову на руки. Все было кончено. Навсегда. И не было спасения от боли, и не было спасения от стыда, и не было спасения от смерти.

…Я привел их сюда. Я. Я их бросил здесь одних, трус, подонок. Отдохнуть захотелось. От рыл ихних отдохнуть захотелось вонючке, чистоплюю, слизняку… Полковник, ах, полковник! Нельзя было умирать, нельзя!.. Если бы я не ушел, он бы не умер. Если бы он не умер, никто бы здесь и пикнуть не посмел. Звери, звери… Гиены! Стрелять надо было, стрелять!..

Он снова протяжно застонал и заерзал мокрой щекой по рукаву. В библиотеках прохлаждался… речи статуям произносил… раздолбай, трепло, все прогадил, все растерял… Ну и подыхай теперь, сволочь! Никто не заплачет. На кой хрен ты такой кому нужен?.. Но страшно ведь, страшно… Гонялись друг за другом, стреляли – в лежащих стреляли, в мертвых стреляли, к стенке ставили с руганью, с мордобоем… До чего же вы дошли, ребята, а? До чего я вас довел?.. И зачем? Зачем?!

Он ударил по столешнице стиснутыми кулаками, выпрямился, обтер лицо ладонью. Было слышно, как за окном невнятно и страшно вскрикивает Изя и Немой успокаивающе курлыкает, словно голубь. Не хочу жить, подумал Андрей. Не хочу. К черту все это… Он поднялся из-за стола – туда, к Изе, к людям – и вдруг увидел перед собой раскрытый журнал экспедиции. Он с отвращением оттолкнул его от себя, но тут же заметил, что последняя страница исписана не его рукой. Он снова сел и стал читать.

Кехада писал:

«День 31-й. Вчера, утром 30-го дня экспедиции, советник Воронин с архивариусом Кацманом и эмигрантом Паком отправились на рекогносцировку с расчетом возвратиться в лагерь к отбою, но не возвратились. Сегодня в 14 часов 30 минут скоропостижно, от сердечного приступа, скончался временно исполняющий обязанности начальника экспедиции полковник Сент-Джеймс. Поскольку советник Воронин до сих пор из рекогносцировки не возвратился, принимаю командование экспедицией на себя. Подпись: заместитель начальника экспедиции по науке Д.Кехада. 31-й день экспедиции, 15 часов 45 мин.».

Далее следовала обычная муть о расходе продовольствия и воды, о температуре, о ветре, а также приказ о назначении сержанта Фогеля начальником по военной части, выговор зампотеху Эллизауэру за медлительность и приказ ему же – максимально форсировать ремонт второго трактора. Дальше Кехада писал:

«Я намерен завтра провести торжественные похороны безвременно усопшего полковника Сент-Джеймса и сразу же после церемонии выслать хорошо вооруженный отряд на поиски рекогносцировочной группы советника Воронина. Буде исчезнувшая группа не обнаружится, я намерен отдать приказ о возвращении, поскольку считаю дальнейшее продвижение вперед еще более бессмысленным, нежели раньше».

«День 32-й. Рекогносцировочная группа не вернулась. За безобразную драку, учиненную минувшей ночью, картографа Рулье и рядовых Хнойпека и Тевосяна предупреждаю в последний раз и лишаю на день водного пайка…»

Дальше на бумаге шел чернильный зигзаг с брызгами, и записи на этом кончались. Видимо, на улице поднялась стрельба, Кехада выскочил и больше уже не возвращался.

Андрей перечитал записи дважды. Да, Кехада, ты этого хотел. Чего хотел, то и получил. А я все на Пака грешил, царство ему небесное… Он, прикусив губу, зажмурился, когда перед глазами его снова встала раздутая кукла в синей выцветшей куртке, и вдруг до него дошло: тридцать второй день. Как – тридцать второй? Тридцатый! Вчера я записывал за двадцать восьмой… Он торопливо перебросил страницу. Да. Двадцать восьмой… И трупы эти раздутые – они же лежат уже несколько суток… Господи, да что же это?.. Один, два… Какое же сегодня число? Ведь мы же сегодня утром ушли!

И он вспомнил жаркую, уставленную пустыми постаментами площадь, и ледяную тьму пантеона, и слепые статуи за бесконечно длинным столом… Это было давно. Это было очень давно. Да-а… Закрутила, значит, завертела гадская сила, заморочила, одурманила меня… Я же мог в тот же день вернуться, полковника живого бы застал, не допустил бы…

Дверь распахнулась, и в комнату шагнул не похожий на себя Изя – весь словно высохший, с вытянутым костистым лицом, угрюмый, озлобленный, точно и не он только что, как женщина, вскрикивал под окнами. Он швырнул в угол полупустой мешок, сел в кресло напротив Андрея и сказал:

– Трупы лежат не меньше трех дней. Что происходит, ты понимаешь?

Андрей молча толкнул ему через стол журнал. Изя жадно схватил, разом проглотил записи, поднял на Андрея красные глаза.

Андрей сказал, криво усмехаясь:

– Эксперимент есть Эксперимент.

– Дрянь корявая, паршивая… – сказал Изя с ненавистью и отвращением. Он еще раз проглядел записи и бросил журнал на стол. – С-суки!

– По-моему, это нас на площади скрутило, – сказал Андрей. – Где постаменты…

Изя кивнул, откинулся в кресле и, задрав бороду, закрыл глаза.

– Ну, что будем делать, советник? – спросил он.

Андрей молчал.

– Ты мне только стреляться не вздумай! – сказал Изя. – Знаю я тебя… комсомольца… орленка.

Андрей снова криво усмехнулся и потянул себя за воротник.

– Слушай, – проговорил он. – Пойдем отсюда куда-нибудь…

Изя открыл глаза и уставился на него.

– Смрад из окна… – сказал Андрей с трудом. – Не могу…

– Пошли ко мне, – сказал Изя.

В коридоре Немой поднялся им навстречу. Андрей взял его за голую мускулистую руку и потянул за собой. Все вместе они вошли в Изину комнату. Окна здесь глядели на другую улицу. За окнами, над низкими крышами уходила ввысь Желтая Стена. Здесь совсем не было смрада, и было почему-то даже прохладно, только вот сесть было негде – весь пол и все сплошняком было завалено бумагой и книгами.

– На пол, на пол садись, – сказал Изя, а сам повалился на свою развороченную грязную постель. – Давай думать, – сказал он. – Я подыхать не собираюсь. У меня здесь еще куча дел.

– А чего думать? – сказал Андрей угрюмо. – Все равно… Воды нет, увезли, а жратва вся сгорела. Дороги назад нет – через пустыню нам не пройти… Даже если мы этих гадов догоним… Да нет – где нам их догнать, несколько дней прошло… – Он помолчал. – Если бы воду найти… Далеко до этой твоей водокачки?

– Километров двадцать, – сказал Изя. – Или тридцать.

– Если ночью идти, по холодку…

– Ночью идти нельзя, – сказал Изя. – Темно. И волки.

– Здесь нет волков, – возразил Андрей.

– Откуда ты знаешь?

– Ну, тогда давай стреляться к чертовой матери, – сказал Андрей.

Он уже знал, что не будет стреляться. Он хотел жить. Никогда раньше он не знал, что можно так сильно хотеть жить.

– Ну ладно, – сказал Изя. – А если серьезно?

– А если серьезно, то я хочу жить. И я выживу. Мне теперь на все наплевать. Мы теперь с тобой вдвоем, понял? Мы теперь с тобой должны выжить, и все. И провались они все к чертовой матери. Просто найдем воду и будем около нее жить.

– Правильно, – сказал Изя. Он сел на кровати, запустил руку под рубаху и принялся скрестись. – Днем будем пить воду, а по ночам я буду тебя поя…ть.

Андрей посмотрел на него, не понимая.

– Ты можешь еще что-нибудь предложить? – спросил он.

– Пока нет. Все правильно – сначала надо найти воду. Без воды нам карачун. А что дальше – там посмотрим… Я вот что сейчас думаю. По всему видно, что они драпали отсюда опрометью, сразу после бойни. Страшно стало. Повалились на волокушу и – газу! Надо бы в доме пошарить – наверняка здесь и вода, и жратва найдутся…

Он хотел еще что-то сказать, но остановился с разинутым ртом. Глаза его выкатились.

– Гляди, гляди! – сказал он испуганным шепотом.

Андрей стремительно повернулся к окну.

Сначала он ничего особенного не заметил, он только услышал – какое-то отдаленное громыхание, словно обвал, словно где-то камни сыпались… Потом глаза его уловили некое движение на желтом вертикальном склоне над крышами.

Сверху, из голубоватой белесой мглы, куда уходил мир, быстро катилось острием вниз странное треугольное облако. Оно двигалось с неимоверной высоты и было еще очень далеко от подножия стены, но уже можно было различить, что на острие бешено крутится, налетая на невидимые выступы и подскакивая, какое-то тяжелое тело мучительно знакомых очертаний. При каждом ударе от этого тела отлетали куски и продолжали падать рядом, веером летело каменное крошево, и вспухали клубы светлой пыли, втягиваясь в облако, образуя его, расходясь углом, как бурун за кормой быстроходного катера, а отдаленный громыхающий гул стал громче и распался на отдельные удары, дробный треск обломков о монолит, грозное шуршание гигантского оползня…

– Трактор! – перехваченным голосом произнес Изя.

Андрей понял его только в самую последнюю секунду, когда изувеченная, истерзанная машина стремительно нырнула за крыши, пол под ногами дрогнул от страшного удара, столбом взвилась кирпичная пыль, взлетели на воздух обломки, клочья жести – через мгновение все это скрылось под лавиной желтого обвала.

Они еще долго молчали, прислушиваясь, как там гремит, трещит, хрустит, перекатывается, и пол под ногами все вздрагивал, а над крышами уже ничего не было видно за неподвижным желтым облаком.

– Ничего себе! – сказал Изя. – Как их туда занесло?

– Кого? – тупо спросил Андрей.

– Это же наш трактор, балда!

– Какой наш трактор? Который удрал?

Изя помолчал, изо всех сил сандаля нос грязными пальцами.

– Не знаю, – сказал он. – Не понимаю ничего… А ты понимаешь? – спросил он вдруг, повернувшись к Немому.

Тот равнодушно кивнул. Изя с досадой ударил себя по коленям, но тут Немой сделал странный жест: протянул перед собой указательный палец, круто опустил его к полу, а затем поднял выше головы, описавши в воздухе вытянутое кольцо.

– Ну? – жадно сказал Изя. – Ну?

Немой пожал плечами и повторил тот же жест. И Андрей вдруг вспомнил – вспомнил и сразу все понял.

– «Падающие Звезды»! – сказал он. – Это ж надо же!.. – Он горько рассмеялся. – Надо же, когда я это понял!..

– Что ты понял? – заорал Изя. – Какие звезды?

Андрей, все еще смеясь, махнул рукой.

– Плевать, – сказал он. – Плевать, плевать и плевать! Какое нам теперь до этого дело? Хватит болтать, Кацман! Нам выжить надо, понимаешь ты? Выжить! В этом гнусном неправдоподобном мире! Нам вода нужна, Кацман!..

– Подожди, подожди… – пробормотал Изя.

– Я ничего больше не хочу! – заорал Андрей, тряся сжатыми кулаками. – Я не желаю больше ничего понимать! Не желаю ничего узнавать!.. Ведь там трупы валяются, Кацман! Трупы!.. Они ведь тоже жить хотели, Кацман! А теперь просто вздулись и гниют!

Изя, выпятив бороду, слез с кровати, схватил Андрея за куртку и с силой посадил на пол.

– Тихо! – сказал он, страшно сопя. – По морде тебе дать? Сейчас дам. Баба!

Андрей скрипнул зубами и замолчал. Изя отдуваясь вернулся на койку и снова принялся скрестись.

– Трупов он не видал… – ворчал он. – Мира этого он не видал… Баба.

Андрей, уткнувшись лицом в ладони, давил и затаптывал в себе бессмысленный отвратительный вой. Но краем сознания он уже понимал, что с ним сейчас происходит, и это помогало. Очень страшно было: быть здесь, среди мертвецов, еще вроде бы живым, но на самом-то деле уже мертвым… Изя говорил что-то, но он не слышал. Потом его отпустило.

– Что ты говоришь? – спросил он, отнимая руки от лица.

– Я говорю, что пойду пошарю у солдатни, а ты пошарь у интеллигенции. И в комнате у Кехады пошарь – у него там где-то геологический эн-зе должен храниться… Не дрейфь, перезимуем…

В этот момент погасло солнце.

– М-мать! Вот некстати! – сказал Изя. – Теперь фонарь надо искать… Подожди-ка, ведь твой фонарь у меня должен быть…

– Часы, – сказал Андрей с трудом. – Часы надо поставить…

Он поднес запястье к глазам, разглядел фосфоресцирующие стрелки и поставил их на двенадцать ноль-ноль. Изя, ругаясь сквозь зубы, возился в темноте, двигал зачем-то койку, шуршал бумагой. Потом чиркнула и загорелась спичка. Изя стоял посредине комнаты на карачках и водил спичкой из стороны в сторону.

– Ну чего вы расселись, мать вашу!.. – заорал он. – Фонарь ищите! Живее, а то у меня спичек всего три штуки!..

Андрей нехотя поднялся, но Немой уже нашел фонарь, поднял стекло и передал Изе. Стало светлее. Изя, сосредоточенно шевеля бородой, регулировал горелку. Руки у него были крюки, горелка не желала регулироваться. Немой, весь лоснящийся от пота, вернулся в угол, сел на корточки и оттуда жалобно и преданно глядел на Андрея распахнутыми глазами ребенка. Воинство. Огрызки битой армии…

– Дай сюда фонарь, – сказал Андрей.

Он отобрал у Изи фонарь, наладил горелку и приказал:

– Пошли.

Он толкнул дверь в комнату полковника. Окна здесь были плотно закрыты, стекла целы, и поэтому смрада совсем не чувствовалось. Пахло табаком и одеколоном. Полковником.

Все было аккуратно прибрано, два упакованных чемодана отсвечивали добротной кожей, походная раскладная койка застелена была без единой морщинки, в головах на гвозде висела портупея с кобурой и фуражка с громадным козырьком. На громоздком комоде в углу стоял на войлочном кружке газовый фонарь, рядом – коробок спичек, стопка книг, футляр с биноклем…

Андрей поставил свой фонарь на стол и еще раз огляделся. Поднос с флягой и перевернутыми стаканчиками оказался на полке пустого стеллажа.

– Подай, – сказал он Немому.

Немой кинулся, схватил и поставил поднос на стол, рядом с фонарем. Андрей разлил коньяк по стаканчикам. Стаканчиков было всего два, и для себя он наполнил колпачок фляжки.

– Берите, – сказал он. – За жизнь.

Изя одобрительно посмотрел на него, взял стаканчик, понюхал с видом знатока.

– Это вещь! – сказал он. – За жизнь, значит?.. Да разве это жизнь? – Он хихикнул, чокнулся с Немым и выпил. Глаза его увлажнились. – Хорошо-о… – слегка осипшим голосом проговорил он.

Немой тоже выпил – как воду, без всякого интереса. А Андрей все еще стоял с полным колпачком и пить не торопился. Что-то ему еще хотелось сказать, он и сам не знал толком – что. Какой-то очередной большой этап заканчивался, и начинался новый. И хотя ничего хорошего от завтрашнего дня ожидать не приходилось, завтрашний день все-таки был реальностью – особенно ощутимой потому, что это будет, может быть, один из очень и очень немногих оставшихся дней. Это было совсем незнакомое Андрею и очень острое ощущение.

Но он так и не придумал, что еще сказать, – только повторил: «За жизнь» – и выпил.

Потом он зажег газовый фонарь полковника и вручил его Изе, пообещав:

– Если и этот раскокаешь, борода безрукая, надаю по шее…

Изя, оскорбленно ворча, удалился, а Андрей все медлил уходить, рассеянно оглядывая комнату. Следовало бы, конечно, пошарить здесь – наверняка у Дагана хранилась для полковника какая-нибудь заначка, – но шарить именно здесь почему-то казалось… стыдным, что ли?

– Не стесняйтесь, Андрей, не стесняйтесь, – услыхал он вдруг знакомый голос. – Мертвым ничего не нужно.

Немой сидел на краю стола, болтая ногой, и это уже был не Немой, точнее – не совсем Немой. Он по-прежнему был в одних штанах и с тесаком на широком поясе, но кожа его стала теперь сухой и матовой, лицо округлилось, на щеках проступил здоровый персиковый румянец. Это был Наставник – собственной персоной, – и Андрей впервые при виде него не ощутил ни радости, ни надежды, ни подъема. Он ощутил досаду и неловкость.

– Опять вы… – проворчал он, поворачиваясь к Наставнику спиной. – Давненько не видались…

Он подошел к окну и, прижавшись лбом к теплому стеклу, стал смотреть во тьму, слабо озаряемую огоньками догорающей волокуши.

– А мы тут, как видите, помирать собрались…

– Зачем же помирать? – бодро произнес Наставник. – Надо жить! Умереть, знаете ли, никогда не поздно и всегда рано, не так ли?

– А если мы не найдем воды?

– Вы ее найдете. Всегда находили и теперь найдете.

– Хорошо. Найдем. Жить около нее всю жизнь? Зачем же тогда жить?

– А зачем вообще жить?

– Вот и я все думаю: а зачем жить? Глупую я прожил жизнь, Наставник. Дурацкую какую-то… Болтался все время как дерьмо в проруби – ни вверх, ни вниз. Сначала за идеи какие-то сражался, потом – за дефицитные ковры, а потом совсем уже ополоумел… людей вот погубил…

– Ну-ну-ну, это несерьезно, – сказал Наставник. – Люди всегда гибнут. При чем же тут вы?.. Вы начинаете новый этап, Андрей, и на мой взгляд – решающий этап. В известном смысле даже хорошо, что все получилось именно так. Рано или поздно все это с неизбежностью должно было произойти. Ведь экспедиция была обречена. Но вы могли бы погибнуть, так и не перейдя этого важного рубежа…

– Что же это за рубеж, интересно? – произнес Андрей, усмехаясь. Он повернулся к Наставнику лицом. – Идеи уже были – всякая там возня вокруг общественного блага и прочая муть для молокососов… Карьеру я уже делал, хватит, спасибо, посидел в начальниках… Так что же еще может со мной случиться?

– Понимание! – сказал Наставник, чуть повысив голос.

– Что – понимание? Понимание чего?

– Понимание, – повторил Наставник. – Вот чего у вас еще никогда не было – понимания!

– Понимания этого вашего у меня теперь вот сколько! – Андрей постукал себя ребром ладони по кадыку. – Все на свете я теперь понимаю. Тридцать лет до этого понимания доходил и вот теперь дошел. Никому я не нужен, и никто никому не нужен. Есть я, нет меня, сражаюсь я, лежу на диване – никакой разницы. Ничего нельзя изменить, ничего нельзя исправить. Можно только устроиться – лучше или хуже. Все идет само по себе, а я здесь ни при чем. Вот оно – ваше понимание, и больше понимать мне нечего… Вы мне лучше скажите, что я с этим пониманием должен делать? На зиму его засолить или сейчас кушать?..

Наставник кивал.

– Именно, – сказал он. – Это и есть последний рубеж: что делать с пониманием? Как с ним жить? Жить-то ведь все равно надо!

– Жить надо, когда понимания нет! – с тихой яростью сказал Андрей. – А с пониманием надо умирать! И если бы я не был таким трусом… если бы не вопила так во мне проклятая протоплазма, я бы знал, что делать. Я бы веревку выбрал – покрепче…

Он замолчал.

Наставник взял флягу, осторожно наполнил один стаканчик, другой и задумчиво завинтил колпачок.

– Ну, начнем с того, что вы не трус, – сказал он. – И веревкой вы не воспользовались вовсе не потому, что вам страшно… Где-то в подсознании, и не так уж глубоко, уверяю вас, сидит в вас надежда – более того, уверенность, – что можно жить и с пониманием тоже. И неплохо жить. Интересно. – Он ногтем стал двигать к Андрею по столу один из стаканчиков. – Вспомните-ка, как отец заставлял вас прочесть «Войну миров», как вы не хотели, как вы злились, как вы засовывали проклятую книжку под диван, чтобы вернуться к иллюстрированному «Барону Мюнхгаузену»… Вам было скучно от Уэллса, вам было от него тошно, вы не знали, на кой ляд он вам сдался, вы хотели без него… А потом вы прочли эту книжку двенадцать раз, выучили наизусть, рисовали к ней иллюстрации и пытались даже писать продолжение…

– Ну и что? – угрюмо сказал Андрей.

– И такое было с вами не однажды! – сказал Наставник. – И будет еще не раз. В вас только что вбили понимание, и вам от него тошно, вы не знаете, на кой оно вам ляд, вы хотите без него… – Он взял свой стаканчик. – За продолжение! – сказал он.

И Андрей шагнул к столу, и взял свою рюмку, и поднес ее к губам, с привычным облегчением чувствуя, как снова рассеиваются все угрюмые сомнения и уже брезжит что-то впереди, в непроницаемой, казалось бы, тьме, и сейчас надо выпить, и бодро стукнуть пустой рюмкой по столу, и сказать что-нибудь энергичное, бодрое, и взяться за дело, но в этот момент кто-то третий, кто до сих пор всегда молчал, все тридцать лет молчал – то ли спал, то ли пьяный лежал, то ли наплевать ему было, – вдруг хихикнул и произнес одно бессмысленное слово: «Ти-ли-ли, ти-ли-ли!..»

Андрей выплеснул коньяк на пол, бросил стаканчик на поднос и сказал, засунув руки в карманы:

– А ведь я еще кое-что понял, Наставник… Пейте, пейте на здоровье, мне не хочется. – Не мог он больше смотреть на это румяное лицо. Он повернулся к нему спиной и снова отошел к окну. – Поддакиваете много, господин Наставник. Слишком уж вы беспардонно поддакиваете мне, господин Воронин-второй, совесть моя желтая, резиновая, пользованный ты презерватив… Все тебе, Воронин, ладно, все тебе, родимый, хорошо. Главное, чтобы все мы были здоровы, а они нехай все подохнут. Жратвы вот не хватит – Кацмана пристрелю, а? Милое дело!..

Дверь у него за спиной скрипнула. Он обернулся. Комната была пуста. И стаканчики были пусты, и фляга была пуста, и в груди было как-то пусто, словно вырезали оттуда что-то большое и привычное. То ли опухоль. То ли сердце…

И уже привыкая к этому новому ощущению, Андрей подошел к койке полковника и снял с гвоздя ремень с пистолетом, изо всех сил запоясался и передвинул кобуру на живот.

– На память, – громко сказал он белоснежной подушке.

 

Часть шестая. ИСХОД

 

Солнце было в зените. Медный от пыли диск висел в центре белесого, нечистого неба, ублюдочная тень корчилась и топорщилась под самыми подошвами, то серая и размытая, то вдруг словно оживающая, обретающая резкость очертаний, наливающаяся чернотой и тогда особенно уродливая. Никакой дороги здесь и в помине не было – была бугристая серо-желтая сухая глина, растрескавшаяся, убитая, твердая, как камень, и до того голая, что совершенно непонятно было, откуда здесь берется такая масса пыли.

Ветер, слава богу, дул в спину. Где-то далеко позади он засасывал в себя неисчислимые тонны гнусной раскаленной пороши и с тупым упорством волочил ее вдоль выжженного солнцем выступа, зажатого между пропастью и Желтой Стеной, то выбрасывая ее крутящимся протуберанцем до самого неба, то скручивая туго в гибкие, почти кокетливые, лебединые шеи смерчей, то просто катил клубящимся валом, а потом, вдруг остервенев, швырял колючую муку в спины, в волосы, хлестал, зверея, по мокрому от пота затылку, стегал по рукам, по ушам, набивал карманы, сыпал за шиворот…

Ничего здесь не было, давно уже ничего не было. А может быть, и никогда. Солнце, глина, ветер. Только иногда пронесется, крутясь и подпрыгивая кривляющимся скоморохом, колючий скелет куста, выдранного с корнем бог знает где позади. Ни капли воды, никаких признаков жизни. И только пыль, пыль, пыль, пыль…

Время от времени глина под ногами куда-то пропадала, и начиналось сплошное каменное крошево. Здесь все было раскалено, как в аду. То справа, то слева начинали выглядывать из клубов несущейся пыли гигантские обломки скал – седые, словно мукой припорошенные. Ветер и жара придавали им самые странные и неожиданные очертания, и было страшно, что они вот так – то появляются, то вновь исчезают, как призраки, словно играют в свои каменные прятки. А щебень под ногами становился все крупнее, и вдруг россыпь кончалась, и снова под ногами звенела глина.

Камни вели себя очень плохо. Они выворачивались из-под ноги, они норовили поглубже вонзиться в подошву, проткнуть ее, добраться до живого тела. Глина вела себя поприличнее. Но и она делала все, что могла. Она вдруг вспучивалась плешивыми холмами, она устраивала ни с того ни с сего дурацкие косогоры, она расступалась в глубокие крутые овраги, где на дне невозможно было дышать от застоявшейся тысячелетней жары… Она тоже играла в свою игру, в свое глиняное «замри-отомри», учиняла метаморфозы в меру своей скудной глиняной фантазии. Все здесь играло в свои игры. И все – в одни ворота…

– Эй, Андрей! – сипло позвал Изя. – Андрюха-а!..

– Чего тебе? – через плечо спросил Андрей и остановился.

Тележка, вихляясь на разболтанных колесиках, по инерции накатила на него и ударила под коленки.

– Смотри!..

Изя стоял шагах в десяти позади и показывал что-то в протянутой руке.

– Что это? – спросил Андрей без особого интереса.

Изя налег на постромки и, не опуская руки, подкатил свою тележку к Андрею. Андрей смотрел, как он идет, – страшный, в бороде по грудь, со вставшей дыбом, серой от пыли шевелюрой, в неимоверно драной куртке, сквозь дыры которой проглядывало волосатое мокрое тело. Бахрома его порток едва прикрывала колени, а правый башмак вопиял о каше, выставляя на свет грязные пальцы со сломанными черными ногтями… Корифей духа. Жрец и апостол вечного храма культуры…

– Расческа! – торжественно провозгласил Изя, приблизившись.

Расческа была из самых дешевых – пластмассовая, со сломанными зубьями, – не расческа даже, а обломок расчески, и у места облома можно было еще разобрать какой-то ГОСТ, но пластмасса была выбелена многими десятилетиями солнечного жара и жестоко изъедена пылевой коростой.

– Ну вот, – сказал Андрей. – А ты все галдишь: никто до нас, никто до нас.

– И совсем я не так галдю, – сказал Изя миролюбиво. – Давай посидим, а?

– Ну, посидим, – согласился Андрей без всякого энтузиазма, и Изя тут же, не снимая постромок, плюхнулся задом прямо на землю и принялся засовывать обломок расчески в нагрудный карман.

Андрей поставил свою тележку поперек ветра, сбросил постромки и уселся, прислонившись спиной и затылком к горячим канистрам. Ветра сразу же стало заметно меньше, но зато теперь голая глина немилосердно жгла ягодицы сквозь ветхую ткань.

– Где же твой резервуар? – сказал он с презрением. – Трепло.

– Иш-шы, иш-шы! – откликнулся Изя. – Должон быть!

– Это еще что такое?

– А это такой анекдот, про купца, – объяснил Изя с охотой. – Пошел один купец в публичный дом…

– Ну, поехали! – сказал Андрей. – Все об ёй? Угомона на тебя нет, Кацман, ей-богу!..

– Я угомона себе позволить не могу, – объявил Изя. – Я должен быть готов при первой же возможности.

– Сдохнем мы тут с тобой, – сказал Андрей.

– Ни боже мой! И не думай, и не мысли!

– Да я и не думаю, – сказал Андрей.

Это была правда. Мысль о неизбежной, конечно, смерти очень редко теперь приходила ему в голову. Черт его знает, в чем тут было дело. То ли острота этого ощущения обреченности уже совсем притупилась, то ли плоть уже настолько высохла и изнемогла, что перестала орать и вопить и только еле-еле сипела где-то на пороге слышимости… А может быть, количество перешло, наконец, в качество, и начало действовать постоянное присутствие Изи с его почти неестественным равнодушием к смерти, которая все ходила около них кругами, то приближаясь почти вплотную, то вдруг снова удаляясь, но никогда не упуская их из виду… Так или иначе, но вот уже много дней Андрей если и заговаривал о неизбежном конце, то только для того, чтобы снова и снова убедиться в своем растущем равнодушии к нему.

– Что ты говоришь? – переспросил он.

– Я говорю: ты, главное, не бойся здесь подохнуть…

– Да ты мне это уже сто раз говорил. Я уже давным-давно не боюсь, а ты все знай долдонишь свое…

– Ну и хорошо, – мирно сказал Изя. Он вытянул ноги. – Чем бы это мне подошву подвязать? – осведомился он глубокомысленно. – Отвалится ведь в ближайший же кол времени…

– А вон конец от постромок отрежь и подвяжи… Дать тебе ножик?

Некоторое время Изя молча созерцал торчащие пальцы.

– Ладно, – сказал он наконец. – Совсем отвалится – тогда… Может, хлебнем по глотку?

– Ручки зябнуть, ножки зябнуть? – сказал Андрей и сразу вспомнил дядю Юру. Дядя Юра вспоминался теперь с трудом. Он был из другой жизни.

– Не пора ли нам дерябнуть? – с живостью подхватил Изя, искательно заглядывая Андрею в глаза.

– Фигу тебе! – сказал Андрей с удовольствием. – Знаешь, какой водицы хлебни? Которую ты где-то там вычитал. Наврал ведь мне про резервуар, да?

Как он и ожидал, Изя немедленно взбеленился.

– Иди ты на хер! Что я тебе – гувернантка?

– Ну, значит, рукопись твоя наврала…

– Дурак, – сказал Изя с презрением. – Рукописи не врут. Это тебе не книги. Надо только уметь их читать…

– Ну, значит, читать ты не умеешь…

Изя только посмотрел на него и сейчас же завозился, поднимаясь.

– Всякое говно здесь будет… – бормотал он. – А ну вставай! Резервуар хочешь? Тогда нечего рассиживаться… Вставай, говорю!

Ветер, ликуя, хлестнул колючками по ушам и радостно, как веселый пес, запылил кругами над плешивой глиной, а глина с натугой двинулась навстречу и некоторое время вела себя смирно, словно собиралась с силами, а потом начала опрокидываться косогором…

Понять бы все-таки до конца, куда меня несет черт, подумал Андрей. Всю жизнь меня куда-то несет – не сидится мне на месте, дураку… Главное, ведь смысла никакого уже нет. Раньше все-таки всегда бывал какой-то смысл. Ну, пусть даже самый мизерный, пусть даже завиральный, но все-таки, когда меня били, скажем, по морде, я всегда мог сказать себе: это ничего, это – во имя, это – борьба…

…Всему на свете цена – дерьмо, сказал Изя. (Это было в Хрустальном Дворце, они только что поели курятины, жаренной под давлением, и теперь лежали на ярких синтетических матрасиках на краю бассейна с прозрачной подсвеченной водой.) Всему на свете цена – дерьмо, сказал Изя, ковыряя в зубах хорошо отмытым пальцем. Всем этим вашим пахарям, всем этим токарям, всем вашим блюмингам, крекингам, ветвистым пшеницам, лазерам и мазерам. Все это – дерьмо, удобрения. Все это проходит. Либо просто проходит без следа и навсегда, либо проходит потому, что превращается. Все это кажется важным только потому, что большинство считает это важным. А большинство считает это важным потому, что стремится набить брюхо и усладить свою плоть ценой наименьших усилий. Но если подумать, кому какое дело до большинства? Я лично против него ничего не имею, я сам в известном смысле большинство. Но меня большинство не интересует. История большинства имеет начало и конец. Вначале большинство жрет то, что ему дают. А в конце оно всю свою жизнь занимается проблемой выбора, что бы такое выбрать пожрать этакое? Еще не жратое?.. Ну, до этого пока еще далековато, сказал Андрей. Не так далеко, как ты воображаешь, возразил Изя. А если даже и далеко, то не в этом дело. Важно, что есть начало и есть конец… Все, что имеет начало, имеет и конец, сказал Андрей. Правильно, правильно, сказал Изя нетерпеливо. Но я ведь говорю о масштабах истории, а не о масштабах Вселенной. История большинства имеет конец, а вот история меньшинства закончится только вместе со Вселенной… Элитарист ты паршивый, лениво сказал ему Андрей, поднялся со своего коврика и бухнулся в бассейн. Он долго плавал, фыркал в прохладной воде и, ныряя на самое дно, где вода была ледяная, жадно глотал ее там, как рыба…

…Нет, конечно, не глотал. Это я бы сейчас глотал. Господи, как бы я глотал! Я бы весь бассейн выглотал, Изе бы не оставил – пусть резервуар ищет…

Справа, из-за серо-желтых клубов, выглянули какие-то руины – полуобвалившаяся глухая стена, щетинистая от пыльных растений, остатки неуклюжей четвероугольной башни.

– Ну вот, пожалуйста, – сказал Андрей, останавливаясь. – А ты говоришь: никто до нас…

– Да не говорил я этого никогда, балда стоеросовая! – просипел Изя. – Я говорил…

– Слушай, а может, резервуар – здесь?

– Очень может быть, – сказал Изя.

– Пойдем посмотрим.

Они сбросили постромки и побрели к развалинам.

– Хе! – сказал Изя. – Норманнская крепость! Девятый век…

– Воду, воду ищи, – сказал Андрей.

– Иди ты со своей водой! – сказал Изя с сердцем. Глаза его округлились, выкатились, давно забытым жестом он полез под бороду искать свою бородавку. – Норманны… – бормотал он. – Надо же… Интересно, чем их сюда заманили?

Цепляясь лохмотьями за колючки, они преодолели пролом в стене и оказались в затишье. На четырехугольной гладкой площади возвышалось низкое строение с рухнувшей крышей.

– Союз меча и гнева… – бормотал Изя, торопливо устремляясь к дверному проему. – То-то же я ни хрена не понимал, что это за союз… откуда здесь меч какой-то… Так разве сообразишь такое?..

В доме было полное запустение, полное и древнее. Вековое. Провалившиеся стропила перемешались с обломками сгнивших досок – остатков длинного, во всю длину дома, стола. Все было пыльное, трухлявое, истлевшее, а вдоль стены слева тянулись такие же пыльные трухлявые скамьи. Не переставая бормотать, Изя полез копаться в этой груде тлена, а Андрей выбрался наружу и пошел вокруг дома. Очень скоро он наткнулся на то, что было когда-то резервуаром – огромная круглая яма, выложенная каменными плитами. Сейчас камни эти были сухие, как сама пустыня, но когда-то вода здесь, без сомнения, была: глина на краю ямы, твердая, как цемент, сохранила глубокие отпечатки обутых ног и собачьих лап. Худо дело, подумал Андрей. Былой ужас взял его за сердце и сейчас же отпустил: на противоположном конце ямы звездой распластались по глине широкие лохматые листья «женьшеня». Андрей трусцой побежал к ним вокруг ямы, на бегу нашаривая в кармане нож.

Несколько минут, пыхтя, обливаясь потом, он неистово ковырял ножом и ногтями окаменелую глину, отгребал крошки и снова ковырял, а потом, ухватившись обеими руками за толстое основание корня – холодное, сырое, мощное, – потянул сильно, но осторожно, так, чтобы, упаси бог, не обломилось бы где-нибудь посередине.

Корень был из больших – сантиметров семьдесят длиной, а толщиной в кулак, – белый, чистый, лоснящийся. Прижав его к щеке обеими руками, Андрей пошел к Изе, но по дороге не удержался – вгрызся в сочную хрусткую плоть, с наслаждением принялся жевать, стараясь не торопиться, стараясь разжевывать как можно тщательнее, чтобы не потерять зря ни единой капли этой восхитительной мятной горечи, от которой во рту и во всем теле становится свежо и прохладно, как в утреннем лесу, а голова делается ясной, и больше ничего не страшно, и можно сдвинуть горы…

Потом они сидели на пороге дома и радостно вгрызались, и хрустели, и чавкали, весело подмигивая друг другу с набитыми ртами, а ветер разочарованно выл у них над головами и не мог достать до них. Снова они его обманули – не дали поиграть костями на плешивой глине. Теперь снова можно было помериться силами.

Они выпили по два глотка из горячей канистры, впряглись в свои тележки и зашагали дальше. И идти теперь было легко, Изя не отставал больше, а вышагивал рядом, шлепая полуоторванной подметкой.

– Я там, между прочим, еще один кустик приметил, – сказал Андрей. – Маленький. На обратном пути…

– Зря, – сказал Изя. – Надо было сожрать.

– Мало тебе?

– А чего добру пропадать?

– Не пропадет, – сказал Андрей. – На обратном пути пригодится.

– Да не будет никакого обратного пути!

– Этого, брат, никто не знает, – сказал Андрей. – Ты мне лучше вот что скажи: вода еще будет?

Изя задрал голову и посмотрел на солнце.

– В зените, – сообщил он. – Или почти в зените. Ты как полагаешь, господин астроном?

– Похоже.

– Скоро начнется самое интересное, – сказал Изя.

– Да что тут такого интересного может быть? Ну, перевалим мы через нулевую точку. Ну, пойдем к Антигороду…

– Откуда ты знаешь?

– Об Антигороде?

– Нет. Почему ты думаешь, что мы вот так просто перевалим и пойдем?

– Да ни хрена я об этом не думаю, – сказал Андрей. – Я о воде думаю.

– Господи, твоя воля! В нулевой точке – начало мира, ты понимаешь? А он – о воде!..

Андрей не ответил. Начался подъем на очередной бугор, идти стало трудно, постромки врезались в плечи. Хорошая штука «женьшень», подумал Андрей. Откуда мы о нем знаем?.. Пак рассказывал? Кажется… А, нет! Мымра как-то притащила в лагерь несколько корней и принялась поедать, а солдаты отобрали у нее и сами попробовали. Да. Все они потом ходили гоголем, а Мымру валяли всю ночь до утра… А Пак уже потом рассказывал, что этот «женьшень», как и настоящий женьшень, попадается очень редко. Он растет в тех местах, где когда-то была вода, и очень хорош при упадке сил. Только вот хранить его нельзя, есть надо немедленно, потому что через час или даже меньше корень вянет и становится чуть ли не ядовитым… Около Павильона было много этого «женьшеня», целый огород… Вот там мы его наелись от пуза, и все язвы у Изи прошли за одну ночь. Хорошо было у Павильона. А Изя все разглагольствовал там насчет здания культуры…

…Все прочее – это только строительные леса у стен храма, говорил он. Все лучшее, что придумало человечество за сто тысяч лет, все главное, что оно поняло и до чего додумалось, идет на этот храм. Через тысячелетия своей истории, воюя, голодая, впадая в рабство и восставая, жря и совокупляясь, несет человечество, само об этом не подозревая, этот храм на мутном гребне своей волны. Случается, оно вдруг замечает на себе этот храм, спохватывается и тогда либо принимается разносить этот храм по кирпичикам, либо судорожно поклоняться ему, либо строить другой храм, по соседству и в поношение, но никогда оно толком не понимает, с чем имеет дело, и, отчаявшись как-то применить храм тем или иным манером, очень скоро отвлекается на свои так называемые насущные нужды: начинает что-нибудь уже тридцать три раза деленное делить заново, кого-нибудь распинать, кого-нибудь превозносить – а храм знай себе все растет и растет из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, и ни разрушить его, ни окончательно унизить невозможно… Самое забавное, говорил Изя, что каждый кирпичик этого храма, каждая вечная книга, каждая вечная мелодия, каждый неповторимый архитектурный силуэт несет в себе спрессованный опыт этого самого человечества, мысли его и мысли о нем, идеи о целях и противоречиях его существования; что каким бы он ни казался отдельным от всех сиюминутных интересов этого стада самоедных свиней, он, в то же время и всегда, неотделим от этого стада и немыслим без него… И еще забавно, говорил Изя, что храм этот никто, собственно, не строит сознательно. Его нельзя спланировать заранее на бумаге или в некоем гениальном мозгу, он растет сам собою, безошибочно вбирая в себя все лучшее, что порождает человеческая история… Ты, может быть, думаешь (спрашивал Изя язвительно), что сами непосредственные строители этого храма – не свиньи? Господи, да еще какие свиньи иногда! Вор и подлец Бенвенуто Челлини, беспробудный пьяница Хемингуэй, педераст Чайковский, шизофреник и черносотенец Достоевский, домушник и висельник Франсуа Вийон… Господи, да порядочные люди среди них скорее редкость! Но они, как коралловые полипы, не ведают, что творят. И все человечество – так же. Поколение за поколением жрут, наслаждаются, хищничают, убивают, дохнут – ан, глядишь, – целый коралловый атолл вырос, да какой прекрасный! Да какой прочный!.. Ну ладно, сказал ему Андрей. Ну – храм. Единственная непреходящая ценность. Ладно. А мы все тогда при чем? Я-то тогда здесь при чем?..

– Стой! – Изя схватил его за постромку. – Подожди. Камни.

Действительно, камни здесь были удобные – округлые, плоские, словно затвердевшие коровьи лепешки.

– Очередной храм возводить? – проговорил Андрей, ухмыляясь.

Он отбросил постромки, шагнул в сторону и подхватил ближайший камень. Камень был именно такой, какой требовался для фундамента, – снизу буграстый, колючий, сверху – гладкий, обточенный пылью и ветром. Андрей уложил его на сравнительно ровную россыпь мелкого щебня, втер его, двигая плечами, поглубже и попрочнее и пошел за следующим.

Выкладывая фундамент, он испытывал что-то вроде удовлетворения: как-никак, это была все-таки работа, не бессмысленные движения ногами, а дело, совершаемое с определенной целью. Можно было оспаривать эту цель, можно было объявить Изю психопатом и маньяком (каковым он, конечно, и был)… А можно было вот так, камень за камнем, выкладывать по возможности ровную площадку для фундамента.

Изя рядом пыхтел и кряхтел, ворочая самые большие камни, спотыкался, совсем отодрал подошву, а когда фундамент был готов, поскакал к своей тележке и извлек из-под тряпья очередной экземпляр своего «Путеводителя».

Когда в Хрустальном Дворце они окончательно поняли и почти поверили, что больше никогда и никого не встретят по пути на север, Изя засел за пишмашинку и со сверхъестественной быстротой написал «Путеводитель по бредовому миру». Потом он сам размножил этот «Путеводитель» на диковинном копировальном автомате (в Хрустальном Дворце было до черта самых разнообразных и удивительных автоматов), сам запаял все пятьдесят экземпляров в конверты из странного прозрачного и очень прочного материала под названием «полиэтиленовая пленка» и доверху загрузил свою тележку, едва оставив место для мешка с сухарями… А теперь вот этих конвертов осталось у него всего штук десять, а может быть, и меньше.

– Сколько их у тебя еще осталось? – спросил Андрей.

Изя, пристраивая конверт в центре фундамента, рассеянно ответил:

– А хрен его знает… Мало. Давай камни.

И они снова принялись таскать камни, и скоро над конвертом выросла пирамида метра в полтора высотой. Выглядела она в этой безлюдной пустыне довольно странно, но чтобы она выглядела еще более странно, Изя полил камни ядовито-красной краской из огромного тюбика, который нашел на складе под Башней. Потом он отошел к тележке, уселся и принялся приматывать оторвавшуюся подошву обрывком веревки. При этом он то и дело поглядывал на свою пирамиду, и на лице его сомнение и неуверенность сменялись постепенно удовлетворением и все нарастающей гордостью.

– А?! – сказал он Андрею, совершенно уже раздувшись и напыжась. – Даже полный дурак мимо не пройдет – сообразит, что это не зря…

– Ага, – сказал Андрей, присаживаясь рядом на корточки. – То-то тебе будет много пользы, что дурак эту пирамиду раскопает.

– Ничего, ничего, – проворчал Изя. – Дурак – тоже существо разумное. Сам не поймет – другим расскажет… – Он вдруг оживился. – Возьми, например, мифы! Как известно, дураков – подавляющее большинство, а это значит, что всякому интересному событию свидетелем был, как правило, именно дурак. Эрго: миф есть описание действительного события в восприятии дурака и в обработке поэта. А?!

Андрей не ответил. Он смотрел на пирамиду. Ветер осторожно подбирался к ней, неуверенно пылил вокруг, слабо посвистывал в щелях между камнями, и Андрей вдруг очень ясно представил себе бесконечные километры, оставшиеся позади, и протянувшийся по этим километрам реденький пунктир таких вот пирамид, отданных ветру и времени… И еще он представил себе, как к этой вот пирамиде подползает на карачках иссушенный, словно мумия, путник, подыхающий от голода и жажды… как он неистово, из последних сил, обламывая ногти, ворочает и расталкивает эти камни, а воспаленное воображение уже рисует ему там, под камнями, тайник с едой и водой… У Андрея вырвался истерический смешок. Вот уж тут бы я обязательно застрелился. Невозможно такое перенести…

– Ты чего? – подозрительно спросил Изя.

– Ничего, ничего, все в порядке, – сказал Андрей и поднялся.

Изя тоже встал и некоторое время критически смотрел на пирамиду.

– Ничего смешного здесь нет! – объявил он. Он потопал ногой, обмотанной лохматой веревкой. – На первое время сойдет, – сообщил он. – Пошли?

– Пошли.

Андрей впрягся в тележку, а Изя все-таки не удержался и еще раз обошел вокруг своей пирамиды. Он явно тоже что-то представлял себе сейчас, какие-то картины, и картины эти льстили его натуре, он украдкой улыбался, потирал руки и шумно пыхтел в бороду.

– Ну и вид у тебя! – сказал Андрей, не удержавшись. – Ну прямо как у жабы. Навалил икры и теперь от гордости опомниться не можешь. Или как у кеты.

– Но-но! – сказал Изя, продевая руки в постромки. – Кета после этого дела подыхает…

– Вот именно, – сказал Андрей.

– Но-но! – грозно сказал Изя, и они двинулись дальше.

Потом Изя вдруг спросил:

– А ты кету едал?

– Навалом, – сказал Андрей. – Под водку знаешь как идет? Или бутерброды к чаю… А что?

– Так… – сказал Изя. – А вот мои дочки ее уже не пробовали.

– Дочки? – удивился Андрей. – У тебя есть дочки?

– Целых три, – сказал Изя. – И ни одна не знает, что такое кета. Я им объяснил, что кета и осетрина – это такие вымершие рыбы. Наподобие ихтиозавров. А они будут то же самое рассказывать своим детям про селедку…

Он говорил еще что-то, но Андрей, пораженный, его не слушал. Вот тебе и на! Три дочки! У Изи! Шесть лет я его знаю, и мне даже в голову не приходило ничего подобного. Как же он тогда решился – сюда? Ай да Изя… Черт знает, какие люди на свете бывают… Нет, ребята, подумал он. Все правильно и все верно: никакой нормальный человек до этой пирамиды не доберется. Нормальный человек, как до Хрустального Дворца дойдет, так там на всю жизнь и останется. Видел я их там – нормальных людей… Хари от задницы не отличишь… Нет, ребята, если сюда кто-то и доберется, так только какой-нибудь Изя-номер-два… И как он раскопает эту пирамиду, как разорвет конверт, так сразу про все и забудет – так и умрет здесь, читаючи… Хотя, с другой стороны, меня ведь сюда занесло?.. Чего для? На Башне было хорошо. В Павильоне – и того лучше. А уж в Хрустальном Дворце… Как в Хрустальном Дворце, я никогда еще не жил и жить больше не буду… Ну хорошо – Изя. У него шило в жопе, ему на одном месте не сидится. А если бы не было со мной Изи – ушел бы я оттуда или остался? Вопрос!..

…Почему мы должны идти вперед? – спрашивал Изя на Плантации, а черномазые девчонки, гладкие, титястые, сидели рядом и смирно слушали нас. Почему мы все-таки и несмотря ни на что должны идти вперед? – разглагольствовал Изя, рассеянно поглаживая ближайшую по атласному колену. А потому, что позади у нас – либо смерть, либо скука, которая тоже есть смерть. Неужели тебе мало этого простого рассуждения? Ведь мы же первые, понимаешь ты это? Ведь ни один человек еще не прошел этого мира из конца в конец: от джунглей и болот – до самого нуля… А может быть, вообще вся эта затея только для того и затеяна, чтобы нашелся такой человек?.. Чтобы прошел он от и до?.. Зачем? – угрюмо спрашивал Андрей. Откуда я знаю – зачем? – возмущался Изя. А зачем строится храм? Ясно, что храм – это единственная видимая цель, а зачем – это некорректный вопрос. У человека должна быть цель, он без цели не умеет, на то ему и разум дан. Если цели у него нет, он ее придумывает… Вот и ты придумал, сказал Андрей, непременно тебе нужно пройти от и до. Подумаешь – цель!.. Я ее не придумывал, сказал Изя, она у меня одна-единственная. Мне выбирать не из чего. Либо цель, либо бесцельность – вот как у нас с тобой дела обстоят… А чего же ты мне голову забиваешь своим храмом, сказал Андрей, храм-то твой здесь при чем?.. Очень даже при чем, с удовольствием, словно только того и ждал, парировал Изя, храм, дорогой ты мой Андрюшечка, это не только вечные книги, не только вечная музыка. Этак у нас получится, что храм начали строить только после Гутенберга или, как вас учили, после Ивана Федорова. Нет, голубчик, храм строится еще и из поступков. Если угодно, храм поступками цементируется, держится ими, стоит на них. С поступков все началось. Сначала поступок, потом – легенда, а уже только потом – все остальное. Натурально, имеется в виду поступок необыкновенный, не лезущий в рамки, необъяснимый, если угодно. Вот ведь с чего храм-то начинался – с нетривиального поступка!.. С героического, короче говоря, заметил Андрей, презрительно усмехаясь. Ну, пусть так, пусть с героического, снисходительно согласился Изя. То есть ты у нас получаешься герой, сказал Андрей, в герои, значит, рвешься. Синдбад-Мореход и могучий Улисс… А ты дурачок, сказал Изя. Ласково сказал, без всякого намерения оскорбить. Уверяю тебя, дружок, что Улисс не рвался в герои. Он просто БЫЛ героем – натура у него была такая, не мог он иначе. Ты вот не можешь говно есть – тошнит, а ему тошно было сидеть царьком в занюханной своей Итаке. Я ведь вижу, ты меня жалеешь – маньяк, мол, психованный… Вижу, вижу. А тебе жалеть меня не надо. Тебе завидовать мне надо. Потому что я знаю совершенно точно: что храм строится, что ничего серьезного, кроме этого, в истории не происходит, что в жизни у меня только одна задача – храм этот оберегать и богатства его приумножать. Я, конечно, не Гомер и не Пушкин – кирпич в стену мне не заложить. Но я – Кацман! И храм этот – во мне, а значит, и я – часть храма, значит, с моим осознанием себя храм увеличился еще на одну человеческую душу. И это уже прекрасно. Пусть я даже ни крошки не вложу в стену… Хотя я, конечно, постараюсь вложить, уж будь уверен. Это будет наверняка очень маленькая крупинка, хуже того – крупинка эта со временем, может быть, просто отвалится, не пригодится для храма, но в любом случае я знаю: храм во мне был и был крепок и мною тоже… Ничего я этого не понимаю, сказал Андрей. Путано излагаешь. Религия какая-то: храм, дух… Ну еще бы, сказал Изя, раз это не бутылка водки и не полуторный матрас, значит, это обязательно религия. Что ты ерепенишься? Ты же сам мне все уши прогундел, что потерял вот почву под ногами, что висишь в безвоздушном пространстве… Правильно, висишь. Так и должно было с тобой случиться. Со всяким мало-мальски мыслящим человеком это в конце концов случается… Так вот я и даю тебе почву. Самую твердую, какая только может быть. Хочешь – становись обеими ногами, не хочешь – иди к херам! Но уж тогда не гунди!.. Ты мне не почву подсовываешь, сказал Андрей, ты мне облако какое-то бесформенное подсовываешь! Ну ладно. Ну, пусть я все понял про твой храм. Только мне-то что от этого? В строители твоего храма я не гожусь – тоже, прямо скажем, не Гомер… Но у тебя-то храм хоть в душе есть, ты без него не можешь – я же вижу, как ты по миру бегаешь, что твой молодой щенок, ко всему жадно принюхиваешься, что ни попадется – облизываешь или пробуешь на зуб! Я вот вижу, как ты читаешь. Ты можешь двадцать четыре часа в сутки читать… и, между прочим, все при этом запоминаешь… А я ничего этого не могу. Читать – люблю, но в меру все-таки. Музыку слушать – пожалуйста. Очень люблю слушать музыку. Но тоже не двадцать же четыре часа! И память у меня самая обыкновенная – не могу я ее обогатить всеми сокровищами, которые накопило человечество… Даже если бы я только этим и занимался – все равно не могу. В одно ухо у меня залетает, из другого выскакивает. Так что мне теперь от твоего храма?.. Ну правильно, ну верно, сказал Изя. Я же не спорю. Храм – это же не всякому дано… Я же не спорю, что это достояние меньшинства, дело натуры человеческой… Но ты послушай. Я тебе сейчас расскажу, как мне это представляется. У храма есть (Изя принялся загибать пальцы) строители. Это те, кто его возводит. Затем, скажем, м-м-м… тьфу, черт, слово не подберу, лезет все религиозная терминология… Ну ладно, пускай – жрецы. Это те, кто носит его в себе. Те, через души которых он растет и в душах которых существует… И есть потребители – те, кто, так сказать, вкушает от него… Так вот Пушкин – это строитель. Я – это жрец. А ты – потребитель… И не кривись, дурак! Это же очень здорово! Ведь храм без потребителя был бы вообще лишен человеческого смысла. Ты, балда, подумай, как тебе повезло! Ведь это же нужны годы и годы специальной обработки, промывания мозгов, хитроумнейшие системы обмана, чтобы подвигнуть тебя, потребителя, на разрушение храма… А уж такого, каким ты стал теперь, и вообще нельзя на такое дело толкнуть, разве что под угрозой смерти!.. Ты подумай, сундук ты с клопами, ведь такие, как ты, – это же тоже малейшее меньшинство! Большинству ведь только мигни, разреши только – с гиком пойдут крушить ломами, факелами пойдут жечь… было уже такое, неоднократно было! И будет, наверное, еще не раз… А ты жалуешься! Да ведь если вообще можно ставить вопрос: для чего храм? – ответ будет один-единственный: для тебя!..

– Андрюх! – позвал Изя знакомым противным голосом. – А может, хватанем?

Они были на самой верхушке здоровенного бугра. Слева, где обрыв, все было затянуто сплошной мутной пеленой бешено несущейся пыли, а справа почему-то прояснело, и видна была Желтая Стена – не ровная и гладкая, как в пределах Города, а вся в могучих складках и морщинах, словно кора чудовищного дерева. Внизу впереди начиналось ровное, как стол, белое каменное поле – не щебенка, а цельный камень, сплошной монолит, – и тянулось это поле, насколько хватал глаз, и покачивались над ним в полукилометре от бугра два тощих смерча – один желтый, другой черный…

– Это что-то новенькое, – сказал Андрей, прищурившись. – Смотри-ка – сплошной камень…

– А? Да, пожалуй… Слушай, давай по стаканчику – четыре часа уже…

– Давай, – согласился Андрей. – Только спустимся сначала.

Они спустились с бугра, освободились от постромок, и Андрей потащил из своей коляски раскаленную канистру. Канистра зацепилась за ремень автомата, потом за мешок с остатками сухарной крошки, но Андрей все-таки выволок ее и, зажав между колен, откупорил. Изя приплясывал рядом, держа наготове две пластмассовые кружки.

– Соль достань, – сказал Андрей.

Изя сразу перестал плясать.

– Да брось ты… – заныл он. – Зачем? Давай так дернем…

– Без соли не получишь, – сказал Андрей утомленно.

– Тогда давай так, – сказал Изя, осененный новой мыслью. Он уже поставил кружки на камень и рылся в своей коляске. – Тогда давай я свою соль просто так съем, а потом водой запью.

– Господи, – сказал пораженный Андрей. – Ну, ладно, давай так.

Он разлил по половине кружки горячей, пахнущей железом воды, принял у Изи пакетик с солью и сказал:

– Давай язык.

Он высыпал щепотку соли на толстый обложенный Изин язык и смотрел, как Изя морщится, давится, жадно протягивая руку к кружке, а потом подсолил свою воду и стал ее пить маленькими скупыми глотками, не испытывая никакого удовольствия, как лекарство.

– Хорошо! – сказал Изя, крякнув. – Только мало. А?

Андрей кивнул. Выпитая вода сразу же выступила п<о>том, и во рту осталось все, как было, без малейшего облегчения. Он приподнял канистру, прикидывая. На пару дней, наверное, еще хватит, а потом… А потом еще что-нибудь найдется, сказал он себе со злостью. Эксперимент есть Эксперимент. Жить не дадут, но и подохнуть – тоже… Он бросил взгляд на белое, пышущее жаром плато, расстилавшееся впереди, покусал сухую губу и принялся устанавливать канистру обратно в коляску. Изя, присев, опять перебинтовывал свою подошву.

– А ты знаешь, – пропыхтел он, – и в самом деле какое-то странное место… Что-то я такого даже не припомню… – Он поглядел на солнце, прикрывшись ладонью. – В зените, – сказал он. – Ей-богу, в зените. Что-то будет… Да выброси ты к черту эту железяку, что ты с ней возишься?!

Андрей аккуратно пристраивал автомат около канистры.

– Без этой железяки мы бы за Павильоном костей бы с тобой не собрали, – напомнил он.

– Так то – за Павильоном! – возразил Изя. – С тех пор мы с тобой уже пятую неделю идем, и даже мух не видно…

– Ладно, – сказал Андрей. – Не тебе тащить… Пошли.

Каменное плато оказалось на удивление гладким. Коляски катились по нему как по асфальту – только колесики повизгивали. Но жара стала еще страшнее. Белый камень швырял солнце обратно, и глазам теперь не было никакого спасения. Пятки жгло, будто башмаков не было вовсе, а вот пыли, как это ни странно, нисколько не уменьшилось. Если уж мы здесь не загнемся, думал Андрей, тогда – жить нам вечно… Он шел сильно сощурившись, а потом закрыл глаза совсем. Стало немного легче. Так вот я и пойду, подумал он. А глаза буду открывать через каждые, скажем, двадцать шагов. Или через тридцать… Гляну – и дальше…

Из очень похожего белого камня был выложен подвал Башни. Только там было прохладно и полутемно, а вдоль стен стояли во множестве ящики толстого картона, набитые почему-то разным скобяным товаром. Здесь были гвозди, шурупы, болты любых размеров, банки с клеями и красками, бутылки с разноцветными лаками, столярный и слесарный инструмент, завернутые в промасленную бумагу шарикоподшипники… Съестного не нашлось ничего, но в углу из обрезка ржавой трубы, торчащего в стене, текла и уходила под землю тонкая струйка холодной невероятно вкусной воды…

…Все в твоей системе хорошо, – сказал Андрей, в двадцатый раз подставляя кружку под струю. – Одно мне не нравится. Не люблю я, когда людей делят на важных и неважных. Неправильно это. Гнусно. Стоит храм, а вокруг него быдло бессмысленное кишит. «Человек есть душонка, обремененная трупом!» Пусть даже оно на самом деле так и есть. Все равно это неправильно. Менять это надо к чертовой матери…

…А я разве говорю, что не надо? – вскинулся Изя. – Конечно, хорошо бы было этот порядочек переменить. Только как? До сих пор все попытки изменить это положение, сделать человеческое поле ровным, всех поставить на один уровень, чтобы было все правильно и справедливо, все эти попытки кончались уничтожением храма, чтобы не возвышался, да отрубанием торчащих над общим уровнем голов. И все. И над выровненным полем быстро-быстро, как раковая опухоль, начинала расти зловонная пирамида новой политической элиты, еще более омерзительной, чем старая… А других путей, знаешь ли, пока не придумано. Конечно, все эти эксцессы хода истории не меняли и храма полностью уничтожить не могли, но светлых голов было порублено предостаточно.

…Знаю, – сказал Андрей. – Все равно. Все равно мерзко. Всякая элита – это гнусно…

…Ну, извини! – возразил Изя. – Вот если бы ты сказал: «всякая элита, владеющая судьбами и жизнями других людей, – это гнусно», – вот тут я бы с тобой согласился. А элита в себе, элита для себя самой – кому она мешает? Она раздражает – до бешенства, до неистовства! – это другое дело, но ведь раздражать – это одна из ее функций… А полное равенство – это же болото, застой. Спасибо надо сказать матушке-природе, что такого быть не может – полного равенства… Ты меня пойми, Андрей, я ведь не предлагаю систему переустройства мира. Я такой системы не знаю, да и не верю, что она существует. Слишком много всяких систем было испробовано, а все осталось в общем по-прежнему… Я предлагаю всего только цель существования… тьфу, да и не предлагаю даже, запутал ты меня. Я открыл в себе и для себя эту цель – цель моего существования, понимаешь? Моего и мне подобных… Я ведь и говорю-то об этом только с тобой и только теперь, потому что мне жалко стало тебя – вижу, что созрел человек, сжег все, чему поклонялся, а чему теперь поклоняться – не знает. А ты ведь без поклонения не можешь, ты это с молоком матери всосал – необходимость поклонения чему-нибудь или кому-нибудь. Тебе же навсегда вдолбили в голову, что ежели нет идеи, за которую стоит умереть, то тогда и жить не стоит вовсе. А ведь такие как ты, добравшись до окончательного понимания, на страшные вещи способны. Либо он пустит себе пулю в лоб, либо подлецом сверхъестественным заделается – убежденным подлецом, принципиальным, бескорыстным подлецом, понимаешь?.. Либо и того хуже: начнет мстить миру за то, что мир таков, каков он есть в действительности, а не согласуется с каким-нибудь там предначертанным идеалом… А идея храма, между прочим, хороша еще и тем, что умирать за нее просто-таки противопоказано. За нее жить надо. Каждый день жить, изо всех сил и на всю катушку…

…Да, наверное, – сказал Андрей. – Наверное, все это так и есть. И все-таки эта идея еще не моя!..

Андрей остановился и крепко взял Изю за рукав. Изя тотчас же открыл глаза и спросил испуганно:

– Что? Что такое?

– Помолчи, – сказал Андрей сквозь зубы.

Что-то там было впереди. Что-то двигалось – не крутилось столбом, не стелилось над самым камнем, а двигалось сквозь все это. Навстречу.

– Люди, – сказал Изя с восторгом. – Слушай, Андрюха, люди!

– Тихо, скотина, – шепотом сказал Андрей.

Он и сам уже понял, что это люди. Или человек… Нет, кажется, двое. Стоят. Наверное, тоже заметили… Опять ни черта не видно за проклятой пылью.

– Ну вот! – сказал Изя торжествующим шепотом. – А ты все стонал – подохнем…

Андрей осторожно сбросил лямки и попятился к своей коляске, не сводя глаз с неразборчивых теней впереди. Ч-черт, сколько их там все-таки? И сколько до них отсюда? Метров сто, что ли? Или меньше?.. Он ощупью нашарил в коляске автомат, оттянул затвор и сказал Изе:

– Сдвинь тележки, ложись за них. Прикроешь меня, если что…

Он сунул Изе автомат и, не оборачиваясь, медленно пошел вперед, положив руку на кобуру. Видно было отвратительно. Пристрелит он меня, подумал он об Изе. Прямо в затылок засадит…

Теперь можно было различить, что один из тех тоже идет навстречу – смутный долговязый силуэт в крутящейся пыли. Есть у него оружие или нет? Вот тебе и Антигород. Кто бы мог подумать?.. Ох, не нравится мне, как он руку свою держит!.. Андрей осторожно расстегнул кобуру и взялся за рубчатую рукоятку. Большой палец сам лег на предохранитель. Ничего, все обойдется. Должно обойтись. Главное – не делать резких движений…

Он потянул пистолет из кобуры. Пистолет зацепился. Стало страшно. Он дернул сильнее, потом еще сильнее, потом изо всех сил. Он ясно увидел резкое движение того, что шел ему навстречу (рослый, ободранный, изможденный, до глаз заросший нечистой бородой)… Глупо, подумал он, нажимая спусковой крючок. Был выстрел, была вспышка встречного выстрела, был – кажется – крик Изи… И был удар в грудь, от которого разом погасло солнце…

 

– Ну, вот, Андрей, – произнес с некоторой торжественностью голос Наставника. – Первый круг вами пройден.

Лампа под зеленым стеклянным абажуром была включена, и на столе в круге света лежала свежая «Ленинградская правда» с большой передовой под названием: «Любовь ленинградцев к товарищу Сталину безгранична». Гудел и бормотал приемник на этажерке за спиной. Мама на кухне побрякивала посудой и разговаривала с соседкой. Пахло жареной рыбой. Во дворе-колодце за окном вопили и галдели ребятишки, шла игра в прятки. Через раскрытую форточку тянуло влажным оттепельным воздухом. Еще минуту назад все это было совсем не таким, как сейчас, – гораздо более обыденным и привычным. Оно было без будущего. Вернее – отдельно от будущего…

Андрей бесцельно разгладил газету и сказал:

– Первый? А почему – первый?

– Потому что их еще много впереди, – произнес голос Наставника.

Тогда Андрей, стараясь не смотреть в ту сторону, откуда доносился голос, поднялся и прислонился плечом к шкафу у окна. Черный колодец двора, слабо освещенный желтыми прямоугольниками окон, был под ним и над ним, а где-то далеко наверху, в совсем уже потемневшем небе горела Вега. Совершенно невозможно было покинуть все это снова, и совершенно – еще более! – невозможно было остаться среди всего этого. Теперь. После всего.

– Изя! Изя! – пронзительно прокричал женский голос в колодце. – Изя, иди уже ужинать!.. Дети, вы не видели Изю?

И детские голоса внизу закричали:

– Иська! Кацман! Иди, тебя матка зовет!..

Андрей, весь напрягшись, сунулся лицом к самому стеклу, всматриваясь в темноту. Но он увидел только неразборчивые тени, шныряющие по мокрому черному дну колодца между громоздящимися поленницами дров.

 

 

 

Когда Ефима Семеновича Рахлина спрашивали, о чем будет его следующая книга, он скромно потуплял глаза, застенчиво улыбался и отвечал:

— Я всегда пишу о хороших людях.

И всем своим видом давал понять, что пишет о хороших людях потому, что сам хороший и в жизни замечает только хорошее, а плохого совсем не видит.

Хорошими его героями были представители так называемых мужественных профессий: геологи, гляциологи, спелеологи, вулканологи, полярники и альпинисты, которые борются со стихией, то есть силой, не имеющей никакой идеологической направленности. Это давало Ефиму возможность описывать борьбу почти без участия в ней парткомов, райкомов, обкомов (чем он очень гордился) и тем не менее проталкивать свои книги по мере написания, примерно по штуке в год, без особых столкновений с цензурой или редакторами. Потом многие книги перекраивались в пьесы и киносценарии, по ним делались теле- и радиопостановки, что самым положительным образом отражалось на благосостоянии автора. Его трехкомнатная квартира была забита импортом: румынский гарнитур, арабская кровать, чехословацкое пианино, японский телевизор «Сони» и финский холодильник «Розенлев». Квартиру, кроме того, украшала коллекция диковинных предметов, привезенных хозяином из многих экспедиций. Предметы были развешены по стенам, расстелены на полу, расставлены на подоконниках, на книжных полках, на специальных подставках: оленьи рога, моржовый клык, чучело пингвина, шкура белого медведя, панцирь гигантской черепахи, скелеты глубоководных рыб, высушенные морские ежи и звезды, нанайские тапочки, бурятские или монгольские глиняные фигурки и еще всякая всячина. Показывая мне коллекцию, Ефим почтительно комментировал: «Это мне подарили нефтяники. Это мне подарили картографы. Это спелеологи».

В печати сочинения Рахлина оценивались обычно очень благожелательно. Правда, писали о них в основном не критики, а те же самые спелеолухи (так всех мужественных людей независимо от их реальных профессий именовал друг Ефима Костя Баранов). Отзывы эти (я подозреваю, что Ефим сам их и сочинял) были похожи один на другой и назывались «Нужная книга», «Полезное чтение», «Это надо знать всем» или как-нибудь в этом духе. Они содержали обычно утверждения, что автор хорошо знаком с трудом и бытом изображаемых героев и достоверно описывает романтику их опасной и нелегкой работы.

Во всех его рассказах (раньше Ефим писал рассказы), повестях (потом стал писать повести) и романах (теперь он пишет только романы) действуют люди как на подбор, хорошие, прекрасные, один лучше другого.

Ефим меня уверял, что описываемые им персонажи и в жизни такие. Будучи скептиком, я в этом глубоко сомневался Я знал, что люди везде одинаковы, что и на дрейфующей льдине среди советского коллектива есть и партийные карьеристы, и стукачи, и хоть один кадровый работник госбезопасности тоже имеется. Потому что в условиях изоляции и долговременного отрыва от родины у некоторых людей даже очень большого мужества может появиться желание выразить какую-нибудь идейно незрелую мысль или рассказать сомнительный в политическом отношении анекдот. Не говоря уж о том, что эта самая льдина может продрейфовать куда угодно и нет никакой гарантии, что ни у кого из хороших людей не хватит мужества остаться на чужом берегу.

Когда я высказывал Ефиму это свое циничное мнение, он даже позволял себе сердиться и горячо уверял меня, что я ошибаюсь, в суровых условиях действуют другие законы и мужественных людей судить по обычным меркам нельзя. В каком смысле нельзя? — спрашивал я.- В том смысле, что не найдется среди них ни одного, который сбежит? Не найдется ни одного, который погонится за сбежавшим? А если найдутся и тот и тот, кто из них хороший, а кто плохой?

В конце концов Ефим просто замолкал и поджимал губы, показывая, что спорить со мной бесполезно, для того, чтобы понимать высокие устремления, надо самому обладать ими.

Во всех его романах непременно случалось какое-нибудь центральное драматическое происшествие: пожар, буран, землетрясение, наводнение со всякими к тому же медицинскими последствиями вроде ожогов, обморожений, откачки утопленников, после чего хорошие люди бегут, летят, плывут, ползут на помощь и охотно делятся своей кровью, кожей, лишними почками и костным мозгом или проявляют свое мужество каким-то иным, опасным для здоровья способом.

Сам Ефим был мужественным, но не храбрым. Он мог тонуть в полынье, валиться с какой-нибудь памирской скалы, гореть при тушении пожара на нефтяной скважине, но при этом всегда боялся тринадцатых чисел, черных кошек, вирусов, змей, собак и начальников. Начальниками он считал всех, от кого зависело дать ему что-то или отказать, поэтому в число начальников входили редакторы журналов, секретари Союза писателей, милиционеры, вахтеры, билетные кассиры, продавцы и домоуправы.

Обращаясь к начальникам с большой или маленькой просьбой, он при этом делал такое жалкое лицо, что отказать ему мог только совершеннейший истукан. Он всегда просил, вернее, выпрашивал все, начиная от действительно важных вещей, например переиздания книги, до самых ничтожных, вроде подписки на журнал «Наука и жизнь». А уж как он хлопотал о том, чтобы «Литературка» отметила его пятидесятилетие юбилейной заметкой с фотографией, как боролся за то, чтобы ему дали хоть какой-нибудь орден,- об этом можно написать целый рассказ или даже повесть. Я писать ни того, ни другого не буду, скажу только, что битву свою Ефим выиграл лишь отчасти: заметка появилась без фотографии и без всяких оценочных эпитетов, а вместо ордена ему в порядке общей очереди была вручена Почетная грамота ВЦСПС.

Впрочем, замечу к слову, кое-какие металлические знаки отличия у Ефимова все же имелись. В конце войны, прибавив себе в документах пару лет, Ефим (он уже тогда был мужественным) попал в армию, но до фронта не добрался, был ранен во время бомбежки эшелона. Это его неудачное участие в войне было отмечено медалью «За победу над Германией». Двадцать или тридцать лет спустя ему за то же самое дали по юбилейной медали, в семидесятом году он получил медаль в честь столетия Ленина, а в семьдесят первом — медаль «За освоение нефтегазовых месторождений Западной Сибири». Эту награду Ефиму выдал нефтегазовый министр в обмен на экземпляр романа «Скважина», посвященного, между прочим, не западносибирским, а бакинским нефтяникам. Упомянутые медали украшали ефимовскую анкету и в биографических данных позволяли ему со скромным достоинством отмечать: «Имею правительственные награды» А иной раз он писал не правительственные, а боевые, так звучало эффектней.

Меня Ефим посещал обычно по четвергам, когда ему как ветерану войны в магазине напротив моего дома выдавали польскую курицу, пачку гречки, рыбные палочки, банку растворимого кофе и слипшийся засахаренный мармелад «Лимонные дольки». Все это он носил в большом портфеле, в котором помещались и другие закупленные по дороге продукты, а также пара экземпляров только что вышедшего романа для подарков случайно встреченным нужным хорошим людям. Там же, конечно, была и новая рукопись, с которой он спешил ознакомить своих друзей, в число которых включал и меня. Я до сих пор хорошо помню толстую желтую папку с коричневыми завязками и надписью «Дело».

Поставив портфель на стул, Ефим осторожно вытаскивал папку и вручал мне, одновременно как бы и смущаясь, и оказывая честь, которой он не каждого удостаивал (не каждый, правда, спешил удостоиться).

— Знаешь,- говорил он, отводя при этом глаза,- мне очень важно знать твое мнение.

Иногда я пытался как-нибудь отбрыкаться:

— Ну зачем тебе мое мнение? Ты же знаешь, что от критики я отошел, потому что всерьез заниматься критикой не дают, а не всерьез ею заниматься не стоит. Я работаю в институте, получаю зарплату. А о текущей литературе писать не собираюсь. Ни о твоих книгах, ни о других.

Он в таких случаях пугался, смущался и пытался меня уверить, что ни на какую печатную критику и не надеется, ему достаточно только моего высокоавторитетного устного мнения.

И конечно, я всегда давал слабину.

Однажды, впрочем, я сильно на Ефима рассердился и сказал не ему, а своей жене:

— Вот придет, и я ему скажу, что я его книгу не читал и читать не буду. Я не хочу читать про хороших людей. Я хочу читать про всяких негодяев, неудачников и проходимцев. Про Чичикова, Акакия Акакиевича, про Раскольникова, который убивает старух, про человека в футляре или про Остапа Бендера. А мой любимый герой — дезертир, торгующий крадеными собаками.

— Подожди, не горячись,- попыталась меня утихомирить жена.- Посмотри хотя бы первые страницы, может быть, в них все-таки что-то есть.

— И смотреть не желаю! В них ничего нет и быть не может. Глупо ожидать от вороны, что она вдруг запоет соловьем.

— Но ты хоть полистай.

— И листать нечего! — Я швырнул рукопись, и она разлетелась по всей комнате.

Жена вышла, а я, поостыв, стал собирать листки, заглядывая в них и возмущаясь каждой строкой. В конце концов я пролистал всю рукопись, прочел несколько страниц в начале, заглянул в середину и в конец.

Роман назывался «Перелом». Один из участников геологической экспедиции сломал ногу (и вначале даже мужественно пытался это скрыть), а врача поблизости нет, он находится в поселке за сто пятьдесят километров, и имеющийся у экспедиции вездеход на беду сломался. И вот хорошие люди несут своего мужественного товарища на руках, в дождь и снег, через топи и хляби, переживая неимоверные трудности. Больной, хотя и мужественный, но немного отсталый. По-хорошему отсталый. Он просит друзей оставить его на месте, потому что они уже нашли конец нужной жилы, которая очень нужна государству. А раз нужна государству, то и для него она дороже собственной жизни. (Хорошие люди тем, особенно, и хороши, что своей жизнью особо не дорожат.) Герой просит его оставить и получает, разумеется, выговор от хороших своих товарищей за оскорбление. За высказанное им предположение, что они могут покинуть его в беде. И хотя у них кончились все припасы: и еда и курево — и ударили морозы, они все-таки донесли товарища до места, не бросили, не пристрелили, не съели.

Все было ясно. На листке бумаги я набросал некоторые заметки и ждал Ефима, чтобы сказать ему правду.

В четверг, как всегда, он явился, нагруженный своим раздутым портфелем, из которого и мне досталась банка болгарской кабачковой икры.

Мы поговорили о том о сем, о последней передаче «Голоса Америки», о наших домашних, о его сыне Тишке, который учился в аспирантуре, о дочке Наташе, жившей в Израиле, обсудили одну очень смелую статью в «Литературной газете» и оценили шансы консерваторов и лейбористов на предстоящих выборах в Англии. Почему-то отношения консерваторов и лейбористов Ефима всегда волновали, он регулярно и заинтересованно пересказывал мне, что Нил Киннок сказал Маргарет Тэтчер и что Тэтчер ответила Кинноку.

Наконец, я понял, что уклоняться дальше некуда, и сказал, что рукопись я прочел.

— А, очень хорошо! — Он засуетился, немедленно извлек из портфеля средних размеров блокнот с Юрием Долгоруким на обложке, а из кармана ручку «Паркер» (подарили океанологи) и выжидательно уставился на меня.

Я посмотрел на него и покашлял. Начинать прямо с разгрома было неловко. Я решил подсластить пилюлю и сказать для разгона что-нибудь позитивное.

— Мне понравилось…- начал я, и Ефим подведя под блокнот колено, застрочил что-то быстро, прилежно, не пропуская деталей.- Но мне кажется…

Паркеровское перо отдалилось от блокнота, на лице Ефимовом появилось выражение скуки, глаза смотрели на меня, но уши не слышали.

Это была не осознанная тактика, а феномен такого сознания, обладатели которого видят, слышат и помнят только то, что приятно.

— Ты меня не слушаешь,- заметил я, желая хотя бы частично пробиться со своей критикой.

— Нет-нет, почему же! — Слегка смутясь, он приблизил перо к бумаге, но записывать не спешил.

— Понимаешь,- сказал я,- мне кажется, что, сломав ногу, человек, даже если он очень мужественный и очень хороший, во всяком случае в первый момент, думает о ноге, а не о том, что государству нужна какая-то руда.

— Кобальтовая руда,- уточнил Ефим,- она государству нужна позарез.

— А, ну да, это я понимаю. Кобальтовая руда, она, конечно, нужна. Но она там лежала миллионы лет и несколько дней, наверное, может еще полежать, каши не просит. А нога в это время болит…

Ефим поморщился. Ему было жаль меня, чуждого высоких порывов, но спорить, он понимал, бесполезно. Если уж в человеке чего-то нет, так нет. Поэтому он ограничил нашу дискуссию пределами, доступными моему пониманию, и спросил, что я думаю об общем построении романа, о том, как это написано.

Написано это было, как всегда, из рук вон плохо, но я увидел в глазах его такое отчаянное желание услышать хорошее, что сердце мое дрогнуло.

— Ну, написано это…- Я немного помялся.- …Ну, ничего.- Посмотрел на него и поправился: — Написано довольно хорошо.

Он просиял:

— Да, мне кажется, что стилистически…

За такой стиль, конечно, надо убивать, но, глядя на Ефима, я промямлил, что по части стиля у него все в порядке, хотя есть некоторые шероховатости…

Тут он полез в карман, то ли за платком, то ли за валидолом, и я понял, что даже некоторых шероховатостей достаточно для небольшого сердечного приступа.

— Маленькие шероховатости,- поспешил я поправиться.- Совсем небольшие. А впрочем, может быть, это мое субъективное мнение. Ты знаешь, меня и раньше всегда ругали за субъективизм. А объективно это вообще хорошо, здорово.

— А как тебе понравилось, когда Егоров лежит и смотрит на Большую Медведицу?

Егоровым, кажется, звали главного героя. А вот где он лежит и на что смотрит, этого я припомнить не мог и вынужденно похвалил Егорова и Большую Медведицу.

— А сцена в кабинете начальника главка? — посмотрел на меня Ефим, поощряя к нарастающему восторгу.

О боже! Какого еще главка? Я был уверен, что там все действие происходит только на лоне недружелюбной природы.

— Да-да-да,- сказал я,- в главке это вообще, это да. И название очень удачное,- добавил я, чтобы подальше уйти от деталей.

— Да,- загорелся Ефим.- Название мне удалось. Понимаешь, речь же идет не просто о переломе конечности. Это было бы слишком плоско и примитивно. Одновременно происходит перелом в отношении к человеку, перелом в душе, перелом в сознании… Там, ты помнишь, они понесли его к больнице и видят за замерзшим окном расплывшийся силуэт…

Разумеется, и этого я не помнил, но о силуэте отозвался самым одобрительным образом, и, чтоб избежать дальнейших подробностей, вскочил и, пряча глаза, поздравил Ефима с удачей.

Моя жена вылетела на кухню, и я слышал, как она там давилась от смеха, а он, пользуясь ее отсутствием, кинулся ко мне с рукопожатием.

— Я рад, что тебе понравилось,- сказал он взволнованно.

Покинув меня, он, как и следовало ожидать, тут же разнес по всей Москве весть о моем восторженном отзыве, сообщил о нем кроме прочих Баранову, который немедленно позвонил мне и, шепелявя больше обычного, стал допытываться, действительно ли мне понравился этот роман.

— А в чем дело? — спросил я настороженно.

— А в том дело,- сердито сказал Баранов,- что своими беспринципными похвалами вы только укрепляете Ефима в ложном мнении, будто он в самом деле писатель.

Этот Баранов, будучи ближайшим другом Рахлина, никогда его не щадил, считал своим долгом говорить ему самую горькую правду, иногда даже настолько горькую, что я удивлялся, как Ефим ее терпит.

Ефим жил на шестом этаже писательского дома у метро «Аэропорт» исключительно удобное место. Внизу поликлиника, напротив (одна минута ходьбы) — производственный комбинат Литературного фонда, налево (две минуты) — метро, направо (три минуты) — продовольственный магазин «Комсомолец». А еще чуть дальше, в пределах, как американцы говорят, прогулочной дистанции,- кинотеатр «Баку», Ленинградский рынок и 12-е отделение милиции.

Квартира была просторная, а стала еще просторнее после того, как семья Ефима сократилась ровно на четверть. Это случилось после того, как дочь Наташа уехала на историческую родину, а точнее сказать, в Тель-Авив. Уехала, между прочим, с большим скандалом.

Чтобы понять причину скандала, надо знать, что жена у Ефима была русская — Кукушкина Зина, родом из Таганрога. Кукуша (так ее ласково звал Ефим) была полная, дебелая, похотливая и глупая дама с большими амбициями. Она курила длинные иностранные сигареты, которые доставала по блату, гуляла, как говорится, «налево», пила водку, пела похабные частушки и вообще материлась как сапожник. Она работала на телевидении старшим редактором отдела патриотического воспитания и выпускала программу «Никто не забыт, ничто не забыто». Кроме того, была секретарем партбюро, депутатом райсовета и членом общества «Знание», а под лифчиком носила крест, верила в мумиё, телепатию, экстрасенсов и наложение рук, словом, была вполне современной представительницей нашей интеллектуальной элиты. Она сохранила девичью фамилию, чтобы не портить себе карьеры, и по той же причине сделала Кукушкиными и записала русскими своих детей. Ее стратегия долго себя оправдывала. Она сама делала карьеру и литературным успехам мужа способствовала чем могла.

Ей уже было сильно за сорок, а у нее все еще были любовники, чаще военные, а из них самый важный — дважды Герой Советского Союза генерал армии Побратимов. Они познакомились в ту давнюю пору, когда, еще будучи заместителем министра обороны, он увидел Кукушу по телевизору. Она так привлекла генерала, что он взялся курировать передачу «Никто не забыт, ничто не забыто». Мне рассказывали, что во времена, когда Ефим отправлялся с мужественными людьми в дальние командировки или, по выражению Баранова, искать приключений на свою ж…, Побратимов присылал, бывало, за Кукушей длинную черную машину с адъютантом, маленького роста брюхатым полковником по имени Иван Федосеевич. Случалось это обычно днем, в самое что ни на есть рабочее время. Иван Федосеевич в форме с полным набором орденских планок являлся в редакцию, по-штатски здоровался со всеми Кукушиными сослуживцами, широко улыбался всеми своими золотыми коронками и важно сообщал:

— Зинаида Ивановна, вас ждут в Генеральном штабе с материалом.

Кукуша складывала в папку какие-то бумаги и удалялась, а кто и что судачил там за спиной, ее не очень-то волновало.

А когда генерал сам навещал Кукушу, то сначала перед домом появлялся милиционер-регулировщик, потом на двух «Волгах» прибывали и рассредоточивались вокруг дома какие-то люди, похожие на слесарей. В таких случаях, несмотря даже на капризы погоды, на лавке перед подъездом устраивалась парочка влюбленных. Они или пили из одной бутылки вино, или обнимались, причем он (так изображал мне дело Баранов) оттягивал ее кофточку и бормотал что-то в пазуху, где, вероятно, прятался микрофон. Затем появлялось такси, которое, высадив гражданина в темных очках и надвинутой на очки серой шляпе, немедленно укатывало. Наблюдательные соседи заметили, что шофером такси был все тот же переодетый Иван Федосеевич, ну а кем был пассажир, об этом стоит ли говорить?

Из всех Кукушиных любовников генерал Побратимов был самым щедрым и благодарным. Хотя в последнее время он мало чем мог быть полезным. Не угодив высшему начальству, он был смещен за «бонапартизм» и с прилепленными в утешение маршальскими звездами услан командовать отдаленным военным округом. Но и уезжая, он своих друзей не забывал: Тишке Кукушкину помог освободиться от армии, а Ивана Федосеевича устроил военным комиссаром Москвы и способствовал присвоению ему генеральского звания.

Кукушкина Наташа в свое время работала переводчицей в Интуристе и тоже готовилась в аспирантуру, пока не встретила молодого научного сотрудника НИИ мясо-молочной промышленности Семена Циммермана, которому родила сына, названного по настоянию отца Ариэлем в честь (подумать только!) министра обороны Израиля. Кукуша боролась против этого имени, как могла, обещала, что никогда внука с таким именем не признает, потом все-таки признала, но называла его Артемом. Коварный Циммерман, однако, подготовил Кукуше еще более страшный удар. Явившись однажды домой, Наташа сообщила, что она и Сеня (Циммерман) решили переселиться на историческую родину и ей нужна справка от родителей об отсутствии у них материальных претензий. Это известие повергло Кукушу в ужас. Она умоляла Наташу опомниться, бросить этого проклятого Циммермана, подумать о своем ребенке. Она попрекала ее своими материнскими заботами, скормленными ей в детстве манной кашей и рыбьим жиром, напоминала о Советской власти, давшей Наташе образование, о комсомоле, воспитавшем ее, пугала капитализмом, арабами и пустынным ветром хамсином, плакала, пила валерьянку, становилась перед дочерью на колени и грозила ей самыми страшными проклятиями. Справку она, конечно, не дала и запретила это делать Ефиму. Больше того, она написала в Интурист, в НИИ мясо-молочной промышленности, в ОВИР и в собственную парторганизацию заявления с просьбой спасти ее дочь, по незрелости попавшую в сионистские сети. Но сионисты проникли, видимо, и в ОВИР, потому что в конце концов Наташе разрешили уехать без справки.

Ни на прощальный вечер, ни в аэропорт Кукуша не явилась, а Ефим простился с дочерью втайне от жены и теперь скрывал, что, преодолевая постоянный страх, время от времени получает из Израиля письма, посылаемые ему до востребования на Центральный почтамт.

Наташа и ее муж устроились очень хорошо. Сеня (он теперь назывался Шимоном) определился на какой-то военный завод и получал приличное жалование, а она работала в библиотеке. Одно только было разочарование, что Ариэль, считавшийся в СССР евреем и бывший им на три четверти, в Израиле оказался русским, поскольку был рожден от русской матери (да и сама мать, всю жизнь скрывавшая свое еврейство, теперь тоже считалась гойкой по той же причине).

Вопреки ожиданиям отъезд дочери на положение Ефима и Кукуши никак не сказался. Издательство «Молодая гвардия» по-прежнему регулярно издавало его романы о хороших людях, Кукуша продолжала работать над передачей «Никто не забыт… «, руководила парткомом и носила крест, а Тиша успешно заканчивал аспирантуру.

Жизнь шла своим чередом.

Утром Ефим просыпается от легкого стука. Это упала газета «Известия», просунутая лифтершей в дверную щель. Щель эта делалась для почтового ящика, который должен был висеть изнутри. Но ящика нет. Ефим хотел заказать этот ящик еще до рождения Тишки, да все откладывал, а теперь и не нужно. Отличный естественный будильник для чутко спящего человека. Ефим встает и, обернув свое щуплое мохнатое тело зеленым махровым халатом, шлепает в коридор, подбирает газету и с газетой — в уборную. Затем, сполоснувши лицо, на кухню — готовить завтрак для Тишки. Пока жарится яичница, варится кофе, ставятся на стол хлеб, масло, в комнате Тиши при помощи таймера включается магнитофон «Панасоник», подарок родителей. Звуки рок-музыки звучат сперва приглушенно. Затем резкое усиление звука: Тишка, идя в уборную, дверь свою оставил открытой. Звук стихает: Тишка опять закрылся, делает зарядку с гантелями. Музыка опять гремит на всю квартиру: Тишка пошел в душ, все двери открыты. Наконец музыка неожиданно глохнет, и Тишка появляется на кухне умытый, причесанный, аккуратно одетый: джинсы «Ранглер», синяя полуспортивная финская курточка, белая рубашка, темно-красный галстук.

— Здорово, папан!

— Доброе утро!

Тишка садится завтракать. Ефим с удовольствием смотрит на сына: высокий, светловолосый, глаза серые, Кукушины. С сыном Ефиму повезло. Учится отлично, не пьет, не курит, занимается спортом (теннис и каратэ). Всегда занят: аспирант, член студенческого научного общества, член институтского бюро комсомола, председатель совета народной дружины.

Ест яичницу, прихлебывает кофе, без интереса скользит глазами по газете. Прием в Кремле. В Туркмении идет посевная. Честь и совесть партийного руководителя. Напряженность в Персидском заливе. Спорт, спорт, спорт…

— Ты сегодня поздно придешь? — спрашивает отец.

— Поздно. У нас сегодня вечером эстрадный концерт, а потом дежурство в дружине.

— Значит, к ужину тебя не ждать?

— Нет.

Вот и весь разговор. Тишка уходит, а Ефим опять варит кофе и жарит яичницу, теперь уже себе и Кукуше. А как только Кукуша ушла, посуду помыл и — к столу, чтобы написать за день свои четыре страницы, такая у него в среднем дневная норма.

Сейчас он только что приступил к работе над новым романом. Вернее, даже не приступил, а вложил в машинку чистый лист финской бумаги (ее недавно выдавали в Литфонде), написал вверху «Ефим Рахлин», написал посередине название «Операция» и задумался над первой фразой, которая ему всегда давалась с большим трудом. Хотя сюжет был обдуман полностью.

Сюжет (опять медицинский) развивался где-то посреди Тихого океана на исследовательском судне «Галактика». У одного из членов экипажа приступ аппендицита. Больной нуждается в немедленной операции, а делать ее некому, кроме судового врача. Но все дело в том, что именно он-то и заболел. Конечно, узнав о случившемся, хорошие люди во Владивостоке и в Москве обмениваются радиограммами, связываются с капитанами судов, те, естественно, тут же меняют курс и идут на помощь, но им, как во всех романах Рахлина, противостоят силы природы: шторм, туман, дождь и обледенение. Короче говоря, больной доктор принимает единственно возможное решение. Взяв ассистентом штурмана, который держит зеркало, доктор сам делает себе операцию. Но хорошие люди в это время тоже не сидят сложа руки. Как раз к концу операции к борту «Галактики» подходит флагман китобойной флотилии «Слава». Врач флагмана, рискуя жизнью, добирается до «Галактики», поднимается со своим чемоданчиком по веревочной лестнице, однако операция уже позади.

«Ну что ж, коллега,- осмотрев шов, говорит прибывший,- операция проведена по всем правилам нашего древнего искусства, и мне остается вас только поздравить».

«Тсс!» — приложив палец к обескровленным губам, шепчет прооперированный и включает стоящий на тумбочке рядом транзисторный приемник «Романтика».

Дело в том, что у него как раз сегодня день рождения и радиостанция «Океан» по просьбе его жены передает любимый романс доктора «Я встретил вас, и все былое…».

Написав название романа «Операция», Ефим задумался и попытался себе представить, как будет выглядеть это слово, если его изобразить по вертикали. Дело в том, что названия всех его романов последнего времени всегда состояли из одного слова. И не случайно. Ефим давно заметил, что популяризации литературных произведений весьма способствует включение их названий в кроссворды. Составители кроссвордов являются добровольными рекламными агентами, которых иные авторы недооценили, называя свои сочинения многословно, вроде «Война и мир», «Горе от ума» или «Преступление и наказание». В других случаях авторы оказались дальновиднее, пустив в оборот название «Полтава», «Обломов», «Недоросль» или «Ревизор».

Ефим втайне гордился тем, что сам, без посторонней подсказки открыл такой нехитрый способ пропаганды своих сочинений. И время от времени пожинал плоды, находя в кроссвордах, печатавшихся в «Вечерке», «Московской правде», а то и в «Огоньке», заветный вопрос: «Роман Е. Рахлина». И тут же, подсчитав количество букв, радостно вписывал: «Лавина». Или «Скважина». Или (было у него и такое название) «Противовес». Слово из восьми букв «Операция» тоже для этой цели весьма годилось. А кроме того, подходило и для своеобразной шарады, которая только что пришла ему в голову. У него даже дух захватило, и он сначала записал шараду на отдельном листе бумаги, а потом позвонил Кукуше на работу:

— У тебя пара минут найдется?

— А что? — спросила она.

— Слушай, я придумал шараду. Первые пять букв — крупное музыкальное произведение, вторые пять букв — переносная радиостанция, а все вместе будущий роман Рахлина из восьми букв.

— Лысик, не морочь мне голову, у меня через пять минут запись.

— Ну хорошо, хорошо,- заторопился он.- Я тебе не мешаю. Я тебе только скажу, первая часть — опера…

— Лысик,- завопила Кукуша,- иди ты в … со своей оперой.- К указанному адресу Кукуша добавила несколько заковыристых выражений.

Она всегда так высказывалась, и Ефиму это нравилось, хотя сам он подобных слов избегал.

Он положил трубку и посмотрел на часы. Было четверть десятого, а Баранов, если вчера не перепил, может, уже проснулся. Он позвонил Баранову.

К телефону долго не подходили. Он намерился положить трубку, но тут в ней щелкнуло.

— Але! — услышал он недовольный голос.

— Привет,- сказал Ефим.- Я тебя не разбудил?

— Конечно, разбудил,- сказал Баранов.

— Ну, тогда извини, я тебе просто хотел загадать шараду.

— Шараду?

— Очень интересную. Первая половина слова из пяти букв — крупное музыкальное произведение, вторая половина из пяти букв — переносная радиостанция, а все вместе — хирургическое вмешательство из восьми букв.

— Слушай, старик, я вчера в Доме литераторов слегка перебрал, но ты ведь не пил. Ты арифметику давно проходил? Пять и пять сколько будет?

Улыбаясь в трубку, Ефим стал объяснять, что его шарада усложненная и состоит из двух частей, как бы налезающих друг на друга.

— Понимаешь, первая часть — опера, вторая часть — рация, последний слог первого слова является первым слогом второго слова, а все вместе — мой новый роман.

— Ты опять пишешь новый роман? — удивился Баранов.

— Пишу,- самодовольно признался Ефим.

— Молодец! — похвалил Баранов, громко зевая.- Работаешь без простоев. Пишешь быстрее, чем я читаю.

— Кстати,- напомнил Ефим,- ты «Лавину» прочитал?

— «Лавину»? — переспросил Баранов.- Что еще за «Лавина»?

— Мой роман. Который я тебе подарил на прошлой неделе.

— А, ну да,- сказал Баранов.- Помню. А зачем ты спрашиваешь?

— Ну, просто мне интересно знать твое мнение.

— Ты же знаешь, что мнение мое крайне отрицательное.

— А ты прочел?

— Конечно, нет.

— Как же ты можешь судить?

— Старик, если мне дают кусок тухлого мяса, мне достаточно его укусить, но необязательно дожевывать до конца.

Разговор в таком духе они вели не первый раз, и сейчас, как всегда, Ефим обиделся и стал кричать на Баранова, что он хам, ничего не понимает в литературе, и не знает, сколько у него, Ефима, читателей и сколько ему приходит писем. Кстати, только вчера пришло письмо от одной женщины, которая написала, что они «Лавину» читали всей семьей, а она даже плакала.

— Вот слушай, что она пишет.- Ефим придвинул к себе письмо, которое лежало перед ним на виду: — «Ваша книга своим гуманистическим пафосом и романтическим настроением выгодно отличается от того потока, может быть, и правдоподобного, но скучного описания жизни, с бескрылыми персонажами, их приземленными мечтами и мелкими заботами. Она знакомит нас с настоящими героями, с которых хочется брать пример. Спасибо вам, дорогой товарищ Рахлин, за то, что вы такой, какой вы есть».

— О Боже! — застонал в трубку Баранов.- Надо же, сколько еще дураков-то на свете! И кто же она такая? Пенсионерка небось. Член КПСС с какого года?

Баранов попал в самую точку. Читательница действительно подписалась Н. Круглова, персональная пенсионерка, член КПСС с 1927 года. Но Ефим этого Баранову не сказал.

— Ну ладно,- сказал он,- с тобой говорить бесполезно. Не поймешь.

И бросил трубку.

Настроение испортилось. Писать уже не хотелось. Столь легко сложившийся замысел «Операции» больше не радовал. Хотя последний эпизод, где прооперированный доктор слушает любимый романс, по-прежнему казался удачным.

— Дурак,- сказал Ефим, воображая перед собою Баранова.- Нахал! Чья б корова мычала. Я написал одиннадцать книг, а ты сколько?

На этот вопрос ответить было нетрудно, потому что за всю жизнь Баранов написал всего одну повесть, был за нее принят в Союз писателей, трижды ее переиздавал, но ничего больше родить не мог и зарабатывал на жизнь внутренними рецензиями в Воениздате и короткометражными сценариями на Студии научно-популярных фильмов (в просторечии «Научпоп»).

Впрочем, Ефим злился не только на Баранова, но и на себя самого. Он сам не понимал, почему позволял Баранову так с собой обращаться, почему терпел от него все обиды и оскорбления. Но факт, что позволял, факт, что терпел. Иногда Ефим вступал в долгие споры о ценности своего творчества, и тогда Баранов предлагал ему или посмотреть в зеркало, или сравнить свои писания с книгами Чехова. Насчет зеркала Баранов был, ничего не скажешь, прав. Иногда Ефим и в самом деле подходил к стоявшему в коридоре большому трюмо, пристально вглядывался в свое отражение и видел перед собой жалкое, лопоухое, сморщенное лицо с мелкими чертами и голым теменем, по которому рассыпалась одна растущая посередине и закручивающаяся мелким бесом прядь. И видел большие, выпученные еврейские глаза, в которых не было ничего, кроме бессмысленной какой-то печали.

Но что касается Чехова, Ефим читал его часто и внимательно. И ничего не мог понять. Читая Чехова, он… нет, он, конечно, никому и никогда бы в этом не признался… но, читая Чехова, он каждый раз приходил к мысли, что ничего особенного в чеховских писаниях нет, и он, Рахлин, пишет не хуже, а, может быть, даже немного лучше.

Ефим нервно ходил по комнате. Злясь на Баранова и на себя самого, он размахивал руками, бормотал что-то бессвязное, корчил рожи, а иногда даже по-старомодному, как лейб-гвардии офицер (неизвестно откуда в нем проснулся этот несоответствующий его происхождению атавизм), вытягивался в струнку, щелкал пятками (никак не каблуками, потому что был в мягких шлепанцах), делал резкий кивок головой, сквозь зубы произносил: «Нет уж, увольте!» — и несколько раз даже плюнул в лицо воображаемого оппонента, то есть Баранова.

Умом Ефим сознавал, что в его дружбе с Барановым нет никакого смысла. Он был согласен с Кукушей, которая не понимала, что его связывает с Барановым. Он меня любит, отвечал ей Ефим, хотя сам в это не верил. Но верил не верил, но что-то такое между ним и Барановым было. Если не любовь, то привязанность. Да такая привязанность, что оба, обмениваясь взаимными оскорблениями и попреками, одного дня не могли обойтись друг без друга, а может быть, и без самих этих попреков и оскорблений.

Не понимая этого до конца, Ефим решил прекратить с Барановым всякие отношения. Он решил это совершенно твердо (так же твердо, как решал это тысячу раз) и почувствовал (в тысячу первый раз) облегчение и успокоенность. В конце концов он не один, у него есть любимая жена, есть любимый сын, есть блудная дочь, тоже, впрочем, любимая. Да, она уехала, но их отношения сохранились, она пишет, он пишет, и они все еще близки. И кроме того, у него есть неистощимый источник муки и радости — его работа. Вот он сейчас опять сядет за машинку, ему надо только придумать первую фразу, а там дальше дело пойдет само по себе. Пусть про него говорят, что он не очень хороший писатель. А где критерии, кто хороший, а кто не хороший? Нет критериев. Во всяком случае, самому Ефиму нравилось, как он пишет, и он хорошо знал, что, если бы его не печатали и не платили денег, он все равно писал бы для себя самого. Но его печатают довольно внушительными тиражами и платят такие деньги, каких он не имел никогда. В свое время, будучи рядовым сотрудником журнала «Геология и минералогия», он за зарплату, во много раз меньшую, вынужден был ежедневно ходить на работу, выслушивать нарекания начальства, когда опаздывал (что, правда, случалось редко), и отпрашиваться в поликлинику или в магазин.

Сейчас он сочинит первую фразу, а там все пойдет своим чередом. Появятся описания природы, появятся люди, они вступят между собой в какие-то взаимоотношения, и начнется тот тайный, необъяснимый и не каждому подвластный процесс, который называется творчеством.

Пересилив себя, Ефим сел за машинку, и само собой написалось так:

«Штормило. Капитан Коломейцев стоял на мостике и тоскливо озирал взбесившееся («Именно взбесившееся»,- подумал Ефим) пространство. Огромные волны громоздились одна за другой и бросались под могучую грудь корабля с самоотверженностью отчаянных камикадзе…» Сравнение волн с камикадзе понравилось Ефиму, но он вдруг засомневался, как правильно пишется это слово — ками- или комикадзе. Он придвинул к себе телефон и механически стал набирать номер Баранова, но тут же вспомнил о своем бесповоротном решении.

Не успел опустить трубку, как его собственный телефон зазвонил. Ефим всегда утверждал, что по характеру звонка можно догадаться, кто звонит. Начальственный звонок обычно резок и обрывист, просительский — переливчат и вкрадчив. Сейчас звонок был расхлябанный, наглый.

— Ну что тебе еще? — спросил Ефим, схватив трубку.

— Слушай, слушай,- зашепелявил Баранов,- я тебе совсем забыл сказать, что писателям шапки дают.

— Понятно,- сказал Ефим и бросил трубку. Но бросил не для того, чтобы нагрубить Баранову, а по другой причине.

Надо сказать, что Ефим и Баранов, живя на порядочном расстоянии друг от друга, чаще всего общались по телефону. По телефону обсуждали все волнующие их проблемы и события, которых, бывало всегда в изобилии. Сплетни о тех или иных своих коллегах, об очередном заседании в секции прозы, о том, кто где проворовался, к кому от кого ушла жена и о многих политических событиях. Они критиковали колхозную систему, цензуру, книгу первого секретаря Союза писателей, обсуждали все события на Ближнем Востоке, побег на Запад очередного кагебешника, заявление новой диссидентской группы, передавали друг другу новости, услышанные по Би-би-си. А для того чтобы их никто не подслушал или, подслушав, не понял, они разработали (отчасти стихийно) сложнейшую систему иносказаний и намеков, что-то вроде особого кода, в соответствии с которым все имена, названия и основные направления их размышлений были искажены до неузнаваемости. Сами же они понимали друг друга с полуслова. И если, например, Ефим сообщал Баранову, что, по словам бабуси, в Лондоне наметился большой урожай грибов, то Баранов, заменив в уме «грибы» «шампиньонами», а шампиньонов — шпионами, понимая, что под «бабусей» имеется в виду Би-би-си, делал вывод, что по сообщению этой радиостанции из Лондона высылается большая группа советских шпионов. Разумеется, такой высылке оба радовались, как радовались в жизни всем другим неудачам и неприятностям государства, того самого, ради которого книжные герои Ефима охотно рисковали и жертвовали отдельными частями своего тела и всем телом целиком. А когда, например, Баранов позвонил Ефиму и сказал, что может угостить свежей телятиной, тот немедленно выскочил из дому, схватил такси и поперся к Баранову к черту на кулички в Беляево-Богородское вовсе не в расчете на отбивную или ростбиф, а приехав, получил на очень короткое время то, ради чего и ехал,- книгу Солженицына «Бодался теленок с дубом».

Итак, Баранов позвонил и сказал, что писателям дают шапки. Ефим сказал: «понятно» и бросил трубку, чтобы не привлекать внимания тех, кто подслушивает. И стал думать, что мог Баранов иметь в виду под словом «писатели» и под словом «шапки».

Естественно, ему пришло в голову, что речь идет о группе экономистов, которые недавно написали открытое письмо о необходимости более смелого расширения частного сектора. Это письмо попало на Запад, его передавали Би-би-си, «Голос Америки», «Немецкая волна», «Свобода» и канадское радио. Теперь, вероятно, этим «писателям» дали «по шапке». Ефиму хотелось узнать подробности, и он взглянул на часы. Было еще слишком рано. Все радиостанции, которые он слушал, вещали только по вечерам, а работавшую круглосуточно «Свободу» в его районе не было слышно.

До вечера ждать было слишком долго, и он, забыв о своем прежнем решении, позвонил Баранову.

— Я насчет этих шапок,- сказал он взволнованно.- Их уже выдали или только собираются?

— Их не выдают, а шьют,- объяснил Баранов.

— Что ты говоришь! — вскричал Ефим, поняв, что «писателям» «шьют дело», то есть собираются посадить.

— А что тебя удивляет? — не понял Баранов.- Ты разве не слышал, что на последнем собрании Лукин говорил, что о писателях будут заботиться еще больше, чем раньше. Что в Сочи строят новый Дом творчества, в поликлинике ввели курс лечебной гимнастики, а в Литфонде принимают заказы на шапки. Я вчера там, кстати, был и заказал себе ушаночку из серого кролика.

— Так ты мне говоришь про обыкновенные зимние шапки? — осторожно уточнил Ефим.

— Если хочешь, ты можешь сшить себе летнюю.

Ефим ни с того ни с сего разозлился.

— Что ты мне звонишь, голову с утра морочишь! — закричал он визгливо.Ты знаешь, что утром у меня золотое время, что я утром работаю!

Он бросил трубку, но через минуту поднял ее снова.

— Извини, я погорячился,- сказал он Баранову.

— Бывает,- сказал тот великодушно.- Кстати, в поликлинике работает новый психиатр. Кандидат медицинских наук Беркович.

Ефим пропустил подковырку мимо ушей и спросил, что именно Баранову известно о шапках. Тот охотно объяснил, что по решению правления Литфонда писателям будут шить шапки соответственно рангу. Выдающимся писателям пыжиковые, известным — ондатровые, видным — из сурка…

— Ты понимаешь,- сказал Баранов,- что выдающиеся писатели — это секретари Союза писателей СССР, известные — секретари Союза писателей РСФСР, видные — это Московская писательская организация. К видным могут быть причислены некоторые не секретари, а просто писатели.

— Вроде нас с тобой,- подсказал Ефим и улыбнулся в трубку.

— Ну что ты,- охладил его тут же Баранов.- Ну какие ж мы с тобой писатели! Мы с тобой члены Союза писателей. А писатели — это совсем другие люди. Им, может быть, дадут что-нибудь вроде лисы или куницы, я в мехах, правда, не разбираюсь. А нам с тобой кролик как раз по чину.

Ефим сознавал, что именно таким образом выглядела иерархия в Союзе писателей, но Баранов все же зарывался, сравнивая Ефима с собой, о чем ему следовало напомнить. Ефим, однако, сдержался и ничего не сказал, потому что Баранов был в общем-то прав. Написав одиннадцать книг, Ефим хорошо знал, что, даже если он напишет сто одиннадцать, начальство все равно будет ставить его на самое последнее место, ему все равно будут давать худшие комнаты в домах творчества, никогда не подпишут на журнал «Америка», никогда не напечатают фотографию к юбилею, ну и шапку дадут, конечно, самую захудалую. В таком положении были и свои (другим, может быть, незаметные, но Ефиму очевидные) преимущества: ему никто не завидовал, никто не зарился на его место, а он втихомолку продолжал тискать романы о хороших людях.

Поэтому и сейчас он не стал спорить с Барановым и сказал, пусть, мол, за шапки борются те, кому нечего делать, а у него есть своя шапка, волчья, ему в прошлом году подарили оленеводы.

Положив трубку, он вынес телефонный аппарат в другую комнату и накрыл его подушкой, чтоб не мешал. Вернулся к машинке и, впав в некий раж, стал быстро-быстро стучать по клавишам, не соображая, что пишет. А писал он вот что: «В Литфонде писателям дают шапки. Может быть, это даже хорошие шапки, но мне они не нужны. Потому что у меня есть своя шапка. У меня есть очень хорошая шапка. У меня есть волчья шапка. Она теплая, она мягкая, и никакая другая шапка мне не нужна. Пусть другие борются за шапки. Пусть за шапки борются те, кому делать нечего. А мне есть что делать, и шапка у меня тоже есть. У меня есть совсем новая волчья шапка. Она мягкая, она теплая, она хорошая. А ваша шапка мне не нужна, можете оставить ее себе, можете ее скушать, можете ей подавиться, если не сможете ее прожевать».

На этом месте он сам себя остановил, перечитал написанное и удивился. С ним и раньше бывало, что он писал, находясь как бы не в себе, но обычно это все-таки имело какое-то отношение к разрабатываемому сюжету. А тут получилась какая-то чепуха. Выкривив обе губы в выражении, означающем крайнюю озадаченность, Ефим покачал головой и сунул лист под кипу лежавших справа от машинки старых черновиков. Именно этот текст дал повод критику Сорокину сказать, что талант Рахлина не был оценен по достоинству. Но надо сказать, что и сам Ефим свое сочинение тоже не оценил. Поэтому, вставив новый лист, он опять принялся сочинять что-то про капитана Коломийцева, который стоял на штормовом ветру и придерживал рукой шапку, чтоб не слетела.

Он заметил, что опять написал слово «шапка» неосознанно. Разозлился на себя, шапку вычеркнул и вписал фуражку с выцветшим «крабом».

Капитан Коломийцев стоял на штормовом ветру и придерживал рукой форменную фуражку с выцветшим «крабом».

Это было значительно лучше. Но одного капитана Ефиму было мало, надо было сразу же вводить в действие главного героя, который проходил как раз (зачем проходил, Ефим еще не придумал) мимо капитана Коломийцева.

— Доктор! — окликнул его капитан.

— К вашим услугам, сэр! — весело откликнулся доктор и по привычке старого интеллигента приподнял шапку.

— Тьфу! — сплюнул Ефим и в досаде хлопнул себя по колену. Да что ему дались эти шапки!

Он вынул и этот лист и собирался заправить следующий, когда раздался телефонный звонок.

— Слушай,- сказал Баранов,- я твою «Лавину» прочел, это гениально.

Такого Баранов еще никогда не говорил, Ефим просто опешил и не знал, что сказать. Впрочем, он тут заподозрил, что в оценке содержится какой-то подвох, и переспросил Баранова, что он имеет в виду.

— Я имею в виду твой роман «Лавина»,- повторил Баранов.

— Но ведь ты же двадцать минут назад сказал, что ты роман не читал.

— Двадцать минут назад я его не читал, а теперь прочел.

— Баранов,- застонал Ефим,- оставь меня в покое. Ты же знаешь, что я по утрам работаю. («В отличие от некоторых»,- хотел добавить он, но не добавил.)

— Ну, смотри, как хочешь,- сказал Баранов.- Я хотел тебе высказать свое мнение… Дело в том, что роман талантливый…

Все-таки произнесенный эпитет звучал так заманчиво, что, даже предчувствуя каверзу, Ефим трубку не положил.

— Роман гениальный, но сильно затянут,- гнул свою линию Баранов.

— Почему же это затянут? — насторожился Ефим.

— Ну вот давай разберем. Возьмем самое начало: «День был жаркий. Савелий Моргунов сидел за столом и смотрел, как жирная муха бьется в стекло». Потрясающе!

— Ну да, это у меня неплохо получилось,- застеснявшись, признал Ефим.

— Не неплохо,- стоял на своем Баранов,- а потрясающе! Великолепно! Но слишком мрачно.

— Мрачно?

— Очень мрачно!

Эта оценка была приятна Ефиму, потому что в глубине души он всегда хотел написать что-нибудь мрачное, а, может, быть, даже непроходимое.

— Ужас как мрачно,- повторил Баранов. — Но на этом надо и кончать. И так все понятно. Лето в разгаре, солнце в зените, жара невыносима, а окна закрыты. Савелий сидит, муха бьется в стекло, пробиться не может. Савелию жарко. Он изнывает. Он смотрит на муху и думает, что он вот так же, как эта муха, бессмысленно бьется в стекло. И ничего не выходит. А к тому же жара. Он сидит, потеет, а муха бьется в стекло. Кстати, он кто, этот Савелий?

— Прораб,- осторожно сказал Ефим.

— Так я и думал. Тем более все ясно. Жара стоит, муха бьется, прораб потеет. Материалов не хватает, рабочие перепились, начальство кроет матом, план горит, премии не будет. Прораб потеет, настроение мрачное, муха бьется в стекло. Он понимает, что жизнь не удалась, работа не клеится, начальство хамит, жена скандалит, сын колется, дочь проститутка.

— Что ты за глупости говоришь! — завизжал Ефим тонким от оскорбления голосом.- Кто колется? Кто проститутка? У меня нет никаких проституток.

— Да что ты расшумелся,- сказал Баранов.- Какая разница, кто у тебя есть, кого нет. Я так додумал, довообразил. Ты должен читателю доверять, оставить ему простор для фантазии. Зачем же ты пишешь шестьсот страниц, когда все ясно с первой строки?

— Ничего тебе не ясно! — закричал Ефим еще более тонко.- У меня вообще не бывает никаких наркоманов и никаких проституток. Я пишу только о хороших людях, а о плохих не пишу, они меня не интересуют. А прораб у меня вообще старый холостяк.

— А-а, педераст! — обрадовался Баранов.- Тогда другое дело. Тогда все приобретает другое значение. Он сидит, он потеет, муха бьется в стекло…

Ефим не выдержал, бросил трубку.

Он хотел опять вынести аппарат, но тот зазвонил у него в руках.

— Лысик,- зажурчала трубка Кукушиным голосом,- совсем забыла сказать, чтобы ты до обеда никуда не уходил. Из прачечной должны привезти белье.

— Хорошо,- сказал Ефим и стал ждать сигналов отбоя. Его краткий ответ Кукушу удивил.

— Квитанция на столике перед зеркалом,- сказала она, чтобы услышать опять его голос и понять, что с ним.

— Хорошо.

— Лысик,- встревожилась Кукуша,- ты чем-то расстроен?

— Нет.

— Лысик, не свисти,- сказала Кукуша.- Я же слышу по твоему голосу, что ты не в себе. Что случилось?

Ефим всегда разговаривал с женой исключительно вежливо и даже заискивающе, но тут, возбужденный Барановым, разозлился.

— Ну что ты ко мне привязалась? — закричал он плачущим голосом.- Я тебе говорю — ничего не случилось. Все хорошо, все прекрасно. Савелий летает, муха потеет, в Литфонде шапки дают.

— Что? — удивилась Кукуша.- Лысик, ты случаем не чокнулся?

— Возможно.- Ефим так же быстро пришел в себя, как и вспылил: Извини, это меня Баранов довел.

— Я так и думала. И что ж он тебе такого сказал?

— Да ничего, ничего, даже рассказывать неохота. Говорит, в Литфонде писателям будут шить шапки.

Кукуша заинтересовалась, и Ефим, уже успокоившись и улыбаясь, повторил то, что услышал от Баранова, — о распределении шапок по чинам: выдающимся пыжиковые, известным — ондатровые, видным — из сурка…

— А мне,- сказал он,- из кролика.

— Почему это тебе из кролика? — строго спросила Кукуша.

Он опять, повторяя Баранова, сказал почему.

— Это глупости,- сказала Кукуша.- Баранову можно вообще ничего не давать, потому что он бездельник и алкаш. А ты — писатель работающий. Ты в командировки ездишь, тебе приходится встречаться с важными людьми, ты не можешь ходить в шапке из кролика.

— Да что ты разволновалась! Я и не хожу в кролике, ты знаешь, у меня есть хорошая шапка. Волчья.

Кукуша замолчала. Она всегда так делала, когда выражала недовольство.

— Ну, Кукушенька, ты чего? — залебезил Ефим.- Ну, если хочешь, я схожу, запишусь. Но они же мне не дадут. Ты же знаешь, я не секретарь Союза писателей, не член партии и с пятым пунктом у меня не все в порядке.

— Ну, если ты сам так ощущаешь, что ты неполноценный, то и ходить нечего. Ты хуже всех, и тебе ничего не нужно. У тебя есть своя шапка. Какое им дело, что у тебя есть! У тебя, между прочим, еще семья есть и взрослый сын. У него шапка вытерлась, он ее уже два года носит. Да что с тобой говорить! Ты же у нас вежливый, ты добрый, тебе ничего не нужно, ты всем улыбаешься, всем кланяешься, у тебя все хорошие, и ты тоже хороший, и ты хуже всех.

Послышались частые гудки — Кукуша прервала разговор.

— Сумасшедшая баба,- кладя трубку, сам себе улыбнулся Ефим.- Надо же, хороший и хуже всех. Женская логика.

Несмотря на то что Кукуша на него накричала, ему было приятно все, что было ей о нем сказано. Приятно сознавать, что ты такой добрый, хороший, бескорыстный и скромный. Но при этом он стал думать, что, может быть, она права. Он хороший, но не слишком ли? Он ведет себя скромно, а почему? Он опять вспомнил свой писательский стаж, количество написанных книг и отзыв пенсионерки Кругловой.

Он вынул из машинки лист с незаконченным описанием капитана Коломийцева и со вздохом (видать, сегодня он уже свою норму не выполнит) быстро сочинил заявление, в котором, прежде чем изложить суть, перечислил восемнадцать лет, одиннадцать книг, правительственные награды, к чему прибавил, что часто приходится ездить в дальние командировки, включая районы Крайнего Севера (то есть шапка должна быть теплая), а также встречаться с людьми мужественных профессий и местными руководителями (то есть шапка должна быть достойной столичного писателя). На всякий случай, упомянул он о своей неутомимой общественной деятельности — член совета по приключенческой литературе.

Заявление получилось на целую страницу и заканчивалось просьбой «принять заказ на пошив головного убора из…», тут он задумался, название меха для выдающихся и известных писателей назвать не посмел, сурком ограничивать возможности начальства не захотел и потому написал неопределенно: «…из хорошего меха».

Перед тем как Ефим отправился в комбинат Литфонда, его посетил сказочник Соломон Евсеевич Фишкин, живший двумя этажами ниже. Он поднялся в пижаме и шлепанцах попросить сигарету, поделиться сюжетом сказки и новыми сведениями о страданиях Васьки Трешкина, поэта и защитника русской природы от химии и евреев. Васька был человек высокий, худой, дерганый и очень мрачного вида. Мрак проистекал оттого, что Васька себя считал (да так оно и было) со всех сторон стесненным представителями неприятной ему национальности. Над ним жил Рахлин, под ним Фишкин, слева литературовед Аксельрод, справа профессор Блок. Напрягая усталый мозг, Васька много раз считал, думал и не мог понять, как же это получается, что евреев в Советском Союзе (так говорил ему его друг Черпаков) по отношению ко всему населению не то шесть, не то семь десятых процента, а здесь, в писательском доме, он, русский, один обложен сразу четырьмя евреями, если считать только тех, кто вплотную к нему расположен. Получалось, что в этом кооперативном доме и, очевидно, во всем Союзе писателей евреев никак не меньше, чем восемьдесят процентов. Эта статистика волновала Трешкина и повергала его в уныние. Считая себя обязанным уберечь Россию от всеобщей, как он выражался устно, евреизации, а письменно — сионизации, Васька бил в набат, писал письма в ЦК КПСС, в Президиум Верховного Совета СССР, в Союз писателей, в Академию наук и в газеты. Время от времени он получал уклончивые ответы, иногда его куда-то вызывали, беседовали, выражали сочувствие, но при этом обращали внимание на принятые в нашей стране принципы братского интернационализма и терпимого отношения даже к зловредным нациям. Терпимость, однако, по мнению Васьки, давно уже перешла все границы. Евреи (они же сионисты) с помощью сочувствующих им жидо-масонов давно уже (так говорил Черпаков) захватили ключевые позиции во всем мире и в нашей стране, выбирают евреев президентами и премьер-министрами, а руководителям иного национального происхождения подсовывают в жены евреек. Ежедневно и ежечасно они оплетают весь мир паутиной всеобщего заговора. Признаки этого заговора Васька находил повсюду. Вечерами, глядя в небо, он видел, как звезды перемещаются в пространстве, складываются в сионистские кабалистические фигуры и перемигиваются друг с другом. Он видел тайные сионистские символы в конструкциях зданий, расположении улиц и природных явлениях. Листая газеты или журналы, он находил в них как бы случайно поставленные шестиконечные звездочки, а глядя «на просвет», различал тайные водяные знаки или словесное вредительство. С одной, например, стороны напечатано «Праздник русской песни», а с другой — заголовок международной статьи «Никогда не допустим» (вместе получается: «Праздник русской песни никогда не допустим»). Сообщая об этом по инстанциям, Васька понимал, на какой опасный путь он вступил, и чувствовал, что сионисты, пытаясь от него избавиться, травят его не имеющими запаха газами и невидимыми лучами, отчего жена его заболела раком, а сам он страдает от головных болей и преждевременной импотенции. Пытаясь уберечься, он всегда принюхивался к пище, воду кипятил, а в кальсоны вкладывал свинцовую фольгу, чтобы защитить свой половой механизм от радиации Недавно он сообщил в ЦК КПСС, в КГБ и в Союз писателей о загадочном исчезновении своей кошки, которая была или украдена, или отравлена сионистами. Ответа он не получил.

Дверь в квартиру Рахлиных была открыта, и, войдя в нее, Фишкин застал Ефима перед зеркалом в дубленке и держащим над головой в правой руке джинсовую кепку, а в левой — волчью шапку.

— Ефим,- удивился сосед,- что с вами? Может быть, вам кажется, что у вас две головы?

Недоумение сказочника было, однако, тут же рассеяно, Ефим, сообщив о своих намерениях, сказал Фишкину, что не знает, как быть. В кепке он выглядит несолидно, и ему могут отказать как несолидному, а если придет в шапке, ему могут отказать как уже имеющему шапку.

— Люди совсем посходили с ума,- покачал головой Соломон Евсеевич.- Мне уже двадцать человек звонили про эти шапки. Все волнуются и атакуют Литфонд. Кстати, вот вам мой совет — идите совсем без шапки. В вашей дубленке вы выглядите солидно. В таком виде никто не может подумать, что у вас нет шапки, и никто не посмеет сказать, что вам не нужна шапка. Впрочем,- сказал он, подумав,- вам все равно не дадут ничего, кроме какой-нибудь дряни.

— Ну почему же не дадут? — раздраженно спросил Ефим.- Вам дадут, а мне не дадут.

— Ну что вы, Ефим, они поступят гораздо более справедливо: они и вам не дадут, и мне не дадут. И знаете почему? Потому что мы оба для них гадкие утята. Между прочим, на эту тему я придумал новую сказку. Хотите послушать?

Ефим, конечно, не хотел (кто ж хочет слушать чужие сказки?), но отказывать старику было неудобно.

— Давайте, только быстро, а то я не успею.

— Я уверен, что вам понравится,- пообещал Фишкин.- Сказка так и называется — «Возвращение гадкого утенка». Здорово, а?

— Не очень,- сказал Ефим.- Хорошее название всегда состоит из одного слова.

— Допустим,- легко согласился Фишкин.- Назовем ее просто «Возвращение». Вот слушайте. Гадкий Утенок, затравленный своими собратьями, ушел от них, жил на маленьком и пустынном озере и там вырос в Настоящего Прекрасного Лебедя. Обнаружив это, он обрадовался и захотел вернуться к своим, показать им, что он не то чтобы лучше всех, но, по крайней мере, не так уж плох. Он даже готов великодушно простить им прошлые обиды. Но они встречают его еще враждебней, чем раньше. Дело в том, что, пока его не было, они сами себя стали называть лебедями. Причем у них есть своя иерархия, а в ней место Прекрасного Лебедя занимает Селезень, который думает, что он большой, хотя на самом деле он просто жирный. А еще есть два Гордых лебедя, четыре Славных и шестнадцать Стремительных. «А кто же остальные?» — спрашивает их пришедший. Ему отвечают, что остальные — это просто лебеди.

— Это вы про Союз писателей? — перебил Ефим.

— Да при чем тут ваш вонючий союз? — возмутился Фишкин, как будто он сам в этом союзе не состоял.- Это вообще про людей. Слушайте дальше. Услышав такой ответ, Прекрасный Лебедь говорит: «Хорошо. Я ни на что особенное не претендую. Я хочу быть таким, как все. Пусть я буду тоже просто лебедем». Тут все утки переполошились, некоторые стали смеяться, а другие разгневались. Надо же, говорят, какое нахальство, мы в лебеди всю жизнь пробивались, а он хочет это звание получить просто так. А другие стали говорить, что он просто тронутый, у него мания величия. Ну а потом все же подумали, пожалели (все-таки свой брат, лапчатый) и решили предоставить ему место Гадкого Утенка…

— С испытательным сроком! — радостно подсказал Ефим.

— Точно,- улыбнулся Фишкин.

— И он согласился?

— А этого я еще не додумал,- сказал Фишкин.- Пожалуй, все же не согласился. Обиделся, вернулся на свое озеро, плавает там, смотрит на свое отражение и говорит сам себе, но не очень уверенно: «Нет, все-таки мне кажется, что я больше похож на лебедя, чем они».

— А утки что о него говорят?

— В том-то и дело, что они о нем не говорят ничего. Они хотят о нем забыть и делают вид, что его вообще нет. Потому что, если помнить, что он существует, им надо называть себя не лебедями, а как-то иначе.

Рассказав затем о пропавшей трешкинской кошке, Фишкин стрельнул две сигареты (одну про запас) и прошлепал к себе вниз, а в скором времени на лестнице появился Ефим в дубленке и красном шарфе, с непокрытой головой. Слегка перекашиваясь под тяжестью туго набитого портфеля, он нажал кнопку. Ожидая лифт, он думал о только что услышанной сказке и сам воображал себя непонятым Прекрасным Лебедем.

Лифт со стуком и скрежетом подошел. Проехав два этажа, Ефим вспомнил, что забыл квитанцию на белье. Он расстроился, потому что был суеверен и верил, если что-то забыл, пути не будет. Остановил лифт и вернулся. Взял квитанцию и, прежде чем опять выйти, посмотрел в зеркало — так требовала примета. В зеркале он увидел не Прекрасного Лебедя, а Немолодого Грустного Человека Еврейской Наружности и к тому же беззубого — оказывается, он забыл еще и вставные челюсти. Пока он насаживал челюсти и долго перед зеркалом щелкал ими, лифт угнали, он решил не дожидаться, пошел пешком.

Когда он проходил мимо квартиры Трешкина, дверь, обитая коричневым дерматином, приотворилась, и поэт выставил в проем пол-лица с горящим подозрительным глазом. «Куда это он, интересно, идет и почему без шапки?» думал Трешкин. Увидев соседа, Ефим не хотел с ним здороваться, понимая, что тот ни за что не ответит. Но, подчиняясь врожденной воспитанности, сказал «здрасьте» и дернул рукой, чтобы дотронуться, как обычно, до шапки, но коснулся голого лба, сжался, сконфузился и улыбнулся поэту. Тот, понятно, ни на улыбку, ни на приветствие никак не ответил, втянул лицо внутрь и со стуком захлопнул дверь.

Он удалился к себе в кабинет и в специальной тетради с клеенчатой обложкой сделал следующую запись: «Сегодня в 11.45 вниз по лестнице пешком (несмотря на исправность лифта!!!) проследовал сионист Рахлин с большим портфелем, без шапки».

Обычно лифтерша сидела со своим вязаньем внизу у казенного телефона, но сейчас ее на месте не оказалось.

Ефим встретил ее во дворе, она бегала очень взволнованная.

— Надо ж какое нахальство! — кричала она на весь двор, обращаясь неизвестно к кому.- Бесстыжие! Милиции на вас нету!

— Варвара Григорьевна, что случилось? — поинтересовался Ефим.

— Да как же, что случилось? Зла не хватает, честное слово! Вонищу развели! Пьянь рваная. Идут от магазина к метро, и каждый норовит завернуть под арку. Я ему говорю: «Гражданин, чтой-то вы такое делаете и куды ж вы ссыте? Здесь же вам все ж таки не туалет. Здесь такие люди живут, писатели, а вы поливаете. Вон же ж он, туалет, через дорогу…» И милиция, главное, на это дело ноль внимания. Я участковому сколько раз говорила: неудобно, все ж таки здесь писатели живут, не то что мы с вами, говорю, а он… Ой, батюшки, Ефим Семеныч, да чтой-то с вами? — перебила она сама себя.Чтой-то вы в такой мороз да без шапочки? Головку-то застудите, а головка-то ваша не то что у нас, нам-то нашими головами хоть гвозди заколачивай, а ваша-то головенка для дела нужна, а вы ее так вот прямо непокрытую носите.

— А ничего, Варвара Григорьевна, надо же и закаляться,- бодро ответил Ефим и, отдав лифтерше квитанцию, пошел дальше. Мороз на самом деле был небольшой, но задувал ветер, и лысина с непривычки мерзла.

Выйдя из подворотни, Ефим сразу попал в круговорот порядочного движения людей и машин, уминавших серый, перемешанный с солью снег. Около всех киосков, расположенных против дома и у метро, топтались и дышали паром терпеливые темные очереди: в одном — за пломбиром в пачках по сорок восемь копеек, в другом — за венгерским горошком в стеклянных банках, в третьем за болгарскими сигаретами «Трезор». Четвертая очередь образовала кривую линию на остановке маршрутного микроавтобуса, связывавшего метро «Аэропорт» с Ленинградским рынком.

В холле производственного комбината было шумнее обычного. Несколько человек толкались у столика усатой брюнетки Серафимы Борисовны, принимавшей заказ на копирку и гэдээровские ленты для пишущих машинок. Поэт-песенник Самарин демонстрировал своей молодой и полной жене новый костюм. Широко расставив ноги, он стоял посреди холла в пиджаке, утыканном иголками, и огромная лисья шапка копной выгоревшего сена неуверенно держалась на голове. Между ног его туда-сюда озабоченно ползал здоровый и краснолицый закройщик Саня Зарубин с клеенчатым сантиметром на шее. Со всех сторон слышны были негромкие разговоры, заглушаемые время от времени доносящимся из подвала ужасным визгом. Это механик по швейным машинкам Аркаша Глотов, овладев смежной профессией, обтачивал фарфоровые зубные протезы, которые делал, конечно, «налево».

Будучи полностью обеспечен и копиркой, и лентами для машинок, и даже финской бумагой, Ефим тем не менее протолкался к Серафиме Борисовне и вручил ей извлеченную из портфеля плитку шоколада «Гвардейский». От нее же он узнал, что заказы на шапки оформляет лично директор Андрей Андреевич Щупов, человек новый, строгий и очень принципиальный. Определение «строгий и принципиальный» означало, что не берет взяток или берет не со всех, в отличие от старого директора, который на том и погорел, что брал без разбору. Погорел, впрочем, не так уж и сильно, его перевели директором подмосковного Дома творчества, где он тоже жил не только на зарплату.

Очередь к директору начиналась здесь, в холле, и уходила в коридор к черной директорской двери.

— Кто последний за пыжиком? — шутя спросил Ефим. Последним был юморист Ерофеев, мрачный пожилой человек со шрамом на левой щеке.

— За пыжиком, милейший, в очереди не стоят,- назидательно объяснил он Ефиму.- Пыжика приносят на дом, говорят «спасибо» и кланяются. Стоят за мехом попроще.

Ефим обратил внимание, что составлявшие очередь писатели тоже о своих головных уборах подумали. Некоторые были, как он, без ничего, другие в кепках и шляпах, а Ерофеев мял в руке милицейскую шапку со следом от звездочки. Ратиновое пальто на Ерофееве было расстегнуто и открывало длинный темный пиджак с двумя рядами орденов и медалей. «Вот дурак-то!» подумал про себя Ефим, ему следовало не писать о своих наградах, а нацепить их. Хоть и невысокого достоинства, а впечатление производят.

Он стал за юмористом и, не теряя времени даром, достал из портфеля экземпляр «Лавины», развернул на колене и на титульном листе размашисто начертал: «Андрею Андреевичу Щупову в знак глубокого уважения. Е. Рахлин».

— Какое сегодня число? — спросил он у Ерофеева и, проставляя дату, услышал:

— Фима!

Оглянулся и увидел сидевшего за журнальным столиком у окна своего бывшего однокашника по Литинституту прозаика Анатолия Мыльникова в тяжелой нараспашку шубе. Лицо у него было красное, как из бани, виски блестели от пота, седоватая прядь волос закрутилась и слиплась на лбу.

— А я тебя не заметил,- сказал Ефим виновато.- Ты тоже за шапкой?

— Нет,- поморщился Мыльников.- У меня своя, вот.- Он показал на шапку, которую держал на коленях.- Это барсук. Мне тут один алкаш обещал импортные краны для ванной, вот я и жду. Садись, пока место есть.

— А я думал, ты за шапкой,- сказал Ефим, присаживаясь и почему-то вздохнул.- У меня, честно говоря, тоже есть шапка. Волчья. Мне ее подарили оленеводы. Но если дают, почему же не взять?

— А, ты эти шапки, которые здесь шьют, имеешь в виду! Так это я давно уже, месяца два тому назад, получил и отдал племяннику. Он как увидел ондатру, так чуть с ума не сошел.

— Тебе дали ондатровую шапку? — удивился Ефим

— Да,- рассеянно подтвердил Мыльников,- ондатровую. А что?

— А ничего,- скромно сказал Ефим.- Баранову, например, дали из кролика. Ну, ты же у нас,- Ефим льстиво улыбнулся,- живой классик.

Карьера Мыльникова по непонятным Ефиму причинам сложилась более успешно, чем его собственная, хотя Мыльников писал не только о хороших людях, писал не так много и печать его больше ругала, чем хвалила. Но обруганные книги Мыльникова привлекли внимание, были переведены на несколько языков, и начальству приходилось с этим считаться. Мыльникова, несмотря на ругань, продолжали печатать и даже выпускали за границу в составе разных делегаций и отдельно. Наблюдая за карьерой Мыльникова, Ефим видел, что для большого успеха гораздо выгоднее время от времени вызывать недовольство начальства, но при этом уметь балансировать и что одни только хвалебные отзывы критиков на самом деле ничего не значат: тебя одновременно и хвалят и презирают.

На свои заграничные гонорары Мыльников купил себе экспортную «Волгу» (другие писатели, в лучшем случае, ездили на «Жигулях»), видеомагнитофон, а дома угощал гостей виски и джином.

Сейчас он рассказывал Ефиму о своей недавней поездке в Лондон, где он прочел пару лекций, давал интервью, видел последний порношедевр и даже выступал по Би-би-си. По его словам, он имел в Лондоне бурный успех.

— В «Таймс» обо мне писали, что я современный Чехов,- говорил Мыльников вполголоса.- В «Гардиан» была очень положительная рецензия…

Он начал было пересказывать эту рецензию, но тут подошла Ефимова очередь, и его позвали к директору.

Войдя в директорский кабинет, Ефим увидел за тяжелым столом под плакатом с портретами членов Политбюро угрюмого человека с деревянным лицом, не имеющим выражения.

— Здравствуйте, Андрей Андреевич! — бодро поздоровался Ефим и тряхнул головой. Он попытался изобразить легкую, открытую и естественную приветливость, но под тяжелым взглядом директора съежился, ощущая, как лицо само по себе сморщивается в угодливую, несчастную и ничтожную вроде улыбку.

Директор ничего не ответил.

Перегибаясь под тяжестью потфеля на одну сторону и чувствуя во всем теле жалкую суетливость, Ефим продвинулся к столу, на ходу нелепо улыбаясь и кланяясь.

— Рахлин Ефим Семенович,- назвал он себя и посмотрел на директора, надеясь, что тот тоже представится. Но Андрей Андреевич продолжал смотреть на Ефима недружелюбно и прямо, не ответил, не встал, не подал руки, не предложил даже сесть.

Обычно руководители мелких обслуживающих организаций были с писателями вежливей.

Не дождавшись приглашения, Ефим сам придвинул стул, сел, поставил портфель на колени и, почти овладев собой, умильно посмотрел на Андрея Андреевича:

— Значит, вы теперь у нас будете директором?

— Не буду, а есть,- поправил Андрей Андреевич, и это были первые слова, которые от него услышал Ефим.

— Ну да, да, да,- закивал Ефим торопливо.- Конечно, не будете, а есть, это я неправильно выразился. Вы к нам, вероятно, из торговой сети пришли?

Андрей Андреевич посмотрел на Ефима внимательно, помолчал, разглядывая, а потом сказал просто:

— Нет, я из органов.

На этот ответ внутренние органы Ефима отреагировали рефлекторным похолоданием и некоторым опусканием в низ живота. Нет, он не испугался (бояться не было причины), но неестественно дернулся и сначала опустил, а затем поднял голову. Он устремил свой взгляд на директора, давая ему понять, что ему нечего, совершенно нечего скрывать от органов, он перед ними как стеклышко чист. Но, встретившись с тяжелым взглядом директора, смутился, потупился, взгляда не выдержал. И тем самым выдал себя с головой. Кто совершенно чист, тому незачем прятать глаза.

— Из органов! — повторил он, пытаясь взбодрить самого себя.- Очень приятно! — Всей своей фигурой и лицом он изображал почтение к прежней деятельности директора, но глаза его предательски бегали.- Значит, вас прислали сюда на укрепление?

— Да,- разжал губы Андрей Андреевич,- на укрепление. А вам что угодно?

Смущаясь, робея, уже и не пытаясь поднять глаза, Ефим торопливо стал объяснять, что он слышал, что в Литфонде можно сшить шапку, причем нужна хорошая шапка, потому что он часто бывает в экспедициях весьма важного государственного и научного назначения, где он изучает жизнь наших мужественных современников.

Андрей Андреевич выслушал Ефима и спросил, член ли он Союза писателей. Ефим объяснил, что уже восемнадцать лет член, что билет ему в свое время вручил лично Константин Федин, что он, Рахлин, ветеран войны, имеет правительственные награды, написал одиннадцать книг и активно участвует в комиссии по приключенческой литературе. И выложил на стол заявление. Директор проскользил глазами по тексту, открыл ящик стола и долго в него смотрел, шевеля губами. Затем ящик с грохотом был задвинут, а на заявлении Ефима красным карандашом изображена наискосок длинная резолюция. Ефим схватил заявление, вскочил на ноги, похлопал по карманам, достал очки, нацепил их и прочитал: «Принять заказ на головной убор из меха «Кот домашний средней пушистости».

— Кот домашний,- повторил Ефим неуверенно.- Это что такое «кот домашний?»

— Вы что, никогда кошек не видели? — наконец директор, кажется, удивился.

— Нет, почему же,- возразил Ефим.- Кошек я, в общем, видел, у моего соседа кошка недавно пропала. Но, чтобы из кошек шили шапки, этого я, признаться, не знал. А, извините за некомпетентность, кошка считается лучше кролика или хуже?

— Я думаю, хуже,- предположил директор лениво.- Кроликов разводить надо, а кошки сами растут.

Он замолчал и устремил взгляд в пространство, ожидая, когда посетитель выйдет.

Посетитель, однако, не уходил. Он стоял потрясенный. Он пришел бороться за шапку лучше кролика, а ему предлагают хуже кролика. Теперь ему надо бороться даже за кролика, хотя даже кролик его никак устроить не может.

— Но позвольте…- начал Ефим, сильно волнуясь.- Я, собственно, не совсем понимаю. Если кошка хуже, чем кролик, то почему же мне из кошки? Я все-таки ветеран. Имею боевые награды. Восемнадцать лет в Союзе писателей. Написал одиннадцать книг.

— Очень хорошо, что написали, — сказал директор и замолчал.

— Но вот вчера у нас был Константин Баранов. Он тоже член Союза писателей, но написал только одну книгу, а я одиннадцать. Но вы даже ему подписали из кролика. Почему же Баранову из кролика, а мне из кота?

— Я не знаю, кто такой Баранов и что я ему подписал. У меня есть три списка писателей, а вас ни в одном из них нет. А для идущих вне списка у меня остались только кошки. Ничего больше предложить не могу.

Ефим пытался бороться. Пытался убедить директора, что в списках его фамилия отсутствует по недоразумению, продолжал напирать на стаж, на количество изданных книг, на свое боевое прошлое, но Андрей Андреевич сложил руки на груди и просто ждал, когда посетитель выговорится и уйдет.

Видя его непрошибаемость, Ефим сделал еще более жалкое лицо, отказался взять заявление и, бормоча ничего не значащие слова, что будет жаловаться, пошел было к дверям, но, взявшись за ручку, кое-что вспомнил и сообразил, что допустил большую оплошность, которую надо немедля исправить.

Он повернулся и пошел назад, к директорскому столу, на ходу меняя выражение с жалкого на доброе и даже великодушное, но печать жалкости все же никуда не сошла и держалась на лице Ефима, когда он вынимал из портфеля и клал на стол перед директором экземпляр «Лавины» в ледериновом переплете.

— Совсем забыл,- сказал он, улыбаясь и кивая головой, словно кланяясь.- Это вам.

— Что это? — Андрей Андреевич, слегка отстранившись, смотрел на книгу отчужденно и с недоумением, как будто на никогда не виданный прежде предмет.

— Это вам,- еще активней заулыбался Ефим, пододвигая книгу к директору.- Это моя книга.

— Это не надо,- сказал директор и осторожно отодвинул книгу двумя руками, как предмет тяжелый, а может быть, даже и взрывоопасный.- У меня есть свои книги.

— Нет, вы меня не так поняли,- стал объяснять Ефим словно ребенку. Дело в том, что это не какая-то книга, это моя книга, это я ее написал.

— Я понимаю, но не надо, — сказал директор.

— Но как же, как же,- разволновался Ефим.- Это знак искреннего уважения и расположения. Тем более я вам все равно подписал, так что этот экземпляр в любом случае уже как бы испорчен.

— Мне,- продолжал упираться директор,- не нужны чужие вещи, ни хорошие, ни испорченные.

— Но это же вовсе даже не вещь! — закричал уже почти что истерически Рахлин.- Это книга, это духовная ценность. И тем более если с автографом автора. От этого никто не отказывается. Я даже министру одному подарил…

— Меня не интересует, что вы кому дарили,- повысил голос директор. Он встал и, перегнувшись через стол, сунул книгу в раскрытый портфель Ефима. Заберите это и не мешайте работать.

Униженный, оскорбленный, оплеванный Ефим вышел из кабинета.

— Ну как дела? — спросила его Серафима Борисовна.

— Очень хорошо,- жалко улыбаясь, ответил Ефим и вышел на улицу.

Похолодало. Сыпал редкий сухой снег, Ефим шел походкой старого больного человека, перегибаясь под тяжестью портфеля, набитого его собственными никому не нужными книгами о хороших людях.

— Фима! Фима! — услышал он сзади взволнованный голос и обернулся.

В расстегнутой шубе с шапкой в руках за ним тяжело бежал Мыльников. По лицу его было видно, что он несет важное известие. У Ефима мелькнула глупая, совершенно дикая и нереалистичная мысль, что, может быть, это директор комбината просил догнать, остановить, вернуть…

Что и говорить, предположение было абсурдно. Директор промкомбината, будь он трижды из органов, не мог послать всемирно известного Мыльникова гоняться за малоизвестным писателем Рахлиным, но Ефим остановился и застыл в предвкушении чуда.

— Слушай,- переводя дыхание, махал своей барсучьей шапкой Мыльников,совсем забыл. Еще в этой… ну как ее… в «Йоркшир пост» была обо мне статья почти что на всю страницу. С портретом… Там было написано, что я современный Кафка.

Вечером у Ефима были гости: два полярника с женами, а потом и Тишка привел свою новую подругу, которая представилась Дашей. Дашин отец работал где-то за границей в представительстве Аэрофлота, что по Дашиным нарядам было очень заметно.

Общение поначалу не клеилось. Полярники вели себя скромно, их смущало писательское звание хозяина. Девица была здесь первый раз и тоже держалась скованно, время от времени бросая быстрый и цепкий взгляд то на Ефима, то на Кукушу (возможно, примеривалась). Впрочем, молодые сидели недолго. После ужина протомились еще с полчаса и церемонно откланялись. Тишка вызвал отца в коридор, стрельнул пятерку на такси и ушел провожать Дашу, она жила в районе Речного вокзала.

После их ухода полярники, к тому времени уже слегка подвыпив, постепенно расковались и, хохоча и перебивая друг друга, стали рассказывать смешные случаи из их практики. Все истории были похожи одна на другую: одни полярник провалился под лед и вместо «спасите» кричал почему-то «полундра», другой ночью украл на кухне банку консервированных кабачков, а потом мучился от поноса. Но самая любимая их байка была о начальнике экспедиции, который вышел утром «до ветру» и, сидя за сугробом, почувствовал, что кто-то лизнул его сзади. Случай этот, если действительно был, превратился в легенду, согласно которой начальник, думая, что это завхоз, спросил: «Это ты, Прохоров?» Оглянулся, увидел белого медведя и кинулся бежать, потеряв по дороге штаны. Общение мужественных людей обычно к рассказыванию подобных побасенок и сводилось. Ефим знал все эти истории назубок, и сам, желая быть среди мужественных приятелей своим человеком, смеялся обычно громче всех, но сейчас ничто его не смешило, обида, нанесенная в Литфонде, не выходила из головы, и он только из вежливости подхихикивал, как ему самому казалось, фальшиво.

Но после нескольких рюмок армянского коньяка общее настроение передалось и ему, он сел за пианино и аккомпанировал Кукуше, которая спела для гостей несколько матерных частушек. Гости сначала смутились, но потом оказалось, что одна из пар умеет на два голоса исполнять вологодские припевки такой похабности, до какой Кукушиным частушкам было далековато. Короче говоря, вечер прошел хорошо. Гости ушли в первом часу и еще что-то долго кричали с улицы, а Ефим, стоя на заснеженном балконе, тоже кричал и махал руками. Потом он отправил Кукушу спать (ей утром опять на работу), а сам перетаскал на кухню и там долго мыл посуду, ожидая возвращения Тишки и обдумывая дальнейшие сюжетные ходы «Операции». Ни о шапке, ни об Андрее Андреевиче он ни разу не вспомнил

Тишка пришел после двух и, отказавшись от чаю, ушел к себе. Без четверти три Ефим залез под одеяло к Кукуше, сладко спавшей лицом к стене. Ефим привалился к ее спине, и у него возникло желание. Несмотря на возраст и гипертонию, Ефим был еще сильный мужчина и терзал Кукушу чаще, чем ей хотелось. Он не решился будить жену слишком грубо и начал ее оглаживать, постепенно продвигаясь от верхних эрогенных зон к нижним, следуя схеме, изученной им по распространяемой в самиздате ксерокопии американского руководства для супружеских пар. (Эту ксерокопию Ефим нашел однажды в нижнем ящике Тишкиного стола, проштудировал со словарем и в закодированном виде переписал себе в блокнот основные принципы.)

Дойдя до источника своего вожделения и употребив строго по инструкции палец, он достиг того, что Кукуша, еще не проснувшись, задышала прерывисто, а когда она со вздохом перевернулась на спину, он тут же овладел положением и принялся за работу, равномерно потряхивая лысой своей головой.

Прожив с Кукушей около трех десятков лет, он все еще любил ее физически. Прежняя страсть прошла, но не бесследно, а заменилась неизменно возникающим и медленно растущим чувством тягучего наслаждения, когда наступает общее обалдение и ощущение, что ты куда-то плывешь. Сейчас Ефиму тоже казалось, что он плывет, что он капитан Коломийцев, широко расставив ноги, стоит он на мостике, старый морской волк с седыми висками и пристальным взглядом серых прищуренных глаз. А вокруг бурное море и пенные буруны, низко летящие рваные облака сбились в кучу, превратились в белых лебедей, замедлили движение, плавно заскользили над головой, и он к ним поднялся и заскользил вместе с ними.

— Так что тебе сказали насчет шапки? — вдруг спросила Кукуша, спросила громко, резко, не к месту, враз разрушив обретенное им ощущение, словно подстрелила его на лету.

— Что? — спросил он, и хотя не прекратил своего дела, но сбился с ритма, затрепыхался, как птица с перебитым крылом.

— Я тебя спрашиваю, — строго повторила Кукуша, — что тебе сказали в комбинате?

Конечно, так разговаривали они не впервые. Именно в такой позиции Кукуше чаще всего приходило на ум обсудить разные бытовые проблемы вроде перестановки мебели, покупки нового холодильника и приобретения абонемента в плавательный бассейн. И всегда это Ефиму не очень-то нравилось, но сейчас резануло особенно, а в затылке появилась неприятная ломота.

— Мне сказали, что о Мыльникове писала лондонская «Таймс», а я ничего, кроме кота пушистого, не заслужил.

— Пушистого кого?

— Кота. Так у них называется домашняя кошка. Они даже Баранову дали кролика, а мне кошку.

Он пытался продолжить начатое, но что-то не ладилось.

— А ты что сделал?

— Я расстроился и ушел, — сказал Ефим.

— И это все?

— И это все.

— Молодец! — Кукуша неожиданно выскользнула из-под него и повернулась к стене.

Она не первый раз таким образом проявляла недовольство, и всегда в подобных случаях он воспринимал это как унижение и оскорбление его мужского достоинства, но при этом не скандалил, а канючил, чтобы она выражала свои настроения как-то иначе и позволила ему доехать до завершения.

На этот раз он канючить не стал, сам отвернулся, но заснуть уже не мог, переживая обиду. Несколько раз он вставал, уходил на кухню, курил, прикладывал к затылку холодную грелку, возвращался, опять ложился спиной к Кукуше.

Утром он накормил Тишку завтраком, сам выпил кофе и ушел к себе в кабинет. Он слышал, как Кукуша встала, ходила по квартире, как, привлекая его внимание, громко хлопала дверьми и что-то роняла. Все же не выдержала и заглянула к нему уже в шубе.

— В конце концов дело не в шапке, а в том, что ты вахлак и никогда не можешь за себя постоять. До чего же ты низко пал в глазах своего начальства, если даже кролика тебе не дают.

Ефим молча смотрел в окно, за которым видны были только грязное небо, заиндевелые верхушки деревьев и крыша кооперативного дома киношников; там человек, привязанный веревкой к трубе, возился с телевизионной антенной.

— Я бы на твоем месте позвонила Каретникову.

С этим наставлением Кукуша ушла, оставив Ефима в смешанных чувствах. Он сначала решил ее совет игнорировать. Но потом мысли его стали развиваться в нужном направлении. Он стал думать, что, может быть, в самом деле живет неправильно, занимает примиренческую позицию, проявляет излишнюю уступчивость и пассивность. И конечно, дело не в шапке, а в том, что он, Рахлин, тихий, робкий, вежливый человек. Рахлина можно ставить всегда на самое последнее, на самое ничтожное место, Рахлин стерпит, Рахлин смолчит.

— Вот вам Рахлин смолчит! — вдруг вскрикнул он и перед чучелом пингвина изобразил весьма неприличный жест.- Нет,- продолжал он самому себе бормотать, — я этого так не оставлю, я позвоню, я пойду к Каретникову, ему ничего не стоит, ему стоит только снять трубку, и вы лично, Андрей Андреевич, несмотря на то, что вы работали в органах… А интересно, кстати, за что вас оттуда поперли?.. Вы лично, и не кота пушистого, и не кролика, а вот ондатру принесете мне лично в зубах. Да, в зубах! — злорадно прокричал он прямо в морду пингвиньего чучела.

Пожалуй, возможности своего покровителя Ефим не переоценивал. Василий Степанович Каретников был выдающийся советский писатель, государственный и общественный деятель, Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР, член ЦК КПСС, лауреат Ленинской премии, лауреат Государственной премии, лауреат премии имени Горького, член Муждународного комитета борьбы за мир, вице-президент Общества афро-азиатской дружбы, член совета ветеранов, секретарь Союза писателей СССР и главный редактор толстого журнала, в котором Ефим иногда печатался. Время от времени, откликаясь на просьбы Ефима, Каретников и в самом деле кому-то звонил или писал письма на своем депутатском бланке, и надо сказать, что отказа на его звонки или письма, как правило, не бывало.

Однако дома Каретникова не оказалось, жена его Лариса Евгеньевна сказала, что тот отправился в поездку по странам Африки, а потом прямо из Африки поедет в Париж на заседание какой-то комиссии ЮНЕСКО. Так что вернется недели через три. Ждать так долго не было смысла, потому что за это время все заказы уже будут приняты и даже всех кроликов уже раскроят.

Но, настроив себя определенным образом, Ефим уже не мог думать ни о чем, кроме как о шапке. И решил сходить к Лукину.

Московское отделение Союза писателей вместе с Центральным домом литераторов занимали два соединенных вместе здания и имели два входа — один с улицы Воровского, а другой, главный, с улицы Герцена — с большими двойными дверьми из резного дуба и с толстыми стеклами. Здесь располагались и кабинеты писательских начальников, и залы для публичных выступлений, концертов и киносеансов, ресторан, бильярдная, парикмахерская и еще всякие мелкие заведения для разнообразного обслуживания писателей. Ефим прошел через главный вход и в просторном вестибюле был встречен двумя вечными служительницами Розалией Моисеевной и Екатериной Ивановной.

Здесь он часто бывал, вестибюльным дамам время от времени, а к Женскому дню всегда, дарил духи, шоколад и свои романы, поэтому обе приветствовали его очень радушно:

— Здравствуйте, Ефим Семенович!

— Здравствуйте, Ефим Семенович! Давненько вы у нас не были.

— Да, давненько, давненько,- снимая с Ефима дубленку, отозвался гардеробщик Владимир Ильич.

Принимая от гардеробщика номерок, Ефим увидел сидевших в дальнем углу за шахматным столиком двух дружков — своего нижнего соседа Василия Трешкина и одного из секретарей Союза писателей Виктора Черпакова. Они в шахматы не играли, они о чем-то между собой толковали, тихо и напряженно. Они тоже заметили Ефима, и в ответ на его кивок сами кивнули недружелюбно.

Ефим положил номерок в боковой карман пиджака, подхватил портфель и направился к лестнице, ведущей на второй этаж.

— Вот,- сказал Трешкин, проводив Ефима долгим тяжелым взглядом.- У меня кот пропал, а ему шапку дают из кота. Как же это понять?

— Если мы будем ушами хлопать, они и из нас шапок наделают,- сказал Черпаков.

Это было продолжение темы, которую они начали еще в ресторане, а теперь продолжили здесь, в уголке.

Черпаков не только не рассеял опасений Трешкина насчет евреизации, но утверждал, что тот не преувеличивает, а преуменьшает степень повсеместного засилия евреев. По его словам, евреи уже распространились везде, захватили в свои руки командные посты не только в Америке и других западных странах, но фактически заправляют в Генеральном штабе, в КГБ и даже в Политбюро.

— Ну, насчет Политбюро ты уж слишком,- усомнился Трешкин.- Там сионистов нет.

— Сионистов нет, а масоны есть. А масоны управляются сионистами.

— Какое же от них спасение? — в ужасе спросил Трешкин.

— Никакого,- ответил Черпаков — Только что разве травить их по одному.

— По одному всех разве перетравишь! — вздохнул Трешкин.

— Всех не перетравишь, но хотя б некоторых.

— Фимка, скажи честно, неужели ты своей Кукуше ни разу не изменял?

Они сидели в узком коридоре перед обитой темно-зеленым дерматином дверью Лукина Ефим пришел по своему делу, а поэтесса Наталья Кныш надеялась получить характеристику для поездки в Португалию. Кныш была дамочка пухлая, сексапильная, говорила прокуренным голосом:

— Ты знаешь, что сказал Чехов о Короленко? Он сказал, что Короленко слишком хороший человек, чтобы быть хорошим писателем. Он сказал, что Короленко писал бы намного лучше, если б хоть раз изменил жене.

Ефим вежливо улыбался, но кокетничать был не настроен. Он думал, с какой стороны лучше подойти к Лукину, на что напирать, как добиться положительного разрешения дела.

Петр Николаевич Лукин был (и это значилось на вывеске — серебряные буквы на черном фоне) секретарем Московского отделения Союза писателей по организационным вопросам и относился к той породе людей, которая у нас уже вывелась. Где-то она еще существует и у нас тоже когда-нибудь возродится (я в этом, к сожалению, не сомневаюсь), но пока что, слава богу, практически вымерла.

В Союз писателей Петр Николаевич, как Андрей Андреевич Щупов, как многие другие, был передвинут из органов, где прошел путь от рядового надзирателя до генерала. Органы были его семьей, его домом, его школой, религией и идеологией. Всю свою жизнь и все здоровье он отдал органам. Он служил в органах, сажал от их имени, сам был ими посажен и ими же реабилитирован. После чего опять служил им верой и правдой, за что получил орден Дружбы народов, нагрудный знак «Почетный чекист» и звание заслуженный работник культуры, которое остряки, конечно, сократили и превратили в неприличную аббревиатуру ЗАСРАК.

И хотя сейчас он служил как будто по другому ведомству, он знал, что вся его жизнь, каждая клетка его тела, каждая частичка его души принадлежит только органам и еще, пожалуй, партии, впрочем, эти два понятия для него всегда сливались в одно.

Память у него была своеобразной, вернее, в голове его умещались две памяти: одна, полицейская, для текущих дел, а другая, генеральная, для охвата больших периодов и осмысления общего течения жизни. В молодости Петр Николаевич был романтиком, отчасти им и остался, его генеральная память была романтической. В ней сохранилась только смутная общая картина беспрерывного и жертвенного служения, а такие детали, как, например, то, что он сам лично, ради торжества высоких идеалов, выбивал кому-то зубы и даже, что ему самому выбивали зубы с той же целью, ушли на задворки сознания и растворились в помутневших красках общего фона. Дело было не в том, кому чего выбивал, а в том, что при всех поворотах судьбы он никогда, ни разу, ни на минуту не усомнился в партии и органах, не усомнился в правоте «нашего общего дела». Теперь, по ночам страдая от мучившей его бессонницы, он вспоминал свою жизнь, все страдания и унижения, падения и возвышения, и со слезами умиления думал о том, что он никогда, никогда…

Партия оценила его преданность, органы тоже о нем пеклись, они устроили его на работу к писателям, и он, трудясь здесь в сложной, несходной с прежним опытом обстановке, рассматривал свою миссию как засылку во вражеский тыл.

Роста он был высокого, худощавый, подслеповатый, с лошадиным лицом и улыбкой, делавшей его похожим на французского актера Фернанделя. Улыбка не сходила с лица, потому что органы, вставляя ему казенные зубы, сделали их чуть длиннее, чем они должны были быть. Волосы у него были светлые с рыжиной, поредевшие, но до лысины не дошло, тронутые (но лишь слегка) сединой.

Отстраненный от оперативной работы, он нашел свое призвание здесь. Оно состояло в составлении казенных бумаг и оформлении их наиболее желательным образом. По существу, в этих бумагах он никогда не писал неправду, но правду искажал до неузнаваемости. Он мог легко истолковать любое высказывание, или действие, или движение души как попытку подорвать основы нашего строя и изобразить это так, что уже можно зачитывать приговор. А в другом случае мог те же самые факты использовать для представления к ордену или записи в жилищный кооператив. Писатели его ценили за то, что он, умея составлять бумаги, сам не лез в писатели, а мог бы, потому что в своем жанре равных себе не знал и вообще был почти что гений.

Сидя перед глухой дверью, Ефим и подумать не мог, что там, внутри, уже идет некая работа, связанная с его появлением. Из железного сейфа вынута толстая папка на букву Р. А из нее извлечена тоненькая папочка с шифром 14/6. А в этой папочке всего несколько листков и, что ни листок, то золото. Конечно, Петр Николаевич мог затребовать досье любого писателя в отделе творческих кадров, но ему это было не нужно. У него были свои записи, короткие, деловитые, основанные на доступных данных, донесениях собственных осведомителей и на личных наблюдениях тоже.

Всегда, прежде чем принять человека, Петр Николаевич заглядывал в свои записи и сейчас сделал то же. И вот что прочел:

Рахлин Ефим Семенович (Шмулевич) 23.7.27, ж. Кукушкина Зин. Иван. (д. пр. Кукуша), с. Тимофей — аспрнт. д. Наталья — Изр. др. № 2/14. е. у. в, 5 мед. 11 кн. 2 с. 1 п. мел. пуб. ЛТЦНП. пум. женеув. порнанеул. скрмн. скртн. безврд. Инт. шхмт. пол (пас) СВР (бдв). мстенук. бнвпрст.

Если расшифровать указанные сокращения, то они означали:

ж.- жена,

д. пр.- домашнее прозвище,

с.- сын,

аспрнт.- аспирант,

д.- дочь,

Изр.- Израиль,

др.- друг,

№ 2/14 — под этим номером числился у него в картотеке Баранов,

е.- еврей,

у. в.- участник войны,

5 мед. 11 кн. 2 с. 1 п.- 5 медалей, 11 книг, 2 сценария, 1 пьеса.

мел. пуб.- мелкие публикации,

ЛТЦНП — литературное творчество ценности не представляет,

пум.- пьет умеренно,

женеув.- женщинами не увлекается,

порнанеул. — в порочных наклонностях не уличен,

скрм.- скромен,

скртн.- скрытен,

бзврд.- безвреден,

Инт. шхмт. пол (пас) — интересуется шахматами, политикой (пассивно),

СВР (бдв) — слушает враждебное радио (без дальнейших выводов),

мстенук — может сотрудничать с тенденцией к уклонению,

бнвпрст.- благонадежен в пределах страны (то есть за пределы страны выпускать не следует).

Если же оценить эти данные в соответствии со специфической шкалой человеческих достоинств, принятой у Лукина, то получится примерно вот что:

ж.- фактор положительный, в кризисной ситуации можно действовать через ж.,

д. пр — говорит о склонности к добропорядочности и стабильной семейной жизни,

с. и д.- хорошо, предохраняет от необдуманных поступков,

аспрнт.- то же,

Изр.- почва для потенциальной неблагонадежности,

др.- возможный (в данном случае ненадежный) осведомитель,

е.- смотри Изр.

у. в.- неплохо,

11 кн. 2 с. 1 п. мел. пуб.- говорят о благополучии и отсутствии причин для неожиданных действий,

ЛТЦНП — в сочетании с предыдущим пунктом факт положительный, не дает повода для излишних амбиций,

пум., женеув., порнанеул.- сочетание негативное, в случае чего не за что ухватиться,

скрмн.- хорошо, скртн.- тоже неплохо, если при этом бзврд.,

Инт. шхмт. пол. (пас) — пускай.

СВР (бдв.) — хорошо, при необходимости можно использовать вместо порочных наклонностей,

мстенук — без крайней нужды вербовать не стоит,

бнвпрст.- говорит само за себя.

Для того чтобы встретить посетителя должным образом, Лукину необходимо было знать, для чего тот пришел, и он почти всегда это знал. Сейчас тоже знал. У него было сообщение директора производственного комбината, и сосед Рахлина, сказочник Фишкин, тоже сообщим Лукину кое-что.

К достоинствам Петра Николаевича надо прибавить то, что он был большим знатоком человеческих слабостей и талантливым лицедеем. Прежде чем пригласить Ефима, он снял с вешалки свое дорогое пальто с пыжиковым воротником и пыжиковую шапку и унес в примыкавшую к его кабинету кладовку. А оттуда вынес и повесил на вешалку плащ с ватинной подкладкой и синий берет с хвостиком.

После этого он выглянул в коридор и, увидев Ефима, изобразил неподдельное удивление и даже радость.

— А, Ефим Семенович! — закричал он как бы возбужденно.- Вы ко мне? Да что же вы тут сидите? Вы бы сразу постучались. Ну, заходите, заходите. Стоп, стоп, только не через порог.

Затащив Ефима в кабинет, он его сердечно обнял и даже похлопал по спине и огорошил вопросами, из которых можно было понять, что он ни о чем, кроме как о Ефиме, не думает:

— Ну как здоровье? Как дела? Как Кукуша? Надеюсь, у Тишки в аспирантуре все в порядке? У меня, между прочим, внук тоже аспирант. В институте кинематографии. Замечательный парень. Спортсмен, альпинист, комсомольский вожак. Вот говорят, нет в наше время молодежи, преданной идеалам. А я смотрю на Петьку — его, кстати, так в честь меня назвали — и вижу, хорошая у нас молодежь, стоящая. Ну, бывают, конечно, и отклонения. Генерал снял и протер платочком очки.- А как, к слову сказать, Наташка? Я понимаю, вопрос деликатный, но я не официально, не с агентурной — ха-ха точки зрения, а как тоже отец и даже как дед… Надеюсь, она как-то устроилась, не бедствует там с семьей, все в порядке?

Он, конечно, знал, что Ефим каждый вторник приходит на Главный почтамт и, натянув шапку на глаза и отворачиваясь (непонятно, на что при этом рассчитывая), протягивает в окошечко свой паспорт с фотографией, на которой его лицо с выпученными еврейскими глазами ничем не прикрыто. Но Ефим, не зная, что Петр Николаевич знает, неуверенно сообщил, что ему, собственно говоря, о дочери мало чего известно, он связи с ней не поддерживает.

— Ну и напрасно,- сказал Петр Николаевич.- Сейчас не прежние времена, когда, понимаешь, наличие родственников за границей могло привести к неприятностям. У меня, кстати, когда случилась вся история, оказалась тетка в Аргентине… Да я о существовании ее даже не помнил. А мне записали: скрыл. Но теперь к подобным вещам отношение принципиально переменилось. Теперь каждый понимает, что наши дети, как бы они себя ни вели, есть наши дети, мы все равно о них беспокоимся, устраиваем их в институты, в аспирантуры, достаем им ботинки, джинсы, перчатки, шапки… Да, извини,перешел он незаметно на «ты»,- ты ведь не просто так ко мне пришел. Наверное, какое-то дело.

Ефим замялся, заволновался. Ему показалось вдруг странным, что Петр Николаевич сам упомянул слово «шапки». Помявшись, он все же сказал, что именно о шапке и пойдет речь.

— О шапке? — удивленно поднял свои выцветшие брови Петр Николаевич.

— О шапке,- смущаясь, подтвердил Рахлин и тут же стал сбивчиво и путанно объяснять, что он ходил в производственный комбинат, а человек, который там сидит… конечно, Ефим очень его уважает, возможно, он был ценный сотрудник органов, но все-таки работа с людьми творческого труда, как известно, требует некоторой особой деликатности и чуткого отношения, а он…

— Он отказал? — сурово нахмурился Петр Николаевич и схватился за телефонную трубку.

— Подождите,- остановил его Ефим и, еще больше волнуясь, стал объяснять, что тот не то чтобы совсем отказал, но проявил бездушие и непонимание и ему, автору одиннадцати книг, предложил кошку, когда даже Баранов, написавший за всю жизнь одну книгу, и тот получил кролика.

Пока он это говорил, Петр Николаевич стал поглядывать на часы и нажал тайную кнопку, в результате чего явилась секретарша и напомнила, что ему пора ехать на заседание в Моссовет.

Разговор принимал дурацкое направление. Петр Николаевич сказал, что сам он ни в каких шапках не разбирается и устремил долгий взгляд куда-то мимо Ефима в сторону двери. Невольно скосив глаза в том же направлении, Ефим увидел висевший на вешалке плащ и синий потертый берет с коротким хвостиком посередине. Ему стало немного неловко, что он хлопочет о шапке, в то время когда такой хороший человек и генерал ходит в берете. А тот, не давая опомниться, тут же рассказал эпизод из своего боевого прошлого. Как, выбившись однажды из окружения, Лукин со своим отрядом блуждал по заснеженным Сальским степям, и все с ним были в рваном летнем обмундировании, в сбитой обуви и в хлопчатобумажных пилотках. И хотя Ефиму и самому в жизни приходилось попадать в разные переплеты, он, конечно, не мог не вспомнить, что в настоящее время он по заснеженным степям не блуждает и ночует не под промерзшим стогом, а в теплой кооперативной квартире, и, хотя он сюда явился без шапки, она у него все-таки есть.

И он уже готов был сдаться, но в это время в кабинет с лисьей шапкой в руке заглянул поэт-песенник Самарин, исполняющий обязанности партийного секретаря

Холодно кивнул Рахлину, он спросил Лукина, пойдет ли тот обедать.

— Нет,- сказал генерал, взглянув на часы.- Меня ждут в Моссовете.

— Ну пока,- сказал Самарин и, выходя, взмахнул шапкой, отчего бумаги на столе Петра Николаевича шевельнулись.

И вид этой шапки поднял боевой дух Ефима, потому что Самарин хотя и парторг, но поэт никудышный, и если уж судить по талантам или значению в литературе, то на лисью шапку никак не тянет.

Осмелев, Ефим напомнил Лукину, что на войне он тоже побывал, а кроме того, ему приходилось участвовать в различных героических экспедициях, а сейчас время мирное, люди должны свои возросшие запросы полностью и по справедливости удовлетворять. А какая может быть справедливость, если тому, кто отирается около начальства, дают превосходную шапку, а тому, кто ведет себя скромно и самоотверженно трудится над созданием книг о людях героических профессий, не дают ничего, кроме кошки?

— А где же,- сказал Ефим,- где же наше хваленое равенство? У нас же все газеты пишут о равенстве.

— Ну знаете! — Лукин возмущенно вскочил и всплеснул руками.- Ну, Ефим, ну это вы уж слишком. Из-за какой-то понимаете, шапки, из-за какой-то паршивой кошки вон на какие обобщения замахнулись! При чем тут равенство, при чем тут высшие идеалы? Неужели мы должны бросаться нашими идеалами ради какой-то шапки? Я не знаю, Ефим… Вы моложе меня, вы другое поколение. Но люди моего поколения… И я лично… Вы знаете, на мою долю многое выпало. Но я никогда, никогда не усомнился в главном. Понимаете, никогда, ни на минуту не усомнился.

Лукин весь побледнел, задрожал, трясущимися руками полез в боковой карман, вынул бумажник, достал из него маленькую пожелтевшую фотографию.

— Вот! — сказал он и бросил на стол перед Ефимом свой последний козырь.

— Что это? — Ефим взял карточку и увидел на ней изображение девочки лет восьми с большим белым бантом на голове.

— Это моя дочь! — взволнованно прошептал генерал.- Она была такая, когда меня взяли. Причем, между прочим,- он пожал плечами и улыбнулся смущенно,- я ушел совершенно без шапки. А когда через шесть лет я вернулся, она… я имею в виду, конечно, не шапку, а дочку… она была уже большая. И даже замужем…

Он стер со щеки слезу, махнул рукой и со словами: «Извините, мне пора» — бережно положил карточку в бумажник, бумажник в карман и стал одеваться. Натянул на себя плащ, напялил на голову берет с хвостиком.

Ефим снова смутился. Сам себе он казался мерзким рвачом и сутягой. У него было даже такое чувство, что это из-за ею меркантильных устремлений Петра Николаевича в свое время оторвали от маленькой дочки и увели без шапки в промозглую тьму.

Сгорбившись и пробормотав какие-то неопределенные извинения, Ефим прошаркал к выходу

Только внизу он сообразил, что провел здесь довольно много времени — в Центральном Доме литераторов начиналась вечерняя жизнь. Открылись бильярдная и ресторан, в большом зале наверху телевизионная бригада расставляла аппаратуру для репортажа о встрече писателей с космонавтами, в нижнем малом зале собирались члены клуба рассказчиков, в знаменитой «восьмой» комнате разбиралось персональное дело прозаика Никитина, напечатавшего в заграничном издательстве повесть «Из жизни червей», в виде червей клеветнически изображавшую советский народ. Сам Никитин утверждал, что под червями он имел в виду именно червей, и действительно имел в виду червей, но ему никто, конечно, не верил.

Непрерывно хлопали стеклянные двери, Розалия Моисеевна и Екатерина Ивановна расплывались в льстивых улыбках перед входящими начальниками, вежливо приветствовали знакомых, а у незнакомых требовали предъявления членских и пригласительных билетов.

Возле гардероба, натягивая дубленку, Ефим встретил вошедшего с мороза Баранова, тот был в темном пальто и в коричневой кроличьей шапке.

— Старик,- обрадовался другу Баранов,- смотри, я шапочку уже получил. А кроме того, сотнягу отхватил за внутренние рецензии, пошли в ресторан, угощаю.

— Нет настроения,- сказал Ефим, поднимая с полу портфель.- И повода тоже. Гонорара сегодня я не получал, а шапку мне дают из кота средней пушистости.

— Из чего? — не понял Баранов.

— Из обыкновенной домашней кошки,- объяснил Ефим.- Ты написал одну книгу — тебе дают кролика, а я написал одиннадцать — и мне кошку.

Этот разговор слушал одевавшийся перед зеркалом Василий Трешкин, но ничего нового не узнал.

— Фимка,- сказал Баранов,- а что ты дуешься на меня? Я распределением шапок не занимаюсь. По мне пусть тебе дадут хоть из соболя, мне не жалко.

Ефим не ответил. Открыв рот, он смотрел на пробегавшего к выходу Лукина, на его пыжиковый воротник, на богатую шапку.

Ефим сперва растерялся, потом выскочил за Лукиным, желая его остановить, но не успел, персональная «Волга» с сидящим в ней генералом, плюнув вонючим дымом, отчалила от тротуара. Ефим проводил ее отчаянным взглядом, переложил портфель из левой руки в правую и поплелся в сторону площади Восстания. Он шаркал по-стариковски подошвами своих гэдээровских сапог, оскорбленно всхлипывал и бормотал себе под нос: «Врешь! Все врешь! Сальские степи, дочь — все вранье! Ушел — ей было восемь, пришел через шесть лет — она замужем. Дурь! — прокричал он в пространство — Сплошная дурь!»

Занятый своими переживаниями, Ефим не видел, что следом за ним идет, не упуская его из виду, поэт Василий Трешкин, решивший изучить и понять загадочное поведение сионистов.

На Садовом кольце все светофоры были переключены на мигающий режим, движением руководили два милиционера в темных полушубках и шапках с опущенными ушами. Они почему-то нервничали, держали на тротуаре скопившихся пешеходов, свистели в свистки и размахивали палками. Не понимая, в чем дело, Ефим пробился вперед, но дальше не пускали, и он остановился прямо под светофором. Светофор равномерно мигал, и лысина Ефима равномерно озарялась желтым ядовитым сиянием.

Толпа у светофора сбилась совсем небольшая, но и в ней Трешкин упустил Ефима. Ему даже показалось (и он бы не удивился), что сионист просто растворился в воздухе. Трешкин занервничал, врубился в толпу, тут же увидел Ефима и обомлел. Он увидел, что сионист Рахлин, стоя у края тротуара, бормочет какие-то заклинания, а его лысина озаряется изнутри и испускает в мировое пространство желтые пульсирующие световые сигналы.

— …аждане житесь ехода! — закричали вдруг потусторонние голоса.Граждане, воздержитесь от перехода! — прозвучали они яснее.

Милиционер, стоявший недалеко от Ефима, отскочил в сторону, вытянулся неуклюже, поднес руку к виску. Налетели и понеслись мимо черные силуэты, воющие сирены, фыркающие моторы, шуршащие шины и летящий тревожный свет милицейских мигалок.

Ничего вокруг себя не видел Василий Трешкин. Он смотрел только на голову сиониста Рахлина и видел, как она светилась сначала желтым светом, потом вспыхнула синим и красным, и одновременно раздались страшные голоса.

Тут бы, конечно, самое время сиониста зацапать и передать в руки закона, но кому передашь, если проезжавшие правительственные лимузины передавали те же сигналы? Трешкин вдруг испугался, схватился за голову и закрыл глаза. А когда открыл их, обнаружил, что стоит на обледенелом тротуаре, прислонившись спиною к шершавой стене, вокруг негусто толпится народ, а склонившийся милиционер вежливо спрашивает:

— Папаша, а папаша! Вы, папаша, извиняюсь, пьяный или больной?

Стоя под светофором, Ефим слышал, что кому-то в толпе стало нехорошо, достигли его уха голоса, обсуждающие, вызвать ли «скорую помощь» или перевозку из вытрезвителя. В другое время Ефим посмотрел бы, что там случилось, очень он был любопытен до уличных происшествий. Но на этот раз не посмотрел, погруженный в собственные страдания, и побрел дальше, как только освободилась дорога. У метро «Краснопресненская» людской поток подхватил Ефима, втянул в подземелье и, сильно помятого, вынес наружу на станции «Аэропорт».

Тем временем Трешкин двигался к тому же конечному пункту совершенно иным путем. Оставленный милиционерами, он не пошел в сторону Пресни, а направился к Маяковской.

Вечер был холодный, небо чистое, но от городских огней оно казалось блеклым и желтым. Все же какие-то звезды пробивались сквозь желтизну, перемещались в пространстве, перемигивались, намекали на что-то непонятное Трешкину. Катили машины, торопились прохожие, а сколько среди них евреев и сколько жидов-масонов, никому не известно. Так он шел, сосредоточенно думая, и вдруг на углу Малой Бронной и Садовой-Кудринской его осенила гениальная мысль. «А что,- подумал Трешкин,- если они так и так уже все захватили, то, может, лучше сразу, пока не поздно, самому к ним податься?»

Дома Ефим поставил в угол портфель, сменил сапоги на тапочки и прошел в гостиную. Кукуша и Тишка ужинали перед телевизором и смотрели фигурное катание.

Ефим сел на диван и тоже стал смотреть, но ничего не видел, не слышал.

— Лысик,- спросила Кукуша,- ты ужинать будешь?

Он ничего не ответил.

— Лысик! — повысила голос Кукуша.

Он не слышал.

— Лысик! — закричала она уже нервно.- Я тебя спрашиваю: тебе пельмени с маслом или со сметаной?

— Одиннадцать,- ответил Ефим.

— Что одиннадцать? — не поняла Кукуша.

— Я восемнадцать лет в Союзе писателей и написал одиннадцать книг, — сообщил Ефим. И, подумав, добавил: — А Баранов написал только одну.

Мать с сыном переглянулись.

— Лысик,- встревожилась Кукуша.- Ты часом не трекнулся?

— Нет,- сказал Ефим,- я этого дела так не оставлю. Сдохну, а шапку свою получу.

Он вдруг вскочил, выскочил в коридор, вернулся со своей волчьей шапкой.

— Тишка, тебе, кажется, нравится моя шапка?

— Нравится.- Тишка проглотил последний пельмень и стал вытирать губы бумажной салфеткой.

— Ну так вот,- щедро сказал Ефим.- Я тебе ее дарю.- Он напялил шапку Тишке на голову. — Смотри, тебе идет.

— А ты будешь носить мою? — спросил Тишка. Он снял шапку, посмотрел на нее и положил на стул рядом с собой.

— Твою? — переспросил Ефим.- Свою ты можешь выбросить, она уже выносилась.

— А ты в чем будешь?

— А я себе получу,- сказал Ефим.- Сдохну, а своего добьюсь.

— Лысик, поешь.- Кукуша поставила на стол тарелку пельменей.- Садись сюда, кушай. И забудь ты про эту шапку. Это я во всем виновата. Я тебя подбила. Но ты забудь это. Бог с ней, с этой шапкой. Я тебе сама куплю такую, каких у ваших говённых писателей вообще нет ни у кого. Я тебе куплю… ну, хочешь, я тебе из серебристой лисицы куплю?

— Нет! — закричал Ефим.- Не вздумай! Я их заставлю! Вот Каретников приедет, я к нему пойду и…

Он махнул рукой и заплакал.

Ефим помешался. Я узнал это сначала по телефону от Баранова, потом от встреченного в Доме литераторов Фишкина. Пока я собирался позвонить Ефиму, ко мне утром, еще не было девяти, явилась Кукуша в блестящей от растаявших снежинок норковой шубе.

— Извини, что я без звонка,- сказала Кукуша.- Но я не хотела, чтобы кто-нибудь знал о нашей встрече.

— Ничего,- сказал я,- это неважно. Извини, что я в пижаме.

— Это как раз неважно. Кстати, очень хорошая пижама. Где достал?

— Сестра привезла из Франции.

— У тебя есть сестра во Франции? — удивилась Кукуша.

— Нет, сестра у меня в Ижевске. А во Францию ездила договариваться о чем-то с заводом Рено. Кофе будешь?

— Нет, нет, я на минутку.- И совсем другим тоном: — Мне нужна твоя помощь, ты должен спасти Ефима.

Я растерялся и спросил, в чем дело, от чего я должен его спасать.

— Трекнулся,- сказала Кукуша.- Не ест, не пьет, не спит, не бреется, зубы не чистит. Он всегда Тишке готовил яичницу, теперь мальчик уходит в институт без завтрака.

— Ну, мальчику, кажется, уже двадцать четыре года, и яичницу он мог бы…

— Дело не в яичнице,- перебила Кукуша,- а в Фимке. Он совсем на этой шапке заклинился. Он уже обошел все начальство в Литфонде, в Союзе писателей, и ему везде отказали. Теперь ходит, все время бормочет: «Я восемнадцать лет в Союзе писателей, у меня одиннадцать книг, имею боевые награды». Я ему говорю: «Лысик, да что с тобой случилось, да забудь ты про эту шапку, да задерись она в доску». А он мне отвечает, что сдохнет, а шапку получит, и все ждет своего Каретникова. Вот Каретников приедет, вот он вам покажет, вот он вас заставит, перед Каретниковым вы все еще попляшете. А этот хренов Каретников, то он в Монголии, то в Португалии, я даже не знаю, когда он бывает здесь. О, господи! — она зашмыгала носом и полезла в карманчик за платком.- Это я, я во всем виновата. Я его толкнула бороться за эту вшивую шапку, а теперь не могу остановить. Я ему говорю: ну, Лысик, ну, дорогой, ну, пожалуйста, я тебе десять таких шапок куплю. Он говорит: «Нет, я восемнадцать лет в союзе, написал одиннадцать книг, имею боевые награды».

— Может быть, показать его психиатру?

— Может быть,- согласилась Кукуша.- Но, может, лучше и правда дождаться Каретникова. Если тот поможет… Но пока… Я к тебе для чего пришла… Сходи к Фимке, развлеки его как-нибудь, поговори по-дружески, спроси, что он пишет, когда закончит. Такой интерес на него всегда действует хорошо.

Я посетил Ефима и нашел его точно таким, каким его описала Кукуша. Он меня встретил в мятом спортивном костюме с дырой на колене, худой, всклокоченный, лицо до самых глаз заросло полуседой щетиной.

— Здравствуй, Ефим! — сказал я.

— Здравствуй.

Загородив собою дверь, он смотрел на меня, не выражая ни радости, ни огорчения.

— Ну, может быть, ты меня пустишь внутрь? — сказал я.

Он вошел следом.

— Можно сесть? — спросил я.

— Садись,- пожал он плечами.

Я сел в кресло в углу под оленьими рогами, он остановился передо мной.

— Я приехал к глазнику,- сказал я,- и вот решил заодно тебя навестить.

Он слушал вежливо, грыз черный ноготь на мизинце, но интереса к общению со мной не проявил. Я рассказал ему массу интересных вещей. Рассказал о хулиганстве детского писателя Филенкина, который в Доме творчества выплеснул свой суп в лицо директора. Ефим вежливо улыбнулся и, покончив с мизинцем, принялся за безымянный палец. Ни расовые волнения в Южной Африке, ни перестановки в кабинете Маргарет Тэтчер его тоже не заинтересовали.

Я предложил ему перекинуться в шахматы, он согласился, но, уже расставляя фигуры, перепутал местами короля и ферзя, а партию продул в самом дебюте, хотя вообще играл гораздо сильнее меня.

Мы начали новую партию, и я спросил его, как развивается «Операция».

— Я восемнадцать лет член Союза писателей и написал одиннадцать книг,сообщил Ефим и подставил ферзя.

Возможно, он доложил бы и о своих боевых наградах, но тут зазвонил телефон. Я переставил Ефимова ферзя на другую клетку, а своего, наоборот, подставил под удар.

— Что? — закричал вдруг Ефим.- Приехал? Когда? Хорошо, спасибо, будь здоров, вечером перезвонимся.

Он бросил трубку, повернулся ко мне, и я увидел прежнего Ефима, хотя и небритого.

— Ты слыхал,- сказал он мне весьма возбужденно,- Баранов звонил, говорит, приехал Каретников.

Не могу даже описать, что дальше было с Ефимом. Он вскакивал, бегал по комнате, размахивал руками, бормотал что-то вроде того, что кто-то у него теперь попляшет, потом вернулся к шахматам, объявил мне мат в четыре хода и, посмотрев на часы, намекнул, что мне пора к доктору.

Я ушел, радуясь, что Ефим так быстро вышел из своего состояния, хотя моей заслуги в том не было.

Дальнейшее мне приходится описывать отчасти со слов самого Ефима, отчасти, полагаясь на противоречивые свидетельства других участников этой истории.

После моего ухода Ефим умылся, побрился, почистил и поставил на место зубные протезы. В перерывах между этими процедурами звонил и в конце концов дозвонился. Жена Каретникова Лариса Евгеньевна начала было говорить, что Василий Степанович нездоров и никого не принимает, но тут в трубку влез голос мнимого больного.

— Фимка! — загудел он.- Не слушай ее, хватай такси и чтоб через пять минут был здесь. Да рукопись захвати.

Каретников жил в высотном доме на площади Восстания.

Дверь Ефиму открыла Лариса Евгеньевна с жирно намазанным кремом лицом, в халате и в папильотках.

— Ну, заходи, раз пришел,- сказала она не очень приветливо.- Василий Степанович ждет. Во фраке.

Ефим прошел по длинному коридору мимо домработницы Нади, которая, стоя на шаткой стремянке, шваброй сметала обнаруженную под потолком паутину. Надя была в коротком перепоясанном ситцевом халатике.

— Здравствуйте, Наденька,- дружески поздоровался Ефим, но лицо опустил и отворотил в сторону.

Дверь в кабинет Василия Степановича распахнулась, и сам хозяин явился Ефиму в длинных футбольных трусах и в майке, прожженной на большом животе. Он втащил Ефима внутрь, закрыл и прижал плечом дверь.

— Принес? — спросил он громким шепотом.

— Принес,- сказал Ефим и вытащил из портфеля не рукопись, а чекушку.

— И это все?

— Есть и второй том,- улыбнулся Ефим и, приоткрыв портфель, показал вторая чекушка лежала на дне.

— Вот молодец! — одобрил Василий Степанович, срывая пробку зубами. Жонглерским движением покрутил бутылку, водка запенилась и завинченной струей потекла в раскрытую жадно пасть.

Отпив таким образом примерно треть, хозяин ухнул, крякнул и спрятал бутылку на книжной полке за «Капиталом» Маркса.

— Молодец! — повторил он, отдуваясь.- Вот что значит еврейская голова! Я почему против антисемитизма? Потому что еврей в умеренном количестве полезный элемент общества. Вот, скажем, в моем журнале я — русский, мой заместитель — русский, это правильно. Но ответственного секретаря я всегда беру еврея. У меня прошлый секретарь был еврей, и теперешний тоже. И когда мне в ЦК пытались подсунуть вместо Рубинштейна Новикова, я им сказал: дудки. Если вы хотите, чтобы я продолжал делать настоящий партийный литературный журнал, вы мне моих евреев не трогайте. Я вот уже тридцать шесть лет редактор, все пережил, но даже во времена космополитизма у меня, где надо, всегда были евреи. И они всегда знали, что я их в обиду не дам. Но и от них я требую верности. Я Лейкина к себе вызвал, стакан водки ему поставил: «Ну, Немка, говорю, если ты на историческую родину поглядываешь, то от меня мотай по-хорошему не меньше чем за полгода до подачи. Надуешь, ноги вырву, спички вставлю и ходить заставлю».

Большой, грузный, Василий Степанович ходил по комнате, заложив руки за спину, выпятив живот, и говорил заплетающимся языком. Иногда в местах своей речи, казавшихся ему особенно удачными, хлопал себя по ляжкам и взвизгивал. Перескочив с одной темы на другую, спросил Ефима, не видел ли тот его статью.

— Где? — быстро спросил Ефим.

— Ты что же, милый друг, «Правду» не читаешь? — спросил Василий Степанович не без ехидства.- Видишь, как я тебя подловил. Ну-ну-ну, не бойся, не продам. Вот,- схватил он со стола газету и сунул Ефиму.- «Всегда с партией, всегда с народом». Хорош заголовок?

— Мм-м,- замялся Ефим.

— Мму! — передразнил Каретников, замычал по-коровьи.- Не мучайся и не мычи, я и так вижу, что морду воротишь. Название не фонтан, но зато просто и без прикрас. Всегда с партией, всегда с народом. Всегда с тем и с другим. А не то что там…- Не закончив своей мысли, он застонал, подбежал к двери и, схватив самого себя за уши, трижды головой, как посторонним предметом, стукнул в притолоку.- Ненавижу! — прорычал он и заскрипел зубами. Ненавижу, ненавижу и ненавижу! — Набычился злобно на Ефима: — Ты думаешь, кого ненавижу? Знаешь, но боишься подсказать. Власть, нашу, любимую, Советскую… нне-на-вижу.- И опять стукнул лбом об стену.

Размахивая руками, стал ходить вокруг Ефима и бормотать, словно бы про себя:

— Вот она, человеческая неблагодарность. Власть мне все дала, а я ее ненавижу. Без нее я бы кто был? Никто. А с ней я кто? Писатель! Писатель-депутат, писатель-лауреат, писатель-герой, выдающийся писатель Каретников! А из меня,- остановился он напротив Ефима,- такой же писатель, как из говна пуля. Писатель Васька Каретников. А Ваське быть бы по торговой части, как дедушка Тихон. Тихон Каретников, кожевенные и скобяные товары. Два собственных парохода на Волге имел. А папашку моего Степана Тихоновича за эти-то пароходы и шлепнули. А я в детдоме себе происхождение подправил на крестьянское да в газете «Молотобоец» стал подписывать под псевдонимом Бывалый. Послал Горькому свой рассказ «На переломе», а тот сдуру его в альманах. Ах, суки, загубили вы Ваську Каретникова, сделали из него писателя. Ненавижу! — и хотел стукнуть в притолоку, но, потрогав лоб, воздержался.

— Василий Степанович! — озабоченно прошептал Ефим и пальцем показал на потолок.

— Думаешь, там микрофоны? — понял Каретников.- Ну, конечно, там они есть. А я на них положил. Потому что то, что я здесь говорю,- неважно. Все знают: Каретников алкаш, чего с него возьмешь. Важно то, что я говорю не здесь, а публично. А здесь что хочу, то говорю. Тем более что обидели, суки. Обещали протолкнуть в академики меня, а протолкнули Шушугина. Академик Шушугин. А академик вместо слова «пиджак» «спенжак» пишет, вот чтоб я с этого места не встал. А его в академики. А я обижен. И все понимают, что я обижен и поэтому могу ляпнуть лишнего. Но только дома, потому что партия от нас требует преданности, а не принципов. Когда можно, я ее ненавижу, а когда нужно, я ее солдат. Ты писатель и должен понимать разницу между словами «можно» и «нужно». Я делаю то, что нужно, и поэтому мне кое-что можно, а ты того, что нужно, не делаешь, значит, тебе можно намного меньше, чем мне. Понял, в чем диалектика? Дай-ка еще глотну!

Василий Степанович сел в кожаное кресло и закрыл глаза. Пока Ефим доставал из-за Маркса бутылку, пока приблизился к Каретникову, тот заснул.

Ефим сел напротив, держа бутылку в руках. Время текло. Часы в деревянном футляре отбили половину двенадцатого. Ефим озирался по сторонам, разглядывая комнату. Стол и кресло старинной работы, современные книжные полки, заставленные собраниями сочинений Маркса, Энгельса, Ленина и генсека. Впрочем, генсек стоял на первом месте. Когда-то здесь стояли тома Сталина, потом Хрущева. Потом Хрущев исчез, а Сталин опять появился. А сейчас его опять не было, должно быть, задвинут туда, во второй ряд. А на его месте стоит четырехтомник Густава Гусака. Значит, так подумал Ефим, в отношении партии к Сталину ожидаются какие-то перемены.

Наконец Каретников открыл один глаз и недоуменно навел его на Ефима. Затем открыл второй глаз.

— Сколько времени? — спросил он.

— Четверть второго,- ответил Ефим шепотом, как бы все еще боясь его разбудить.

Каретников протянул руку:

— Дай!

Отхлебнул из бутылки, но без прежней жадности, покривился и потряс головой.

— Ну, выкладывай, зачем пришел. Что хочешь: дачу, машину, путевку в Пицунду, подписку на журнал «Америка»?

— Да нет,- улыбнулся Ефим, всем своим видом показывая, что его притязания гораздо скромнее и выглядят, по существу, пустяком, из-за которого, право, даже неловко беспокоить столь крупного человека.

— Говори, говори,- поощрил Василий Степанович.

Наконец Ефим собрался с духом и изложил суть своей просьбы сбивчиво и бестолково. Василий Степанович слушал его внимательно, после чего еще отхлебнул из бутылки и посмотрел на Ефима по-новому.

— Значит,- уточнил он протрезвевшим голосом,- ты дачу не просишь, машину не хочешь, в Дом творчества не собираешься, журнал «Америка» тебе не нужен, тебе нужна всего-навсего только шапка. Причем не какая-нибудь. Из кошки тебя не устроит. Нет? А из кролика тоже нет?

Ефим улыбнулся и скромно потупился.

— Ну да,- повторил Каретников благожелательно.- Всего-навсего шапку. Из кошки не годится, из кролика не идет. Может, тебе боярскую шапку? Может, соболью? Да ты что! — вдруг закричал он, вскочив и хлопнув себя по ляжкам. Ты кого за дурака держишь, себя или меня? Ты, может быть, думаешь, что ты умная еврейская голова, а я пальцем деланный и щи лаптем хлебавший. Ты думаешь, что дачу попросить — это много, а шапку — ничего. Врешь! закричал он так громко, что Ефим невольно попятился.

— Василий Степанович,- пробормотал Ефим, испугавшись,- да что это вы… Да как же… Да я просто не понимаю.

— Врешь! — повторил Василий Степанович решительно.- Все врешь и все понимаешь. Ты не хуже меня знаешь, что тебе не шапка нужна, шапку ты у какого-нибудь барыги за сотню-другую можешь купить не хуже. Тебе не это нужно. Тебе нужно другое. Ты хочешь дуриком в другую категорию, в другой класс пролезть. Хочешь, чтобы тебе дали такую же шапку, как мне, и чтобы нас вообще уравняли. Тебя и меня, секретаря Союза писателей, члена ЦК, депутата Верховного Совета, лауреата Ленинской премии, вице-президента Всемирного Совета Мира. Так? Та-ак,- с удовольствием ответил сам себе Каретников.- Именно. Умный ты, я вижу, чересчур даже умный. Ты будешь писать о хороших людях, будешь делать вид, что никакой такой Советской власти и никаких райкомов-обкомов вовсе не существует и будешь носить такую же шапку, как я? Дудки, дорогой мой. Если уж ты хочешь, чтобы нас действительно уравняли, то ты и в другом равенства не избегай. Ты, как я, пиши смело, морду не воротя: «Всегда с партией, всегда с народом». Да посиди лет десять-двадцать-тридцать с важной и кислой рожей в президиумах, да произнеси сотню-другую казенных речей, вот после этого и приходи за шапкой. А то ишь чего захотел! Шапку ему дайте получше. А с какой это стати? Ты вот мне небось завидуешь, что за границу езжу и тряпки всякие привожу. Это ты только одну сторону моей жизни видишь. А того еще не видишь, что я помимо тряпок еще там за мир во всем мире, ети его налево, борюсь. Ты вот тоже в турпоездке в Париже был. Тебе там вопросы задавали? Задавали. А ты что отвечал? Ты отвечал, что политикой не интересуешься, географией тоже, и, где находится Афганистан, точно не знаешь. А мне так крутиться нельзя. Я не могу сказать, что политикой не интересуюсь. На вопросы должен отвечать прямо, прямо и отвечаю. Что я думаю об Афганистане? Думаю, что этих душманов надо давить. Что думаю о политзаключенных? Думаю, что политзаключенные есть в Южной Африке, в Чили и на Гаити. А у нас есть уголовники и сумасшедшие. Думаешь, мне приятно это говорить? Нет, очень даже пренеприятно. Я тоже хочу улыбаться, и чтобы мне улыбались. Тоже хочу писать о хороших людях. Тоже хочу делать вид, что в политике и географии не разбираюсь. Ты думаешь, ты против Советской власти не пишешь, а мы тебе за это спасибо скажем? Нет, не скажем. Нам мало того, что ты не против, нам надо за. Будешь бороться за мир, будешь, как я, писать о секретарях обкомов-райкомов, тогда все получишь. Простим тебе, что еврей, и дачу дадим, и шапку. Хоть из пыжика, хоть из ондатры. А тому, кто уклоняется и носом воротит, вот на-кася выкуси! — И поднес к носу Ефима огромную фигу. Он сделал этот грубый жест, не задумываясь. Даже не предполагая, что из него могут произойти какие-нибудь последствия. Да будь это в другой раз, их бы и не было. Но тут… Ефим потом и сам не мог понять, как это произошло. Увидев перед собой фигу и услышав «на-кася выкуси», Ефим сначала слегка отпрянул, а потом качнулся вперед и, как собака, тяпнул Каретникова за большой палец, прокусивши его до кости.

Это было так неожиданно, что Василий Степанович даже не сразу почувствовал боль. Он отдернул руку, посмотрел на Ефима, посмотрел на палец и вдруг завыл, закружился как полоумный по кабинету, тряся рукой и брызгая кровью на персидский ковер.

На вой прибежала в папильотках Лариса Евгеньевна. С тряпкой в руках появилась домработница Надя.

— Что случилось, Вася? — тонким голосом прокричала Лариса Евгеньевна, кидаясь к Каретникову.

— У-у-у-у! — выл Каретников, как паровоз, и тряс истекающий кровью конечностью.

— Фима! — Лариса Евгеньевна повернулась к Ефиму.- Я не могу понять, что случилось!

Фима, как потом говорили, казался совершенно спокоен. Он взял с полки чекушку, допил остатки, поднял с полу незастегнутый портфель и вышел.

Мне кажется, что этим укусом Ефим сам себе нанес новое и уже непоправимое психическое повреждение. Прямо от Каретникова прикатил он ко мне радостно возбужденный.

— Знаешь, что случилсь? Как? Ничего еще не слыхал?

Он мне тут же изобразил все происшедшее словами и в лицах. Как он пришел, в каком виде нашел Каретникова, как тот, держа себя за уши, стукался головой об стенку. Кстати сказать, что стуканье Ефим изобразил так смешно, что я просто валялся от хохота. Он же сдержанно улыбался и, похоже, был очень собою доволен.

— Мне что,- стоя передо мной в распахнутой настежь дубленке, он взмахивал отяжеленными ею руками и ерничал.- Я человек простой. Мне говорят: на-кася выкуси, я выкусываю. А как же! Если меня очень просят, разве мне жалко? У меня зубы хорошие, фарфоровые, с меня Аркаша Глотов за них четыре сотни содрал. Если надо кому выкусить, пожалуйста, я не против.

Я смотрел на него с любопытством: надо же, всегда был такой запуганный, а тут размахался! Не веря в то, что человек под воздействием внешних обстоятельств может меняться столь кардинально, я думал, что это временная бравада, которая кончится потом истерикой. Или выплыли наружу какие-то черты характера, которые прежде не проявлялись? Или проявлялись иначе? Ведь бывал же он в рискованных ситуациях со своими мужественными людьми, тонул в полынье, валился в пропасть, горел на нефтяной скважине!

— Ефим,- сказал я ему,- ты человек взрослый, я не хочу тебя пугать, но ты должен знать, что Каретников — человек очень плохой и очень злопамятный. Если ты сейчас же с ним не помиришься…

— Ни за что! — прокричал Ефим.

— Но ты понимаешь, что он тебе этого никогда не простит?

— А я никакого прощения и не жду. Мне надоели унижения, надоело быть хорошим человеком второго сорта. У меня есть другие планы.

— Другие планы?

— Ну да.- Он с сомнением осмотрел все четыре стены, задержал взгляд на люстре.- Как ты думаешь, у тебя квартира прослушивается?

Я пожал плечами:

— Откуда мне знать, прослушивается она или нет?

Он попросил меня вынести телефон в другую комнату или набрать пару цифр и заклинить диск аппарата карандашом.

Я в такие уловки, правду сказать, не верил и не думал, что подслушивалки обязательно должны быть в телефонах.

— Знаешь что,- сказал я.- Погода хорошая, почему бы нам не пройтись?

Мы спустились вниз. Ефим, зажав между ног портфель, натянул кожаные перчатки, поднял воротник, и его желтая лысина, окаймленная коричневым мехом, стала похожа на тыкву, вылезающую из хозяйственной сумки. Дворами мы прошли к Сытинскому переулку, а оттуда выбрались на Тверской бульвар. День был приятный, солнечный. Накануне выпавший снег мягкой пеной светился на кустах и клумбах. По расчищенной широкой дорожке гуляли голуби, бежали школьники, молодой папаша неспешной рысью тащил салазки с укутанным по глаза ребенком, все скамейки были заняты шахматистами, старухами и приезжими с авоськами и мешками.

Мы медленно двинулись в сторону Никитских ворот и сначала говорили о чем-то, не помню о чем, потом Ефим оглянулся и, дав пройти и отдалиться двум офицерам с портфелями, понизив голос, спросил, нет ли у меня знакомых иностранцев, через которых можно переправить на Запад рукопись.

Иностранцы у меня знакомые были, но я этих связей особо не афишировал, потому что через них сам давно уже пересылал кое-что «за бугор» и печатал под псевдонимом, которого не знал никто, кроме моей жены. Не отвечая ни да, ни нет, я спросил, какую именно рукопись он имеет в виду. Оказывается, ничего готового у него пока нет, но ему надо знать заранее, через кого можно передать и как. Прямо в машинописном виде или переснять на пленку.

— Лучше переснять,- сказал я.- С первого экземпляра и по одной странице на кадр. Иначе у тех, кто возьмется перепечатывать, будут трудности. А все-таки что ты хочешь передать?

— Ты знаешь, что я пишу роман «Операция»? — Он посмотрел на меня и понял.- Ну да, конечно, ты думаешь, что я пишу о хороших людях, которые никому не нужны. Но это не о хороших, это о плохих людях.

И он мне рассказал историю, которая легла в основу его замысла. В подлинном виде она от замысла несколько отличалась. Случай с доктором, делавшим самому себе операцию, действительно имел место. Только случилось это не посреди океана, а вблизи канадского берега. Больного доктора можно было доставить в одну из береговых больниц, но, во-первых, за операцию надо платить огромные деньги в иностранной валюте, а во-вторых, как раз в последнее время доктор проявлял признаки неблагонадежности — рассказывал антисоветские анекдоты, под подушкой у него нашли книгу Авторханова «Технология власти», и вообще не было никакой гарантии, что он не сбежит. Поэтому капитан Колотунцев (прототип Коломийцева) отдал приказ идти не к канадскому берегу, а к Курильским островам. По пути к этим островам доктор в отчаянии и сделал себе операцию, после которой он уже никаких романсов не слушал, поскольку умер.

— Скажи,- торопил меня с ответом Ефим,- им, на Западе, такая история должна же понравиться? Если название скучное, могу придумать что-то другое. Например, «Харакири». А? Здорово? Если нужно, можно разбавить сексом. У нас на корабле, между прочим, была одна повариха, она жила со всем экипажем.

— Повариху не надо,- сказал я,- лучше повара. На Западе любят больше про гомосексуалистов.

— Это правильно,- серьезно сказал Ефим. Он остановился, достал из портфеля большой блокнот и, держа в зубах перчатку, сделал соответствующую запись.- Между прочим, у нас там действительно был один педик, но не повар, а штурман. Причем жил он, не поверишь, с первым помощником.

— А помощник был кто?

— На кораблях первым помощником называется замполит,- объяснил он, не уловив скрытого в моем вопросе ехидства.

— Значит, их было два педика?

— Почему ты так думаешь? — вскинулся он.

— Я ничего не думаю, а слушаю. Ты сам сказал, что штурман был педиком и жил с замполитом. А замполит кто был?

— Вот черт! — ахнул Ефимов и дернул портфель.- Надо же! Такая ерунда, а я до нее не додумался. Потому что я, знаешь, старался обращать внимание на другие детали. Постой-ка! — Он опять полез в портфель за блокнотом.- Вот дурак-то! Так все просто, а я не подумал.

То, что он не подумал, меня как раз нисколько не удивило. Он всегда был не в ладах с логикой, и его сочинения были полны несуразностей, которые могли пройти только у нас. О чем я Ефиму на этот раз вполне откровенно сказал. А еще сказал так:

— Ну, допустим, ты напишешь такой роман. Во-вторых, когда это еще будет…

— Я пишу быстро, ты это знаешь,- перебил он.

Мы дошли до конца бульвара и, собираясь повернуть, остановились у стенда с областными газетами. Приезжий в длинном полупальто и темных валенках с галошами, упираясь глазами в «Воронежскую правду», зубами отрывал от длинного батона большие, похожие на вату куски и заглатывал. В другой руке он держал авоську тоже с батонами.

— Допустим, даже напишешь быстро. И его там напечатают. Но еще неизвестно, будет успех или нет, а здесь ты все потеряешь. Конечно, если ты намылился в Израиль…

— Ни в коем случае! — резко возразил он.- Я за эту землю,- сказал он напыщенно,- кровь проливал. Я останусь здесь, я буду бороться, драться, кусаться, но унижать мое человеческое достоинство не позволю. До чего обнаглели, шапку и то не дают. Ты сколько книг написал: две? три? Но ты же ходишь в шапке, а я одиннадцать, и вот! — он так хлопнул себя по лысине, что приезжий взглянул, повернулся всем корпусом и стал нас разглядывать с куском батона во рту.- Это я не вам,- сказал ему Ефим и сконфузился.

На обратном пути я объяснил Ефиму, что написал не две и не три книги, а шесть, что для литературоведа немало, а мою козлиную шапку мне никто не давал, я ее сам купил в позапрошлом году на кутаисском базаре.

— А у тебя,- сказал я,- шапка была получше моей, но ты ее отдал Тишке.

— И что же ты мне советуешь? Забрать шапку назад? — Ефим остановился, крутя портфель, смотрел на меня с интересом.

Я ему посоветовал, прежде чем совершать те или иные поступки, подумать о возможных последствиях.

— Спасибо,- поблагодарил он меня иронически и, отвернул рукав дубленки, посмотрел на часы.- Извини, мне пора.

Он холодно протянул мне руку в перчатке и, еще глубже втянув голову в воротник, быстро пошел в сторону Пушкинской площади.

Я вернулся домой в расстроенных чувствах и позвонил Баранову.

— Ваш друг,- сказал я,- по-моему, совсем с панталыку сбился.

— Ну да,- согласился Баранов,- у него депрессия. Я же вам говорил.

Я возразил, что у Ефима не депрессия, а, наоборот, эйфория, которая кончится плохо.

— А в чем дело?

Оказывается, он еще ничего не знал.

Понятно, нашего с Ефимом разговора на Тверском бульваре я по телефону передать не мог, но рассказал об укушенном пальце.

По-моему, Баранов был потрясен:

— Ефим укусил Каретникова? Ни за что не поверю.

Не поверив, он позвонил Ефиму, а потом перезвонил мне.

— Я с вами согласен, дело дрянь, но я Фимку поздравил.

— С чем же?

— Укус Каретникова — это самое талантливое, что он сделал в литературе.

Не успел я положить трубку, раздался новый звонок. На этот раз звонил Ефим.

— События развиваются! — прокричал он торжествующе.

Я поинтересовался, как именно они развиваются.

Оказывается, до Ефима уже дошел слух, что Каретников сразу после укуса звонил некоему члену Политбюро, с которым был дружен еще с войны, и тот, выслушав, сказал будто бы так: «Не беспокойся, Василий Степанович, мы этого дела так не оставим. Мы не позволим инородцам избивать наши национальные кадры».

— Ты представляешь! — кричал Ефим.- «Мы не позволим инородцам». То есть евреям. Значит, если русский укусит Каретникова, это еще ничего, а еврею кусаться нельзя.

Я осторожно заметил Ефиму, что это, может быть, только слухи, член Политбюро вряд ли мог бы себе позволить такое высказывание и вообще по телефону об этом трепаться не стоит.

— А мне все равно,- дерзко сказал Ефим.- Я говорю, что думаю, мне скрывать нечего.

Тут уже я разозлился. Всегда он был осторожный, всегда говорил такими намеками, что и понять нельзя. А теперь ему, видите ли, скрывать нечего, а то, что, может быть, другим есть чего скрывать, это его уже не заботит.

Слух о зловещем высказывании члена Политбюро быстро рассыпался по Москве, и отношение к Ефиму людей на глазах менялось. Некоторые его знакомые перестали с ним здороваться и шарахались как от чумы, зато другие, затискивая его куда-нибудь в угол, поздравляли и хвалили за смелость. Сам Ефим тоже переменился. Я слышал, что в те дни, общаясь с разными людьми, он много говорил о ценности человеческого достоинства и замечал (иногда ни с того ни с сего), что гражданское мужество встречается гораздо реже, чем физическое, и даже приводил примеры из жизни мужественных людей, которые в экстремальных условиях могут проявлять чудеса героизма, а в обычной жизни ведут себя весьма послушно и робко.

Тем временем начал действовать до деталей отработанный, но загадочный механизм отторжения. Сначала в издательстве «Молодая гвардия» Ефиму сказали, что его книга в этом году не выйдет, потому что не хватает бумаги. Со студии «Ленфильм», куда его вызывали для обсуждения сценария, позвонили сообщить, что обсуждение временно отменяется. На радио, где должны были передавать отрывки из «Лавины», передача не состоялась, ее заменили беседой о вреде алкоголизма. А когда даже из «Геологии и минералогии» ему вернули написанную по заказу статью, Ефим понял, что дело серьезно. Однако держался по-прежнему воинственно. Больше того, он сам решил первый перейти в контратаку и однажды вечером взялся за письмо в ЦК КПСС о процветающих в Союзе писателей явлениях коррупции, кумовства и чинопочитания, которые отражаются на тиражах книг, на отзывах прессы, на распределении дач, заграничных командировок, путевок в дома творчества и даже на качестве шапок. Письмо как-то не складывалось, получалось длинно, натужно и скучно. Тогда он решил написать фельетон с расчетом послать его в «Правду». Заложил лист бумаги, написал название фельетона — «По Сеньке и шапка».

Начал он как-то по-гоголевски: «Знаете ли вы, что значит по Сеньке шапка? Нет, вы не знаете, что значит по Сеньке шапка. Вы думаете, что Сеньке дают шапку в соответствии с размером его головы? Нет, дорогой читатель, Сеньке дают шапку в соответствии с чином. Для того чтобы получить хорошую шапку, Сенька должен быть секретарем Союза писателей или, по крайней мере, членом правления. Сенькины шансы возрастают, если он крутится возле начальства и состоит в партии, Сенькины шансы уменьшаются, если он беспартийный и к тому же еврей…»

Само собой поставилось многоточие, и возникла мысль, что насчет еврейства лучше как-то потоньше, лучше, допустим: «…если он беспартийный и имеет изъян в определенном пункте анкеты…»

Тут зазвонил телефон, и по звонку было ясно — Баранов.

— Привет, старик,- сказал Баранов.- В воздухе неспокойно.

— Что? — не понял Ефим.

— Наблюдается некоторое волнение.

Ефим бросил трубку, включил радио, стал крутить ручку настройки в поисках «Немецкой волны». Нашел, но «Волна», заканчивая передачу, повторила краткое изложение новостей, в которых ничего интересного для Ефима не было. По Би-би-си шел концерт джазовой музыки, а на частоте «Голоса Америки» стоял сплошной вой глушилок. Ефим схватил приемник и стал бегать с ним по комнате, вертя его так и сяк, то прикладывая его к батарее отопления, то переворачивая вниз антенной. Он дважды стукнул приемником о колено, иногда помогало и такое. Сейчас не помогло. Но и время было не совсем удачное без четверти девять. Ефим выключил приемник, но в девять часов включил его снова. На этот раз «Голос» звучал почти совсем чисто. Ефим выслушал сообщение о новых американских предложениях по сокращению ракет средней дальности, о напряженности в Персидском заливе, о возросшей активности афганских повстанцев, о необычайных ливнях на Филиппинах, и вдруг:

— Западные корреспонденты передают из Москвы, что, по сведениям из достоверных источников, ведущий советский писатель Ефим Рахлин совершил покушение на управляющего Союзом писателей Василия Карелкина. Причина покушения неизвестна, но наблюдатели полагают, что в нем, возможно, отразилось недовольство советских писателей отсутствием в Советском Союзе творческих свобод.

— Кукуша! — крикнул Ефим.- Кукуша! — завопил уже вовсе нетерпеливо.

— Что случилось? — вбежала перепуганная насмерть Кукуша.

— Случилось! Случилось! — Ефим был необычайно возбужден и, указывая на приемник, сообщил короткими фразами: — Они. Только что. Обо мне. Говорили.

— Что говорили? — не уловила Кукуша.

— Они сказали: «…ведущий советский писатель Ефим Рахлин». А еще назвали Каретникова, но даже фамилию его переврали. Ты представляешь, ведущий советский писатель Ефим Рахлин!

Кукуша смотрела на мужа серьезно, его радости явно не разделяя.

— Лысик,- сказала она тихо, но твердо,- если тебя загонят в Мордовию, запомни, я за тобой туда не поеду.

Ефим растерялся. Он никогда не готовился к тому, чтобы быть загнанным в Мордовию, и не собирался тащить туда же Кукушу. Но все же ему хотелось знать, что, если вдруг когда-то такое случится…

Он еще не нашел, что ответить, когда вошел Тишка с волчьей шапкой в руках.

— Папан! Если ты не остановишься, мне придется или от тебя отказаться, или просить у Наташки вызов в Израиль.

Тишка положил шапку на стул и вышел.

Ефим опустился на диван и долго сидел, ладонями сжимая виски.

— Ну что ж! — тихо сказал он и улыбнулся.- Сын от меня откажется, жена за мной не поедет, она привыкла жить в столице, она привыкла путаться с маршалами… Проститутка! — вдруг завопил он и, вскочив, сжал кулаки и затопал ногами.- Вон из моего кабинета!

— Фимка! — заволновалась Кукуша.- Одумайся! Ты не смеешь так говорить!

— Вон! — кричал Ефим.- Вон отсюда! Ты не смеешь сюда входить! Здесь живут мои прекрасные герои!

Вечер получился весь всмятку.

Опомнившись, Ефим побежал в спальню, где Кукуша, лежа на животе, давилась в рыданиях. Ефим ее тормошил и просил прощения. Она отталкивала его от себя и выкрикивала что-то бессвязное. Тишка, чтобы не слышать этого, заперся в своей комнате и включил на полную громкость то ли «битлов», то ли что-то в этом духе. Кукуша рыдала. Ефим время от времени покидал ее и в своей комнате снова включал приемник. Все радиостанции говорили о писателе Рахлине, но невпопад. Помимо версии о покушении было сказано, что он подвергался преследованиям за свою приверженность иудаизму и за то, что он друг академика Сахарова. Ефиму было лестно, хотя Сахарова он никогда и в глаза не видел.

Беспрерывно трещал телефон. Четыре раза звонил Баранов. Звонили еще какие-то доброжелатели, знакомые и незнакомые. Звонили корреспонденты американского агентства Ассошиэйтед Пресс и немецкого АДН. Мужской голос сказал: «Вы меня не знаете, но я хочу сказать, что все честные люди мысленно с вами». Другой голос (а может, и тот же самый) весело пообещал: «Мы тебе, жидовская морда, скоро сделаем обрезание головы!»

Кукуша Ефима сперва простила, а потом прибежала и сама стояла перед ним на коленях: «Заклинаю тебя твоими детьми, покайся. Пойди к Каретникову, проси прощения, скажи, что ты был в невменяемом состоянии».

Ефим сказал: «Ни за что!» — а когда она стала настаивать, опять ее выгнал. И опять бегал просить прощения. И отвечал на звонки. И слушал радио.

Спать он остался у себя в кабинете, на диванчике. Лег одетый и укрылся шерстяным пледом. А радио поставил рядом и все крутил ручку настройки, перескакивая с волны на волну. Поймал даже недоступную обычно «Свободу». И даже чью-то передачу на английском языке, из которой он понял одну только, но важную для себя фразу: «Мистер Рахлын из ноун эс э вери корейджес персон», то есть мистер Рахлин известен как очень мужественная личность. Что ему, конечно, польстило.

Ефим долго не спал, чесался и думал о славе, которая свалилась на него ни с того ни с сего. Конечно, положение его стало рискованным, но зато теперь его знает весь мир.

Он поздно заснул и поздно проснулся. Кукуши и Тишки уже не было. Пока он жарил яичницу и варил кофе, ему несколько раз звонили по телефону. Потом принесли телеграмму с текстом: «ТАК ДЕРЖАТЬ ВСКЛ МИТЯ». ВСКЛ означало «восклицательный знак», а вот кто такой Митя, Ефим вспомнить никак не мог. Пока вспоминал и дожевывал яичницу, завалился перепуганный до смерти Фишкин.

— Фима, что вы делаете! — взывал он свистящим шепотом.- Вы понимаете, что у них в партии восемнадцать миллионов человек? Это армия в период всеобщей мобилизации. На кого вы поднимаете руку?

— Соломон Евсеевич,- возражал Ефим.- При чем тут восемнадцать миллионов? Я же не выступаю против них. Я только хочу, чтобы мне дали шапку. Нормальную шапку, но не из кота пушистого, а хотя бы из кролика, как Баранову. Тем более Баранова никто не знает,- он подумал и улыбнулся самодовольно,- а я писатель с мировым именем.

— Вы дурак с мировым именем! — закричал Фишкин.- Вы думаете, если о вас говорил «Голос Америки», это что-то значит? Это ничего не значит! Когда они за вас возьмутся, никакой голос вам не поможет. Они раздавят вас, как клопа.

— Ну вот,- криво улыбался Ефим,- то вы меня сравнивали с гадким утенком, а теперь даже с клопом.

Не успел удалиться сказочник — новый звонок. Ефим, мысленно чертыхаясь, пошел к дверям, открыл и отпрянул. Перед ним кособочился, дергал левой щекой и недобро подмигивал Вася Трешкин, небритый, нечесаный, в засаленной байковой пижаме неопределенного цвета и шлепанцах на босу ногу…

— Вы ко мне? — не поверил Ефим.

Трешкин молча кивнул.

— Проходите,- засуетился Ефим, отступая в сторону.- У меня, к сожалению, там не убрано. Вот на кухню, пожалуйста.

Трешкин прошел по коридору, косясь на развешенные по стене высушенные морские звезды — они, к его удивлению, были пятиконечные.

Ефим усадил соседа на табурет и убрал со стола сковородку.

— Хотите чаю? Кофе? Или чего покрепче? — Ефим подмигнул.

— Нет,- покачал головой Трешкин.- Ничего. Вчера слышал про вас оттуда.- Он показал на потолок.- Стало быть, там вас знают.

— Видно, знают,- сказал Ефим не без гордости.

— Надо же, — покрутил головой Трешкин и понизил голос: — У вас есть лист бумаги?

— Писчей бумаги?

— И…- сказал Трешкин и подергал рукой, изображая процесс писания.

— И? — переспросил Ефим и тут же догадался: — И ручку?

Трешкин поморщился и обеими руками показал на стены и потолок, где располагались возможные микрофоны.

Ефим побежал к себе в кабинет. Он торопился, опасаясь, как бы Трешкин не подсыпал в кофеварку отравы.

Схватил первый попавшийся под руку лист, но не из стопки совершенно чистой и нетронутой бумаги, которой он дорожил, а из лежащей на краю стола кипы бумажек, которые были либо измяты, либо содержали мелкие и ненужные записи, но были еще годны для каких-нибудь пометок, записок внутридомашнего употребления или коротких писем По дороге на кухню Ефим увидел, что на обратной стороне листа что-то написано. Впрочем, запись была неважная.

— Вот,- Ефим положил бумагу чистой стороной перед Трешкиным и положил ручку. Трешкин опять подозрительно посмотрел на стены и на потолок, задержал взгляд на лампочке, предполагая наличие скрытого объектива, махнул рукой, написал нечто и передвинул бумагу к Ефиму.

Ефим похлопал себя по карманам, сбегал за очками, прочел:

«ПРОШУ ПРИНЯТЬ В ЖИДО-МАСОНЫ».

Потряс головой, уставился на Трешкина:

— Я вас не понимаю.

Трешкин придвинул бумагу к себе и дописал: «ОЧЕНЬ ПРОШУ!»

Приложил ладони к груди и покивал головой. Ефим втянул голову в плечи, развел руками, изображая полное непонимание.

«Не доверяет»,- подумал Трешкин.

Вдалеке затренькал телефон.

— Извините,- Ефим побежал опять в кабинет.

Телефон звонил тихо, вкрадчиво и зловеще.

— Здравствуйте, Ефим, это Лукин.

— Добрый день,- отозвался Ефим настороженно.

— Ефим,- в голосе Лукина звучала фальшивая бодрость.- По-моему, нам пора встретиться.

— Да? — иронически отозвался Ефим Семеныч.- И по какому же делу? Разве что-нибудь случилось?

— Ефим Семеныч,- Лукин начал, кажется, раздражаться.- Вы хорошо знаете, что случилось. Случилось очень многое, о чем стоит поговорить.

Тем временем Васька Трешкин, сидя на кухне, обмозговывал, как бы убедить Рахлина, чтобы поверил. «Нет, не поверит»,- печально подумал он, взял бумагу, хотел разорвать, но по привычке глянул на просвет и обомлел. Там вроде по-русски, но на еврейский манер справа налево были начертаны какие-то письмена. Возможно, ответ на его просьбу. Он перевернул бумагу и теперь уже слева направо прочел: «Первые пять букв — крупное музыкальное произведение. Вторые пять букв — переносная радиостанция. Все вместе хирургическое вмешательство из восьми букв». Трешкин сложил пять и пять, получилось десять. А здесь написано восемь. «Еврейская математика,- подумал Трешкин с восхищением, но без надежды, что отгадает. Тем не менее он понял, что отгадать нужно. Может, только на этом условии в жидо-масоны и принимают. В крайнем случае, если не отгадает, спросит Черпакова. Он сложил бумагу вчетверо, спрятал в карман пижамы и пошел к выходу.

— Поймите, Ефим, просто так я бы не стал звонить, но я считаю, что вас надо спасать. Понимаете?

— Не понимаю,- сказал Ефим,- меня спасать не надо, я не тону. Перестаньте меня считать человеком второго сорта, дайте мне приличную шапку, и никаких проблем не будет.

— Ефим, вы не понимаете. Вам сейчас не о шапке, а о том, на чем ее носят, надо подумать. И я вам в этом хочу помочь. Приходите завтра ко мне, обсудим, как дальше быть.

— Хорошо,- сдался Ефим.- Когда?

— Ну, скажем, завтра, часиков эдак в шестнадцать.

Ефим подумал (и сделал пометку в блокноте) о том, как служебное положение неизбежно отражается на языке. Не будь Лукин начальником, он наверняка сказал бы «часа в четыре», а тут «часиков эдак» да еще и в шестнадцать.

Он еще колебался, может, следует Лукина подразнить, завтра, мол, он не может. Может быть, послезавтра, может, на той неделе.

Мимо раскрытой двери на цыпочках тихо прошел Трешкин. Он помахал обеими руками, давая понять, что просит не беспокоиться, он выйдет сам.

— Ладно,- сказал Ефим.- Приду.

В кабинете Лукина кроме самого Лукина Ефим застал секретаря парткома Самарина, членов секретариата Виктора Шубина и Виктора Черпакова, критиков Бромберга и Соленого, Наталью Кныш и незнакомого Ефиму блондина с косым пробором, очень аккуратно зализанным.

Каретникова Ефим увидел не сразу. Тот стоял у окна в темном заграничном костюме со звездой Героя Социалистического Труда, депутатским значком и медалью лауреата. Правая рука его лежала на перекинутой через шею черной шелковой перевязи, а большой палец, умело, но, пожалуй, чрезмерно забинтованный, торчал, как неуклюжий березовый сук.

Увидев столько людей, Ефим слегка растерялся. Из телефонного разговора с Лукиным он понял, что тот приглашает его встретиться с глазу на глаз, а тут вон какая толкучка. Ни на кого не глядя, Ефим направился к столу Лукина, чтобы спросить, стоит ли ему подождать здесь, пока люди разойдутся, или посидеть в коридоре. Но Лукин, видимо опасаясь быть укушенным, замахал руками и торопливо сказал:

— Не подходите. Не надо. Там сядьте.- И указал на стул за маленьким, отдельно поставленным столиком.

Ефим сел. Все молчали. Лукин что-то быстро писал. Каретников левой рукой вынул из кармана пачку «Мальборо», потряс ее, зубами вытащил одну сигарету. Потом достал спички и с ловкостью опытного инвалида, зажав коробку локтем правой руки, добыл огонь. Закурили и Соленый с Бромбергом, а блондин достал расческу и причесался.

Вошла секретарша, положила перед Лукиным какую-то бумагу и что-то шепотом спросила, на что Лукин громко ответил: «Скажите, что сегодня никак не могу, у меня персональное дело». Ефим посмотрел на него с удивлением. О каком персональном деле идет речь? Если назначен разбор персонального дела его, Ефима, то почему Лукин ничего не сказал об этом по телефону? Ефим стал нервно озираться и заметил, что присутствующие предпочитают избегать его взгляда, Бромберг потупился, Наталья Кныш торопливо отвернулась и покраснела, Шубин был занят чисткой ногтей, и только один Черпаков смотрел на Ефима прямо, нагло и весело. Начиналось одно из милых его сердцу действ, когда много людей собираются, чтобы вместе давить одного.

Другие коллеги Черпакова, собравшиеся сейчас в кабинете Лукина, не были столь кровожадны и в иных условиях не стали бы делать того, к чему сейчас приступали, но Наталья Кныш собиралась съездить за границу, ей нужна была характеристика, которую, отказываясь от участия в общественной жизни, получить невозможно. Соленый, пойманный на многолетнем утаивании партийных взносов и спекуляции иконами, надеялся заслужить реабилитацию, Бромберг прибежал просто из страху. Много лет назад его обвинили в космополитизме, сионизме и мелкобуржуазном национализме, смысл всех его писаний был разобран и извращен до неузнаваемости. Его зловредную деятельность разбирала комиссия под председательством того же Черпакова. Все его попытки оправдаться воспринимались как проявления особой хитрости, лицемерия, двоедушия, попытки уйти от ответственности, он натерпелся такого страху, что теперь сам готов был кого угодно травить, грызть, рвать на части, только чтобы его самого никогда больше не тронули.

Секретарша вышла. Лукин еще долго смотрел в оставленную ему бумагу, потом поднял голову и, глядя на Ефима, спросил:

— Как дела, товарищ Рахлин?

Вчера был Ефим, а сегодня товарищ Рахлин.

— Никак,- пожал плечами Ефим, начиная сознавать, что генерал заманил его в ловушку.

— Что значит никак? На здоровье не жалуетесь?

— Не-ет,- Ефим решил держаться благоразумно.

— У психиатра давно не были? — неожиданно спросил блондин и снова достал расческу.

— А вы кто такой? — спросил Ефим.

— Неважно,- уклонился блондин.

Без скрипа отворилась дверь, и неслышной походкой вошел некто в сером. Он каким-то ловким и неприметным движением кивнул всем сразу и никому в отдельности, проскользнул вдоль стены и сел позади Бромберга. Никто не вскочил, не всполошился, все даже вроде сделали вид, что ничего не произошло, но в то же время возникло едва заметное замешательство, перешедшее в напряженность, все словно почувствовали присутствие потусторонней силы.

Как только этот серый вошел, Каретников загасил сигарету, ткнув ее в горшок с фикусом, Соленый потушил свою о ножку стула, а Бромберг на цыпочках приблизился к столу Лукина и раздавил свой окурок в мраморной пепельнице перед самым носом генерала. Тот посмотрел на Бромберга удивленно, поморщился, отодвинул пепельницу и, обращаясь ко всем, негромко сказал:

— Товарищи, мы собрались, чтобы разобрать заявление присутствующего здесь Василия Степановича Каретникова, которое я сейчас зачитаю.

Каретников отошел от окна и скромно занял место позади человека в сером, а Лукин снял очки и, заглядывая в бумагу сбоку, стал читать. Ефим немедленно извлек из портфеля блокнот, ручку и, устроив блокнот на колене, стал торопливо конспектировать читаемое. Заявление Каретникова было написано в странном возвышенно-казенном стиле с претензией на художественность. Обращаясь к писательской общественности, заявитель сообщал, как, пользуясь его исключительной доверчивостью и постоянно оказываемым вниманием писателям младшего поколения, литератор Рахлин проник в его квартиру под предлогом ознакомления со своей новой рукописью. Рукописи он, однако, не предъявил, но просил потерпевшего употребить свое влияние для предоставления ему, Рахлину, незаслуженных льгот. Получив решительный отказ, вымогатель перешел от просьб к угрозам, а от угроз к действиям и совершил ничем не спровоцированное бандитское нападение самым безобразным и унизительным способом, в результате чего Каретников вынужден был обратиться к врачам, утратил трудоспособность и не может заниматься исполнением своих повседневных литературных, государственных и общественных обязанностей.

«Адресуясь к своим товарищам и коллегам,- заканчивал свое заявление Каретников,- я прошу разобрать поведение Рахлина, вынести ему соответствующую оценку и тем самым защитить честь и достоинство одного из активных членов нашей, в целом сплоченной и дружной, писательской организации».

Заявление было выслушано в скорбном молчании.

— Василий Степанович,- почтительно спросил Лукин,- вы имеете что-нибудь добавить к вашему заявлению?

— Я не знаю, что добавлять,- пожал плечами Каретников.- Палец нарывает, и меня уже кололи антибиотиками.

— Я бы, в таком случае, прошел курс уколов от бешенства,- бодро пошутил Бромберг, но его не поддержали, потому что шутка, ударяя по Рахлину, одновременно задевала Каретникова и в целом получилась сомнительной.

— Да вот так,- уточнил Каретников, смущенно улыбаясь.- Теперь я не могу писать, а завтра у меня районная партконференция, встреча с делегацией афро-азиатских писателей, потом секретариат, заседание в Комитете по Ленинским премиям, сессия Верховного Совета. Как я туда пойду? Не могу же я там заседать в таком виде. Я, конечно, не хотел писать это заявление. Жена настаивала, чтобы я прямо звонил генеральному прокурору. Вероятно, так и следовало бы сделать, но мне, откровенно говоря, не хотелось выносить сор из избы и выставлять в дурном свете перед общественностью наш прекрасный и дорогой моему сердцу союз. Я надеюсь, что секретариат может защитить своего товарища и без вмешательства правоохранительных органов,- Василий Степанович бросил вопросительный взгляд на макушку сидевшего перед ним человека в сером и тихо сел.

— Конечно, можем,- решительно отозвался Лукин и тоже посмотрел на человека в сером.- Но, прежде чем разбираться, я должен дополнить заявление Василия Степановича тем, что эта скандальная история стала достоянием враждебной западной пропаганды. Я думаю, что некоторые из присутствующих слышали, что вчера одна зарубежная антисоветская радиостанция передавала…

— Я лично эти передачи никогда не слушаю,- сочла нужным заметить Наталья Кныш.

— Такую дрянь ни один порядочный человек не слушает,- от себя мрачно добавил Соленый. Лукин посмотрел на Ефима:

— Товарищ Рахлин, вы тоже ничего такого не слышали?

— Простите? — Ефим оторвал от бумаги ручку и посмотрел на Лукина.

— Я вас спрашиваю,- повторил Лукин скрипучим голосом,- вы тоже ничего такого не слышали?

— Это ваш вопрос? Правильно? Сейчас, минуточку, я его запишу. Записал: «Вы тоже ничего такого не слышали?» — Поднял глаза на Лукина: Какого такого?

Лукин, слегка теряясь, посмотрел на человека в сером, перевел взгляд на Ефима.

— Вас спрашивают…- начал Лукин.

— Минуточку.- «Вас спрашивают…» — старательно занес он в блокнот и поднял голову.

— …вас спрашивают, что вы можете сказать по поводу заявления… Да спрячьте вы свой блокнот! — вышел Лукин из себя.- Мы вас не диктанты писать пригласили.

— «…не диктанты писать пригласили…» — записывая, повторил вслух Ефим.

— Товарищи, да это же хулиганство! — закричал истерически Бромберг. Отнимите у него этот блокнот, или пусть он его спрячет.

— Ну зачем же, зачем же отнимать? — сказал Черпаков иронически.- Надо оставить, пусть пишет. Пентагону, ЦРУ, «Голосу Америки» нужен же точный отчет.

Ефим слышал, что разговор принимает зловещее направление. Рука его начала дрожать, но он продолжал лихорадочно водить пером по бумаге. Хотя не успевал, потому что выступавшие заговорили одновременно. Кныш упрекала его в неуважении к коллективу. Шубин сказал, что был в Польше и видел следы преступных действий так называемой «Солидарности». Ефим записал это, хотя связи между собой и «Солидарностью» не уловил. Но точнее других был Соленый.

— Товарищи,- встал Соленый.- В повестке дня нашего заседания объявлено, что мы должны осудить хулиганский поступок Рахлина. Но это не хулиганский поступок. Это нечто большее. Ведь вы посмотрите. Василий Степанович Каретников является выдающимся нашим писателем. На его книгах, всегда страстных и пламенных, воспитываются миллионы советских людей в духе патриотизма и любви к своему отечеству. Своим поступком Рахлин вывел из строя руку, которая создает эти произведения. Почему он это сделал? Потому что ему не дали какую-то шапку?

— Чепуха! — отозвался Бромберг.

— Тем более что я никакими шапками не заведую,- с кроткой улыбкой заметил Каретников.

— Совершенно ясно,- закончил свою мысль Соленый,- что Рахлин действовал не сам по себе, а по прямому заданию врагов нашей литературы, врагов нашего строя.

— Правильно! — согласился Черпаков.- Это не хулиганство, а террор. Причем террор политический. За такие вещи у нас раньше расстреливали, и правильно делали.

На этом Ефим записывать прекратил. Он положил блокнот на свободный стул рядом с собой, посмотрел сначала на Черпакова, потом на Лукина, потом на Каретникова, заодно обнаружив, что человек в сером уже исчез, а на его месте сидит блондин и причесывается.

Ведя себя последние дни вызывающе, Ефим готовился к разным неприятностям, но все же не к таким обвинениям. Он вдруг испугался, задрожал и помимо своей воли стал лепетать, что товарищи его не так поняли, что он не действовал по чьему-то заданию, а совершил свой поступок, который признает безобразным, исключительно в состоянии аффекта. Потому что, будучи восемнадцать лет членом Союза писателей и написав одиннадцать книг, причем все одиннадцать о хороших советских людях, о людях мужественных профессий…

— Зачем вы нам все это рассказываете? — проскрипел голос Лукина.

— Виляет! — радостно отметил Черпаков и стал надвигаться на Ефима.- Крутит хвостом, заметает следы. Вот она, сионистская тактика!

— Молчать! — вдруг закричал Ефим и топнул ногой.

— А с чего мне молчать? — Черпаков, надвигаясь, расплывался в наглой улыбке.- Я не для того сюда пришел, чтоб молчать.

— Молчать! — повторил Ефим. Он вдруг весь сжался, задрожал, выпустил вперед руки.- Молчать! — закричал еще раз и кинулся на Черпакова.

И тут произошло невероятное.

Черпаков вдруг испугался, побледнел и с криком: «Он меня укусит!» полез под стол Лукина. Лукин растерялся и, выкрикивая: «Виктор Петрович, Виктор, ты что, с ума сошел?» — стал отталкивать Черпакова ногами. В это же время Ефим тоже нырнул под стол. В нем проснулся охотничий инстинкт, и он действительно хотел укусить Черпакова, но, когда нагнулся, с ним что-то случилось. Во рту появился сладкий привкус. Затем перед глазами возникла вспышка, какие бывают в процессе электросварки. Одна, другая, третья… Вспышки эти, следуя одна за другой, слились, наконец, в общее великолепное сияние, а тело стало утрачивать вес.

Обратившись в белого лебедя, Ефим выплыл из-под стола и начал набирать высоту, а члены бюро все удалялись и удалялись, задирая головы и глядя на Ефима с широко раскрытыми ртами.

Ефима доставили в реанимационное отделение Боткинской больницы. В диагнозе сомневаться не приходилось — инсульт с потерей речи и частичным параличом правой руки.

— Положение серьезное,- сказал Кукуше молодой врач с рыжими прокуренными усами и сам весь пропахший табачным дымом. Видимо, ему показалось, что она не оценила сказанного, и он, подумав, добавил: — Очень серьезное.

— А что я могу для него сделать? — спросила Кукуша растерянно.

— Вы? — Врач усмехнулся.- Вы можете только стараться его не беспокоить.

— Да-да,- закивала Кукуша,- я понимаю. Ему сейчас нужен полный покой и положительные эмоции.

— Покой — да,- сказал доктор, закуривая дешевую сигарету.- А эмоции… пожалуй, ему сейчас лучше обойтись без всяких эмоций. Без плохих и без хороших.

Кукуша с врачом, однако, не согласилась, в лечебную силу положительных эмоций она верила безгранично.

Когда ее вместе с Тишкой допустили к больному, она его узнала с трудом. Он весь был опутан какими-то трубками и проводами, а голова от макушки до подбородка замотана бинтами, отчего он казался похожим на пришельца из других миров.

Жена и сын — оба в застиранных казенных халатах — сидели у постели больного, безразлично смотревшего в потолок.

— Врач сказал, что ничего страшного,- говорила Ефиму Кукуша.- Все будет хорошо. Тебе, главное, не волноваться. А у нас все в порядке. Между прочим, вчера звонили из «Молодой гвардии» и сказали, что рукопись твою заслали в набор. А еще пришло письмо от директора «Ленфильма», сценарий отдан в режиссерскую разработку Ну, что еще? Да, белье из прачечной я получила. У Тишки тоже все хорошо. Правда, Тишка?

— Все хорошо,- подтвердил Тишка.

— А что тебе сказали про твой реферат?

— Ничего особенного,- сказал Тишка.- Сказали, что опубликуют в ученых записках.

— Скромничает,- сказала Кукуша.- Академик Трунов сказал, что реферат стоит иных пухлых докторских диссертаций. Так же он сказал, а, Тишка?

— Да, сказал,- кивнул Тишка.

— Так что у нас все хорошо, ты не волнуйся, ты лежи, выздоравливай. Как только тебе можно будет есть, я тебе принесу чего-нибудь вкусного. Хочешь бульон! А может, тебе чего-нибудь сладкого? Или, наоборот, кисленького? Хочешь, я тебе сделаю клюквенный морс? Нет? Ну а чего ты хочешь? Если не можешь говорить, ты мне как-нибудь дай понять, чего ты хочешь.

Ефим поморщился и промычал что-то нечленораздельное.

— Что? — переспросила Кукуша, наклоняясь к нему.

— Саску!

— Что? Что? — Кукуша оглянулась на Тишку, тот молча пожал плечами.

— Что ты сказал? Ну, постарайся, ну, попробуй сказать более внятно.

— Фафку,- сказал Ефим.

— Ах, шапку! — догадалась Кукуша. И обрадовалась: — Ты еще хочешь шапку! Значит, у тебя есть желания! Значит, ты еще ничего. Ты выздоровеешь! Ты поправишься. А шапка будет. Обязательно будет. Нет, ты не думай, я не пойду ее покупать. Я их заставлю. Они тебе принесут. Лунин лично принесет, я тебе обещаю.

В палату вошла пожилая медсестра с набором шприцев.

— Ну все,- сказала она тихо.- Прием окончен. У нас с Ефимом Семенычем процедуры.

Я слышал, что Кукуша прямо из больницы поехала к Лукину, который принял ее с большой неохотой. Страстно попрекая генерала, она требовала от секретариата в порядке хотя бы частичного искупления вины все-таки выдать шапку ее больному мужу.

— Он находится в критическом состоянии и нуждается в положительных эмоциях, — сказала Кукуша.

Генерал сидел с каменным лицом, давая понять, что проявлений ложного гуманизма от него ждать не следует.

— Очень сожалею, но сделать ничего не могу. Мы хотели ему помочь, но он вел себя вызывающе и не хотел признать своей вины.

— Да какая вина! Причем тут вина! — закричала Кукуша.- Вы же знаете, что он умирает! Ну да, ну хотел он получить хорошую шапку, ну укусил Каретникова, но он же умирает, умирает, это же получается смертная казнь! Неужели вы считаете, что мой муж заслужил смертной казни? На это Лукин ничего не ответил. Он смотрел мимо Кукуши, и по лицу его было видно, что ему все равно, заслуживает Ефим смертной казни или не заслуживает, умрет или не умрет.

— Слушайте! — Кукуша покинула стул и приблизилась вплотную к столу Лукина.- Петр Николаевич, скажите мне, ну что же вы за человек? Почему вы такой жестокий? Ведь вы же тоже в свое время пострадали.

Кукуше показалось, что эти слова его как-то прошибли.

— Да,- сказал он и приосанился.- Я пострадал. Но я пострадал за принципы, а не за шапку. А когда пострадал, то ни разу…- он весь затрясся,-…запомните, ни разу не усомнился в наших идеалах. Вот! Вот! — закричал он, извлекая бумажник.

— «Вот! Вот!» — передразнила, разъярившись, Кукуша.- Девочки, бантики… А человека убить — раз плюнуть. Ты, старый козел! — она перегнулась через стол и схватила его за грудки.- Если ты сам лично не принесешь моему мужу шапку, я тебе… Ты даже не знаешь, что я тебе сделаю!

Генерал растерялся, схватил ее за руки, стал отдирать от себя.

— Зинаида Ивановна! Да что это вы делаете! Да как вы смеете! Я вам не позволю!..

Кукуша опомнилась, разжала пальцы и, обозвав Лукина сволочью, в слезах выскочила из кабинета.

На площади Восстания она схватила такси, плюхнулась на заднее сиденье и плакала всю дорогу. Она не знала, что делать. Доставать шапку за свои деньги и сделать вид, что ей выдали в Союзе писателей, было бессмысленно Ефим этого трюка не примет.

Такси въехало во двор и остановилось за черной «Волгой». Кукуша расплатилась и пошла к подъезду. Дверца «Волги» открылась, высокий человек в темном пальто и в шляпе с короткими полями загородил ей дорогу:

— Зинаида Ивановна, я полковник Колесниченко.

Кукуша вздрогнула:

— Полковник КГБ?

Человек улыбнулся:

— Нет, что вы, я пехотинец. Адъютант маршала Побратимова. Он приехал и ждет вас в гостинице «Москва».

Это было не лучшее время для свиданий, но Кукуша заторопилась.

— Извините, я сейчас. Вы можете меня подождать?

— Так точно.

Она ринулась наверх, расшвыряла белье и через четверть часа вернулась обратно, полыхая смешанным запахом душа и парфюмерии.

Маршал занимал трехкомнатный «люкс», в прихожей которого на четырехрогой полированной вешалке висели две шинели и две папахи. Владельцы папах сидели в роскошной гостиной за овальным столом, уставленным закусками человек на двенадцать, и пили французский коньяк Курвуазье из тонких чайных стаканов. Одна бутылка 0,75 была уже опустошена, а другая почата. Было порядком накурено, сизый дым волнистыми слоями плавал в свете многоярусной хрустальной люстры.

— Зинуля!

Навстречу Кукуше поднялся один из пирующих, крупный бритоголовый человек, похожий на артиста Юла Бриннера.

Побратимов был в зеленой форменной рубашке с маршальскими погонами, но без галстука. Его парадный мундир, отягощенный орденами, висел на спинке стула возле беккеровского рояля.

Не стесняясь присутствия Колесниченко и своего собутыльника, маршал обнял Кукушу и крепко поцеловал в губы.

— Ух! — она невольно отпрянула.

— Видать, от вас, товарищ маршал, довольно сильно разит,- приблизился к Кукуше обладатель второй папахи. Это был бывший адъютант Побратимова Иван Федосеевич, теперь генерал-майор.- Здравия желаю, Зиночка,- он поднес Кукушину руку ко рту и щедро ее обслюнявил.

— Должно быть, и правда разит, я и не подумал,- смутился маршал. Он был пьян, но рассудка не терял.- Сейчас тебе тоже коньячку плеснем, будем вместе благоухать.

Налил по полстакана Кукуше, Ивану Федосеевичу, себе и посмотрел на все еще стоящего у входа Колесниченко.

— Товарищ маршал, мне еще надо сестру посетить,- сказал тот. Разрешите удалиться?

— Удаляйся,- разрешил маршал.

Колесниченко исчез. Маршал поднял стакан:

— Ну, Зинуля, со встречей! А ты что такая смурная?

— Потом.- Кукуша все полстакана выдула залпом.- У меня беда, маршал. Мужика моего кондрашка хва-а-атила,- сказала она и разревелась.

Ей было налито еще полстакана, потом она была спрошена, в чем дело, и выслушана со всем возможным вниманием.

— И это он, значит, в борьбе за шапку себя до такого довел? — удивился маршал.

— Это бывает,- заметил Иван Федосеевич.- У нас, я помню, один подполковник тоже ожидал полковничьей папахи, а когда не дали, пустил себе пулю в лоб.

— Ну и дурак,- сказал Побратимов.

— Ясное дело, дурак,- согласился Иван Федосеевич.- Тем более что вышла ошибка. Полковника-то ему присвоили, а в список включить забыли. Так что папаху он получил как бы посмертно, ее потом на крышке гроба несли.

— Тем более дурак,- заключил маршал.- Лучше быть живым подполковником, чем мертвым полковником.

После открытия третьей бутылки был выслушан сбивчивый Кукушин рассказ о злодейском поведении и черствости Лукина.

— А кто этот Лукин? — спросил маршал сурово.

— Это этот, что ли, генерал КГБ? — поинтересовался Иван Федосеевич.

— Ты его знаешь? — удивился маршал.

— Так точно, товарищ маршал. Если это он, то очень даже знаю. Он тут ко мне как-то приходил, просил внука освободить от призыва. Внук у него талантливый кинооператор, спортсмен, альпинист и комсомольский вожак.

— Понятно,- сказал маршал.- И ты его освободил?

— Так точно, товарищ маршал. Освободил. Но ошибку можно исправить.

— Дошлый мужик! — сказал маршал Кукуше, кивая на Ивана Федосеевича. Надо же, какого адъютанта лишился. Вот что, Иван, ты этому сучонку пошли-ка повестку, а когда дедушка прибежит, скажи ему, что внука загоним в Афганистан, а из тебя, скажи, если ты сам лично шапку в больницу не принесешь, маршал Побратимов совьет веревку.

— Слушаюсь, товарищ маршал! Слушаюсь! — охотно отозвался Иван Федосеевич.- Прямо не скажу, а намекнуть как-нибудь постараюсь. Вы какую шапочку хотите? — повернулся он к Кукуше.- Из чижика или из пыжика?

Результатом этого разговора стала повестка в военкомат, доставленная с нарочным и под расписку одному молодому кинооператору и аспиранту по имени Петя. Явившись по повестке, Петя, к его удивлению, был принят лично военным комиссаром города Москвы генерал-майором Даниловым.

Генерал был исключительно приветлив. Он вышел из-за стола, поздоровался с Петей за руку, усадил его на диван и сам сел рядышком.

— Значит, вы кинооператор? — спросил генерал, озаряя Петю золотою улыбкой.- Прекрасная профессия. И не такая уж безопасная, как некоторым кажется. Я помню, у нас на фронте был кинооператор. Человек исключительного мужества. Он иногда, чтобы сделать хороший кадр, чуть ли не ложился под вражеские танки, выходил на пулеметы. Замечательный человек был.- Генерал вздохнул.- Погиб, к сожалению.

Продолжая свои расспросы, генерал выяснил, что молодой кинооператор помимо профессиональных обладает многими другими достоинствами: альпинист, каратист, активный общественник и член бюро горкома комсомола.

— Ну, вы как будто специально рождены для нас! — генерал всплеснул руками совершенно по-штатски.- Мы хотим запечатлеть нелегкий труд наших воинов-интернационалистов, и поэтому нам нужен талантливый оператор. Мы хотим показать жизнь наших воинов в горных условиях, и поэтому ваш альпинистский опыт будет как раз кстати. И наконец, нам нужны люди идейно закаленные, преданные нашим идеалам и готовые отдать за них жизнь.

— Вы собираетесь послать меня в Афганистан? — спросил Петя упавшим голосом.

Улыбка первый раз сползла с лица генерала.

— Молодой человек,- сказал он тихо,- вы знаете, что в армии лишних вопросов не задают.

Все в жизни взаимосвязанно. Если бы Кукуша не встретилась с Иваном Федосеевичем, внук Лукина не был бы вызван в военкомат. Если бы он не был вызван, то и его дедушке незачем было б ходить туда же. Если бы он туда не ходил, зачем бы Лукин звонил Андрею Андреевичу Щупову? Результатом всех этих встреч и звонков было срочное изготовление в промкомбинате Литфонда СССР по спецзаказу шапки пыжиковой пятьдесят восьмого размера.

Когда пришла моя очередь посетить Ефима, я уже знал, что шапку он получил. Что Петр Николаевич Лукин лично доставил ему эту шапку в палату, сидел у него, рассказывал ему о своем боевом прошлом. Этим благородным поступком Петр Николаевич утвердил свой авторитет среди писателей. Все-таки хотя и кагебешник, а человек неплохой, не то что некоторые. Нет, конечно, если ему прикажут расстрелять, он расстреляет. Но сам, по собственной инициативе вреда не сделает, а если сможет, так сделает что-то хорошее.

Ефим лежал в небольшой двухкоечной палате с выздоравливающим стариком, который при моем появлении вышел. Голова Ефима была забинтована так, что открытыми оставались только глаза, рот и нос с вставленной в него и прикрепленной пластырем пластмассовой трубкой, другая трубка от подвешенного к потолку сосуда была примотана бинтом к запястью правой руки. Я думал, что Ефим полностью парализован, но выяснилось, что левая рука у него все-таки действует, он ей гладил пыжиковую шапку, лежавшую у него на груди.

Не зная, чем его развлечь, я ему для начала рассказал о шахматном турнире, выигранном его любимым гроссмейстером Спасским. Не видя никакого интереса к турниру, переключился на рассказ о нашем управдоме, который за проценты сдавал проституткам свою контору.

Ефим слушал вежливо, но в глазах его я увидел немой укор и смутился. Мне показалось, что взглядом он спрашивал, зачем я рассказываю ему такую мелкую чепуху, не имеющую никакого отношения к тому высокому переходу, к которому он, возможно, готовился.

Устыдившись, я все же никак не мог сойти с колеи и рассказал что-то уж совсем глупое, опять какую-то историю про Маргарет Тэтчер и Нила Кинокка, причем историю, мною самим тут же и выдуманную. Наконец, почувствовав, что все мои потуги не могут вызвать в больном ничего, кроме желания от них отдохнуть, я решил, что пора и откланяться.

— Ну,- сказал я нестерпимо фальшивым тоном,- хватит, старик, придуриваться. Следующий раз встретимся дома, покурим и перекинемся в шахматишки.

Дотронувшись до его плеча, я пошел к выходу и уже взялся за ручку двери, когда услышал сзади резкое и мучительное мычание. Я встревоженно оглянулся и увидел, что Ефим манит меня пальцем здоровой левой руки.

— Умм! — промычал он и пальцем потыкал в шапку.

— Ты хочешь, чтобы я ее положил на тумбочку? — спросил я.

— Умм! — издал он все тот же звук и качнул рукой отрицательно.

И на мой недоуменный взгляд еще раз потыкал в шапку и показал мне два вяло растопыренных пальца.

— Ты хочешь сказать, что у тебя теперь две шапки?

В ответ он уже не замычал, а завыл, затряс раздраженно рукой. Видно было, что его удручает моя непонятливость, а ему очень нужно донести какую-то важную мысль.

— Умм! Умм! Умм! — исторгался из него беспомощный крик души, и два полусогнутых пальца, как две запятые, качались перед моими глазами.

— А! — сказал я, сам не веря своей догадке.- Ты имеешь в виду, что ты победил!

— Умм! — промычал он удовлетворенно и уронил руку на шапку.

Уходя, я еще раз оглянулся. Закрыв глаза и прижав к груди шапку, Ефим лежал тихий, спокойный и сам себе усмехался довольно.

В ту же ночь он умер.

Хоронили Ефима по самому последнему разряду, без заезда в ЦДЛ и без музыки. Был уже конец марта, светило тусклое солнце, и из-под прибитого к стенам морга темного снега выползали медленные ручейки. Ворота морга были распахнуты настежь, похоронный автобус запаздывал, среди толкущихся вокруг гроба я встретил Баранова, Фишкина, Мыльникова и еще не помню кого. В головах стояли Кукуша в черной шляпе и ниспадающей на глаза черной вуали и Тишка, который в заложенной за спину руке держал (я обратил внимание) не пыжиковую, а подаренную ему отцом волчью шапку. Голова Ефима была аккуратно перебинтована, но все лицо оставалось открытым и выглядело умиротворенным. Я положил к ногам покойника свой скромный букетик, обнял Кукушу и пожал руку Тишке. Здороваясь с другими, я заметил и Трешкина. Он пришел, кажется, позже меня и вел себя страннее обычного. Кособочился, дергался и озирался так, как будто собирался что-то украсть или уже украл. Приблизившись к гробу, он наклонился к покойнику, поцеловал его в забинтованный лоб, а потом долго и пытливо вглядывался в застывшие черты, словно пытался прочесть в них что-то понятное только ему.

Меня кто-то тронул за локоть, я оглянулся — Кукуша.

— Тебе не кажется, что он себя странно ведет? — прошептала она, указав глазами на Трешкина.

— Он вообще странный,- сказал я и увидел, что Трешкин быстро перекрестил Ефима, но не тремя пальцами, как обычно, а кулаком, а потом сунул кулак в гроб, куда-то под шею покойного, и тут же выдернул.

— Ты видел? — шепнула Кукуша.- Он что-то туда положил.

— Сейчас выясним.

Я подошел к гробу и оглянулся на Трешкина. Тот внимательно следил за моими движениями. На его глазах я сунул руку под шею Ефима и сразу же нашел сложенный в несколько раз лист бумаги. Я вынул бумагу и стал разворачивать.

— Стой! Стой! — подлетел Трешкин.- Это не трогай, это не твое.- И протянул руку.

— А что это? — Я убрал руку с бумажкой за спину.

— Неважно,- глядя на меня исподлобья, буркнул Трешкин.- Отдай, это мое.

— Но вы,- приблизилась Кукуша,- не имеете права лезть в чужой гроб без разрешения и класть посторонние предметы.

Она взяла у меня бумажку и развернула. Я заглянул через ее плечо и увидел слово, написанное крупными косыми буквами и с восклицательным знаком в конце: «Операция!»

Трешкин смутился, задергался, не зная, как себя вести.

— Что это значит? — нахмурила брови Кукуша.

— Ну, это значит, он мне загадку загадал. А я разгадал, а он помер. Ну, я думаю, надо все-таки положить, может, там прочтет. Может, знак какой-то подаст. Отдайте! — попросил он страстно.- Я положу обратно. Не мешайте же!

За воротами заурчал только что прибывший автобус.

— Все равно сгорит,- вздохнула Кукуша и, вернув Трошкину записку, пошла к выходу.

Пока автобус разворачивался и сдавал задним ходом, во двор въехала и остановилась в стороне черная «Волга». Из «Волги» вылез Петр Николаевич Лукин, стягивая по дороге синий мятый берет с хвостиком посередине. Приблизившись, он посмотрел на покойника, пошептался о чем-то с Кукушей, затем стал у изголовья гроба и произнес речь, в которой перечислил все заслуги Ефима, не забыв про его фронтовое прошлое, восемнадцать лет в Союзе писателей и одиннадцать напечатанных книг. А еще сказал, что покойник был человеком мужественным и хорошим, сам был хороший и в жизни видел только хорошее. Я думал, что Лукин скажет что-нибудь про людей, которые видят только плохое, потому что сами плохие, и при этом посмотрит на меня, но он этого не сделал и закончил свою речь обещанием, что память о Ефиме Семеновиче Рахлине навсегда останется в наших сердцах. Потом мы ехали к крематорию на двух автобусах, мне досталось место в том, где стоял гроб.

На Садовом кольце мы попали в «зеленую волну» и двигались почти что без остановок. Ефим лежал передо мной с высоко приподнятой забинтованной головой, с заостренным носом, закрытыми глазами и таким выражением, словно был сосредоточен на какой-то серьезной и важной мысли. Автобус то останавливался, то снова стремился вперед, солнечные пятна врывались внутрь и скользили по успокоенному лицу словно отблески того, о чем он думал. И в эти отблески напряженно вглядывался сидевший напротив меня Васька Трешкин. Рядом с ним о чем-то неслышно переговаривались Баранов и Тишка, Фишкин безучастно смотрел в окно, а в мое ухо вливался шепот Мыльникова, который, не упуская подробностей, пересказывал мне статью о нем, напечатанную в газете «Нью-Йорк ревью оф букс».

 

 

 

 

 

I. Приступ молодости

Всякий знает в центре Симферополя, среди его сумасшедших архитектурных экспрессии, дерзкий в своей простоте, похожий на очинённый карандаш, небоскреб газеты «Русский Курьер». К началу нашего повествования, на исходе довольно сумбурной редакционной ночи, весной, в конце текущего десятилетия или в начале будущего (зависит от времени выхода книги) мы видим издателя-редактора этой газеты 46-летнего Андрея Арсениевича Лучникова в его личных апартаментах, на «верхотуре». Этим советским словечком холостяк Лучников с удовольствием именовал свой плейбойский пентхауз.

Лучников лежал на ковре в йоговской позе абсолютного покоя, пытаясь вообразить себя перышком, облачком, чтобы затем и вообще как бы отлететь от своего 80-килограммового тела, но ничего не получалось, в голове все время прокручивалась редакционная шелуха, в частности невразумительные сообщения из Западной Африки, поступающие на телетайпы ЮПИ и РТА: то ли марксистские племена опять ринулись на Шабу, то ли, наоборот, команда европейских головорезов атаковала Луанду. Полночи возились с этой дребеденью, звонили собкору в Айвори, но ничего толком не выяснили, и пришлось сдать в набор невразумительное: «по неопределенным сообщениям, поступающим из…»

Тут еще последовал совершенно неожиданный звонок личного характера: отец Андрея Арсениевича просил его приехать и непременно сегодня.

Лучников понял, что медитации не получится, поднялся с ковра и стал бриться, глядя, как солнце в соответствии с законами современной архитектуры располагает утренние тени и полосы света по пейзажу Симфи.

Когда-то был ведь заштатный городишко, лежащий на унылых серых холмах, но после экономического бума ранних сороковых Городская Управа объявила Симферополь полем соревнования самых смелых архитекторов мира, и вот теперь столица Крыма может поразить любое туристское воображение.

Площадь Барона, несмотря на ранний час, была забита богатыми автомобилями. Уик-энд, сообразил Лучников и стал тогда активно «включаться» на своем «Питере-турбо», подрезать носы, гулять из ряда в ряд, пока не влетел в привычную улочку, по которой обычно пробирался к Подземному Узлу, привычно остановился перед светофором и привычно перекрестился. Тут вдруг его обожгло непривычное: на что перекрестился? Привычной старой Церкви Всех Святых в Земле Российской Воссиявших больше не было в конце улочки, на ее месте некая овальная сфера. На светофор, значит, перекрестился, ублюдок? Соврем я зашорился со своей Идеей, со своей газетой, отца Леонида уже год не посещал, крещусь на светофоры.

Эта его привычка класть кресты при виде православных маковок здорово забавляла новых друзей в Москве, а самый умный друг Марлен Кузенков даже увещевал его: Андрей, ведь ты почти марксист, но даже и не с марксистской, с чисто экзистенциальной точки зрения смешно употреблять эти наивные символы. Лучников в ответ только ухмылялся и всякий раз, увидев золотой крест в небе, быстренько, как бы формально отмахивал знамение. Он-то как раз казнил себя за формальность, за суетность своей жизни, за удаление от Храма, и вот теперь ужаснулся тому, что перекрестился просто-напросто на светофор.

Мутная изжога, перегар газетной ночи, поднялась в душе. Симфи даже ностальгии не оставляет на своей территории. Переключили свет, и через минуту Лучников понял, что овальная, пронизанная светом сфера — это и есть теперь Церковь Всех Святых в Земле Российской Воссиявших, последний шедевр архитектора Уго Ван Плюса.

Автомобильное стадо вместе с лучниковским «Питером» стало втягиваться в Подземный Узел, сплетение туннелей, огромную развязку, прокрутившись по которой, машины на большой скорости выскакивают в нужных местах Крымской системы фриуэев. По идее, подземное движение устроено так, что машины набирают все большую скорость и выносятся на горбы магистралей, держа стрелки, уже на второй половине спидометров. Однако идею эту с каждым годом осуществить становилось труднее, особенно во время уик-эндов. Скорость в устье туннеля была не столь высока, чтобы нельзя было прочесть аршинные буквы на бетонной стенке ворот. Этим пользовались молодежные организации столицы. Они спускали на канатах своих активистов, и те писали яркими красками лозунги их групп, рисовали символы и карикатуры. Зубры в Городской Думе требовали «обуздать мерзавцев», но либеральные силы, не без участия, конечно, лучниковской газеты, взяли верх, и с тех пор сорокаметровые бетонные стены на выездах из Узла, измазанные сверху донизу всеми красками спектра, считаются даже чем-то вроде достопримечательностей столицы, чуть ли не витринами островной демократии. Впрочем, в Крыму любая стенка — это витрина демократии.

Сейчас, выкатываясь из Восточных ворот, Лучников с усмешкой наблюдал за трудом юного энтузиаста, который висел паучком на середине стены и завершал огромный лозунг КОММУНИЗМ — СВЕТЛОЕ БУДУЩЕЕ ВСЕГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, перекрывая красной краской многоцветные откровения вчерашнего дня. На заду паренька на выцветших джинсах красовался сверкающий знак «Серп и Молот». Временами он бросал вниз, в автомобильную реку, какие-то пакетики-хлопушки, которые взрывались в воздухе, опадая агитационным конфетти.

Лучников посмотрел по сторонам. Большинство водителей и пассажиров не обращали на энтузиаста никакого внимания, только через два ряда слева из «каравана-Фольксвагена» махали платками и делали снимки явно хмельные британские туристы, да справа рядом в роскошном сверкающем «Руссо-Балте» хмурил брови пожилой врэвакуант.

Вылощенный, полный собственного достоинства «мастодонт» чуть повернул голову назад и что-то сказал своим пассажирам. Две «мастодонтихи» поднялись из мягчайших кожаных глубин «Руссо-Балта» и посмотрели в окно. Пожилая дама и молодая, обе красавицы, не без интереса, прищуренными глазами взирали — но не на паучка в небе, — на Лучникова. Белогвардейская сволочь. Наверное, узнали: позавчера я был на TV. Впрочем, все врэвакуанты так или иначе знают друг друга. Должно быть, эти две сучки сейчас обсуждают, где они меня могли встретить — на вторниках у Беклемишевых, или на четвергах у Оболенских, или на пятницах у Нессельроде…

Стекла в «Руссо-Балте» поползли вниз.

— Здравствуйте, Андрей Арсениевич!

— Медам! — восторженно приветствовал попутчиц Лучников. — Исключительно рад! Вы замечательно выглядите! Едете для гольфа? Между прочим, как здоровье генерала?

Любого врэвакуанта можно смело спрашивать «между прочим, как здоровье генерала»: у каждого из них есть какой-нибудь одряхлевший генерал в родственниках.

— Вы, должно быть, не узнали нас, Андрей Арсениевич, — мягко сказала пожилая красавица, а молодая улыбнулась. — Мы Нессельроде.

— Помилуйте, как я мог вас не узнать, — продолжал ёрничать Лучников. — Мы встречались на вторниках у Беклемишевых, на четвергах у Оболенских, на пятницах у Нессельроде…

— Мы сами Нессельроде! — сказала пожилая красавица. — Это Лидочка Нессельроде, а я Варвара Александровна.

— Понимаю, понимаю, — закивал Лучников. — Вы Нессельроде, и мы, конечно же, встречались на вторниках у Беклемишевых, на четвергах у Оболенских, на пятницах у Нессельроде, не так ли?

— Диалог в стиле Ионеско, — сказала молодая Лидочка. Обе дамы очаровательно оскалились.

«Что это они так любезны со мной? Я им хамлю, а они не перестают улыбаться. Ах да, ведь в этом сезоне я жених. Левые взгляды не в счет, главное — я сейчас „жених из врэвакуантов. В наше время, милочка, это не так уж часто встретишь“».

— Вы, должно быть, сейчас припустите на своем «Турбо»? — спросила Лидочка Александровна.

— Йеп, мэм, — американский ответ Лучникова прозвучал весьма подозрительно для ушей русских дам.

— Наш папочка предпочитает «Руссо-Балт», а значит, плавное, размеренное движение, не лишенное, однако, стремительности. — Лидочка Александровна пыталась удержаться в «стиле Ионеско».

— Это сразу видно, — сказал Лучников.

— Почему? — спросила Варвара Александровна. — Потому что он ваш политический оппонент?

«Он, оказывается, мой политический оппонент!»

— Нет, сударыня, я сразу понял, что ваш папочка предпочитает «Руссо-Балт», когда я увидел его за рулем «Руссо-Балта».

Господин Нессельроде повернул голову и что-то сказал.

— Михал Михалыч интересуется — как здоровье Арсения Николаевича? — Именно в таком виде Варвара Александровна вынесла на поверхность высказывание супруга.

Глянув на летящие впереди на одной скорости автомобили и сообразив, что сейчас начнется подъем и стадо будет прорежаться, Лучников слегка сдвинул руль, приблизился к «Руссо-Балту» едва ли не вплотную и зашептал горячим шепотом чуть ли не в ухо госпоже Нессельроде:

— Я как раз еду к отцу и, значит, узнаю о его здоровье. Немедленно телеграфирую вам или позвоню. Давайте вообще сблизимся по мере возможностей. Я немолод, но холост. Левые взгляды не в счет. Лады?

Лучников поджал педаль газа, и его ярко-красный с торчащим хвостом спортивный зверь, рявкая турбиной, ринулся вперед, запетлял, меняя ряды, пока не выбрался из стада и не стал на огромной скорости уходить вверх по сверкающему на солнце горбу Восточного фриуэя.

ВФ, вылетая из Симфи, набирает едва ли не авиационную высоту. Легчайший серебристый виадук с кружевами многочисленных съездов и развязок, чудо строительной техники. «Приезжайте в Крым и вы увидите пасторали XVIII века на фоне архитектуры XXI века!» — обещали туристские проспекты, и не врали.

«Откуда все-таки взялось наше богатство?» — в тысячный раз спрашивал себя Лучников, глядя с фриуэя вниз на благодатную зеленую землю, где мелькали прямоугольные, треугольные, овальные, почковидные пятна плавательных «пулов» и где по вьющимся местным дорогам медленно в больших «Кадиллаках» ездили друг к другу в гости зажиточные яки. Аморально богатая страна.

Он вспомнил Южную дорогу или, как они говорят, — «трассу» в Союзе. Недавно они ехали по ней на «Волге» со старым московским другом Лучникова, разжалованным кинорежиссером Виталием Гангутом.

 

«Как назывался тот городок, где мы зашли в магазин? Фанеж? Нет — Фатеж. Разбитый асфальт главной площади и неизменная фигура на постаменте. Был ли там Вечный Огонь? Нет, кажется, только областным центрам полагается по статусу Вечный Огонь. Да, в Фатеже не было Вечного Огня. Хотя бы Вечного Огня там не было».

— Сейчас увидишь наше изобилие, — сказал Виталий.

В магазине у прилавка стояло несколько женщин. Они обернулись и молча смотрели на вошедших. Может быть, приняли за иностранцев — странные сумки через плечо, странные куртки… Пока они ходили и осматривали прилавки, женщины все время молча глядели на них, но тут же отворачивались, если они замечали это.

В общем, здесь не было ничего. Впрочем, не нужно преувеличивать, вернее, преуменьшать достижений: кое-что здесь все-таки было — один сорт конфет, влажные вафли, сорт печенья, рыбные консервы «Завтрак туриста»… В отделе под названием «Гастрономия» имелось нечто страшное — брикет мороженой глубоководной рыбы. Спрессованная индустриальным методом в здоровенную плиту рыба уже не похожа была на рыбу, лишь кое-где на грязно-кровавой поверхности брикета виднелись оскаленные пасти, явившиеся в Фатеж из вечной мглы.

— Я вижу, у вас тут не все есть, — с подлой улыбочкой сказал женщинам Гангут.

— А что вам надо? — хмуро поинтересовались женщины.

— Сыру, — пробормотал Луч. — Хотели сырку купить. Чудесная склонность советского населения к уменьшительным обозначениям продуктов была ему давно известна.

Женщины мило заулыбались. Вот эта способность русских баб мгновенно переходить от хмурости, мрачной настороженности к душевной теплоте — вот это клад! Непонятный чужой человек вызывает подозрительность, человек же, желающий сырку, сразу становится понятен, мил и сразу получает добрую улыбку.

— Сыр? Это у нас в военном городке бывает почти регулярно, — охотно стали объяснять женщины. — Двенадцать километров отсюда военный городок, сразу увидите.

— Понятно, понятно, — закивал Луч. — Мы на машине, это не сложно…

— А масло? — продолжал провоцировать Гангут. — А насчет колбаски?

Однако лед был расколот, и ехидство московского интеллектуала пропало втуне.

— А это вам надо, друзья, в Орел ехать, — поясняли женщины. — У нас тут, врать не будем, колбасы не бывает. Масло иной раз подвозят, а за колбасу этого не скажешь. Надо в Орел ехать, и то с утра только. В этот час уже все продано. Вы сами-то, друзья, куда едете?

— В Москву.

— Ну, там всего навалом! — радостно зашумели женщины. Они повернули к машине.

— Ну, как по-твоему, что моральней: супермаркет «Елисеев и Хьюз» или гастрономия в городе Фатеж? — спросил Гангут.

— Не знаю, что моральнее, но «Елисеев и Хьюз» — аморальнее, — мрачно ответил Луч.

— Значит, вечное издевательство над людьми и вечная тупая покорность менее аморальны? Тогда позволь тебе преподнести советский сувенир из глубины России, отвези его на Остров и угости друзей.

Гангут протянул Лучникову плоскую банку консервов. По боку банки вилась призванная возбуждать аппетит надпись: КАЛЬМАР НАТУРАЛЬНЫЙ ОБЕЗГЛАВЛЕННЫЙ.

 

Воспоминания об этой банке, о городке Фатеж и еще какая-то гадость угнетали Лучникова. «Питер» гудел на высотной стальной дороге, солнце заливало благословенный край, в стекле спидометра отражались рыжие усы Лучникова, которые всегда ему были по душе, но весь сегодняшний день основательно угнетал Андрея Лучникова, и он ехал сейчас к отцу в дурном настроении. Кальмар натуральный обезглавленный? Такого рода воспоминания о континенте присутствовали всегда. Невразумительное сообщение из Западной Африки? Перекрестился на светофор? Встреча с этими дурацкими Нессельроде? Возраст, в конце концов, паршивое увеличение цифр.

Все это, конечно, дрянь, но дрянь обычная, нормальная. Между тем Лучникова — вот наконец-то нащупал! — угнетала какая-то странная тревога, необычное беспокойство. Что-то мелькнуло особенное в голосе отца, когда он произнес: «Нет, приезжай обязательно завтра». Что же это? Да просто-напросто слово «обязательно», столь не свойственное отцу. Он, кажется, никогда не говорил, даже в детстве Андрея, «ты обязательно должен это сделать». Сослагательное наклонение — вот язык Арсения Николаевича. «Тебе бы следовало сесть за книги…» «Я предложил бы обществу поехать на море…» В таком роде общался старый «доброволец» с окружающими. Явно вымученный императив в устах отца беспокоил и угнетал сейчас Лучникова.

Они виделись не так уж редко: собственно говоря, их разделяли всего один час быстрой езды по Восточному и полчаса кружения по боковым съездам и подъемам. Арсений Николаевич жил в своем большом доме на склоне Сюрю-Кая, и Андрей Арсениевич любил бывать там, выбегать утром на плоскую крышу, ощущать внизу огромное свежайшее пространство, взбадриваться прыжками с трамплина в бассейн, потом пить кофе с отцом, курить, говорить о политике, следить за перемещением ярко раскрашенных турецких и греческих тральщиков, что промышляли у здешних берегов под присмотром серой щучки, островной канонерки. Крымчане берегли свои устричные садки, ибо знаменитые крымские устрицы ежедневно самолетами отправлялись в Париж, Рим, Ниццу, Лондон, а оставшиеся, самые знаменитые, подавались на стол в бесчисленных туристских ресторанчиках. Налоги же с устричных хозяйств шли прямиком в военное министерство, так что щука-канонерка берегла эти поля с особым тщанием.

Перед началом серпантина на Сюрю-Кая Лучников на минуту остановился у обочины. Он всегда так делал, чтобы растянуть чудесный миг — появление отцовского дома на склоне. Широчайшая панорама Коктебельской бухты открывалась отсюда, и в правом верхнем углу панорамы прямо под скальными стенами Пилы-Горы тремя белыми уступами зиждился отцовский дом.

Собственно говоря, здесь тоже не было никакой ностальгии. Арсений Николаевич построился здесь каких-нибудь восемь-десять лет назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы. В те времена параллельно с лошадиным бизнесом невероятно выросла и популярность Лучникова-старшего среди островного общества. Определенные круги даже намекали Арсению Николаевичу, что было бы вполне уместно выставление его кандидатуры на выборах Председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, блестящих данных, дескать, Арсению Лучникову не занимать: один из немногих оставшихся участников Ледяного Похода, боевой врэвакуант, профессор-историк, персона, «вносящая огромную лепту в дело сохранения и процветания русской культуры», и в то же время европеец с огромными связями в Западном мире, да к тому же еще и миллионер-коннозаводчик, «способствующий экономическому процветанию Базы Временной Эвакуации», то есть Острова Крыма.

Уже и еженедельники начали давать репортажи об Арсении Лучникове, о его удивительном доме на диком склоне, о натуральной ферме за Святой Горой, о новой породе скаковых лошадей, выведенной на его заводах. Стал уже создаваться имидж, «Лучников-лук» — длинный худой старик со смеющимися глазами, одетый, как юноша: джинсы и кожаная куртка.

Трудно сказать, намеренно или случайно отрезал себе Арсений Николаевич пути к президентству. Однажды в телеинтервью в ответ на вопрос: «А вас не смущает, что ваш удивительный дом стоит в сейсмически опасной зоне?» — он ответил:

— Было бы смешно жить на Острове Крым и бояться землетрясений.

Эта фраза вызвала бурный всплеск фаталистического веселья и странной бодрости: как смешно, в самом деле, бояться землетрясений под радарами, ракетами и спутниками красных, в восьмидесяти километрах от супердержавы, любимой и трижды проклятой исторической родины — СССР.

Однако вряд ли автор такого афоризма, способного восхитить снобов Симфи и космополитический сброд Ялты, может претендовать на президентское кресло. Пока еще ключи к политике Острова лежат в ладонях патриотов, истинных врэвакуантов, потомственных военных, сохраняющих уверенность в своих силах, стерегущих Крым до светлого дня Весеннего Похода, до Возрождения Отчизны. Что касается современных левиафанов, милостивые государи, то… не нужно, конечно, обольщаться, но нельзя и забывать о нашем герое лейтенанте Бейли-Лэнде, и почему не вспоминать иногда о примере Израиля, о Давиде и Голиафе, о собственном славном опыте, когда небольшие наши, но ультрасовременные «форсиз» в течение недели перемолотили огромную турецкую армию и заставили современных янычар заключить пакт дружбы. Так что, несмотря на постоянную и страшную опасность и даже именно в связи с этой опасностью, нам не нужен в президентах потенциальный пораженец. К тому же, господа, не грех вспомнить и о сыне, об Андрее Лучникове, этом вполне едва ли не коммунисте, который не вылезает из Москвы. Помилуйте, господа, но это уже не дело. Рассуждая таким образом, мы уподобляемся цэкистам-гэбистам, ущемляем священные принципы нашей демократии, да и какой Андрюша коммунист, я его знаю с детских лет. Хорошо, было бы уместно прекратить эту дискуссию, тема, кажется, исчерпана…

Примерно так представлял себе Лучников обсуждение «в кругах» кандидатуры своего отца. Он вспомнил об этом деле и сейчас, кружа по серпантину Сюрю-Кая и приближаясь к «Каховке».

Как всегда, мысль о «кругах» наполнила его темным гневом. Паяцы и мастодонты, торгаши и дебилы всерьез рассуждают, видите ли, о Возрождении! Богатые и безнравственные смеют считать себя хранителями русской культуры. С детства они талдычат нам о зверствах большевиков, но разве и вы не были зверьми? Красные расстреливали тысячами, вы вешали сотнями. Нет, не белое знамя вы несли с Юга и Востока к Кремлю, но черное с кровью. Жажда мщения двигала вашими батальонами. Либералы, вроде моего юнкера-отца или самого генерала Деникина, не решались произнести при вас слово «республика», не решались заикнуться о разделе земли. Как красные презирали разогнанную «учредилку», так и вы ненавидели Учредительное выборное собрание российского народа. Даже и после поражения вы охотились за Милюковым, убили Набокова-старшего, а какой была бы охота после вашей победы? Вот и сейчас шесть десятилетий вы на своей Базе Временной Эвакуации наслаждаетесь комфортом, свободой и спокойствием, в то время когда наш народ кровью истекал под сталинскими ублюдками, отражал с неслыханными жертвами нашествие наглых иностранных орд, прозябает в бесправии, темноте духовной, скудости и лжи и снова жертвует лучшими своими детьми, в то время, когда такие сложнейшие и драматические процессы происходят в России, вы все еще талдычите вставшими челюстями о Весеннем Походе…

Звук сирены сверху отвлек Лучникова от этих мыслей. Он притормозил и увидел прямо над собой за зарослями кизиловых кустов длинную фигуру отца в выцветшей голубой рубашке. Отец махал ему рукой и что-то кричал. За спиной у него светилась странная при ярком солнце фара маленького желтого бульдозера. Очевидно, именно из бульдозера он и просигналил сиреной.

— Андрей, не разгоняйся! — кричал отец.

Лучников медленно проехал вираж.

Молодой походкой, размахивая руками со свойственной ему внешней беззаботностью отец шел навстречу.

— Вчера здесь случился камнепад, — объяснил он. — Я сейчас тут расчищаю бульдозером. Олл райт, закончу после обеда.

Арсений сел в машину к Андрею, и они медленно перевалили через опасный участок.

— Ну, а теперь можно, как обычно, — улыбнулся отец. — Не потерял еще класс?

Лучников до тридцати лет занимался автогонками почти профессионально, но никогда на шоссе или в городе этого не показывал, лишь на горных дорогах охватывал его иногда мальчишеский раж. Он подумал, что, может быть, отцу будет приятно увидеть в этом рыжем с сединой морщинистом дядьке прежнего своего любимого мальчишку, и стал подхлестывать свой «Питер» толчками по педали. Турбина рявкала. Они выскакивали на виражи, казалось, для того, чтобы лететь дальше в небо и в пропасть, но резко перекладывался руль, выдергивалась кулиса, и со скрежетом на двух колесах — два других в воздухе — «Питер» вписывался в поворот.

— Браво! — сказал отец, когда они влетели во двор «Каховки» и остановились мгновенно и точно в квадрате паркинга.

Резиденция Лучникова-старшего называлась «Каховкой» неспроста. Как раз лет десять назад Андрей привез из очередной поездки в Москву несколько грампластинок. Отец снисходительно слушал советские песни, как вдруг вскочил, пораженный одной из них.

Каховка, Каховка —

родная винтовка…

Горячая пуля, лети!…

……………………

Гремела атака,

и пули звенели,

и дробно стучат пулемет.

И девушка наша

проходит в шинели,

горящей Каховкой идет…

………………………

Ты помнишь, товарищ,

как вместе сражались,

как нас обнимала гроза?

Тогда нам обоим

сквозь дым улыбались

ее голубые глаза…

Отец прослушал песню несколько раз, потом некоторое время сидел молча и только тогда уже высказался:

— Стихи, сказать по чести, не вполне грамотные, но, как ни странно, эта комсомольская романтика напоминает мне собственную юность и наш юнкерский батальон. Ведь я дрался в этой самой Каховке… И девушка наша Верочка, княжна Волконская, шла в шинели… по горящей Каховке…

Прелюбопытным образом советская «Каховка» стала любимой песней старого врэвакуанта. Лучников-младший, конечно же, с удовольствием подарил отцу пластинку: еще один шаг к Идее Общей Судьбы, которую он проповедовал. Арсений Николаевич сделал магнитную запись и послал в Париж, тамошним батальонцам: «Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались…» Из Парижа тоже пришли восторженные отзывы. Тогда и назвал старый Лучников свой новый дом на Сюрю-Кая «Каховкой».

— Еще не потерял класс, Андрюша.

Отец и сын постояли минуту на солнцепеке, с удовольствием глядя друг на друга. Разновысокие стены строений окружали двор: галереи, винтовые лестницы, окна на разных уровнях, деревья в кадках и скульптуры.

— Я вижу, у тебя новинка, — сказал Андрей. — Эрнст Неизвестный…

— Я купил эту вещь по каталогу, через моего агента в Нью-Йорке, — сказал Арсений и добавил осторожно: — Неизвестный, кажется, сейчас в Нью-Йорке живет?

— Увы, — проговорил Андрей, приблизился к «Прометею» и положил на него руку. Сколько раз он видел эту скульптуру и трогал ее в мастерской Эрика, сначала на Трубной, потом на улице Гиляровского.

Они прошли в дом и через темный коридор с африканскими масками по стенам вышли на юго-восточную, уступчатую, многоэтажную часть строения, висящую над долиной. Появился древний Хуа, толкая перед собой тележку с напитками и фруктами.

— Ю узлкам Андрюса синочек эз юзуаль канисна, — прошипел он сквозь остатки зубов, похожие на камни в устье Янцзы.

— Ты видишь, не прошло и сорока лет, а Хуа уже научился по-русски, — сказал отец.

Китаец мелко-мелко затрясся в счастливом смехе. Андрей поцеловал его в коричневую щеку и взял здоровенный бокал «Водкатини».

— Сделай нам кофе, Хуа.

Арсений Николаевич подошел к перилам веранды и позвал сына — глянь, мол, вниз, — там нечто интересное. Андрей Арсениевич глянул и чуть не выронил «Водкатини»: там внизу на краю бассейна стоял его собственный сын Антон Андреевич. Длинная и тонкая дедовская фигура Антошки, белокурые патлы перехвачены по лбу тонким кожаным ремешком, ярчайшие американские купальные трусы почти до колен. В расхлябанной наглой позе на лесенке бассейна стояло отродье Андрея Арсениевича, его единственный сын, о котором он вот уже больше года ничего не слышал. В воде между тем плавали две гибкие девушки, обе совершенно голые.

— Явились вчера вечером пешком, с тощими мешками, грязные… — быстро, как бы извиняясь, заговорил Лучников-старший.

— Кажется, уже отмылись, — суховато заметил Лучников.

— И отъелись, — засмеялся дед. — Голодные были, как акулы. Они приплыли из Турции с рыбаками… Позови его, Андрей. Попробуйте все-таки…

— Анто-о-ошка! — закричал Лучников так, как он кричал когда-то, совсем еще недавно, будто бы вчера, когда в ответ на этот крик его сын тут же мчался к нему большими скачками, словно милейший дурашливый пес.

Так неожиданно произошло и сейчас. Антон прыгнул в воду, бешеным кролем пересек бассейн, выскочил на другой стороне и помчался вверх по лестнице, крича:

— Хай, дад!

Как будто ничего и не было между ними: всех этих мерзких сцен, развода Андрея Арсениевича с матерью Антона, взаимных обвинений и даже некоторых пощечин; как будто не пропадал мальчишка целый год черт знает в каких притонах мира.

Они обнялись и, как в прежние времена, повозились, поборолись и слегка побоксировали. Краем глаза Лучников видел, что дед сияет. Другим краем глаза он замечал, как вылезают из бассейна обе дивы, как они натягивают на чресла ничтожные яркие плавочки и как медленно направляются вверх, закуривая и болтая друг с другом. Мысль о лифчиках, видимо, не приходила им в голову, то ли за неимением таковых, то ли за неимением и самой подобной мысли.

— Познакомьтесь с моим отцом, друзья, — сказал Антон девушкам по-английски. — Андрей Лучников. Дад, познакомься, это Памела, а это Кристина.

Они были очень хорошенькие и молоденькие, если и старше девятнадцатилетнего Антона, то ненамного. Памела, блондинка с пышной гривой выгоревших волос, с идеальными, будто бы скульптурными крепкими грудками. «Калифорнийское отродье, вроде Фары Фосет», — подумал Лучников. Кристина была шатенка, а груди ее (что поделаешь, если именно груди девиц привлекали внимание Лучникова: он не так уже часто бывал в обществе передовой молодежи), груди ее были не столь идеальны, как у подружки, однако очень вызывающие, с торчащими розоватыми сосками.

Девицы вполне вежливо сказали «nice to meet you» — у Кристины был какой-то славянский акцент — и крепко, по-мужски, пожали руку Лучникова. Они подчеркнуто не обращали внимания на свои покачивающиеся груди и как бы предлагали и окружающим не обращать внимания — дескать, что может быть естественнее, чем часть человеческого тела? — и от этой нарочитости, а может быть, и просто от голода у Лучникова зашевелился в штанах старый друг, и он даже разозлился: вновь возникала проклятая, казалось бы, изжитая уже в сумасшедшей череде дней зависимость.

— Вы, должно быть, из «уимен-либ», бэби? — спросил он девушек.

Яростное возмущение. Девчонки даже присвистнули.

— Мы вам не бэби, — хрипловато сказала Кристина.

— Male chauvinist pig, — прорычала Памела и быстро, взволнованно стала говорить подружке: — Из их поколения этой гадости уже не выбьешь. Обрати внимание, Кристи, как он произнес это гнусное словечко «бэби». Как будто в фильмах пятидесятых годов, как будто солдат проституточкам!…

Лучников облегченно расхохотался: значит, просто обыкновенные дуры! Дружок в штанах тоже сразу успокоился.

— Ребята, вы не обижайтесь на моего дадди, — сказал Антон. — Он и впрямь немного олд-таймер. Просто вы его своими титьками взволновали.

— Простите, джентльмены, — сказал Лучников девушкам. — Я действительно невпопад ляпнул. Грехи прошлого. Почувствовал себя слегка в бордельной обстановке. Ведь я именно солдафон пятидесятых.

— Будем обедать, господа? — спросил Арсений Николаевич. — Здесь или в столовой?

— В столовой, — сказал Антон. — Тогда девки, может быть, оденутся. А то бедный мой папа не сможет съесть ни кусочка.

— Или съем что-нибудь не то, — пробурчал Лучников. Отец и сын сели рядом в шезлонги.

— Где же ты побывал за этот год? — спросил Лучников.

— Спроси, где не был, — по-мальчишески ответил Антон. Он сделал знак Хуа, и тот принес ему его драные, разлохмаченные джинсы. Антон вытащил из кармана железную коробочку из-под голландских сигар «Биллем II» и извлек оттуда самокруточку. Понятно — курим «грасс». Именно в присутствии отца закурить «грасс» — вот она свобода! Неужели он думал когда-нибудь, что я его буду угнетать, давить, ханжески ограничивать? Неужели он, как и эти две дурочки, считает меня человеком пятидесятых? Во всем мире меня считают человеком, определяющим погоду и настроение именно сегодняшнего дня, и только мой собственный сын нашел между нами generation gap. He слишком ли примитивно? Во всех семьях говорят о «разрыве поколений», значит, и мы должны иметь эту штуку? Может быть, он не слишком умен? Провалы по части вкуса? В кого у него этот крупный нахальный нос? Невысокий, зарастающий по бокам лоб — в мамашу. Но нос-то в кого? Да нет, не открестишься — подбородок мой и зеркальные родинки: у меня над левой ключицей, у него — над правой, у меня справа от пупка, у него — слева, а фигура — в Арсения.

— Сейчас спрошу, где ты не был, — улыбнулся Лучников. — В Штатах не был?

— От берега до берега, — ответил Антон.

— В Индии ее был?

— Сорок дней жил в ашраме. Пробирались даже в Тибет через китайские посты.

— Скажи, Антоша, а на что ты жил весь этот год?

— В каком смысле?

— Ну, на что ты ел, пил? Деньги на пропитание, короче говоря?

Антон расхохотался, слегка театрально.

— Ну, папа, ты даешь! Поверь мне, это сейчас не проблема для… ну, для таких, как я, для наших. Обычно мы живем в коммунах, иногда работаем, иногда попрошайничаем. Кроме того, знаешь ли, ты, конечно, не поверишь, но я стал совсем неплохим саксофонистом…

— Где же ты играл?

— В Париже… в метро… знаешь там корреспонданс на Шатле…

— Дай затянуться, — попросил Лучников.

Антон вспомнил, что он курит и тут же показал специфическую расслабленность, особую такую шикарную полуотрешенность.

— Это… между прочим… из Марокко… — пробормотал он как бы заплетающимся языком.

Все-таки — мальчишка.

— Я так и понял, — сказал Лучников, взял слюнявый окурок и втянул сладковатый дымок. Сладкая дрянь. — Ба, вот странность, только сейчас заметил, что я спрашиваю тебя по-русски, а ты мне отвечаешь на яки. — Он внимательно разглядывал сына. Все-таки красивый парень, очень красивый.

— Это язык моей страны! — с неожиданной горячностью вскричал Антон. Веселости как не бывало. Глаза горят. — Я говорю на языке моей страны!

— Вот оно что! — сказал Лучников. — Теперь, значит, вот такие у нас идеи?

— Слушай, атац, ты меня опять подначиваешь. Ты со мной, я вижу, так и не научишься говорить серьезно. Яки! — Нотка враждебности, той старой, годичной давности, появилась в голосе Антона. — Яки! Яки, атац!

Атац, то есть отец, типичное словечко яки, смесь татарщины и русятины.

Уровнем ниже, в дверях столовой появилась фигура деда.

— Мальчики, обедать! — крикнул он.

Антон вылез из шезлонга и пошел по веранде, прыгая на одной ноге и на ходу натягивая джинсы. Обернулся.

— Да, я забыл тебе сказать, что я и в Москве твоей побывал.

— Вот как? — Лучников встал. — Ну, и как тебе Москва?

— Блевотина, — с удовольствием сказал Антон и, почувствовав, что диалог закончился в его пользу, очень повеселел.

Дед явно любовался внуком. В дверях столовой Антон дружески ткнул Арсения плечом. Лучников-средний задержался.

— Арсений, это из-за него ты просил меня приехать обязательно сегодня. Он что — завтра испаряется?

— Нет-нет. Антошка мне ничего не говорил о своих планах. Не думаю, что эта троица так быстро нас покинет. Девочки первый раз на Острове. Антошка предвкушает роль гида. Новая культура яки и жизнь русских мастодонтов. К тому же рядом и Коктебель с его вертепами. Думаю, что американочкам на неделю хватит.

Арсений Николаевич вроде бы посмеивался, но Андрей Арсениевич заметил, что глаза отца смотрят серьезно и как бы изучают его лицо. Это тоже было не свойственно старику Лучникову и пугало.

— Тогда почему же ты сказал «обязательно»? Просто так, а? Без особого значения?

«Если ответит „просто так“, „без особого значения“, то это самое худшее», — подумал Андрей Арсениевич.

— Со значением, — улыбнулся отец, как бы угадавший ход его мыслей. — У нас сегодня к обеду Фредди Бутурлин.

— Да я его вижу чуть ли не каждый день в Симфи! — воскликнул Лучников.

— Нам нужно будет вечером поговорить втроем, — неожиданно жестким голосом — президент в кризисных паузах истории — проговорил Лучников-старший.

Тогда они вошли в столовую, одна стена которой была стеклянной и открывала вид на море, скалу Хамелеон и мыс Крокодил. За столом уже сидели Памела, Кристина, Антон и Фредди Бутурлин.

Последний был членом Кабинета министров, а именно товарищем министра информации. Пятидесятилетний цветущий отпрыск древнего русского рода, для друзей и избирателей Фредди, а для врэвакуантов Федор Борисович, член партии к-д и спортклуба «Русский Сокол», а по сути дела плейбой без каких-либо особых идей, Бутурлин когда-то слушал лекции Лучникова-старшего, когда-то шлялся по дамочкам с Лучниковым-средним и потому считал их своими лучшими задушевными друзьями.

— Хай, Эндрю! — он открыл свои объятия.

— Привет, Федя! — ответил Лучников «по правилам московского жаргона».

Памела и Кристина — Боже! — преобразились: обе в платьях! Платья, правда, были новомодные, марлевые, просвечивающие, да еще и на узеньких бретельках, но все-таки соски молодых особ были прикрыты какими-то цветными аппликациями. Антоша сидел голый по пояс, только лишь космы свои слегка заправил назад, завязал теперь в пони-тэйл.

Седьмым участником трапезы был мажордом Хуа. Он отдавал распоряжения на кухню и официанту Гаври, но то и дело присаживался к столу, как бы гордо демонстрируя, что он тоже член семьи, поворачивал по ходу беседы печеное личико, счастливо лучился, внимал. Вдруг беседа и его коснулась.

— Хуа — старый тайваньский шпион, — сказал про него Антон девушкам. — Это естественно, Крым и Тайвань, два отдаленных брата. В семьях врэвакуантов считается шикарным иметь в доме китайскую агентуру. Хуа шпионит за нами уже сорок лет, он стал нам родным.

— Что такое врэвакуанты? — Памела чудесно сморщила носик.

— Когда в 1920-м году большевики вышибли моего дедулю и его славное воинство с континента, белые офицеры на Острове Крым стали называть себя «временные эвакуанты». Временный is temporary in English. Потом появилось сокращение «вр. эвакуанты», а уже в пятидесятых годах, когда основательно поблекла идея Возрождения Святой Руси, сложилось слово «врэвакуант», нечто вроде нации.

Отец и дед Лучниковы переглянулись: Антону и в самом деле нравилась роль гида. Фредди Бутурлин пьяновато рассмеялся: то ли он действительно набрался еще до обеда, то ли ему казалось, что таким пьяноватым ему следует быть в его «сокольской» плейбойской куртке, да еще и в присутствии хорошеньких девиц.

— Ноу, Тони, ноу, плиз донт… — погрозил он пальцем Антону. — Не вводи в заблуждение путешественниц. Врэвакуанты, май янг лэдис, это не нация. По национальности — мы русские. Именно мы и есть настоящие русские, а не… — Тут бравый «сокол» слегка икнул, видимо, вспомнив, что он еще и член Кабинета, и закончил фразу дипломатично: — …а не кто-нибудь другой.

— Вы хотите сказать, что вы — элита, призванная править народом Крыма?! — выпалил Антон, перегнувшись через край стола.

«Что это он глаза-то стал так таращить, — подумал Лучников. — Уж не следствие ли наркотиков?»

— Не вы, а мы, — лукаво погрозил Бутурлин Антону вилкой, на которой покачивался великолепный шримп. — Уж не отделяешься ли ты от нас, Тони?

— Антон у нас теперь представитель культуры яки, — усмехнулся Лучников.

— Яки! — вскричал Антон. — Будущее нашей страны — это яки, а не вымороченные врэвакуанты или обожравшиеся муллы, или высохшие англичане! — Он отодвинул локтем свою тарелку и зачастил, обращаясь к девушкам: — Яки — это хорошо, это среднее между «якши» и «о’кей», это формирующаяся сейчас нация Острова Крыма, составленная из потомков татар, итальянцев, болгар, греков, турок, русских войск и британского флота. Яки — это нация молодежи. Это наша история и наше будущее, и мы плевать хотели на марксизм и монархизм, на Возрождение и на Идею Общей Судьбы!

За столом после этой пылкой тирады воцарилось натянутое молчание. Девицы сидели с каменными лицами, у Кристины вздулась правая щека — во рту, видимо, лежало что-то непрожеванное, вкусное.

— Вы уж извините нас, уважаемые леди, — проговорил Арсений Николаевич. — Быть может, вам не все ясно. Это вечный спор славян в островных условиях.

— А нам на ваши проблемы наплевать, — высказалась Кристина сквозь непрожеванное и быстро начала жевать.

— Браво! — сказал дед. — Предлагаю всему обществу уйти от битвы идей к реальности. Реальность перед вами. В центре стола омар, слева от него различные соусы. Салат с креветками вы уже отведали. Смею обратить внимание на вот эти просвечивающие листочки балаклавской ветчины, она не уступит итальянской «прошютто». Вон там, в хрустале, черная горка с дольками лимона — улыбка исторической родины, супервалютная икра. Шампанское «Новый Свет» в рекламе не нуждается. В бой, господа!

Далее последовал очень милый, вполне нормальный обед, в течение которого вся атмосфера наполнялась веселым легким алкоголем, и вскоре все стали уже задавать друг другу вопросы, не дожидаясь ответа, и отвечать, не дожидаясь вопросов, а когда подали кофе, Лучников почувствовал на своем колене босую ступню Памелы.

— Этот тип, — говорила золотая калифорнийская дива, тыча в него сигарой, вынутой изо рта Фредди Бутурлина, — этот тип похож на рекламу Мальборо.

— А этот тип, — Кристина, взмахнув марлевым подолом, опустила голый задик на костлявые колени деда Арсения, — а этот тип похож на пастыря всего нашего рода. Пастырь белого племени! Джинсовый Моисей!

— Вы, девки! Не трогайте моих предков! — кричал Антон. — Папаша, можно я возьму твой «Турбо»? Нельзя? Как это говорят у вас в Москве — «жмот»? Ты — старый жмот! Дед! Одолжи на часок «Роллс»? Жмоты проклятые! Врэвакуанты! Яки поделится последней рубахой.

— Я дам вам «Лендровер» с цепями, — сказал дед Арсений. — Иначе вы сверзитесь с серпантина в бухту.

— Ура! Поехали! — молодежь поднялась и, приплясывая, прихлопывая и напевая модную в этом туристическом сезоне песенку «Город Запорожье», удалилась. Памела перед уходом нахлобучила себе на голову летнюю изысканную шляпу товарища министра информации.

Город Запорожье!

Санитэйшен фри!

Вижу ваши рожи,

Братцы, же ву при!

Русско-англо-французский хит замер в глубинах «Каховки». Взрослые остались одни.

— Эти девки могут разнести весь твой замок, Арсений, — сказал Лучников. — Откуда он их вывез?

— Говорит, что познакомился с ними третьего дня в Стамбуле.

— Третьего дня? Отлично! А когда он стал яки-националистом?

— Думаю, что сегодня утром. Они часа два беседовали на море с моим лодочником Хайрамом, а тот активист «Яки-Фьюча-Туганер-Центр».

— Хороший у тебя сын, Андрюшка, — мямлил вконец осоловевший Бутурлин. — Ищущий, живой, с такими девушками дружит. Вот мои мерзавцы-белоподкладочники только и шастают по салонам врэвакуантов, скрипка, фортепиано, играют всякую дребедень от Гайдна до Стравинского… понимаете ли, духовная элита… Мерзость! В доме вечные эти звуки — Рахманинов… Гендель… тоска… не пьют, не валяются…

— Ну, Фредди, хватит уже, — сказал Лучников-старший. — Теперь мы одни.

Фредди Бутурлин тут же причесался, одернул куртку и сказал:

— Я готов, господа.

— Хуа, отключи телефоны, — попросил Арсений Николаевич.

— А вы не завели еще себе магнитный изолятор? — поинтересовался Фредди. — Рекомендую. Стоит дорого, но зато перекрывает всех «клопов».

— Что все это значит? — спросил Лучников.

Он злился. Двое уже знают некий секрет, который собираются преподнести третьему, несведущему. Хочешь не хочешь, но в эти минуты чувствуешь себя одураченным.

Арсений Николаевич вместо ответа повел их в так называемые «частные» глубины своего дома, то есть туда, где он, собственно говоря, и жил. Комнаты здесь были отделаны темной дубовой панелью, на стенах висели старинные портреты рода Лучниковых, часть из которых успела эвакуироваться еще в 20-м, а другая часть разными правдами-неправдами была выцарапана уже из «Совдепии». Повсюду были книжные шкафы и полки с книгами, атласами, альбомами, старые географические карты, старинные глобусы и телескопы, модели парусников, статуэтки и снимки любимых лошадей Арсения Николаевича. Над письменным столом висела фотография суперзвезды, лучниковского фаворита, пятилетнего жеребца крымской породы Варяга, который взял несколько призов на скачках в Европе и Америке.

— Недавно был у меня один визитер из Москвы, — сказал Арсений Николаевич. — Настоящий лошадник. Еврей, но исключительно интеллигентный человек.

Андрей Арсениевич усмехнулся. Ничем, наверно, не изжить врэвакуантского высокомерия к евреям. Даже либерал папа проговаривается.

— Так вот, знаете ли, этот господин задумал в каком-то там их журнале рубрику «Из жизни замечательных лошадей». Дивная идея, не так ли?

— И что же? — поднял дворянскую бровь Бутурлин.

— Зарубили, наверное? — хмуро пробормотал Андрей.

— Вот именно это слово употребил визитер, — сказал Арсений. — Редактор рубрику зарубил.

Андрей рассмеялся:

— Евреи придумывают, русские «рубят». Там сейчас такая ситуация.

Все трое опустились в кожаные кресла вокруг низкого круглого стола. Хуа принес портвейны и сигары и растворился в стене.

— Ну так что же случилось? — Лучников все больше злился и нервничал.

— Андрей, на тебя готовится покушение, — сказал отец. Лучников облегченно расхохотался.

— Ну, вот я так и знал — начнет ржать. — Арсений Николаевич повернулся к Бутурлину.

— Арсений, тебе, наверное, позвонил какой-нибудь маразматик-волчесотенец? — смеялся Лучников. — В «Курьере» дня не проходит без таких звонков. Чекистский выкормыш, блядь кремлевская, жидовский подголосок… как только они меня не кроют… придушим, утопим, за яйца повесим…

— На этот раз много серьезнее, Эндрю, — вместе с этими словами и голос Бутурлина стал намного серьезнее.

— Сведения идут прямо из СВРП, — холодно и как бы отчужденно Арсений Николаевич стал излагать эти сведения. — Правое законспирированное крыло Союза Возрождения Родины и Престола приняло решение убрать тебя и таким образом ликвидировать нынешний «Курьер». Мне об этом сообщил мой старый друг, один из еще живущих наших батальонцев, но… — у Лучникова-старшего чуть дрогнул угол рта, — …но, смею заверить, еще не маразматик. Ты знаешь прекрасно, Андрей, что твой «Курьер» и ты сам чрезвычайно раздражаете правые круги Острова…

— Сейчас уже и левые, кажется, — вставил Фредди Бутурлин.

— Так вот, мой старый друг тоже всегда возмущался твоей позицией и Идеей Общей Судьбы, которую он называет просто советизацией, но сейчас он глубоко потрясен решением правых из СВРП. Он считает это методами красных и коричневых, угрозой нашей демократии и вот почему хочет помешать этому делу, лишь во вторую голову ставя наши с ним дружеские отношения. Теперь, пожалуйста, Федя, изложи свои соображения.

Арсений Николаевич, едва закончив говорить, тут же выскочил из кресла и зашагал по ковру, как бы слегка надламываясь в коленных суставах.

Лучников сидел молча с незажженной сигарой в зубах. Мрак мягкими складками висел справа у виска.

— Андрюша, ты знаешь, на какой пороховой бочке мы живем, в какую клоаку превратился наш Остров… — Так начал говорить товарищ министра информации Фредди Бутурлин. — Тридцать девять одних только зарегистрированных политических партий. Масса экстремистских групп. Идиотская мода на марксизм распространяется, как инфлюэнца. Теперь любой богатей-яки выписывает для украшения своей виллы собрания сочинений прямо, из Москвы. Врэвакуанты читают братьев Медведевых. Муллы цитируют Энвера Ходжу. Даже в одном английском доме недавно я присутствовал на декламации стихов Мао Цзэдуна. Остров наводнен агентурой. Си-Ай-Эй и Ка-Гэ-Бэ действуют чуть ли не в открытую. Размягчающий транс разрядки. Все эти бесконечные делегации дружбы, культурного, технического, научного сотрудничества. Безвизный въезд, беспошлинная торговля… — все это, конечно, невероятно обогащает паше население, но день за днем мы становимся международным вертепом почище Гонконга. С правительством никто не считается. Демократия, которую Арсений Николаевич с сотоварищами вырвали у Барона в 1930 году, доведена сейчас до абсурда. Пожалуй, единственный институт, сохранивший до сих пор свой смысл, — это наши вооруженные силы, но и они начинают развинчиваться. Недавно было экстренное заседание Кабинета, когда ракетчики Северного Укрепрайона потребовали создания профсоюза военных. Вообрази себе бастующую армию. Кому она нужна? По данным ОСВАГа, 60% офицерского состава выписывают твой «Курьер». Стало быть, они читают газету, которая на каждой своей странице отвергает сам смысл существования русской армии. Понимаешь ли, Андрей, в другой, более нормальной обстановке, твоя Идея Общей Судьбы была бы всего лишь одной из идей, право на высказывание которых — любых идей! — закреплено в конституции 1930 года. Сейчас Идея и ее активный пропагандист «Курьер» становится реальной опасностью не только для амбиций наших мастодонтов, как ты их называешь, но и для самого существования государства и нашей демократии. Подумай, ведь ты, проповедуя общую судьбу с великой родиной, воспитывая в гражданах комплекс вины перед Россией, комплекс вины за неучастие в ее страданиях и, как говорят они там, великих свершениях, подумай сам, Андрей, ведь ты проповедуешь капитуляцию перед красными и превращение нашей славной банановой республики в Крымскую область. Ты только вообрази себе этот кошмар — обкомы, райкомы…

— Я не понимаю, Федя, — перебил его Лучников. — Ты что, подготавливаешь меня к покушению, что ли? Доказываешь его целесообразность? Что ж, в логике тебе не откажешь.

Тяжесть налила все его тело. Тело — свинцовые джунгли, душа — загнанная лиса. Мрак висел теперь, как овальное тело, возле уютной люстры. Сволочь Бутурлин разглагольствует тут, развивает государственные соображения, а в это время СВРП разрабатывает детали охоты. На меня. На живое существо. Сорокашестилетний холостяк, реклама сигарет «Мальборо», любитель быстрой езды, пьянчуга, сластолюбец, одинокий и несчастный, будет вскоре прошит очередью из машингана. До слез жалко мальчика Андрюшу. Папа и мама, зачем вы учили меня гаммам и кормили кашей Нестле? Конец.

— Постыдись, Андрей! — вскричал Бутурлин. — Я рисую тебе общую картину, чтобы ты уяснил себе степень опасности.

Он уяснил себе степень опасности. Вполне отчетливо. Отцу и в самом деле не нужно было называть своего старого друга по имени, он сразу понял, что речь идет о майоре Боборыко, а покушение затеяно его племянником, одноклассником Лучникова Юркой, обладателем странной двойной фамилии Игнатьев-Игнатьев.

Всю жизнь этот карикатурный тип сопровождает Андрея. Долгое время учились в одном классе гимназии, пока Андрей не отправился в Оксфорд. Вернувшись на Остров в конце 1955 года, он чуть ли не на первой же вечеринке встретил Юрку и поразился, как отвратительно изменился его гимназический приятель, фантазер, рисовальщик всяческих бригантин и фрегатов, застенчивый прыщавый дрочила. Теперь это стал большой, чрезвычайно нескладный мерин, выглядящий много старше своих лет, с отвратительной улыбкой, открывающей все десны и желтые вразнобой зубы, с прямым клином вечно грязных волос, страшно крикливый монологист, политический экстремист ультраправой.

Андрею тогда на политику было наплевать, он воображал себя поэтом, кутил, восторгался кипарисами и возникающими тогда «климатическими ширмами» Ялты, таскался по дансингам за будущей матерью Антона Марусей Джерми, и всюду, где только ни встречался с Юркой, слегка над ним посмеивался.

Игнатьев-Игнатьев тоже вращался в ту пору вокруг блистательной Маруси, но никогда ей не объяснился, никогда с ней не танцевал, даже вроде бы и не подходил ближе, чем на три метра. Он носил какое-то странное полувоенное одеяние с волчьим хвостом на плече — «Молодая Волчья Сотня». Чаще всего он лишь мрачно таращился из угла на Марусю, иногда — после пары коктейлей — цинично улыбался огромным своим мокрым ртом, а после трех коктейлей начинал громогласно ораторствовать, как бы не обращая на итальяночку никакого внимания. Тема тогда у него была одна. Сейчас, в послесталинское время, в хрущевской неразберихе, пора высаживаться на континент, пора стальным клинком разрезать вонючий маргарин Совдепии, в неделю дойти до Москвы и восстановить монархию.

Однако когда началась Венгерская революция 1956 года «Молодая Волчья Сотня» осталась ораторствовать в уютных барах Крыма, в то время как юноши из либеральных семян, все это барахло, никчемные поэтишки и джазмены как раз и организовали баррикадный отряд, вылетели в Вену и пробрались в Будапешт прямо под гусеницы карательных танков.

Андрей Лучников тогда еле унес ноги из горящего штаба венгерской молодежи, кинотеатра «Корвин». Советская, читай русская, нуля сидела у него в плече. Потрясенный, обожженный, униженный дикой танковой беспощадностью своей исторической родины он был доставлен домой какой-то шведской санитаркой организацией. Из трех сотен добровольцев на Остров вернулось меньше пяти десятков. Разумеется, вернулись они героями. Портреты Андрея появились в газетах. Маруся Джерми не отходила от его ложа. К концу года раны борца за свободу затянулись, состоялась шумнейшая свадьба, которую некоторые эстеты считают теперь зарей новой молодежной субкультуры.

Среди многочисленных чудеснейших эпизодов этой свадьбы был и безобразный один. Игнатьев-Игнатьев, перегнувшись через стол, стал орать в лицо Лучникову: «А все-таки здорово НАШИ выпустили кишки из жидо-мадьяр!» Хотели было его бить, но жених, сияющий и блистательный идол молодежи Андрэ, решил объясниться. Извини, Юра, но мне кажется, что-то есть лишнее между нами. Оказалось нелишнее: ненависть! Игнатьев-Игнатьев в кафельной тишине сортира ночного клуба «Blue Inn», икая и дрожа, разразился своим комплексом неполноценности. «Ненавижу тебя, всегда ненавидел, белая кость, голубая кровь, облюю сейчас всю вашу свадьбу».

До Лучникова тогда дошло, что перед ним злейший его враг, опаснейший еще и потому, что, кажется, влюблен в него, потому что соперником его считать нельзя. Потом еще были какие-то истерики, валянье в ногах, гомосексуальные признания, эротические всхлипы в адрес Маруси, коварные улыбки издалека, доходящие через третьи руки угрозы, по всякий раз па протяжении лет Лучников забывал Игнатьева-Игнатьева, как будто тот и не существует. И вот наконец — покушение на жизнь! В чем тут отгадка — в политической ситуации или в железах внутренней секреции?

— Ну хорошо, я уяснил себе опасность ситуации, — сказал Лучников. — Что из этого?

— Нужно принять меры, — сказал Бутурлин.

Отец молчал. Стоял в углу, глядел на замирающее в сумерках море и молчал.

— Сообщи в ОСВАГ, — сказал Лучников.

Бутурлин коротко хохотнул.

— Это несерьезно, ты знаешь.

— Какие меры я могу принять — пожал плечами Лучников. — Вооружиться? Я и так, словно Бонд, не расстаюсь с «Береттой».

— Ты должен изменить направление «Курьера».

Лучников посмотрел на отца. Тот молча перешел к другому окну, даже и не обернулся. Закатные небеса над холмами изображали битву парусного флота. Лучников встал и, прихватив с собой бутылку и пару сигар, направился к выходу из кабинета. Бутурлин преградил ему путь.

— Андрэ, я же не говорю тебе о коренном изменении, о повороте на 180 градусов… Несколько негативных материалов о Союзе… Нарушение прав человека… насилие над художниками… ведь это же все есть на самом деле… тебе же не придется врать… ведь ты же печатаешь такие вещи… но ты это освещаешь как-то изнутри, как-то так… будто бы один из них, некий либеральный «советчик»… Ведь ты же сам, сознайся, Андрей, всякий раз возвращаешься оттуда трясясь от отвращения… Пойми, несколько таких материалов, и твои друзья смогут тебя защитить. Твои друзья смогут тогда говорить: «Курьер» — это независимая газета Временной Зоны Эвакуации, руки прочь от Лучникова. Сейчас, ты меня извини, Андрей… — Голос Бутурлина вдруг налился историческим чугуном. — Сейчас твои друзья не могут этого сказать.

Лучников легонько отодвинул Фредди и прошел к дверям. Выходя, успел заметить, как Бутурлин разводит руками, — дескать, ну вот, с меня, мол, и взятки гладки. Отец не переменил позы и не окликнул Андрея.

Он ушел из «частных» комнат в свою «башенку», открыл дверь комнаты, которая всегда ждала его, и некоторое время стоял там молча в темноте с бутылкой в руке и с двумя сигарами, зажатыми между пальцев. Потом медленно распустил шторы. Полыханье парусной битвы за плоскими скалами Библейской Долины. Лучников лег на тахту и стал бездумно следить медленные перемещения деформированных и частично горящих фрегатов. Потом он увидел на полке над собой маленький магнитофон, до которого можно было дотянуться, не меняя позы, и это соблазнило его нажать кнопку.

Сразу в черноморской тишине взорвался заряд потусторонних звуков, говор странной толпы, крики чуждых птиц, налетающий посвист морозного ветра, отдаленный рев грубых моторов, какой-то лязг, стук пневмомолотка, какая-то дурацкая музыка — все это было чуждым, постылым и далеким, и это была земля его предков, коммунистическая Россия, и не было в мире для Андрея Лучникова ничего роднее.

Всю эту мешанину звуков электропилой прорезал кликушеский бабий голос:

— Молитесь, родные мои, молитесь, сладкие мои! Нет у Вас храма, в угол встаньте и молитесь. Святого образа нет у вас, на небо молитесь! Нету лучшей иконы, чем небо!

Прошлой зимой в Лондоне Лучников ни с того ни с сего купил место в дешевом круизе «Магнолия» и прилетел в Союз. Никому из московских друзей звонить не стал, путешествовал с группой западных мещан по старым городам — Владимир, Суздаль, Ростов-Великий, Ярославль, и не пожалел: «Интурист» англичанами занимался из рук вон плохо, часами мариновал на вокзалах, засовывал в общие вагоны, кормили частенько в обычных столовках — вряд ли когда-нибудь Лучников столь близко приближался к советской реальности.

Эту запись он сделал случайно. Гулял вокруг Успенского собора во Владимире и там услышал кликушу. В парке возле собора красовались аляповатые павильоны, раскрашенные жуткими красками — место увеселения детворы, кажется, шли школьные каникулы. Изображения ракет и космонавтов. Дом напротив украшен умопомрачительно-непонятным лозунгом: «Пятилетке качества рабочую гарантию». Тащатся переполненные троллейбусы, бесконечная вереница грузовиков, в основном почему-то пустых. Большая чугунная рука, протянутая во вдохновенном порыве. И вдруг — кликуша, и, отвернувшись от животворной современности, видишь неизменных русских старух у обшарпанной стены храма, сонмы ворон, кружащих над куполами, распухшую бабу-кликушу и дурачка Сережу, Божьего человека, который курит «Беломор» и трясется рядом с бабой, потому что она — его родная мать вот уж сорок годков.

— Гляньте на Сережу, сладкие мои! Я ему на кровати стелю, а сама на полу сплю, потому что он — человек Божий. А ест Сережа с кошками и собаками, потому что все мы твари Божии и он дает нам понятие — природу не обижайте, сладкие мои!

Лучников с магнитофоном в кармане стоял среди старух. Те вынимали черствые булки и совали их в торбу юродивым, распухшая баба быстро крестила всех благодетельниц и кричала все пронзительнее:

— Евреев не ругайте! Евреи — народ Божий! Это вам враги говорят евреев ругать, а вы по невежеству их слушаете. Господа нашего не еврей продал, а человек продал, а и все апостолы евреями были!

Подошел милиционер — чего тут про евреев? — подошли молоденькие девчонки в пуховых шапочках — вот дает бабка! — но ни тот, ни другие мешать не стали, замолчали, смущенно топтались, слушая кликушу.

— Родные мои! Сладкие мои! Евреёв не ругайте!…

Парусная битва меркла, фрегаты тлели, угольками угасали в нарастающей темноте, но все-таки тень, прошедшая по стене, была еще видна. Она прошла, исчезла и вернулась. Остановилась в чуткой позе, тень тоненькой девушки, потом толкнула дверь и материализовалась внутри комнаты Кристиной.

— Хай, Мальборо? Вы здесь?

Хулиганская рука ее блуждала недолго и вскоре безошибочно опустилась в нужное место, взялась за язычок молнии. В темноте он видел над собой светящиеся глаза Кристины и ее смеющийся рот, две полоски поблескивающих зубов. Потом упали вниз ее волосы и скрыли начинающийся девичий пир. Прикосновение слизистой оболочки, и сразу он ощутил мгновенный и мощный подъем.

— …Спасибо, родные мои! Господь вас храни! А кто бабу Евдокию видеть хотит, так автобусом до станции Колядино пусть ехает, а там до Первой Пятилетки километр пеши, а изба наша с Сергуньчиком — крайняя! Господь благослови! Дай Бог вам, сладкие мои, здоровья и мира! Утоли, Богоматерь, наши печали!

Чавканье размокшего снега под ногами, усиление музыки — «до самой далекой планеты не так уж, друзья, далеко…» Ослабление музыки, утробный хохот Сережи, радость олигофрена — сигарету получил, животные звуки, собственный голос.

— Можно, я с вами поеду?

— Ты кто таков будешь? Не наш? — голос бабы Евдокии сразу перекрыл все звуки. Вот так они в старину созывали огромные толпы, без всяких микрофонов; особые голосовые данные русских кликуш.

— Нет, я русский, но из Крыма.

— Господь тебя благослови! Чего тебе с нами?

Невразумительное чавканье, оханье, кряхтенье — посадка в автобус. Визгливый голос, не хуже кликушеского, правда, через микрофон:

— Граждане, оплачивайте за проезд!

Да как же они все там говорят, разве по-русски?

…Кристина хотела доминировать, но Лучников не любил амазонок, и после короткой борьбы вековая несправедливость восторжествовала — девушка была придавлена горой мышц. Предательская мысль, нередкая спутница лучниковских безобразий — «а вдруг упаду?» — появилась и сейчас, но девушка вовремя сдалась и тоненько и жалобно застонала, отдавая себя Во власть свинскому племени мужчин, и он, ободренный капитуляцией, мощно вступил в сладкие и влажные пределы.

…Передайте за проезд. Куда вы давите? Да что это за люди? Ох народ пошел — зверь! Ухм-ухм-ухм — Сережа… Булочку хотите пососать, приезжий? Следующая остановка — автовокзал! Ай-ай-ай, да куда же он катится? Гололед… Я вас хочу спросить, мать Евдокия. Погоди, голубь мой, сначала я тебя спрошу: как у вас с продуктами в Крыму?

Шипение пневмосистемы — открылись двери. Ворвался гул автостанции, крики — началась борьба на посадке.

— Вы где, простите, апельсины брали?

…Лучников забыл свои года и самозабвенно играл со слабенькой, но гибкой, постанывающей и вскрикивающей Кристиной, то мучил ее как наглый юноша-солдат, гонял, вбивал в тахту и в стенку, то вдруг наполнялся отеческими чувствами и нежно поглаживал мокрую кожу, то вдруг она как бы увеличивалась в размерах и представала как бы матерью, а он — дитя, и он тогда обсасывал мочки ее ушей, ключицы и в этих паузах набирал силы, чтобы снова стать наглым солдатом-захватчиком.

…тонкий мужской голосок повествовал соседу:

— Я с сестрой ехал из Рязани, а тут в вагон ребята пьяные зашли. Сестре говорят: айда, девка, с нами, и, значит, руками берут мою сестру. Отдыхайте, говорю, мальчики, нс мешайте людям отдыхать. Они мне в глаз зафилигранили и ушли. Ну, сижу и думаю, что за несправедливость. Пришел в вагон мой друг Козлов, мы с ним вина выпили и пошли тех ребят искать. В соседнем вагоне нашли. Ну вот, сейчас поговорим по-хорошему! Тогда один из тех ребят локтем окно высаживает, вынимает длинную штуку стекла — такая у него находчивость — и начинает нас с Козловым этой штукой сажать, а другие нам выйти не дают. Вот вам и плачевные результаты: выписался из травматологии только вчера, а Дима еще лежит.

Голосишко все время уплывал, заглушался вдруг оглушительным газетным шорохом или кашлем, явственно доносился «Танец маленьких лебедей» из транзистора.

Собственный голос:

— Вы лечите людей, мать Евдокия?

Жуткий вопль всего автобуса, визг тормозов, усиливающийся вопль, грохот, сдавленные крики, стоны, скрежет. Ёб-вашу-мать-мать-вашу-ёб-в-сраку-вашу-мать-в-рот-в-рот-меня-ебать-блядь-позорная-пиздорванец-покалечил-нас-всех-помогите-люди-добрые!

Катастрофа, минутное молчание.

…итак, приближается момент истины. Сдержанно рыча, Лучников приспосабливал девушку для последнего броска на колючую проволоку райских кущ.

В следующий момент они сравнялись, потеряли и зависимость и доминанту, и все свои разницы и барьеры, сцепились, извергая из себя восторги, и полетели, приближаясь, приближаясь, приближаясь — и впрямь как будто увидели осколок чего-то чудесного — и удаляясь, удаляясь, удаляясь, пока не отпали друг от друга.

 

Его всегда удивляло, как быстро, почти мгновенно после любовных актов он начинал думать о постороннем, о делах, о деньгах, о машинах… Сейчас, отпав от Кристины и тихо поглаживая ее дрожащее плечо, он мигом перенесся в грязно-снежные поля, откуда вытекали магнитофонные звуки и где в разбухшем кювете лежал на боку рейсовый автобус Владимир — Суздаль.

Сильно пострадавших не было. Кажется, кто-то руку сломал, кто-то ногу вывихнул, остальные отделались ушибами. Детишки выли, бабы стонали, мужчины матерились. Подтягиваясь, подсаживая друг друга, пассажиры выбирались из автобуса через левые двери, которые оказались теперь над головами. Лучников старался не смотреть на ужасное бабское белье под юбками. От Евдокии несло хлевом и мочой. Вдвоем с солдатом артиллерийских войск Лучников подсаживал бабу на выход, когда она вдруг запричитала:

— Сережа-то где? Сергунчика-то, родные мои, забыли? Где дитятко-то мое, Господи спаси! Сережечка, отзовись, мое золотцо!

Дурак был завален в заднем углу кошелками и чемоданами. Тряслась его плешивая голова. Подвывая, он жрал апельсины, кусая их прямо через ячейки авоськи. Услышав зов, он вскочил с человеческим криком:

— Маманя!

Апельсиновый сок, ошметки кожуры на небритых Сережиных щеках.

Когда все выбрались, спрыгнули в кювет и солдат с Лучниковым сразу по пояс в грязную, обжигающую, холодную жижу.

— Великолепно, — все время говорил солдат. — Обстановка великолепная.

На обочине уже стояло несколько грузовиков. По ледяной корке асфальта медленно юзом приближался автокран, ткнулся в кустики обочины и остановился. Остановился и встречный автобус. Толпа у места катастрофы росла.

— Я им, сукам, говорил, что нельзя в такой гололед выходить на линию! — кричал водитель упавшего автобуса. — Не выйдешь, говорят, партбилет положишь!

С мутных предвечерних небес сошел снег с дождем. Евдокия сидела на обочине, баюкала своего огромного дитятю. Сережа всхлипывал, уткнувшись ей в распухший живот. Взвыла сирена «скорой помощи». Появились две желто-синие милицейские машины.

— Мать Евдокия! — позвал Лучников. Баба дико на него посмотрела, потом, видимо, узнала. — Иди своей дорогой, приезжий, — незнакомым хриплым голосом сказала она. — Никого я не врачую и никаких ответов не знаю. Приезжай в Колядино летом, когда птахи поют, когда травка зеленая. Иди таперича!

— Благослови, мать Евдокия, — попросил Лучников.

Баба подняла было руку, но потом снова ее упрятала.

— Иди к своим немцам, в Крымию, у вас там церквей навалом, там и благословись.

Она отвернулась от Лучникова и выпятила нижнюю губу, как будто давая понять, что он для нее больше не существует.

— Очень великолепно! — гаркнул рядом солдат. Он уже тащил откуда-то стальной трос. — Сейчас бы бутылку, и полностью великолепно!

Лучников пошел по обочине обледеневшего шоссе в сторону города. Он поднял воротник своего кашмирового сен-жерменского пальто, обхватил себя руками, но мокрый злой ветер России пронизывал его до костей, и кости тряслись, и, тупо глядя на тянущиеся в полях длинные однообразные строения механизированных коровников, он чувствовал свою полную непричастность ко всему, что его сейчас окружало, ко всему, что здесь произошло, происходит или произойдет в будущем. Последнее, что записал его магнитофон, был крик капитана милиции:

— Проезжай, не задерживайся!

 

…Пока он все это слушал и вспоминал, Кристина выбралась из-под его бока. Она взяла с подоконника какой-то маленький комочек, встряхнула его, и это оказалось ее платье. Вскоре она, причесанная и в платье, сидела у стола, курила и наливала себе в стакан херес.

— Что это за дикие звуки? — спросила она, подбородком показывая на магнитофон.

— Это вас нс касается, — сказал Лучников.

Она кивнула, погасила сигарету и потянулась.

— Ну, я, пожалуй, пойду. Благодарю вас, сэр.

— Я тоже вам благодарен. Это было мило с вашей стороны.

Уже в дверях она обернулась.

— Один вопрос. Вы, наверное, думали, что к вам Памела придет?

Честно говоря, я ничего не думал на этот счет.

— Пока, — сказала Кристина. — Памела там внизу с Тони. Пока, мистер Мальборо.

— Всего доброго, Кристина, — очень вежливо попрощался Лучников. Оставшись в одиночестве, налил себе стакан и закурил сигарету.

…Да, совсем не трудно переменить курс «Курьера», — подумал он. — Нет ничего легче, чем презирать эту страну, нашу страну, мою, во всяком случае. Кстати, в завтрашнем номере как раз и идет репортаж о советских дорогах. Да-да, как это я забыл, это же внутренний диссидентский материал, ему цены нет. «Путешествие через страну кафе». Анонимный материал из Москвы, талантливое издевательство над кошмарными советскими придорожными кафе. Быть может, этого достаточно, чтобы на несколько дней сберечь свою шкуру?

Он повернулся на тахте и снял телефонную трубку — в принципе можно не отлучаться с этого лежбища, если и девки сами сюда приходят, и в Россию можно вернуться нажатием кнопки, и с газетой соединиться набором восьми цифр. Ответил Брук. Бодрый, нагловатый, пьяноватый голос.

— Courier! Associate editor Brook is here.

— Сколько раз вам говорить, Саша, вы все-таки работаете в русской газете, — проворчал Лучников.

— Вот вляпался! — так же весело и еще более пьяновато воскликнул Брук. — Это вы, чиф? Не злитесь. Вы же знаете наши кошмарные парадоксы: многим читателям трудновато изъясняться по-русски, а на яки я не секу, не врубаюсь. Вот по-английски и сходимся.

— Что там нового из Африки, Саша?

— Могу вас обрадовать. Ромка прислал из Киншасы абсолютно точные сведения. Бои на границе ведут племена ибу и ебу. Оружие советское, мировоззрение с обеих сторон марксистское. Мы уже заслали это в набор. На первую полосу.

— Снимите это с первой полосы и поставьте на восьмую. Так будет посмешнее.

— Вы уверены, чиф, что это смешное сообщение?

— Мне представляется так. И вот еще что, Саша. Выньте из выпуска тот московский материал.

Пауза.

— Вы имеете в виду «Путешествие через страну кафе», Андрей?

— Да.

— Но…

— Что?

Пауза.

— Какого черта? — заорал Лучников. — В чем дело? Что вы там мнетесь, Саша?

— Простите, Андрей, но… — Голос Брука стал теперь вполне трезвым. — Но вы же знаете… От нас давно уже ждут такого материала…

— Кто ждет? — завопил Лучников. Ярость, словно морская звезда, влепилась в темную стену.

— Чем заменим? — холодно спросил Брук.

— Поставьте это интервью Самсонова с Сартром! Все! Через час я позвоню и проверю!

Он швырнул трубку, схватил бутылку, глотнул из горлышка, отшвырнул бутылку, крутанулся на тахте. От скомканного пледа пахло женской секрецией. Ишь, чем решили шантажировать — жизнью!

Снова схватил трубку и набрал тот же номер.

Легкомысленное насвистывание. Брук уже насвистывает этот идиотский хит «Город Запорожье».

— Courier! Associate edi…

— Брук, извините меня, я сорвался. Я вам позже объясню…

— Ничего, ничего, — сказал Брук. — Все будет сделано, как вы сказали.

Лучников вдруг стал собираться. Куда собираюсь — неясно. С такой мордой нельзя собираться. В таких штанах нельзя никуда собираться: от них разит проституцией. Как женской проституцией, так и мужской. Однако политической проституцией от них не пахнет. Для ночного Коктебеля сойдут и такие штаны. Ширинка будет наглухо застегнута. Это новинка для ночного Коктебеля — наглухо зашторенные штаны. Возьму с собой пачку денег. Где мои деньги? Вот советские шагреневые бумажки, вот доллары — к черту! Ассигнации Банка Вооруженных Сил Юга России — это валюта! Яки, кажется, уже забыли слово «рубль». У них денежная единица — «тича». Тысяча — тыща — тича. Смешно, но в «Известиях» в бюллетенях курса валют тоже пишут «тича». Крымские тичи — за 1,0 — 0,75 рубля. Деньги охотно принимаются во всех «Березках», но делается вид, что это не русские деньги, не рубли, что на них нет русских надписей «одна… две… сто тысяч РУБЛЕЙ… Банк Вооруженных Сил Юга России». Вот это странная, но тем не менее вполне принимаемая всем народом черта в современной России, в Союзе — не замечать очевидное. Пишут в своих так называемых избирательных бюллетенях: «оставьте ОДНОГО кандидата, остальных зачеркните», а остальных-то нет, нет, и не было никогда! Фантастически дурацкий обман, но никто этого не замечает, не хочет замечать. Все хотят быть быдлом, комфортное чувство стада. Программа «Время» в советском TV — ежевечерняя лобэктомия. Однако и наши мастодонты мудацкие хороши — почему государственный банк с тупым упорством называется Банком Вооруженных Сил, да еще и ЮГА РОССИИ??? Почему Баронское Рыло до сих пор на наших деньгах? Черт побери, если вы считаете себя хранителями русской культуры, изображайте на ассигнациях Пушкина, Льва Николаевича, Федора Михайловича… Экий герой — бездарный барон Врангель, спаситель «последнего берега Отечества». Быть может, это он создал Чонгарский пролив? А лейтенанта Бейли-Лэнда вообще не было? Лжецы и тупицы властвуют на русских берегах. Почему в Москве ко мне прикрепляют переводчика? Товарищи, посудите сами — зачем мне переводчик, нелепо мне ходить по Москве с переводчиком. Стучать на меня бессмысленно, секретов-то нету, это вы знаете. Спасибо и на этом. Но для чего же тогда? У нас так полагается — к важным гостям из-за границы прикрепляется переводчик. То есть вроде бы в Крыму не говорят по-русски? Вот именно. Ты же знаешь, Андрей, что когда Сталин начал налаживать кое-какие связи с Крымом, он как бы установил, что там никто не говорит по-русски, что русским духом там и не пахнет, что это вроде бы совершенно иностранное государство, но в то же время как бы и не государство, как бы просто географическая зона, населенная неким народом, а народы нами любимы все как потенциальные потребители марксизма. Однако, возражаю я, ни Сталин, ни Хрущев, ни Брежнев никогда не отказывались от претензий на Крым как на часть России, не так ли? Верно, говорят умные друзья-аппаратчики. В территориальном смысле мы не отказываемся и никогда не откажемся и дипломатически Крым никогда не признаем, но в смысле культурных связей мы считаем, что там у вас полностью иноязычное государство. Тут есть какой-то смысл? Неужели не понимаешь, Андрюша? Тут глубочайший смысл — таким образом дается народу понять, что русский язык вне социализма не мыслим. Да ведь вздор полнейший, ведь все знают, что в Крыму государственный язык русский. Все знают, но как бы не замечают, вот в этом вся и штука. В этом, значит, вся штука? Да-да, именно в этом. Ну, вот ведь и сам ты говоришь, что и у вас там много козлов, ну вот и у нас, Андрей, козлов-то немало. Конечно, вздор, конечно, анахронизм, но в некотором смысле полезный, цементирующий, как и многие другие сталинские анахронизмы. Да ведь, впрочем, Андрей Арсениевич, тебя действительно иногда надо переводить на современный русский, то есть советский. Меня? Никогда не надо! Я, смею утверждать, говорю на абсолютно современном русском языке, я даже обе фени знаю — и старую и новую. Ах так? Тогда попробуй приветствовать телезрителей. Пожалуйста: «Добрый вечер, товарищи!» Ну вот, вот она и ошибка — надо ведь говорить: «Добрый вечер, дорогие товарищи», об интонации уж умолчим. Интонация у тебя, Андрей, совсем не наша. Знаем, знаем, что ты патриот и твою Идею Общей Судьбы уважаем, грехи твои перед Родиной забыты, ты — наш, Андрей, мы тебе доверяем, но вот фразу «нет слов, чтобы выразить чувство глубокого удовлетворения» тебе не одолеть. Так обычно мирно глумился над Лучниковым новый его друг — неразлей-вода, умнейший и хитрейший Марлен Кузенков, шишка из международного отдела ЦК.

Значит, нечто общее есть и в Москве и в Симферополе? Общее нежелание замечать существующие, но неприятные факты, цепляние за устаревшие формы: все эти одряхлевшие «всероссийские учреждения» в Крыму, куда и мухи уже не залетают, и элитарное неприсоединение к гражданам страны, которой мы сами же и управляем, — это словечко «вр. эвакуант» и московское непризнание русских на Острове, и все их бюллетени и почему-то Первая Конная Армия, когда ни слова о Второй, и почему-то в юбилейных телефильмах об истории страны ни Троцкого, ни Бухарина, ни Хрущева, куда же канул-то совсем недавненький Никита Сергеевич, кто же Гагарина-то встречал? — да все эти московские фокусы с неупоминаниями и не перечислишь, но… но раз и у нас тут существует такая тенденция, значит, может быть, и не в тоталитаризме тут отгадка, а может быть, просто в некоторых чертах национального характера-с? Характерец-то, характеришка-то у нас особенный. Не так ли? У кого, например, еще существует милейшая поговорочка «сор из избы не выносить»? Кельты, норманны, саксы, галлы — вся эта свора, избы, небось, свои очищала, вытряхивала сор наружу, а вот гордый внук славян заметал внутрь, имея главную цель — чтоб соседи не видели. Ну, а если все эти гадости из национального характера идут, значит, все оправдано, все правильно, ведь мы же и говном себя называем, а вот англичанин говном себя не назовет.

Придя в конце концов после довольно продолжительных размышлений к этому несколько вонючему выводу, Андрей Арсениевич Лучников обнаружил себя несущимся в своей рявкающей машине по серпантину, который переходил сразу в главную улицу Коктебеля, заставленную многоэтажными отелями. Обнаружив себя здесь, он как бы вспомнил свои предшествующие движения: вот вышел, размахивая пачкой тичей из Гостевой башни, вот энергично двигался по галерее, вот чуть притормозил, увидев на парапете неподвижный контур Кристины, вот прошел мимо, вот засвистал что-то демонстративно старомодное, «Сентиментальное путешествие», вот чуть притормозил, увидев в освещенном окне библиотеки молчаливо стоящую фигуру отца, вот прошел мимо во двор и перепрыгнул, словно молодой, через бортик «Питера», услышал призывный возглас Фредди: дескать, возьми с собой — и тут же включил зажигание.

Сейчас, обнаружив себя среди ночи подъезжающим к злачным местам своей юности и вспомнив все свое сегодняшнее поведение, Андрей Арсениевич так изумился, что резко затормозил. Что происходит сегодня с ним? Он обернулся. Зеленое небо в проеме улицы, серп луны над контуром Сюрю-Кая. В боковой улочке, уходящей к морю, медленно вращается светящийся овал найт-клаба «Калипсо». Пронзительный приступ молодости. Ветер, прилетевший из Библейской Долины, согнул на миг верхушки кипарисов, вспенил и посеребрил листву платана, взбудоражил и закрутил Лучникова. Что обострило сегодня все мои чувства — появившаяся опасность, угроза? Совершенно забытое появилось вновь — простор и обещания Коктебельской ночи.

У входа в «Калипсо» стояло десятка полтора машин. Несколько стройных парней-яки пританцовывали на асфальте в меняющемся свете овала. Вход — 15 тичей. За двадцать лет, что Лучников здесь не был, заведение стало фешенебельным. Когда-то здесь в гардеробной висела большая картина, которую лучниковская компания называла «художественной». На ней была изображена нимфа Калипсо с большущими грудями и татарскими косами, которая с тоской провожала уплывающего в пенных волнах татарина Одиссея. Теперь в той же комнате по стенам вился изысканнейший трех-, а может быть, и четырехсмысленный рельеф, изображающий приключения малого как сперматозоид Одиссея в лоне гигантской, разваленной на десятки соблазнительных кусков Калипсо. Все это было подсвечено, все как бы дышало и трепетало, двигались кинетические части рельефа. Лучников подумал, что не обошлось в этом деле без новых эмигрантов. Уж не Нусберг ли намудрил?

Едва он вошел в зал и направился к стойке, как тут же услышал за спиной чрезвычайно громкие голоса.

— Смотрите, господа, редактор «Курьера»!

— Андрей Лучников собственной персоной!

— Что бы это значило — Лучников в «Калипсо»?

Говорили по-русски и явно для того, чтобы он обернулся. Он не обернулся. Присев к стойке, он заказал «Манхэттен» и попросил бармена сразу после идиотской песенки «Город Запорожье» (Должно быть, не меньше десяти раз уже крутили за сегодняшний вечер? Не менее ста, сэр, у меня уже мозжечок расплавился, сэр, от этого «Запорожья»), так вот сразу после этого включите, пожалуйста, музыку моей юности «Serenade in Blue» Глена Миллера. С восторгом, сэр, ведь это и моя юность тоже. Не сомневался в этом. Мне кажется, сэр, я вас уже встречал. Еще сомневаетесь? Не исключено, что вы из Евпатории, сэр. Кажется, там у вас отель. Смешно, Фаддеич… Как вы меня?… Смешно, говорю, Фаддеич, прошло двадцать лет, я стал знаменитым человеком, а ты так и остался занюханным буфетчиком, но вот я тебя прекрасно узнаю, а ты меня, хер моржовый, не узнаешь. Андрюша! Хуюша! Не надо сквернословить! Ну, а обняться-то можно, а? Слегка всплакнуть? Слышишь серебряные трубы — Глен Миллер бэнд!… Голубая серенада, 1950 год, первые походы в «Калипсо»… первые поцелуи… первые девушки… драки с американскими летчиками…

Хлопая по спине и по скуле Фаддеича, слушая свинговые обвалы Миллера, Лучников вдруг осознал, что привело его в эту странную ночь именно сюда — в «Калипсо». В юности здесь всегда была пленительная атмосфера опасности. Неподалеку за мысом Хамелеон находилась американская авиабаза, и летчики никогда не упускали возможности подраться с русскими ребятами. Быть может, и сегодня, неожиданно помолодев от ощущения опасности, от словца «покушение», Лучников почувствовал желание бросить вызов судьбе, а где же бросить вызов судьбе, как не в «Калипсо».

Признаться в этом даже самому себе было стыдно. Все здесь переменилось за два десятилетия. Клуб стал респектабельным, дорогим местом вполне благопристойных развлечений верхушки среднего класса, секс перестал быть головокружительным приключением, а летчики, постарев, демонтировали базу и давно уже отбыли в свои Милуоки.

Остался старый Фаддеич и даже вспомнил меня, это приятно. Сейчас допью «Манхаттен» и уеду домой в Симфи и завтра в газету, а через три дня в самолет — Дакар, Нью-Йорк, Париж, конференция против апартеида, сессия Генеральной Ассамблеи, встреча редакторов ведущих газет мира по проблеме «Спорт и политика», и, наконец, Москва.

Вдруг он увидел в зеркале за баром своего сына, о котором он, планируя следующую неделю, гнуснейшим образом забыл. Что же удивляться — мы потеряли друг друга, потому что поищем друг друга. Распланировал всю неделю — Дакар, Нью-Йорк, Париж, Москва — и даже не вспомнил о сыне, которого не видел больше года.

С кем он сидит? Странная компания. В глубине зала — в нише — бледное длинное лицо Антошки, золотая головка Памелы на его плече, а вокруг за столом четверо плотных мужланов в дорогих костюмах, браслеты, золотые «Роллексы». Ага, должно быть, иностранные рабочие с Арабатской стрелки.

— Там мой сын сидит, — сказал он Фаддеичу.

— Это твой сын? Такой длинный.

— А кто там с ним, Фаддеич?

— Не знаю. Первый раз вижу. Это не наша публика.

Нынешний Фаддеич за стойкой как зав. кафедрой, седовласый мэтр, а под началом у него три шустрых итальянца.

Лучников махнул рукой и крикнул сыну:

— Антоша! Памела! Идите сюда! Приготовь шампанского, Фаддеич, — попросил старого друга.

Щелчок пальцами — серебряное ведерко с бутылкой «Вдовы» мигом перед нами. Однако где же наш сын? В конце концов необходимо познакомить его с Фаддеичем, передать эстафетную палочку поколений. Не хочет подойти — пренебрегает? Generation gap? В зеркале Лучников, однако, видел, что Антон хочет подойти, но каким-то странным образом не может. Он сидел со своей Памелой в глубине ниши, а четверо богатых дядек вроде бы зажимали его там, как будто не давали выйти. Какие-то невежливые.

— Какие-то там невежливые, — сказал Лучников Фаддеичу и заметил, что тот весьма знакомым образом весь подобрался — как в старые времена! — и сощуренными глазами смотрит на невежливых.

— That’s true, Андрей, — проговорил медленно и так знакомо улыбаясь Фаддеич. — Они невежливые.

Подхваченный восторгом, Лучников спрыгнул с табуретки.

— Пойду поучу их вежливости, — легко сказал он и зашагал к нише.

Пока шел под звуки «Голубой серенады», заметил, что симферопольские интеллектуалы смотрят па него во все глаза.

Подойдя, Лучников взял руку одного из дядек и сжал. Рука оказалась на удивление слабой. Должно быть, от неожиданности: у такого мордоворота не может быть столь слабая рука. Лучников валял эту руку, чуть ли не сгибал ее.

— В чем дело, Антоша? — спросит он сына. — Что это за люди?

— Черт их знает, — пробормотал растерянно Антон. Как растерялся, так, небось, по-русски заговорил. — Подошли к нам, сели и говорят — вы отсюда не выйдете. Что им надо от нас — не знаю.

— Сейчас узнаем, сейчас узнаем, — Лучников крутил слабую толстую руку, а другой своей свободной рукой взялся расстегивать пиджак на животе незнакомца. В старые времена такой прием повергал противника и панику.

Между тем к нише подходили любопытные, и среди них симфи-пипл, те, что его знали. С порога за этой сценой наблюдал дежурный городовой. Кажется, Фаддеич с ним перемигивался.

Четверо были все мужики за сорок, и говорили на яки с уклоном в татарщину, как обычно изъяснялись на Острове турки, работающие в «Арабат-ойл-компани».

— Гив май хэнд, ага, — попросил Лучникова пленник. — Кадерлер вери мач, пжалста, Лучников-ага.

Лучников отпустил руку и дал им всем выйти из ниши, одному, другому, третьему, а на четвертого показал сыну.

— Поинтересуйся, Антон, откуда джентльменам известно наше имя.

Мальчик быстро пошел за четвертым и в середине зала мгновенным и мощным приемом каратэ зажал его. Лучников пришел в восторг. Этот прием был как бы жестом дружбы со стороны Антона: несколько лет назад они вместе брали уроки каратэ.

— Откуда ты знаешь моего отца? — спросил Антон.

— Ти Ви… яки бой… Ти Ви… юк мэскель… кадерлер… маярта… сори мач… — кряхтел четвертый.

— Он тебя на телевизии видел, — как бы перевел Антон. — Извиняется.

— Отпусти его, — сказал Лучников.

Он хлопнул сына по плечу, тот ткнул его локтем в живот, а Памела, хохоча, шлепнула обоих мужчин по задам. Четверо мигом улетучились из «Калипсо». Городовой, засунув руки за пояс с мощным кольтом, вышел вслед за ними. Симфи-пипл аплодировал. Сцена получилась, как в вестерне. Молодым огнем сияли глаза Фаддеича.

Они выпили шампанского. Памела с интересом посматривала на Лучникова, должно быть, прикидывая, была ли у него Кристина и что из этого вышло. «Очевидно, возможен был и другой вариант», — решил Лучников. Антон рассказывал Фаддеичу разные истории о каратэ, как ему пригодилось его искусство в разных экзотических местах мира. Фаддеич серьезно и уважительно кивал.

Когда они втроем вышли на улицу, обнаружилось, что три колеса дедушкиного «Лендровера» пропороты ножом. «Неужели СВРП занимается такими мелкими пакостями? — подумал Лучников. — Может быть, сам Иг-Игнатьев? На него это похоже».

К ним медленно, все та же шерифская кинематографическая походочка, подходил городовой. Рядом кучкой брели присмиревшие четверо злоумышленников.

— Видели, офицер? — Лучников показал городовому на «Лендровер».

— Эй, вы, — позвал Городовой четверых. — Расскажите господам, что вы знаете.

Четверо сбивчиво, но с готовностью стали рассказывать. Оказалось, что они попросту шли в «Калипсо» повеселиться, когда к ним подошел какой-то ага, предложил 200 тичей… 200 тичей? Вот именно — двести… и попросил попугать «щенка Лучникова». Ну, настроение было хорошее, ну вот и согласились сдуру. Оказалось, что этот ага все время сидел в «Калипсо» и за всей этой историей наблюдал, а потом выскочил перед ними на улицу, проткнул даггером шины у «Лендровера», сел в свою машину и укатил. Ярко-желтый, ага, сори мина, старый «Форд», кандерлер.

— А какой он был, тот ага? — спросил Лучников. — Вот такой? — и попытался изобразить Игнатьева-Игнатьева, как бы оскалиться, расслюнявиться, выкатиться мордой вперед в ступорозном взгляде.

— Си! Си! — с восторгом закричали они. — Так, ага!

— Вы знаете того? — спросил городовой Лучникова.

— Да нет, — махнул рукой Лучников. — Это я просто так. Должно быть, псих какой-нибудь. Забудьте об этом, офицер.

— Псих — это самое опасное, — наставительно проговорил городовой. — Нам здесь психи не нужны. У нас тут множество туристов, есть и советские товарищи.

Тут на груди у него забормотал и запульсировал уоки-токи, и он стал передавать в микрофон приметы «психа», а Лучников, Антон и Памела зашли за угол, где и обнаружили красный «Турбо» в полной сохранности.

— Можете взять мой кар, ребята, — сказал Лучников. — А я тут немного поброжу в одиночестве.

— Да как же ты, па… — проговорил Антон.

Памела молчала, чудно, спокойно улыбаясь, прижавшись щекой к его плечу. Лучников подумал: вполне сносная жена для Антошки. Вот бы поженились, гады.

— У меня сегодня ночь ностальгии, — сказал он. — Хочу побродить по Коктебелю. Да ты не бойся, я вооружен до зубов. — Он хлопнул себя по карману «сафари», где и в самом деле лежала «Беретта».

Медленно растворялось очарование ночи, малярийный приступ молодости постепенно проходил. Гнусноватое выздоровление. Ноги обретали их собственную тяжесть. Лучников шел по Коктебелю и почти ничего здесь не узнавал, кроме пейзажа. Тоже, конечно, не малое дело — пейзаж.

Вот все перекаты этих гор, под луной и под солнцем, соприкосновение с морем, скалы и крутые лбы, на одном из которых у камня Волошина трепещет маслина, — все это столь отчетливо указывает нам на вездесущее присутствие Души.

Вдруг пейзаж стал резко меняться. Лунный профиль Сюрю-Кая значительно растянулся, и показалось, что стоишь перед обширной лунной поверхностью, изрезанной каньонами и щелями клыкастых гор. Ошеломляющая новизна пейзажа! За Волошинским седым холмом вдруг вырос некий базальтовый истукан. Шаг в сторону — из моря поднимается неведомая прежде скала с гротом у подножия… Тогда он вспомнил: Диснейлэнд для взрослых! Он уже где-то читал об этом изобретении коктебельской скучающей администрации. Так называемые «Аркады Воображения». Экое свинство — ни один турист нс замечает перехода из мира естественного в искусственный: первозданная природа вливается сюда через искусно замаскированные проемы в стенах. Вливается и дополняется замечательными имитациями. Каждый шаг открывает новые головокружительные перспективы. У большинства посетителей возникает здесь особая эйфория, необычное состояние духа. Не забыта и коммерция. Там и сям в изгибах псевдомира разбросаны бары, ресторанчики, витрины дорогих магазинов. Никому не приходит в голову считать деньги в «Аркадах Воображения», тогда как швырять их на ветер считает своим долгом каждый.

За исключением, конечно, «советских товарищей». Гражданам развитого социализма швырять нечего, кроме своих суточных. Эйфория и у них возникает, но другого сорта, обычная советская эйфория при виде западных витрин. Вежливо взирая на коктебельские чудеса, дисциплинированно тащась за гидами, туристские группы с севера, конечно же, душой влекутся не к видам «воображения», но к окнам Фаберже, Тестова, Сакса, мысленно тысячный раз пересчитывая «валюту», все эти паршивые франки, доллары, марки, тичи…

В глухой и пустынный час Лучников увидел в «Аркадах Воображения» вдалеке одинокую женскую фигуру. Без сомнения, советский человек, кто же еще посреди ночи на перекрестке фальшивого и реального миров, под накатом пенного и натурально шипящего, по тем не менее искусственного прибоя, будет столь самозабвенно изучать витрину парфюмерной фирмы.

Лучников решил не смущать даму и пошел в сторону, поднимаясь по каким-то псевдостаринным псевдоступепям, пока вдруг не вышел в маленькую уютную бухточку, за скалами которой светился лунный простор. Здесь оказалось, что он не удалился от дамы и парфюмерной витрины, а, напротив, значительно приблизился.

Она его не замечала, продолжая внимательнейшую инспекцию и чтение призывов Елены Рубинштейн, и он мог бы теперь, если бы верил своим глазам, внимательно ее рассмотреть, но он не поверил своим глазам, когда увидел ее ближе.

Он сделал еще несколько шагов в сторону от советской дамы и таким образом приблизился к ней настолько, что теперь уже трудно было глазам своим не поверить…

Он смотрел на ее плащ, туго перетянутый в талии, на милый пук выцветших волос, небрежно схваченный на затылке, на загорелое красивое лицо и лучики морщинок, идущие к уху, будто вожжи к лошади. Она, прищурившись, смотрела на флаконы, тюбики, банки и коробки и тихо шевелила потрескавшимися губами, читая английский текст. «Такую женщину невозможно сымитировать, — подумал Лучников. — Поверь своим глазам и не отмахивайся от воспоминаний».

— Таня! — позвал он.

Она вздрогнула, выпрямилась и почему-то зажала ладонью рот. Должно быть, голос его раздался прямо у нее над ухом, ибо он видел, как она осматривается вокруг, ища его на близком расстоянии.

— Андрей, это ты?! — донесся до него отчаянно далекий ее голос. — Где ты? Андрей!

Он понимал: здесь «Аркада Воображения», эти мерзавцы все перепутали, и она может его увидеть как крохотную фигурку вдалеке, и тогда он стал махать ей обеими руками, стащил куртку, махал курткой, пока наконец не понял, что она заметила его. Радостно вспыхнули ее глаза. Ему захотелось тут же броситься и развязать ей кушак плаща и все с псе мигом стащить, как бывало он делал в прошлые годы.

И вот началась эйфория. Подняв руки к небу, Андрей Арсениевич Лучников стоял посреди странного мира и чувствовал себя ошеломляюще счастливым. Система зеркал, отсутствие плоти, акустика, электронная пакость, но так или иначе я вижу ее и она видит меня.

Отец, сын, любовь, прошлое и будущее — все соединилось и взбаламутилось непонятной надеждой. Остров и Континент. Россия… Центр жизни, скрещенье дорог.

— Танька, — сказал он. — Давай-ка поскорей выбираться из этой чертовой комнаты смеха.

 

Арсений Николаевич, разумеется, не спал всю ночь, много курил, вызвал приступ кашля, отвратительный свист в бронхах, а когда наконец успокоилось, еще до рассвета, открыл в кабинете окно, включил Гайдна и сел у окна, положив под маленькую лампочку том русской философской антологии. Открыл ее наугад — оказался о. Павел Флоренский.

Прочесть ему, однако, не удалось пи строчки. В предрассветных сумерках через перила солярия перелез Антошка и зашлепал босыми ногами прямо к окну дедовского кабинета. Сел на подоконник. Здоровенная ступня рядом с антологией. Вздрогнул. Посмотрел на розовеющий восток. Наконец спросил:

— Дед, можешь рассказать о самом остром сексуальном переживании в твоей жизни?

— Мне было тогда примерно столько же, сколько тебе сейчас, — сказал дед Арсений.

— Где это случилось?

— В поезде, — улыбнулся дед Арсений и снова закурил, позабыв о недавнем приступе кашля. — Мы отступали, попросту драпали, Махно смешал наши тылы, Москву мы не взяли и теперь бежали к морю. Однажды остаток нашей роты, человек двадцать пять, погрузился в какой-то поезд возле Елизаветграда. Елки точеные, поезд был битком набит девицами, в нем вывозили «смолянок». Бедные девочки, они потеряли своих родных, не говоря уже о своих домах, больше года их состав кочевал по нашим тылам. Они были измученные, грязненькие, но наши, наши девочки, те самые, за которыми мы еще недавно волочились, вальсировали, понимаешь ли, приглашали на каток. Они тоже нас узнали, поняли, что мы свои, но испугались — во что нас превратила Гражданская война — и, конечно, приготовились к капитуляции. Свою девушку я сразу увидел, в первом же купе, ее личико и острые плечики, у меня, милейший, просто голова закружилась, когда я понял, что это моя девушка. Не знаю, откуда только наглость взялась, но я почти сразу пригласил ее в тамбур, и она тут же встала и пошла за мной. В тамбуре были мешки с углем, я постелил на них свою шинель, а винтовку поставил рядом. Я подсадил ее на мешки, она подняла юбку. Никогда, ни до, ни после, я острее не чувствовал физической любви. Поезд остановился на каком-то полустанке, какие-то мужики пытались разбить стекло и влезть в тамбур, но я показывал им винтовку и продолжал любить мою девушку. Мужики тогда поняли, что происходит, и хохотали за стеклом. Она, к счастью, этого не видела, она сидела спиной к ним на мешках.

— Потом ты ее потерял? — спросил Антон.

— Да, потерял надолго, — сказал дед Арсений. — Я встретил ее много лет спустя, в 1931 году в Ницце.

— Кто же она? — спросил Антон.

— Вот она, — дед Арсений показал на портрет своей покойной жены, матери Андрея.

— Бабка?! — вскричал Антон. — Арсений, неужели это была моя бабушка?

— Sure, — смущенно сказал дед почему-то по-английски.

II. Программа «Время»

Татьяна Лунина вернулась из Крыма в Москву утром, а вечером уже появилась на «голубых экранах». Помимо своей основной тренерской работы в юниорской сборной по легкой атлетике, она была еще и одним из семи спортивных комментаторов программы «Время», то есть она, Татьяна сия, была личностью весьма популярной. Непревзойденная в прошлом барьеристка — восемьдесят метров сумасшедших взмахов чудеснейших и вечно загорелых ног, полет рыжей шевелюры и финишный порыв грудью к заветной ленточке, — она унесла из спорта и рекорд, и чемпионское звание, и если звание, что естественно, на следующий год отошло к другой девчонке, то рекорд держался чуть ли не десять лет, только в прошлом году был побит.

Она вернулась в Москву взбаламученная неожиданным, свиданием с Андреем (ведь решено было еще год назад больше не встречаться, и вот все снова), весь полет думала о нем, даже иногда вздрагивала, когда думала о нем с закрытыми глазами, а глаза и открывать-то не хотелось, она просто обо всем на свете позабыла, кроме Андрея, и уж прежде всего позабыла о своем законном «супруге», «супружнике», или, как она его попросту называла — «СУП». Однако он-то о ней, как обычно, не забыл, и первое, что она выделила из толпы за таможенным барьером, была статная фигура «супруга»-десятиборца. Приехал встречать на своей «Волге», со всем своим набором московского шика: замшевым пиджаком, часами «Сейко», сигаретами «Винстон», зажигалкой «Ронсон», портфелем «дипломат» и маленькой сумочкой на запястье, так называемой «педерасткой». Чемоданчиком своим, поглядыванием на «Сейку», чирканьем «Ронсоном», а также озабоченным туповато-быковатым взглядом муж как бы показывал всем окружающим, возможным знакомым, а может быть, и самому себе, что он здесь чуть ли не случайно, просто, дескать; выдался часок свободного времени, вот и решил катануть в Шереметьево встретить «супружницу». Тане, однако, достаточно было одного взгляда, чтобы понять, как он ее ждет, с каким подсасыванием внизу живота, как всегда, предвкушает. Достаточно было одного взгляда, чтобы вспомнить о пятнадцатилетних «отношениях», обо всем этом: медленное, размеренное раздевание, притрагиванье к соскам и к косточкам на бедрах, нарастающий с каждой минутой зажим, дрожь его сокрушительной похоти и свою собственную мерзейшую сладость. Пятнадцать лет, день за днем, и больше ему ничего не надо.

— Вот такие дела, Танька, вот такие, Татьяна, дела, — говорил он по дороге из аэропорта, вроде бы рассказывая о чем-то, что произошло в ее отсутствие, сбиваясь, повторяя, чепуху какую-то нес, весь сосредоточенный на предвкушении.

В Москве, конечно, шел дождь. Солнце, ставшее здесь в последние годы редким явлением природы, бледным пятачком висело в мутной баланде над черными тучами, наваливавшимися на башни жилквартала, на огромные буквы, шагающие с крыши на крышу: ПАРТИЯ — УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ НАШЕЙ ЭПОХИ! Тане хотелось отвернуться от всего этого сразу — столь быстрые перемены в жизни, столь нелегале скачки! — но она нс могла отвернуться и смотрела на тучи, на грязь, летящую из-под колес грузовиков, на бледный пятак и огненные буквы, на быковатый наклон головы смущенного своим бесконечным предвкушением супруга и с тоской думала о том, как быстро оседает поднятая Лучниковым сердечная смута, как улетает в прошлое, то есть в тартарары, вечный карнавал Крыма, как начинает уже и в ней самой пошевеливаться пятнадцатилетнее привычное «предвкушение».

Он хотел было начать свое дело чуть ли не в лифте, потом на площадке, и в дверях и, конечно, дальше прихожей он бы ее не пропустил, но вдруг она вспомнила Лучникова, сидящего напротив неё в постели, освещенного луной и протягивающего к ней руку, вспомнила и окаменела, зажалась, дернулась, рванулась к дверям. Вот идиотка, забыла, вот ужас, забыла сдать, нет-нет, придется подождать, милейший супруг, да нет же, мне нужно бежать, я забыла сдать, да подожди же в самом деле, пусти же в самом деле, ну как ты не понимаешь, забыла сдать ВАЛЮТНЫЕ ДОКУМЕНТЫ! Какая хитрость, какой инстинкт — в позорнейшей возне, в диком супружеском зажиме сообразила все-таки, чем его можно пронять, только лишь этим, каким-нибудь священным понятием: валютные документы — он тут же ее отпустил. Татьяна выскочила, помчалась, не дав ему опомниться, скакнула в лифт, ухнула вниз, вырвалась из подъезда, перебежала улицу и, уже плюхаясь в такси, заметила на балконе полную немого отчаяния фигуру супруга, статуя Титана с острова Пасхи.

В Комитете ей сегодня совершенно нечего было делать, но она ходила по коридорам очень деловито, даже торопливо, как и полагалось тут ходить. Все на нее глазели: среди рутинного служилого люда, свыкшегося уже с застоявшейся погодой, она, загорелая и синеглазая, в белых брюках и белой же рубашке из плотного полотна — костюм, который ей вчера купил Андрей в самом стильном магазине Феодосии, — она выглядела существом иного мира, что, впрочем, частично так и было: ведь вчера еще вечером неслась в «Питере» под сверкающими небесами, вчера еще ночью в «Хилтоне» мучил ее любимый мужик, вчера еще ужинали во французском ресторане на набережной, смотрели на круизные суда и яхты со всех концов мира, а над ними каждые четверть часа пролетали в темном небе «боинги» на Сингапур, Сидней, Дели… и обратно.

Вот так дохожусь я тут в Комитете проклятом до беды, подумала она, и действительно доходилась. Из первого отдела вышла близкая подруга секретарша Веруля с круглыми глазами.

— Татьяна, телега на тебя, ну поздравляю, такую раньше и не читала.

— Да когда же успели?

— Успели…

— А кто?

— Не догадываешься?

Она догадывалась, да, впрочем, это и не имело значения, кто автор телеги. Она и не сомневалась ни на минуту, что после встречи с Лучниковым явится на свет телега. Поразила ее лишь оперативность — сразу, значит, с самолета стукач помчался в первый отдел.

— Ой, мамочка, там написано, деточка-лапочка, будто ты две ночи с белогвардейцем в отеле жила. Врут, конечно?

Они устроились в закутке, за машбюро, куда никто не заходил, и там курили привезенные Татьяной сигареты «Саратога». Веруля, запойная курильщица, готова была за одну такую сигарету продать любую государственную тайну.

— Не врут? Ну, поздравляю, Танька. Да я не за две, а за одну такую ночь, за полночи, за четвертиночку всю эту шарашку со всеми стукачами на хер бы послала.

«Дела, — подумала Татьяна Лунина, так и подумала в манере своего мужа, — ну и дела». Как ни странно, атмосфера Комитета со снующими по коридорам бывшими чемпионами успокаивала и бодрила. Все эти деятели спортивного ведомства сами были либо героями каких-либо телег, либо сочинителями, а часто и тем и другим одновременно. То и дело кто-нибудь становился невыездным на год — на два — на три, но если за это время не опускался, не спивался, не «выпадал в осадок», в конце концов его снова начинали посылать сначала в соц-, а потом и в капстраны. Так что иначе как словом «дела» об этом и не подумаешь, да и думать не стоит. Мысль об Андрее в этот момент Татьяну не посетила. Она подарила Веруле всю парфюмерию, которая у нее оказалась в сумке, и рассказала о белом костюме, который вроде вот и не глядится здесь в Москве, а между тем куплен в феодосийском «Мюр-Мерилизе» за 600 тичей и там-то он глядится, любой западный человек с первого взгляда понимает, где такая штука куплена. Тут до нее в закуток стало иногда долетать ее собственное имя. «Лунину не видели?» «Говорят, Таня Лунина здесь», «Сергей Палыч спрашивал — не здесь ли товарищ Лунина?» Она поняла, что нужно побыстрее смыться.

— Какая странная жизнь, — вздохнула прыщеватая лупоглазенькая Веруля. — Ведь здесь за такой костюм и двадцатника не дадут, а джинсовка идет за двести. Сколько стоит, Танька, в Крыму джинсовый сарафан с кофточкой?

— Тридцать пять тичей, — с полной осведомленностью сказала Татьяна. — А на «сейле» можно и за двадцать.

— Ах, как странно, как странно… — прошептала Веруля.

Тут прошел по близкому коридору какой-то массовый топот, голоса, стук дверей, и сразу все затихло: началось собрание. Татьяна тогда быстро расцеловала погруженную в размышления Верулю, выскочила в коридор, прошлепала вниз по лестнице, распахнула двери в переулок и увидела напротив зеленую «Волгу» и за рулем истомившегося ожиданием супруга. «Ну, ничего не поделаешь», — подумала тогда она и направилась к машине. Наличие телеги в секретном отделе как бы приблизило к ней мужа, и в предстоящем совокуплении уже не виделось ей ничего противоестественного.

И все-таки опять сорвались у супруга сокровенные планы. Какие-то злые силы держали его сегодня за конец на вечном взводе. Эдакие сверхнагрузки, перегрузки не всякий и выдержит без соответствующей подготовки. Едва они подъехали к своему кооперативу на бетонных лапах — «чертог любви», так его застенчиво называл в тайниках души бывший десятиборец, — как тут же у него сердце екнуло: у подъезда стоял «рафик» с надписью «Телевидение», а на крыльце валандались фраера из программы «Время» — явно по Танькину душу. Оказалось, некому сегодня показаться на экране: из всех спорткомментаторов одна Лунина в городе. А если бы самолет опоздал, тогда как бы обошлось? Тогда как-нибудь обошлись бы, а вот сейчас никак не обойдемся. Логика, ничего не скажешь. Что же это за жизнь такая пошла, законный супруг законной супруге целый день не может вправить. Какой-то скос в жизни, не полный порядок.

Даже Татьяна немного разозлилась, и, разозлившись, тут же поняла, что это уже московская злость и что она уже окончательно вернулась в свой настоящий мир, а Андрей Лучников снова — в который уже раз — уплыл в иные, не вполне реальные пространства, куда вслед за ним уплыл и Коктебель, и Феодосия, и весь Крым, и весь Западный Мир.

Тем не менее она появилась в этот вечер на экранах на обычном фоне Лужников какая-то невероятная и даже идеологически не вполне выдержанная. Она читала дурацкие спортивные новости, а миллионам мужиков по всей стране казалось, что она вещает откровения Эроса. Супруг ее имел ее на ковре у телевизора. Он так все-таки умело сконцентрировался, что теперь доводил ее до изнеможения. Он был влюблен в каждую ее жилочку и весьма изощрен в своем желании до каждой жилочки добраться. Надо сказать, что он никогда ее не ревновал: хочешь романтики, ешь на здоровье, трахаешься на стороне, ну и это не беда, лишь бы мне тоже обламывалось.

III. Хуемотина

Виталий Гангут ранее, еще год назад, находя в себе какие-либо малейшие признаки старения, очень расстраивался, а теперь вот как-то пообвыкся: признаки, дескать, как признаки — ну, волосок седой полез, ну, хруст в суставах, ну, что-то там иногда с мочевым пузырем случается, против биологии не очень-то возразишь. Призванная на помощь верная спутница жизни ирония весьма выручала. Как же иначе прикажете встречать все эти дела, как же тут обойдешься без иронии? Веселое тело кружилось и пело, хорошее тело чего-то хотело, теперь постарело чудесное тело, и скоро уж тело отправят на мыло. Так, кокетничая с собой, совсем еще не старый, со средней позиции, Гангут встречал признаки старения.

И вдруг обнаружился новый, обескураживающий. Вдруг Гангут открыл в себе новую тягу. Карты на стол, джентльмены, он обнаружил, что теперь его постоянно тянет вернуться домой до 9-ти часов вечера. Вернуться до 9-ти, заварить чаю и включить программу «Время» — вот она, старость, вот он, близкий распад души.

Я, брошенный всеми в этой затхлой квартире, слегка забрюшенный и совсем заброшенный господин Гангут наедине с телевизором, наедине с чудовищным аппаратом товарища Лапина. «Вахта ударного года». Сводка идиотической цифири. Четыре миллиона зерновых — это много или мало? Всесоюзная читательская конференция. Все аплодируют. Мрачные уравновешенные лица. Вручение ордена Волгоградской области. Старики в орденах. Внесение знамен. Бульдозеры. Опять «Вахта ударного года». Ширится борьба за права человека в странах капитала. Порабощенная волосатая молодежь избивает полицию. Израильская военщина издевается над арабской деревенщиной. Снова — к нам! Мирно играют арфистки, экая благодать, стабильность, ордена, мирные дети, тюльпаны… экая хуемотина… Гангут по старой диссидентской привычке вяло иронизировал, но на самом-то деле размагничивался в пропагандном трансе, размягчался, как будто ему почесывали темя, и сам, конечно, сознавал, что размагничивается, но отдавался, распадался, ибо день за днем все больше жаждал этих ежевечерних размягчений. Прокатившись по кризисным перекатам западной действительности, поскользив по мягкой благодати советского искусства, программа «Время» приближалась к самому гангутовскому любимому, к спортивным событиям. Где-то он вычитал, что современный телезритель, хотя и следит за спортивными событиями, размягчившись в кресле, тем не менее все-таки является как бы их участником, и в организме его без всяких усилий в эти моменты происходят спортивные оздоровляющие изменения. Вздор, конечно, но приятный вздор. «О спортивных событиях расскажет наш комментатор…» Их было семь или восемь, и Гангут относился к ним чуть ли не как к своей семье, нечто вроде «родственничков» из романа Брэдбери. Для каждого комментатора он придумал прозвище и не без удовольствия пытался угадать, кто сегодня появится на экране: «Педант» или «Комсомолочка», «Дворяночка» или «Агит-Слон», «Засоня», «Лягушка», «Синенький»… Оказалось, сегодня на экране редкая гостья — «Сексапилочка» Татьяна Лунина. Вот именно ее появление и тряхнуло Гангута, именно Лунина с ее поблескивающими глазами на загорелом лице, в ее сногсшибательной по скромности и шику белой куртке как бы сказала в тот вечер Гангуту прямо в лицо: ты, Виталька, расползающийся мешок дерьма, выключайся и катись на свалочку, спекся.

Они когда-то были знакомы. Когда-то даже что-то наклевывалось между ними. Когда-то пружинистыми шагами входил на корт… Там Таня подрезала подачи. Когда-то показывал в Доме кино отбитый в мучительных боях с бюрократией фильм… Там в первом ряду сидела Татьяна. Когда-то заваливался в веселую компанию или в ресторан, задавал шороху… Там иной раз встречалась Лунина. Они обменивались случайными взглядами, иной раз и пустяковыми репликами, но каждый такой взгляд и реплика как бы говорили: «Да-да, у нас с вами может получиться, да-да, и почему же нет, конечно, нс сейчас, неподходящий момент, но почему бы не завтра, не послезавтра, нс через год…» Потом однажды на подпольной выставке, вернее, подкрышно-чердачной выставке художника-авангардиста он встретил Лунину с Лучниковым, заморским своим другом, крымским богачом, каждый приезд которого в Москву поднимал самумы на чердаках и в подвалах: он привозил джазовые пластинки, альбомы, журналы, джинсы и обувь для наших нищих ребят, устраивал пьянки, колесил по Москве, таща за собой вечный шлейф девок, собутыльников и стукачей, потом улетал по какому-нибудь умопомрачительному маршруту, скажем, в Буэнос-Айрес, и вдруг возвращался из какого-нибудь обыкновенного Стокгольма, но для Москвича ведь и Стокгольм, и Буэнос-Айрес, в принципе, одно и то же, одна мечта. Тогда на том чердачном балу не нужно было быть психологом, чтобы с первого взгляда на Андрея и Татьяну понять — роман, романище, электрическое напряжение, оба под высоковольтным током счастья. А у Гангута как раз по приказу Комитета смыли фильм, на который потрачено было два года: как раз вызывали его на промывку мозгов в Союз, как раз не пустили на фестиваль в Канн, зарезали очередной сценарий, и жена его тогдашняя Дина устроила безобразную сцену из-за денег, которые якобы пропиваются в то время, как семья якобы голодает, шумела из-за частых отлучек, то есть «откровенного блядства под видом творческих восторгов». Словом, неподходящий был момент у Гангута для созерцания чужого счастья. Вместе с другими горемыками он предпочел насосаться гадкого вина, изрыгать антисоветчину и валяться по углам.

Впрочем, чудное было время. Хоть и душили нас эти падлы, а время было чудесное. Где теперь это время? Где теперь тот авангардист? Где две трети тогдашних гостей? Все отвалили за бугор. Израиль, Париж, Нью-Йорк… Телефонная книжка — почти ненужный хлам. «Ленинград, я еще не хочу умирать, у меня телефонов твоих номера…», а в Питере звонить уже почти некому. Как они проходят, эти проклятые, так называемые годы, какие гнусные мелкие изменения накапливаются в жизни в отсутствии крупных изменений. Кошмарен счет лет. Ужасно присутствие смерти. Дик и бессмертный быт.

Виталий Гангут рывком выскочил из продавленного кресла и вперился в цветное изображение Татьяны Луниной. У неё такой вид, какой был тогда. Неужели наши девки еще могут быть такими? Неужели мы еще живы? Неужели Остров Крым еще плавает в Черном море?

«Сборная юниоров па соревнованиях в Крыму победила местных атлетов по всем видам программы. Особенного успеха добились…»

Что она говорит? Почему я не женился на ней? Она не дала бы мне опуститься, так постареть, так гнусно заколачивать деньгу на Научпопе. Она ведь не Динка, не Катька, не прочие мои идиотки, она — вот она… Где же Андрюшка? Сколько лет мы не виделись с этим рыжим? В прошлом году или в позапрошлом мы ехали вместе с Юга на моей развалюхе и ругались всю дорогу. Как безумные, мы только о политике тогда и бубнили: о диссидентах, о КГБ, о герантократии, о Чехословакии, о западных леваках, о национальной психологии русских, о вонючем мессианстве, об идиотской его теории Общей Судьбы… Именно тогда Лучников сказал Гангуту, что он, его друзья и газета «Курьер» борются за воссоединение Крыма с Россией, а тот взорвался и обозвал его мазохистом, мудаком, самоубийцей, «пидаром гнойным», вырожденцем с расщепленной психологией и «хуем моржовым».

— Вы, сволочи буржуазные, с жиру беситесь, невропаты проклятые, вы хотите опозорить наше поколение, убить до срока нашу надежду, как и ваши отцы, золотопогонная падаль, просрали в кабаках всю Россию и сбежали! — так орал Гануг, пока его «Волга», грохоча треснувшим коленвалом, катила к Москве.

— Да ведь твой-то отец, Виталий, был матросом на красном миноносце, он же дрался как раз за Крым, идиот ты паршивый! — так же орал в ответ Лучников. — Вы тут ослепли совсем из-за того, что вам не дают снимать ваши говенные фильмы! Ослепли от злобы, выкидыши истории! России нужна новая сперма!

Перед Москвой в какой-то паршивой столовке они вроде бы помирились, утихли, с усмешечками в прежнем ироническом стиле своей дружбы стали обращаться друг к другу «товарищ Лучников», «господин Гангут», договорились завтра же встретиться, чтобы пойти вместе к саксофонисту Диме Шебеко, хотя и знали оба, что больше не встретятся, что теперь их жизни начнут удаляться одна от другой, что каждый может уже причислить другого к списку своих потерь.

Чем было для поколения Гангута в Советском Союзе курьезное политико-историко-географическое понятие, именуемое Остров Крым? Надеждой ли на самом деле, как вскричал в запальчивости Гангут? С детства они знали о Крыме одну лишь исчерпывающую формулировку: «На этом клочке земли временно окопались белогвардейские последыши черного барона Врангеля. Наш народ никогда не прекратит борьбы против ошметков белых банд, за осуществление законных надежд и чаяний простых тружеников территории, за воссоединение исконной русской земли с великим Советским Союзом». Автор изречения был все тот же, основной автор страны, и ни одно слово, конечно, не подвергалось сомнению. В 56-ом, когда сам автор был подвергнут сомнению, в среде новой молодежи к черноморскому острову возник весьма кипучий интерес, но даже тогда, если бы одному из активнейших юношей Ленинграда Виталию Гангуту сказали, что через десять лет близким его другом станет «последыш последышей», он счел бы это вздором, дурацкой шуткой, а то и «буржуазной провокацией». Его отец, действительно, дрался за Остров во время Гражданской войны и находился на миноносце «Красная Заря», когда тот был накрыт залпом главного калибра с английского линкора. Вынырнув из-под воды, папаша занялся периодом реконструкции, потом опять утонул. Вынырнув все-таки из ГУЛАГа, папаша Гангут рассказывал о многом, иногда и о Крыме. Наш флот был тогда в плачевном состоянии, говорил он. Если бы хоть узенькая полоска суши соединяла Крым с материком, если бы Чонгар не был так глубок, мы бы прошли туда по собственным трупам. Энтузиазм в те времена, товарищи, был чрезвычайно высок.

В первые послесталинские годы Остров потерял уже свою мрачную, исключающую всякие вопросы формулировку, но от этого не приблизился, а, как ни странно, даже отдалился от России. Возник образ подозрительного злачного места, международного притона, Эльдорадо авантюристов, шпионов. Там были американские военные базы, стриптизы, джаз, буги-вуги, словом, Крым еще дальше отошел от России, подтянулся в кильватер всяким там Гонконгам, Сингапурам, Гонолулу, стал как бы символом западного разврата, что отчасти соответствовало действительности. Однажды в пьяной компании какой-то морячок рассказывал историю о том, как у них на тральщике вышел из строя двигатель, и они, пока чинились, всю ночь болтались в виду огней Ялты и даже видели в бинокль надпись русскими буквами «Дрынк Кока-Кола». Буквы-то были русские, но Ялта от берегов русского смысла была даже дальше, чем Лондон, куда уже начали ездить, не говоря о Париже, откуда уже приезжал Ив Монтан. И вдруг Никита Сергеевич Хрущев, ничего особенного своему народу не объясняя, заключил с Островом соглашение о культурном обмене. Началось мирное сосу-сосу. Из Крыма приехал скучнейший фольклорный татарский ансамбль, зато туда отправился Московский Цирк, который произвел там подобие землетрясения, засыпан был цветами, обсосан всеобщей любовью. В шестидесятые годы стали появляться первые русские визитеры с Острова, тогда-то и началось знакомство поколения Гангута со своими сверстниками, ибо именно они, в основном, и приезжали, старые врэвакуанты побаивались. В ранние шестидесятые молодые островитяне производили сногсшибательное впечатление на москвичей и ленинградцев. Оказывается, можно быть русским и знать еще два-три европейских языка, как свой родной, посетить десятки стран, учиться в Оксфорде и Сорбонне, носить в кармане американские, английские, швейцарские паспорта. У себя дома крымчане как-то умудрялись жить без паспортов. Они каким-то странным образом не считали свою страну страной, а вроде как бы временным лагерем. И все-таки были русскими, хотя многого не понимали… Они, например, не понимали кипучих тогдашних споров об абстрактном искусстве или о джазе. Острейшие московские вопросы вызывали у них только улыбки, пожатие плечами, вялый ответ-вопросец: «Why not?» — «Почему нет?» Поколению, выросшему под знаком «Почему да?», трудно объяснить им свою борьбу, проблемы, связанные с брюками, с прическами, с танцами, с манерой наложения красок па холсты, с «Современником», с Театром на Таганке. Впрочем, находились и такие, кто все хотел понять, во все старался влезть, и первым из таких был Андрюша Лучников.

Гангут познакомился с Лучниковым, как ни странно, на Острове. Он был одним из первым «советикусов» на Ялтинском кинофестивале. В тот год случилась какая-то странная пауза в генеральном деле «закручивания гаек», и ему вдруг разрешили повезти свою вторую картину на внеконкурсный показ. Утром в гостиницу явился к нему рыжий малый в застиранном джинсовом пиджаке, хотя и с часами «Роллекс» на запястье, член совета адвайзеров газеты «Русский Курьер» Андрей А. Лучников, принес толстый, как подушка, воскресный выпуск, в котором о нем, Гангуте, было написано черным по белому: «один из ведущих режиссеров „новой волны“ мирового синема Виталий Гангут говорит по этому поводу…» Так непринужденно, в одном ряду со всякими Антониони, Шабролями, Бергманами, Бунюэлями, «один из…» Гангут, конечно, от Острова обалдел, поддался на соблазны, полностью морально разоружился. Быть может, тогда у него впервые и явилась идея, что Остров Крым принадлежит всему их поколению, что это как бы воплощенная мечта, модель будущей России.

В те времена все говорилось, писалось, снималось и ставилось от имени поколения. Где они сейчас, наши шестидесятники? Сколько их ринулось в израильскую щель и рассеялось по миру? Вопросы не риторические, думал Гангут. В количестве и в географии расселения — тоже приметы катастрофы. Отъезд — это поступок, так говорят иные. Нельзя всю жизнь быть глиной в корявых лапах этого государства. Однако есть ведь и другие поступки. Самые смелые сидят в тюрьмах. Отъезд — это климакс, говорят другие и, может быть, это вернее. Оставшиеся говорят «катастрофа» и покупают «Жигули». Вдруг оказывается, что можно хорошие деньги делать в Научпопе, плюнуть на честолюбие и заниматься самоусовершенствованием, которое оборачивается ежедневным киселем в кресле перед программой «Время». Все реже звонил у Гангута телефон, все реже он выходил вечерами из дома, все меньше оставалось друзей… вот и Андрей Лучников в списке потерь, да и какой он русский, он не наш, он западный вывихнутый левак и пошел бы он подальше… все меньше становилось друзей, все меньше баб, впрочем, и дружок в штанах все реже предъявлял требования.

Смутный этот фон или, как сейчас говорят, «бэкграунд», дымился за плечами Виталия Гангута, когда он стоял, согнувшись, вперившись потревоженным взглядом в лицо спорт-комментаторши Таньки Луниной. Три или четыре минуты она полыхала на экране, а потом сменилась сводкой погоды. Гангут рванулся, схватил пиджак… Год назад он облегал фигуру, теперь не застегивался. Три дня не буду жрать, снова начну бегать… схватил пиджак, заглянул в бумажник… те прежние, большие деньги, «башли триумфа», никогда не залеживались, эти нынешние малые деньжата, те, что нагорбачивались унижением, всегда в бумажнике… прошагал по квартире, отражаясь в грязных окнах, в пыльных зеркалах, гася за собой свет, то есть исчезая, и, наконец, у дверей остановился на секунду, погасил свое последнее отражение и вздохнул: к ядреной фене завтра же с утра в ОВИР за формулярами, линять отсюда, линять, линять…

Ознобец восторга, то, что в уме он называл «молодой отвагой», охватил Гангута на лестничной площадке. Как он все бросит, все отряхнет, как чисто вымоет руки, как затрещат в огне мосты, какие ветры наполнят паруса! Было бы, однако, не вполне честно сказать, что «молодая отвага» впервые посещала знаменитого в прошлом режиссера. Вот так же вечерами выбегал на улицу, нервно, восторженно гулял, в конце концов напивался где-нибудь по соседству, а утром после трех чашек кофе ехал на Научпоп и по дороге вяло мусолил отступные мысли о климаксе, о поколении, о связях с почвой, о том, что вот недавно его имя мелькнуло в какой-то обзорной статье, значит, разрешили упоминать, а потом, глядишь, и фильм дадут ставить, а ведь любой мало-мальски неконформистский фильм полезнее для общего дела, чем десяток «Континентов». Фальшивое приглашение в Израиль, возникшее в короткий период диссидентщины, тем не менее тщательно сохранялось как залог для будущих порывов «молодой отваги».

Конечно, сегодняшний порыв был из ряда вон выходящим, в самом деле какой-то приступ молодости, будто вдруг открылись пороховые погреба, будто забил где-то в низах гормональный фонтанчик. Прежде всего он найдет Таню Лунину и узнает у нее об Андрее. Нужно немедленно искать коммуникацию с ним. В Крыму мощная киноиндустрия. В конце концов не оставит же редактор «Курьера» своего старого кореша. В конце концов он все-таки Виталий Гангут, «один яз», в конце концов еще совсем недавно в Доме кино сказал ему, когда икру-то жрали, тот красавчик-голливудчик-молодчик: «I know, I know, you are very much director». В конце концов его отъезд вызовет «звук». Итак, прежде всего он найдет Таню Лунину и, если будет подходящий случай, переспит с ней.

Красный глазок лифта тупо взирал Гангуту под правую ключицу. Лестничная шахта четырнадцатиэтажного кооперативного дома гудела что-то как бы авиационное. Откуда-то доносилась песня «Hey Judе». Двери лифта разъехались, и на площадку вышел сосед Гангута, глядящий исподлобья и в сторону мужчина средних лет с огромной собакой породы «московская сторожевая». Он был соседом Гангута уже несколько лет, но Гангут не знал ни имени, ни звания, и даже за глаза упоминал его как по сценарной записи «глядящий исподлобья и в сторону мужчина средних лег с огромной собакой породы „московская сторожевая“». Сосед никогда не здоровался с Гангутом, больше того — никогда не отвечал на приветствие. Однажды Гангут, разозлившись, задержал его за пуговицу. Отвечать надо. Что? — спросил сосед. Когда вам говорят «доброе утро», надо что-нибудь ответить. Да-да — сказал сосед и прошел мимо, глядя исподлобья и в сторону. Диалог произошел, разумеется, в отсутствии собаки породы «московская сторожевая». Гангут полагал, что урок пойдет впрок, но этого не случилось. Сосед по-прежнему проходил мимо Гангута, будто не видел его или видел впервые.

— Ах, здравствуйте, — вдруг сказал сосед прямо в лицо.

Собака мощно виляла хвостом. Гангут изумился.

— Здравствуйте, если не шутите.

Народное клише весьма подходило к случаю. Сосед плутовато засмеялся.

— Чудесный ответ и в, народном духе. Какой он все-таки у нас умница.

— Кто? — спросил Гангут.

— Наш народ. Лукав, смекалист.

Сосед слегка придержал Гангута рукой за грудь. Лифт ушел.

— Да зайдемте ко мне, — сказал сосед.

— Простите? — не понял Гангут.

— Да зайдемте же в самом деле ко мне, — сосед хитровато смеялся. — Что же в самом деле, живем, живем…

Он был слегка пьяноват.

— Никогда бы к вам не зашел, — сказал Гангут. — А вот сегодня зайду.

— Именно сегодня, — продолжал хихикать сосед. — Гости. Юбилей. Да заходите же.

Гангут был введен в пропитанную запахами тяжелой праздничной готовки квартиру. Оказалось, полстолетия художественному редактору Ершову, то есть «человеку, глядящему исподлобья и в сторону», нелюбезному соседу. Большое изобилие украшало стол, торчали ножки венгерских индеек, недоразрушенные мраморные плоскости студня отсвечивали богатую люстру. С первого же взгляда на гостей Гангут понял, что ему не следовало сюда приходить.

— А это наш сосед, русский режиссер Виталий Семенович Гангут, — крикнул юбиляр.

Началось уплотнение, после которого Гангут оказался на краю дивана между дамой в лоснящемся парике и хрупким ребенком-школьником, из тех, что среди бела дня звонят в дверь и ошарашивают творческую интеллигенцию вопросом: «Извините, пожалуйста, нет ли у вас бумажной макулатуры?»

— …русский режиссер… небесталанный, одаренный… мы бы, если бы… ну, помнишь эту штуку историческую о нашей родине… русский режиссер… задвинули на зады… сами знаете кто…

С разных концов стола на Гангута смотрели. Кувшинные рыла.

— Это почему же такой упор на национальность? — спросил он свою соседку.

— А потому, что вас тут раньше жидом считали, Виталик, — с полной непринужденностью и некоторой сердечностью ответила дама, поправляя одновременно и грудь и паричок.

— Ошиблись, — крикнул мужской голос с другого конца стола. Послышался общий смех, потом кто-то предложил за что-то выпить, все стали быстро выпивать-закусывать, разговор пошел вразнобой, о Гангуте забыли, и лишь тогда, то есть с весьма значительным опозданием, он оттолкнул локтем тарелку, на которую уже навалили закуски — кусок студня, кусок индюшатины, кусок пирога, селедку, винегрет — и обратился к соседке с громким вопросом:

— Что это значит?

Через стол тут протянулась крепкая рука, дружески сжала ладонь Гангута. Мужественная усатая физиономия — как это раньше нс замечена — улыбалась, по-свойски, по-товарищески, как раньше бы сказали — от лица поколения.

— Евдокия, как всегда, все упрощает. Пойдем, Виталий, на балкон, подымим.

Воздвиглась над столом большущая и довольно спортивная фигура в черном кожаном пиджачище, ни дать ни взять командарм революции. Гангут поднялся, уже хотя бы для того, чтобы выбраться из-за стола, избавиться от диванного угла и от соседки, копошащейся в своем кримплене.

— Олег Степанов, — представился на балконе могучий мужчина и вынул пачку «Мальборо». — Между прочим, отечественные. Видите, надпись сбоку по-русски. Выпускается в Москве.

— Первый раз вижу, — пробормотал Гангут. — Слышал много, а вот пробую впервые, — затянулся. — Нормальный «Мальборо».

— Вполне. — Олег Степанов прогулялся по обширному балкону, остановился в метре от Гангута. — Будете смеяться, но мы о вас много говорили у Ерша как о еврее.

— Несколько вопросов, — сказал Гангут. — Почему вы говорили обо мне? Почему много? Почему как о еврее или о нееврее, о татарине, об итальянце, что это значит?

— Сейчас люди ищут друг друга. Идет исторический отбор, — просто и мягко пояснил Олег Степанов.

— Вы славянофилы?

— Да, конечно, — улыбнулся Олег Степанов. — Согласитесь, нужно помочь национальному гению, он задавлен. Естественно, ищешь русских людей в искусстве. Вот ваше творчество, эти три ваши картины, несмотря на все наносные модные штучки, казались лично мне все-таки русскими, в них было здоровое ядро. Конечно, звучание фамилии, отчество Семенович, а самое главное — ваше окружение, вызывали недоверие, но исследование показало, что я был прав, и я этому рал, поверьте, Виталий, искренне.

— Исследование? — переспросил Гангут. Олег Степанов серьезно кивнул.

— Мы выяснили ваши корни. Может быть, вы и сами не знаете, что Гангуты на Руси пошли с того самого дня русской славы, с той самой битвы у мыса Гангут. Был взят в плен шведский юнга. Потом уже идет только русская кровь. Что же, шведы, варяги — это приемлемо…

— Вы это серьезно? — спросил Гангут. Они стояли на балконе десятого этажа в четырнадцатиэтажном доме. Внизу на перекрестке светился дорожный знак и мигал светофор. Далее за тоненькой полоской реки громоздился скальными глыбами и угасал перед лицом ночи, превращаясь в подобие пещерного города, новый микрорайон. Над ним бедственно угасало деревенское небо, закат прозябания, индустриальные топи Руси. Жуткая тоска вдруг налетела на Гангута. Вид тоски, когда нельзя отыскать причины, когда тебя уже нет, а есть лишь тоска. Он сделал даже резкое движение головой, как будто боролся с водоворотом. Вынырнул. Олег Степанов стоял, облокотившись на перила балкона и глядя в те же зеленоватые, ничего не обещающие хляби.

— Евреи — случайные гости на нашей земле, — проговорил он, не двигаясь.

«Надо уйти, — подумал Гангут. — Немедленно вон из этого вертепа». Он не ушел чуть ли не до утра, напротив, жрал из своей, похожей уже на помойку тарелки, пил все подряд и дурел, и слушал Олега Степанова, который все уговаривал его завтра же позвонить какому-то Дмитрию Валентиновичу, который может ему помочь. Да, кто он такой? Министр, секретарь ЦК, генерал? Он птаха невидная, да певучая. Позвони ему завтра и назовись, глядишь, и изменится твоя судьба.

На рассвете тот же Степанов перетащил Гангута через лестничную площадку в его квартиру, положил на тахту, вытер даже извержения.

Некоторое время он сидел рядом с бесчувственным телом, пытаясь перевернуть его с живота на спину или хотя бы пролезть рукой под живот. Все было тщетно — глыба русской плоти только сопела и ничего не чувствовала. Олег Степанов, отчаявшись, сел в кресло к письменному столу, полез в свои собственные штаны и взялся. Перед ним стояла фотография — двое голых парней и одна голая девушка на фоне морского прибоя. Глядя на эту фотографию и сдержанно рыча, теоретик начал и кончил. Потом аккуратно все вытер и удалился, оставив на письменном столе номер телефона.

IV. Любопытный эпизод

Марлен Михайлович Кузенков тоже видел в тот вечер на телеэкране комментатора Татьяну Лунину, но она не произвела на него столь оглушительного впечатления, сколь на впечатлительного артиста Виталия Гангута. Просто понравилась. Приятно видеть в самом деле на телеэкране хорошо отдохнувшую, мило одетую женщину. Марлен Михайлович полагал, что и всему народу это приятно, за исключением совсем уже замшелых «трезоров», принципиальных противников эпохи телевидения. Между тем симпатичные лица на экране не вредны, напротив, полезны. Сейчас можно иной раз на улице или в театре заметить лицо, не отягощенное социальными соображениями. На месте товарищей из телевидения Марлен Михайлович активно привлекал бы в свою сеть такие лица и не только по соображениям агитационным, как некоторым верхоглядам может показаться, но и ради глубоких исторических сдвигов в стране. Такие лица могут незаметно год за годом, десятилетие за десятилетием изменять психологическую структуру населения.

Эта мысль о лицах промелькнула в голове Кузенкова, пока он смотрел на Таню, но не исчезла навсегда, а зацепилась где-то в спецхране его мозга для будущего использования. Таким свойством обладал Марлен Михайлович — у него ничего не пропадало.

Он, конечно, еще утром узнал, что Таня вернулась из Крыма. Больше того, он уже знал, конечно же, что она в Коктебеле встретилась с Андреем Лучниковым и провела с ним два дня, то есть двое суток, в треугольнике Феодосия — Симферополь — Ялта. Материалы по этой встрече поступили на стол Марлена Михайловича, смеем вас уверить, раньше телеги в первый отдел Госкомитета по спорту и физвоспитанию. Такая уж у Марлена Михайловича была работа — все знать, что касается Крыма. Не всегда ему и хотелось все знать, иногда он, секретно говоря, даже хотел чего-нибудь не знать, но материалы поступали, и он знал все. По характеру своей работы Марлену Михайловичу Кузенкову приходилось «курировать» понятие, именуемое официально Зоной Восточного Средиземноморья, то есть Остров Крым.

«Итак, она здесь, а он еще в Симфи», — прикинул Кузенков, когда заглянул в комнату, где жена и дети расселись вокруг телевизора в ожидании какого-то очередного фестиваля песни «Гвоздика-79» или «80», или на будущее — «84».

Предстоящий маршрут Лучникова был ему приблизительно известен: Париж, Дакар, Нью-Йорк, кажется, Женева, потом опять Париж, — однако зигзаги этой персоны нельзя было предвидеть, и никто не смог бы поручиться, что Андрей завтра не забросит все дела и не прикатит за Татьяной в Москву. Кажется, у него еще не истекла виза многократного использования. Завтра нужно будет все это уточнить.

«Да перестань же ты, Марлен, все время думать о делах, — одернул себя Кузенков. — Подумай обо всем об этом с другого угла. Ведь Лучников не только твой объект, но и друг. Ведь этот, как вы его называете между собой, OK, то есть Остров ОКЭЙ, не только „политический анахронизм“, но и чудесное явление природы. Тебе ли уподобляться замшелым „трезорам“, которые, по тогдашнему выражению, „горели на работе“, а проку от которых было чуть, одна лишь кровь и пакость. Ты современный человек. Ты, взявший имя от двух величайших людей тысячелетия».

Сегодня днем на улицах Москвы с Марленом Михайловичем случился любопытный эпизод. Вообще-то, по своему рангу Марлен Михайлович мог бы и не посещать улиц Москвы. Коллеги его уровня, собственно говоря, улиц Москвы не посещали, а только с вяловатым любопытством взирали во время скоростных перемещений из дачных, поселков на Старую площадь, как за окнами «персоналок» суетятся бесчисленные объекты их забот. Марлен Михайлович, однако, считал своим долгом поддерживать живую связь с населением. У него была собственная машина, черная «Волга», оборудованная всякими импортными штучками из сотой секции ГУМа, и он с удовольствием ее водил. Ему было слегка за пятьдесят, он посещал теннисный корт «Динамо», носил английские твидовые пиджаки и ботинки с дырочным узором. Эти его вкусы не полностью одобрялись в том верховном учреждении, где он служил, и он это знал. Конечно, слово «международник» выручало — имеешь дело с буржуазией, нужна дымовая завеса, — но Марлен Михайлович отлично знал, что ниже этажом по его адресу молчат, а на его собственном этаже кое-кто иногда с легкой улыбкой называет его «теннисистом» и острит по поводу имени Марксизм-Ленинизм — этот вкусовой экстремизм конца двадцатых вызывает сейчас понятное недоверие у аппарата, ибо попахивает левым уклоном в корнях, а выше этажом тоже молчат, но несколько иначе, чем внизу, пожалуй, там молчат со знаком «плюс-минус», в котором многообещающий крестик все-таки превалирует над уничтожающим тире. Вот это-то верхнее молчание и ободряло Кузенкова держать свою марку, хотя временами приходилось ему и показывать товарищам кое-какими внешними признаками, что он «свой» — ну, там, матюкаться в тесном кругу, ну, демонстрировать страсть к рыбалке, сдержанное почтение к генералиссимусу, то есть к нашей истории, интерес к «деревенской литературе», слегка деформировать в южную сторону звуки «г» и «в» и, конечно же, посещать… хм… гм… замнем для ясности, товарищи… ну, в общем, финскую баню. Тут следует заметить, что Марлен Михайлович ни на йоту не кривил душой, он был действительно своим в верховном учреждении, на все сто своим, а может быть, и больше, чем на сто. Так во всяком случае предполагали психологи этажом выше, но им не дано было знать о некоторых «тайниках души» Марлена Михайловича, о которых он и сам хотел бы не знать, по откуда иногда выскакивали на поверхность, всегда неожиданно, тревожные пузыри, объясняемые им, заядлым материалистом-диалектиком, наличием присутствия малого тайничка в анкете. Об этом-то последнем Марлен Михайлович знал прекрасно, но молчал, ну хотя бы потому, что не спрашивали, и только лишь гадал: знают ли о нем те, кому все полагается знать. Так по необходимости, вихляясь и оговариваясь в короткой нашей презентации Марлена Михайловича Кузенкова, мы подходим, наконец, к упомянутому уже «любопытному эпизоду» на улицах Москвы.

Отыграв свою партию в теннис с генералом из штаба стратегической авиации, Марлен Михайлович Кузенков вышел на Пушкинскую улицу. Красавица его «Волга» была запаркована прямо под знаком «Остановка запрещена», но ведь любой мало-мальски грамотный милиционер, глянув на номер, тут же поймет, что эта машина неприкосновенна. Тем не менее, как только он подошел к своей красавице — нравилась она ему почему-то больше всех «Мерседесов», «Порше» и даже крымских «Руссо-Балтов» — как тут же с противоположной стороны к нему стал приближаться милиционер. Кузенков с улыбкой его ждал, уже представляя себе, как отвалится у нерасторопного служаки челюсть при виде его документов.

— Я извиняюсь, — сказал пацан лет двадцати с сержантскими погонами. — У вас литра три бензина не найдется? Мне только до отделения доехать.

— Пожалуйста, пожалуйста, — улыбнулся Марлен Михайлович. — Бак полный. Только уж вы сами берите, сержант, у меня и шланга-то нету.

Этот пустяковый вроде бы контакт с населением Москвы, точнее, с ярким его представителем в милицейской форме, доставил Марлену Михайловичу значительное удовольствие. Он представил себе, как вытянулись бы лица соседей по этажу, если бы они узнали в обыкновенном водителе, предоставлявшем свой бак какому-то сержантику, человека их «уровня». Эх, аппаратчики-аппаратчики, вот, может быть, главная наша беда — потеря связи с улицей. На это уже и Владимир Ильич нам указывал.

Сержант принес бачок и шланг с грушей специально для отсоса. Он копошился возле «Волги», но дело шло туго: то ли шланг был с дыркой, то ли сержант что-то делал не так, только бензин вытекал каплями, а временами и вовсе переставал появляться на поверхности.

— Ничего-ничего, — ободрил юного центуриона Марлен Михайлович. — Не спеши. Попробуй ртом.

Между тем мимо текла по тротуару толпа, и Кузенков, чтобы не терять времени, стал ее наблюдать. В поле его зрения попала странная парочка: шли две эпохи, одна из эпох вцепилась в другую. Бледный неопрятный старик в обвисшем пиджаке с орденскими планками волокся за длинноволосым джинсовым парнем. Правой рукой старик тащил авоську с убогими продуктами, левой с силой оттягивал назад джинсовый рукав.

— Сорок лет! — орал старик кривым ртом. — Сорок лет сражаюсь за социализм! За наши идеалы! Не позволю! Айда, пошли, пройдем!

— Отвали, отец, — пониженным голосом говорил длинноволосый. — Не базарь. Оставьте меня в покое.

Он явно не хотел привлекать внимания прохожих и силой освобождать свой рукав. Он, видимо, чувствовал, что старик будет виснуть на нем и орать еще сильнее, если он применит сейчас молодую превосходящую силу, и вся ситуация тогда быстро покатится к катастрофе. С другой стороны, он, кажется, понимал, что и увещеваниями старика не проймешь, и дело все равно принимает катастрофический уклон.

Короче говоря, этот типичный молодой москвич был растерян под напором типичного московского старика.

— Не оставлю в покое! — орал старик. — Никогда в покое врага не оставлял. Сейчас тебя научат, как агитировать! Пошли в опорный пункт! Давай пошли куда следует!

Задержать внимание московской толпы довольно сложно. Хмурые люди проходили мимо, как будто вовсе не замечая ни унизительной позиции молодого, человека, ни рычащей атаки старика. Однако выкрики старого бойца становились все более интригующими, кое-кто оборачивался, даже задерживал шаги.

Кузенков тогда, не отдавая себе отчета и подчиняясь, видимо, какому-то сигналу из какого-то своего тайника, взошел на мостовую и остановил движение странной парочки.

— Что здесь происходит? — протокольным голосом обратился он к старику. — Вы почему мешаете гражданину прогуливаться?

Фраза получилась в зощенковских традициях, и он слегка улыбнулся. Старик опешил, запнулся на полуслове, увидев тяжелую машину, присевшего рядом с ней сержанта милиции, а главное, увидев прохладную усмешечку в глазах непростого товарища. Уловив эти приметы любимой власти, старик потерял на миг координацию и отпустил рукав подозрительного.

— Да вот, видите, ходит по гастроному и шипит, — вконец совладал с собой старик.

— Сами вы шипите, сами шипите, — бездарно оборонялась джинсовая эпоха.

— Почему же вы к нему пристаете? — строго, но патронально вопросил Марлен Михайлович старика.

— Да вот шипит же, портфель носит, а шипит… мы в лаптях ходили… а он портфель носит… ходит с портфелем по гастроному и шипит… — бормотал старик.

— Не нужно приставать к гражданам, — тем же тоном сказал Марлен Михайлович.

— Товарищ, вы не оценили ситуацию! — отчаянно вскричал старик. — Ведь он же там высказывался, что в магазинах нет ничего!

Он весь трепетал, старый дурак в обвисшем пиджаке, под которым была заляпанная чем-то клетчатая рубаха навыпуск, в сандалиях на босу ногу. От него слегка попахивало вином, но больше ацетоном и гнилью разваливающегося организма. Землистое с синевой лицо дрожало: придешь тут в отчаяние, если свои тебя не понимают.

— Так и говорил, враг, что в магазинах нет ничего, — он повернулся, чтобы снова ухватить за рукав длинноволосого, в джинсах и с портфельчиком, врага, но того, оказывается, уже и след простыл. Марлен Михайлович, между прочим, тоже не заметил, как испарился смельчак-критикан.

— А что, разве в магазинах всё есть? — полюбопытствовал Марлен Михайлович.

— Всё, что надо, есть! — вопил уже старик, оглядываясь, ища врага и как бы порываясь к преследованию, и опадал, видя, что уже не достигнешь, и поднимая к физиономии Кузенкова свою авоську, глядя уже на помешавшего справедливому делу человека с бурно нарастающим подозрением.

— Все, что надо простому народу, есть в магазинах. Вот вам макарончики, вона крупа, масла триста грамм, макарончики… Булки белые лежат! — взвизгнул он. — Это те, которые зажрались, те шипят! Мы работаем на них, жизнь кладем, а он всем недоволен!

— А вы всем довольны? — холодно осведомился Кузенков. Он сам себя своим тоном как бы убеждал, что в нем говорит социологический интерес, на самом-то деле и в нем что-то уже стало подрагивать: омерзение к агрессивной протоплазме стукача-добровольца.

— Я всем доволен! — теперь уже дрожащие пальцы тянулись к кузенковскому твиду. — Я сорок лет сражался за правое дело! В лаптях… в лаптях… а они с портфелями…

— Идите своей дорогой, — сказал Марлен Михайлович. Он отвернулся от старика и возвратился к своей машине.

Сержант продолжал возиться со шлангом. Он, кажется, и головы не поднял, хотя не мог, конечно, не слышать скандального старика.

— Ну как? — деловым автомобильным голосом спросил Кузенков. — Тянет?

Сержант, видимо, тоже чувствовал некоторый идиотизм ситуации. Он брал шланг в рот, подсасывая бензин, отплевывался, наклонял шланг к бачку, но оттуда снова только лишь капало, не появлялась желанная струйка. Кузенков облокотился на багажник, стараясь отвлечься от исторической конфронтации к простому автомобильному делу. Тут он почувствовал, как ему в бок упирается мягкий живот старика.

— А вы не разобрались, товарищ, — теперь уже тихо заговорил старик, заглядывая в лицо Марлену Михайловичу. — Вы вообще-то кто будете?

В уголках рта у него запекшаяся слюнца, в углах глаз гноец. Прищур и трезвая теперь интонация показали Марлену Михайловичу, что перед ним, должно быть, не простой московский дурак, а кто-то из сталинских соколов, человечек из внутренней службы, по крайней уж мере, бывший вохра.

— Послушайте, — сказал он с брезгливой жалостью. — Что вы угомониться-то не можете? Вы всем довольны, а тот парень не всем. Люди-то разные бывают, как считаете?

— Так. Так. — Старик внимательно слушал Кузенкова и внимательнейшим образом его оглядывал. — Люди, конечно, разные, разные… А вы, товарищ, кто будете? Сержант, этот товарищ откуда?

Нахлебавшийся уже изрядно бензину милицейский, не поднимая головы, рявкнул на старика:

— Выпили? Проходите!

Старик чуть вздрогнул от этого рыка и, как видно, слегка засомневался, ибо власть как всегда была права — выпил он, а раз выпил, положено проходить. Тем нс менее, он нс прошел, а продолжал смотреть на Кузенкова. Конечно, английское происхождение кузенковских одежд было старику неведомо, по взгляд его явно говорил о направлении мысли: кто же этот человек, отнявший у меня врага? свой ли? Ой, что-то в нем не свое, дорогие товарищи! А уж не враг? А уж не группа ли тут?

Марлену Михайловичу взгляд этот был предельно ясен, и в тайниках его происходил процесс ярости, как вдруг откуда-то из самых уж отдаленных глубин какой-то самый тайный уже тайник выплеснул фонтанчик страха.

Руки старика потянулись к его груди, слюнявые губы зашевелились в едва ли не бредовом лепете:

— Конечно, выпил… значит, ваше преимущество… а я сорок лет сражался… в лаптях… с портфелями… продовольственные трудности… полмира кормим… братским классам и нациям… документик покажите… вы кто такой… меня тут знают, а вы… сержант, а ну…

Марлен Михайлович разозлился на себя за этот страх. Да неужели даже и сейчас, даже и на такой должности не выдавить из себя раба? Как легко можно было бы весь этот бред оборвать — отшвырнуть сталинскую вонючку (так и подумал — «сталинскую вонючку»), сесть в мощный автомобиль и уехать, по этот сержант дурацкий, со своим дурацким шлангом; конечно же, чего мне-то бояться, ну потеряю полчаса па объяснение в соседнем отделении милиции, звонок Щелокову и — все в обмороке, но в то же время, конечно же, совсем ненужный получится дурацкий нелепый скандал, и не исключено, что дойдет до верхнего этажа, к этим маразматикам сейчас прислушиваются, кое-кто даже считает их опорой общества (печальна судьба общества с такой опорой), ну, словом… Как же от него избавиться, еще секунда и он вцепится в пиджак, забьется в припадке, и тогда уж вся улица сбежится, припадочных у нас любят…

Тут налетела на старика расхристанная бабенка лет сорока, титьки вываливаются из черной драной маечки с заграничной надписью GRAND PRIX.

— Дядя Коля, айдате отседа! Дядя Коля, ты что? Пошли, пошли! Смотри, сейчас бабка прибежит! Тебя уж час по дворам ищут!

Старик вырывался и хрипел, махал авоськой на Кузенкова. Из ячеек сыпались и ломались длинные макаронины.

— Этот! — кричал старик. — Документы показывать не хотит! Сержант служебных обязанностей не выполняет! На помощь, товарищи!

— Дядя Коля, пошли отседа! Номер запомни, бумагу напишешь! — Бабешка запихивала в майку вылезающие груди, подхватывала слетающие с ног шлепанцы — видимо, выскочила из дома в чем была, — но умудрялась притом подмигивать Марлену Михайловичу, да еще как-то причмокивать косым хмельным ртом.

Упоминание о бумаге, которую он напишет, подействовало: старик дал себя увести, правда, все время оборачивался и высказывался, все более угрожающе и все менее разборчиво по мере удаления.

— Ну что у вас тут, сержант? — Марлей Михайлович раздраженно заглянул в бачок, там еле-еле то-то полоскалось на донышке. Приятный и познавательный контакт с уличной жизнью обернулся тягостным идиотизмом. Кузенкова больше всего злило промелькнувшее, казалось бы забытое уже, чувство страха. Да неужели же до сих пор оно живет во мне? Пакость!

Он вырвал из рук сержанта шланг, осмотрел его: так и есть — дыра. Чертыхнулся, полез в собственный багажник, вытащил оттуда какую-то трубку, засунул один конец в бак, другой в рот, потянул в себя и захлебнулся в бензине, зато возникла устойчивая струйка, и очень быстро сержант приобрел для своего кургузого «москвичонка» нужное количество.

«Плата за невмешательство. Отмена нефтяного эмбарго», — усмехнулся Марлен Михайлович.

Сержант поглядывал на него как-то странно, может быть, тоже не понимал, что перед ним за птица. Во всяком случае в благодарностях не рассыпался.

Кузенков сел уже за руль, когда в зеркале заднего вида снова увидел дядю Колю. Тот торопился на поле идейной битвы, тяжелый его пиджачище запарусил, рубашка, расстегнулась, виден был тестообразный живот. Авоську старик, видимо, оставил дома, но вместо нее у него в руке была какая-то красная книжечка размером в партбилет, которую он то и дело поднимал над головой, будто сигналил. Марлену Михайловичу оставалось сделать несколько движений для того, чтобы отчалить и прекратить бессмысленную историю: нужно было отжать сцепление, поставить кулису на нейтраль, включить первую скорость и левую мигалку. Если бы он сделал все чуть быстрее, чем обычно, то как раз бы и успел, но ему показалось, что всякое ускорение будет напоминать бегство, и потому он даже замедлил свои движения, что позволило дяде Коле добежать, влезть всей харей в окно и протянуть книжицу.

— Вот мой документ! Читайте! И свой предъявляйте! Немедленно!

— Стукач, — сказал вдруг Марлен Михайлович и сильной своей ладонью вывел мокрое лицо старика за пределы машины. — Не смей больше трогать людей, грязный стукач.

С этими словами он поехал. Старик вдогонку залаял матом. В боковом зеркальце мелькнуло хмурое лицо сержанта. Машина мощно вынесла Марлена Михайловича на середину улицы, но тут загорелся впереди красный свет. Стоя у светофора, Кузенков еще видел в зеркале в полусотне метров сзади и старика, и сержанта. Дядя Коля размахивал красной книжкой, тыкал рукой вслед ушедшей машине, апеллировал к милиции. Сержант с бачком в одной руке, другой взял старика за плечо, тряхнул и показал подбородком на свою машину — ну-ка, мол, садись. Тут старик упал на мостовую. Последнее, что видел Кузенков — дергающиеся ноги в голубых тренировочных шароварах. Зажегся зеленый.

Приехав домой, Марлен Михайлович немедленно отправился в ванную мыть руки. На левой ладони, казалось ему, еще осталась липкая влага старика. Подумав, стал раздеваться: необходим душ. Раздеваясь, он рассматривал себя в зеркало. Седоватый, загорелый, полный сил мужчина. «Не пристало так отпускать тормоза, Марлен, — сказал он себе. — Не дело, не дело. Вели себя не в соответствии со своим положением, да что там положение, не в соответствии со своим долгом, с ответственностью перед, нечего пугаться слов, перед историей. Вели себя, — вдруг пронзила его тревожная мысль, — вели, как диссидент. Вели себя, как диссидент, и чувствовали себя, как диссидент, нет, это совершенно непозволительно».

Он поставил тут себя на место старого болвана-вохровца, вообразил, как вдруг рушится перед ним выстроенный скудным умом логический мир; сержант, черная «Волга», прищуренный глаз, как символы мощи и власти, которую он стерег, как пес, всю свою жизнь, вдруг оборачиваются против него, какая катастрофа. Нет, нет, отшвыривание, низвержение этих стариков, а имя им легион, было бы трагической ошибкой для государства, зачеркиванием целого периода истории. Негосударственно, неисторично.

Он думал весь остаток дня об этом «любопытном эпизоде» (именно так он решил обозначить его своей жене, когда придет время пошушукаться — «любопытный эпизод»). Думал об этом и за письменным столом во время чтения крымских газет. Нужно было подготовить небольшой обзор текущих событий на Острове для одного из членов Политбюро. Такие обзоры были коньком Марлена Михайловича, он относился к ним с большой ответственностью и увлечением, но сейчас проклятый «любопытный эпизод» мешал сосредоточиться, он мечтал, чтобы вечер скорее прошел, чтобы они, наконец, остались вдвоем с женой, чтобы можно было поделиться с ней своими ощущениями.

Лицо Тани Луниной, появившееся на экране телевизора, отвлекло его, пришли в голову мысли об Андрее Лучникове, о всем комплексе проблем, связанных с ним, но тут по ассоциативному ряду Марлен Михайлович добрался до режиссера Виталия Гангута, московского друга курируемой персоны, и подумал, что вот Гангут-то был бы нормален в дурацкой склоке па Пушкинской улице. Он подставлял на свое место Гангута, и получалось нормально, естественно. Он возвращал себя на свое место и получалось все неестественно, то есть, по определению Николая Гавриловича, безобразно.

Как всегда, на ночь глядя, и, как всегда, ни с того пи с сего позвонил старший сын от первого брака Дмитрий. Этот двадцатипятилетний парень был, что называется, «отрезанный ломоть», солист полуподпольной джаз-рок группы «С2Н5ОН». Дмитрий носил фамилию матери и требовал, чтобы его называли всегда концертным именем — Дим Шебеко. Он считал политику «дрисней», но, конечно же, был полнейшим диссидентом, если подразумевать под этим словом инакомыслие. Марлену Михайловичу иногда казалось, что Дим Шебеко стыдится родства с таким шишкой, как он, и утаивает это от своих «френдов». Впрочем, и у Марлена Михайловича было мало оснований гордиться таким сыночком перед товарищами по «этажу». Их отношения всю жизнь были изломанными, окрашенными не утихающей с годами яростью брошенной жены, то есть матери Дима Шебеко. В последнее время, правда, музыкант весьма как-то огрубел, отделил себя от обожаемой мамы, шлялся по столице с великолепной наплевательской улыбкой на наглой красивой физиономии, а с отцом установил естественные, то есть потребительские отношения, то деньжат попросит, то бутылку хорошей «негородской» водки из пайка. В этот раз он интересовался, когда приедет крымский кореш Андрей, ибо тот обещал ему в следующий приезд привезти последние пластинки Джона Кламмера и Китса Джеррета, а также группу «Секс пистолз», которая, но мнению Дима Шебеко, мало перспективна, как и вся культура «панк», но тем не менее нуждается в изучении.

Поговорив с сыном, Марлен Михайлович снова вернулся к «любопытному эпизоду», подумал о том, что на месте того длинноволосого мог бы свободно оказаться и Дим Шебеко. Впрочем, у Дима Шебеко такая рожа, что даже бдительный дядя Коля побоялся бы подступиться. «Давить таких надо, дад, — сказал бы Дим Шебеко. — Я на твоем месте задавил бы старую жабу».

В конце концов Марлен Михайлович отодвинулся от пишущей машинки и стал тупо ждать, когда закончится проклятая «Гвоздика». Телевизионные страсти отполыхали только в начале двенадцатого. Он слышал, как Вера Павловна провожала и спальню детей и ждал желанного мига встречи с женой. У них уже приближался серебряный юбилей, но чувства отнюдь не остыли. Напротив, едва ли не каждый вечер, несмотря на усталость, Марлен Михайлович сладостно предвкушал встречу с мягким нежнейшим телом вечно благоухающей Веры Павловны.

— Что это, лапик, Дим Шебеко звонил? — спросила жена, отдышавшись после встречи.

Голова Марлена Михайловича лежала на верном ее плече. Вот мир и милый и мирный, понятный в каждом квадратном сантиметре кожи — мир его жены, пригожие холмы и долины. Так бы и жил в нем, так и не выходил никогда в смутные пространства внешней политики.

— Знаешь, моя кисонька, сегодня со мной в городе случился любопытный эпизод, — еле слышно прошептал он, и она, поняв, что речь идет о важном, не повторила своего вопроса о звонке, а приготовилась слушать.

— Что же, Марлен, — сказала она, когда рассказ, вернее, весьма обстоятельный разбор кузенковских ощущений, цепляющихся за внешнюю пустяковость событий, был закончен. — Вот что я думаю, Марлен. А. — Она загнула мизинец левой руки, и ему, как всегда, показалось, что это не мизинец левой руки, но вот именно весьма серьезный А, за которым последуют Б, В, Г… родные, конкретные и умные. — А: тебе не нужно было влезать в эту потасовку, то есть не следовало обращать на нее внимания; Б: раз уж ты обратил на это внимание, то тебе следовало вступиться, и ты правильно сделал, что вступился; В: вступившись, лапик, ты вел себя идеально как человек с высоким нравственным потенциалом, и вопрос только в том, правильно ли ты закончил этот любопытный эпизод, то есть нужно ли было называть старика «грязным стукачом». И, наконец, Г: темный страх, который ты испытал под взглядом дяди Коли, вот что мне представляется самым существенным, ведь мы-то знаем с тобой, Марлуша, какой прозрачный этот страх и где его корни. Если хочешь, мне вся эта история представляется как бурный подсознательный твой протест против живущего в тебе и во мне да и во всем нашем поколении страха. Ну, а если это так, тогда все объяснимо и ес-тест-вен-но, ты меня понимаешь? Что касается возможного доноса со стороны припадочного старика, то это… — Вера Павловна отмахнула пятый пункт своих размышлений всей кистью руки, легко и небрежно, как бы не желая для такой чепухи и пальчики загибать. «Какая глубина, какая точность, — думал Марлен Михайлович, с благодарностью поглаживая женино плечо, — как она меня понимает. Какая стройная логика, какой нравственный потенциал!»

Вера Павловна была лектором Университета, заместителем секретаря факультетского партбюро, членом правления Общества культурных связей СССР — Восточное Средиземноморье, и действительно ей нельзя было отказать в только что перечисленных ее мужем качествах.

Облегченно и тихо они обнялись и заснули как единое целое, представляя собой не столь уж частое нынче под луной зрелище супружеского согласия. Рано утром их разбудил звонок из Парижа. Это был Андрей Лучников.

— У меня кончилась виза, Марлен. Не можешь ли позвонить в посольство? Необходимо быть в Москве.

V. Проклятые иностранцы

«Каменный век, — подумал Лучников, — столицу космической России нужно заказывать заранее через операторов. Так мы звонили в Европу в пятидесятые годы. А из Москвы позвонить, скажем, в Рязанскую область еще труднее, чем в Париж. Так мы вообще никогда не звонили…»

Лучников подошел к окну. За окнами гостиницы на бульваре Распай стоял редкий час тишины. На тротуарах меж деревьев боком к боку, так что и не просунешься, стояли автомобили. По оставшейся асфальтовой тропинке ходил печальный марроканец с метлой. Небо розовело. Через час начнется движение. Лучников закрыл противошумные ставни, прыгнул в постель и тут же заснул. Он проснулся через три часа, ровно в семь. Впереди был напряженный день, но в запасе оставалось три часа, когда не надо было спешить. Приезжаешь в Париж и никуда не торопишься. Это наслаждение.

Ленивая йога. Душ. Бритье. Завтракать пойду на Монпарнас, в «Дом», там все осталось как прежде, те же посетители, как всегда: старик с «Фигаро», старик с «Таймс», старик с «Месседжеро», все трое курят сигары, одинокая очень пожилая дама, чистенькая, как фарфор, затем — кто еще? — ах да, блондин с брюнеткой или брюнет с блондинкой, или блондин с блондином, брюнет с брюнетом — у этих цветовые комбинации реже, чем у разнополых пар; безусловно, сидит там и молодая американская семья, причем мама на стуле бочком, потому что младенец приторочен к спине. Все эти лица и группы лиц расположились на большой веранде «Дома» с полным уважением к человеческой личности и занимаемому ею пространству, храня, стало быть, и за завтраком первейшую заповедь европейского Ренессанса. Два внушительных нестареющих и немолодеющих «домских» официанта в длинных белых фартуках разносят кофе, сливки и круасаны. Рядом с верандой продавец «фрюи де мер» раскладывает на прилавке свои устрицы. Изредка, то есть почти ежедневно, на веранде появляется какой-нибудь приезжий из какого-нибудь отеля поблизости, какой-нибудь молодой джентльмен средних лет, делающий вид, что он никуда не спешит. В руках у него всегда газеты. Вот в этом и состояла прелесть парижских завтраков — все как обычно в Париже.

В киоске на углу Монпарнаса и Распая Лучников купил «Геральд Трибюн» и двуязычное издание своего «Курьера». Сделав первый глоток кофе, он па секунду вообразил напротив за столиком Татьяну Лунину. Улыбнувшись воображению и этим как бы отдав долг своей так называемой «личной жизни», он взялся за газеты. Сначала «Курьер». Сводка погоды в подножии первой полосы, Симфи — +25°С, Париж и Лондон — +29°С, Нью-Йорк — +33°С, Москва — +9°С… Опять Москва — полюс холода из всех столиц. Экое свинство, даже климат становится все хуже. Несколько лет подряд антициклоны обходят стороной Россию, где и так всего не хватает, ни радостей, ни продуктов, и стойко висят над зажравшейся Европой, обеспечивая ей дополнительный комфорт. Главная шапка «Курьера» — запуск на орбиту советского космического корабля, один из двух космонавтов — поляк, или, как они говорят, «гражданин Польской Народной Республики». Большие скуластые лица в шлемофонах, щеки раздвинуты дежурными улыбками. На этой же полосе внизу среди прочего очередное заявление академика Сахарова и маленький портрет. Ну, разве это не справедливо, господа? В советском корабле впервые поляк на орбите, а господин Сахаров при всем нашем к нему уважении делает отнюдь не первый стейтмент. В «Геральде» все наоборот: большой портрет Сахарова и заявление наверху, сообщение о запуске на дне, лики космонавтов, как две стертых копейки. Так или иначе, деморализованная и разложившаяся Россия опять дает заголовки мировым газетам. Кто же настоящие герои современной России, кто храбрее — космонавты или диссиденты? Вопрос детский, но дающий повод к основательным размышлениям.

На солнечной стороне Монпарнаса Лучников заметил сухопарую фигуру полковника Чернока. Смешно, но он был одет в почти такой же оливкового цвета костюм, как и Лучников. Почти такая же голубая рубашка. Смешно, но он остановился на углу и купил «Курьер» и «Геральд». Правда, подцепил еще пальцем июльский выпуск «Плейбоя». Зашел в «Ротонду» и попросил завтрак, не забыв, однако, и о рюмочке «Мартеля». Кажется, он тоже заметил друга через улицу, сидящего, словно в витрине, на террасе «Дома». Заметил, но так же, как и Лучников, не подал виду. Через час у них было назначено свидание в двух шагах отсюда, в «Селекте», но этот час был в распоряжении Чернока, и он мог чуть-чуть похитрить сам с собой, развалившись на солнышке, листать газеты, прихлебывать кофе, как будто ему, как и Лучникову, вроде бы предстоит праздный день.

Итак, поехали дальше. Политические новости Крыма. Фракция яки-националистов во Временной Государственной Думе вновь яростно атаковала врэвакуантов и потребовала немедленного выделения Острова в отдельное государство со всеми надлежащими институтами. Решительный отпор СВРП, коммунистов, с-д, к-д, «трудовиков», «друзей ислама». У всех свои соображения, но парадокс в том, что вся эта гиньольная компания с их бредовыми или худосочными идейками ближе сейчас нам, чем симпатичные ребята из к-п. Увы, напористые, полные жизни представители новой, островной нации, о возникновении которой они кричат на всех углах, сейчас опаснее любых монархистов и старорусских либералов для Идеи Общей Судьбы. Не говоря уже о «коммисах» по всему их спектру, о них и говорить нет смысла. «Московские коммисы» повторяют за Москвой, «пекинские» за Пекином, евро-коммисы сидят в университетских кабинетах, пока их ученики — герильеры — шуруют по принципу еще 1905 года — «Хлеб съедим, а булочные сожжем!» Эта идея неизлечима, дряхла, тлетворна. Быть может, главным и единственным ее достижением будет тот здоровый росток, который возникает сейчас в самой Москве, то начало, к которому и тянется ИОС. Андрей Арсениевич Лучников довольно часто за утренним кофе казался сам себе здоровым, умным, деятельным и непредубежденным аналитиком не только нации, но и вообще человеческого рода.

Последний глоток кофе. Рука уже тянется к карману за вчерашними «мессажами». По осевой полосе Монпарнаса к бульвару Сен-Мишель несется, яростно сигналя, наряд полицейских машин. 9 часов 40 минут. Начинается новый сумасшедший парижский день редактора одной из самых противоречивых газет нашего времени, симферопольского «Русского Курьера».

Записки в основном подтверждали назначенные уже ранее апойтменты, хотя одно послание было совершенно неожиданным. Вчера в обеденный час в отель позвонил мистер Джей Пи Хэлоуэй, компания «Парамаунт», и попросил месье Лютшникофф связаться с ним по такому-то телефону. Позднее, то есть в послеобеденное время, мистер Хэлоуэй, то есть старый подонок, друг юности Октопус лично заехал в гостиницу, то есть уже вдребадан, и оставил записку: «Андрей Лучников, вам лучше сложить оружие. Капитуляция завтра в час дня, брассери „Лили“, Сен-Жермен-де-Пре. Октопус». Ничего нс поделаешь, придется обедать с американскими киношниками, не выбросишь ведь старого Октопуса на помойку, столько лет нс виделись — три, пять? Итак, давайте распределимся. Через пятнадцать минут свидание с Черноком. В 11 часов ЮНЕСКО, Петя Сабашников. К часу едем вместе па Сен-Жермен-де-Пре. После обеда надо позвонить в советское посольство, узнать о продлении «визы многократного использования». В 5 часов вечера с Сабашниковым — к фон Витте. В 6.30 интервью в студии Эй-Би-Си. Затем прием Пэн-клуба в честь диссидента X. Допустимое опоздание полчаса. Укладываюсь. Вечер, надеюсь, будет свободен. Проведу его в одиночестве. Неужели это возможно? Пойду в кино на Бертолуччи. Или в тот джазовый кабачок в Картье Латэи. На ночь почитаю Платона. Не выпью ни капли. Впрочем, нс пойду пи в кино, ни в кабачок, а сразу залягу с Платоном… то место о тирании и свободе, прочту его заново…

Андрей Лучников положил на стол деньга, забрал свои газеты и вышел из кафе. То же самое проделал на другой стороне улицы полковник Чернок, командующий Северным Укрепрайоном Острова Крым. Они двинулись в сторону «Селекта», почти зеркально отражая друг друга.

Они были действительно похожи, одногодки из одной замкнутой элиты врэвакуантов, один пошире в кости, другой постройнее, один военный летчик, другой писака и политик.

— Ты мешал мне читать газеты в своей «Ротонде», — сказал Лучников.

— А ты мне не давал пить кофе в своем «Доме», — сказал Чернок.

— «Дом» лучше, — сказал Лучников.

— А у меня костюм лучше, — сказал Чернок.

— Убил, — сказал Лучников.

— Не лезь, — сказал Чернок.

За диалогом этим, естественно, стояла Третья Симферопольская Мужская Гимназия Имени Императора Александра Второго Освободителя.

Им принесли пива.

— Читал последние новости из Симфи? — спросил Лучников.

— Яки?

— Да. По последнему поллу их популярность поднялась на три пункта. Сейчас она еще выше. Идея новой нации заразительна, как открытие Нового Света. Мой Антошка за один день на Острове стал яки-националистом. Зимой — выборы в Думу. Если мы сейчас не начнем предвыборную борьбу, России нам не видеть никогда.

— Согласен, — полковник был немногословен.

Они стали обсуждать план быстрого создания массовой партии. Сторонников Общей Судьбы на Острове множество во всех слоях населения. К исторически близкому воссоединению с великой родиной призывают десятки газет во главе с могущественным «Курьером». Нет сомнения, что когда возникнет СОС — вот такая предлагается аббревиатура. Союз Общей Судьбы, звучит магнитно, ей-ей, в этом слове уже залог успеха, — итак, когда возникнет СОС, другие партии поредеют. Нужно как можно скорее объявлять новую партию, и делать это с открытым забралом. Да какая уж там секретность! Если даже муллы за автономию в границах СССР, секретность — вздор. Военным разрешено будет примыкать к СОСу? Прости, но в этом случае мы не можем считать СОС политической партией. Что ж, можно и не считать его политической партией, но в выборах участвовать. Прости, нет ли в этом демагогии? Пожалуй, в этом есть демагогия именно в советском духе или в стиле наших мастодонтов: мы за разрядку, но при нарастании идейной борьбы; мы не государство, но самостоятельны; мы не партия, но в выборах участвуем… Нет, демагогия нам не годится. Наша хитрость — отсутствие хитрости. Мы… Кто это все-таки мы?

Старина, это пустой вопрос. Сейчас речь идет о спасении, не о спасении Крыма, как ты понимаешь… Чтобы участвовать в кровообращении России, надо стать ее частью. Ну, хорошо, давай о практическом.

Они еще некоторое время говорили о «практическом», а потом замолчали, потому что за стеклом террасы остановились две девки.

Две монпарнасские халды, в снобских линялых туниках, с нечесаными волосами, с диковатым гримом на лицах. Пожалуй, даже хорошенькие, если отмыть. Чернок и Лучников посмотрели друг на друга и усмехнулись. Девчонки прижались к стеклу в вопросительных извивах — ну как, мол, поладим? Лучников показал на часы — увы, дескать, времени нет, ужасно, мол, жаль, мадемуазель, но мы не принадлежим себе, такова жизнь. Девчонки тогда засмеялись, послали воздушные поцелуи и бодренько куда-то зашагали. У одной из них был скрипичный футляр под мышкой.

— Вчера я познакомился с прелестной женщиной, — мягко заговорил Чернок. Он почему-то культивировал мягчайший старомодный стиль в обращении с женщинами, что, впрочем, не мешало ему распутничать напропалую. — Она была восхищена тем, что я русский, — «О, совэтик!» — и ужасно разочарована, когда узнала, что я из Крыма. — «Значит, вы, месье, не русский, а кримьен?» Мне пришлось долго убеждать ее, что я не сливочный. Многие уже забыли, что Крым — часть России…

— Что твои «Миражи»? — спросил Лучников.

Полковник сидел в Париже уже целый месяц, ведя переговоры о поставках модели знаменитого истребителя-бомбардировщика для крымских «форсиз».

— На днях подпишем контракт. Они продают нам полсотни штук. — Чернок рассмеялся. — Полный вздор! К чему нам «Миражи»? Во-первых, наши «сикоры» ничуть не хуже, а потом пора уже переучиваться на «МиГи»… — он вдруг заглянул Лучникову в глаза. — Мне иногда бывает интересно, нужны ли им такие летчики… как я.

Лучников раздраженно отвел глаза.

— Ты же знаешь, Саша, какой там мрак и туман, — заговорил он через минуту. — Иногда мне кажется, что ОНИ ТАМ сами не знают, чего хотят. НАМ важно знать, чего МЫ хотим. Я хочу быть русским, и я готов даже к тому, что нас депортируют в Сибирь…

— Конечно, — сказал Чернок. — Обратного хода нет.

Лучников посмотрел на часы. Пора было уже рулить к Пляс де Фонтенуа.

— Задержись на три минуты, Андрей, — вдруг сказал Чернок каким-то новым тоном. — Есть еще один вопрос к тебе.

Бульвар Монпарнас чуть-чуть поплыл в глазах Лучникова, слегка зарябил, запестрел длинными, словно струи дождя, прорехами: что-то особенное было в голосе Чернока, что-то касающееся лично Лучникова, а такой прицел событий лично на него, вне Движения, стал в последнее время слегка заклинивать Лучникова в его пазах, в которых еще недавно катался он столь гладко.

— Послушай, Андрей, одно твое слово, и я переменю тему… так вот, не кажется ли тебе… — мягко, словно с больным или с женщиной, говорил полковник и вдруг закончил, будто очертя голову, — что ты нуждаешься в охране?

«Вот он о чем, — подумал Лучников. — О покушении. Вернее, об угрозе покушения. Вернее, о намеках на угрозу покушения. Странно, что я совсем забыл об этом. Должно быть, Танька вымела эту пакость из моей головы. Как это постыдно — быть обретенным, вызывать в людях осторожную жалость. Впрочем, Чернок ведь солдат, он дрался под Синопом, а каждый солдат всегда основательно обречен…»

— Понимаешь ли, — продолжал после некоторой паузы Чернок, — в моем распоряжении есть специальная команда…

Они будут деликатно за тобой присматривать, и ты будешь в полной безопасности. Какого черта давать «Волчьей сотне» право на отстрел лучших людей Острова? Ну что ты молчишь? Не ставь меня в идиотское положение!

Лучников сжал кулак и слегка постучал им по челюсти Чернока.

— Снимаем тему, Саша.

— Сняли, — тут же сказал тогда полковник и поднялся.

На этом их встреча закончилась. Через десять минут Лучников уже продирался на арендованном «Рено-Сэнк» сквозь автомобильные запруды Парижа. При пересечении Сен-Жермен, на Курфюр де Бак, машины еле ползли, и там он смог даже немного помечтать, вернее, погрузиться в воспоминания. Кажется, три года назад он прилетел в Париж на свидание с Таней и снял вот в этом отеле «Пон-Рояль» комнату. Она была тогда в Париже со своей командой на каком-то коммунистическом спортивном празднике, то ли «День „Юманите“», то ли «Кросс „Юманите“», и у них оказалось всего два часа для уединения. Вот здесь, на третьем этаже, Таня осыпала его московскими нежностями. «Лапа моя, — говорила она, — прилетел в такую даль ради одного пистончика, лапуля моя». А он был готов ради этого «пистончика» пять раз обернуться вокруг земного шара. Блаженные мысли, ночные воспоминания вновь начисто выветрили из головы «покушение». Он уже и прежде замечал, что, начиная думать о Таньке (они там, в Москве, всю жизнь зовут друг друга Танька, Ванька, Юрка), он сразу забывает всякие пакости. В конце концов, хотя бы для хорошего настроения…

В престраннейшем хорошем настроении он выкатился наконец из теснины рю де Бак на набережную и покатил нижней дорогой к Инвалидам. Правый берег Сены был залит солнцем.

И вот мы в атмосфере Юнайтед-Нэйшн-Эдюкэнш-Сайенс-Калча-Организейшн. Конечно же, повсюду звучит музыка, чтобы человек не скучал. Должно быть, главная цель могучей организации международных дармоедов — не дать человеку скучать ни минуты.

В овальном зале изысканнейшего дизайна, с под-шагаловскими, а может быть, и само-шагаловскими росписями идет заседание какого-то подкомитета или полукомиссии по вопросам мировой статистики.

Лучникову повезло, он угодил прямо на спектакль, который почти ежедневно разыгрывал в ЮНЕСКО крымский представитель Петр Сабашников, тоже одноклассник и старый друг. Крым, естественно, не был членом ООН, — СССР никогда не допустил бы такого «кощунства», но в органах ЮНЕСКО активно участвовал, ибо нельзя было себе и представить какую-либо серьезную международную активность без этого активнейшего Острова. Под давлением Советского Союза никто в мире не смел называть Остров тем именем, которое он сам себе присвоил, именем «Крым-Россия», ни одна организация, ни одна страна не решались противостоять гиганту, за исключением совсем уж отпетых, всяких там Чили, ЮАР, Израиля и почему-то Габона. В документах ЮНЕСКО употреблялось обозначение «Остров Крым», но Петр Сабашников на все заседания являлся со своей табличкой «Крым-Россия» и перво-наперво заменял ею унизительную географию капитулянтов. После заседания он всегда уносил эту табличку с собой, чтобы не выбросили.

— Слово имеет представитель Острова Крым господин Сабашников, — сказал председатель полукомиссии или четверть-комитета, когда Андрей Лучников вошел в совершенно пустую ложу прессы.

По проходу к подиуму уже неторопливо шествовал с кожаной папочкой под мышкой Петя Сабашников. Все делегаты с большим вниманием следили за каждой фазой его движения, а на лицах новичков, то есть представителей молодых наций, было написано изумление. Казалось бы, что особенного — идет по проходу очередной оратор? Петя Сабашников, однако, даже из этого простого движения делал великолепный фарс. Сложив бантиком губки, но в то же время строго нахмурив бровки, выставив подбородок с претензией на несокрушимость, но в то же время развесив пухлые щечки, господин Сабашников изображал то ли советского министра Громыко, то ли московского артиста Табакова. Лучников беззвучно хохотал в ладонь. Петя не изменился: погибший в нем актер ежеминутно разыгрывает все новые и новые этюды.

Вот он на трибуне. Каскад сногсшибательной мимики. Ярчайшая улыбка (президент Картер) фиксируется чуть ли не на целую минуту. Затем из кармана с кеханьем, чмоканьем, прочисткой горла и полости рта (генсек Брежнев) извлекаются очки. Легкий поворотец, псевдомечтательный взглядец в сторону и с «очаговательной кагтавостью» премьера Временного Правительства в Крыму Кублицкого-Пиоттуха месье Сабашников начинает свой спич.

— Господин председатель! Дамы и господа! Дорогие товарищи! Прежде чем приступить к сути дела, я должен внести поправку в протокол ведения нашего собрания. Давая мне слово, уважаемый господин председатель допустил ошибку, назвав меня представителем Острова Крым, между тем как я являюсь представителем организации, официально именующей себя «Крым-Россия»; Я просил бы господина председателя и всех господ делегатов принять это во внимание и сделать все для того, чтобы вышеупомянутая ошибка не повторялась.

Лучников после этого заявления разыскал глазами стол советской делегации. Там происходило движение. Весьма гладкий господин — у «советчиков» сейчас более буржуазный вид, чем у «капи» — встал и сделал знак секретарю заседания. Тот привычно кивнул. Все шло как обычно: после всякого выступления представителя «Крыма-России» Советский Союз тут же делал формальный протест. Все к этому привыкли и относились едва ли не как к формальности юнесковского протокола. Петр же Сабашников, закончив свою традиционную преамбулу, иронически поклонился залу с явным все-таки уклоном к советской делегации, давая понять, что уж кто-кто, но он, П. Сабашников, меньше всего придает значение всему этому вздору: как своему осуществленному уже протесту, так и их, ожидаемому.

— Господа, — перешел теперь Сабашников к существу дела, — в условиях деморализации современного общества статистика подверглась коррозии не менее сильной, а может быть, и более сильной, чем другие социологические дисциплины. Наш долг как участников самой гуманистической дивизии международного синклита наций, — Лучников видел, как Сабашников едва удерживается или делает вид, что едва удерживается от хохота, — наш долг — способствовать возрождению доброго имени этой науки как невозмутимого барометра здоровья планеты. Увы, господа, как представитель организации «Крым-Россия», то есть как сын нашего противоречивого времени, я подолью лишь масла в огонь. Я знаю, что я это сделаю, но я не могу этого не сделать. Итак, я держу в своих руках один из недавних номеров журнала «Тайм». В нём опубликована пространнейшая статистическая карта мира, составленная, как сообщает журнал, по данным различных общественных институтов, включая и ЮНЕСКО. Разумеется, я ценю журнал «Тайм» как один из форумов независимой американской прессы, и это дает мне, как я полагаю, право подвергнуть критике некоторые проявления предвзятости в вышеупомянутой статистической карте. Во-первых, что это за уровни свободы, выраженные в процентах? Где обнаружил «Тайм» точку отсчета и по какому праву он переводит священное философское понятие на язык цифр? Во-вторых, я должен указать на неточность всех цифровых данных, касающихся России. Организация «Крым-Россия», разумеется, весьма польщена тем, что «Тайм» выделил нам полную сотню процентов свободы и в равной степени огорчена тем, что щедротами «Тайма» Советский Союз наделен лишь восемью процентами оной, однако мы в который уже раз заявляем, что все статистические данные «Крыма-России» и Советского Союза должны плюсоваться и делиться на общее количество нашего населения. Вот вам другой пример. В Советском Союзе, по данным «Тайма», приходится 18,5 легкового автомобиля на тысячу населения. В нашей организации, которую журнал не удосуживается назвать даже географическим понятием, а именует словечком туристического жаргона «Окэй», оказывается, 605,8 автомобиля на тысячу населения. Господа, если вы в статистических исследованиях используете понятие «Россия», извольте плюсовать данные Советского Союза и организации «Крым-Россия». При этом единственно правильном методе, господа, вы увидите, что Россия на текущий момент истории располагает 25,3 автомобиля на тысячу населения и 16 процентами свободы по шкале журнала «Тайм». Вот все, что я хотел отметить на текущий момент дискуссии. Надеюсь, что не злоупотребил вашим вниманием. Спасибо.

Сабашников, сама скромность, собрал кое-какие бумажки в папочку и, чуть подхихикивая с неслыханной фальшью, пошел по проходу к своему столу. По дороге он успел сделать пальчиком Лучникову в ложу прессы — дескать, заметил — и бровкой к выходу — выходи, мол, — а также невероятно пластично всем телом выразить полнейшее уважение советскому коллеге, который уже несся по проходу грудью вперед «давать отпор фиглярствующим провокаторам из каких-то никому не ведомых дурно попахивающих организаций, вопреки воле народов, представленных на международном форуме наций».

Перед тем как выйти из ложи прессы. Лучников обнаружил, что он замечен советской и американской делегациями. Типусы за этими столами смотрели на него и перешептывались — редактор «Курьера»!

Они встретились с Сабашниковым в дверях зала. Грозный голос летел с трибуны:

— …Советские люди гневно отвергают псевдонаучные провокации буржуазной прессы, не говоря уже о глумливых подковырках фигляров из каких-то никому не ведомых дурно попахивающих организаций, вопреки воле народов представленных на международном форуме наций!

— Старается Валентин, — покачал головой Сабашников. — А вот там, где надо, пороха у него не хватает.

— Где же? — Лучников глянул уже через плечо на изрыгающий штампованные проклятия квадратный автомат. Удивительно, что эта штука еще и Валентином называется.

— Мы с ним в парс играли утром в теннис против уругвайца и ирландца, — пояснил Сабашников. — Продулись, и все из-за него.

Они вышли. Все трепетало под солнцем.

— Какой могла бы быть жизнь на земле, если бы не наши дурные страстишки, — вздохнул Сабашников. — Как мы запутались со дня первого грехопадения.

— Вот что значит дух ЮНЕСКО, — усмехнулся Лучников.

— Вот ты смеешься, Андрей, а между тем я собираюсь постричься в монахи, — проговорил Сабашников.

— Прости, но напрашивается еще одна шутка, — сказал Лучников.

— Можешь не продолжать, — вздохнул крымский дипломат. — Знаю, какая.

В Лучниковской «груше» они отправились на Сен-Жермен-де-Пре.

Пока ехали, Лучникову удалось все же сквозь непрерывное фиглярство Петяши выяснить, что тот проделал за последнее время очень важную работу, прояснял позиции Союза и Штатов в отношении Крыма. Ну, у Совдепа ясность прежняя — туман, а вот что касается янки, то у них определенно торжествует теория геополитической стабильности этого, ты его знаешь, Андрюша, типчика Сонненфельда, то есть Андрюша, им как бы насрать на нас с высокого дерева, и дважды о’кей. Оказалось также, что Сабашников и другого задания за своими «этюдами» не забыл: генерал Витте ждет их ровно в пять.

Старик является родственником, впрочем, не прямым, а весьма боковым, премьера Витте. Эвакуировался с материка в чине штабс-капитана. Остался в строю и очень быстро получил генеральскую звезду. К 1927 году он был одним из самых молодых и самых блестящих генералов на Острове. Барон его обожал: известно ведь, что, несмотря на ежедневный, православный борщ. Барон сохранил на всю жизнь ностальгию к ревельским сосискам. Не подлежит сомнению, что еще год-другой и молодой фон Витте стал бы командующим ВСЮРа,[1] но тут его бес попутал, тот же самый бес, что и нас всех уловил, Андрюша, — любовь к ЕДИНОЙ-НЕДЕЛИМОЙ-УБОГОЙ и ОБИЛЬНОЙ-МОГУЧЕЙ и БЕССИЛЬНОЙ, то есть, ты уж меня прости, любовь к ЕНУОМБу или, по старинке говоря, к матушке-Руси, что в остзейской башке еще более странно, чем в наших скифо-славянских. Короче говоря, генерал примкнул к запрещенному на Острове «Союзу младороссов», участвовал в известном выступлении Евпаторийских Гвардейцев и еле унес ноги от контрразведки в Париж. Когда же в 1930-м наши, Андрюша, родители установили ныне цветущую демократию и отправили Барона на пенсию, фон Витте почему-то не пожелал возвращаться из изгнания и вот смиренно прозябает в городке Парижске вплоть до сегодняшнего дня. Мне кажется, что с ним произошло то, к чему сейчас и я подхожу, Андрей, к. духовному возрождению, к отряхиванию праха с усталых ног грешника, к смирению внемлющего… — голос Сабашникова, достигнув звенящих высот, как бы осекся, как бы заглох в коротком, артистически очень сильном и невероятном по фальши рыдании. Он отвернул свою светлую лысеющую голову в открытое окно «Рено» и так держал ее, давая тихим прядям развеваться, давая Лучникову возможность представить себе слезы тихой радости, глубокого душевного потрясения па отвернувшемся лице.

— Чудесно вышло, Петяша, — похвалил Лучников. — Талант твой мужает.

— Ты все смеешься, — тонким голосом сказал Сабашников, и плечи’ его затряслись: не доймешь — то ли плачет, то ли хихикает.

— Что касается фон Витте, то я думаю, что на Остров он не вернулся, потому что не видел в наших папах союзников. Меня сейчас интересует одно — действительно ли он встречался со Сталиным и что думал таракан о воссоединении.

— Однако я должен тебя предупредить, что старик почти полностью «куку», — сказал Сабашников.

 

Лучникову удалось с ходу нырнуть в подземный паркинг на Сен-Жермен-де-Пре, да и местечко для «груши» — экое чудо! — нашлось уже на 3-ем уровне. А вот «Мерседесу», который следовал за ними от Пляс де Фонтенуа, не так повезло. Перед самым его носом из паркинга, как чертик, выскочил служащий-негритос и повесил цепь с табличкой «complet». Водитель «Мерседеса» очень было разнервничался, хотел было даже бросить машину, даже ногу уже высунул, но тут увидел выходящих из сен-жерменских недр двух симферопольских денди, и нога его повисла и воздухе. Впрочем, путь джентльменов был недолог, от выхода из паркинга до брассери «Лишт», и потому нога смогла вскоре спокойно вернуться в «Мерседес» и там расслабиться. Успокоенный водитель видел, как двое зашли в ресторан и как в дверях на них с объятиями набросился толстенный, широченный и высоченный американец.

Джек Хэлоуэй в моменты дружеских встреч действительно напоминал осьминога: количество его распростертых конечностей, казалось, увеличивалось вдвое. Объятия открывались и закрывались, жертвы жадно захватывались, притягивались, засасывались. Все друзья казались миниатюрками в лапах бывшего дискобола. Даже широкоплечий Лучников казался себе балеринкой, когда Октопус соединял у него на спине свой стальной зажим. На какой-то олимпиаде в прошлые годы — какой точно и в какие годы, история умалчивает — Хэлоуэй завоевал то ли золотую, то ли серебряную, то ли бронзовую медаль по метанию диска, или почти завоевал, был близок к медали, просто на волосок от нее, во всяком случае был в олимпийской команде США, или числился кандидатом в олимпийскую команду, или его прочили в кандидаты, во всяком случае, он был несомненным дискоболом. Спросите любого завсегдатая пляжей Санта-Моники, Зума-бич, Биг-Сур, Кармел и — вам ответят: ну, конечно, Джек был дискоболом, он получил в свое время золотую медаль, он и сейчас, несмотря на брюхо, забросит диск куда угодно, подальше любого университетского дурачка. Впрочем, что там спорить о медали, если нынче имя Хэлоуэя соединяется с другим золотом, потяжелее олимпийского, с золотом Голливуда. В последние годы на студии «Парамаунт» он запустил подряд три блокбастера. Начал, можно сказать, с нуля, с каких-то ерундовых и слегка подозрительных денег, с какими-то никому неведомыми манхаттанскими умниками Фрэнсисом Букневски и Лейбом Стоксом в качестве сценариста и режиссера, однако собрал Млечный Путь звезд и даже несравненная Лючия Кларк согласилась играть ради дружбы со всеобщим любимцем, сногсшибательным международным другом, громокипящим романтиком, гурманом, полиглотом, эротическим партизаном Джеком Хэлоуэем Октопусом. И не просчиталась, между, прочим, чудо-дива с крымских берегов: первый же фильм «Намек», престраннейшая лента, принесла колоссальный «гросс», огромные проценты всем участникам, новую славу несравненной Лючии. Последующие два фильма «Проказа» и «Эвридика, трэйд марк» — новый успех, новые деньги, мусорные валы славы…

— Андрей и Пит! — приветствовал знаменитый продюсер вновь прибывших в дверях «Липла». — Если бы вы знали, какое счастье увидеть ваши грешные рожи в солнечных бликах, в мелькающих тенях Сен-Жермен-де-Пре. Ей-ей, я почувствовал ваше смрадное дыхание за несколько тысяч метров сквозь все ароматы Парижа. Тудытменярастудыт, мне хочется в вашу честь сыграть на рояле, и я сыграю сегодня на рояле в вашу честь, фак-май-селф-со-всеми-потрохами.

По характеру приветственной этой тирады можно было уже судить о градусах Джека — они были высоки, но собирались подняться еще выше.

На втором этаже ресторана за большим столом восседала вся банда: в центре, разумеется, несравненная Лючия, справа от нее Лейб Стокс, стало быть, нынешний ее секс-партнер, слева Фрэнсис Букневски, то есть партнер вчерашний; по более отдаленным орбитам красавец Крис Хансен, ее партнер по экранной любви, а с ним рядом его супружник, лысый губастый Макс Рутэн, потом камерамен Володя Гусаков из новых советских эмигрантов со своей женой, почтеннейшей матроной Миррой Лунц, художницей, я также «неизвестная девушка», обязательный персонаж всех застолий Октопуса.

— Привет, ребята! — крикнула Лючия Кларк по-русски. Ничего, собственно говоря, не было удивительного в том, что мировая суперстар прибегала иногда к ВМПСу (так называли в компании Лучникова «Великий и Могучий, Правдивый и Свободный» язык), ибо это был и ее родной язык, ибо звалась она прежде Галей Буркиной и родилась в семействе врэвакуантов из Ялты, хотя и получила в наследство от временного пристанища своих родителей, то есть от Острова Крыма, татарские высокие скулы и странноватый татарский разрез голубых новгородских глаз. Что поделаешь, садовник Карим часто в жаркие дни сквозь пеструю ткань винограда смотрел на ее маму, а мысли садовников, как известно, передаются скучающим дамам на расстоянии.

Нью-йоркские интеллектуалы по привычке давнего соперничества встретили крымских интеллектуалов напускным небрежением и улыбочками, те, в свою очередь, на правах исторического превосходства, как всегда в отношениях с нью-йоркцами, были просты и сердечны, должно быть, в той же степени, в какой Миклухо-Маклай был любезен с жителями Новой Гвинеи. Хэлоуэй стоял чуть в стороне, углубившись в огромную винную карту, почесывая подбородок и советуясь с немыслимо серьезным, как все французские жрецы гастрономии, метрдотелем. «До чего же живописен», — подумал Лучников об Октопусе. Он всегда был выразителем времени и той группы двуногих, к которой в тот или иной момент относился. В пятидесятые годы в Англии (где они познакомились) Октопус был как бы американской морской пехотой: прическа «крюкат», агрессивная походочка. В шестидесятые гулял с бородкой а ля Телониус Монк, да и вообще походил на джазмена. Пришли 70-е, извольте: полуседые кудри до плеч, дикой расцветки майка обтягивает пузо, жилетка из хипповых барахолок… чудак-миллионщик с Беверли-хиллз. Сейчас отгорают семидесятые, неизвестность на пороге, а Джек Октопус уже подготовился к встрече, подрезал волосы и облачился в ослепительно белый костюм.

За столом между тем установилось тягостное молчание, так как нью-йоркеры уже успели окатить крымцев пренебрежением и не успели еще переварить ответного добродушия. Лючия Кларк с очень недвусмысленной улыбкой смотрела через стол на Лучникова, как будто впервые его увидела, явно просилась в постель. Крис и Макс мрачновато переговаривались, как будто они не муж и жена, но лишь «товарищи по работе». Володя Гусаков, как и полагается советскому новому эмигранту, «стеснялся». Жена его Мирра каменной грудью, высоко поднятым подбородком как бы говорила, что она будет биться за честь своего мужа до самого конца. Лучников старался не глядеть на нью-йоркеров, чтобы не разозлиться, и успокоительно улыбался в ответ Лючии Кларк: легче, мол. Галка, легче, не первый день знакомы. Букневски и Стоке, развалившись в. креслах и выставив колени, переглядывались, подмигивали друг другу, посмеивались в кулак, но явно чувствовали себя как-то не в своей тарелке, что-то им мешало. «Неизвестная девушка», кажется, порывалась смыться. Один лишь Петр Сабашников чувствовал себя полностью в своей тарелке: он мигом актерским своим чутьем проник в сердцевину ситуации и сейчас с превеликим удовольствием разыгрывал участника «тягостного молчания», застенчиво сопел, неловко передергивал плечами, быстренько исподлобья и как бы украдкой взглядывал на соседей и тут же отворачивался и даже как будто краснел, скотина эдакая.

— Да что же ты там возишься, Джек?! — прервал молчание Лучников.

Хэлоуэй подошел и сел во главе стола.

— Мы выбирали вина, — сказал он. — Сейчас это очень важно. Если неправильно выберешь вино, весь обед покатится под откос, и все вы через два часа будете выглядеть, как свиньи.

Тут все засмеялись, и «тягостное молчание» улетучилось. Огромная фигура, добродушные толстые щеки и маленькие цепкие и умные глазки во главе стола внесли гармонию. Вина оказались выбранными правильно, обед заскользил по накатанным рельсам: авокадо с ломтиками ветчины, шримпы, черепаховый суп, почки по-провансальски, шатобрианы — «Липп» под дирижерскую палочку Октопуса нс давал гостям передохнуть.

Лучников стал рассказывать Лючии и Джеку про дипломатический демарш Пети в подкомитете ЮНЕСКО. Дипломат притворно возмущался — «как ты смеешь выставлять меня в карикатурном свете!» Лючия хохотала. Нью-йоркеры, заметив, что русские дворяне не очень-то кичатся своей голубой кровью, с удовольствием похерили манхаттанский снобизм. Разговор шел по-английски и, глянув на Володю Гусакова, Лучников подумал, что тот, быть может, не все понимает.

— Что-то я не все понимаю, — тут же подтвердил его мысль Володя Гусаков. — Что это такое забавное вы рассказываете о процентах свободы?

Простоватое молодое лицо его покрылось теперь сеточкой морщин и выражало настороженную неприязнь. Быть может, он как раз все понял, может быть, даже больше, чем было рассказано.

— Джентльмен шутит, — ломким голосом, поднимая подбородок, сказала его жена. — Наша боль для него — возможность поострить.

Американцы не поняли ее русского и рассмеялись.

— Мирра оф Москоу, — сказал Букневски. — Леди МХАТ. Рука дискобола через стол легла на плечо Володи Гусакова.

Лучников вдруг заметил, что маленькие глазки Джека не сияют, как обычно, а просвечивают холодноватой проволочкой W. Только тогда он понял, что это не просто дружеский обед, начало очередного парижского загула, что у Октопуса что-то серьезное на уме. Он смотрел то на Джека, то на Володю Гусакова. Новые эмигранты для всего русского зарубежья были загадкой, для Лучникова же — мука, раздвоенность, тоска. По сути дела, ведь это были как раз те люди, ради которых он и ездил все время в Москву, одним из которых он уже считал себя, чью жизнь и борьбу тщился он разделить. Увы, их становилось все меньше в Москве, все больше в парижских кафе и американских университетских кампусах. В Крым они наведывались лишь в гости или для бизнеса, ни один не осел на Острове Окей: не для того мы драпали от Степаниды Власьевны, чтобы снова она сунула себе под подол.

Он хотел было что-то сказать Володе Гусакову: дескать, напрасно вы обижаетесь, я не над вами смеюсь, а над собой… но вдруг пронзило, что Володя Гусаков и его жена Мирра Лунц не поймут ничего, что бы он ни сказал, как бы он ни сказал, на каком бы языке, хоть на самой клевой московской чердачной фене. Вот она пропасть, это и есть тот самый шестидесятилетний раскол в глыбе «общей судьбы».

— Вы, русские мазохисты, — засмеялся Джек. — Андрей и Володя, как знаток славянской души я вас развожу на десять минут.

Он встал, положил одну руку на плечо «неизвестной девушки» — пойдем с нами, пуссикэт, — и подмигнул Лучникову: — надо, дескать, обмозговать наши блядские делишки. Лучников, однако, уже понимал, что разговор пойдет о другом.

Конечно, этот поход вниз, в бар, затянулся не на десять минут, а на все тридцать. Разумеется, в «липповском» баре оказалось у Хэлоуэя не менее трех знакомых, как раз не менее и не более трех человек восседали там на табуретах. Один из знакомых, некий гонкуровский лауреат, похожий скорее, па пьянчужку-часовщика, чем на утонченного французского писателя, оказался к тому ж лучшим другом Октопуса, и это тоже было нормально, потому что из трех знакомых один всегда был его лучшим другом. С барменом тоже было какое-то общее прошлое, какие-то сложные отношения, возникшие в последний приезд, какая-то жалоба какого-то месье Делану, визиты комиссара Привэ, который все-таки оказался, как и предполагал бармен, хорошим парнем, месье Октопу ошибался на его счет, но во всяком случае на теперешний момент никакие неприятности в VI арандисмане Парижа ему не угрожают, потому что месье Привэ полностью соответствует своему имени, это «Привэ», это старая Франция, месье Октопу, где люди умели смотреть друг другу в глаза и понятия не имели о кошмарных чудищах социализма, компьютерах, месье, наступающих на нас, прошу понять меня правильно, из Америки, а вовсе не из России, как полагают некоторые, эти чудища социализма, хранящие память обо всех твоих пустяковых прегрешениях, месье, будь это перевернутый столик в кафе, или пощечина негодяю, или грошовое полотенце, пропавшее в отеле, как это случилось с одним польским профессором, вот такое чудище сыскного социализма, месье, установлено сейчас и в VI арандисмане Парижа, месье, но вы туда не попали, благодаря месье Привэ, корректман. Тут еще «неизвестная девушка» стала бунтовать, увидела в окне свою соблазнительную подружку и хотела убежать вслед за ней, и Хэлоуэю пришлось держать ее обеими руками за попку и горячо убеждать почему-то по-испански в бессмысленности и малой эффективности лесбийской любви.

— Слушай, ты мне надоел, Осьминог, — сказал наконец Лучников, он стал уже поглядывать на часы — как бы не опоздать к генералу Витте.

Джек тогда выпустил свою девчонку, отвернулся от бармена, прикрыл ладонью ухо, в которое время от времени что-то бормотал ему гонкуровский лауреат, матюкнулся на всех доступных ему языках, а их было не менее десятка, затем в стиле президента Никсона положил Лучникову руку на плечо и стал выкладывать свое деловое предложение, от которого Лучников едва не свалился на пол.

— …Послушай старина мне это надоело ты знаешь сколько я башлей нагреб за последние годы но я клянусь тебе вот этой правой своей рукой которой делаю Андре все свое основное вот этой незаурядной ручищей которая мне нужна хотя бы для того чтобы расстегнуть ширинку что я ворочаюсь в этом блядском бизнесе живых картинок вовсе не для денег ну я вижу ты уже улыбаешься предвкушаешь как старый Октопус заговорит сейчас об искусстве но я не заговорю хотя и не вижу причин для застенчивости не заговорю хотя бы потому чтобы ты старая лошадь с голубой кровью не стала хихикать над ребенком филадельфийского дна да я был ребенок филадельфийского дна а ты не знал разве о моем ужасном детстве так вот я тебе скажу хотя бы только то во что ты надеюсь поверишь а если не поверишь я сброшу тебя со стула и вызову месье Привэ а тот упечет тебя в свой социалистический компьютер и тебя больше уже никогда не пустят в Париж и ты будешь как вечный жид носиться тысячелетия по спиралям вокруг Парижа но никогда уже сюда не попадешь из-за непотребного поведения в баре ресторана «Липп» или будешь торчать и выть на своем Острове Окей пока не придут красные так вот я тебе скажу что я кручу свою машинку не для себя а чтобы давать пропитание всей этой безобразной сволочи которая меня окружает и чтобы осуществлять мечты всей этой международной неблагодарной мрази то есть моих друзей и если ты и в это не поверишь клянусь своей пятой конечностью тебя милейший сегодня же вышлют из Парижа и прикуют цепью к статуе Маркса возле гостиницы «Метрополь» и ты будешь там сидеть вплоть до того как начнется твоя любимая Общая Судьба а потом коммисы в знак благодарности выебут тебя батоном докторской колбасы и сошлют в вечные льды Йошкаролы чего надеюсь никогда не случится потому что я тебя люблю и ты мой лучший без всякой брехни друг по всем материкам и я твой раб…

Сказав все это в безупречном стиле прежних пьянок, Джек Хэлоуэй внезапно заговорил, как трезвый.

— Я, знаешь ли, недавно прочел твою книгу «Мы — русские?» Сногсшибательно! Все эти психологические курьезы. Это свойственно, быть может, только вам, русским. Англичане, колонизируя острова и прочие пространства, тут же начинали стремиться к отделению от метрополии. У вас второе поколение спасшихся, не говоря уже о третьем, начинает мечтать о суровых объятиях передового, хотя и самого тупого, народа в истории. Суицидальный комплекс, нравственная деградация… но как все это преподносится в твоей книге! Браво, Андрей, ни в журналистском мастерстве, ни в мистическом чувстве истории тебе не откажешь. Ей-ей, татарская сперма отравила вашу аристократию навсегда. Скажи только честно — воссоединение с Россией, то есть поглощение Крыма Союзом — это действительно твоя мечта или это… ну… или это такой твой политический прием? Мы не виделись несколько лет, дружище. Я хотел бы знать, что у тебя за душой.

Хэлоуэй пожирал Лучникова глазами. Две проволочки W накалились уже добела, и свет их гасил цветовую мешанину бутылок на стене бара и окон, открытых на Сен-Жермен-де-Пре. Мир выцвел и теперь полыхал в черно-белом интенсивном свечении. Мрак благородными складками висел прямо над головой. Лучников ощущал пожатия дистонии.

— Я никогда не говорил с тобой, Джек, на такие серьезные темы, — проговорил он… — Я предпочел бы и дальше, Джек, держать тебя за своего старого друга Октопуса…

Хэлоуэй усмехнулся, да так, что Лучников подумал: тот ли это человек, которого он знал, вправду ли это Октопус.

— Андрей, нет-нет, нельзя так долго не встречаться. Ты, должно быть, нс все понимаешь. Ты понимаешь хотя бы то, что любой другой политический писатель в мире отдал бы много за такую беседу со мной? Ты не понимаешь, дурачок, что у меня к тебе предложение? Деловое предложение?

— Что у нас общего? — Лучников нажимал пальцами па глазные яблоки, но краски мира не возвращались. Тогда он выпил залпом двойной коньяк и сразу все стало на место. — Если тебя интересует реклама, то «Курьер» и так отводит много места твоим фильмам. Лючия не сходит с наших страниц… «Жемчужина Острова», что ты хочешь…

— Чудак! — прервал его Хэлоуэй. — Мое предложение стоит подороже таких блядей, как Лючия. Мы можем с тобой. Андро, воссоединить Остров с Россией!

— Что ты мелешь? — Лучников напружинился, схватил Октопуса за запястье, заглянул в глаза. — Что означает этот вздор?

— Месье Гобо, у вас немножко слишком отросло правое ухо, — сказал Хэлоуэй бармену, который на другом конце стойки занимался подсчетами. — Пройдемся, Андрей, по чистому воздуху. Терпеть не могу, когда у человека в моем присутствии отрастает ослиное ухо.

На бульваре американец взял Лучникова под руку, в некое подобие стального зажима и, увлеченно размахивая свободной рукой и заглядывая в глаза, стал развивать идею.

Фильм. Они снимут гигантский блокбастер о воссоединении Крыма с Россией. Трагический, лирический, иронический, драматический, реалистический и «сюр», в самом своем посыле супер-фильм. Тоталитарный гигант пожирает веселенького кролика по воле последнего. Лучников напишет сценарий. Собственно говоря, сценарий почти готов. Массовка готова. Снимать будет Виталий Гангут. Стокса попрем под жопу коленкой, слишком гениальным стал. Неважно, что Гангут в Москве, мы его вытащим оттуда, это сейчас не проблема. Принимаешь предложение, старик?

— Отпусти-ка мою руку, — сказал Лучников.

— А в чем дело? — как-то странно удивился Хэлоуэй, но руку не отпустил.

— Закурить хочу, — сказал Лучников. — Какого хера ты вцепился? Что я тебе — баба?

— Ты чудак, какой-то странный тип… — бормотал вроде бы растерянно могучий Октопус и так и не выпускал руки Лучникова. — Тебе предлагают миллионы, а ты…

— Ну-ка! — свободной рукой, ребром ладони, Лучников шарахнул по животу и вырвал свою левую.

Изумленный гигант остановился посреди текущей парижской толпы. На него оглядывались. Лучников отошел на несколько шагов, закурил свою «Пантеру» и только тогда спросил:

— От чьего имени ты меня провоцируешь?

— Сволочь! — пролетело в ответ над головами парижан.

Октопус зашагал прочь, но остановился через несколько метров и снова крикнул:

— Я тебе как другу, а ты… говно!

Еще несколько шагов в слепой ярости и гулкой трубой от кафе «Дё Маго»:

— Знать тебя не хочу!

Лучников не двинулся с места.

Хэлоуэй бухнулся в кресло на тротуаре, в последний раз показал кулак Лучникову и стал звать официанта.

Лучников увидел через улицу, что из «Липла» вышел Сабашников. Он махнул ему рукой, и они стали двигаться ко входу в паркинг, где и встретились через минуту. Сабашников, изображая оскорбленную добродетель, поведал Лучникову, как развивались за эти полчаса события на дружеском кинообеде. Американские знаменитости в конце концов обозвали его дегенератом-дворянином, а Володя Гусаков высказался в том духе, что он, с одной стороны, белогвардейский недобиток, а с другой — красный жополиз, а Лючия Кларк расстегнула ему под столом молнию па ширинке. Как ты понимаешь, обстановка за столом стала невыносимой, не выдержали даже мои закаленные в ЮНЕСКО нервы, и я ушел, не сказав ни единого слова.

— За исключением? — спросил Лучников.

— Ну, я только лишь сказал на прощание, что их стол — это «табль де гиньоль», вот и все. После этого ушел, нс сказав ни единого слова. За исключением, ну… Словом, все это кошмар. Миазмы вражды, неизбывного скандала отравляют мир. Близится час халокаста. Пока не поздно — в монастырь, куда-нибудь на Мальту, куда-нибудь на острова Тристан-да-Кунья… Нс знаешь, где самый отдаленный и самый бедный православный монастырь?

Они выехали на поверхность и теперь нужно было пробираться через все более и более сатанеющее движение па Правый Берег, па улицу Бьенфезанс, где вот уже пятьдесят лет жил неудавшийся деятель русской идеи генерал фон Витте.

Лучников ни слова не сказал другу о предложении американца. По сути дела, он и себе нс сказал еще ни слова об этом. Он знал, что его будет разбирать злоба все больше и больше, когда он начнет размышлять над этим кощунственным, типичным для растленных «мани-мэйкеров» с холмов Беверли предложением.

Так или иначе, он приказал себе пока не заводиться, вернулся в карусель своего парижского дня и вспомнил о том, что следует позвонить в советское посольство.

— Алло! Товарищ Тарасов? С вами говорит Андрей Лучников.

— Добрый день, господин Лучников, — расплылся в трубке любезнейший голос. — У телефона Мясниченко.

— Я по поводу своей визы, — сказал Лучников, глядя из телефонной будки на освещенную солнцем грань церкви Сен-Жермен-де-Пре. — Есть ли какое-нибудь движение?

Последнее выражение, типичное для современной совбюрократии, было употреблено сейчас с максимальной точностью. Какое дивное в этот момент произошло в мире соединение: господин говорит с товарищем на одном языке. Дивны дела Твои!

— Все в полном порядке, господин Лучников, — товарищ Мясниченко, должно быть, представлял из себя неиссякаемый генератор душевного тепла.

— Возможно ли это? — изумился Лучников.

— Более чем возможно, Андрей Арсениевич. Просто-напросто все уже готово, осталось только сделать пометку в вашем паспорте. Я жду вас, Андрей Арсениевич.

— Мда-с… честно говоря, я не ожидал такой оперативности… я в дикой запарке… — забормотал Лучников.

— Не извольте беспокоиться, Андрей Арсениевич. Это займет у вас не более десяти минут.

Товарищ Мясниченко как бы платит любезностью за любезность, в ответ на лучниковские советизмы, включающие даже и «дикую запарку», отвечает старорежимным «не извольте беспокоиться». Так, вероятно, он полагает, говорят, как в классической литературе, нынешние последыши и недобитки.

И в самом деле процедура на рю Гренель заняла не более десяти минут. Товарищ Мясниченко оказался молодым человеком, советикусом новой формации: легкая, чуть-чуть развинченная походка, слегка задымленные стильные очки, любезнейшая, хотя немного кривоватая улыбка.

Сунув паспорт в карман, Лучников бодро прошагал до угла бульвара Распай, где в «Рено» ждал его Сабашников. Поехали.

Дипломат Петяша, как будто и не прерывался, продолжал стенания:

— Послушай, Андрюшка, давай пошлем все это к едреной фене, давай уедем в Новую Зеландию. Купим землю, устроим там русский фарм, заманим несколько друзей и отца Леонида, будем выращивать овощи, встречать закат жизни, читать и толковать Писание… Неужели тебе не надоело — что? — да все это вокруг: Париж, Нью-Йорк, Симфи, Москва, все эти женщины и мужчины, полиция, политика — здесь лучше ехать прямо на Конкорд, — эх, если бы можно было собрать десятка два добрых друзей и сбежать подальше из этого бардака, я бы и в монастырь тогда не ушел, остался бы в миру, в тихом первобытном окружении, ну вот здесь поворачивай на Авеню Вашингтон и ищи парковку.

 

Лучников предполагал, что в доме генерала он найдет запах маразма, ветхости, набор полусонильных чудачеств, сонмище котов, например, или говорящих птиц, отставшие от стен обои, — словом, некий бесстыдный распад. Он мог, конечно, предположить и обратное, то есть опрятную светлую старость, но уж никак не представлял, что попадет в бюро политического деятеля. Между тем за массивной резной дверью с медной таблицей, на которой по-русски и по-французски значился длинный титул генерала, в просторном холле, украшенном старыми географическими картами России, а также портретами нескольких выдающихся человек, среди которых соседствовали друг с другом главнокомандующий Лавр Корнилов и предсовнаркома Ленин, их встретил молодой человек в сером фланелевом костюме, типичный французский дипломат, отрекомендовался секретарем барона фон Витте и сказал, что его превосходительство ждет господ Лучникова и Сабашникова.

Генерал сидел в кабинете за огромным письменным столом и что-то быстро писал; немного слишком быстро; чуть-чуть быстрее, чем нужно было, чтобы совсем уже не смахивать на балаганщика.

Те несколько секунд, пока генерал как бы не замечал вошедших (также с лишком на одну-две секунды), Лучников сравнивал его со своим отцом. Сравнение явно в пользу Арсения, уже хотя бы по манере, по жесту, генералу явно далеко до безукоризненности вулканного жителя, да и физически Арсений моложе, крепче, хотя, впрочем, и генерала не назовешь развалиной.

Крепкое рукопожатие с задержкой ладони визитера и с проникновенным заглядыванием в глаза: сердечность и благосклонность. Опять перебор! Садитесь, мальчики! Чертовски рад вас видеть, всегда рад гостям из России, особенно молодежи. Хоть и живу уже почти полвека в изгнании, но душой всегда на родине, в ее пространствах, на ее реках, на ее равнинах и островах (последнее очень точно и дельно подчеркнуто). Острейший разведывательный взгляд или имитация острейшего взгляда, во всяком случае живое бледно-голубое свечение на эррозированной глине лица. Вот, понимаете ли, только полчаса назад принимал секретаря комсомольской организации одного из свердловских тракторных (внушительный спуск и подъем правого века) заводов. Неплохая, неплохая смена подросла у нас на Урале, интересные идеи, сила, хватка. А как на юге? Что в Крыму? Как, между прочим, здоровье Арсения Николаевича? Кланяйтесь вашему батюшке, горячий ему привет. Ведь мы с ним боевые товарищи. Каховка, Каховка, родная винтовка… Мда-с, ваше счастье, мальчики, что вам не пришлось участвовать в братоубийственной войне. Ну, а вы-то как? Что в вашей среде? Чем, как говорится, дышите? Спорт, секс?

Тут фон Витте осекся, кажется, понял, что зарапортовался, переиграл. Говоря весь этот вздор, в том числе и передавая приветы Лучникову-старшему, он на Андрея почему-то не смотрел, а обращался к своему знакомому Сабашникову, а тот, как всегда, тоже уловив фальшивину, отлично подстроился под игру старика и изображал «молодежь», эдакого гимназиста-переростка, прыщавого дрочилу, смущался, хихикал и даже покусывал, подлец, ногти. В конце концов генерал взглянул все же на Лучникова и тут осекся, похоже было, что даже вроде бы слегка испугался. Лучников в этот момент стряхивал пепел своей сигариллос в пепельницу с кремлевской башней, зорко изучал генерала и явно не являлся молодежью, а тем более «мальчиком».

— Это правда, Витольд Яковлевич, что вы в 36-м году встречались со Сталиным? — спросил он.

— Мальчики, мальчики, — старик по инерции покачал пальцем с лукавой укоризной, но явно был напуган.

— Я редактор и издатель «Русского Курьера», вон той газеты, что лежит у вас на столе.

— Помилуйте, Андрей Арсениевич! — старик всплеснул руками, изображая невероятную политическую хитрость. — Да кто же не знает!… Кто же не ценит!… Вы даже не представляете, как мы здесь, на чужбине, радуемся родному слову, будь то московская «Правда» или симферопольский «Курьер»! Мы, рус…

— Я бы вас попросил, Витольд Яковлевич!… — несмотря на сослагательное наклонение и многоточие, эта фраза Лучникова прозвучала немыслимой дерзостью, а подкрепленная последующим странным жестом, легким, в четверть силы, пожатием стариковского запястья обернулась едва ли не ультиматумом — дескать, кончайте балаган.

Генерал после этой фразы и жеста резко изменился. Быстрая энергичная смета очков, вместо синеватой лукавой дымки чистые и сильные линзы — само внимание.

— Я вас слушаю, господин Лучников.

Начался быстрый диалог, во время которого Петя Сабашников, тоже мгновенно перестроившись, живейшим образом реагировал, вскидывал брови, делал умное лицо, энергично кивал или отрицательно потряхивал легкой дворянской головой.

ЛУЧНИКОВ: Мы выражаем Идею Общей Судьбы.

ФОН ВИТТЕ: Кого вы представляете?

ЛУЧНИКОВ: Определенное интеллектуальное течение.

ФОН ВИТТЕ: Именуемое?

ЛУЧНИКОВ: Именуемое Союзом Общей Судьбы. Аббревиатура — СОС.

ФОН ВИТТЕ: Браво! Это действительно находка — СОС! Однако, кого же вы…

ЛУЧНИКОВ: Ваше превосходительство, ни одна из разведок мира за нами не стоит.

Фон Витте молчит. Глаза за линзами бессмысленно увеличиваются.

ЛУЧНИКОВ: Вам, должно быть, это трудно представить.

Фон Витте молчит. Глаза осмысленно сужаются.

ЛУЧНИКОВ: Наша сила в полной гласности и…

ФОН ВИТТЕ: Почему вы запнулись?

ЛУЧНИКОВ: …и в готовности к любому повороту событий.

ФОН ВИТТЕ: Я бы произнес слово «обреченность»…

ЛУЧНИКОВ: Теперь моя очередь вас поздравить. Браво, генерал!

Обмен ироническими улыбками прошел, что называется, «на равных».

Петр Сабашников, сообразив, что клоунада совсем уже закончилась, встал и отошел в тот угол кабинета, где за стеклом аквариума глазели на происходящее декоративные рыбы и в клетках чирикало несколько русских птиц, должно быть, подарки комсомольских организаций Урала.

— Быть может, теперь, ваше превосходительство, мои вопрос о Сталине покажется вам более уместным, — сказал Лучников. — Меня интересует, как реагировал вождь прогрессивного человечества на идею объединения.

— Вопрос, быть может, и уместен, но ирония в адрес Иосифа Виссарионовича совершенно неуместна, — строго сказал фон Витте.

— Если вы не захотите ответить на мой вопрос, генерал, значит, вы полное говно, — Лучников любезно улыбался.

Крепкое словцо было воспринято как шутка. Широчайшая улыбка застыла на лице фон Витте. Правая коленка исторического деятеля дергалась. «Должно быть, сигнализация срабатывает не сразу», — подумал Лучников.

Открылась дверь кабинета. Рядом с секретарем маячили теперь два плечистых парня в клетчатых пиджаках.

— Ай-я-яй, Витольд Яковлевич, — покачал головой Сабашников. — Я вас всегда держал за человека со вкусом. Ая-я-яй, батенька, фи-фи-фи…

— Это, должно быть, комсомольцы Урала? — спросил Лучников, разглядывая молодых людей.

— Позвольте мне задать вам встречный вопрос, господин Лучников. Для чего вы спрашиваете о Сталине? — генерал взирал на визитера с ложной любезностью, которая, разумеется, предполагала за собой угрозу.

— Нам приходится иметь дело с наследниками генералиссимуса, — усмехнулся Лучников.

— Ах, Витольд Яковлевич, Витольд Яковлевич… — продолжал укорять генерала, словно нашкодившего мальчика, Сабашников. — Пугаете нас тремя мускулистыми гомосеками. Это безвкусно…

— Что за вздор, Петяша? — фон Витте и в самом деле говорил слегка шкодливым тоном. — Молодые люди — мои служащие…

— Хотите знать, генерал, почему я вас считаю говном? — светским тоном осведомился Лучников и стал развивать свою светскую мысль, прогуливаясь по кабинету, в котором теперь уже отчетливо виделись ему признаки упадка и гниения, умело, но не бесследно прикрытые спешной уборкой: отставшие обои с мышиным запашком, радиосистема пятнадцатилетней давности да еще и с отломанными ручками, на карте мира треугольник пылищи едва ли не в палец толщиной, случайно, видимо, обойденный мокрой тряпкой и сейчас под лучом солнца нависший над желтоватыми от ветхости льдами Гренландии.

— Вы — говно, потому что вы слишком рано отдали свои идеалы. Вы дрались за них не больше, чем Дубчек дрался за свою страну. Дубчек, однако, хотя бы не продался, а вы немедленно продались, и потому вы в сотни раз большее говно, чем он. Вы еще прибавили в говенности, ваше превосходительство, когда взяли за свои идеалы слишком малую цену. Поняв, что продешевили, вы засуетились и стали предлагать свои идеалы направо и налево, и потому говна в вас еще прибавилось. Итак, сейчас, к закату жизни, вы можете увидеть в зеркале вместо идейного человека жалкого, низко оплачиваемого слугу трех или четырех шпионских служб, то есть мешок говна. Кроме всего прочего, даже и сейчас, встречая сардонической улыбкой слово «идеалы», вы увеличиваете свою говенность.

Наемные бандиты во время этого монолога вопросительно заглядывали в кабинет: должно быть, никто из них не понимал по-русски. Генерал же явно слабел: политическая хватка покидала его, напряжение оказалось слишком сильным — челюсть отвисла, глаза стекленели.

Лучников и Сабашников беспрепятственно вышли из квартиры и через несколько минут оказались за столиком кафе на тротуаре Елисейских Полей.

— Мне немного стыдно, — сказал Лучников.

— Напрасно, — сказал Сабашников. — Старая сволочь вполне заслужила твое словечко. Как это могло ему прийти в голову поразить наше воображение такой стражей? Даже если предположить, что он побаивается тебя, то ведь меня-то он уже сто лет знает как жантильного человека. Сколько раз в его смрадной норе играл я с ним в «подкидные дураки»! А он, видите ли, изображает из себя Голдфингера!

Сабашников ворчал, двигая перед собой из руки в руку бокал «кампари-сода», в этот раз, кажется, нс играл, а на самом деле злился.

Между тем наступал волшебный парижский час: ранний вечер, солнце в мансардных этажах и загорающиеся внизу в сумерках витрины, полуоткрытый рот Сильвии Кристель над разноязыкой толпой, бодро вышагивающей по наэлектризованным елисейским плитам.

— А вот тебе, Андрей, я тоже приготовил словечко, — вдруг, словно собравшись с духом, после некоторого молчания проговорил Сабашников. — Помнишь наше гимназическое «мóбил-дрóбил»?

— Ну, помню, и что? — хмуро осведомился Лучников. Разумеется, он помнил весьма обидного «мобила-дробила», которым они в гимназии награждали туповатых и старательных первых учеников, большей частью отпрысков вахмистров и старшин.

— А вот то и значит, что ты, кажется, на своем ИОСе и на своем СОСе становишься настоящим «мобилом-дробилом».

Престраннейшим образом Лучников почувствовал вдруг едкую обиду.

— Кажется, ты сейчас не шутишь, Сабаша.

— Да вот именно не шучу, хотя и редко это со мной бывает, но вот сейчас, понимаешь ли, не шучу и не играю и потому только, что ты, мой старый друг, стал таким «мобилом-дробилом»!… Неужели ты все это так серьезно, Андрей? С такой звериной, понимаешь ли, серьезностью? С такой фанатической монархо-большевистской идейностью? Ты ли это, Луч? Неужели вся жизнь уже кончается, вся наша жизнь?

— Я всегда держал тебя за единомышленнику, Сабаша, — проговорил Лучников.

— Да конечно же единомышленники! — вскричал Сабашников. — Но ведь именно по несерьезности мы с тобой единомышленники. Да ведь мы даже и в Будапеште с тобой шутили, а ведь критики наши в адрес «мастодонтов» вообще без смеха нельзя читать. Также ведь и Идея Общей Судьбы… конечно… я не отрицаю, все это серьезно… как же иначе… но… но ведь все-таки… хотя бы… хоть немножечко несерьезно, а?

Он выжидательно замолчал и даже как бы заглянул другу в глаза, но Лучников выдержал взгляд без всякого гимназического сантимента, с одной лишь нарастающей злостью.

— Нет, это совсем серьезно.

— Ты отравлен, — тихо, на полном уже спаде, проговорил Сабашников.

Дикая злость вдруг качнула Лучникова.

— Выродки, — проговорил он, как бы притягивая ускользающие сабашниковские глаза. — Твоя возлюбленная «несерьезность», Сабаша, сродни наследственному сифилису. Прикинь, во что обошлись русскому народу наши утонченные рефлексии. Вечные баттерфляйчики на лоне природы! Да катитесь вы все такие в жопу!

На гребне злости он бросил Друга в шанзелисейском капище и стал уходить, мощно покачиваясь на гребне злости, даже пнул ногой чугунный стульчик, оказавшийся на пути, и, сжав кулак, повернулся на фотовспышку — узнали мерзавцы? — но не увидел перед собой никого, похожего на репортера, лишь только десятка два разноплеменных лиц, привлеченных — слегка, слегка, конечно, не вполне серьезно — небольшим русским скандалом, и стал уходить все ниже, все дальше от Арки, все ближе к Конкорду, все еще на гребне злости, но уже на грани спада, сквозь равнодушно-наэлектризованную несерьезную толпу, мимо несерьезности коммерческих твердынь несерьезной цивилизации, все больше сомневаясь в своей правоте, все больше стыдясь себя, все больше коря себя за грубость, за хамство по отношению к своему едва ли не брату — сколько нас было, мальчиков-врэвакуантов из Симфи? Третья Классическая имени Царя-Освободителя, середина века, дюжина братьев… — настоящие ребята, уж никак не «мобилы-дробилы»…

С этим он исчез. Лишь только тот, кто шел за ним, не потерял его из виду. Еще щелчок. Флаш-лайт. Снимок длинного паркинга вдоль аллей, десятки машин и сотни теней. Нужная часть фотографии будет нужным образом увеличена. Кто-то заботится о реконструкции его жизни. Все сохраняется для будущего, хотя и недалекого. Сам он, хоть и носитель исторической миссии, живет утекающей минутой, нимало не заботясь о ее ценности, растрачиваясь в набегающих и утекающих минутах, выруливание, например, на проезжую часть, задняя-передняя, налево-до-отказа-направо-до-отказа, черт бы побрал этих французов, им лишь бы всунуть, а о высовывании никто и не думает, как будто, пока они сосут свои аперитивы, все само собой наладится и все сами собой разъедутся… язык, потерлись все же бочками с раскорякой «Ситроеном-Дэ-Эс»… поток впустую пропадающих минут… гнуснейшая вмятина на правой дверце… плати теперь мистеру Херцу… херцу мистеру херцу… да куда же я опять качу с этим своим вечным ощущением пустяковости, второстепенности своих деяний… что-то главное не сделал, что-то самое важное упустил… о чем я забыл?… почему нс оставляет ощущение чепухи?… ведь это же все нужно! — даже и интервью это дурацкое на ЛВС, даже и прием в честь диссидента… ведь не для себя же стараюсь, для Идеи… ведь это же как раз и есть главное содержание жизни… как же ты, гад Сабашка, мог меня посчитать «мобилом-дробилом»? Бедный ты бедный шут гороховый! Нет, никогда с тобой не расстанусь. Есть ли что-нибудь более грустное, чем участь вечных крымских мальчиков-врэвакуантов?

С этой минорной, а стало быть, уже и не злой нотой он рулил но кишащим пятакам Правого Берега, когда его вдруг пронзила паническая мысль: завтра лечу в Москву, а ничего не купил из того, чего там нет!

Не купил: двойных бритвенных лезвий, цветной пленки для мини-фото, кубиков со вспышками, джазовых пластинок, пены для бритья, длинных носков, джинсов — о, Боже! — вечное советское заклятье — джинсы! — маек с надписями, беговых туфель, женских сапог, горных лыж, слуховых аппаратов, «водолазок», лифчиков с трусиками, шерстяных колготок, костяных шпилек, свитеров из ангоры и кашмира, таблеток алказельцер, переходников для магнитофонов, бумажных салфеток, талька для припудривания укромных местечек, липкой ленты «скоч», да и виски «Скоч», тоника, джина, вермута, чернил для ручек «Паркер» и «Монблан», кожаных курток, кассет для диктофонов, шерстяного белья, дубленок, зимних ботинок, зонтиков с кнопками, перчаток, сухих специй, кухонных календарей, тампекса для менструаций, фломастеров, цветных ниток, губной помады, аппаратов hi-fi, лака для ногтей и смывки, смывки для лака — ведь сколько уже подчеркивалось насчет смывки! — обруча для волос, противозачаточных пилюль и детского питания, презервативов и сосок для грудных, тройной вакцины для собаки, противоблошиного ошейника, газовых пистолетов, игры «Монаполь», выключателей с реостатами, кофемолок, кофеварок, задымленных очков, настенных открывалок для консервов, цветных пленок на стол, фотоаппаратов «поляроид», огнетушителей для машины, кассетника для машины, надсадки STR для моторного масла, газовых баллонов для зажигалок и самих зажигалок с пьезокристаллом, клеенки для ванны — с колечками! — часов «кварц», галогенных фар, вязаных галстуков, журналов «Vogue», «Play Boy», «Down beat», замши, замши и чего-нибудь из жратвы…

Приедешь с пустыми руками, будешь неправильно понят. Всеми будешь неправильно понят. Даже самый интеллигентный и духовно углубленный москвич смотрит на иностранца, особенно на крымского гостя, с немым вопросом: чего принес? Любая ерундовая штучка повышает настроение, знак присутствия в природе иной системы жизни, соседства с царством «экономической демократии». Нельзя ничего не привезти, это свинство ничего не привозить в Москву. Час пик — западня, негде оставить машину, да и бессмысленно, не заходить же в Галери Лафайет на полчаса, а через полчаса телевизионщики, нельзя ссориться с этой сволочью, то есть ссориться-то можно, но опаздывать нельзя… а Татьяне-то своей ничего не купил!

В полном уже смятении он увидел себя катящим по Фобур Сен-Онорэ и вспомнил, что где-то здесь располагается сногсшибательный сен-лорановский магазин. Ничего не скажешь, повезло товарищу Луниной!

Как славно в самом деле заниматься буржуазной жизнью! Зайти в прохладный и пустой с тишайшей успокаивающей музыкой салон, раскланяться с появившимся из зеркальных глубин умопомрачительным созданием — зеленые ресницы, шифоновое струящееся одеяние… Он, она, оно молчит, но так смотрит, что перед тобой открывается целый мир таинственных возможностей.

Итак… мадам? месье?… простите, мадемуазель, приятная неожиданность… итак, мне нужно все для молодой дамы, блондинки, вашего роста, но вполне отчетливых очертаний, все, начиная от бра, кончая манто, включая серьги, браслет и бижý. Прошу вас включить свою фантазию, но не выключать, разумеется, и здравого смысла. Говоря это, мадемуазель, я имею в виду не финансы, но некоторую сохранившуюся еще кое-где в мире традиционность полового самоощущения и еще раз подчеркиваю, что потребитель — женщина. Улавливаю блики смысла в ваших очах и воздаю вам должное за то, что вы добрались до него, то есть до смысла, несмотря на малоудобный для вас язык и вечную драму Эгейского моря, в которую вы погружены по праву своего воспитания. Могу еще добавить, что в моем распоряжении всего пятнадцать минут. К ним уже спешила завотделом в мужском коммунистическом костюме.

Пятнадцать — не пятнадцать, но через полчаса он вышел на улицу в сопровождении трех сен-лорановских существ, несущих дюжину коробок для удачливой москвички. Ближайшее отделение могучего «Симфи-карда» на Авеню Опера санкционировало утечку личного капитала на 15899 франков, ни много ни мало, как две с половиной тысячи тичей, то есть два с половиной миллиона русских военных рублей. Плюс штраф под щеточкой «Рено». Поклон в сторону «баклажанчика». Браво, мадам, вы тоже дали волю своей фантазии — 500 франков, лучше не придумаешь! Ну-с, девочки, валите всю эту дрянь сюда, на заднее сиденье. Ну, вот вам всем по сотне на зубные щетки, а вам, товарищ мадам, крепкое партийное рукопожатие. Ученье Ленина непобедимо, потому что оно верно. Оревуар, девочки. Если среди, ночи придет фантазия посетить щедрого дядю, то есть вот этого мальчика, да-да, меня, на бульваре Распай в отеле «Савой», — милости просим. Приглашение, конечно, распространяется и на вас, товарищ.

 

И также вы все, телевизионщики ABC, спикеры, гафферы, камерамены, вся сволочь, знайте, что Андрей Лучников — не «мобил-дробил». Он — Луч, вот он кто… мотоциклист, баскетболист и автогонщик, лидер молодежи 50-х, лидер плейбойства 60-х, лидер политического авангарда 70-х, он лидер. И так в манере «золотых пятидесятых» можно положить руку на плечо одному из этих современных американских зануд и сказать:

— Call me Lootch, buddy!

Итак, на экране Эндрю Луч, один из тех, кого называют «ньюз-мэйкерами», производителями новостей.

Интервью получалось забавнейшее. Зануда, кажется, рассчитывал на серьезный диалог вокруг да около, вроде бы о проблемах «Курьера», о том, как удается издавать на отдаленном острове одну из влиятельнейших газет мира, но с намеками на обреченность как лучниковской идеи, так и газеты, так и всего ОК. Система ловушек, по которой бычок пробежит к главному убойному вопросу: представляете ли вы себе свою газету в СССР?

— У нас, русских, богатое воображение, господа. Немыслимые страницы партийной печати — это тоже продукт нашего воображения. А что из себя представляет наш невероятный Остров? Ведь это же не что иное, как тот же UFO, с заменой лишь одного срединного слова — Unidentifyed Floating Object. Весь наш мир зиждится на вымыслах и на игре воображения, поэтому такой пустяк, как ежедневный «Курьер» в газетных киосках Москвы, представить нетрудно, но, впрочем, еще легче вообразить себе закрытие газеты из-за бумажного дефицита, ибо если мы можем сейчас вообразить себе Россию как единое целое, нам ничего не стоит понять, почему при величайших в мире лесных массивах мы испытываем недостаток в бумаге.

Слегка обалдевший от этого слалома хозяин ток-шоу мистер Хлопхайт волевым усилием подтянул отвисшую челюсть. Неопознанный Плавающий Объект — это блестяще! Браво, мистер Лучников. Да-да, Луч, спасибо вам, бадди, мы надеемся, что еще… Конечно-конечно, и я благодарю вас, Хлоп! А сейчас… — он увидел, что камера надвигается и быстро улыбнулся — органика и металлокерамика сверкнули одной сексуальной полоской. — Дружба телезвезд по всем континентам. Я не приглашаю вас в страну ароматов, хотя почему бы вам туда не приехать? Читайте! Все подробности в «Курьере»! Адьё!

Щелчок. Софиты погасли. Отличная концовка. Ну, Хлоп, нет ли чего-нибудь выпить? Простите, я не пью, мистер Лучников. Да, Хлоп, я вижу, ты — настоящий «мобил-дробил»! Простите, сэр? Целую! Пока!

Он уже представлял себе обложку еженедельника — черный фон, контуры Крыма, красные буквы UFO и обязательно вопросительный знак. Ловкая журналистская метафора… Снова, в который уже раз за сегодняшний день, выплыло: я — осатаневший потный международный лавочник, куда я несусь, почему не могу остановиться, не могу вспомнить чего-то главного? Что убегает от меня? Откуда вдруг приходят спазмы стыда?

Слово «потный», увы, не входило в метафорическую систему: от утренней свежести не осталось и следа — оливковый пиджак измят, на голубой рубахе темные разводы. Ночная улица возле телестудии испаряла в этот час свой собственный пот и не принесла ему прохлады. Вдруг он почувствовал, что не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Иной раз уже стали появляться такие вот ощущения: сорок шесть годков повисли гирьками от плеч до пяток. Даже голова не поворачивается, чтобы хотя бы проводить взглядом медленно идущий мимо «Мерседес», из которого, кажется, кто-то на него смотрит. По счастливой иронии улица называлась Рю Коньяк Же. Да-да, конечно же, двойного коньяка же поскорее же.

Итак, Платон. Анализ тирании. Уединение…

Ну вот, месье, вы уже улыбаетесь, сказал буфетчик. Тяжелый был день? В бумажнике среди шуршащих франков обнаружился картонный прямоугольник — приглашение на рю де Сент Пер — прием в честь диссидента. Не пойти нельзя. Еще одну порцию, силь ву плэ.

 

Трехэтажная квартира в доме XVI века, покосившиеся натертые до блеска полы, ревматически искореженные лестницы из могучего французского дуба — оплот здравого смысла своего времени, гнездо крамолы наших дней.

Гости стояли и сидели по всем трем этажам и на лестницах. Французская, английская, русская, польская и немецкая речь. Почетный гость, пожилой советский человек, говорил что-то хозяйке (длинное, лиловое, лупоглазое), хозяину (седое, серое, ироничное), гостям, журналистам, издателям, переводчикам, писателям, актерам, ультра-консерваторам и экстрарадикалам — парижское месиво от тапочек-адидасок до туфелек из крокодиловой кожи, от значков с дерзкими надписями до жемчужных колье… Среди гостей была даже и одна звезда рока, то ли Карл Питере, то ли Питер Карлтон, долговязый и худой, в золотом пиджаке на голое тело. Непостижимые извивы марихуанной психологии перекинули его недавно из Союза Красных Кхмеров Европы в Общество Содействия Демократическому Процессу России.

Лучников знал диссидента, милейшего московского дядечку, еще с середины 60-х годов, не раз у него сиживал на кухне, философствовал, подавляя неприязнь к баклажанной икре и селедочному паштету. Помнится, поражало его всегда словечко «мы». Диссидент тогда еще не был диссидентом, поскольку и понятия этого еще не существовало, он только еще в разговорах крамольничал, как и тысячи других московских интеллигентов крамольничали тогда в своих кухнях. «Да ведь как же мы все время лжем… как мы извращаем историю… да ведь Катынский-то лес это же наших рук дело… вот мы и сели в лужу…и сами себя и весь мир мы обманываем…» Как и всех иностранцев, Лучникова поражало тогда полнейшее отождествление себя с властью.

Сейчас, однако, он не подошел к виновнику торжества. Будет случай, пожму руку, может быть, и поцелую, влезать же сейчас в самую гущу слегка постыдно. Опершись на темно-вишневую балку XVI века, попивая чудеснейшее шампанское и перебрасываясь фразами с герлфрендихой писателя Флойда Руана, скромняжечкой из дома Вандербильдтов, он то и дело поглядывал в тот угол, где иногда из-за голов и плечей появлялось широкое мыльного цвета лицо, измученное восторженным приемом «свободного мира».

Ему бы выспаться, недельки три в Нормандии в хорошем отеле на берегу. Он никогда прежде не был на Западе. Семь дней как высадился в Вене, и на плечах еще москвошвеевский «спинжак». Ему бы сейчас ринуться по магазинам, а не репрезентировать непобедимый русский интеллект. Он борется с головокружением, он на грани «культурного шока». Еще вчера на него косился участковый, а сегодня вокруг такие дружественные киты и акулы, не хватает только Брижит Бардо, но зато присутствует сенатор Мойнихен. Акулы и киты, вы все знаете о его «смелых выступлениях в защиту прав человека», но вы не представляете себе квартиру на Красноармейской с обрезанным телефоном, домашние аресты в дни всенародных праздников, вызовы в прокуратуру, намеки на принудительное лечение, это я и сам не представляю, хотя хорошо представляю Москву.

Так размышлял Лучников, глядя на появляющееся временами в дальнем углу у средневекового витража отечное потное лицо, то шевелящее быстро губами, то освещаемое слабенькой, хотя и принципиальной улыбкой. Так он размышлял, пока не заметил, что и сам является объектом наблюдения.

Над блюдом птицы целая компания. Жрут и переговариваются. Кто-то молотит воздух ладонью. Некто — борода до скул, рассыпанные по плечам патлы, новый Мэнсон, а глазки чекистские. Эй, Лучников, а ты чего сюда приперся?! Господа, здесь кремлевская агентура!

— What are they talking about? — спросила мисс Вандербильдт.

Русская компания приближалась. Три мужика и две бабы. Никого из них он не знал. Впрочем, пардон… Вот этот слева милейший блондин, в таких изящнейших очках, да ведь Слава же, это же Славка, джазовый пианист, знакомый еще с 1963-го… «КМ» на улице Горького… Потом я устроил ему приглашение в Симфи, да-да, это уже в 1969-м, и там он сорвал концерты, потому что запил, орал в гостинице, голый гонялся за женщинами по коридору — «мадам, разрешите пипиську потереть?…» после чего он «подорвал» в Штаты… Конечно, это Слава…

Я тебе не Славка, падла Лучников, предатель, большевистская блядь, сколько тебе заплатили, хуесос, за Остров Крым, мандавошка гэбэшная, я тебе не Славка, я таких, как ты, раком на каждом перекрестке, говна марксистского кусок, пидар гнойный, коммис трипперный заразный!

Попробуйте сохранить европейскую толерантность при развитии московского скандала. Улыбка еще держится на вашем лице при первом витке безобразной фразы, она, быть может, и удержалась бы на нем, па лице, надменная ваша улыбка, если бы фраза не была так длинна, столь безобразна. У хорошенького Славки оловянные глаза. Увы, он не стал Дейвом Брубеком, Оскаром Питерсоном, Эрролом Гарднером, увы, он им и не станет, потому что вы сейчас сломаете ему кисть правой руки. Запад, зараженный микробами большевизма, не про-ре-аги-ру-ет. Храбрые воители свободы, еще вчера валявшие в Москве «Ильичей» по оптовым подрядам, заполнявшие рубрики «год ударного труда», не прореагируют тоже, потому что боятся шикарного общества. Прощайся со своей правой рукой. Слава, уже не подрочишь теперь, ею ни клавиши, ни солоп.

Особым китайским зажимом (он научился этому на Тайване у дружка, майора войск специального назначения) он держал слабую кисть агрессивного пианиста и медленно пробирался (вместе с пианистом) к столу с напитками — надо все-таки чего-нибудь выпить. Изумленное «О» на лице Славы, подзакативщиеся глазки, грань болевого порога. Послушно двигается рядом. Товарищи по оружию перешептываются. Одного из них Лучников определенно помнит по Москве: он был фотографом в «Огоньке», еврейчик из-под софроновской жопы. Выпьем, Слава, у тебя одна рука свободна и у меня одна — давай выпьем «Хенесси»? Ах, ты теперь не пьешь? Так что же, колешься? Ты, ублюдок, уже девять лет на Западе и мог бы довести до сведения новичков, что здесь не все принципы соцреализма имеют хождение и, в частности, «кто не с нами, тот против нас» ценится только среди мафиози, в их среде, в мафии, понимаешь ли, в мафии, это закон, а в нормальном обществе — вздор собачий. Теперь терпи, недоносок Слава. Давай-ка я представлю тебя Каунту Бейси. Мистер Бейси, вам однорукий пианист не нужен?

Они двигались от одного дринка к другому, от слоеных пирожков к хвостикам креветок, то одна шишка, то другая кланялись редактору могущественного «Курьера», и Лучников чесал направо и налево по-английски, по-французски и по-русски, договаривался о каких-то встречах, ланчах, подмигивал красоткам, даже иной раз и высказывался, отвесил, например, нечто глубокомысленное о переговорах SALT, и все это время незадачливый Слава, спасая свое орудие производства, тащился рядом. Малейшая попытка освободиться кончалась страшной болью в орудии производства, то есть в правой руке. Задвинутые писательницей Фетонье вправо и продвинутые вперед издателем Ренуаром, они услышали пару фраз диссидента: …«да поймите же, товарищи, нам ни в чем нельзя верить… нельзя верить ни одному нашему слову…»

Ошеломленный переводчик, юноша из третьего поколения франко-руссов, после мгновенного столбнячка занялся уточнением мысли своего подопечного, в то время как окружавшие диссидента киты и акулы, уловив борщеватое слово «товарищи», великодушно смеялись: нашел «товарищей».

Тут диссидент так ярко вдруг просиял, что все киты и акулы обернулись в адрес сияния и, увидев популярную физиономию редактора «Курьера», тоже просияли, да так ослепительно, что наш герой как бы вновь почувствовал себя под софитами киносъемки.

— Андрюша!

Пришлось отпустить миленького Славика, слегка предварительно поддав ему под грешные ягодицы коленкой.

Сплелись объятия. По-прежнему, несмотря на недельную «дольче виту», из складок лица попахивало селедочным паштетом. Несколько шариков влаги бодро уже снижались по пересеченной местности… как ярко все вспоминается!… Так сразу!… Андрюша, ведь ты, наверно, еще нашу старую квартиру помнишь в Криво-Арбатском переулке… помнишь, как сиживали?!.. нет, ты подумай только — я в Париже!… Нет, ты вообрази!

Немыслимость пребывания человека в Париже вдруг исказила добрейшее лицо подобием судороги, но тут же другая немыслимость вызвала еще более сильные чувства. Как? Ты в Москву? Завтра — в Москву? На несколько дней? Немыслимо!

Лучников вылезал из объятий, а именитый диссидент лихорадочно шарил у себя по карманам… Что же… Андрюша… да если бы знать… вот телефончик — 151-00-88… Тамара Федоровна такая… с сыном Витей… да если бы знал… сколько всего бы послал… но вот, хотя бы это… обязательно передай…

Обозреватель журнала «Экспресс», президент издательства «Трипл Найт», супруга министра заморских территорий, певец Кларк Пипл, писательница Мари Фестонье в некотором замешательстве наблюдали, как guest of honor вынимает из своих карманов пачки чуингама и перекладывает их в карманы Лучникова. Обязательно, обязательно передай все это Тамаре Федоровне для Витеньки и скажи (баклажанный шепоток в ухо) …только ее… всегда… всегда… жду… пусть подает… все устроится… понял, Андрюша?.. а когда вернешься, найди меня…

Несколько вспышек. Кто допустил сюда «папартце»? В разных углах зала легкая паника. Кто снимал? Кого снимали? Ни охотник, ни цель не обнаружены.

Лучников вышел во двор, мощеный средневековым бесценным булыжником. Одна стена замкнутого четырехугольника сияла на все три этажа, в трех других лишь кое-где тлели огоньки, сродни средневековым. В небе летела растрепанная тучка. Отличаются ли тучки нашего века от тучек XVI? Должно быть, отличаются — испарения-то иные… Бывал ли я в XVI веке? Пребывает ли он во мне? Что-то промелькнуло, некое воспарение души. Миг неуловим, он тут же превращается в дурацкое оцепенение.

Заскрипели открываемые по радио средневековые ворота и во дворе, галдя, появилась вся кинобанда во главе с могучей фигурой Октопуса. Лучников отпрянул к темной стене, потом проскочил на улицу Святых Отцов. Где-то поблизости всхрапнул заводящийся мотор. Он сделал несколько шагов по узкому тротуару. Какая-то темная масса — моточудовище — пронеслась мимо. В сдержанном ее рычании мелькнуло два хлопка: мгновенное и сильное давление на виски, легкий звон; спереди и сзади выбиты из стены две кафельные плитки. Прохожий закричал от ужаса и спрятался в нише. Лучников выхватил свой пистолетик из потайного кармана, опустился на одно колено и прицелился. В ста метрах впереди на углу набережной автомобиль притормозил. Добропорядочно и солидно зажглись стоп-фары. Лучников положил пистолет в карман. Автомобиль медленно сворачивал за угол, как бы предлагая себя несущемуся мимо постоянному потоку машин.

Голова слегка кружилась. Ощущение, похожее на глубокий нырок под воду. Небольшая контузия. Трудно все же не попасть, если стреляешь в упор на узкой парижской улице. Пугали.

— Месье, выходите! — крикнул он человеку, спрятавшемуся в нише. — Опасность миновала!

Скрипнула дверь, появилось бледное лицо. — В вас стреляли, месье? Вот так дела! Я вижу такие дела впервые. Просто как в кино!

— Такова жизнь. — ухмыльнулся Лучников. — Идешь себе по улице, вдруг — бух-бух! — и вот результат: я вас еле слышу, месье.

— Проклятые иностранцы, — такова была реакция напуганного парижанина.

Лучников согласился:

— Всецело на вашей стороне, месье, хотя и сам сейчас имею несчастье относиться к этой категории. Однако у себя, в своей стране, я не являюсь иностранцем и, как и все прочие граждане, страдаю от этого сброда. Поменьше бы ездили, побольше бы сидели дома, в мире было бы гораздо спокойнее. Согласны, месье?

Замки в «Рэно-Сэнк» были открыты и все подарочные упаковки распороты ножом. Подарки, однако, как будто в неприкосновенности. Быть может, рука у подонка не поднялась испортить дорогие вещи? Может быть, солидный человек, знающий цену деньгам. Так или иначе, но Таньке опять повезло.

Уехать с ней. Отнять, наконец, ее у десятиборца, жениться, уехать в Австралию или, еще лучше, в Новую Зеландию. Наплевать на все проклятые русские, островные и материковые проблемы. Писать беллетристику, устроить ферму, открыть отель… Что за огонь жжет нас неустанно? Далась мне Общая Судьба! Да не дурацкая ли вообще проблема? Да уж не подлая ли в самом деле? Все чаще слышится слово «предатель»… теперь уже и пульками из бесшумного оплевывают. Игнатьев-Игнатьев, конечно, горилла, пианист Слава — лабух, с него и взятки гладки, но ведь и умные люди, и порядочные, и старые друзья уже смотрят косо… Идеология прет со всех сторон, а судьба народа, снова брошенного своей интеллигенцией, никого не волнует… С мерзостью в душе и с головной болью он проехал бульвар Сен-Жермен, где даже в этот час кишела толпа; уличный фигляр размахивал языками огня, ломались в суставах две пантомимистки.

Возле его отеля в маленьком кафе сидел на веранде один человек. При виде Лучникова он поднялся. Это был генерал барон фон Витте собственной персоной. Поднятый воротник тяжелого пальто и деформированная шляпа роднили его с клошарами.

— Я ни разу за последние годы не покидал своего арандисмана, — проговорил старик, выходя из кафе навстречу Лучникову. — После вашего ухода, Андрей Арсениевич, настоящий шторм разыгрался в моей душе.

Лучников смотрел на генерала и совершенно неожиданно для себя находил, что он ему нравится. Мешки на лице, подрагивающие жилки, окурок толстой желтой сигареты «бояр» в углу рта, пачка газет, торчащая из кармана обвисшего кашмирового пальто — во всем этом теперь чувствовалось полное отсутствие фальши, истинная старость, не лишенная даже определенной отваги.

— Что ж, давайте пройдем в отель, — пригласил он старика. По лицу фон Витте проплыла смутная улыбка.

— О нет, вряд ли это будет очень ловко, — сказал он. — Там, в холле, вас ждут…

— Меня? Ждут? — Лучников резко обернулся в сторону отеля.

Сквозь стеклянную дверь виден был дремлющий ночной портье, кусок ковра, половина картины на стене, пустое кресло. Окно холла были задернуты шторами.

— Какие-то приятные персоны, — проговорил фон Витте. — Впрочем, Андрей Арсениевич, мне и нет нужды заходить внутрь. Я просто хотел ответить на ваш вопрос, а это займет не более пяти минут.

Он вынул нового «боярина», закурил, на минуту задумался, как бы отвлекаясь в те отдаленные времена, когда его принимал Сталин. Лучников присел на капот «Рено», нагретый, словно прибрежный камень где-нибудь на пляже в Греции. Он подумал о «приятных персонах». «Кто же эти приятные персоны, — устало, без страха, но и без отваги думал он. — Сразу начну стрелять, без разговоров». Он не удержался и зевнул.

— Сталин сказал мне тогда дословно следующее: «Наш народ ненавидит белогвардейское гнездо в Черном море, но пока не возражает против его существования. Нужно подождать каких-нибудь пятьдесят лет. Возвращайтесь в Париж, генерал, и боритесь за правое дело».

Передавая речь Сталина, фон Витте, конечно, не удержался от имитации грузинского акцента.

— Так я и думал, — сказал Лучников. — Вы меня не удивили. Неожиданность — только конкретность исторического срока. Пятьдесят лет, кажется, еще не истекли, а?

Фон Витте слабо улыбнулся своим воспоминаниям.

— Это был мой последний визит в Москву. В тот вечер я смотрел «Лебединое озеро» в Большом. Божественно!

— Спасибо, Витольд Яковлевич, — крайним усилием воли Лучников изобразил понимание исторического значения этой минуты, крепко пожал большую мягкую генеральскую руку. — Простите нас за некоторые резкости, но поверьте… я весьма ценю… и я был уверен, что в конце концов… — тут он иссяк.

Старик сломал свою сигарету и сразу же вынул новую.

— Вы были правы, Андрей Арсениевич, — вдруг осипшим голосом проговорил он. — Я прожил жалкую и страшную, полностью недостойную жизнь…

Он отвернулся и медленно пошел через улицу. Дымок поднимался из-за левого плеча. Поднял трость и кликнул такси.

В холле «Савоя» в креслах зеленоватой кожи Лучникова ждали три красавицы из магазина «Сан-Лоран». Экая, понимаете ли, чуткость. Вот вам новый мир, новые отношения между людьми. Ты в старом стиле пошутишь, бросишь вскользь дурацкое приглашение, а потом удивляешься: воспринято всерьез. Пардон, но я не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Впрочем, что-то все-таки шевелится. Да-да, что-то ожило. Неожиданные резервы организма. Прошу мадемуазель. Прошу, мадам. Позвольте заметить, что это платье на бретельках и мех вокруг лебединой шеи внушают мне гораздо больше оптимизма, чем ваш дневной костюм в стиле теоретика революции Антонио Грамши. Я очень польщена вашим вниманием, месье Рюс, но я здесь не одна, как видите, с нами два этих дивных создания. Что и говорить, чудесная компания, трудно не радоваться такому обществу. Я надеюсь, всем нам хватит в моем номере и места и радости…

В полосках света, проникавшего из-за жалюзи, копошились вокруг Лучникова на ковре какие-то чудные, ароматные, дрожащие и упругие. Руки его скользили по этим штучкам, пока правая не набрела вдруг на твердый пульсирующий столбик наподобие его собственного. А это, позвольте спросить, чей же петушок? Надеюсь, не ваш, мадам? О нет, это нашей милой Джульетты. Она, понимаете ли, корсиканка, что поделаешь. Так-так, ситуация проясняется. В нашем чудесном союзе мне выпала роль запала, и я это охотно сделаю. Прошу вас, мадам, оставьте ваших девочек, разумеется, и Джульетту с ее корсаром, на некоторое время в покос и разместитесь традиционным тропическим способом. Итак, вступаем в дельту Меконга. Благодарю вас, мадам. Это вам огромное спасибо, месье Рюс, огромное, искреннее, самое душевное спасибо, наш любимый месье Рюс, от меня и от моих девочек. Девочки, ко мне, благодарите джентльмена.

Засыпая, он долго еще чувствовал вокруг себя копошение, целование, причмокивание, всхлипывание, счастливый смешок, легонькое рычанье. Благостный сон. Платон, самолет, закат цивилизации…

VI. Декадентщина

Шереметьевский аэропорт, готовясь к Олимпийскому роскошеству, пока что превратился в настоящую толкучку. Построенный когда-то в расчете па семь рейсов в день, сейчас он принимал и отправлял, должно быть, не меньше сотни: никуда нс денешься от «проклятых иностранцев».

Стоя в очереди к контрольно-пропускному пункту, Лучников, как всегда, наблюдал погранстражу. Вновь, как и в прошлый раз, ему показалось, что на бесстрастных лицах этих парней, среди которых почему-то всегда много било монголоидов, вместо прежней, слегка запрятанной усмешки в адрес заграничного, то есть потенциально враждебного человечества, сейчас появилось что-то вроде растерянности.

Стоял ясный осенний день. Сияющий Марлей, сопровождаемый высоким чином таможни, отделил Лучникова от толпы. Чин унес документы. Через дорогу, за всей аэропортовской суетой, нежнейшим образом трепетала под ветром кучка березок. Чин принес документы, и они пошли к личной «Волге» Марлена. За ними на тележке катили два огромных лучниковских чемодана, купленные в самый последний момент в свободной торговой зоне аэропорта Ле Бурже. Ветер дул с северо-запада, гнал клочки испарений псковских и новгородских озер, в небе, казалось, присутствовал неслышный перезвон колокола свободы. «Советские люди твердо знают: там, где партия, там успех, там победа» — гласил огромный щит при выезде на шоссе. Изречение соседствовало с портретом своего автора, который выглядел в этот день под этим ветром в присутствии неслышного колокола довольно странно, как печенег, заблудившийся в до-татарской Руси. Стоял ясный осенний день. «Слава нашей родной Коммунистической партии!» Слева от шоссе одни на другом стояли кубы какого-то НИИ или КБ, а справа в необозримых прозрачнейших далях светился будто свежеомытый, крест деревенской церкви. Через все шоссе красными литерами по бетону: «Решения XXV съезда КПСС выполним!» Палисадники покосившихся деревенских усадеб, сохранившихся вдоль Ленинградского шоссе — бузина, надломанные георгины, лужи и глинистое месиво между асфальтом и штакетником — солнце-то, видимо, только что проглянуло после обычной московской непогоды. «Народ и партия едины!» Горб моста, с верхней точки — два рукава Москвы-реки, крутой берег острова, огненно-рыжего, с пучком вечнозеленых сосен на макушке. «Пятилетке качества рабочую гарантию!» За бугром моста уже стояли неприступными твердынями кварталы жилмассивов, сверкали тысячи окон, незримый вьюн новгородского неслышного колокола витал меж домов, соблазняя благами Ганзейского союза. С крыши на крышу шагали огненные буквы «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи!»

Дальше пошло все гуще: «Мы придем к победе коммунистического труда!», «Планы партии — планы народа!», «Пятилетке качества четкий ритм!», «Слава великому советскому народу, народу-созидателю!», «Искусство принадлежит народу!», «Да здравствует верный помощник партии — Ленинский комсомол!», «Превратим Москву в образцовый коммунистический город!», «СССР — оплот мира во всем мире!», «Идеи Ленина вечны!», «Конституция СССР — основной закон нашей жизни!»… Печенег, подъявший длань, печенег в очках над газетой, печенег, размножающийся с каждой минутой по мере движения к центру, все более уверенный, все менее потерянный, все более символизирующий все любимые им символы, все менее похожий на печенега, все более похожий на Большого Брата, крупнотоннажный, стабильный, единственно возможный… наконец над площадью Белорусского вокзала возникло перед Лучниковым его любимое, встречу с которым он всегда предвкушал, то, что когда-то в первый приезд потрясло его неслыханным словосочетанием и недоступным смыслом, и то, что впоследствии стало едва ли не предметом ностальгии, печенежье изречение: «Газета — это не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, она также и коллективный организатор!»

Фраза эта, развернутая над всей площадью, а по ночам загорающаяся неоновым огнем, была по сути дела не так уж и сложна, она была проста в своей мудрости, она просвещала многотысячные полчища невежд, полагающих, что газета — это всего лишь коллективный пропагандист, она вразумляла даже и тех, кто думал, что газета — это коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но не дотягивал до конечной мудрости, она оповещала сонмы московских граждан и тучи «гостей столицы», что газета — это также и коллективный организатор, она доходила до точки.

— Ну, вот, кажется, сейчас ты наконец-то проникся, — улыбнулся Кузенков.

— Сейчас меня просто пробрало до костей, — кивнул Лучников.

Гостиница «Интурист». На крыльце группа французов, с любопытством наблюдающая пробегание странной толпы, интереснейшее явление этот русский народ, вроде бы белые, но абсолютно не европейцы. Злясь и громко разговаривая с Кузенковым, Лучников двигался прямо к насторожившимся швейцарам. Два засмуревших вохровца в галунах, почуяв русскую речь и предвкушая акцию власти, улыбались и переглядывались. А вы куда, господа товарищи? Увы, жертва вдруг обернулась хозяином: один из подозрительных русачков двумя пальцами предъявил с ума сойти какую книжечку — ЦК КПСС, а третьим пальцем показал себе за плечо — займитесь багажом нашего гостя. К тротуару уже пришвартовывалась машина сопровождения, и из нее моссоветовские молодчики выгружали фирменные сундуки. Второй же русачок, а именно тот, значитца, который гость, вообще потряс интуристовскую стражу — извлек, понимаете ли, из крокодиловой кожи бумажника хрусту с двуглавым орлом — 10 тичей! Крымец — догадались ветераны невидимого фронта. Этих они обожали: во-первых, по-нашему худо-бедно балакают, во-вторых, доллар-то нынче как блядь дрожит, а русский рубль штыком торчит.

— Шакалы, — сказал Лучников. — Где вы только берете таких говноедов?

— — Не догадываешься, где? — улыбнулся Кузенков.

Он все время улыбался, когда общался с Лучниковым, улыбочка персоны, владеющей превосходством, некоей основополагающей мудростью, постичь которую собеседнику не дано, как бы он, увы, не тщился. Это бесило Лучникова.

— Да что это ты, Марлен, все улыбаешься с таким превосходством? — взорвался он. — В чем это вы так превзошли? В экономике развал, в политике чушь несусветная, в идеологии тупость!

— Спокойно, Андрей, спокойно.

Они ехали в лифте на пятнадцатый этаж, и попутчики, западные немцы, удивленно на них посматривали.

— В магазинах у вас тухлятина, народ мрачный, а они, идите ли, так улыбаются снисходительно. Тоже мне мудрецы! — продолжал разоряться Лучников уже и на пятнадцатом этаже. — Перестань улыбаться! — гаркнул он. — Улыбайся за границей. Здесь ты не имеешь права улыбаться.

— Я улыбаюсь потому, что предвкушаю обед и добрую чарку водки, — сказал Кузенков. — А ты злишься, потому что с похмелья, Андрей.

Кузенков с улыбкой открыл перед ним двери люкса.

— Да на кой черт вы снимаете мне эти двухэтажные хоромы! — орал Лучников. — Я ведь вам не какой-нибудь африканский марксистский царек!

— Опять диссидентствуешь, Андрей? — улыбнулся Кузенков. — Как в Шереметьево вылезешь, так и начинаешь диссидентствовать. А, между прочим, тобой здесь довольны. Я имею в виду новый курс «Курьера».

Лучников оторопел.

— Довольны новым курсом «Курьера»? — он задохнулся было от злости, но потом сообразил: да-да, и в самом деле, можно считать и новым курсом… после тех угроз… конечно, они могли подумать.

Стол в миллионерском апартаменте был уже накрыт, и все на нем было, чем Москва морочит головы важным гостям: и нежнейшая семга, и икра, и ветчина, и крабы, и водка в хрустале, и красное, любимое Лучниковым вино «Aхашени» в запыленных бутылках.

— Эту «кремлевку» мне за новый курс выписали? — ядовито осведомился Лучников.

Кузенков сел напротив и перестал улыбаться, и в этом теперь отчетливо читалось: ну, хватит уж дурить и критиканствовать по дешевке. Лучников подумал, что и в самом деле хватит, перебрал, дурю, вкус изменяет.

Первая рюмка водки и впрямь тут же изменила настроение. Московский уют. Когда-то его поразило ощущение этого «московского уюта». Казалось, каждую минуту ты должен здесь чувствовать бередящее внимание «чеки», ощущение зыбкости в обществе беззакония, и вдруг тебя охватывает спокойствие, некая тишина души, атмосфера «московского уюта». Ну, хорошо бы еще где-нибудь это случалось в арбатских переулках — там есть места, где в поле зрения не попадает ничего «совдеповского» и можно представить себе здесь на углу маленького кадетика Арсюшу — но нет, даже вот и на этой пресловутой улице Горького, где за окном внизу на крыше видны каменные истуканы поздней сталинской декадентщины, представители братских трудящихся народов, даже вот и здесь после первой рюмки водки забываешь парижскую ночную трясучку и погружаешься в «московский уют», похожий на почесывание стареньким пальчиком по темечку — подремли, Арсюшенька, пожурчи, Андрюшенька.

Встряхнувшись, он цапнул трубку и набрал номер Татьяны. Подошел десятиборец. Проклятый бездельник, лежит весь день на тахте и поджидает Татьяну. Месиво крыш за окном. Пролетела новгородская тучка. Ну и намешали стилей! Алло, алло… наберите еще раз. Он повесил трубку и облегченно вздохнул — вот я и дома: все соединилось, водка и дым отечества — это мой дом, Россия, мой единственный дом.

— На Острове образован новый союз, — сказал он Кузенкову.

Марлен Михайлович приветливо кивнул другу: интересно, мол, очень интересно. Положил ему па тарелку семги, икры, крабов, подвинул салат.

— Союз Общей Судьбы, — сказал Лучников.

Марлен Михайлович обвел глазами стены суперлюкса и вопросительно склонил голову — не беспокоит? Лучников отмахнулся. В номер вкатили окованные по углам лучниковскис кофры. На лицах моссоветовских молодчиков светилось благостное почтение к «фирме».

— Мне скрывать нечего. В этом вся наша хитрость — ничего не скрывать.

— Ешь, Андрей. Извини, что я заказал обед сюда, но Вера сегодня заседает, — улыбнулся Кузенков. — Знаешь, такой стала общественной деятельницей…

Лучников взялся за еду, и некоторое время они почти не разговаривали, насыщались, чокались, тут и осетрина подоспела, жареная по-московски, а потом и десерт, ну а к десерту Марлен Михайлович заговорил о Париже, о том, как он его любит, вспомнил даже стихи Эренбурга: «Прости, что жил я в том лесу, Что все я пережил и выжил, Что до могилы донесу Большие сумерки Парижа…», намекнул на какое-то свое романтическое переживание в этом городе, родном каждому русскому интеллигенту (если, конечно, ты меня, аппаратчика, все-таки причисляешь к таковым), и выразил некоторую зависть Андрею Арсениевичу как космополиту и бродяге, которому уж наверно есть что порассказать о Париже, а?

— Я не вполне тебя понимаю, Марлен, — холодно заговорил в ответ Лучников. — Ты КУРАТОР нашего Островка, то есть никто более тебя в Москве не может быть более заинтересован в наших делах, а между тем сообщение о СОСе тебя как бы и не затронуло, рыть может, мне еще раз объяснить тебе, что со мной хитрить не нужно.

Кузенков вытер рот салфеткой и взялся за сигару.

— Прости, Андрей, это не хитрость, но лишь свойства характера. Я просто-напросто сдержанный человек, может быть, даже и тяжелодум. Конечно же, я думаю о СОСе. Если молчу, это вовсе не значит, что мне это не интересно, не важно. Однако, ты уж прости меня, Андрей, еще более важным для меня — в свете будущего, конечно, — кажутся сомнения полковника Чернока.

Тут настала очередь Лучникова показывать аналогичные «свойства характера», то есть попытаться скрыть изумление, более того, некоторое даже ошеломление, попытаться вынырнуть из того состояния, которое в боксе именуется словечком «поплыл». Марлен же Михайлович очень мягко, явно давая возможность собеседнику скоординироваться, пересказывал между тем вчерашнюю их беседу с Черноком в кафе «Селект» на бульваре Монпарнас.

— Понимаешь ли, Андрей, мы знаем полковника Чернока как самоотверженного русского патриота, знаем, что он предан ИОСу не менее тебя самого, но вот ведь и он сомневается относительно перемены «Миражей» на «МиГи», задает вопрос: понадобятся ли Союзу в будущем такие летчики, как он, а, стало быть, мы можем только себе представить, сколько вопросов подобного рода, сколько сомнений в душах тысяч и тысяч островитян, не столь цельных, нс столь идейных, как Александр Чернок.

Лучников налил себе коньяку. Рука, поднимавшая бокал, еще слегка дрожала, но опустилась она на стол уже твердо — выплыл.

— Big Brother watches you everywhere, doesn’t he?[2] — усмехнулся он, глядя прямо в глаза Кузенкову.

В глазах куратора плавала улыбка уже не снисходительная, но по-прежнему мягкая, полная добра. Марлен Михайлович развел руками.

— Теперь ты можешь понять, какое значение здесь придают вашим идеям.

Лучников встал и подошел к окну. Уже начинало смеркаться. Силуэты братских трудящихся размывались на фоне крыш. Внизу над парфюмерным магазином, над «Российскими винами» и «Подарками» зажглись неоновые цветочки, некие завитушки в народном стиле. Со вкусом здесь по-прежнему было все в порядке.

— Значит, присматриваете? — тихо спросил он Кузенкова. — Подслушиваете? Попугиваете?

— Последнего не понял, — с неожиданной быстротой сказал Кузенков.

Лучников глянул через плечо. Кузенков стоял возле мерцающего телевизора, по которому катилась многоцветная мультипликация и откуда доносился детский писк.

— Разве не ваши ребята бабахнули? — усмехнулся Лучников.

— Был выстрел? — Марлен Кузенков преобразился, просто сжатая пружина.

— Два, — весело сказал Лучников, — В оба уха. — Он показал руками. — Туда и сюда. По твоей реакции вижу, что ты не в курсе.

— Немедленно наведу справки, — сказал Кузенков. — Однако почти на сто процентов уверен… если, конечно… ты сам… своим поведением…

— Сволочь, — любезно сказал Лучников. — Сволочь пайковая. Ты полагаешь, что я должен быть паинькой, когда за мной ходят по пятам ваши псы?!

— Ну знаешь!! — вскричал Кузенков. — Как же можно так передергивать! Я имел в виду, что некоторые лица просто могли выйти из-под контроля, нарушить предписание… если это так, они понесут ответственность! Неужели ты не понимаешь, что… ну, впрочем, прости, я не все могу сказать… я уверен, что это «волчесотенцы» стреляли…

В номере «люкс» гостиницы «Интурист» воцарилось на некоторое время молчание. Лучников прошел в спальню, отщелкнул крышку «кофра» и достал подарки для всей кузенковской фамилии: «покит-мемо» для Марлена, часы «устрица» для Веры Павловны, кашмировые свитера для ребят. Пластинки для Дима Шебеко он решил передать лично в руки передовому музыканту, ибо это был уже другой мир, другая Москва, это был ЗДОРОВЫЙ мир. Так и подумалось — здоровый.

Он вышел в гостиную и положил перед Марленом Михайловичем подарки.

— Ради Бога, прости, Марлен, сорвался. В любом случае я знаю, что ты, лично ты, мой друг. Вот… я привез… кое-что тебе, Вере и ребятишкам. Неплохие вещи. Во всяком случае, таких нет здесь, — он не удержался от улыбки, — даже в сотой секции ГУМа.

— Какая трогательная осведомленность в деталях нашего снабжения, — сказал Кузенков.

Впервые за все время их знакомства Лучников видел Кузенкова оскорбленным. «Сволочь пайковая», «сотая секция» — должно быть, это были удары по незащищенным местам прогрессивного деятеля, нечто вроде тех оглушающих выстрелов в Париже. Легкая контузия.

— Во всяком случае спасибо. Вещи чудесные, подарки в твоем силе, элегантно и дорого, подарки богача из высокоразвитого общества. Завтра Вера ждет тебя к обеду. Угостим своим спецснабжением. Утром к тебе приедет переводчик или переводчица, с ней или с ним ты сможешь обсудить свою программу. Тебе, как всегда, будет оказано максимальное благоприятствование, сейчас особенно, — тут промелькнула капелька ядку-с. — Машина в твоем полном распоряжении. Сейчас я должен идти.

Говорил все это Марлен Михайлович спокойно и, как казалось Лучникову, слегка печально, надевал по ходу дела плащ и шляпу, укладывал в атташе-кейс подарки. Протянул руку. В глазах ум и печаль. Увы, как мала отдельная личность перед неумолимыми законами истории.

— У меня есть несколько пожеланий, Марлен, — сказал Лучников, приняв кузенковскую руку. — Если уж я такая персона грата… Во-первых, мне не нужен переводчик, переводчица же у меня здесь уже есть. Танька Лунина отлично переведет мне все, что нужно. Во-вторых, машина с шофером мне тоже не нужна, воспользуюсь услугами фирмы «Авис», дерзостно проникшей уже и в нашу, — он нажал на «нашу», — столицу. В-третьих, я хотел бы совершить путешествие по маршруту Пенза — Тамбов — Саратов — Казань — Омск — БАМ, причем путешествие без сопровождающих лиц. Прошу этот вопрос про-вен-ти-ли-ровать, — еще один нажим. — И, в-четвертых, прошу тебя не удивляться и отнестись к этому вполне серьезно: я хотел бы вместе с тобой посетить вашу масонскую ложу.

Они посмотрели друг другу в глаза и весело расхохотались. Кажется, все недомолвки, намеки и подъёбки были тут же забыты.

— Я тебя правильно понял? — сказал сквозь смех Кузенков. — Ты имеешь в виду…

— Да-да, — кивнул Лучников. — Финскую баню. Мне это необходимо. Не могу быть в стороне. Банный период социмперии. Рим. Декаданс. Ты понимаешь?

— Браво, Андрей! — Кузенков хлопнул его по плечу. — Все-таки я тобой восхищаюсь. Второго такого иностранца я нс встречал.

— А вот тебе не браво, Марлен! — хохотал Лучников. — Я тобой сейчас не восхищаюсь. Сколько же раз нужно объяснять тебе, что я здесь вовсе не иностранец.

Они стукнули друг друга по плечам. Их шутливые дружеские отношения как бы восстановились.

Лучников проводил Кузенкова до лифта. Мягкий звонок, стрелка вниз. Лифт оказался пустым. Лучников вошел внутрь вслед за Кузенковым.

— На прощание все-таки скажи мне, Марлен, — сказал он. — Есть ли ответ на вопрос полковника Чернока.

— Нет, — твердо сказал Марлен. — Вопроса никто не слышал, ответа нет.

 

Вечерняя улица Горького, Пешков-стрит. Проводив Кузенкова, Лучников медленно пошел вверх, к Телеграфу. Впереди за бугром на фоне золотого заката с крыши уцелевшего еще Сытинского дома светилось голубым огнем слово «Труд». Транспорт разъезжался по всем Правилам па фильтрующие стрелки. Огромный термометр скромно отражал температуру окружающей среды — просто-напросто +8°С. Телеграф, эскпонируя свои голубой шарик, по-прежнему дерзновенно утверждал, что земля все-таки вертится, правда, в окружении неких крабьих клешней, то бишь колосьев пшеницы, Все было нормально и невероятно. На ступеньках Телеграфа и на барьерах возле сидели и стояли молодчики, среди которых по-прежнему много было южных «партизан». Все они ждали приключений. Замечательно то, что все их получали. В этом городе, где столько уже лет вытравлялся дух приключения, оно тем не менее живет, ползет по улицам, лепится к окнам, будоражит УВД Мосгорисполкома, ищет тех, кто его ждет и всегда находит.

Лучников присел на барьер у Телеграфа возле подземного перехода и закурил. Окружающая фарца тут же почувствовала виргинский дымок. Братцы, гляньте, вот так кент сидит! Что за сьют на нем, не джинсовый, но такая фирма, что уссышься. Штатский стиль, традиционный штатский стиль, долбоеб ты недалекий. Который час, мистер? Откуда, браток, вэа ар ю фром? Закурить не угостите? С девочкой познакомиться не хотите? Герлс, герлс! Грины есть? Что вообще есть? Да вы не из Крыма ли сами? Чуваки, товарищ из Крыма! А правда, что у вас там по-русски понимают?

Лучников смеялся, окруженный парнями, отдал им весь свой «Camel». Из-за плечей рослых москвичей все время выпрыгивал какой-то черный десантник. В глазах у него застыло отчаяние — невозможно пробиться к чужеземцу.

— Эй, друг! Эй, друг, послушай! — он взывал к Лучникову, по его все время осаживали, пока он вдруг не повис на чьих-то плечах и не выпалил в беспредельной тоске:

— Я всё у тебя куплю! Всё! Всё!

Тут все ребята полегли от хохота, и Лучников смеялся вместе с ними. Никогда он не испытывал презрения к фарцовщикам, этим изгоям монолитного советского коллектива, напротив, полагал их чем-то вроде стихийных бунтарей против тоталитарности, быть может, не менее, а более отважными, чем западные юные протестанты.

— А вы, ребята, не знаете такого Дима Шебеко? — спросил он.

— Сингер? С2Н2ОН? Кто же его не знает! — Уважительно закивала фарца.

— Передайте ему, что Луч приехал, — с многозначительными модуляциями в голосе сказал он. — В «Интуристе» стою.

Фарца раскрыла рты да так и застыла в восхищении. Тайна, европейские большие дела, «Луч» приехал к Диму Шебеке. Дела-а!

Лучников похлопал смельчаков по плечам, выбрался из плотного кольца и стал подниматься по ступенькам Телеграфа.

Навстречу ему спускался Виталий Гангут. Вот так встреча! В первый же вечер в Москве на самой «плешке» встретить запечного таракана, домоседа-маразматика. Глаза между тем у таракана сверкали, и грива летела вдохновенно. Лучников слегка даже испугался — сто Лет уже не видел Гангута в таком приподнятом настроении: вдруг под кайфом, вдруг начнет сейчас с привычной московской тупостью обвинять в предательстве идеалов юности, что называется «права качать»? Раскрылись объятия.

— Андрюшка!

— Виталька!

Чудо из чудес — от Гангута пахло не водкой и не блевотиной, но одеколоном! Уж не «Фаберже» ли? Кажется, даже подмышки протирал.

— Андрюха, вот это да! Такой вечер, и ты передо мной, как черт из табакерки. Всё сразу!

— Что сразу, Витасик? С чем тебя еще поздравить?

— Да ты не представляешь, с кем я сейчас говорил! Ты просто не представляешь!

— С Эммой? С Милкой? С Викторией Павловной?

— Да пошли бы они в жопу, эти бабы! Благодарю покорно, не нуждаюсь! Никакой половой зависимости! Я с Осьминогом сейчас говорил! Вот, понимаешь ли, утром получаю международную телеграмму… нет, ты не представляешь… я лежу, башка болит, жить не хочется, и вдруг международная телеграмма!

Его просто била дрожь, когда он совал в руки Лучникову дар небес — «международную телеграмму». Текст послания поразил и Лучникова: «Му friend Gangut call me as soon as possible Paris Hotel Grison telephon №… Octopus».[3]

Как же это сразу не связалось, что «осьминог» по-русски — это и есть «октопус». Вот так оперативность, выходит, хитренький Джек и в самом деле Гангута хочет…

Лучников посмотрел на Гангута. Тот вырвал у него из рук телеграмму, тщательно сложил ее и засунул в задний карман джинсов, должно быть, самое надежное свое место. Ну что ты скажешь, а? Да-да, тот самый мощага-американец, с которым ты меня сам когда-то и познакомил… Помнишь, купались в запрещенном пруду в Архангельском? Хэлоуэй, вот именно. Мифологическая личность, ей-ей! Он стал колоссальным продюсером. Ну вот, вообрази: лежу я на своей проебанной тахте с международной телеграммой. Лежу весь день, пытаюсь звонить в Париж. Ни хера не получается. Как наберу международную службу, мой телефон тут же отключается на десять минут. Вот что делают падлы-товарищи, хер не просунешь за железный занавес. Ну, думаю, вы так, а мы так: тянусь сюда на ЦТ и прямо так, в глаза, просто-напросто заказываю: Город Парижск, говорю, Парижской области, Французской Советской Социалистической Республики. Вообрази, соединяют. Вообрази, Осьминог у телефона. Ждал, говорит, твоего звонка, не слезал с кровати. Вообрази, Андрюша, сногсшибательные предложения! Шпарит полным текстом — готовлю, мол, контракт. Суммы какие-то фантастические, все фантастика… шпарим полным текстом…

— На каком языке? — спросил Лучников.

У Гангута рука как раз летела для вдохновенного внедрения в шевелюру и остановилась на полпути.

— А в самом деле, на каком языке шпарим? Я ведь по-аглицки-то через пень колоду, а он по-русски не тянет. Да это неважно. Главное, что понимали друг друга. Главное — принципиальное согласие. Вот это я по-аглицки сказал — ай эгри.

— Что же он собирается снимать? — осторожно спросил Лучников.

— Да что бы там ни было, любое говно. Надеюсь, не о проблемах ПТУ, не о БАМе, не о сибирском газе. Я на своей тахте, Луч, столько потенции накопил за эти годы, даже этого мерина могу трахнуть, — он показал на конный памятник Юрию Долгорукому, мимо которого они в этот момент шествовали. — Знал, что не бесцельно валяюсь в своей вони. Когда художник лежит на своей тахте, мир о нем думает. Видишь — вылежал!

— Ты думаешь, отпустит тебя Госкино? — спросил Лучников.

Гангут даже задохнулся от мгновенно налетевшей ярости.

— Эти трусы, лжецы, демагоги, взяточники, ханжи, дебилы, самодовольные мизерабли, подонки общества, стукачи, выблядки сталинизма! — проорал он в состоянии какого-то полуразрыва, будто бы теряя сознание, потом осекся, набрал воздуху полные легкие и закончил почти мягко, — буду я считаться с этим говном.

Они стояли в этот момент возле главного недействующего входа в историческое здание Моссовета, напротив бронзового Основателя. Милиционер поблизости с любопытством на них посматривал. Среди стабильных московских неоновых художеств Лучников вдруг заметил странно подвижное, огромное, на четыре этажа, слово «РЫБА». Одна лишь только престраннейшая эта РЫБА пульсировала, сжималась и распрямлялась меж неподвижных вывесок Пешков-стрита.

— Что ж… — проговорил он, — …значит, и ты намылился, Виталий?

Гангут потащил вверх молнию куртки, вынул из одного кармана кепку, из другого — шарф.

— А ты никогда, Андрей, не задавал себе вопроса, почему ты можешь в любой день отправиться в Америку, Африку, в ту же Москву, и почему я, твой сверстник, всю свою жизнь должен чувствовать себя здесь крепостным?

— Я задаю себе этот вопрос ежедневно, — сказал Лучников. — Этот и множество других в таком же роде.

— Ну вот и отдай свой швейцарский паспорт, — пробурчал Гангут. — Замени его на краснокожую паспортину. Тогда получишь ответ на все свои сложные вопросы.

— Какая мощная эта «Рыба», — сказал Лучников, показывая на вывеску. — Посмотри, как она сильно бьется среди московского торжественного спокойствия. Жаль, что я раньше ее не замечал. Удивительная, великолепная, непобедимая «Рыба».

— Луч! — захохотал Гангут. — Вот таким я тебя люблю! Давай забудем на сегодняшний вечер, что нам по сорок пять лет, а? Согласен?

— Мне сегодня с утра тридцать, — сказал Лучников.

Гангут тогда расхлябанной походкой прошел мимо милиционера.

— Ваше благородие, пара красавиц здесь с утра не проходила?

 

Когда ехал сюда, казалось, что теперь уже одно здесь будет пепелище, мрак после очередной серии процессов и отъездов — всех вывели стражи Идеи, а оставшиеся только и делают, что дрочат под водяру, перемывают кости своей зловещей Степаниде. Оказалось: странная бодрость. Пошло одно за другим: «чердачные балы», спектакли «домашних театров», концерты Дима Шебеко, Козлова, Зубова в каких-то НИИ, в клубах на окраинах, сборища нищих поэтов, группа «Метрополь», чаи с философией на кухнях, чтение «самиздата», выставки в подвалах, слушание менестрелей…

Порой ему казалось, что это ради него, своего любимца Луча, старается московский «андерграунд» показать, что еще жив, но потом подумал: нет, хоть и тянут из последних жил, но так будут всегда тянуть: полю этому не быть пусту.

Сидя рядом с Татьяной на каком-нибудь продавленном диване, за каким-нибудь очередным застольем, после выступления какого-нибудь нового гения, он оглядывал лица вокруг и удивлялся, откуда снова так много в столице наплодилось неидеальных граждан. Вроде бы все уже поразъехались… Вот еще недавно пели булатовское…

Все поразъехались давным-давно,

Даже у Эрнста в окне темно,

Лишь Юра Васильев и Боря Мессерер,

Вот кто остался теперь в Эсэсэр…

Вроде бы вся уже эта публика засела в парижских кафе, в Нью-Йорке и Тель-Авиве, но вот, оказывается, снова их целый «клоповник», таких тружеников, весьма непохожих на парад физкультурников перед Мавзолеем; новые подросли, да и старых, на поверку, еще немало.

«Декаданс в нашей стране неистребим», — так высказался однажды после концерта в «Студии экспериментального балета» в красном уголке общежития треста «Мосстрой» один из танцоров, юный Антиной в спецовке фирмы «Wrangeler». Так он не без гордости сказал иностранцу Лучникову. В гримуборной навалены были кучей пальто. Все пили чай и гнуснейшее румынское шампанское.

Из груды реквизита тут вылезла самая незаметная персона, режиссер спектакля, полуседой клочковатый Гарик Поль, которого раньше знали лишь как пьянчугу из ВТО, а тут вот оказалось, что таился в нем гений танца и мыслитель. Боднув головой прокуренный воздух и престраннейшим образом разведя руками па манер пингвина. Гарик Поль вступил в полемику с юным Антиноем.

«Русский Курьер»
Полемика о декадансе
(перепечатка с пленки)

…Декаданс для меня — это моя жизнь, мое искусство…

…Прости меня, но то, что ты считаешь декадансом, то, чем мы занимаемся, на самом деле здоровое искусство, то есть живое…

…Однако же не реалистическое же наше искусство ведь же…

…Прости меня, но тут происходит полная подмена понятий, то, что называется «с больной головы па здоровую». Декаданс, мой друг, это культурная деморализация, потеря нравственных качеств, вырождение, омертвение, эстетический сифиляга, а все это относится к соцреализму, с твоего разрешения…

…Разве видим мы эти черты в живом, вечно взбудораженном искусстве модернизма, авангардизма, в кружении его сперматозоидов? Социалистический окаменевший реализм — это и есть настоящая декадентщина…

…Однако же это переворачивает же все наши понятия же, ведь мы привыкли же всегда считать себя декадентами, то есть как бы представителями заката, а с другой стороны, видеть как бы рассвет, хоть он нам и гадок до рвоты, но искусство же нового же общества, а мы как бы держимся же за старое, уходящее же общество, которое как бы от нездоровья чурается народности, передовых идей, социального содержания, революционного призыва же… вот встают физкультурники волнами от Камчатки до Бреста, а ведь мы похмельем мучаемся.

…Прости меня, но тут и в социальном плане все перевернуто. Мое глубокое убеждение, что здоровье человечества заключено в либерализме, а революция — это вырождение; насилие и кровь — суть полная невозможность найти новые пути, увидеть новые видал, но лишь возврат к мрачности, к древнему распаду… ригидность мышц, обизвествление мозга…

…Прости меня, но вся эстетика революционных обществ с ее боязнью (всяких) перемен, всего нового, с повторяемыми из года в год мрачными пропагандистскими празднествами в недвижимых складках знамен, в этих волнах физкультурников, в осатанело бесконечной повторяемости, в самой оцепеневшей величавой позе этого общества — это эстетика вырождения, сродни поздневизантийской застылости, окаменевшей позолоченной парче, под которой слежавшаяся грязь, вонь, вши и распад…

…Прости меня, но это вовсе не примета только сегодняшнего дня, вовсе не закат революции, это началось все с самого начала, ибо и сама революция — это не рассвет, но закат, шаг назад к древнему мраку, к раздувшейся от крови величавости, и то, что когда-то принималось за «коренную ломку старого быта» — это было как раз дегенерацией, упрочением древнейшего способа отношений, то есть насилия, нападением величественного загнивающего чудища на горизонты и луга либерализма, то есть нового человечества, на наш танец, на нашу музыку и божественную подвижность человеческих существ…

…Однако я не могу расстаться со словом «декаданс», я люблю его…

…Прости меня, можешь не расставаться, но имей в виду другой смысл слов…

Параллельно шла и другая московская жизнь, в которой он оставался редактором «Курьера», могущественной фигурой международного журнализма. У них был здесь солидный корреспондентский пункт на Кутузовском проспекте, чуть ли не целый этаж, и даже зал для коктейлей. Из трех крымских сотрудников, один был без сомнения агентом чеки, другой цэрэушником, однако старшему «кору» Вадиму Беклемишеву можно было доверять полностью — «одноклассник», такой же, как Чернок или Сабашников.

И Беклемишев и Лучников полагали «Курьер» как бы московской газетой и потому в разговорах между собой величали корпункт филиалом. Кроме трех крымцев, здесь трудились полдюжины молодых московских журналистов, получавших зарплату наполовину в «красных», наполовину в «русских» рублях, то есть в «тичах». Эти шестеро, три веселых парня и три миловидные девицы, сидели в большом светлом офисе, тарахтели свободно на трех языках, предпочитая, впрочем, английский, курили и пили бесконечный свой кофе, стряпали лихие «материалы» из жизни московских celebrities, заменяя отсутствующие в СССР газеты светских новостей. Все они считали работу в «Курьере» неслыханной синекурой, обожали Крым и боготворили «босса» Андрея Лучникова, просто подпрыгивали от счастья, когда он входил в офис. Глядя на подвижные их веселые лица, Лучников не мог себе представить их агентами «чеки», а между тем, без всякого сомнения, все они были таковыми. Так или иначе, они работают на меня, думал Лучников, работают на газету, па Идею, делают то, что я хочу, то, чего мы хотим, а секретов у нас нет, пусть стучат, если иначе у них нельзя.

В один из дней пребывания в Москве своего издателя корпункт «Курьера» устроил «завтрак с шампанским». Скромнейшее угощение: горячие калачи с черной икрой и непревзойденный брют из подвалов кн. Голицына в Новом Свете. Среди приглашенных были крупные дипломаты и, конечно, директор Станции Культурных Связей Восточного Средиземноморья, то есть посол Крыма в Москве Борис Теодорович Врангель, внучатый племянник того самого «черного барона», «покрасневший», однако, к этому дню до такой степени, что его не без оснований подозревали в принадлежности к одной из пяти крымских компартий. В дипкорпус Крыма, в эту одну из формально несуществующих организаций, то есть во все эти «миссии связи, наблюдательные пункты и комиссии» коммунисты нс допускались конституционным запретом, но так как конституция была временной, то на нее и смотрели сквозь пальцы, только груздем не называйся, а в кузов полезай.

Понаехало на завтрак и множество «деятелей культуры», среди которых немало было друзей по прежним безобразиям. Из официальных лиц бюрократии самым внушительным пока было лицо «куратора» Марлена Михайловича Кузенкова. Ждали, однако, и некую неведомую пока персону, упорные ходили слухи, что непременно кто-то явится чуть ли не с самого верха. Начался, однако, уже второй час странного современного действа, но персона не являлась, хотя по проспекту под окнами прокатывались милицейские «Мерседесы». По некоторым предположениям — «готовили трассу». На все приемы в корпункте «Курьера» по списку, составленному лично шефом, приглашались десятка полтора московских красоток, не-членов, не-деятелей, не-представителей, по большей части бедных полублядушек, девочек — увы — уже не первой свежести, дамочек с чудными знаками увядания. Где-то они еще позировали, фотографировались, демонстрировали модели Славы Зайцева, переходили из постели в постель и наконец ловили фортуну — замуж за иностранца! Здесь на приемах «Курьера» им отводилась роль передвигающихся букетов. Развязные молодчики Беклемишева даже согласовывали с ними по телефону цвета туалетов. Красотки, впрочем, не обижались, а радовались, что хоть кому-то нужны. Татьяна Лунина, на сей раз в твидовой деловой тройке с улицы Сент-Онорэ, изображала при помощи суженного взгляда эдакую щучку-сучку, зорко следила за перемещениями в толпе своего Андрея. Роль, которую она тут играла, приятно щекотала самолюбие: вроде бы никто, вроде бы случайный гость ни к селу ни к городу, но в то же время почти все знают, что она здесь ой-ой как не случайна, что она здесь вот именно первая дама, и что за костюм на ней, из чьих рук получен. Ситуация пьянящая, и «щучку» играть интересно… Как вдруг во время разговора с бразильским дипломатом она поймала на себе внимательнейший, анализирующий взглядец некой незнакомой персоны. Вдруг ее под этим взглядом пронзило ощущение зыбкости, неустойчивости, полнейшей необоснованности ее сегодняшней вот такой уверенной и приятной позиции… близость непредсказуемых перемен. Лучникова кто-то отвлек, мужа кто-то заслонил, малознакомая персона надела задымленные очки, «латинский любовник» из Бразилии с удивлением обнаружил рядом с собой вместо международной курвы растерянную русскую провинциалочку.

Тут как раз началось суетливое движение — прибыли, прибыли! Кто прибыл? Не кто иной, как товарищ Протопопов! Такой чести никто даже и не ждал. Наиболее, пожалуй, энергетическая личность в компании усталых его коллег. Невероятное оживление в зале — что бы это могло означать? Вошли телохранители и быстро смешались с толпой. Борис Теодорович Врангель в партийном рвении, не хуже любого секретаря обкома, ринулся навстречу гостю. У. Протопопова был маленький, гордо поднятый в классовом самосознании подбородочек. Врангелю, как своему по партийной иерархической этике, ткнул, не глядя, руку, зато шефа «Курьера», как представителя временно независимых «прогрессивных кругов планеты», облагодетельствовал улыбкой и значительным рукопожатием.

— Вот, удалось вырвать десяток минуточек. — Любовь к уменьшительным жила, оказывается, и на московском олимпе. — …Очень много сейчас работы в связи с надвигающимися… — чем? чем? что надвигается? легкий ступор в толпе — …надвигающимся юбилеем… — отлегло — каким юбилеем? — неважно, дело обычное — юбилейное — …однако решил засвидетельствовать… газету вашу читаю… не все в ней, уж извините, равноценно… однако в последнее время… да-да, читаю не — без интереса… — пауза, улыбка, понимай, как знаешь, — …мы всегда приветствовали развитие прогрессивной мысли в… — да неужели же произнесет слово «Крым», неужели что-то сдвинулось? — …в Восточном Средиземноморье… — нет, ничего не сдвинулось; нет? ничего не сдвинулось? может быть, все-таки чуточку хоть что-то?

Подано шампанское — прозрачнейший, драгоценный «Новый Свет», цвета предзакатного неба. Товарищ Протопопов сделал глоток и щелкнул языком — оценил! По слухам, ОНИ ТАМ если уж и пьют что-то, то лишь это. От предложенного калача с икрой отказался с мягким юмористическим ужасом, — слежу, дескать, за фигурой. Нет-нет, что-то все-таки сдвинулось: такая человечность!

— Мечтаем о том дне, Тимофей Лукич, когда наша газета будет продаваться в Москве рядом с «Известиями» и «Вечеркой», — громко сказал Лучников.

Замерли все. Даже «букетики» застыли в красивых позах. Лишь «волкодавы» из охраны продолжали свое дело — бесшумную зрительную инспекцию. Товарищ Протопопов сделал еще глоток. Чудесная возможность — комплимент «Новому Свету», и дерзость Лучникова отлетает в анналы политических бестактностей. Все ждут. Пощелкивают исторические мгновения.

— Это зависит от… — товарищ Протопопов улыбается, — от взаимности, господин Лучников… — поднимается накат сдержанно-возбужденного шепота. — Я ведь сказал, что не все в вашей газете равноценно, не так ли?… — так, так, вот именно так и было сказано, за руку товарища Протопопова не поймаешь. — …Так вот, в дальнейшем все, конечно, будет зависеть от взаимопонимания… — «букетики» просияли, чувствуя всеобщую нарастающую экзальтацию, — планета у нас одна… море у нас одно, товарищи… много у нас общего, друзья… — все тут разом улыбнулись общей, открытой улыбкой, — …но много и разного, господа… — улыбка погасла — не вечно же ей сиять, — …итак, я поднимаю бокал за взаимопонимание!

Крепчайшее рукопожатие временно независимым силам планеты, строгий одобряющий взгляд Врангелю, и, не торопясь, понимая и заботы охраны, подготавливающей путь, и сохраняя, естественно, классовую солидность, товарищ Протопопов отбыл.

После отбытия за бодрящим завтраком воцарилась мертвая зыбь. Официальные гости быстро перешептывались между собой. Полуофициальные и неофициальные писатели (а среди приглашенных. были и такие, едва ли не подзаборные представители русской творческой мысли) хихикали между собой. Кто из них предполагал, что вблизи увидит один из портретиков? такое возможно только в «Курьере», ребята, нет-нет, в самом деле мы живем во времена чудес. Дипломаты, загадочно улыбаясь, заговорили тут же о балете, о спорте, о русском шампанском, постепенно начали подтягиваться к выходу — такая работа. Журналисты собрались вокруг Лучникова, делая вид, что заняты светской болтовней, а на самом деле поглядывали на него, ждали statement.

— Господа! — сказал Лучников. — Формула взаимности, предложенная Тимофеем Лукичом Протопоповым, редакцию газеты «Курьер» вполне устраивает.

ЮПИ, АП, Рейтер, РТА, Франс Пресс, АНСА и прочие, включая трех японцев, чиркнули в блокнотах новомодными «монбланами» в стиле «ретро».

Завтрак заканчивался.

— Что же ты, Андрей, так унижаешься, смотреть на тебя противно, — сказал на прощание Гангут, — причислил-таки себя к прогрессивному человечеству.

— Скоро ли на Остров возвращаетесь, Андрей Арсениевич? — спросил на прощание международный обозреватель из «Правды» и хмыкнул, не дожидаясь ответа, дескать, «пора, пора».

— Как в целом? — спросил на прощание Лучников Кузенкова.

Тот только улыбнулся на прощание; улыбка была ободряющей.

— Почему вы никогда не позвоните, Андрюша? — спросил на прощание один из «букетиков». — Позвонили бы, посидели бы, поболтали бы, вспомнили бы былое.

Зал очень быстро пустел, а за окном начинался моросящий дождь. Удручающий день тлел в конце Кутузовского проспекта. Неловкость, вздор, полная никчемность и бессмысленность «общего дела», общей идеи, общей судьбы, всякой деятельности, всякой активности, глухая тоска и постыдность терзали А. Лучникова, в молчании стоящего у окна. Пустые бутылки и ошметки еды, обгрызенный калач со следом губной помады, будто менструальный мазок, — вот результаты бессмысленного «завтрака с шампанским». Бежать в Новую Зеландию.

Тут голос Татьяны достиг его слуха:

— Пока, Андрей!

Он вздрогнул, отвернулся от окна. Впервые мысль о ферме в Новой Зеландии не соединилась у него с Таней, и это его испугало.

Зал был почти уже пуст. Лишь в дальнем углу в кресле вызывающе хохотал напившийся все же один «букетик» (кажется, Лора, бывшая танцорка мюзик-холла) да возле нее трое каких-то молодчиков деловито обсуждали вопрос — кто возьмет на себя джентльменские обязанности по доставке «букетика» в более подходящую диспозицию.

Таня стояла в дверях. Десятиборец держал ее под руку. Она смотрела на него растерянно, и поза какая-то была неловкая и скованная. Могла бы, конечно, уйти, не прощаясь, но вот — напоминаю о себе. Ничего больше — только лишь напоминание. Конечно, она почувствовала, что он начисто забыл про нее. Чутье у Татьяны Луниной было сверхъестественное.

Десятиборец вежливо, полудипломатически-полутоварищески улыбался. Лучников подумал, что из этого красавца-атлета настойчиво уже выпирает кто-то другой — очень немолодой и не очень здоровый человек. Может быть, иллюзия эта возникла из-за излишней его быковатости, быковатости явно преувеличенной нынешней от-вет-ствен-ностью как представителя советских спортивных организаций.

«Неужели не знает он о наших отношениях?» — подумалось тут Лучникову.

— Хотите, Андрей, поедем к нам чай пить, — сказала Татьяна.

Десятиборец с застывшей улыбкой повернул к ней монументальное лицо, явно не сразу до него дошел смысл приглашения. Редактора буржуазной газеты — к чаю?

— Чай? К вам? — растерялся слегка и Лучников.

— Почему бы нет? У нас отличный есть английский чай. Посидим по-домашнему… — Неожиданный для нее самой дерзостный ход на глазах переменил Татьяну. Лучников увидел ту, которая поразила его десять лет назад — лихую московскую девку, которая может и как шлюха дать где-нибудь в ванной, а может и влюбить в себя на всю жизнь.

— Ах, как это мило с вашей стороны, — забормотал он. — Как это кстати. Мне что-то, знаете ли, тошно как-то стало…

— Ну вот и поедемте чай пить… — прямо вся светясь, сказала Татьяна.

— На меня, знаете ли, всегда растерзанные столы тоску наводят, — проговорил Лучников.

— Знаю, знаю, — сказала ему Татьяна беззвучным шевелением губ.

— Пожалуйста, пожалуйста. На чай, пожалуйста, — наконец высказался десятиборец.

«Ты что, рехнулась?» — взглядом спросил он жену.

«Катись!» — ответила она ему тем же путем.

У Лучникова в арендованном «жигуленке» всегда лежало на всякий случай несколько «фирменных» бутылок и блоков сигарет. Все это он сейчас свалил на столик в прихожей татьяниной квартиры. Свалил и, услышав из глубины квартиры детские голоса, ужаснулся: о детях-то он забыл — ни жвачки, ни кока-колы, ни автомобильчиков «Горджи» с собой нет. Он почему-то никогда не думал о Татьяниных детях, и она сама никогда не говорила с ним ни о двенадцатилетней Милке, ни о десятилетнем Саше.

Дети пришли познакомиться с иностранцем. Милка — нимфеточка, другой и не могла быть дочь Татьяны. А вот Саша: Арсюша, Андрюша, Антоша и Саша — вдруг выстроилась в голове Лучникова такая схема. Он испугался. Лобастый стройненький мальчик, кажется, грустный. Как раз десять лет назад мы с Танькой и встретились. Тогда я уволок ее с какой-то пьянки и без всяких церемоний… Да неужели? Глаза серые, и у меня серые, но и у десятиборца серые. Челюсть крепкая, и у меня крепкая, а у десятиборца-то просто утюг… В полной растерянности Лучников подарил Саше свой «Монблан» с золотым пером. В проеме кухонной двери появилась Татьяна.

— Ну как, уже познакомились? — Звонкая бодрая спортсменочка.

Лучников глазами спросил ее о Саше. Она комически развела руками и одновременно пожала плечами и так застыла с обезьяньей греховной мордочкой. Это было очень смешно, и все засмеялись — и Лучников, и дети, а Танька еще попрыгала, подтанцевала на месте: ёлочка-дешевочка.

Десятиборец отошел к так называемому «бару» и вернулся с двумя бутылками французского коньяка, — дескать, мы тоже не лыком шиты.

Тут такая уж пошла фальшивка! Десятиборец сел за полированным столом напротив Лучникова и налил хрустальные рюмки — всем располагаем, и коньяк и хрусталь, — вроде он именно к нему пришел, этот любопытный иностранец; мужчина же, значит, к мужчине.

— Ну, со свиданьицем, — сказал он. — Татьяна, выпьешь?

— Сейчас! — донеслось из кухни.

— И вы где работаете? — спросил Лучников.

— Как где? — удивился десятиборец.

— Ну, вы работаете вообще-то где-нибудь или… или «фриланс»?

— Как вы сказали? — напрягся десятиборец.

— Внештатно! — перевела из кухни Татьяна.

— Ну, я вообще-то заместитель начальника Главка, — сказал десятиборец. — Главное управление спортивных единоборств.

Лучников засмеялся — шутка ему понравилась. Видимо, парень все же не так уж и туп.

— А что вы смеетесь, Андрей? — спросила, входя с подносом, Татьяна.

— Понравилась шутка вашего мужа. Главное управление спортивных единоборств — это звучит!

— Что же тут смешного? — удивился Суп.

— Такой Главк и в самом деле есть в нашем комитете, — сказала Таня. — Все нормально. Главк как Главк. Главное управление спортивных единоборств…

Лучников чувствовал себя пристыженным всякий раз, когда советская явь поворачивалась к нему еще каким-нибудь своим непознанным боком. Все же как ни сливайся с ней, до конца не постигнешь.

— Юмор все-таки существует: он в том… — сказал он, стараясь на Татьяну не глядеть, — что вы работаете в Главке единоборств, а сами-то десятиборец.

— Так что? — спросил муж.

Татьяна расхохоталась. Она уже успела «махнуть» большую рюмку коньяку.

— А мне как-то и в голову раньше не приходило, — сказала она. — В самом деле смешно. Десятиборец в единоборстве.

Хохот был несколько тревожащего свойства.

— Насчет десятиборья, так у нас прежних заслуг не забывают, — сказал муж. — Вот гляньте! Вот мои этапы. Восемь лет в первой десятке держался…

Кубки и бронзовые фигуры венчали югославский сервант. Лучникова немного раздражала заурядность квартирного стиля — все-таки дом Татьяны представлялся ему в воображении (если когда-нибудь представлялся) каким-то иным.

Пошла вторая рюмка. Про чай и думать забыли.

— Вот поэтому я так отлично сейчас трудоустроен, — пояснил муж. — Вы понимаете?

Лучников посмотрел на Татьяну — как, дескать, себя вести? — но она как будто и не думала ему подсказывать, хохотала, наслаждалась ситуацией.

— Понимаете, о чем я говорю? — десятиборец настойчиво пялил на Лучникова глаза над своей четвертой рюмкой.

— Понимаю.

— Ни черта вы не понимаете. У вас там спортсменов сразу забывают, наглухо, а у нас постоянная забота. Это понятно?

— Понятно.

— Что-то не замечаю, что вам понятно. По лицу такого не определяется.

— Ой, умру. — Татьяна заваливалась за спинку стула. — Андрюша, сделай умное лицо.

— Напрасно смеешься, — десятиборец взял жену за плечико. — У них одно, у нас другое. Вон товарищ тебе подтвердит без всякой пропаганды.

— У нас, конечно, не то, не так масштабно, — подтверждал Лучников, искоса поглядывая на Сашу, который сидел на тахте, поджав ногу. — У нас там Комитета по спорту вовсе нет. Все пущено на самотек. Многие виды изрядно хромают.

— Вот! — вскричал десятиборец, глядя в лицо своей жене, которая в этот момент, надув укоризненно губки, кивала чужеземцу — как, мол, вам не ай-я-яй.

— Что и требовалось доказать! — четвертая рюмка ухнулась в бездонные глубины. — А теперь ты еще скажи, что советские спортсмены — профессионалы!

— Никогда этого не скажу, — Лучников решительно открестился от такого приглашения.

— А ты скажи, скажи, — напирал Суп. — Думаешь, не знаем, что ответить?

— Он недавно на семинаре был по контрпропаганде, — любезно пояснила Татьяна.

Милочка в куртке и шапке с сумкой через плечо прошла через комнату к выходу и сердито там хлопнула дверью — ей, видимо, не нравилась бурно развивающаяся родительская пьянка.

— Фи-гу-рист-ка, — запоздало показал ей вслед слегка уже неверным пальцем десятиборец. — Сколько на вашей белогвардейщине искусственных катков?

— Три, — сказал Лучников.

— А у нас сто три!

Саша вытащил ногу из-под попки и направился в прихожую. «Моя походка, — подумал Лучников, — или его?» Гордо неся гордый лучниковский нос, Саша закрыл за собой дверь плотно и решительно. Явно дети здесь в оппозиции к коньячным беседам родителей.

— Хоккей, — кивнул ему вслед папа Суп. — Большое будущее!

— Ну, вот мы и одни, — почти бессмысленно захохотала Татьяна.

— Так почему же ты не отвечаешь на мой вопрос? — Десятиборец придвинул свой стул ближе к Лучникову и снова налил рюмки. — Ну! Профессионалы мы или любители?

— Ни то, ни другое, — сказал Лучников.

— То есть?

— Спортсмены в СССР — государственные служащие, — сказал Лучников.

Шестая рюмка повисла в воздухе. Челюсть у десятиборца отвалилась. Таня зашлась от восторга.

— Андрюшка, браво! Суп! Ты готов! Сейчас лягушку проглотишь! К такому повороту их на семинаре не подготовили!

Она раскачалась на стуле и влепила Лучникову поцелуй в щеку. Стул из-под нее вылетел, но она не упала (атлетические реакции!), а перелетела на колени к Лучникову и влепила ему еще один поцелуй, уже в губы.

— Ты, однако, Татьяна… — пробормотал десятиборец. — …Все же невежливо, между прочим… чужого человека в губы…

— Да он же нам не чужой, — смеялась Таня и щекотала Лучникова. — Он нам идеологически чужой, а по крови свой. Русский же.

— В самом деле русский? — удивился супруг. Лучников чрезвычайно вдруг удивился, обнаружив себя в

зеркале стоящим с открытым гневным лицом и с рукой, в собственническом жесте возложенной па плечи Татьяны.

— Да я в сто раз более русский, чем вы, товарищ Суп! Мы от Рюриковичей род ведем!…

— Рюриковичи… белорусы… — хмыкнул десятиборец. — Дело не в этом. Главное, чтобы внутренне был честный, чтобы ты был нс реакционный! Ходи за мной!

Железной лапой он взял Лучникова за плечо. Таня, не переставая смеяться, нажала клавишу музыкальной системы. В квартире зазвучала «Баллада о Джонс и Ёко». Под эти звуки троица проследовала в темную спальню, где словно гигантская надгробная плита светилось, под уличным фонарем супружеское ложе.

— Мне хочется домой в огромность квартиры, наводящей грусть, — вдруг нормальным человеческим топом произнес десятиборец.

Лучников ушам своим не поверил.

— Что? Что? Ушам своим не верю.

— Суп у нас любитель поэзии, — сказала Таня. — Суп, это чье ты сейчас прочел?

— Борис Мандельштам, — сказал десятиборец.

— Видишь! — ликуя, подпрыгивала уже на супружеском ложе Татьяна. — У него даже тетрадка есть с изречениями и стихами, не хала-бала! Интеллигенция!

— Смотри сюда! — угрожающе сказал десятиборец. — Вот они и здесь — этапы большого пути. Места не хватает.

Вдоль всей стены на полке под уличным фонарем светились статуэтки и кубки.

— Почему ты зовешь его Суп? — спросил Андрей. Почему ты так метко его назвала?

— Это сокращение от «супружник», — хихикнула Татьяна.

— А почему ты ее зовешь па ты, а меня на вы? — вдруг взревел десятиборец. — Подчеркиваешь превосходство?

Он махнул огромной своей ручищей — крюк по воздуху.

— Что же ты впустую машешь? — сказал Лучников. — Бей мне в грудь!

— Ха-ха, — сказал Суп. — Вот это по-нашему, по-товарищески. Без дворянских подъёбок.

— Вот оно, — спортивное единоборство двух систем! — смеялась Таня, сидя па супружеском ложе.

В комнате, освещенной только уличным фонарем, она показалась сейчас Лучникову настоящей падлой, сучкой, ждущей, какому кобелю достанется. Скотское желание продрало его до костей, как ошеломляющий мороз.

— Ну, бей, Суп! — тихо сказал он, принимая тайваньскую стойку.

Началась драка в лучших традициях. Лучников перехватывал отлично поставленные удары десятиборца и швырял его на кровать. Тот явно не понимал, что с ним происходит, однако по-спортивному оценивал ловкость партнера и даже восхищенно крякал.

— Прекрати, Андрей, — вдруг сказала Таня трезвым голосом. — Прекрати это свинство.

— Пардон, почему это я должен прекратить? — сказал Лучников. — Я не толстовец. На меня нападают, я защищаюсь, вот и все. Приемы до конца нс довожу. Суп твой цел и посуда цела…

Вдруг у него взорвалась голова, и в следующий момент он очнулся, сидя на полу, в осколках, в облаке коньячных паров. Лицо было залито какой-то жидкостью.

— Жив? — долетел с супружеского ложа голос десятиборца. Значит, швырнул ему бутылку «Курвуазье» прямо в лицо. В рыло. В хавалыник. В харю. В будку. Как они здесь еще называют человеческое лицо?

— Таня? — позвал Лучников. Она молчала.

Он понял, что побит, и с трудом, цепляясь за предметы, за стулья и стеллажи, стал подниматься.

— Поздравляю, — сказал он. — Я побит. Честный поединок закончился в твою пользу, Суп.

— Теперь катись отсюда, — сказал Суп. — Выкатывайся. Сейчас я буду женщину свою любить.

Таня лежала лицом в подушку. Лучников в темном зеркале видел правую половину своего лица, залитую кровью.

— Женщина со мной уйдет, — сказал он. — У меня разбита голова, а у женщин сильно развит инстинкт жалости.

Таня не двигалась.

— Я так рад, что не убил тебя, — сказал Суп. — Не хватало только редактора «Курьера» убить. По головке бы за это нс погладили.

— Таня! — позвал Лучников. Она не двигалась.

— Послушай, уходи по-человечески, — сказал Суп. — Мы пятнадцать лет с Танькой живем в законном браке.

— Татьяна, пойдем со мной! — крикнул Лучников. — Неужели ты ее пойдешь сейчас?

— Слушай, белый, если ты где-нибудь трахнул Таньку, не воображай, что она твоя, — мирно сказал Суп. — Она моя. Иди, белый, иди добром. У тебя, в Крыму, герлы табунами ходят, а у меня она — одна.

— Таня, скажи ему, что ты моя, — попросил Лучников. — Да встань же ты, хоть вытри мне лицо. Оно разбито.

Она не шевелилась.

Десятиборец склонился над ней и просунул ладонь ей под живот, кажется, расстегнул там пуговицу. Фигура его казалась сейчас немыслимо огромной над тоненькой женщиной.

— А ты не подумал. Суп, что я тоже могу тебя хватить чем-нибудь по башке? — спросил Лучников. — Каким-нибудь твоим спортивным трофеем? Вот, скажем, Никой этой Самофракийской.

Десятиборец хрипло засмеялся.

— Это было бы уже потерей темпа.

— Да, ты прав, — сказал Лучников. — Ты не так прост, как кажешься. Ну что ж, валяй. Еби мою любовь.

— Хочешь смотреть? — пробормотал Суп. — Хочешь присутствовать? Пожалуйста, пожалуйста…

Танины плечи вздрогнули и голова оторвалась от подушки.

— Таня! — тихо позвал Лучников. — Очнись!

— Сейчас ты увидишь… сейчас… сейчас… — бормотал, нависая над женщиной огромный мужик. — Сейчас ты увидишь, как мы с ней… как у нас… бей, чем хочешь… не растащишь… у меня в жизни ничего нет, кроме нее… все из меня Родина выжала, высосала… только Таньку оставила… я без нее ноль…

— Уходи, Андрей, — незнакомым голосом сказала Татьяна.

 

Он долго стоял возле огромного жилого дома и чувствовал, как быстро распухает у него правая половина лица. Полнейшая бессмысленность. Звон в голове. Умопомрачительная боль. На пятнадцати этажах жилого гиганта в каждой квартире, в темноте И при свете. Суп па законных основаниях ебал его незаконную любовь. Мою любовь, освещенную крымским лунным сиянием. Вот моя родина и вот мое счастье — Остров Крым посреди волн свободы. Мы никогда нс сольемся с вами, законопослушные, многомиллионные, северная унылая русская сволочь. Мы не русские по идеологии, мы не коммунисты по национальности, мы яки-островитяне, у нас своя судьба, наша судьба — карнавал свободы, мы сильней вас, каким бы толстым стеклом вы, суки, не бросали нам в голову!

Пошел снег.

Сентябрь, когда по всем мире, во всей Европе люди сидят под каштанами и слушают музыку, а в Ялте нимфы с еле прикрытыми срамными губками вылезают из волн прямо на набережную… Безнадежный, промозглый и слепой российский сентябрь… пропади все пропадом вместе с пропавшей любовью… Такси, такси!

Забытый у подножия жилого гиганта интуристовский «Жигулёнок» с брошенным на спинку кресла английским двухсторонним регланом.

 

Через три дня Татьяну Лунину пригласили в первый отдел. И обязательно, пожалуйста, с супругом. А супруга-то зачем? Ну, не будем уточнять, Татьяна Никитична. Разговор очень важный и для вас и для вашего уважаемого супруга.

Она не удивилась, увидев в кабинете начальника отдела того типа, что гипнотизировал ее на приеме в «Курьере»: бородка, задымленные очки — вервольф последней модели. Обаятельный мужчина! Он даже снял очки, когда знакомился, продемонстрировал Татьяне чистоту и честность своих глаз, никаких ухмылок, никаких околичностей — перед вами друг. Начальник, старый сталинист соответствующей наружности, представил гостя: товарищ Сергеев, обозреватель агентства новостей, он будет присутствовать при нашей беседе.

Таня глянула на своего благоверного. Суп сидел по стойке «смирно», выпирая ослепительно белой грудью и манжетами из тесноватого блейзера. Он так волновался, что даже как-то помолодел, что-то мальчишеское затравленное выглядывало из огромного, тела. Она всегда поражалась, какими беспомощными пупсиками оказываются советские супермены, метатели, борцы, боксеры перед всеми этими хмырями-первоотдельцами и вот такими «обозревателями». Она обозлилась.

— А я, между прочим, никаких интервью для агентства новостей давать не собираюсь!

— Татьяна Никитична… — с мирной дружеской улыбкой начал было товарищ Сергеев.

Она его оборвала.

— А вы, между прочим, но какому праву меня гипнотизировали давеча на приеме «Курьера»? Тоже мне Штирлиц! Психологическое давление, что ли, демонстрировали?

— Просто смотрел на красивую женщину, — товарищ Сергеев чуть-чуть откинулся на стуле и как бы вновь слегка полюбовался Татьяной.

— Между прочим, многим рисковали! — выкрикнула она, рванула сумочку, вытащила сигарету.

Два кулака с язычками газового огня тут же протянулись к ней.

— Таня, Таня, — еле слышно пробормотал Суп. Он сидел не двигаясь, будто боялся при малейшем движении лопнуть.

— Напрасно вы так разволновались, — сказал товарищ Сергеев. — У нас к вам дружеский вопрос о…

— О господине Лучникове! — угрожающим баском завершил фразу начальник отдела.

Тут по стародавней традиции таких дружеских бесед должно было наступить ошеломление, размягчение и капитуляция. Увы, традиции не сработали — Татьяна еще больше обозлилась.

— А если о нем, так тем более с обозревателями новостей говорить не буду! Явились тут тоже мне обозреватели! Нет уж! Обозревайте кого-нибудь…

— Перестань, Лунина! — начальник отдела шлепнул здоровенной ладонью по письменному столу. — Ты что, не понимаешь? Перестань дурака валять!

— Это вы перестаньте дурака валять! — крикнула она и даже встала. — Обозреватели! Если хотите беседовать, так перестаньте темнить! Это мое право знать, с кем я беседую!

— Да ты, Татьяна, говоришь, как настоящая диссидентка! — возмущенно, но по-отечески загудел начальник, в далеком прошлом один из пастухов клуба ВВС, спортивной конюшни Васьки Сталина.

— Где ж это ты поднабралась таких идеек? Права! Смотри, Татьяна!

Татьяна видела, что товарищ Сергеев пребывает в некотором замешательстве. Это ее развеселило. Она спокойно села в кресло и посмотрела на него уже как хозяин положения. Ну? Товарищ Сергеев, поморщившись, предъявил соответствующую книжечку.

— Я полагал, Татьяна Никитична, что мы свои люди и можем не называть некоторые вещи в лоб. Если же вы хотите иначе… — он многозначительно повел глазами в сторону Супа.

Тот сидел, полузакрыв глаза, на полуиздыхании.

— Давайте, давайте, — сказала Таня. — Если уж так пошло, то только в лоб. По затылку — это предательство.

— Позвольте выразить восхищение, — сказал товарищ Сергеев.

— Не нуждаюсь, — огрызнулась она.

Любопытно, что в книжечке именно эта фамилия и значилась — Сергеев, но вместо слова «обозреватель» прописано было «полковник».

— Up to you, — вздохнул полковник Сергеев.

— Как вы сказали, товарищ полковник? — Татьяна широко открыла глаза, дескать, нс ослышалась ли. Он показал ось в этот момент, что она и в самом деле имеет некоторую бабскую власть над полковником Сергеевым, а потом она подумала, что чувствовала это с самого начала, очень интуитивно и глубоко, и, быть может, именно это, только сейчас распознанное ощущение и позволило ей говорить с такой немыслимой дерзостью.

— Я сказал: как хотите, — улыбнулся полковник. — Многолетняя привычка, от нее трудно избавиться.

Ей показалось, что он вроде бы даже слегка как бы благодарен ей за вопрос, заданный с лукавой женской интонацией. Вопросец этот дал ему возможность прозрачно намекнуть па свое законспирированное зарубежное, то есть романтическое, с его точки зрения, прошлое и показать даме, что он далеко нс всегда занимался внутренним сыском.

Затем он начал излагать суть дела. Начнем с того, что он испытывает полное уважение к Андрею Лучникову и как к одному из крупнейших мировых журналистов, и как к человеку. Да, у него есть определенное право называть этого человека просто по имени. Но это лишь к слову, да-да, так-так… Короче говоря, в ответственных организациях пашей страны придают Лучникову большое значение. Мы… давайте я для простоты буду говорить «мы»… мы понимаем, что в определенной исторической ситуации такая фигура, как Лучников, может сыграть решающую роль. История сплошь и рядом опровергает вздор наших теоретиков о нулевой роли личности. Так вот… так вот, Татьяна Никитична, у нас есть существенные основания опасаться за Андрея Арсениевича. Во-первых, всякий изучавший его биографию может легко увидеть, как извилист его политический путь, как подвижна его психологическая структура. Давайте напрямик: мы опасаемся, что в какой-то весьма ответственный момент Лучников может пойти на совершенно непредвиденный вольт, проявить то, что можно было бы назвать рефлексиями творческой натуры и внести некий абсурд в историческую ситуацию. В этой связи нам, разумеется, хотелось бы, чтобы с Лучниковым всегда находился преданный, умный и, как я сегодня убедился, смелый и гордый друг… Он снова тут зорко и быстро глянул на Супа и потом вопросительно и доверительно — совсем уж свои! — на Татьяну.

Та не моргнула и глазом, сидела каменная и враждебная.

Пришлось «обозревателю» двинуться дальше.

— Однако то, что я сказал, всего лишь преамбула, Татьяна Никитична. В конце концов, главная наша забота — это сам Андрей Арсеньевич, его личная безопасность. Дело в том, что… дело в том, что… понимаете ли, Татьяна… — глубокое человеческое волнение поглотило пустую формальность отчества, товарищ Сергеев встал и быстро прошелся по кабинету, как бы стараясь взять себя в руки. — Дело в том, что на Лучникова готовится покушение. Реакционные силы в Крыму… — Он снова осекся и остановился в углу кабинета, снова с немым вопросом глядя на Таню.

— Да знаю-знаю, — сказала она с непонятной самой себе небрежностью.

— Что все это значит? — вдруг проговорил десятиборец и в первый раз обвел всех присутствующих осмысленным взглядом.

— Может быть, вы сами объясните супругу ситуацию? — осторожно спросил товарищ Сергеев.

— А зачем вы его сюда пригласили? — Губы Тани растягивались в кривую улыбку.

— Чтобы поставить все точки над и, — хмуро и басовито высказался завотделом.

— Ну, хорошо. — Она повернулась к мужу. — Ты же знал прекрасно: Лучников уже много лет мой любовник.

Суп на нее даже и не взглянул.

— Что все это значит? — повторил он свой непростой вопрос.

Непосредственное начальство молчало, что-то перекатывая во рту, разминая складки лица и чертя карандашом по бумаге бесконечную криптограмму бюросоциализма: ему что-то явно не правилось в этой ситуации, то ли тон беседы, то ли само ее содержание.

Сергеев еще раз прошелся по кабинету. Тане подумалось, что все здесь развивается в темпе многосерийного телефильма. Неторопливый проход в интерьере спецкабинета и резкий поворот в дальнем углу. Монолог из дальнего угла.

— Из этого вытекает, братцы, необходимость определенных действий. Поверьте уж мне, что я не чудовище какое-нибудь, не государственная машина… — Сергеев снова закурил, явно волновался, почему-то помахал зажигалкой, словно это была спичка. — Впрочем, можете и не верить, — усмехнулся не без горечи. — Чем я это докажу? Так или иначе, давайте вместе думать. Вы, Глеб, ведь были нашим кумиром, — улыбнулся он Супу. — Когда вы впервые перешагнули за 8000 очков, это для нас всех был праздник. Вы — гигант, Глеб, честное слово, вы для меня какой-то идеал славянской или, если хотите, варяжской мужественности. Я потому и попросил вас прийти вместе с Таней, потому что преклоняюсь перед вами, потому что считаю недостойной всякую игру за вашей спиной, потому что надеюсь на ваше мужество и понимание ситуации, ну а если мы не найдем общего языка, если вы меня пошлете сейчас подальше, я и это пойму, поверьте, я только сам себя почувствую в говне, поверьте, мне только и останется, что развести руками. Что делать? Проклятая история только и делает, что заставляет нас руками разводить… — Он вдруг смял горящую сигарету в кулаке и не поморщился, тут же вытащил и закурил другую. — Вздор… дичь… как все поворачивается по-идиотски… ей-ей, нам бы лучше с вами за коньячком посидеть или… или… — Сергеев глубоко вздохнул, кажется, набрался решимости. — Короче говоря, у нас считают, что в интересах государственных дел чрезвычайной важности было бы полезно, если бы Татьяна Никитична Лунина стала женой Андрея Арсениевича Лучникова, законной супругой, или другом, это на ваше усмотрение, но обязательно его неотлучным спутником.

Монолог закончился, и в кабинете воцарилась странная атмосфера какой-то расплывчатости, произошла как бы утечка кислорода, во всяком случае произведено было несколько странных движений: начспец, например, встал и открыл окно, хотя, разумеется, уличный шум только лишь мешал запрятанным его магнитофонам, тов. Сергеев выпил сразу два стакана шипучки, причем второй пил явно с каким-то отвращением, по допил до конца, Татьяна для чего-то открыла сумку и стала в ней как бы что-то искать, на самом же деле просто перебирала пузырьки, коробочки, деньги и ключи. Суп почему-то заглянул к ней в сумочку, а потом стянул с шеи галстук и намотал его себе на левый кулак…

— Мне еще поручено вам сообщить следующее, — вроде бы совсем через силу проговорил товарищ Сергеев. — В любом случае, какое бы решение вы ни приняли, Татьяна Никитична и Глеб, это нисколько не отразится на ваших делах, на служебном положении или там на этих… ну… — явно не без нотки презрения, — ну на этих поездках за рубеж, словом, никакой неприязни у нас к вам не возникнет. Это мне поручено вам передать, а мне лично поручено быть чем-то вроде гаранта… — он снова как бы оборвал фразу, как бы не справившись с эмоциями, впрочем, наблюдательный собеседник, безусловно, заметил бы, что эмоционально эти обрывы происходили всякий раз, когда все уже было сказано.

В Тане этот наблюдатель проснулся задним числом к вечеру этого дня, когда старалась вспомнить все детали, сейчас она ничего не замечала, а только лишь смотрела па Глеба, который свободно и мощно прогуливался по кабинету, с некоторой даже небрежностью помахивая сорванным галстуком. Она вспомнила их первую встречу, когда он просто поразил ее мощью, молодостью и свободой движений. Он тренировался в секторе прыжков с шестом, а она отрабатывала вираж па двухсотметровке и всякий раз, пробегая мимо, наклоняла голову, как бы не замечая юного гиганта, как бы поглощенная виражом и взмахами своих чудных летящих конечностей, пока он, наконец, не бросил свой шест и не побежал с ней рядом, хохоча и заглядывая ей в лицо. Впервые за долгие годы вспомнился этот вечер в Лужниках. Немудрено — впервые за долгие годы в движениях одутловатого Супа промелькнул прежний победоносный Глеб. В любовных делах тот юноша был далек от рекордов, то ли весь выкладывался в десяти своих видах, то ли опыта не хватало, но она ни на кого, кроме него, тогда не смотрела, сама еще недостаточно «раскочегарилась», восхищалась им безудержно, и когда они шли рядом, сдержанно сияя друг на друга, все вокруг останавливались — ну и пара! — и это был ПОЛНЫЙ «отпад».

Он промелькнул на миг, тот юноша, будто бы готовый к бою, рожденный победителем, и исчез, и снова посреди кабинета нелепо набычился ее нынешний домашний Суп, сокрушительная секс-дробилка, одутловатый пьянчуга, трусоватый спортивный чиновник, беспомощный и родной.

Набычившись, он постоял с минуту посреди кабинета, переводя взгляд с начспеца па товарища Сергеева, а жену свою как бы нс видя, выронил из кулака галстук и, тяжело ступая, вышел из кабинета, неуклюжий и потный.

— Я согласна, — сказала Таня товарищу Сергееву.

Старый сталинист суженными глазами демонстрировал презрение — стратегия, мол, стратегией, а белогвардейская, мол, койка для советской дивчины все равно — помойка.

Сергеев строго кивнул, сел напротив и протянул Тане руку. Та весело помахала ладошкой перед его носом. Если уж сука, то сука — пусть видит, какая она веселая, наглая и циничная сучка. Веселая и наглая — ну и баба, мол, перешагивает через трупы, вот ценный кадр.

— Поздравляю, — сказала она Сергееву.

— С чем? — спросил он.

— С успешным началом операции. Для полного успеха не хватает теперь только одной детали — самого Лучникова. Ну, подавайте мне его, и я тут же ринусь в бой.

— Разве вы не знаете, где сейчас Андрей? — осторожно спросил Сергеев.

— Уже три дня ни слуху, ни духу, — сказала Татьяна. — А вы, Сергеев, выходит, тоже не знаете?

Сергеев улыбнулся с привычной тонкостью «мы все знаем», но было совершенно очевидно, что растерян.

— Ай-я-яй, — покачала головой Татьяна. — Прокололись, кажется?

Тут вдруг нервы у разведчика сдали, он даже сделал неопределенное движение к телефону.

— Я вас прошу, Татьяна, вы мне голову не морочьте; — очень жестким на этот раз тоном заговорил он. — Вы не можете не знать, где находится ваш любовник. Вы встречаетесь с ним ежедневно. Хотите, я назову все ваши адреса, хотите я…

— Снимочки, что ли, покажете? — усмехнулась она. — Выходит, все-таки халтурите, Сергеев, если не знаете, где уже три дня ошивается редактор «Курьера»…

Машина его возле вашего дома уже три дня, — быстро сказал Сергеев.

— А самого-то в ней нет, — засмеялась Татьяна.

— Номер в «Интуристе» он не сдал.

— Но и не появляется там.

— Беклемишеву дважды звонил.

— Откуда? — истерически завопила Татьяна.

Сорвалась. Вскочила и выдала обоим типам по первое число. Они ее утешали, Сергеев даже руки грел, — теперь ведь уже своя, вот только подпись надо здесь поставить… На чепец наливал в стаканчик виски, вновь — после подписки — преисполнился отеческими чувствами. А сам Сергеев внутренне немыслимо трепетал — что теперь будет? Найдем, найдем, конечно же, найдем, где угодно найдем, по как же это произошло такое невероятное — на три дня упустили из виду!!!

 

Это был то ли Волгоградский, проспект, то ли шоссе Энтузиастов, то ли Севастопольский бульвар, то ли Профсоюзная, — нечто широченное, с одинаковыми домами по обе стороны, в красной окантовке огромных лозунгов, с агитационными клумбами, увенчанными могучими символами, склепанными и сваренными хоть и наспех, но из нержавеющего металла — серн, молот, звезда с пятью лучами, ракетами и с гигантскими лицами Ильичей, взирающими из самых неожиданных мест на трех, бредущих в пятом часу утра по этой магистрали похмельных персон.

Лучников обнимал за зябкие плечики Лору Лерову, одну из тех увядающих «букетиков», что украшали недавний праздник «Курьера». Десяток лет назад — звезда Москвы, манекенщица Министерства легкой промышленности, поочередная любовница дюжины гениев, сейчас явно выходила в тираж. Все на ней было еще самое последнее, широкое, парижское, лиловатое, по приходило это лиловатое к ней уже не от бескорыстных московских гениев, а от каких-то сомнительных музыкантов, подозрительных художников, короче говоря, от молодчиков фарцы и сыска, а потому и носило какой-то отпечаток сомнительности.

Она плакала, клонясь к лучниковской груди, чуть заваливаясь, ее била похмельная дрожь — еще более явный признак заката. Раньше, после ночи греха, Лора Лерова только бойко подмывалась, подмазывалась, подтягивалась и с ходу устремлялась к новым боям. Сейчас душа ее явно алкала какого-нибудь пойла, пусть даже гнусного, портвейного.

— У меня уже все уехали, — плакала она, размазывая свою парфюмерию по небритым щекам Лучникова. — Ирка В Париже, у нее там «бутик»… Алка за богатого бразильца вышла замуж… Ленка у Теда Лапидуса работает в Нью-Йорке… Вера и та в Лондоне, хоть и скромная машинисточка, но счастлива, посвятила свою жизнь Льву, а ведь он больше любил меня, и я… ты знаешь, Андрей… я могла бы посвятить ему свою жизнь, если бы не тот проклятый серб… Все, все, все уехали… Лев, Оскар, Эрнест, Юра, Дима — все, все… все мои мальчики… не поверишь, просто иногда некому позвонить… в слякоти мерзкой сижу в Москве… никто меня уже и на Пицунду не приглашает… только жулье заезжает па пистон… все уехали, все уехали, вес уехали…

Лучников сжимал ее плечики и иногда вытирал мокрое опухшее лицо бывшей красавицы носовым платком, который потом комкал и совал в карман болтающегося пиджака. За три дня московского свинства он так похудел, что пиджак болтался теперь на нем, словно на вешалке. Жалость к заблудшим московским душам, от которых он и себя не отделял, терзала его. Он очень правился себе таким — худым и исполненным жалости.

Дружище его Виталий Гангут, напротив, как-то весь опух, округлился, налился мрачной презрительной спесью. Он, видимо, не нравился себе в таком состоянии, а потому ему не нравился и весь мир.

На предрассветном социалистическом проспекте не видно было пи души, только пощелкивали бесчисленные флаги, флажки и флажища.

— Нс плачь, Лорка, — говорил Лучников. — Мы тебя скоро замуж отдадим за богача, за итальянского коммуниста. Я тебе шмоток пришлю целый ящик.

Гангут шел на несколько шагов впереди, подняв воротник и нахлобучив на уши «федору», выражая спиной полное презрение и к страдалице и к утешителю.

— Ах, Андрюша, возьми меня на Остров, — заплакала еще пуще Лора. — Мне страшно. Я боюсь Америки и Франции! На Острове хотя бы русские живут. Возьми бедную пьянчужку па Остров, я там вылечусь и блядовать не буду…

— Возьму, возьму, — утешал ее Лучников. — Ты — наша жертва, Лорка. Мы из тебя всю твою красоту высосали, но мы тебя на помойку не выбросим, мы тебя…

— Ты лучше спроси у нее, сколько она башлей из Вахтанга Чарквиани высосала, — сказал Гангут не оборачиваясь. — Жертва! Сколько генов она сама высосала из нашего поколения!

— Скот! — вскричала Лора.

— Скот, — подтвердил Лучников. — Витася — скот, ему никого не жалко. Распущенный и наглый киногений. Пусть гниет в своем Голливуде, а мы будем друг друга жалеть и спасать.

— А ты Остров свой скоро товарищам подаришь, ублюдок, — ворчал Гангут. — Квислинг, — дерьмо, идите вы все в жопу…

Вдруг он остановился и показал па небольшую группу людей, стоящих в очереди перед закрытой дверью. Несколько стариков и старух в черных костюмах и платьях, увешанные орденами и медалями от ключиц до живота.

— Ну, что тебе? — спросил, предполагая очередной антипатриотический подвох. Лучников.

— Ты, кажется, Россию любишь? — спросил Гангут. — Ты, кажется, большой знаток нашей страны? Ты вроде бы даже и сам русский, а? Ты просто такой же советский, как мы, да? Тогда отгадай, что это за очередь, творец Общей Судьбы?

— Мало ли за чем очередь, — пробормотал Лучников. — Многого не хватает. Может, за фруктами, может быть, запись на ковры…

— Знаток! — торжествующе захохотал Гангут. — Это очередь в избирательный участок. Товарищи пришли сюда за два часа до открытия, чтобы первыми отдать голоса за кандидатов блока коммунистов и беспартийных. Сегодня у нас выборы в Верховный Совет!

Старики в орденах, до этого мирно беседовавшие у монументальных колонн Дворца Культуры, теперь враждебно смотрели на трех иностранцев, на двух мерзавцев и одну проститутку, на тех, кто мешает нам жить.

— Это бабушки и дедушки из нашего дома, — сказала Лора. — Они все герои первых пятилеток.

— Для меня это просто находка, — сказал Лучников. — Сейчас я возьму у них интервью.

— Рискуешь попасть в милицию, — сказал Гангут.

— Журналист должен рисковать, — кивнул Лучников. — Такая профессия. Я рисковал и во Вьетнаме, и в Ливане. Рискну и здесь.

— А я тебя не оставлю, Андрей, — сказала Лора. — В кои-то веки и голос свой отдам.

— Мы, кажется, опохмелиться собирались, — сказал Гангут, который был уже не рад, что заварил эту кашу.

— Ты назвал меня Квислингом, — сказал Лучников, — а сам ты трус и дезертир. Иди и опохмеляйся среди своей любимой буржуазии, иди в говенный свой ОВИР, а мы опохмелимся здесь, в избирательном участке.

Он обнял за талию свой увядающий букетик и повел ее на подламывающихся каблучках к бдительным созидателям первых пятилеток.

В дальнейшем все развивалось по сценарию Гангута. Лучников собирал интервью. Лора интересовалась, не припрятал ли кто-нибудь из старичков в кармане чекушку, и предлагала за нее бриллиантовое кольцо. Она плакала и норовила встать на колени, чтобы отблагодарить этим странным движением творцов всего того, что их в этот миг окружало — плакатов, стендов, диаграмм и скульптур. Лучников пытался выяснить, чего больше заложено в старых энтузиастах — палача или жертвы, и сам, конечно, распространялся о своем неизлечимом комплексе вины перед замороченным населением исторической родины. Гангут пытался остановить такси, чтобы всем им вовремя смыться, но не забывал, однако, и выявлять рабскую природу старческого энтузиазма, а заодно и высмеивать выборы без выбора.

Наряд из штаба Боевых Комсомольских Дружин, вызванный одним из стариков, прибыл вовремя. Дежурили в эту ночь самые отборные дружинники, дети дипломатов, студенты института международных отношений в джинсовых костюмах. Они применили к провокаторам серию хорошо отработанных приемов, скрутили им руки, швырнули на дно «рафика» и сели на них мускулистыми задами.

В последний момент Лора, однако, была спасена — старушка-лифтерша, первая доброволка Комсомольска-на-Амуре, объявили ее своей племянницей. Этот факт позволил Андрею Лучникову думать о том, что народ все же сохранил «душу живу». Об этом он думал всю дорогу до штаба, в то время, когда один из студентов-международников, которому он все же успел всадить в ребро тайваньский приветик, постанывая, бил его в живот крепким каблуком импортного ботинка.

В штабе БКД посредине кабинета с портретом Дзержинского обоих провокаторов посадили на стулья, а руки им связали шпагатом за спинками стульев. Тот, с тайваньским синяком под ребрами, плевал себе на ладонь, подносил плевок ко рту Лучникова и предлагал этот плевок слизать. Слизнешь плевок, морально разоружишься, получишь снисхождение. Не слизнешь, пеняй на себя. В конце концов Лучников изловчился и коленкой вывел из игры подтянутого!, чистенького и старательного международника. После этого уже и ноги ему привязали шпагатом к стулу.

 

Между тем полковник Сергеев проводил вторую бессонную ночь подряд. Разумеется, и всему своему сектору, двум подполковникам, трем майорам и четырем капитанам он тоже спать нс давал. С тех пор, как выяснилось исчезновение главного объекта, па который весь сектор и работал, ради которого, собственно говоря, он и был создан, полковник Сергеев стал посматривать на своих сотрудников особым глазом, подозревая всех в халтуре. Ходил по трем кабинетам сектора, внезапно распахивая двери — наверняка, негодяи, разглядывают крымскую порнографию! Надо умудриться — упустить в Москве из виду такого человека, как Лучников. Это надо умудриться!

Однажды поймал на себе скрещивающиеся взгляды — старого зама и самого молодого пома — и вдруг понял, что и он сам под тем же подозрением — исхалтурился, мол, Сергеев, размяк в Москве.

Между прочим, и верно, самокритично думал он о себе, за десять лет заграничного подполья привык к капитализму, отвык от родины, весело, энергично шуровали, бывало, и за ширмами и под полом, и вот сейчас вхожу волей-неволей в колею, восстанавливаю связи по продовольственным заказам, по каналам дефицита, билеты в модные театры, книги, прочая мура… ловишь себя все время на подлом отечественном афоризме — «работа не волк…» А ведь работа-то почти саперная: раз ошибся — разнесет, яйца не поймаешь!

Все эти дни оперативные группы сектора прочесывали Москву но всем лучниковским возможным явкам, подключались к телефонам, под машины подсовывали подслушивающие «сардины», вели и прямое наблюдение за рядом лиц. Все безрезультатно. Попутно выяснилось, что функционирует только половина «сардин». Причина — явное воровство: мальчишки из секретной лаборатории растаскивают дорогостоящие импортные узлы.

Короче говоря, положение было критическое. Генерал, шеф отдела, почти уже «отпадал» в панике, но наверх пока нс сообщал. Там, однако, что-то уже почувствовали, какую-то странную активность «лучниковского» сектора, позвонил напрямую референт и поинтересовался — нее ли ОК с объектом ОК? Сергееву удалось тогда запудрить референту мозги подробным рассказом о плодотворной встрече с Луниной, но вот сейчас, после второй бессонной ночи, пия отвратительный из термоса кофий, щупая свое несвежее лицо и с отвращением озирая лица сотрудников, стены кабинета и даже портреты па стенах, он понимал, что приближается еще один звонок референта и на этот раз придется уже выкладывать всю правду — проглядели, потеряли в своей собственной столице редактора крупнейшей международной газеты, неустойчивого либерала, ненадежного друга, историческую личность, попросту говоря, неплохого человека.

Произошло, однако, еще более страшное, чем звонок референта. Как раз в тот час, когда Гангута и Лучникова отвязали от стульев и повели на допрос к начальнику штаба комсомольских дружин, в этот именно момент к Сергееву позвонил не референт какой-нибудь, позвонили через площадь, из самого большого дома. Позвонил не кто иной, как сам Марлен Михайлович Кузенков, поинтересовался, где пребывает в данный момент Андрей Арсениевич Лучников. Оказалось, что вечером этого дня Кузенкову вместе с Лучниковым назначено строго приватное свидание в одной из самых тайных саун, с персоной, которая и названа-то быть не может. Все. Пиздец. Фулл краш, товарищ Сергеев.

 

При обыске у одного из двух провокаторов, пытавшихся сорвать народное волеизъявление, был отобран пропуск на киностудию «Мосфильм» и одиннадцать рублей денег. У второго в бумажнике была обнаружена огромная сумма иностранной валюты в долларах и тичах, визитки иностранных журналистов и записная книжка с телефонами Симферополя, Нью-Йорка, Парижа и другого зарубежья. Потрясенный такой находкой начальник штаба выскочил из кабинета то ли для того, чтобы с кем-нибудь посоветоваться, то ли просто чтобы дух перевести.

Руки у «провокаторов» были сейчас развязаны, в метре от них на столе стоял телефон, в дверях дежурил всего один комсомолец.

— Ну, позвони своему Марлену, — сказал хмуро Гангут. — Хватит уж…

— Да ни за что на свете не буду звонить, — сказал Лучников.

— Хватит выебываться, — перекосившись, сказал Гангут. — Сейчас нас в ГБ поволокут, а мне это совсем некстати.

— Я никому не буду звонить, — сказал Лучников.

— Ты мне все меньше правишься, Андрей, — вдруг сказал Гангут.

— Это неизбежно, — пробурчал Лучников.

— Тогда я позвоню, — Гангут снял телефонную трубку.

— Положите трубку! — рявкнул дежурный бэкадешник.

Да, рвение у добровольных карателей было большое, но вот умения еще не хватало. Лучникову не пришлось особенно трудиться, чтобы дать возможность Гангуту позвонить какому-то Дмитрию Валентиновичу и в двух словах описать тому ситуацию.

Физически униженный юный атлет, еще секунду назад казавшийся себе суперсолдатом будущих космических войн за торжество социализма, скорчившись, сидел на полу, когда прибежал запыхавшийся начальник штаба. За ним ввалилась целая толпа студенческой молодежи МИМО.

— Нс трогать! — заорал на них начальник, когда у юношей обнаружилось естественное желание вступиться за физическую честь товарища.

Одновременно зазвонили два телефона на столе под портретом Дзержинского. Рухнуло, задетое чьей-то рукой, тяжелое бархатное знамя. Началось то, что в российском нынешнем обиходе называется ЧП, в ходе которого судьба наших героев то и дело менялась с лихорадочной поспешностью. То их тащили в какую-то мрачную, пропитанную хлоркой кутузку и швыряли на осклизлый пол, то вдруг просили перейти в другое помещение, усаживали в мягкие кресла, приносили кофе и газеты. То вдруг появлялся какой-нибудь неврастеник с дергающимися губами и начинался грубый допрос. То вдруг его сменял приятный какой-нибудь спортсмен-путешественник, угощал их сигаретами «Мальборо», издалека заводил разговор о возможных путях миграции древних племен, о папирусных лодках, о плотах из пальмовых деревьев, о пришельцах.

Вдруг явилась уголовная бригада и начала их фотографировать со вспышками в профиль и анфас. Потом вдруг девушки с невероятно пушистыми, разбросанными по плечам волосами, принесли дурно пахнущие котлеты и полдюжины чешского пива. Все время где-то в глубине здания гремела музыка, то патриотическая, то развлекательная — выборы в Верховный Совет шли свои чередом.

Наконец, вошел здоровенный мужлан в кожаном френче, физиономия украшена висящими усами и длинными тонкими бакенбардами, глазищи свирепые, но и нс без хитрецы. Он протянул обе руки Гангуту и, не получив в ответ ни одной, обнял того за плечи.

— Ну, вот видишь, Виталий, птаха-то наша не подвела, все улажено, — ласково заурчал он. — Все в порядке, незадачливый мой дружина, пошли, пошли…

«Хорошие „дружины“ появились у Гангута», — подумал Лучников. Усмешка не осталась незамеченной и явно не поправилась спасителю.

Олег Степанов, — сказал он и протянул Лучникову руку, внимательно рассматривая его, даже, возможно, сравнивая с какими-то стандартами.

— Андрей Лучников, — звук оказался приятным для спасителя. Он улыбнулся и пригласил обоих недавних «провокаторов» следовать за собой. Начальник штаба дружины поспешал рядом, бубнил что-то о недоразумении, извиняясь за горячие свойства молодежи и за тупость стариков-энтузиастов. Он явно нс вполне понимал, что происходит.

В машине, а их ждала черпая машина с антенной на крыше, Олег Степанов еще раз внимательно оглядел Лучникова и сказал:

— Имя ваше звучит хорошо для русского уха.

— Что особенно хорошего слышит в моем имени русское ухо? — любезно поинтересовался Лучников.

Гангут насупленно молчал, ему, кажется, было стыдно.

— Позвольте, Лучниковы — старый русский род, гвардейцы, участники многих войн за Отечество, — глаза Степанова сузились, впиваясь.

— В том числе Гражданской войны, — усмехнулся Лучников.

— Да-да, в том числе и Гражданской… — очень уважительно произнес Степанов. — Что ж, это естественно, куда пошло войско, туда пошли и они. А вы, случайно, не родственник тем, островным Лучниковым? Этот род там процветает — один, кажется, «думец», другой — владелец газеты… Да вы не подумайте, что вас за язык тянут. Виталий меня знает, я нс из тех… Лично я только бы гордился таким родством.

Лучников и Гангут переглянулись.

Степанов сидел впереди, повернувшись всем липом к ним, внимательно их наблюдая, покровительственно и дружественно улыбаясь — два больших желтых зуба виднелись из-под усов. Шофер совершенно неопределенной внешности и телефон В машине неопределенного назначения. «Вот так славянофилишки», — подумал Гангут.

— Андрей как раз и есть тот самый владелец газеты с Острова, — проговорил он.

Тренированный шофер только головой дернул, зато у Олега Степанова глаза выкатились и лицо стало заливаться выражением такого неподдельного счастья, какое, наверное, у крошки Аладдина появилось при входе в пещеру.

С этого момента ЧП стало принимать все более волнующие формы. Вначале они прибыли туда, куда ехали, на завтрак в квартиру, где ждали «русского режиссера» Гангута. Однако через минуту в квартире, где был завтрак этот накрыт, воцарилась немыслимая суматоха — масштабы менялись, завтрак теперь готовился уже в честь огромной персоны Лучникова, творца Идеи Общей Судьбы, о которой московская националистическая среда была, естественно, весьма наслышана. Тут уже попахивало, братцы мои, историей, её дыханием, зернистой икрой попахивало, товарищи. Завтрак теперь оказался нс основным событием, а как бы промежуточным, да и участники завтрака, в том числе и сама всемогущая «птаха» Дмитрий Валентинович, плюгавенький типчик, почему-то со значком журнала «Крокодил» в петлице, тоже оказались как бы промежуточными, о чем весьма убедительными интонациями давал понять почетному гостю Олег Степанов.

Телефон звонил непрерывно, в передней толпились какие-то люди, гудели возбужденные голоса. Готовился переезд с завтрака на обед в более высокие сферы.

Обед состоялся действительно очень высоко, над крышами старой Москвы, в зале, которую, конечно, называли трапезной, с иконами в богатых окладах и с иконоподобной портретной живописью Глазунова. Тут были уже и блины с икрой, и расстегаи с вязигой, и поросята с гречневой кашей, как будто па дворе стоял не зрелый социализм, а самый расцвет российской купли-продажи. За столом было не более двадцати лиц, из утренней компании удостоились присутствовать только Дмитрий Валентинович и Олег Степанов, они и вели себя здесь как младшие. Остальные представлялись по имени-отчеству — Иван Ильич, Илья Иваныч, Федор Васильевич, Василий Федорович, был даже один Арон Израилевич и Фаттах Гайнулович, которые как бы демонстрировали своим присутствием широту взглядов по части нац. меньшинств.

Всем народам на нашей земле мы дадим, Андрей Арсениевич, то, в чем они нуждаются, мягко, спокойно говорил Илья Иваныч, вроде бы самый здесь весомый. Говорил так, как будто не все еще дано народам, как будто не наслаждаются народы уже шесть десятков лет всем самым необходимым. Но прежде, Андрей Арсеньич, получит нужное ему основной наш народ, многострадальный русак — и это мы полагаем справедливым.

Все были, что называется в соку, от 50 до 60, о должностях, официально занимаемых, никто не говорил, но по манерам, по взглядам, по интонациям и так было ясно, что должности твердые.

Поднимались тосты за верность. Все тосты были за верность. За верность земле, за верность народу, флагу, долгу, за верность другу. Федор Васильевич предложил тост за русских людей за рубежом, сохранивших верность истории. Все встали и чокнулись с Лучниковым.

Один лица Гангут притворился пьяным и не встал, но этого снисходительно не заметили — что возьмешь с отвлеченного артиста.

Гангут между тем то и дело бросал другу красноречивые взгляды — пора, мол, линять, Лучников же и пс думал линять. Нежданно-негаданно он попал в сердцевину московского «Русского Клуба», а упускать такие возможности журналисту уже никак нельзя. К тому же и связь тут с делом его жизни самая что ни на есть прямая. Кто же союзники для ИОСа, если не эти патриоты? И никакие они не юдофобы, не шовинисты, вот, пожалуйста, и Арон Израилевич и Фаттах Гайнулович за столом. Да и концепция русского народа как жертвы в значительной степени близка ИОСу, и, если начать разговор в открытую, если, принюхавшись, мы поведем впрямую разговор о воссоединении, о новой жизни единой России…

Между тем ЧП отнюдь не затихало, а, напротив, развивалось все шире. Лучников не слышал, как в отдаленных комнатах надмосковских апартаментов велись телефонные переговоры, и все по его душу.

 

ЧП, естественно, нс обошло и того учреждения, где существовал специальный лучниковский сектор во главе с полковником Сергеевым. Собственно говоря, именно на это учреждение и вышел скромняга-крокодилец Дмитрий Валентинович, именно оттуда и приехала машина с антенной на крыше, оттуда и начальник штаба дружины получал соответствующие распоряжения — как же иначе, откуда же еще?

Конечно, и в этом учреждении началась суматоха, когда выяснилось, что один из двух типов, задержанных дурачками-комсомольцами и освобожденных, честно говоря, просто по самому обыкновенному блату, оказался такой важной зарубежной птицей.

Пикантность заключалась, однако, в том, что тот отдел учреждения, где началась суматоха, никак не соприкасался с сектором полковника Сергеева, хотя и располагался с ним на одном этаже, в одном коридоре и даже дверьми напротив.

Весь текущий рабочий день сектор Сергеева в полном уже отчаянии метался по Москве и окрестностям, пытаясь нащупать хоть малейшие следы пропавшего «белогвардейца» и трепеща в ожидании очередного звонка от Марлена Михайловича Кузенкова, в то время как в комнатах напротив солидный штат другого сектора смежного отдела деятельно «вел» искомую персону от завтрака к обеду и далее, фиксируя буквально все ее движения, фразы, взгляды и, конечно, подсчитывая количество выпитых рюмок.

Что поделаешь, такие случаются огрехи в современных высокоразвитых структурах при разделении специализации труда.

В один момент, правда, возникла возможность коммуникации, когда во время обеденного перерыва машинистка Сергеевского сектора села за один стол с секретаршей соседнего отдела. У нас сегодня все с ума посходили, сказала машинистка. И у нас сегодня все с ума посходили, сказала секретарша. Сигнальные огни в бушующем море сблизились. Где бы мне купить моющиеся обои, сказала машинистка. Сигнальные огни разошлись.

 

Вечерело. Горели над Москвой кресты реставрированных церквей. Обед угасал и переходил в другую фазу — в поездку куда-то «на лоно». Нет-нет, мы вас так не отпустим, дорогой Андрей Арсениевич, может, на Острове вы малость и заразились англичанством, по в метрополии русское гостеприимство-то живо, традиции мы сейчас блюдем, возрождаем. Куда теперь? Теперь — на лоно! Лоно было сопряжено с несколько странными подмигиваниями, ухмылочками, потиранием ладоней. На лоно! На лоно!

— Неужели ты и на лоно поедешь с этой кодлой? — зашептал Гангут Лучникову. — А что такое это «лоно»? — Да госдача какая-нибудь с финской баней и толстожопыми блядьми. — Конечно, поеду, никогда не упущу такого случая. А ты, Витася, неужто отстанешь от своих друзей? — Какие они в задницу мне друзья, презираю всю эту олигархию, линяю с концами, блевать хочется.

Вполне успешно «русский режиссер» Виталий Гангут «слинял», никто, собственно говоря, и не заметил его исчезновения. Все были основательно уже под хмельком, радостно возбуждены и нацелены на дорогого чудного гостя, чудо-миллионера с исконно русской жемчужины Острова Крыма.

Поехали разными машинами. Лучников почему-то оказался на мягких подушках новенького японского «Датсуна».

На лоне за тремя проходными со стражей оказался дивный ландшафт, зеленые холмики, озаренные закатным солнцем, дорожки, посыпанные красным утрамбованным кирпичом, гостеприимные «палаты» в традициях, но со всем, что нужно, и прежде всего, конечно, с финской баней. Закат Третьего Рима — финские бани за семью печатями.

Обнаженное общество выглядело еще более радушным, еще более благосклонным, не только к гостю, но и друг к другу. Растут, растут наши соцнакопления, говорил один, похлопывая другого по свисающим боковинам. Вот обратите внимание на Андрея Арсеньича, вот западная школа, вот тренаж, ни жириночки. Аристократы, хе-хе, а мы мужицкая кость. Наши предки тюрей пузища набивали, а Лучниковы, — как вы думаете? — сколько поколений на лучших сортах мяса?

— А где Арон Израилевич? — поинтересовался Лучников.

Все эти Ильи Ивановичи, Василии Федоровичи, Дмитрии Валентиновичи в сухой финской жаре розовели, увлажнялись, поры на их коже открывались, груди их вольготно вздымались, глаз поблескивал.

Из парилки бухались в бассейн, потом переходили к столам, уставленным с традиционной российской щедростью. После каждого сеанса в парной и аппетит улучшался, и выпивальный энтузиазм увеличивался, и даже интерес к шустрым девчатам-подавальщицам в махровых халатиках появлялся.

— А где же Фаттах Гайнулович? — поинтересовался Лучников.

Какой же все-таки спорт вы практикуете, Андрей Арсениевич? — интересовались окружающие. Любой, какой подвернется, отвечал он. Блудные глаза невольно следили за перемещением шустрых подавальщиц. Я довольно хаотический спортсмен. Хаотический спортсмен, ха-ха-ха! Слышите, товарищи, Андрей Арсениевич — хаотический спортсмен. Оно и видно, оно и видно. Люда, познакомьтесь с нашим гостем. Хаотический спортсмен, ну, у тебя, Василий Спиридонович, одно на уме, старый греховодник. Между прочим, обратите внимание, у гостя-то крестик па шее, а вроде современный человек. Экономика у них там основательная, а философия, конечно, отсталая.

Лучников старался тоже наблюдать своих хозяев. Он понимал, что вокруг него реальная советская власть, уровень выше среднего, а может быть, и очень выше. Любезно общаясь и сохраняя немногословность (это качество явно импонировало присутствующим) он старался прислушиваться к обрывкам разговоров, которые временами вели между собой эти исполненные достоинства обнаженные особы с гениталиями в седоватом пуху. Уровень — это и была главная тема разговоров…Он выходит на уровень Михаила Алексеевича… нет, это уровень Феликса Филимоновича… да ведь не на уровне же Кирилла Киреевича решаются такие вопросы…

В какой-то момент он глянул на них со стороны, вылезая из бассейна, и подумал: кого же мне вся эта шатия напоминает. Человек восемь, небрежно прикрытые полотенцами, сидели за длинным псевдогрубым столом из дорогого дерева. Кто-то неторопливо разливал «Гордон-джин», кто-то наливал из банки пиво «Туборг», кто-то накручивал на вилку прозрачнейший ломтик семги, кто-то легонько обнял за махровый задик подошедшую с подносом тропических фруктов Людочку. Шла какая-то неторопливая и явно деловая беседа, которая, конечно, сейчас же оборвалась при приближении «дорогого нашего гостя». Нет, па римских сенаторов они все же мало похожи. Мафия! Да, конечно, это — Чикаго, компания из фильма о «Ревущих Двадцатых» — все эти свирепые жлобские носогубные складки, страннейшее среди истэблишмента ощущение не вполне легальной власти.

— А где же Арон Израилевич?

Во время очередного перехода в парилку к Лучникову приблизился непосредственный сегодняшний спаситель Олег Степанов. Без всякого сомнения, этот огромный, как лошадь, активист впервые находился в таком высоком обществе. Он был слегка неуклюж, слегка застенчив, как мальчик, впервые допущенный в компанию мужчин, он, кажется, слегка был смущен превосходством своего роста, сутулился и пах прикрывал полотенчиком, но был явно счастлив, ох, как счастлив! Радостью, подобострастием и вдохновением сияли его обычно мрачновато-лукавые глаза. Он чувствовал свой звездный час. Вот он пришел, и так неожиданно, и благодаря кому — какому-то жалкому пьянчуге Гангуту! Русская историческая аристократия, шефы партии, армии и торговли — и он среди них, Олег Степанов, рядовой национального движения. Сегодня рядовой, а завтра…

— Я знаю, Лучников, почему вы спрашиваете про Арона Израилевича и про Фаттаха Гайнуловича, — заговорил он. — Вам любопытно: допускаются ли сюда инородцы. У вас рефлексы западного журналиста, Лучников, пора с ними расстаться, если хотите быть в нашей среде… — Он говорил как бы приватно, как бы только для Лучникова, но голос его все повышался и по дороге в парилку на него кое-кто из немногословных боссов как-то косо стал поглядывать. Степанов бросил свое полотенце в кресло, и Лучников с любопытством заметил, что длинный и тонкий степановский член находится как бы на полувзводе.

Вошли, и расселись в парилке по малому амфитеатру дощатых отшлифованных полок — и впрямь сенат. Начали розоветь, испарять ненужные шлаки, для того, чтобы еще новые вкусные эти шлаки безболезненно принять. Так ведь и гости Лукулла блевали в особом зале, чтобы снова возлечь к яствам.

— Мы не примитивные шовинисты, — все громче говорил Олег Степанов, — тем более не антисемиты. Мы только хотим ограничить некоторую еврейскую специфику. В конце концов это наша земля, и мы на ней хозяева. У евреев развита круговая порука, сквозь нее трудно прорваться. Меня, например, трижды, рубили с диссертацией только по национальному признаку, и я бы не прорвался никогда, если бы не нашел друзей. Евреям нужно научиться вести себя здесь скромнее, и тогда их никто не тронет. Мы хозяева на нашей земле, а им мы дали лишь надежное пролетарское убежище…

— Как вы сказали — пролетарское убежище? — спросил Лучников.

— Да-да, я не оговорился. Не думайте, что с возрождением национального духа отомрет наша идеология. Коммунизм — это путь русских. Хотите знать, Лучников, как трансформируется в наши дни русская историческая триада?

— Хочу, — сказал Лучников.

На скамейках амфитеатра разговорчики об уровнях понемногу затихли. Голос Олега Степанова все крепчал. Он спустился вниз и повернулся лицом к аудитории, большой и нескладный, человек-лошадь, похожий на описанного Оруэллом Коня, но с горящим от неслыханной везухи взглядом и полувзведенным членом.

— Православие, самодержавие и народность! Русская историческая триада жива, но трансформирована в применении к единственному нашему пути — Коммунизму!

— Кто это такой? — спросил чей-то голос с ленцой за спиной Лучникова.

В ответ кто-то что-то быстро шепнул.

— Декларирует, — с усмешкой то ли одобрительной, то ли угрожающей, проговорил «ленивый».

Олег Степанов, без сомнения, слышал эти высказывания я смело отмахнул со лба длинные черные пряди а-ля Маяковский. Он не намерен был упускать сегодняшний шанс, для него уйти из этой баньки незамеченным страшнее было любого риска.

— Христианство — это еврейская выдумка, а православие — особенно, изощренная ловушка, предназначенная мудрецами Сиона для такого гиганта, как русский народ. Именно поэтому наш народ с такой легкостью в период исторического слома отбросил христианские сказки и обернулся к своей извечной мудрости, к идеологии общности, артельности, то есть к коммунизму! Самодержавие, сама по себе почти идеальная форма власти, в силу случайностей браков и рождений, увы, к исходу своему тоже потеряла национальный характер. В последнем нашем государе была одна шестьдесят четвертая часть русской крови. И народ наш в корневой нашей мудрости сомкнул идеологию и власть, веру и руку, изумив весь мир советской формой власти, Советом! Итак, вот она, русская триада наших дней — коммунизм, Советская власть и народность! Незыблемая на все века народность, ибо народность — эго наша кровь, наш дух, наша мощь и тайна!

— Братцы, мои, да у него торчком торчит! — сказал со смешком ленивый голосок за спиной Лучникова. — Вот так маячит! Ай да Степанов!

Степанов и сам не заметил, как у него в порыве вдохновения поднялся член. Ахнув, он попытался закрыть его ладонями, по эрекция была настолько мощной, что красная головка победоносно торчала из пальцев.

Общество па финских полатях покатилось от хохота.

— Вот так дрын у теоретика! — К Людочке беги быстрей, брат Степанов. — Да у него не на Людочку, у него на триаду маячит! — Ну, Степанов! — Ну, даешь, Степанов!

«Теоретик» затравленно взирал на хохочущие лица, пока вдруг не понял, что смех дружественный, что он теперь замечен раз и навсегда, что он теперь — один из них. Поняв это, он похохотал над собой, покрутил головой и даже слегка прогаллопировал, держа в кулаке свой непослушный орган.

Тут в парилке открылась дверь и на пороге появился еще один человек — голыш с крепкой спортивной фигурой.

Смех затих.

— А вот как раз и Арон Израилевич, — тихо сказал кто-то.

Лучников узнал своего друга Марлена Михайловича Кузенкова. Кто-то тихонько хихикнул. Лучников оглянулся и оглядел всех. Все смотрели на вновь прибывшего с любезными улыбками. Было очевидно, что он, хоть и допущенный, но не совсем свой.

Марлен Михайлович приближался к полатям, глядя поверх головы Лучникова, как-то неуверенно улыбаясь и разводя руками, явно чем-то обескураженный и виноватый. Потом он снизил свой взгляд и вдруг увидел Лучникова. Изумлению его не было предела.

— Андрей! Ну, знаешь! Ну, понимаешь ли! Да, как же? Каким же образом? Да это просто фантастика! Нет-нет, это фантастика, иначе и не скажешь! Ты — здесь? Да это просто поворот в детективном духе!

— Какой же тут поворот? — улыбнулся Лучников.

Они вышли из парилки и прыгнули в бассейн. Здесь Марлен и поведал Андрею, как развивалось вокруг него трехдневное ЧП, как потеряли его соответствующие органы, как искали по всей Москве и не могли найти, как он сам на эти органы наорал сегодня по телефону, да-да, пришлось и ему к ним обращаться, ты ведь, Андрей, достаточно реалистический человек, чтобы понимать, что к особе такого полста, как ты, не может не быть приковано внимание соответствующих органов, ну вот и пришлось обратиться, потому что ты пропал, не звонишь, не появляешься, а у нас ведь с тобой нерешенные вопросы, нс говоря уже о нормальных человеческих отношениях, я уже к Татьяне звонил и в корпункт и даже своему Диму Шебеко, но никто не знал, где ты — я так понимаю, что это ты из-за Татьяны ушел на дно, да? — ну, вот и пришлось позвонить в соответствующие органы, потому что сегодня должна была состояться твоя встреча с очень видным липом, напоминаю тебе твою же шутку о масонской ложе, так вот — была достигнута полная договоренность, а тебя нет, это, понимаешь ли, в нашей субординации полнейший скандал, вот почему и пришлось к соответствующим органам обращаться, и вдруг выяснилось, какой пассаж, что и они не знают, где ты, так до сих пор и не знают ничего, не знают даже, что ты здесь прохлаждаешься, а ведь им все полагается знать, ха-ха-ха, это просто умора!

— А я-то думал, что здесь каждый стул соединен с соответствующими органами, — проговорил Лучников. — Даже этот бассейн непосредственно вытекает в соответствующие органы.

— Страна чудес! — воздел слегка к потолку руки Марлен Михайлович и слегка утонул в прозрачной зеленой обогащенной морским калием водице.

— Что ж, выходит, моя встреча с этим вашим магистром не состоялась? — спросил Лучников.

— Увы, она состоялась, — Марлен Михайлович опять слегка утоп, — увы, однако, без моего участия. По другим каналам ты сюда приплыл, Андрей, а это, к сожалению, отразится в дальнейшем на многом…

— Что же и магистр ваш, стало быть?… — спросил Лучников.

— Ну, конечно же, он там, — Кузенков повел глазами в сторону парилки.

Лучников вылез из бассейна. Кузенков последовал за ним.

— Марлен, я три дня не менял рубашки, — сказал Лучников. — Ты не мог бы мне одолжить свою? У меня… у меня… понимаешь ли, сегодня прием в британском посольстве, я не успею в гостиницу заехать.

— Да-да, конечно, — Кузенков задумчиво смотрел на Лучникова.

— Кроме того, — Лучников положил руку на плечо человеку, который называл здесь себя его другом. — Ты не мог бы вывезти меня отсюда на своей машине? Я совершенно потерял ориентацию.

Кузенков задумался еще больше.

Из парилки вышел и мигом обмотал чресла полотенцем Олег Степанов. В глубине холла под сенью вечнозеленых пальм три подавальщицы, бойко поглядывая, накрывали на стол. За стеклянной стеной во внешней среде под елками передвигались безучастные фигуры охраны. Олег Степанов стоял неподвижно с лицом, искаженным гримасой острейшего счастья.

— Хорошо, Андрей, поехали, — решительно сказал Кузенков.

 

Трудно сказать, прежние ли ребята работали или Сергеевский сектор, наконец, взял на себя все заботы, но оперативная машина исправно следовала за кузенковской «Волгой» всю дорогу до города, держась, впрочем, вполне тактичной дистанции. Кузенков иногда посматривал в зеркальце заднего вида и морщился. Он и не старался скрыть эту мимику от Лучникова, скорее даже подчеркивал, подсознательно, как бы показывая другу, что ему лично это все глубоко противно…

— Твой маршрут, Андрей, в принципе почти согласован, — говорил Кузенков по дороге. — Однако на поездку в одиночестве не рассчитывай. Иностранцам такого ранга, как ты, полагается переводчик, ну и ты получишь переводчика. Постараюсь, впрочем, чтобы выделили какого-нибудь нормального парня…

Он опасливо посмотрел на Лучникова, но тот только смиренно кивнул. Согласен на переводчика! Что это с ним?

— Можно даже попросить какую-нибудь нормальную девушку, — улыбнулся Кузенков. — Это зависит от тебя. Кстати, что у тебя с Таней?

— Да ничего особенного, — промямлил Лучников. — Этот ее супруг…

— Порядочный дебил, правда? — быстро спросил Кузенков.

— Нет, вполне нормальный малый, но он, понимаешь ли… ну, в общем, он уж слишком на супружнице своей задвинулся…

— Ты разочаровался в ней? — спросил Марлен.

— Ничуть. Я только не знаю, нужен ли я ей, вот в чем вопрос.

— Хочешь, я поговорю с ней? Впрочем, лучше, если Вера это сделает. У них прекрасные отношения.

— Может быть, с ней соответствующие органы поговорят? — невинно спросил Лучников.

— Ну, знаешь! — задохнулся от возмущения Кузенков. — Ты меня, Андрей, иногда просто бесишь! Ты уж просто рисуешь себе настоящее оруэлловское общество! Ты говоришь, как чужой! Тебе будто бы наплевать на то, какой мы путь прошли от сталинщины, что это стоило нам… таким людям, как я… ты… Где же твой ИОС?

— Прости меня, друг. — Лучников и в самом деле почувствовал угрызения совести. Он понимал, что этим своим неожиданным отъездом с госдачи, увозом его, Лучникова, оттуда без всякого «согласования» Кузенков нарушает их мафиозную этику, идет на серьезный риск. — Нам нужно с тобой, Марлен, как-нибудь поговорить обо всем, раз и навсегда, все выяснить, начистоту до конца, без хохмочек и без улыбочек, — сказал он. — Боюсь, что если мы этого не сделаем, это отразится не только на наших с тобой отношениях.

Кузенков посмотрел на него с благодарностью.

— Что касается этой баньки, — сказал Лучников, — то я только рад, что наше формальное знакомство с персоной не состоялось. Если вокруг него такие ребята, каких я сегодня узрел, пошел бы он на хер. Это ребята не в моем вкусе. Это ребята не из моего клуба.

Кузенков еще раз посмотрел на него и молча улыбнулся.

— Останови, пожалуйста, Марлен, и порезче, где-нибудь возле такси, — сказал Лучников.

Они ехали по Кутузовскому проспекту. «Волга» сопровождения держалась на прежнем расстоянии, что было нетрудно, потому что в этот час движение было редким, лишь такси шмыгали, да иногда прокатывал какой-нибудь дипломат.

Выскочив из резко затормозившей машины, Лучников вдруг снова с изумлением почувствовал мимолетный рывок молодости: то ли алые просветы в тучах за шпилем гостиницы «Украина», то ли сама ситуация очередного бегства, близость нового, пусть и пустякового приключения…

«Оперативка» промчалась мимо и растерянно остановилась посреди моста над Москвой-рекой. Отъехала и перевалила за горб моста машина Марлена. Лучников влез в такси и назвал адрес Татьяниного кооперативного квартала.

Когда проезжали мимо опер-«Волги», трое типусов, сидящих там, сделали вид, что им нет до него никакого дела. Такси прокрутилось под мостом, резво проскочило по подъему на зеленую стрелку мимо здания СЭВ. Стрелка, видимо, тут же погасла, потому что Лучников увидел, как началось поперечное движение, как пошел на зеленый огонь огромный интуристовский «Икарус» и как из-за него, нарушая все правила, вынырнула на зверском вираже опермашина.

Видимо, они там мобилизовались и вели теперь преследование очень толково, профессионально, точно выходя к светофорам и не выпуская из виду лучниковское дребезжащее такси.

Вдруг он сообразил, что у него нет ни рубля внутренних денег. Возьмет ли доллары таксист?

— Спасибо вам большое, — сказал таксист, беря зеленую десятку. — Сенкью, мистер, вери мач.

Лучников, не торопясь, вошел в подъезд и вызвал лифт. Дверь подъезда осталась открытой, и в ее стекле отражался почти весь двор, замкнутый многоэтажными стенами. Отчетливо было видно, как медленно продвигается по двору черпая «Волга», выбирая удобную позицию для наблюдения. По асфальтовой дорожке она проехала мимо строений детской площадки и остановилась прямо напротив подъезда. Зажгли дальний свет, увидели Лучникова возле лифта и успокоились, погасили свет.

В это время во двор въехал хлебный фургон и, остановившись на задах булочной, запер «Волгу» между кустами и детской площадкой. Такой удачи Лучников не ждал. Не раздумывая, он помчался через детскую площадку к хлебному фургону. Оперативники выскочили из «Волги» только в тот момент, когда ключ зажигания фургона оказался у Лучникова в кармане.

Длинноволосый хлебный шоферюга, раскрыв рот, наблюдал невероятную сцену погони «топтунов» за «фирменным человеком».

Фирмач рванул под арку и скрылся, топтуны, ставя рекорды по барьерному бегу, понеслись через детскую площадку и тоже скрылись. Оперативная «Волга» свалила слоника, качели и застряла между каруселью и шведской стенкой. Хлебовоз, опомнившись, тоже побежал под арку посмотреть, как сцапают фирмача — ведь от таких легавых все равно не уйдешь. И на фиг только он ключ-то мой увел?

Однако оказалось, что задумано все гораздо круче, что фирмач-то оказался совсем непростым товарищем. За домом-то у него, оказывается, «Жигули» стояли с белым номером «ТУР-00-77». Сел фирмач в свои «Жигули», проехал мимо топтунов, с улыбочкой, а шоферюге бросил его ключ, да еще и крикнул «спасибо, друг».

Топтуны, конечно, шоферюгу схватили за грудки — убирай, кричат, свою помойку, заблокировал опермашину, шипят, по твоей вине упустили государственного преступника! Шоферюга, нормально, возмущается — какая же, говорит, это вам помойка, если в ней хлеб, наше богатство. Они ему по шее, сами к фургону, пока разворачивались из-под арки, киоск «Союзпечати» своротили. Выскочила «Волга» на оперативный простор, а простор, конечно, он и есть простор — пустыня, только мигалки желтые работают. Ничего, говорит один топтун, далеко не уйдет. Ну, теперь дадут нам, ребята, по пизде мешалкой, говорит второй топтун. Эй, говорит третий топтун шоферюге, дай-ка нам свежего хлеба по батону. Нате, сказал шоферюга, и принес им три горячих булки, пусть пожрут мужики перед служебными неприятностями.

 

Лучников остановил своего «жигуленка» на Старом Арбате, облачился в найденное на заднем сидении двустороннее английское пальто, почувствовал себя почему-то весьма комфортно и

углубился в переулки, в те самые, которые вызывали у него всегда обманчивое ощущение нормальности, разумности и надежности русской жизни.

На углу Сивцева Вражка и Староконюшенного (слова-то какие нормальные!) зиждился старый дом, во дворе которого зиждился дом еще более старый, а во дворе этого дома, то есть за третьей уже проходной, помещался совсем уже полуаварийный шестиэтажный памятник серебряного века, в котором на последнем этаже жил музыкант Дим Шебеко в квартире, которую он называл «коммунальным убежищем» или сокращенно «комубежаловкой».

Был второй час ночи, весь дом спал, но из «комубежаловки» доносились голоса и смех. Образовалось это логово молодой Москвы довольно любопытным образом. Когда-то Дим Шебеко со своей матерью занимал здесь две комнаты в большой коммунальной квартире, где шла обычная коммунальная жизнь со всеми дрязгами, склоками и кухонными боями. Между тем Дим Шебеко подрастал в «рок-музыканта», и в конце концов стал им, вот именно Димом Шебекой. Параллельно подрастали дети и в других комнатах квартиры и все постепенно становились либо музыкантами, либо фанатиками музыки. Тогда решено было все старье попереть из «комубежаловки», началась сложнейшая система обменов под личным руководством Дима Шебеко и в результате образовалась «свободная территория Арбата». Участковый только руками разводил — у всех квартиросъемщиков лицевые счета на законном основании.

Дверь в «комубежаловку» всегда была открыта. Лучников толкнул ее и увидел, что шагнуть негде: вся передняя уставлена аппаратурой, завалена рюкзаками и чемоданами. «C2H5OH» явно собиралась в дорогу. Мальчики и девочки вытаскивали из комнат и сваливали в прихожей все больше и больше добра. Роскошно поблескивали в тусклом свете два барабана «Премьер» и три гитары «Джонсон». За последний год группа явно разбогатела.

— Где Дим Шебеко? — спросил Лучников у незнакомой девицы в майке с надписью «As dirty as honest».

— Чай пьет, — девица мотнула головой в сторону ярко освещенной двери.

Дим Шебеко был, конечно, не только музыкальным лидером оркестра, но и духовным его отцом, гуру.

Он сидел во главе стола и пил зеленый узбекский чай из пиалы. Все остальные присутствующие тоже пили чай. Парадокс заключался в том, что группа, названная молекулой спирта, по идейным соображениям не употребляла спиртных напитков, таково было нынешнее направление Дима Шебеко — никаких допингов, кроме музыки.

Многие музыканты знали Лучникова: он им уже несколько лет привозил самые свежие диски и журнал «Down beat». Новичкам он был тут же представлен как «Луч Света в Темном Царстве». Весь оркестр, забыв о сборах в дорогу, сгрудился вокруг стола.

— Мы уезжаем на гастроли, Луч, — не без некоторой гордости сказал Дим Шебеко. — Едем на гастроли в город Ковров,-

— Что это за город такой? — спросил Лучников.

— Город Ковров знаменит мотоциклами «Ковровец», — объяснили ему.

— Нормальные гастроли, Луч, — сказал совсем уже важно Дим Шебеко. — Город Ковров платит нам большие бабки и дает автобус. Можешь себе представить, Луч, город Ковров жаждет услышать современный джаз-рок.

— Возьмите меня с собой, ребята, — попросил Лучников. — Мне нужно смыться от ГБ.

— Возьмем Луча с собой, чуваки? — спросил Дим Шебеко.

— Конечно, возьмем, — сказали все и заулыбались Лучникову.

— Постараемся вас спрятать, господин Лучников.

— А чего они от тебя хотят? — спросил Дим Шебеко.

— Да ничего особенного, — пожал плечами Лучников. — Окружают заботой. Хотят все знать. А я хочу без них поездить по своей родной стране. Мне интересно знать, как живет моя родная страна. Что я, не русский?

— Луч — настоящий русский, — пояснил Дим Шебеко своим новичкам. — Он — редактор русской газеты в Симфи.

— Во кайф! — восхитились совсем юные новички. — Говорят, там у вас на Острове сплошной кайф, это правда?

— Частично, — сказал Лучников.

Нежнейшая свежайшая девушка поцеловала его в губы и усы.

— Это как понимать? — спросил Лучников.

— Это как понимать, Галка? — поднял брови Дим Шебеко.

— По национальному признаку, — несколько туманно пояснила девушка.

— А разве это возможно — убежать от ГБ? — спросил какой-то мальчик с кожаной лентой па лбу. — Мне кажется, это просто невозможно.

— Ха-ха-ха! — вскричал Дим Шебеко. — По этому поводу все справки у нашего тромбониста Бен-Ивана. Сколько раз ты пересекал государственную границу, Бен-Иван?

Все посмотрели на маленького темного волосатика в солдатской рубашке, который на краешке стола тихо ел кусочек черного хлеба.

— Два раза, — тихо сказал Бен-Иван. — Пока два раза. Осенью, может быть, в третий раз отправлюсь.

— Вы шутите, Бен-Иван? — спросил Лучников.

— Нет-нет, не шучу, — сказал Бен-Иван. — У меня есть друзья в среде венгерских контрабандистов, и я вместе с ними пересекаю государственную границу в Карпатах.

Бенджамен Иванов родился в 1952 году, в разгар травли «безродных космополитов». Странные люди, его родители, как раз в ответ на эту кампанию и вписали ему в метрику английское имя.

Тихо и ненавязчиво Бен-Иван объяснил собравшимся, что государственную границу СССР пересечь трудно, но возможно. Он с венграми уже дважды бывал в Мюнхене, те по своим коммерческим делам, а он из любопытства. Этой осенью, после гастролей, он, между прочим, собирается в Стокгольм. Знакомый швед прилетит за ним в Карелию на маленьком самолете…

— Да ведь радары же, локаторы! — сказал Лучников.

— Часто ломаются, — сказал Бен-Иван. — Конечно, могут и сбить, но этот швед уже летал сюда раза три, вывозил диссидентов. Здесь нужна склонность к риску и… — он совсем уже как-то весь съежился. — Ну и, конечно, некоторый опыт эзотерического характера.

— Эзотерического? — спросил Лучников. — Ушам своим не верю…

Бен-Иван пожал плечами. Чаепитие тут прекратилось, и все стали вытаскивать аппаратуру.

В Староконюшенном переулке возле канадского посольства музыкантов ждал огромный «Икарус» Ковровского мотоциклетного завода.

— Все здесь? — спросил Дим Шебеко. — Брассекшн на месте? Галка, пересядь-ка подальше от Луча. Ну, поехали.

 

В мощных фарах «икаруса» неслась через лес узкая асфальтовая полоса. На обочинах пережидали ночь огромные рефрижераторы и грузовики дальнего следования.

Ребята все уже спали, развалившись в креслах. Лучников и Дим Шебеко сидели сзади и беседовали.

— Я все забываю тебя спросить, — сказал Лучников. — В прошлом году ты случайно не познакомился с моим сыном Антоном?

Дим Шебеко хлопнул себя по лбу.

— Ба! Да это как раз то, о чем я тебя, Луч, забываю спросить. Как дела у твоего Тошки?

— Значит, познакомились?

— Две недели шлялись вместе. Он тут такой кайф поймал, твой парень, на исторической родине.

— А мне сказал, что Москва — блевотина.

— Это мы ему сказали, что Москва — блевотина.

— Вот теперь понимаю, — усмехнулся Лучников.

— Я его на саксофоне учил играть, — сказал Дим Шебеко. — У парня есть врожденный свинг.

— Твои уроки ему пригодились, — Лучников стал рассказывать Диму Шебеко об уличных музыкантах в Париже и о пересадке на Шатле, где его сын как раз и «сшибал куски», использовал московские уроки.

— Ох, как клево, — шептал Дим Шебеко, слушал, словно мальчишка, и улыбался никогда не виденному им Парижу. — Как же там у вас клево, в большом мире, и как у нас херово… — он задумался па миг и тряхнул головой. — И все-таки ни за что не отвалю. Мне тут недавно «штатники» гарантировали место в Синдикате музыкантов, но я не отвалю и ребятам отваливать не посоветую.

— Почему? — спросил Лучников.

— Потому что русская молодежь должна в России лабать, — убежденно сказал Дим Шебеко и добавил с некоторым ожесточением: — Пусть они отсюда отваливают.

— Кто?

— Все эти стукачи вонючие! — Дим Шебеко слегка оскалился.

— Слушай, Дим Шебеко, а у тебя в оркестре, как ты полагаешь, кто стучит?

— Никто. У нас нет!

— Но ведь это же невозможно.

— Невозможно, ты думаешь?

— Абсолютно невозможно. У тебя здесь двадцать человек, и это просто исключено. У тебя здесь наверняка несколько стукачей.

Дим Шебеко задумался, потом закрыл глаза ладонью, потом убрал ладонь. Глаза его были изумленными.

— А, пожалуй, ты прав. Луч. Ведь это действительно невозможно. В таком коллективе без стукача? Нет, это невозможно. Фу — даже не по себе стало. Кто-нибудь из нас, конечно же, стукач.

— Может быть, тот, что в Мюнхен ходит? Как его? Бен-Иван?

— Бен? Да ты рехнулся, Луч? Впрочем, почему бы нет?

— А Галя? Которая так сладко целуется?

— Галка? Да я же с ней сплю иногда. Это человек очень искренний в сексе.

— Вот такие-то девочки… — продолжал Лучников свою жестокую игру.

— Ну, конечно. — Глаза Дима Шебеко сузились. — Она почти наверняка стукачка.

— Герка, Витя, Изя, Аскар, Нина… — перечислял шепотом Дим Шебеко своих молодых друзей. — Они ведь, наверное, там самых неожиданных вербуют… Да-да… они, между прочим… и меня самого один раз кадрили… в «Бомбоубежище»… знаешь бар на Столешниковом? Ребята говорили, что у них там специальный отдел по лабухам и хиппи… также офицеры хипуюшие имеются… в Ленинграде па Крестовском в прошлом месяце «коммуну» завалили… сколько там было стукачей? И не узнаешь ведь никогда, и не подумаешь. Возьми, например, моею папашу.

— Ты считаешь Марлена стукачом? — спросил Лучников.

— А кто же он, по-твоему? Стукач большого ранга. А Вера Павловна? В высшей степени международный стукач. А ты сам-то, Луч, не стукач?

Лучников рассмеялся.

— Тут у вас, вернее, тут у нас, уже и в себе-то становишься не уверен. Стукач я или не стукач? Какой же я стукач, если они за мной гоняются? Впрочем, может быть, в каком-то косвенном смысле я и стукач…

Дим Шебеко раскрыл рот, захлопнул его ладонью и зашептал Лучникову через ладонь в ухо:

— Знаешь, какая мысль меня поразила, Луч! А может быть, в косвенном смысле у нас каждый гражданин — стукач? Все ведь что-то делают, что-то говорят, а все ведь к ним стекается…

— Значит, и ты, Дим Шебеко, стукач?

— В косвенном смысле я, конечно же, стукач, — пораженный своим открытием бормотал Дим Шебеко. — Возьми наш оркестр. Играем антисоветскую музыку. Иностранцы к нам табуном валят и, значит, мы их, вроде, объебываем, что у нас тут вроде бы кайф, свобода. Едем в Ковров на гастроли, пацаны-мотоциклетчики варежки раскроют, балдеть начнут, а их потихоньку и засекут. Да-да, у нас, Луч, в нашей с тобой России сейчас, — он торжественно кашлянул, — каждый человек прямой или косвенный стукач.

— Мерзко так думать, — сказал Лучников. — И ты уж прости меня, Дим Шебеко, я сам тебя павел на эти мысли. Мне надо было проверить свои соображения, и я тебя невольно спровоцировал. Прости.

— Перестань! — отмахнулся Дим Шебеко. — Теперь мне все ясно, все стукачи… — Он задумался и замычал что-то, потом сказал в сторону еле слышно. — Кроме одного человека.

— Кого? — Лучников положил ему руку на плечо.

— Моя мама не стукач, ни в каком смысле, — прошептал Дим Шебеко.

Промелькнули огоньки какого-то поселка, пьяный парень, волокущий сбоку свой мопед, освещенная стекляшка «Товары повседневного спроса». Автобус снова ушел в лес.

— Ты не мог бы мне одолжить рублей сто? — спросил Лучников. — Если хочешь, могу обменять на валюту по курсу «Известий».

— На хера мне твоя валюта, — забормотал Дим Шебеко. — Я тебе могу хоть двести дать. Луч, хоть триста. У нас сейчас башлей навалом. Нам сейчас за нашу музыку платят клево. Тоже парадокс, правда? Мы против них играем, а они нам платят. Смешно, а? Мы от них убегаем, а они рядом с нами бегут, да еще деньги нам платят. Что нам делать, Луч, а? Куда нам теперь убегать?

Лучников взял у Дима Шебеко пачку десяток и попросил его остановить автобус. Они прошли вперед.

— Поссать, что ли, ребята? — спросил водитель.

У него в кабинке приемник тихо верещал голосом Пугачевой.

Кто-то из музыкантов поднял голову, когда автобус остановился. Что, приехали?

— Куда нам теперь убегать, Луч? — спросил Дим Шебеко пьяным голосом.

— У вас путь один, — сказал Лучников. — В музыку вам надо убегать и подальше. Я тебе завидую. Дим Шебеко. Вот кому я всегда завидую — вам, лабухам, вам все-таки есть куда убегать. Если подальше в музыку убежать, не достанут.

— Думаешь? — спросил Дим Шебеко. — Уверен? А ты-то сам куда убегаешь?

Лучникову тоже показалось, что он мертвецки пьян., Из открытой двери автобуса, из черноты России несло сыростью. Ему казалось, что оба они мертвецки пьяны, вместе с молодым музыкантом, как будто два бухарика у какого-нибудь ларька, свинские невнятные откровения.

— Я бегу куда глаза глядят, — проговорил он. — Только глаза у меня стали херовые. Дим Шебеко. Я немного слепну на исторической родине, друг. Пока я вон туда побегу, — показал он жестом Ленина в темноту. — Бег но пересеченной местности. Гуд бай нау!

Он спрыгнул на обочину, и автобус сразу отъехал. Облегчаясь над кюветом, Лучников смотрел ему вслед. Огромный комфортабельный чемодан казался совершенно неуместным на узкой дороге с разбитыми краями и дико нашлепанными асфальтовыми заплатами. Тем не менее он шел с большой скоростью и вскоре габаритные огни исчезли за невидимым поворотом.

Вдруг установилась тишина и оказалось, что в России не так темно в этот час. Стояла полная луна. Шоссе слегка серебрилось. Изгиб речки под насыпью серебрился сильно. Отчетливо был виден крутой хлебный холм и за ним поселение с развалинами церкви.

Он поднял воротник пальто и пошел по левой стороне дороги. Сзади, да, кажется, и впереди уже приближался рев моторов. За бугром нарастало сияние фар. Через минуту с жутким грохотом прошли одна за другой встречные груды грязного металла.

Он поднялся по склону шоссе и увидел па обочине маленький костерок. В бликах костерка шевелилось несколько фигур. Трое мужчин, все в бязевых шапочках с целлулоидными козырьками, в распущенных рубашонках, в так называемых «тренировочных» штанах, свисающих мешками с выпяченных задов, толкали застрявшую машину. Очень толстая молодая женщина, одергивая цветастое платье, подкидывала под колеса ветки.

— Эй, товарищ! Товарищ! — закричала она, увидев фигуру Лучникова.

Он подошел и увидел наполовину свалившийся в кювет «караван», ту модель, которую здесь почему-то называют «рафик». У машины были разбиты стекла и изуродована крыша.

— Вот как раз одного мужичка не хватает, — сказал кто-то из присутствующих. — Помоги толкнуть, друг.

Он сошел на обочину, башмаки стали пудовыми, налипла мокрая глина. Навалились впятером. Колеса сначала пробуксовывали, потом вдруг зацепились, «рафик» потихоньку пошел. Все сразу повеселели.

— Вот кого нам не хватало, ебена мать, — дышал в ухо Лучникова пыхтящий рядом парень. — Во, бля, кого нам, на хуй, не хватало.

— Возле тебя, друг, закусывать можно, — улыбнулся ему Лучников.

— А ты, по-моему, хорошее пил, друг, — сказал парень. — Чую по запаху, этот товарищ сегодня хлебную пил. Ошибаюсь?

— Отгадал, — кивнул Лучников.

«Рафик» выехал па асфальт. Парень показал Лучникову на изуродованную крышу,

— Понял, на хуй, блядь какая, трубы на прицепе по ночам возит и нс крепит их, хуесос. Одна труба, в пизду, поперек дороги у него висит и встречный транспорт хуячит.

— Хоть живы-то остались, слава-тебе-господи, — визгливо высказалась женщина, оттягивая собравшееся на груди платье вниз на живот.

— Слава Богу, вы живы остались, — сказал Лучников, встал на колени и широко перекрестился.

VII. ОК

Вот уже несколько лет, как Площадь Лейтенанта Бейли-Лэнда на набережной Ялты превратилась в огромное, знаменитое на весь мир кафе. На всем пространстве от фешенебельной старой гостиницы «Ореанда» до стеклянных откосов ультрасовременного «Ялта-Хилтон» стояли белые чугунные столики под парусиновыми ярчайшими зонтиками. Пять гигантских платанов бросали вечно трепещущие тени на цветной кафель, по которому шустро носились молодые официанты, шаркала полуголая космополитическая толпа и, пританцовывая, прогуливались от столиков до моря и обратно сногсшибательные ялтинские девушки, которые сами себя называли на советский манер «кадрами». Были они не то чтобы полуголыми, но попросту говоря, неодетыми — цветная марля на сосках и лобках, по сравнению с которой любой самый смелый бикини прошлого десятилетия казался монашеским одеянием.

— Сексуальная революция покончила с проституцией, — говорил Арсений Николаевич Лучников своему другу нью-йоркскому банкиру Фреду Бакстеру. — Неожиданный результат, правда? Ты видишь, какое здесь выросло поколение девиц? Даже меня они удивляют всякий раз, когда я приезжаю в Ялту. Какие-то все нежные, чудные, с добрым нравом и хорошим юмором. О половых контактах они говорят, словно о танцах. Внук мне рассказывал, что можно подойти к девушке и сказать ей: «…Позвольте пригласить вас на „пистон“». Это советский слэнг, модный в этом сезоне. То же самое и в полном равенстве позволяют себе и девицы. Как в дансинге.

Бакстер хихикал, весь лучиками пошел под своей панамой.

— Однако, Арсен, таким-то, как мы с тобой, старым пердунам, вряд ли можно рассчитывать на буги-вуги.

— Я до сих пор предпочитаю танго, — улыбнулся Арсений Николаевич.

— До сих пор? — Бакстер юмористически покосился на него.

— Изредка. Признаюсь, не часто.

— Поздравляю, — сказал Бакстер. — Вдохновляешься, наверное, на своих конных заводах?

— Бак, мне кажется, ты сексуальный контрреволюционер, — ужаснулся Арсений Николаевич.

— Да, и горжусь этим. Я контрреволюционер во всех смыслах, и если мне взбредет в старую вонючую башку потанцевать, я плачу за это хорошие деньги. Впрочем, должен признаться, дружище, что эти расходы у меня сокращаются каждый год, невзирая на инфляцию.

Два высоких старика, один в своих неизменных выцветших одеяниях, другой в новомодной парижской одежде, похожей на робу строительного рабочего, нашли свободный столик в тени и заказали дорогостоящей воды из местного водопада Учан-Су.

Солнце почти, дописало свою ежедневную дугу над развеселым карнавальным городом и сейчас клонилось к темно-синей стене гор, на гребне которых сверкали знаменитые ялтинские «климатические ширмы».

— Что они добавляют в эту воду? — поинтересовался Бакстер. — Почему так бодрит?

— Ничего не добавляют. Такая вода, — сказал Арсений Николаевич.

— Черт знает что, — проворчал Бакстер. — Всякий раз у вас здесь я попадаюсь на эту рекламную удочку «ялтинского чуда». Нечто гипнотическое. Я в самом деле начинаю здесь как-то странно молодеть и даже думаю о женщинах. Это правда, что в «Ореанде» произошла та чеховская история? «Дама с собачкой» — так? Какая собачка у нее была — пекинес?

— Неужели ты Чехова стал читать, старый Бак? — засмеялся Арсений Николаевич.

— Все сейчас читают что-то русское, — проворчал Бакстер. — Повсюду только и говорят о ваших проклятых проблемах, как будто в мире все остальное в полном порядке — нефть, например, аятолла в Иране, цены на золото… — Бакстер вдруг быстро вытащил из футляра очки, водрузил их на мясистый нос и вперился взглядом в женщину, сидевшую одиноко через несколько столиков от них. — Это она, — пробормотал он. — Посмотри, Арсен, вот прототип той чеховской дамочки, могу спорить, не хватает только пекинеса.

Арсений Николаевич, в отличие от бестактного банкира, не стал нахально взирать на незнакомую даму, а обернулся только спустя некоторое время, и как бы случайно. Приятная молодая женщина с приятной гривой волос в широком платье песочного цвета, сидевшая в полном одиночестве перед бокальчиком мартини, показалась ему даже знакомой, но уж никак не чеховской героиней.

— Фреди, Фреди, — покачал он головой. — Вот как в ваших американских финансовых мозгах преломляется русская литература? Никакая собака, даже ньюфаундленд, не приблизит эту даму к Чехову. Лицо ее мне явно знакомо. Думаю, это какая-то французская киноактриса. Наш Остров, между прочим, стал сплошной съемочной площадкой.

— Во всяком случае вот с ней я бы потанцевал, — вдруг высказался старый Бакстер. — Я бы потанцевал с ней и не пожалел бы хороших денег.

— А вдруг она богаче тебя? — сказал Арсений Николаевич. Это предположение очень развеселило Бакстера. У него даже слезки брызнули и очки запотели от смеха.

Друзья забыли о даме без собачки и стали говорить вообще о француженках, вспоминать француженок в разные времена, а особенно в 44-м году, когда они вместе освобождали Париж от нацистов и подружились со множеством освобожденных француженок; в том году, несомненно, были самые лучшие француженки.

Между тем одинокая дама была вовсе не француженкой и не киноактрисой, что же касается предполагаемого богатства, то узнай о нем Бакстер сразу прекратил бы смеяться. Таня Лунина, а это была она, получала стараниями товарища Сергеева суточные и квартирные по самому высшему советскому тарифу, однако в бешено дорогой Ялте этих денег еле-еле хватало, чтобы жить в дешевом отеле «Васильевский Остров» окнами во двор и питаться там же па четвертом уровне Ялты в ближайшем итальянском ресторанчике. Конечно, и номер был хороший, и кондиционер замечательный, и ковры на полу, и ванная с голубоватой ароматной водой, и еда у итальянцев такая, какой в Москве просто-напросто нигде не сыщешь, но… но… спустившись на три квартала к морю, она попадала в мир, где ее деньги просто не существовали, а перед витринами на набережной Татар возникали заново, но уже как злая насмешка.

Словом, если бы до Тани долетели слова старика Бакстера и если бы ее английского достало, чтобы их понять, она, возможно, и не отказалась бы потанцевать со стариканом. «Хохмы ради» она даже думала иногда о мимолетном «романешти» с каким-нибудь мечтательным капиталистом, мелькало такое в Таниной лихой башке, но она тут же начинала над собой издеваться — где, мол, мне, старой дуре, если тут по площади Лейтенанта такие девчонки разгуливают. Словом, только и оставалось сидеть в предвечерний час под платанами, изображать из себя что-то вроде Симоны Синьоре, потом идти по Татарам, небрежно заглядывая в витрины, а потом небрежно, как бы из туристического любопытства, сворачивать в переулок, возвращаться в свой «Васильевский Остров» и звонить по всем телефонам Андрея и всюду получать один и тот же ответ: «господин Лучников отсутствует, никакими сведениями не располагаем, пардон, мадам…»

Счет за телефонные разговоры был уже огромным, и она собиралась завтра же или послезавтра плюнуть на осторожность, зайти в местную контору «Фильмоэкспорт СССР», то есть к коллегам товарища Сергеева, и передать им этот счетик. Тоже мне рыжую нашли, работаю на вас, так извольте раскошеливаться. И так уже прибавила не меньше двух килограммчиков на этих пиццах, а о хорошем бифштексе не могу даже и мечтать… Гады, жадные и нищие гады!

Тане было оказано величайшее доверие — индивидуальная поездка в Ялту! Все советские туристические, спортивные и делегационные маршруты обходили этот город стороной, считалось почему-то, что соблазны космополитического этого капища совсем уже невыносимы для советского человека. Считалось почему-то, что Симферополь с его нагромождением ультрасовременной архитектуры, стильная Феодосия, небоскребы международных компаний Севастополя, сногсшибательные виллы Евпатории и Гурзуфа, минареты и бани Бахчисарая, американизированные Джанкой и Керчь, кружево стальных автострад и поселения богатейших яки — менее опасны для идейной стойкости советского человека, чем вечно пританцовывающая, бессонная, стоязычная Ялта, пристанище киношной и литературной шпаны со всего мира. По мнению мудрецов из Агитпропа, в Ялте значительно расплавляются такие священные для советского человека понятия, как «государственная граница», «серпастый-молоткастый паспорт», «бдительность», «патриотический долг», что именно здесь советский люд начинает терять «собственную гордость», «сверкающие крылья», начинает мечтать об анархических блужданиях и на буржуев он здесь смотрит не очень свысока. Скорее всего, это были досужие вымыслы тугодумного Агитпропа, и ничего особенно опасного для всепобеждающих идей социализма в Ялте не было. Весь несуществующий в природе Остров Крым — или, как официально он назывался в советской прессе, «Зона Восточного Средиземноморья» — представлял из себя ужасную язву для. Агитпропа, начиная еще с Гражданской войны (неожиданное, сокрушительное поражение непобедимой Красной Армии) и кончая нынешним процветанием. Лучше было бы для Агитпропа, чтобы остров этот действительно не существовал, но, увы, где-то за пределами Агитпропа, в каких-то других, отделенных от Агитпропа сферах, этот Остров почему-то самым определенным образом существовал, и был объектом каких-то неясных размышлении и усилий. Оттуда, из отделенных от Агитпропа сфер, пришла непререкаемая идея развития контактов на данном историческом этапе, и хочешь не хочешь контакты пришлось разворачивать и напрягать тяжелые умы для проведения разъяснительной работы, и вот как результат напряжения агитпроповских умов — Ялта была негласно объявлена идеологическим «табу».

Конечно, и в Ялту ездили, однако только самые высокие чины, да самые знаменитые артисты, да детишки самых высоких чипов — поразвлечься.

И вот Таня Лунина сподобилась, обыкновенный тренер но легкой атлетике, обыкновенный комментатор телевидения сидит без сопровождения, совершенно одна, эдакая драматическая дама в стиле Симоны Синьоре из старых фильмов, под платанами па площади Лейтенанта. Смотри, Татьяна, какие перспективы открываются перед тобой, стоит только примкнуть к тайному ордену. Одна в Крыму! Одна в Ялте! Пьешь мартини на площади Лейтенанта!

Напутствуя в дорогу, Сергеев, конечно, прозрачно намекал, что всевидящее око будет следить каждый ее шаг, но Таня после полного, «с концами» исчезновения Андрея Лучникова из-под носа специально созданного для него сектора, уже не очень-то верила в эти могущества. Уже и оттуда, и из этой высшей категории, тянет халтуркой, так думала она и сейчас, поглядывая па двух старых сухопарых англичан, сидящих неподалеку (один из них казался ей знакомым, наверное, актер какой-нибудь), на климатические ширмы, создающие на гребне Яйлы фантастический силуэт какого-то миражного и вечно манящего в путь города, на голых девушек, выскакивающих из моря и в брызгах бегущих прямо к столикам кафе, на красавцев-официантов-яки, которые обслуживали несметное число посетителей кафе, словно играли в какой-то веселый бейсбол, на бродящих по набережной музыкантов и фокусников, на качающиеся мачты турецких, греческих, итальянских, израильских, крымских судов, на две белые глыбы круизных лайнеров, на подходящие к порту океанские яхты, па пару вертолетов со стеклянными брюшками, несущих над городом неизменное «Кока-кола не подведет!», на русские, английские и татарские надписи, начинающие уже загораться над крышами второй, небоскребной линии Ялты, поглядывая на все это и попивая сухой мартини, который давно бы уж хватила залпом, если бы была в Москве. Попивая маленькими глотками суточное свое содержание, она и думать забыла о всевидящем оке, о товарище Сергееве думала только в связи с проклятыми телефонными счетами.

Честно говоря, она уже однажды бывала тайно в Ялте, когда Андрей в очередной раз украл ее после отбоя из пансиона в Ласпи, где жила их команда. На бешеном его «Турбо-Питере» они примчались сюда, ужинали на качающейся крыше отеля «Невский Проспект», там же и переспали. Помнится, ее поразила рассветная Ялта. Выйдя из гостиницы, она увидела, что за столиками открытого кафе на маленькой площади сидят и разговаривают разноплеменные люди, под пальмой девица в остром колпачке еле слышно играет на флейте, а на веранде «Клуба Белого Бонна» кружатся несколько костюмированных под прошлое пар. Мекка всемирного анархизма, сумасбродства, греха, шалая и беспутная Ялта!

Между прочим, в разговорах с товарищем Сергеевым оказалось, что она стукачишек своих спортивных все же недооценивала. Все эти романтические побеги в «Турбо-Питере», оказывается, были у товарища Сергеева зарегистрированы, равно как и прилеты Андрея в Париж, в Токио, в Сан-Диего на свидания. Мягко, без всякого нажима товарищ Сергеев дал ей понять, что потому и не было «дано хода» этим телегам, что они в конечном счете к нему, Сергееву, попадали, а у него, Сергеева, были свои на Таню виды, надежда на творческое сотрудничество.

Таня чувствовала, что дурацкая пьянка и драка с Супом стала — кризисным моментом в их отношениях с Андреем. Раньше-то он летел за тысячи километров ради единственного пистончика, теперь вот пропал. Пропал в России, в Москве, исчез совсем, как будто ее и не существует. Что с ним происходит? Неужели он эту безобразию сцену принял всерьез? Раньше он ей все прощал, считал ее московской хулиганкой, любил ее и все прощал. А теперь, видите ли, рассердился. Подумаешь, накирялась, с кем этого не бывает. А сам-то, между прочим, хорош! Можно представить, сколько баб проходит сквозь его волосатые рыжие лапы.

Только один раз за все время он позвонил ей в Москву. Слышимость была отвратительная. Она еле узнала его голос. Откуда ты, спросила и тут же испугалась. Вопрос был вроде бы самый естественный, по в новом своем качестве Татьяна поймала себя на позорном — выпытываю. Из Рязани, ответил Андрей, солжениценские места. Какие места? не расслышала Татьяна. Солженицынские, повторил Андрей. Какие, какие? На этот раз Таня расслышала, но не поняла. Она, честно говоря, и думать-то забыла о Солженицыне после его высылки, если и думала о нем раньше. Довольно дурацкий получился разговор. Суп сидел за кухонным столом и вроде бы ничего не слышал, не обращал внимания, вдумчиво ел крохотную порцию творога: после драматической сцены в первом отделе взялся почему-то за диету, за тренировки, стал сбрасывать вес. Я сейчас в Рязани, а потом буду в Казани, а потом в Березани. Из-за отвратительной слышимости угадать его настроение было трудно, голос, кажется, звучал весело. Когда мы увидимся, спросила Татьяна. Монеты кончаются, закричал Андрей. Когда увидимся? Боюсь, что не скоро, донеслось до нее. Андрей, перестань дурака валять, закричала она. Приезжай немедленно. Какая тебе еще Казань-Березань! Я видеть тебя хочу! Я со-ску-чи-лась! Соскучилась! Что? Монетки кончаются! Пока! Когда ты будешь в Москве? Боюсь, что не скоро. Я на Остров возвращаюсь. Когда ты летишь? Когда в Москве? Не скоро. Монетки кон… Хотя она и понимала, что произошло разъединение, она еще минуту или больше говорила о том, что соскучилась, и в голосе ее явно звучало, что соскучилась физически, это к тому же и некоторый был вызов Супу, который после сделки у особиста пальцем к ней нс притронулся. Когда же, наконец, она повесила трубку и обернулась, увидела Супа сквозь две открытые двери с плащом через плечо и с тяжеленной сумкой «Адидас» в правой руке. Ты-то куда, отвратительным усталым голосом спросила вдогонку. В Цахкадзор, был ответ, и Суп пропал надолго.

Сергеев сообщением о дурацком телефонном разговоре был потрясен и возмущен. Потрясение ему как профессионалу удалось скрыть, а вот возмущение прорвалось наружу. Несерьезно, глупо ведет себя Андрей Арсениевич. Что это за дурацкие кошки-мышки? Неужели он не понимает, что каждый его шаг… Таня смотрела прямо в лицо Сергееву и неприятно улыбалась. Наверное, он не понимает, наверное, не догадывается, что вы знаете каждый его шаг. Такой наивный. Да-да, он всегда был наивным. Он, наверное, полностью убежден, что вы его потеряли, товарищ Сергеев. Западный человек, что поделаешь, ко всему относится несерьезно, недооценивает наши органы.

Оставшись одна, Таня стала заниматься детьми снаряжать их в пионерлагерь, выбросила из головы своих мужиков и даже новую эту тягостную связь с сергеевским сектором как бы забыла.

И вдруг начался внезапный дикий шухер. Сергеев приехал к ней прямо домой и выложил на стол новенький загранпаспорт, командировочное удостоверение от «Комитета советских женщин» и пачку «белых» рублей, которая ей в тот момент даже показалась довольно внушительной. Немедленно отправляйтесь.

Да куда же? Сейчас скажу — закачаетесь: в Ялту! С кем? Одна поедете, мы вам вполне доверяем. А что мне там делать? Шпионить за кем-нибудь? Я все равно не умею… Засыплюсь! Странный вы человек, Татьяна, ведь мы же с вами оговорили вашу задачу. Вашу вполне благородную и простую задачу — быть с Лучниковым, с вашим возлюбленным, вот и все. Да почему же мне с ним здесь сначала не встретиться? Он ведь здесь? Это не ваше дело. Сергеев заметно рассердился. Не ваше дело, где он сейчас. Ваше дело сейчас — отправиться в Ялту, поселиться в гостинице «Васильевский Остров» и каждый день звонить Андрею Арсениевичу в «Курьер», в пентхауз его дурацкий и в поместье его отца «Каховку». Когда встретите его, немедленно дайте нам знать. Да почему же?… начала очередной вопрос Таня, но была тут грубо оборвана: вам что, в Ялту нс хочется попасть? Хочется, хочется, и мысленно даже закричала, словно девчонка, — в Ялту, одна, туалеты прекрасные и деньги по высшему тарифу! Мгновенный подъем настроения. Ура! Ну, вот и результат всех наших дурацких «ура», мадам: одиночество и дикая злость, злость па Андрея, который пропал, будто ее и нс существует…

По набережной к платанам подъехали два красно-бело-синих фургона с вращающимися на крышах фонарями тревоги. Из них выскочили и построились в две шеренги городовые в белых шлемах с прозрачными щитами и длинными белыми же дубинками. Оставшееся от старой России слово «городовой» (хрестоматийное представление Тани — пузатый, толстомордый обормот в сапожищах вроде их участкового) очень мало подходило к крымской полиции в ее синих рубашках с короткими рукавами, все как один — американские шерифы из вестернов.

За полицейскими машинами тут же возник открытый «Лендровер» с вездесущей прессой. Длиннофокусная оптика нацелилась на полицейские шеренги и на набережную, где происходило какое-то необычное движение толпы. Несколько фотографов спрыгнули с «Лендровера» и побежали между столиками кафе, непрерывно щелкая затворами. Один из них вдруг заметил двух сухопарых стариков, сидящих неподалеку от Тани, и нагло, лихорадочно стал их в упор снимать, пока старик в джинсовой рубашке не надел па нос темные очки, а второй нс надвинул на сизый нос песочного цвета «федору» с цветной лентой. Вдруг прекратилось обслуживание. Официанты собрались толпой па оркестровой эстраде, выкинули какой-то флаг, ярко-зеленый, с очертаниями Острова и с надписью «ЯКИ», лозунг на непонятном языке и запели что-то непонятное, но веселое. Они прихлопывали в ладоши, приплясывали и смеялись, трое или четверо трубили в трубы. Голые девочки аплодировали им и кружились, вокруг эстрады.

Подъехали фургоны Ти-Ви-Мига, «мгновенного телевидения», серебристые с фирменной эмблемой: крылатый глаз. Шеренги городовых, прикрывшись щитами, пошли в медленное наступление. Толпа на Татарах уже кипела в хаотическом движении. Бухнули подряд три взрыва. Поднялся в вечернее небо клубящийся пар загоревшегося бензина.

Таня встала на стул и уцепилась рукой за край зонта. Она увидена, что на набережной бушует массовая драка и различила, что дерутся друг с другом три молодежных банды: парии в майках, похожих на флаг, выкинутый официантами, парни в майках с серпом-молотом на груди и парни в престраннейших одеяниях, то ли кимоно, то ли черкесках с газырями и с волчьими хвостами за спиной. Драка явно была нешуточная: мелькали бейсбольные биты, пролетали бутылки с горючей смесью, «молотовский коктейль»…

С другой стороны Татар от порта на бушующую молодежь, видимо, тоже наступали шеренги полиции, поблескивали в последних солнечных лучах пластмассовые щиты.

— Что происходит? — полюбопытствовал Бакстер.

— Третье поколение островитян выясняет отношения, — улыбнулся Арсений Николаевич. — Насколько я понимаю, на митинг «яки» напали с двух сторон, очень справа и очень слева. «Молодая Волчья Сотня», если не ошибаюсь, с одной стороны, и «Красный Фронт» с другой. Наши официанты, как видишь, на стороне «яки», потому что они и сами настоящие «яки». Между прочим, мой внук тоже стал активистом «яки». Не исключено, что и он там бьется за идею новой нации.

— Недурно придумано, — сказал Бакстер. — Неплохая изюминка для всего этого вечера на набережной. Чувствую себя все лучше и лучше.

— Ребята, однако, звереют не по дням, а по часам, — задумчиво проговорил Арсений Николаевич.

— Да ведь это повсюду, — проговорил Бакстер. — В Лондоне дерутся и в Париже, я недавно сам видел на Елисейских Полях. — Подражая «француженке», он взгромоздился на свой стул и посмотрел из-под руки.

— Кажется, затихает, — сказал он через несколько минут. — Идет на спад. Сгорела пара автомобилей, выбито несколько витрин. Вижу смеющиеся лица. Полиция оттесняет парней на пляж. Ну, началось — купание! Чудесно!

Он слез со стула и направился к «француженке». Арсений Николаевич глазам своим не верил. Старикан Бакстер, почти его ровесник, подошел к вытянувшейся на стуле молодой стройной даме и взял ее за локоть. Вполне бесцеремонно, черт возьми. Всегда все-таки были хамами эти американцы нашего поколения. Подходит к утонченной изящной даме и берет ее за локоть, словно девку. Вот сейчас он получит достойный афронт, вот посмеюсь над дубиной.

Таня спрыгнула со стула. Над ней возвышался шикарный старикан, морда красная, вся лучиками пошла, и нос как картофелина. Они сели за стол. Таня вопросительно подняла брови. Старикан вынул из кармана записную книжку крокодиловой кожи, потом старомодный, наполовину золотой «Монблан», черкнул что-то в блокноте и, отечески улыбаясь, подвинул его Тане.

Она глянула: долларовый жучок, потом единичка с тремя нулями и вопросительный знак. Посмотрела в лицо старику. Голубенькие детские глазки.

— Сава? — спросил старик.

— Сава па, — сказала Таня, попросила «Монблан», зачеркнула единицу и поставила над ней жирную трешку.

— Сава! — вскричал радостно хрыч.

Тогда она еще раз обвела «Монбланом» нули — для пущей важности — и встала.

— Куда предпочитаете? — спросил старик. — «Ореанда»? — он показал рукой на гостиницу. — Или яхта? — он показал рукой на порт.

— Ваша собственная яхта? — спросила Таня. Она была очень спокойна и по-английски спросила почти правильно, и волосы небрежно отмахнула, аристократка секса, но внутри у нее все тряслось — ну и ну, ну, ты даешь, Татьяна!

Бакстер уверил ее, что это его собственная яхта, на ней он и прибыл сюда, вполне комфортабельное плавучее местечко. Жестом он показал Арсению Николаевичу, что позвонит позже, взял под руку чудесную «француженку» и они пошли к порту по плитам набережной, на которых еще остались следы недавней битвы — клочки порванных лозунгов и маек, бейсбольные биты и разбитые бутылки.

Арсений Николаевич смотрел им вслед с чувством сильной досады, даже горечи. Давно уж за свою долгую жизнь, в которой чего только не было, казалось, должен был избавиться от идеализации женщин, но вот оказывается и сейчас досадно, горько, да и противно, пожалуй, даже немного и противно, что эта женщина с таким милым лицом оказалась дешевкой, тут же пошла с незнакомым стариком, будет сейчас делать все, что развратный Бак ей предложит, а ведь на профессионалку не похожа…

Огорченный и расстроенный, Арсений Николаевич оставил на столике деньги за «Учан-Су», пошел через площадь к паркингу, сел в свой старый открытый «Бентли» и поехал в Артек, где сейчас имела место «пятница у Нессельроде».

Будет сенсация, невесело думал он, медленно снижаясь в крайнем правом ряду в закатную темно-синюю бездну к подножию Аю-Дага, где в этот час уже зажигались огни одного из самых старых аристократических поселков врэвакуантов. Лучников-старший на пятнице у Нессельроде! Он давно уже стал манкировать традиционными врэвакуантскими салонами, имитирующими «нормальную русскую светскую жизнь». Давно уже, по крайней мере, пару десятилетий назад стала чувствоваться в этих «средах», «четвергах» и «пятницах» нестерпимая фальшь: па Острове создавалось совсем иное общество, но в замкнутом мирке врэвакуантов все еще поддерживался стиль и дух серебряного века России. Его уже и приглашать перестали, то есть нс напоминали, по обижались до сих пор — экий, мол, видите ли, международный европейский этот Лучников, гнушается русской жизнью. Трудно было не стать космополитом на такой космополитической «плешке», как Остров Крым, но находились, однако, «мастодонты», как их называл Андрей, которые умудрялись поддерживать в своих домах из поколения в поколение выветривающийся дух России. Таким и был старый Нессельроде, член Вр. Гос. Думы от монархистов, совладелец оборонного комплекса заводов на Сиваше.

Вдруг этот Нессельроде стал названивать: что же вы, Арсений Николаевич? Как-то вы оторвались от нашего общества. Почему бы вам не заехать как-нибудь на нашу «пятницу» в Артек? Были бы счастливы, если бы и Андрей Арсениевич вам сопутствовал… У нас сейчас, знаете ли, вокруг Лидочки группа молодежи, и ваш сын, так сказать, едва ли не кумир в их среде… Эти, знаете ли, новые идеи… не доведут они до хорошего нашу армию… но что поделаешь, и нам отставать нельзя…

До сих пор мастодонты не говорили: «нашу страну» и даже «наш Остров», но только лишь пашу «русскую временно эвакуированную армию», нашу «базу эвакуации»…

Арсений Николаевич что-то мычал в ответ на эти приглашения, он и не думал ими воспользоваться, тем более, что островные сплетни донесли, что дамочки Нессельроде нацелились па холостяка Андрея.

И вот теперь вдруг сел в свой старый «Бентли» и меланхолически поехал в Артек, признаваясь себе, что делает это из-за какого-то смехотворного протеста перед современной аморальностью, когда циничный богач без лишних слов покупает молодую изящную даму… Как все это пошло и гнусно… лучше уж хоть на минуту, хоть фиктивно, хоть фальшиво окунуться в век минувший…

На даче у Нессельроде шла их обычная «пятница», но в то же время царило необычное возбуждение. В глубине гостиной великолепный пианист Саша Бутурлин играл пьесу Рахманинова. Это было традицией. Существовала легенда, что Рахманинов, бывая в Крыму, останавливался только у Нессельроде. Если не было профессиональных пианистов, сама мадам Нессельроде садилась за инструмент и играла с экспрессией, временами обрывала игру, как бы погружаясь в страну грез или даже, как говорили полушепотом, в страну воспоминаний. В креслах сидели старики в генеральских мундирах и в партикулярном платье. В смежном салоне — среднее поколение, финансисты и дамы играли в бридж. На открытой веранде смешанное общество, преимущественно молодежь, общались уже в современном стиле — стоя, с коктейлями. Там был буфет. Вот там-то, на веранде, над морем и царило, как сразу заметил Арсений Николаевич, необычайное оживление.

Когда Арсений Николаевич вошел в гостиную, ему, конечно же, было оказано чрезвычайное внимание, но отнюдь не столь чрезвычайное, как он первоначально предполагал. Михаил Михайлович, роскошный, во фраке, раскрыл, конечно, объятия, и Варвара Александровна предоставила все еще великолепную руку для поцелуя, но оба супруга выглядели взволнованными и даже растерянными.

Оказалось, что мирное течение нессельродовской «пятницы» было прервано сегодня самым невероятным образом. Костю, младшего сына Нессельроде, привезли из Ялты сильно побитого, в разорванной — вообразите — одежде, да и одежда, представьте, Арсений Николаевич, какая-то варварская — джинсы и майка со знаками этих невозможных яки.

Должно быть, Костя участвовал в сегодняшней потасовке на Татарах. Вот именно, и это совершенно невозможно, Арсений Николаевич, чтобы юноша из хорошей семьи ввязывался в грязные уличные истории. И вот вы, Арсений Николаевич, приехали к нам сегодня так неожиданно, но очень кстати. Но почему же «кстати», позвольте узнать, милая Варвара Александровна. Какое же, позвольте, я имею отношение к… Ах, Боже мой, excuse moi, самое прямое. Арсений Николаевич, как это ни печально, но именно ваш внук Антон… простите, но именно всеми нами любимый ваш Тоша и вовлек нашего Костеньку в это дикое движение «яки-нациоиализма», он его сегодня и потащил на Татары. Мы прочим Костеньке дипломатическое поприще, но это, вы понимаете, не вяжется с уличными потасовками. Да ведь это и опасно для жизни, в конце концов… Там была «Волчья Сотня».

— Там была «Волчья Сотня», — хмуро сказал Михаил Михайлович, — и хулиганы из «Красной Стражи». Сбежалась всяческая шваль — и просоветчики, и прокитайцы, и младотурки уже ехали, по, к счастью, опоздали. Я звонил полковнику Мамонову в ОСВЛГ и завтра же буду ставить вопрос на думской фракции. Вот вам первые цветочки нашего пресловутого ИОСа, ягодки будут потом… И вы знаете, что они называют себя «сосовцами»? Новая партия — СОС, Союз Общей Судьбы. Нет, их там сегодня не было, но именно они и заварили всю эту политическую кашу на нашем Ост… простите, в Зоне Временной Эвакуации…

— СОС? — переспросил Арсений Николаевич.

— Разве ваш сын не говорил вам об этой новой партии? — вполне небрежно осведомился подошедший вылощенный господин с моноклем в глазнице, явный «осваговец».

— Позвольте представить, — тут же сказала Варвара Александровна. — Это наш дальний родственник Вадим Анатольевич Востоков, служащий ОСВАГа.

— Я не видел своего сына уже несколько педель, — сказал Арсений Николаевич. — Он прилетает только сегодня ночью.

— Разумеется, из Москвы? — В. А. Востоков был улыбчив и любезен.

— Рейсом из Стокгольма, — сухо ответил Арсений Николаевич и вышел на веранду. Он давно уже заметил там свою собственную костлявую, длинную, чуть сутуловатую фигуру с его собственным длинноватым носом, то есть своего обожаемого внука. Антон явно был в центре внимания. Он что-то вещал, размахивая руками, то подходил к пострадавшему Костеньке и опускал на плечо соратнику руку вождя, то усаживался с бока-, лом виски на перилах веранды и вещал оттуда, а Лидочка Нессельроде и еe гости, все в греческих туниках (так, вероятно, была задумана сегодняшняя «пятница» — молодежь в греческих туниках), следовали за ним и внимали.

— Яки! — вскричал Антон, увидев деда. — Граната каминг, кабахет, сюрприз! Сигим-са-фак!

Подразумевалось, что он как бы изъясняется на языке яки. Гости, восторженно переглядываясь, повторяли роскошное ругательство «сигим-са-фак».

Арсений Николаевич обнял внука за плечи и заглянул ему в лицо. Под глазом у него был синяк, на щеке ссадина. Майка-флаг порвана на плече.

Герой вечера Костенька Нессельроде выглядел вполне плачевно — майка у него была располосована, повязка намокла от сукровицы, челюсть вздулась, но oн, тем не менее, геройски улыбался.

— Мы им дали, дед! — перешел на русский Антон. — И красным и черным выдали по первое число! Они — жалкие хлюпики, дед, а у нас настоящие ребята, яки, рыбаки, парни с бензоколонок, несколько бывших рейнджеров. Мы им выдали! Сейчас увидишь. Сейчас, кажется, Ти-Ви-Миг.

Раздались позывные этой самой популярной островной программы, которая старалась передавать прямую трансляцию с места чрезвычайных событий, а потом повторяли их уже в подмонтированном драматизированном виде.

Все обернулись к светящемуся в углу веранды огромному экрану телевизора. Три разбитных комментатора, один по-русски, другой по-английски, третий по-татарски, непринужденно, с улыбочками, перебивая друг друга, рассказывали о случившемся два часа назад па набережной в Ялте столкновении молодежи. Замелькали кадры митинга яки, мелькнул взбирающийся на столб Антошка Лучников. «Кто этот юноша из хорошей семьи?» — ехидно спросил комментатор. На экране появились столики кафе «Под платанами», и Арсений Николаевич видел самого себя и Фреда Бакстера, потягивающих напиток «Учан-Су». — «Быть может, член „Вредумы“ господин Лучников-старший смог бы даже увидеть своего энергичного внука, если бы не был столь поглощен бутылкой „Учан-Су“ (мгновенный кадр рекламы напитка), в обществе Фреда Бакстера, вновь осчастливившего наш Остров своим прибытием». Ах, мерзавцы, они даже француженку успели снять с ее выпяченной из-за неудобной позиции очаровательной попкой! Крупный план — замасленные глазки Бакстера. «Мистер Бакстер, мистер Бакстер, ваши акции снова поднимаются, сэр?»

— Подонки, — закричал Антон, — ни слова о наших лозунгах, сплошная похабная буффонада!

Вот эффектные кадры: несущаяся в атаку «Волчья Сотня». Рты оскалены, шашки над головой. Шашки затуплены, ими нельзя убить, но покалечить — за милую душу! Несущиеся с другой стороны и прыгающие в толпу с балконов старинных отелей первой линии Ялты остервеневшие «красные стражники». «„Коктейль-Молотов“ снова в моде!» Камера панорамирует дерущуюся набережную, средний план, крупный. «Какая вайоленс!» — восклицают все трое комментаторов одновременно.

— Это я! Я! — закричал тут радостно Костенька Нессельроде, хотя вроде бы гордиться нечем: дикий красный охранник, прижав его к стене, молотит руками и ногами.

Промелькнул и Антон, пытающийся применить тайваньские приемы своего папаши и получающий удар тупой шашкой по скуле. Вновь на экране вдруг появились Арсений Николаевич и Фред Бакстер. Первый надел темные очки, второй опустил на глаза песочного цвета панаму с цветной лентой. «Не мешайте нам, джентльмены, — саркастически сказал русский комментатор, — мы наслаждаемся водой „Учан-Су“». Вновь: мгновенный кадр рекламы напитка. Сдвинутые ряды городовых, словно римские когорты, наступают со всех сторон. Струи воды, слезоточивые газы. Бегство. Опустевшая набережная с остатками «битвы», с догорающими машинами и выбитыми витринами. Все три комментатора за круглым столом. Смотрят друг на друга с двусмысленными улыбочками. «Чьи же идеи взяли верх? Кто победил? Как говорят в таких случаях в Советском Союзе — победила дружба!»

На экране появились вдруг кольца дороги, спускающейся к Артеку, и на ней медленно катящий в открытой старой машине Арсений Николаевич. «Быть может, как раз в этом ключе и размышляет о сегодняшних событиях наш почтенный „вредумец“ Арсений Николаевич Лучников. А где, кстати, его сын, редактор „Курьера“? Неужели опять в…»

Передача закончилась на многоточии.

«Больше никогда не приеду в этот бедлам, — подумал Лучников. — Буду сидеть на своей горе и подстреливать репортеров».

— Свиньи! — рявкнул Антон. — Тоже мне небожители! Издеваются над мирскими делами! Следующий митинг яки — возле телевидения! Мы тряхнем эту шайку интеллектуалов, которые ради своих улыбочек готовы отдать на растерзание наш народ!

— Тряхнем! — слабо, но с энтузиазмом воскликнул Костенька Нессельроде.

— Что касается меня, то я — сторонница СОСа! — с сильным энтузиазмом высказалась Лидочка Нессельроде. Она стояла в углу веранды, на фоне темного моря, туника ее парусила, облепляя изящную линию бедра, каштановые волосы развевались.

Остальные «греки» разбрелись от телевизора с ироническими улыбочками, им как раз больше импонировала «шайка интеллектуалов» на TV. Теперь гости с интересом посматривали на Лидочку, как она хочет понравиться и Антону, и деду Арсюше, какой энтузиазм! Мальчишки, кричащие о новой нации, это хоть смешно, но понятно, но — тридцатилетняя потаскушка, решившая заарканить редактора «Курьера» и ударившаяся в романтику Общей Судьбы — это уж, простите, юмор высшего класса! Предположите, господа, что мечта Лидочки Нессельроде, осуществится и она породнится с Лучниковыми. Что произойдет с бедной барышней в новом семейном компоте? Папа Нессельроде махровый монархист, а ведь она благоговеет перед своим папой, потому что он дал ей жизнь! Мама Нессельроде за конституционную монархию, а ведь и мама — это Лидочкино второе я, да и воспитание она получила английское. Будущий тесть ее — один из отцов островной демократии, конституционалист-демократ. Будущий муж — творец Идеи Общей Судьбы, советизации Крыма. Будущий же ее пасынок и сейчас перед нами — гражданин Яки-лэнда! Бедная барышня, какой надеждой освещено ее лицо, как романтически трепещут ее одежды на фоне Понта Эвксинского! Она уже видит, должно быть, нашего монарха в роли Генсека ЦК КПСС, и Политбюро, уважающее конституцию, предложенную им «Партией народной свободы» и Яки АССР в составе ЕНУОМБа, обагренного жертвенными знаменами Общей Судьбы…

Арсения Николаевича пригласили к телефону и он услышал в трубке голос Бакстера:

— Хэлло, Арси, — бормотал в трубке старый развратник, — похоже на то, что мы с тобой еще не вышли в тираж.

— Поздравляю, — сухо сказал Арсений Николаевич. — На меня твои успехи совершенно не распространяются.

Бакстер смущенно хохотнул.

— Ты не понял, старый Арси. Имею в виду проклятые средства массовой информации. У вас в Крыму они совсем обезумели, даже по сравнению со Штатами. О тебе уже сообщили на весь Остров, что ты у Нессельроде, а мою посудину битый час фотографирует с пирса какая-то сволочь. Что им надо от двух развалин?

— Ты для этого мне сюда звонишь? — спросил Арсений Николаевич. — Чтобы я тебе ответил?

— Не злись, олдшу, ты злишься, как будто я у тебя девочку увел. Ведь она же ничья была, совершенно одна и ничья, я никому не наступил на хвост, прости уж мне мои контрреволюционные замашки, — канючил Бакстер.

— Послушай, мне это надоело, — Арсений Николаевич нарочно ни разу не назвал имени своего собеседника, потому что неподалеку прогуливался Вадим Востоков и явно прислушивался. — Сегодня ночью я возвращаюсь на свою гору. Если хочешь, приезжай, подышишь свежим воздухом. Можешь взять с собой, — он подчеркнул, — кого хочешь.

— Нам нужно увидеться, — вдруг деловым и даже строгим голосом сказал Бакстер. — Я тебе не сказал, что отсюда лечу в Москву. Шереметьево дает мне утренний час для посадки. Ты едешь в Аэро-Симфи встречать сына. О’кей, выезжай сейчас же, и мы встретимся в Аэро-Симфи хотя бы на час. Бар «Империя» тебя устроит?

Лучников-старший повесил трубку, вернулся на веранду, нашел внука и предложил ему вместе встретить отца. Внук неожиданно согласился, даже не без радости. Откуда едет мой старый атац? поинтересовался он. Арсений Николаевич пожал плечами. Я ждал его из Москвы, но он возвращается через Стокгольм. От моего старика можно всего ждать, сказал Антон. Не удивлюсь, если он из космоса к нам свалится. Арсений Николаевич порадовался теплым ноткам в голосе внука. Все-таки он любит отца, сомнений нет. Вот только когда возвращается из Италии, от своей мамы, нынешней графини Малькованти, становится враждебным, отчужденным, но поживет немного вдали от до сих пор еще злобствующей синьоры, и снова все тот же славный Антошка Лучников.

С умоляющими глазами подошла Лидочка Нессельроде. Нельзя ли сопутствовать? Просто хочется окунуться в атмосферу аэропорта. Давно как-то никуда не летала, засиделась в Крыму, атмосфера ночного аэропорта всегда ее вдохновляет, а ведь она еще немного и поэт.

— Еще и поэт? — удивился Антон. — Кто же ты еще, Лидка? Неужели это правда то, что о тебе говорят?

— Противный Антошка! — Лидочка замахнулась на него кулачком. — Я тебе в матери гожусь! — острый взглядик брошен на Арсения Николаевича.

Пришлось брать дурищу в тунике с собой. Ее посадили на задний широченный диван в «Бентли», а сами сели впереди, Антон за рулем.

Пока ехали, Антон без умолку болтал о своей новой идеологии, может быть, он решил за дорогу до аэропорта обратить и дедушку в свою веру. Шестьдесят процентов населения на Острове — сформировавшиеся яки. Вы, старые врэвакуанты, оторвались от жизни, не знаете жизни народа, не знаете тенденций современной жизни. Долг современной молодежи — способствовать пробуждению национального сознания. Все русское на Острове — это вчерашний день, все татарское — позавчерашний день, англоязычное население — это вообще вздор. Нельзя цепляться за призрака, надо искать новые пути.

Дед соглашался, что в рассуждениях внука есть определенный резон, но, по его мнению, они слишком преждевременны. Чтобы говорить о новой нации, нужно прокатиться по меньшей мере еще через пару поколений. Сейчас нет ни культуры яки, ни языка яки. Это просто мешанина, исковерканные русские, татарские и английские слова с вкраплениями романских и греческих элементов.

Внук возражал. Скоро будут учебники по языку яки, словари, газеты на яки, журналы, канал телевидения. Есть уже интересные писатели, один из них он сам, писатель Тон Луч…

— Ваше движение, — сказал Арсений Николаевич, — если уж оно существует, должно быть гораздо скромнее, оно должно носить просветительский характер, а не…

— Если мы будем скромнее, будет поздно, — вдруг сказал Антон тихо и задумчиво. — Может быть, ты и прав, дед, мы родились слишком рано, но если мы будем ждать, все будет кончено очень быстро. Нас сожрет Совдепия, или здесь установится фашизм… Словом… — Он замолчал.

Арсений Николаевич впервые серьезно посмотрел на своего любимого мальчишку, впервые подумал, что он его недооценивает, впервые подумал, что тот стал взрослым, совсем взрослым.

Лидочка Нессельроде в мужских разговорах участия не принимала, она была подчеркнуто женственна и романтична. Откинувшись на кожаные сиденья, она как бы мечтала, глядя на пролетающие звезды, луну, облака.

Аэро-Симфи раскинулся к северу от столицы, сразу за склонами крымских гор, целый, отдельный город с микрогруппами разноэтажных светящихся строений, с пересечением автотрасс и бесчисленными паркингами, уставленными машинами. В центре на грани ранвеев, как называют здесь взлетные дорожки, возвышается гигантский светящийся гриб (если бы можно было приблизительно так назвать данную архитектурную форму) центральной башни Аэро-Симфи.

Администрация Аэро-Симфи гордилась тем, что отсюда пассажирам не хочется улетать. В самом деле, попадая в бесконечные залы, холлы, гостиные, круглосуточно работающие элегантные магазины и бесчисленные интимные бары, ступая по пружинящим мягким полам, вбирая еле слышную успокаивающую музыку, краем уха слушая очень отчетливую, но очень ненавязчивую речь дикторов, предваряемую мягким, как бы бархатом по бархату, гонгом, вы чувствуете себя в надежных, заботливых и ненавязчивых руках современной гуманистической цивилизации, и вам в самом деле не очень-то хочется улетать в какую-нибудь кошмарную слякотную Москву или в вечно бастующий Париж, где ваш чемодан могут запросто выбросить на улицу. Собственно говоря, можно и не улетать, можно здесь жить неделями, гулять по гигантскому зданию, наблюдать взлеты и посадки, вкусно обедать в различных уютных национальных ресторанчиках, знакомиться с транзитными легкомысленными пассажирами, ночевать в звуконепроницаемых, обдуваемых великолепнейшим воздухом номерах, никуда не ехать, но чувствовать себя тем не менее в атмосфере путешествия.

В баре «Империя» в этот час не было никого, кроме Фреда Бакстера с его дамой. Греховодник представил свою проституточку очень церемонно:

— Тина, это мой старый друг, еще по войне, старый Арси. Арси, познакомься с мадемуазель Тиной из Финляндии. Ты говоришь по-фински, Арси? Жаль. Впрочем, мадемуазель Тина понимает по-английски, по-немецки и даже немного по-русски. И даже слегка по-французски, — добавил он, улыбнувшись.

Тина (то есть, разумеется, Таня) протянула руку Арсению Николаевичу и улыбнулась очень открыто, спокойно и, как показалось старому дворянину, слегка презрительно. Они сидели в полукруглом алькове, обтянутом сафьяновой кожей, вокруг стола, над которым висела старомодная лампа с бахромой.

— Мне нужно сказать тебе перед отлетом несколько слов, — Бакстер выглядел грустноватым и усталым. — Может быть, мадемуазель Тина посидит с молодежью у стойки?

— Хелло, — сказал Антон. — Пошли с нами, миссис.

Он повел женщин к стойке, за которой скучал одинокий красавец-бартендер с седыми висками, ходячая реклама «Выпей „Смирнофф“ и у тебя перехватит дыхание». Он, конечно, оказался (или причислял себя к) яки, и потому порванная майка Антона вызвала у него внепрофессиональные симпатии. Он включил телевизор за стойкой и на одном из двенадцати каналов нашел повтор Ти-Ви-Мига. Антон комментировал изображение, горячился, пытался донести и до «финки» с ее обрывочными языками смысл происходящего, апеллировал и к Лидочке Нессельроде, но та только улыбалась — она смотрела на себя со стороны: ночной аэропорт, почти пустой бар, молодая женщина-аристократка ждет прилета своего жениха-аристократа. В мире плебейских страстей — две аристократические души приближаются друг к другу.

Таня притворялась, что она почти ничего не понимает по-русски и гораздо больше, чем на самом деле, понимает по-английски. Разговор, как это обычно в Крыму, легко перескакивал с русского на английский, мелькали и татарские, и итальянские, и еще какие-то, совсем уж непонятного происхождения слова.

— Сложная проблема, сэр, — говорил бартендер. — Возьмите меня. Батя мой — чистый кубанский казак, а анима наполовину гречанка, наполовину бритиш. Женился я на татарочке, а дочка моя сейчас замуж вышла за серба с одной четвертью итальянской крови. Сложный коктейль тут у нас получается, сэр, на нашем Острове.

— Этот коктейль называется «Яки», — сказал Антон. Бартендер хлопнул себя по лбу.

— Блестящая идея, сэр. Это будет мой фирменный напиток. Коктейль «Яки»! Я возьму патент!

— Мне за идею бесплатная выпивка, — засмеялся Антон.

— Whenever you want sir! — захохотал бартендер.

— Вы здесь туристка, милочка? — любезно спросила Лидочка Нессельроде Таню. — Иа!Чудесно! А я, знаете ли, жду своего жениха, он должен вернуться из дальних странствий. Нихт ферштеен? Фиансей, компрэнэ ву? Май брайдгрум…

 

За столиком под бахромчатой лампой между тем неторопливо беседовали друг с другом два старика.

— Жизнь наша кончается, Арсений, — говорил Бакстер. — Давай напьемся, как в старые годы?

— Я и в старые годы никогда не напивался, как ты, — сказал Арсений Николаевич. — Никогда до скотского уровня не докатывался.

— Понимаю, что ты хочешь сказать, — печально и виновато пробормотал Бакстер. — Но это не скотство, Арси. Это мои последние шансы, прости, привык платить женщинам за любовь. Не злись на меня. Я опять влюбился, Арси. Я помню, как вы смеялись надо мной во Франции. Покупаю какую-нибудь блядь за сто франков и сразу влюбляюсь. А сейчас… сейчас я совсем стал размазня, Арси… Старый сентиментальный кисель… Ты знаешь, эта Тина, она чудо, поверь мне, никогда у меня не было такой женщины. Что-то особенное, Арси. То, что называется сладкая…

— Заткнись! — брезгливо поморщился Арсений Николаевич. — Вовсе не интересно выслушивать признания слюнявого маразматика.

— Ладно. — Бакстер положил ему на длинную ладонь свою боксерскую чуть деформированную лапу с пятнышками старческой пигментации.

«У меня вот до сих пор эта мерзкая пигментация не появилась», — со странным удовлетворением подумал Арсений Николаевич.

— Арси, ты знаешь, сколько в живых осталось из нашего поколения к сегодняшнему дню? — спросил Бакстер.

Арсений Николаевич пожал плечами.

— Я стараюсь об этом не думать, Бак. Живу на своей горе и думаю о них как о живых. Особенно о Максе…

— Я хотел бы жить рядом с тобой на твоей горе, — сказал Бакстер. — Рядом с Максом…

— Ты все-таки надираешься, — Арсений Николаевич заглянул в его стакан. — Что ты пьешь?

— Арси, поверь, весь бизнес и вся политика для меня сейчас — зола, главное на закате жизни — человеческие отношения. Мне говорят: ты — Ной, ты можешь вести наш ковчег! Вздор, говорю я. Какой я вам Ной, я лишь старый козел, которого пора выбрасывать за борт. Пусть меня гром ударит, но я приехал сюда перед скучнейшей финансовой поездкой в Москву только для того, чтобы тебя увидеть, старый мой добрый Арси.

Он откинулся на сафьяновые подушки и вдруг зорко посмотрел на старого друга, на которого вроде и не обращал особого внимания, который до этого был для него как бы лишь воспринимающим устройством.

— Вот кто Ной, — сказал он торжественно. — Ной — это ты, Арсений Лучников! Послушай, — он опять навалился локтями на стол в манере водителя грузовика… — ты ведь, конечно, знаешь, что в мире существует такая штука — Трехсторонняя Комиссия. Я на ней часто присутствую и делаю вид, что все понимаю, что очень уважаю всех этих джентльменов, занятых спасением человечества. Симы, хамы и яфеты строят ковчег в отсутствие Ноя. Словом, там вдруг узнали, что мы с тобой друзья, и стали меня подзуживать. Ты хочешь знать, что думают в Трехсторонней Комиссии о ситуации на Острове Крым? Видишь ли, мне самому на все это наплевать, мне важно как-то вместе с тобой и с оставшимися сверстниками дожить свой срок и «присоединиться к большинству» в добром старом английском смысле, но они мне сказали: наша Комиссия — это Ной, мы строим ковчег среди красного потопа… Они просили меня поговорить с тобой, они говорят, ты — крымский Ной, — что-то они задвинулись там на этой идее ковчега, — но одно могу тебе сказать, я не из-за них к тебе приехал, приехал просто повидаться…

— Бак, ты и в самом деле впадаешь в маразм… — досадливо прервал его Арсений Николаевич.

— Хорошо, излагаю суть дела. — Бакстер закурил «гавану» и начал говорить неторопливо, деловито и четко, так, должно быть, он и выступал на пресловутой Трехсторонней Комиссии или в правлении своего банка.

— Ситуация на Острове и вокруг него становится неуправляемой. Советскому Союзу достаточно пошевелить пальцем, чтобы присоединить вас к себе. Остров находится в естественной сфере советского влияния. Население деморализовано неистовством демократии. Идея Общей Судьбы овладевает умами. Большинство не представляет себе и нс хочет представлять последствий аншлюса. Стратегическая острота в современных условиях утрачена. Речь идет только лишь о бессознательном физиологическом акте поглощения малого большим. Не произошло этого до сих пор только потому, что в России очень влиятельные силы не хотят вас заглатывать, больше того, эти силы отражают массовое подспудное настроение, которое, конечно, никогда не может явиться на поверхность в силу идеологических причин. Этим силам не нужна новая автономная республика, они не знают, как поступить с пятью миллионами лишних людей, не снабженных к тому же специфической советской психологией, они понимают, что экономическое процветание Крыма кончится на следующий же день после присоединения. Сейчас их ригидная система кое-как приспособилась к существованию у себя под боком маленькой фальшивой России, приспособилась и идеологически, и стратегически, и, особенно, экономически. По секретным сведениям, треть валюты идет к советчикам через Крым. Словом, «статус кво» как бы устраивает всех, не говоря уже о том, что он вносит какую-то милую пикантность в международные отношения. Однако ситуация выходит из-под контроля. Просоветские и панрусистские настроения на Острове — это единственная реальность. Остальное: все эти «яки», «китайцы», «албанцы», «волчьи сотни» — детские игры. Советская система, как это ни странно, мало управляема по сравнению с западными структурами, ей движут зачастую малоизученные стихийные силы, сродни тектоническим сдвигам. Близится день, когда СССР поглотит Остров.

— Никто у нас и не сомневается в этом, — вставил Арсений Николаевич.

— Прости, но он будет вынужден поглотить Остров. Он сделает это вопреки своему желанию. Трехсторонняя Комиссия получила достаточно ясные намеки на это непосредственно из Москвы.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга, потом Арсений Николаевич, нарушая свой зарок, попросил у Бакстера сигару.

— Далее? — сказал он, ловя сквозь дым жесткие голубенькие глазки бандита западной пустыни Фреда Бакстера.

— Далее начинается художественная литература, — усмехнулся тот. — Запад вроде бы совершенно не заинтересован в существовании независимой русской территории. Стратегически Крым, как я уже сказал, в наше время полный ноль. Природных ресурсов вам самим едва хватает, а «Арабат-ойл-Компани» уже пробирается в Персидский Залив. Промышленность ваша — лишний конкурент на наших суживающихся рынках. Казалось бы, наплевать и забыть, однако Запад, ну и, конечно, Трехсторонняя Комиссия в первую очередь оказывается все-таки заинтересована в существовании независимого Крыма. В соответствии с современным состоянием умов, мы заинтересованы в вашем существовании нравственно и эстетически. Западу, видите ли, важно, чтобы в тоталитарном потопе держался на плаву такой красивый ковчег, как Остров Окей. Как тебе нравится этот бред?

— Не так уж глупо, — сказал Арсений Николаевич.

— Ага, — торжествующе сказал Бакстер. — В тебе, я вижу, заработал дворянский романтизм. Так знай, что ваша дворянская русская старомодная сентиментальность, так называемые «высокие порывы», сейчас считаются современными футурологами наиболее позитивной и прагматической позицией человечества.

— И потому я — Ной? — усмехнулся Арсений Николаевич.

— Sure, — кивнул Бакстер. — Только ты и никто другой.

— Где же ваш Арарат? — спросил Лучников.

— North Atlantic Treaty Organisation, — сказал Бакстер. — Резкое и решительное усиление западной и даже проамериканской ориентации. Западный военный гарант. Стабильность восстановится, и с облегчением вздохнут прежде всего в Москве. Будет яростная пропагандистская компания, задавят десятка два диссидентов, потом все успокоится. Комиссия получила достаточно ясные намеки из тех же московских источников. В конце концов, там же тоже есть люди, понимающие, что мы все связаны одной цепочкой… Ты Сахарова читал? Представь себе, в Кремле есть люди, которые его тоже читают.

— Я не гожусь, — сказал решительно Арсений Николаевич. — Я слишком стар, у меня слишком много, Бак, накопилось грусти, я не хочу терять свою гору, Бак, я буду сидеть на своей горе, Бак, мне почти восемьдесят лет, Бак, я молод только по сравнению со своей горой, старый Бак. И, наконец, я не хочу враждовать со своим сыном.

— Понимаю, — кивнул Бакстер. — Возьми меня на свою гору, Арси. Мне тоже все надоело, мне смешно сидеть на этой Трехсторонней Комиссии, где все такие прагматики и оптимисты, мне просто смешно на них смотреть и их слушать. Положит какой-нибудь Гарри Киссельбургер ладонь на лоб, вроде бы мировая проблема решается, а я вижу скелет, череп и кость… Уходящая жизнь… Как бы я хотел верить, что основные события начнутся за гранью жизни. Старый Арси, в самом деле, продай мне кусок твоей горы. Я бы плюнул на все, чтобы жить с тобой рядом и по вечерам играть в канасту. Взял бы Тину и жил бы с ней на твоей горе…

— Так бы и осталась она с тобой на нашей горе, — усмехнулся Арсений Николаевич и дружески положил руку старому Бакстеру на затылок.

У них и прежде так бывало: если деловой разговор не получается, они как бы тут же о нем забывали, делали вид, что его и не было, показывая этим, что личные свои отношения они ставят выше всякой экономики и политики.

— Почему бы ей не бывать хоть часть года у меня на горе, — наивно расширил голубые бандитские глаза старый Бак. — Если ей захочется свеженького хера, я сам ее отпущу в Ниццу или в Майями, куда угодно. Я ведь к ней частично буду относиться как к дочке. Частично, — подчеркнул он. — Арси, — он зашептал в ухо старому другу, — скажу тебе честно, я уже сделал ей такое предложение, что-то вроде этого. Я предложил ей стать моей спутницей, другом. Уверен, что проституция для нее — просто игра. Она — особая женщина, таких не много в мире, поверь мне, ты знаешь мой опыт…

В этот момент мягко, бархатом по бархату прозвучал гонг и милейший голос объявил, что самолет Стокгольм — Симферополь заходит на посадку. Слева от бара осветился большой экран, на котором в темных небесах появился снижающийся, мигающий десятком посадочных огней и подсвечивающий себе носовым прожектором «джамбо-джет» компании SAS.

Ультрасовременная, еще нигде, кроме Симфи, не опробованная система включила телекамеры на борту огромного воздушного корабля, во всех четырех огромных салонах, где пассажиры, улыбаясь, перешучивались или, напротив, сосредоточиваясь и погружаясь как бы в состояние анабиоза, готовились к посадке. Ни в высшем, ни в среднем классах Андрея Лучникова явно не было, но в переполненном «экономическом» как будто где-то на задах мелькнуло знакомое, но почему-то дьявольски небритое лицо.

Вдруг «Тина» спрыгнула с табуретки и побежала прочь от бара.

— Тина! — вскричал испуганный Бакстер и вскочил, простирая руки.

Она даже не обернулась.

 

Дело в том, что пока два старых джентльмена разговаривали на политические темы, Таня-Тина, сидя у стойки бара, начала улавливать невероятный для нее смысл происходящего. Антон и Лидочка Нессельроде иногда обменивались репликами по-русски, и ей постепенно стало ясно, кто есть кто и для чего вся компания прибыла ночью в Аэро-Симфи. Длинный парень, который между прочим пару раз как бы случайно погладил ее по спине, оказался сыном Андрея. Идиотка с романтическими придыханиями, оказывается, считается невестой Андрея, а высокий седой старик, друг ее сегодняшнего клиента (употребив в уме это слово, она покрылась испариной) просто-напросто отец Андрея, тот самый знаменитый Арсений Лучников. Тут Таня, что называется, «поплыла», а когда на экране появился «джамбо», когда она увидела или убедила себя, что увидела ухмыляющуюся физиономию Андрея, она не выдержала и побежала, куда глаза глядят — прочь!

Больше получаса она слонялась по бесчисленным коридорам, торговым аркадам, поднималась и спускалась по эскалаторам Аэро-Симфи. Везде играла тихая музыка, то тут, то там появлялись предупредительно улыбающиеся лица с вопросом — не нужна ли какая-нибудь помощь. У Тани дрожали губы, ей казалось, что она сейчас куда-то побежит, влепится в какую-нибудь стенку, и будет по ней ползти, как полураздавленная муха. Хулиганское ее «приключение» теперь становилось для нее именно тем, чем и было на самом деле, — проституцией. Она отгоняла от себя столь недавние воспоминания — как брал ее этот старик, как он сначала ее раздел и трогал все ее места, неторопливо и задумчиво, а потом вдруг совсем по-молодому очень крепко сжал и взял ее, и брал долго и сильно, бормоча какую-то американскую похабщину, которую она, к счастью, не понимала, а потом… она отгоняла, отгоняла от себя эти постыдные воспоминания… а потом он ей в любви, видите ли, стал объясняться… кому — шлюхе? а потом он еще кое-чего захотел… может быть, ему обезьянью железу трансплантировали… прочь-прочь эти мерзкие воспоминания… и с лицом, искаженным злобой, она вошла в открытый и пустой офис «Краймиа-бэнк» и предъявила испуганному молодому клерку чек, подписанный Бакстером.

Чек оказался не на три, а на пять тысяч долларов. Щедрая старая горилла! Клерк, преисполненный почтения к горилловской подписи, выдал ей крупные хрустящие ассигнации Вооруженных Сил Юга России. Такую сумму тичей она никогда и в руках-то не держала. Вот мое будущее — блядью буду. Только кто мне теперь такие деньги заплатит? По вокзалам буду пробавляться, по сортирным кабинкам. Грязная тварь. Видно, что-то рухнуло во мне сразу, когда дала подпись Сергееву, а может быть, и раньше, когда Суп избил Андрея. Такие штуки не проходят даром. Какими импульсами, какими рефлексиями ни оправдывай свое поведение — ты просто-напросто наемная стукачка и грязная блядь. Ты не достойна и стоять рядом с Андреем, ты не имеешь права и с мужем своим спать, еще неизвестно — не наградила ли тебя чем-нибудь старая горилла на своей яхте, где весь экипаж так вытягивался, словно она Грейс Келли, не «прости-господи» из приморского кафе; ты не имеешь права и с детьми своими общаться; как ты будешь воспитывать своих детей, грязное чудовище?

Она остановилась возле «Поста безопасности», где два вооруженных короткими автоматами городовых внимательно наблюдали по телевизору поток пассажиров, вытекающий из брюха скандинавского лайнера прямо в ярко освещенный коридор аэропорта. Городовые вежливо подвинулись, чтобы ей лучше было видно.

— Франсэ, мадам? — спросил один из них.

— Москва, — сказала она.

— О! — сказал городовой. — Удрали, сударыня?

— С какой стати? — сердито сказала Таня. — Я в командировке.

— Браво, сударыня, — сказал городовой. — Я не одобряю людей, которые удирают из великого Советского Союза.

Второй городовой молча подвинул Тане кресло.

Она сразу увидела Андрея, идущего по коридору с зеленым уродливым рюкзаком за плечами. Он был одет во все советское. Хлипкие джинсы из ткани «планета», явно с чужой задницы, висели мешком. На голове у него красовалась так называемая туристская шапочка, бесформенный комочек бельевой ткани с надписью «Ленинград» и с пластмассовым козырьком цвета черничного киселя. Нейлоновая куцая телогрейка расстегнута, и из-под нее выглядывает гнуснейшая синтетическая цветастая распашонка. Рыжих его сногсшибательных усов не видно, потому что весь по глаза зарос густой рыжей с клочками седины щетиной. Смеялся, веселый, как черт. Размахивал руками, приветствуя невидимых на экране встречающих, своего благородного папеньку, своего красавчика-сыночка, свою романтическую жилистую выдру-невесту и, должно быть, друга дома, американского мерзкого богатея с пересаженной обезьяньей железой.

— Не ваш, мэм? — прервав бесконечное жевание гама, спросил второй городовой.

Лучников прошел мимо камеры.

Таня, не ответив городовому, резко встала, отбросила стул и побежала в конец коридора, где светилась на разных языках надпись «Выход», где чернела спасительная или гибельная ночь и медленно передвигались желтые крымские такси марки «Форд-Питер».

 

— Почему ты из Стокгольма? — спросил сына Арсений Николаевич. — Мы ждали тебя из Москвы.

— Вы не представляете, ребята, какие у меня были приключения на исторической родине, — весело рассказывал Лучников, обнимая за плечи отца и сына и с некоторым удивлением, но вполне благосклонно поглядывая на сияющую Лидочку Нессельроде. — Во-первых, я оборвал хвост, я сквозанул от них с концами. Две недели я мотался по центральным губерниям без какой-нибудь стоящей ксивы в кармане. Все думают, что это невозможно в нашей державе, но это возможно, ребята! Потом началось самое фантастическое. Вы не поверите, я нелегально пересек границу, я сделал из них полных клоунов!

Арсений Николаевич снисходительно слушал поток жаргонных советских экспрессий, исторгаемый Андреем. Дожил до седых волос и никак не избавится от мальчишества — вот и сейчас явно фигуряет своей советскостью, этой немыслимой затоваренной бочкотарой.

— Нет-нет, наша родина поистине страна чудес, — продолжал Лучников. Он стал рассказывать о том, как целую неделю с каким-то «чокнутым» джазистом пробирался на байдарке к озеру Пуху-ярве где-то в непроходимых дебрях Карелии, как там, на этом озере, они еще целую неделю жили, питаясь брусникой и рыбой, и как, наконец, на озеро прилетел швед, друг этого джазиста, Кель Ларсон на собственном самолетике, и как они втроем на этом самолетике, который едва ли не цеплял брюхом за верхушки елей, перелетели беспрепятственно государственную границу. Бен-Иван, этот джазист, почему-то считал, что именно в этот день все пограничники будут «бухие», кажется, водку и портвейн «завезли» в ближайшее «сельпо» — и точно, ничто не шелохнулось на священной земле, пока они над ней летели — вот вам железный занавес, — а от финнов — у этих сук ведь договор с советскими о выдаче беглецов, — от «фиников» они откупились запросто, ящиком той же самой гнусной «водяры»… и вот прилетели свободно в Стокгольм, а Бен-Иван через пару недель таким же путем собирается возвратиться. Он эзотерический тип.

— Да зачем тебе все это понадобилось? — удивился несказанно Арсений Николаевич. — Ведь ты, мой друг, в Совдепии «персона грата». Может быть, ты переменил свои убеждения?

Андрей Арсениевич с нескрываемым наслаждением осушил бокал настоящего «Нового Света», обвел всех присутствующих веселым взглядом и высказался несколько высокопарно:

— Я вернулся из России, преисполненный надежд. Этому полю не быть пусту!

 

Таня бродила по ночной Ялте и не замечала ее красоты: ни задвинутых на ночь и отражающих сейчас лунный свет климатических ширм на огромной высоте над городом, ни россыпи огней по склонам гор, ни вздымающихся один за другим стеклянных гигантов второй линии, ни каменных львов, орлов, наяд и атлантов первой исторической линии вдоль набережной Татар. Она ничего не замечала, и только паника, внутренняя дрожь трепали ее. Пару раз она увидела в витрине свое лицо, искаженное безотчетным страхом, и не узнала его, она как будто бы даже и не ощущала самое себя, не вполне осознавала свое присутствие в ночном городе, где ни на минуту не замирала жизнь. Машинально она вошла в ярко освещенный пустой супермаркет, прошла его насквозь, машинально притрагиваясь к каким-то вещам, которые ей были почему-то непонятны, на выходе купила совершенно нелепейший предмет, какую-то боливийскую шляпу, надела ее торчком на голову и, выйдя из супермаркета, оказалась на маленькой площади, окруженной старинными домами, на крыше одного из них на глобусе Сидел, раскинув крылья, орел, у подъезда другого лежали львы, атлант и кариатида поддерживали портик третьего. Здесь ей стало чуть спокойнее, она вдруг почувствовала голод. Это обрадовало ее — мне просто хочется есть. Не топиться, не вешаться, не травиться, просто пожрать немножечко.

На площади у подножия больших кипарисов, верхушки которых слегка сгибал эгейский ветерок, был запаркован фургон-дом с номерным знаком ФРГ. Всё двери в нем были открыты, несколько людей играли внутри в карты, а голый, в одних купальных трусиках человек сидел на подножке фургона и курил. Увидев Таню, он вежливо окликнул ее и осведомился, как насчет секса.

— Сволочь! — крикнула ему Таня.

— Энтшульдиген, — извинился человек и что-то еще добродушно добавил, дескать, зачем так сердиться.

Через площадь светились стеклянные стены круглосуточного кафе под забавным, истинно ялтинским названием «Вилкинсон, сын вилки». Видна была толстозадая особа, которая, уписывала огромный торт со взбитыми сливками и клубникой. Таня вошла в кафе, села за несколько стульчиков от толстухи и попросила порцию кебабов. Два улыбающихся «юга», у которых тоже, конечно, только секс и был на уме, за несколько минут соорудили ей блюдо чудно поджаренных кебабов, поставили рядом деревянную миску с салатом, масло, приправы, бутылку минеральной воды.

— У вас это нервное? — спросила по-русски толстуха, расправляющаяся с тортом.

— Что нервное? — Таня враждебно на неё посмотрела: неряшливое существо, ляжки выпирают из шортов, пузо свисает между ног, шлепки взбитых сливок на грудях, рот мокрый — то ли помада размазалась, то ли клубника растеклась.

— Вот эти ночные, — толстуха хихикнула, — закусочки. Раньше у меня этого не было, клянусь вам. Я была стройнее вас, сударыня. На Татарах все «тоняги» посвистывали мне вслед. У меня был эротический свинг, всем на удивление. Теперь переживаю нервный стресс — днем сплю, а по ночам жру торты. За ночь я съедаю семь. Каково? — она всмотрелась в Таню, произвела ли на нее впечатление каббалистическая цифра, и, заметив, что никакого, добавила почти угрожающе: — Иногда до дюжины! Дюжина тортов! Каково! И это все из-за мужчин! — она внимательно смотрела на Таню.

Наглый порочный взгляд русской толстухи сверлил Таню. Она уже чувствовала, что сейчас последует лесбийское приглашение. «Мерзость, — думала она. — В самом деле, вот мерзость капитализма. Всего полно, в карманах масса денег, все проституируют и жаждут наслаждений. Погибающий мир, — думала она. — Мне нужно выбраться отсюда как можно скорее. Улечу завтра в Москву, пошлю к черту Лучникова, Сергеева с его фирмой просто на хуй, заберу детей из пионерлагеря, починю машину и все поедем к Супу в Цахкадзор. Буду тренироваться вместе с ним. Только он один меня искренне любит, и я его жена, а он мой муж, он мне все простит, и я буду жить в нашем, в моем мире, где всего не хватает, где все всего боятся, да-да, это более нормальный мир; поступлю куда-нибудь продавщицей или кладовщиком на продбазу, буду воровать и чувствовать себя нормальным человеком».

Между тем она быстро и, кажется, тоже очень неряшливо ела, приправа «Тысяча островов» уже дважды капнула на элегантное платье, купленное ей этой весной Андреем в феодосийском «Мюр и Мерилизе».

На другом конце длинной полукруглой стойки сидела худенькая девушка в темной маечке, с огромными испуганными глазами, с головой, похожей на полуощипанную курицу. В какой-то момент Тане показалось, что это она сама там сидит, что это ее отражение, она снова испугалась, но потом вспомнила, что она и одета иначе, и голова у нее в порядке, и к тому же кебабы жрет…

Из кухонного зала, сверкающего кафелем и алюминием, вышел мужик лет сорока пяти, перегнулся через стойку и стал что-то говорить, скабрезно улыбаясь, девочке с испуганными глазами. Та закрывалась салфеткой, дико посматривала огромными своими глазами и как бы собиралась бежать.

В заведение вошел некто в задымленных очках, спросил кофе и стал пить стоя, не глядя на Таню, но иногда поднимая глаза к зеркальному потолку, где все происходящее отражалось. «Ну вот, они меня уже нащупали, — подумала Таня. — Это, конечно, Сергеев. Его повадки, его очки, только борода какая-то оперная, как у Радамеса, да разве трудно приклеить бороду? Уж бороду-то они там могут приклеить. Нет, я вам не дамся. Я никому не дамся. Хватит с меня, убегу сегодня. Убегу сегодня туда, где вы меня не достанете, где меня никто не будет считать ни проституткой, ни шпионкой…»

— Ха-ха-ха, — сказала толстуха. — Нет-нет, вы меня не обманете, сударыня, я вижу, я опытный психолог, я вижу, это у вас тоже нервное…

— Оставьте меня в покое! — рявкнула на нее Татьяна. — Я просто есть хочу. Не ела весь день. Если вы псих, это не значит…

— Ну что, попался? — Толстуха, оказывается, вовсе не слушала Таниной возмущенной тирады. Огромной рукой она, перегнувшись через стойку, ловко ухватила за рубашку мальчишку-юга и сейчас притягивала его к себе. — Вчера ты меня обманул, Люба Лукич, но сегодня не уйдешь. Сегодня тебе придется покачаться на барханах пустыни Сахары… — она сунула мальчишке в рот ложку со сливками и клубникой. — Ешь, предатель!

Человек в задымленных очках, держа у рта свою чашечку кофе, медленно повернул голову.

У Тани дернулся локоть. Блюдо с остатками кебаба съехало со стойки и вдребезги раскололось на кафельном полу.

Мужчина в задымленных очках быстро вышел из кафе и растворился во мраке.

Девочка с сумасшедшими глазами прижала ко рту салфетку, словно пытаясь задавить вырывающийся из нее крик ужаса.

Повар в ослепительно белой униформе, явный ее мучитель, лихо, словно в ковбойском фильме, перепрыгнул через стойку, схватил девчонку и прижал ее чресла к своему паху. «Обжора на нервной почве» мощной рукой тащила через стойку югославского поваренка, другой же запихивала ему в рот комки торта.

Таня вдруг поняла, что кричит, визжит вместе с той несчастной девчонкой в темной майке и совершенно не понимает, куда ей бежать — выход на черную площадь, казалось, таил еще больше безумия и опасности, чем эта ослепительно сверкающая ночная жральня.

Только кассир, красивый пожилой «юг», сидящий в центре зала, был невозмутим. Он курил голландскую сигару и иногда посматривал в дальний угол зала, где, оказывается, сидели еще двое, тоже в темных очках.

— О’кей? — спрашивал иногда кассир тех двоих. Те скалили зубы и показывали большие пальцы.

Таня швырнула какую-то купюру кассиру, и бросилась к вертящейся стеклянной двери. Здесь она столкнулась и с несчастной затравленной девочкой. Юбка у той была истерзана, порвана в клочья. Жуткий поварище, голый по пояс, но только снизу, преследовал ее. Девочка выскочила на площадь первая и тут же растворилась во мраке. Таня выбежала за ней.

Мирно струился фонтан, два купидона забавлялись в бронзовой чаще. Светились окна германского кемпера. Все было абсолютно спокойно. Таня оглянулась. Ночное кафе выглядело вполне спокойно. Эротоман спокойно удалялся, повиливая ноздреватой задницей. Толстуха спокойно доедала торт. Мальчик за стойкой спокойно перетирал кружки. Кассир, смеясь, разговаривал с теми двумя, что вышли теперь из угла и стояли у кассы. Ей показалось, что она на миг заснула, что это был всего лишь мгновенный кошмар.

Она присела на край фонтана. Мирно струилась вода. Средиземноморский ветер трогал волосы, сгибал верхушки кипарисов, серебрил листву большого платана. Орел, львы, атлант и кариатиды, милые символы спокойного прошлого. Ее никто сейчас не видел, и она легко, по-детски разрыдалась. Она наслаждалась своими слезами, потому что знала, что вслед за этим в детстве всегда приходило облегчение.

На площадь эту выходили три узких улицы, и из одной вдруг почти бесшумно, чуть-чуть лишь жужжа великолепным мотором, выехал открытый «Лендровер». Он остановился возле кемпера, и люди в «Лендровере» стали просить немцев спеть хором какую-нибудь нацистскую песню.

— Мы не знаем никаких нацистских песен, — отнекивались немцы. — Мы и не знали их никогда.

— Ну «Хорста Весселя»-то вы не можете не знать, — говорили люди в «Лендровере». — Спойте, как вы это делаете, обнявшись и раскачиваясь.

Разговор шел на ломаном английском, и Таня почти все понимала.

— Не будем мы петь эту гадость! — сплюнул один немец.

— Хандред бакс, — предложили из «Лендровера». — Договорились? Итак, обнимайтесь и пойте. Слова — не важно. Главное, раскачивайтесь в такт. Вот вам сотня за это удовольствие.

«Лендровер» быстро дал задний ход и исчез. Немцы обнялись и запели какую-то дичь. В трех темных улицах появились медленно приближающиеся слоны. Жуткий женский крик прорезал струящуюся средиземноморскую ночь. Таня увидела, что из бронзовой чащи, в которой только что играли лишь два бронзовых купидона и больше не было никого, поднимается искаженное ужасом лицо той девочки с огромными безумными глазами. Таня услышала тут и свой собственный дикий крик. Она зажала рот ладонями и задергалась, не зная, куда бежать. Слоны приближались, у всех на горбу сидел все тот же сексуальный маньяк. Немцы пели, раскачиваясь, все больше входя во вкус и, кажется, даже вспоминая слова.

— Stop! — вдруг прогремел на всю площадь радиоголос. — That’s enough for tonight! All people are off till Wednesday! Thank you for shooting!

Съемка кончилась, все вышли на площадь. В темных старых домах загорелись огни, взад-вперед стали ездить «Лендроверы» с аппаратурой, началась суета. Девочку с сумасшедшими глазами извлекли из фонтана, закутали в роскошнейший халат из альпаки. В этом халате она и уехала одна за рулем белого «феррари». Только тогда Таня узнала в ней знаменитую актрису.

К Тане подошли несколько киношников и что-то, смеясь, начали говорить ей. Она почти ничего не понимала. На край фонтана присел человек с внешностью Радамеса. Он улыбался ей очень дружественно.

— Они говорят, сударыня, что ваше появление на съемочной площадке внесло особую изюминку. Вы были как бы отражением кризиса их героини. Они благодарят вас и даже что-то предлагают. Изменение в сценарии. Немалые деньги.

— Пошлите их к черту, — сказала измученная вконец Таня. Когда все разошлись, «Радамес» остался и тихо заговорил: проклятые кинобандиты! Облюбовали наш Остров и снимают здесь свою бесконечную бездарную похабщину… Мадам Лунина, мое имя Вадим Востоков. Полковник Востоков. Я представитель местной разведки ОСВАГ, я хотел бы поговорить с вами…

— Какие у вас повадки сходные, — сказала Таня. — Вы даже одеваетесь похоже.

— Вы имеете в виду наших коллег из Москвы? — улыбнулся Востоков. — Вы правы. Разведка в наше время — международный большой бизнес, и принадлежность к ней накладывает, естественно, какой-то общий отпечаток.

— Разведка, — ядовито усмехнулась Таня. — Сказали бы лучше слежка, соглядатайство.

— Сударыня, — не без печали заметил Востоков. — Соглядатайство — это не самое мерзкое дело, которым приходится заниматься нашей службе.

— Борода-то у вас настоящая? — спросила Таня.

— Можете дернуть, — улыбнулся Востоков.

Она с удовольствием дернула. Востоков даже и глазом не повел. Несколько седоватых волосков осталось у нее в кулаке. Она брезгливо отряхнула ладони и встала. Востоков деликатно взял ее под руку.

Они покинули старинную площадь и, пройдя метров сто вниз, оказались на набережной Татар. Спустились еще ниже, прямо к пляжу. Здесь было полуоткрытое кафе, ниши с плетеными креслами. Виден был порт, где вдоль нескольких пирсов стояли большие прогулочные катера океанские яхты. Одна из них была «Элис», яхта Фреда Бакстера, на которой еще несколько часов назад Таня, по московскому выражению, так «бодро выступила», Востоков заказал кофе и джин-физ.

— Красивая эта «Элис», — сказал он задумчиво. — У мистера Бакстера, бесспорно, отменный вкус.

— Ну, давайте, давайте, выкладывайте, — сказала Таня. — Учтите только, что я ничего не боюсь, — она выпила залпом коктейль и вдруг успокоилась.

— Понимаю причины вашего бесстрашия, сударыня, — улыбнулся Востоков.

В самом деле, какое сходство навыков у крымских и московских «коллег»: и еле заметные, но очень еле заметные улыбочки, и ошеломляющая искренность, сменяющаяся тут же неуловимыми, но все же уловимыми нотками угрозы, и вдруг появляющаяся усталость, некий вроде бы наплевизм — что, мол, делать, такова судьба, таков мой бизнес, но в человеческом плане вы можете полностью рассчитывать на мою симпатию.

— Сударыня, я вовсе не хочу вас ошеломить своим всезнайством, как это делается в дурных советских детективах, — продолжал Востоков, — да его и нет, этого всезнайства. Всезнайство разведки всегда преувеличивается самой разведкой.

«Вот появилось некоторое различие, — усмехнулась Таня. — Наши-то чекисты никогда не признаются в неполном всезнайстве».

— Однако, — продолжал Востоков, — причины вашей уверенности в себе мне известны. Их две. Во-первых, это Андрей Лучников, фигура на нашем Острове очень могущественная. Во-вторых, это, конечно, полковник Сергеев, — Востоков не удержался — сделал паузу, быстро глянул на Таню, но она только усмехнулась, — между прочим, очень компетентный специалист. Кстати, кланяйтесь ему, если встретите в близкое время. — Он замолчал, как бы давая возможность Тане переварить «ошеломляющую информацию».

— Браво, — сказала Таня. — Чего же прибедняетесь-то, маэстро Востоков? Такая сногсшибательная информация, а вы прибедняетесь.

— Нет-нет, не то слово, Татьяна Никитична, — улыбнулся Востоков. — Отнюдь я не прибедняюсь. Информация в наше время — это второстепенное, не ахти какое трудное дело. Гораздо важнее и гораздо труднее проникнуть в психологию изучаемого объекта. Мне, например, очень трудно понять причину вашей истерики в «Вилкинсоне, сыне вилки». Изучая вас в течение уже ряда лет, не могу думать о спонтанной дистонии, какой-либо вегетативной буре…

Да, господин Востоков на несколько очков опережает товарища Сергеева.

— …В таком случае, Татьяна Никитична, не этот ли пустяк стал причиной вашего срыва?

Востоков вынул из кармана пиджака элегантнейшее портмоне и разбросал по столу несколько великолепных фотоснимков. Таня и Бакстер в мягком сумраке каюты, улыбаются друг другу с бокалами шампанского. Раздевание Тани и Бакстера. Голая Таня в руках старика. Искаженные лица с каплями пота на лбу. Выписывание чека. Отеческая улыбка Бакстера.

Снова все помутилось в ее голове и крик скопился в глотке за какой-то прогибающейся на пределе мембраной. Темное море колыхалось в полусотне метров от них. Устремиться туда, исчезнуть, обернуться водной тварью без мыслей и чувств…

— …я вам уже сказал, что соглядатайство не самое мерзкое дело, которым нам приходится заниматься, — стал долетать до нее голос Востокова. — Увы, то, что я предъявляю вам сейчас — это просто шантаж, иначе не назовешь. Могу вас только уверить, впрочем, это вряд ли важно для вас, что я занимаюсь своим грязным делом из идейных соображений. Я русский аристократ, Татьяна Никитична, и мы, Востоковы, прослеживаем свою линию вплоть до…

— Аристократ, — хрипло, словно в нее бес вселился, прорычала Таня. — Ты хоть бы бороду свою вшивую сбрил, подонок. Да я с таким аристократом, как ты… — в голову вдруг пришло московское «помоечное» выражение, — да я с таким, как ты, и срать рядом не сяду.

Она смахнула со стола плотненькие, будто бы поляроидные снимки, и они голубиной стайкой взлетели в черноморскую черноту, прежде чем опасть на пляжную гальку или улететь в тартарары, в казарму нечистой силы, где им место, прежде, чем пропасть, растаять в черной сладкой ночи капиталистических джунглей, где и воздух сам — сплошная порнография. Она с силой сжала веки, чтобы не видеть ничего, и ладонями залепила уши, чтобы и не слышать ничего, в голове у нее мелькнула маленькая странная мыслишка, что в тот миг, когда она разлепит уши и раскроет глаза, мир изменится и начнется восход, над теплым и мирным морем встанет утро социализма, то лето в пионерском лагере на кавказском побережье, последнее лето ее девичества, за час до того, как ее лишил невинности тренер по гимнастике, такой же грудастый, похожий на полковника Востокова тип, только без древнеегипетской бороды.

Когда она открыла глаза и разлепила уши, полковника Востокова и в самом деле перед ней не было. Вместо него сидел костлявый мужлан с мокрым ртом, с бессмысленной улыбкой, открывающей не только длинные лошадиные зубы, но и бледные нездоровые десны, с распадающимися на два вороных крыла сальными волосами.

— Ты, сука чекистская, — отчетливо проговорил он, — ну-ка вставай! Сейчас мы покажем тебе и твоему хахалю, кремлевскому жополизу, что они еще рановато празднуют. Встать!

Три фигуры в темных куртках с накинутыми на головы башлыками возникли в проеме ниши и закрыли своими внушительными плечами море.

Она встала, лихорадочно обдумывая, что же делать, чтобы не даться этим типам живьем. Сейчас не вырываться. Нужно подчиниться, усыпить их бдительность, а потом броситься с парапета на камни или под колеса машины или вырвать у кого-нибудь из них нож, пистолет, и…засадить себе в пузо…

— Выходи! — скомандовал главный с собачьей улыбкой и тоже накрыл голову башлыкам.

Окруженная четырьмя замаскированными субъектами, Таня вышла из кафе. Краем глаза увидела, что хозяин и два официанта испуганно выглядывали из-за освещенной стойки. Краешком ума подумала, а вдруг и это какая-нибудь очередная съемка, в которую она случайно вляпалась, и сейчас послышится оглушительное:

— Stop! Thank you for shooting!

Увы, это была не съемка. На набережной стоял огромный черный «Руссо-Балт» с замутненными и, очевидно, непробиваемыми стеклами. Таню швырнули на заднее сиденье, туда же впрыгнули и три бандита, главный же поместился впереди рядом с шофером и снял с головы башлык. Машина мягко прошла по набережной и по завивающейся асфальтовой ленте, мощно и бесшумно стала набирать высоту, уходя то ли к акведукам автострады, то ли в неизвестные горные улочки Ялты.

Бандиты залепили Тане рот плотной резиновой лентой. Потом один из них расстегнул ей платье и стал жать и сосать груди. Другой задрал ей юбку, ножом разрезал трусики и полез всей пятерней в промежность. Все делалось в полной тишине, без единого звука, только чуть-чуть всхлипывал от наслаждения сидящий впереди главарь. Таня поняла, что на этот раз ей совсем уж никуда не вырваться, что с ней происходит нечто совсем уже ужасное, и, к сожалению, это не конец, а только начало.

Лимузин мощно шел по узкой улочке среди спящих домов, когда вдруг впереди из переулка на полной скорости выскочила военная пятнистая машина и встала перед «Руссо-Балтом» как вкопанная. Как всегда при автокатастрофах, первое время никто не мог сообразить, что произошло. Внутренности «Руссо-Балта» были обиты мягчайшей обивкой, поэтому ни Таня, ни ее насильники особенно не пострадали, подлетели только к потолку и рассыпались в разные стороны на мягкие подушки. Впереди стонал, едва ли не рыдал разбившийся о лобовое стекло главарь. Шофер, в грудь которого въехал руль, отвалился без сознания. Из военной машины сразу выскочили трое парней в комбинезонах десантников. В заднем стекле была видна стремительно приближающаяся еще одна точно такая же машина, из которой на ходу, держа над головой автоматы, выпрыгнули еще трое. Грохнул негромкий взрыв, дверь «Руссо-Балта» рухнула, десантники молниеносно вытащили наружу всех. Не прошло и минуты, как все четверо бандитов оказались в наручниках. Без особых церемоний их втаскивали в машину, подъехавшую сзади, бесчувственное тело шофера швырнули туда же.

К Тане подошел один из ее спасителей и приложил ладонь к виску. Она заметила на его берете радужный овал и вспомнила, что это знак военной авиации дореволюционной России.

— Просим прощения, леди, — сказал солдат, — мы чуть-чуть опоздали. Ваша сумочка, леди. Прошу сюда. Наша машина в порядке. Можете ничего не опасаться, леди. Мы доставим вас в гостиницу.

Загорелое лицо, белозубая улыбка, мощь и спокойствие. Из какого мира явились эти шестеро, один к одному, здоровые и ладные парни?

Она запахнула растерзанное па груди платье.

— Кто эти мерзавцы? — трясущимися губами еле-еле выговорила Таня.

— Простите, леди, нам это неизвестно, — сказал десантник.

— А вы-то кто? — спросила Таня.

— ЭР-ФОРСИЗ, леди. Подразделение Качинского полка специальных операций, — улыбнулся парень. — Нас подняли по тревоге. Личный приказ полковника Чернока. Успокойтесь, леди, теперь всё в порядке.

 

Все было не в полном порядке. В безопасном и комфортабельном номере «Васильевского Острова» Таня упала на пол и поползла к ванной. Долгое время она пыталась обогнуть мягкий надутый пуф, валявшийся посреди номера, но это у нее не получалось, потому что голова попадала под телефонный столик, а нога безысходно застревала под кроватью. В этом положении она дергалась несколько минут и тихо визжала, пока вдруг в ярости не бросилась в атаку прямо на красный пуф, и оказалось, что отбросить его в сторону смог бы и котенок. Она добралась, наконец, до ванной и открутила до отказа все краны. В реве воды разделась и встала перед зеркалом. Изможденная безумная девка, вроде той, из «Сына Вилки», смотрела на нее. Ей лет 18, думала Таня про себя, она проститутка и шпионка, вернулась после грязной ночи вся в синяках от грязных дьявольских лап, чем ее наградили за ту ночь — сифилисом, триппером, лобковыми вшами? Кому она еще продалась, какой подонческой службе? Пустила всю воду и пытается отмыться. Преобладает горячая вода, пар сгущается, зеркало замутняется. Это не она там стоит, не грязная курва, которую все куда-то тащат и рвут на части. Это я там стою и замутняюсь, 38-летняя мать двух любимых детей, жена любимого и могучего мужа, бывшая рекордсменка мира, любовница блестящего русского джентльмена, настоящая русская женщина, способная к самопожертвованию, «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…». В зеркале ее очертания были уже еле-еле видны, а потом и совсем исчезли. Ванна перелилась. Она стояла по щиколотки в горячей воде, не в силах двинуться. Вода текла в номер на мягкий пружинящий настил. С удивлением она увидела, как возле кровати плавают ее шлепанцы. Она вышла из ванной, подошла к ночному столику, стала вынимать из него какие-то без разбора таблетки, снотворные, слабительные, спазмолитические, разрывать облатки и высыпать все в пустой стакан. Набралось две трети стакана. Сейчас все схаваю целиком, подумала она со смешком, и запью кока-колой из холодильника. Надо торопиться, пока холодильник не утонул. Когда сюда придут, увидят, что тело плавает под потолком. Вот будет шутка. Вот в Москве-то похохочут. Хохма высшего порядка. Горничная заходит, а Танька Лунина плавает под потолком. Дохлая чувиха плавает вокруг люстры, вот хохма в стиле… В чьем стиле? В каком стиле?

В левой руке у нее был стакан с таблетками, в правой вскрытая и слегка дымящаяся бутылка кока-колы. Вода доходила до колен. В дверь колотили, непрерывно звонил телефон. Вот черти, хихикала она, не дают довести до конца шуточку черного юмора.

— Мадам, мадам, сударыня! — кричали за дверью горничные.

Дверь тряслась. Она сняла трубку.

— Мадам Лунина, в холле вас ждет джентльмен, — мягчайшим голосом сказал портье.

Еще один джентльмен. Сколько вокруг джентльменов. Все равно, теперь уже никто ее не остановит. Одним махом таблетки — в пасть и обязательно тут же запить кока-колой. Последнее наслаждение — холодная кока-кола.

Дверь сорвали, и тут же с визгом отпрыгнули в сторону. Таня, хихикая, зашлепала по коридору. В конце коридора был балкончик, откуда можно было обозреть весь холл. В последний раз взгляну на джентльмена. Любопытство не порок, но большое свинство. Последнее свинство в жизни — взгляд на мужскую свинью, которая внизу ждет свинью женскую.

Внизу в кресле, закинув ногу на ногу и внимательно изучая последний номер «Курьера», сидел безукоризненно выбритый и причесанный Андрей Арсениевич Лучников в великолепном от Сен-Лорана полотняном костюме. Он был так увлечен газетой, что не замечал ни паники, возникшей среди отельной прислуги, ни струй воды, льющихся с балкона в холл, ни ручья, катящегося уже по лестнице вниз, ни голой Тани, глядящей на него сверху.

— Андрей! — отчаянно закричала она.

Хлопнулась вниз и разбилась вдребезги бутылка кока-колы и стакан. Рассыпались по мокрому ковру десятки разнокалиберных таблеток.

Он мгновенно все понял и взлетел наверх, обхватил бьющуюся Таню за плечи и прижал к, себе.

За стойкой рецепции отлично вышколенные профессионалы портье и его помощник делали вид, что ничего особенного не произошло. Между собой они тихо переговаривались.

— Обратите внимание, Мухтар-ага, какие невероятные дамы стали приезжать к нам из Москвы.

— Да-да, там определенно происходят очень серьезные изменения, Флинч, если начинают появляться такие невероятные дамы.

— Что вы думаете, Мухтар-ага, насчет Идеи Общей Судьбы?

— Я уверен, Флинч, что мы принесем большую пользу великому Советскому Союзу. Я, хотя и не русский, но горжусь огромными успехами СССР. Это многонациональная страна и, между прочим, там на Волге живут наши братья-татары. А вы, Флинч? Мне любопытно, что вы, англо-крымчане, думаете о воссоединении?

— Я думаю, что мы хорошо сможем помочь советским товарищам в организации отельного дела.

— Браво, Флинч, я рад, что работаю с таким прогрессивным человеком, как вы.

— Господа! — крикнул им сверху Лучников. — Помогите, пожалуйста, погрузить багаж дамы в мою машину!

Через четверть часа они уже неслись в хвостатом «Турбо-Питере» по Главному фриуэю в сторону столицы. Андрей каждую минуту целовал Таню в щеку.

— Вместо всех тех таблеток прими вот эту одну, — говорил он ей, протягивая на ладони розовую пилюлечку транквилизатора. — Все позади, Танюша. Это я во всем виноват. Я увлекся своими российскими приключениями и забросил тебя. Хочешь знать, что произошло с тобой этой ночью?

— Нет! — вскричала Таня. — Ничего не хочу знать! Ничего не произошло!

Таблетка вдруг наполнила ее радостью и миром. Пространство осветилось. Благодатная и мирная страна пролетала внизу под стальным горбом фриуэя, проплывали по горизонту зеленые холмы, ярко-серые каменные лбы и клыки древних гор, страна наивной и очаровательной романтики, осуществившаяся мечта белой гвардии, вымышленные города и горы Грина.

— Со мной ничего не происходило, любимый, — бормотала она. — С того дня, как ты ушел из нашего дома, со мной не происходило ничего. Был пустой и бессмысленный бред. Со мной только сегодня что-то произошло. Ты приехал за мной — вот это и произошло, а больше ничего.

Лучников улыбнулся и еще раз поцеловал ее в щеку.

— Дело в том, что тебя выследила «Волчья Сотня», это законспирированное (ну, впрочем, в наших условиях любая конспирация — это липа) крайне правое крыло СВРП, Союза Возрождения Родины и Престола. На Родину и Престол они, честно говоря, просто кладут с прибором. Это просто самые настоящие фашисты, бандюги, спекулирующие на романтике «белого движения», отсюда и хвосты волчьи, как у конников генерала Шкуро. Они малочисленны, влияние их на массы почти нулевое, но оружие и деньги у них есть, а главное — наглое хулиганское безумие. Дело тут еще в том, что во главе их стоит сейчас некий Игнатьев-Игнатьев, бывший мой одноклассник и ненавистник в течение всей моей жизни, у него ко мне какой-то комплекс, скорее всего, гомосексуального характера. Вот он и организовал нападение на тебя. Они следили за тобой все эти дни и наконец устроили киднэппинг. Собирались изнасиловать тебя и осквернить только лишь для того, чтобы отомстить мне и пригрозить лишний раз. К счастью, это стало известно еще одному нашему однокласснику Вадиму Востокову, осваговцу, и тот немедленно соединился еще с одним нашим одноклассником Сашей Черноком, военным летчиком, который и поднял по тревоге свою спецкоманду. Теперь все эти субчики сидят на гауптвахте Качинского полка и будут преданы суду. Вот и все.

— Вот и все? — переспросила Таня.

— Вот и все, — новый поцелуй в щеку. — Двойной Игнатьев — выродок. Все мои одноклассники по Третьей Симферопольской Гимназии Царя-Освободителя — друзья и единомышленники. Нас девятнадцать человек и мы здесь, на, Острове, не последние люди. Ты в полной безопасности, девочка моя. Как я рад, что мы наконец-то вместе. Теперь не расстанемся никогда.

Они уже кружили над Симферополем, готовясь нырнуть в один из туннелей Подземного Узла. Невероятный город простирался под ними.

— Видишь, в центре торчит карандаш? — спросил Лучников. — Это небоскреб «Курьера», а наверху, в «обструганной» части, моя собственная квартира. Она довольно забавна. Мы будем там жить вместе три дня, а потом поедем отдохнуть к моему отцу на Сюрю-Кая, а там, глядишь, и Антошка соблаговолит познакомиться с новой мачехой.

— Нет! — вскричала Таня. — Никуда мы не поедем. Нигде мы вместе не будем жить. Отправь меня в Москву, Андрей. Умоляю тебя.

— Ну-ну, — он протянул ей еще одну розовую пилюлю. — Прими еще одну. Ведь ты же боевая девка, Татьяна, возьми себя в руки. Подумаешь, «урла» напала. В Союзе ведь тоже такое бывает, и очень нередко, скажу тебе по великому секрету. Секретнейшая статистика по немотивированной преступности: мы — чемпионы мира. Все будет хорошо, бэби…

Через несколько минут они уже поднимались в скоростном лифте на вершину обструганного карандаша.

Похожая на шалаш, однокомнатная, но огромная квартира Лучникова была задумана как чудо плейбойского интерьера: множество неожиданных лестниц, антресолей, каких-то полатей, раскачивающихся кроватей, очагов; ванна, естественно, висела над крышей. Таня усмотрела для себя нору между выступами стен, завешанных тигриными шкурами. Перед ней был стеклянный скат крыши, за которым видно было только небо с близко пролетающими облаками.

— Я хочу туда. Только не притрагивайся сегодня ко мне, Андрей. Прошу тебя, не притрагивайся. Завали меня какими-нибудь пледами, дай молока и включи телевизор. Лучше всего спортивную программу. Не трогай меня, пожалуйста, я сама тебя позову, когда смогу.

Он сделал все, как она хотела: устроил уютнейшую берлогу, подоткнул под Татьяну мексиканские и шотландские пледы, как под ребенка, принес кувшин горячего молока и поджаренные булочки. Огромный телевизор вел бесконечную спортивную передачу на одиннадцатом спортивном канале.

— Чудо спортивного долголетия, — говорил обаятельный седоватый диктор. — Бывший чемпион по десятиборью, медалист 60-го года намерен участвовать в Олимпиаде в качестве толкателя ядра.

— Ну, вот, — сказал Лучников. — Все о’кей?

— О’кей, — прошептала она. — Иди, иди, тебя ждут одноклассники и единомышленники…

VIII. В стеклянном вигваме

Конец лета в Крыму: испаряющийся запах полыни на востоке, теплый дух первосортной пшеницы в центральных областях, пряные ароматы татарских базаров в Бахчисарае, Карасубазаре, Чуфут-кале, будоражащая секреция субтропиков.

Готовилось традиционное авторалли по так называемой Старой римской дороге от Алушты до Сугдеи. По ней давно уже никто не ездил, а сохранялась она только для этого ежегодного сногсшибательного ралли, на которое съезжались самые отчаянные гонщики мира. Дорога эта была построена владыками Боспорского царства как бы специально для римских легионеров, которые это царство и разрушили. Восемьдесят километров еле присыпанного гравием грунтового пути с выбитыми столетия назад колеями, осыпающимися обочинами, триста восемнадцать закрытых виражей над пропастями и скалами. Не было более любимых героев у яки, чем победители этого так называемого «Антика-ралли». Андрей Лучников однажды, пятнадцать лет назад, оказался первым: обошел мировых асов на гоночном «Питере» местной постройки. Это принесло ему тогда неслыханную популярность.

На этой трассе кажется, что ты летчик в воздушном бою, делился он воспоминаниями с друзьями. Летишь прямо в пропасть и нельзя притрагиваться к тормозам, сзади и сбоку наседает враг. Надо быть очень агрессивным типом, чтобы участвовать в этой гонке. Сейчас я уже на это не способен.

Перед камином в пентхаузе в тот вечер собралось семь или восемь друзей, одноклассников. Они ели шашлыки, доставленные с пылу с жару из подвалов «Курьера» и пили свой излюбленный «Новый Свет». Таня смотрела на мужчин сверху, из облюбованной ею в первый вечер пещеры, откуда она, надо сказать, до сих пор старалась спускаться как можно реже. Телевизор перед ней вот уже несколько недель был включен на одиннадцатый канал, и она без конца смотрела баскетбольные и футбольные матчи, интервью и легкоатлетические старты со всего мира. Это почему-то ее успокаивало. Иногда крымские телевизионщики давали информацию и из Цахкадзора. С Супом и в самом деле происходило какое-то чудо. Он появлялся на экране, огромный, мощный и белозубый, хохотал, благодарил, конечно, партию за заботу о советском спорте, затем сообщал о своих нарастающих с каждым днем результатах, а результаты действительно были ошеломляющие: ему в этом году исполнялось сорок лет, а ядро летело стабильно за двадцать один метр, хочешь не хочешь, а приходилось отодвигать молодежь и включать Глеба в сборную.

Таня смотрела вниз на друзей Андрея. Основательно уже подержанная временем компания — лысины, седоватые проборы, несвежие кудри. Все это общество держалось, однако, так, словно иначе и нельзя, якобы без этих, лысин и седин и выглядеть-то смешно. Супермены вшивые, думала о них Таня с раздражением, вот это именно и есть настоящие вшивые супермены: презрение к немолодым, если ты еще молод, презрение к молодым, если ты уже немолод.

Разговор как раз и шел о том, как лучше унизить молодежь, агрессивных и ярких «Яки-Туган-Фьюча». Ближайший друг Андрея Володечка, граф Новосильцев, вдруг заявил, что намерен в этом году снова выйти на Старую римскую дорогу. Заявление было столь неожиданным, что все замолчали и уставились на графа, а тот только попивал свое шампанское да поглядывал на друзей поверх бокала волчьим глазом.

В отличие от Лучникова граф Новосильцев был настоящим профессиональным гонщиком, кроме всех прочих своих гонок, он не менее семи раз участвовал в «Антика-ралли» и три раза выходил победителем.

Когда Андрей представил Тане графа как своего лучшего друга, она только усмехнулась. «Лучший друг» смотрел на нее откровенно и уверенно, как будто не сомневался, что в конце концов они встретятся в постели. Волчишка этот твой друг, сказала она потом Андрею. Волк, поправил он ее с уважением. Ты бы последил за ним, сказала она. Я и слежу, усмехнулся он.

— Не поздновато ли уже, Володечка? — осторожно спросил полковник Чернок. — В сорок шесть, хочешь не хочешь, рефлексы не те.

— Я сделаю их всех, — холодно сказал граф. — Можете не сомневаться, я сделаю всю эту мелюзгу на обычных «жигулях».

Довольный эффектом, он допил до дна бокал и покивал небрежно друзьям, не забыв метнуть случайный взгляд и к Таниной верхотуре. Да-да, он сделает их всех, и своих, и иностранных «пупсиков», на наших (он подчеркнул) обыкновенных советских «Жигулях» модели «06». Конечно, он специально подготовил машину, в этом можете не сомневаться. Он поставил на нее мотор самого последнего «Питера» и добавил к нему еще кое-что из секретной авиаэлектроники (Саша, спасибо), он переделал также шасси и приспособил жалкого итало-советского бастарда к шинам гоночного «Хантера». Шины шириной в фут, милостивые государи, и с особой шиповкой собственного изобретения.

— Вот так граф! — воскликнул лысенький мальчик Тимоша Мешков, самый богатый из всех присутствующих, нынешний совладелец нефтяного спрута «Арабат-ойл-Компани». — Восхищаюсь тобой, Володечка! — Все тут вспомнили, что маленький Тимоша, начиная еще с подготовительного класса, восхищался могучим Володечкой. — А говорят, что аристократия вырождается!

— Аристократы никогда не вырождались, — нравоучительно сказал граф Новосильцев. — Аристократия возникла в древности из самых сильных, самых храбрых и самых хитрых воинов, а древность, господа, это времена совсем недавние.

— В чем, однако, смысл твоего вызова? — спокойно поинтересовался толстяк-профессор Фофанов, ответственный сотрудник Временного Института Иностранных Связей, то есть министерства иностранных дел Острова Крым.

— Смысл-то огромный, — задумчиво произнес Лучников.

— Яки! — воскликнул граф. — Наш лидер знает, где собака зарыта. Для меня-то лично это чисто спортивный шаг, последняя, конечно, эскапада, — он снова как бы невзначай бросил взгляд на Танины полати, — но лидер-то, Андрюшка-то, знает, где зарыта политическая дохлятина. Неужели вы не понимаете, что нам необходимо победить на Старой римской дороге, срезать нашу юную островную нацию, наших красавчиков яки и сделать это надо именно сейчас, в момент объявления СОСа, за три месяца до выборов в Думу. Вы что, забыли, братцы, кто становится главным героем Острова после гонки и как наше уникальное население прислушивается к словам чемпиона? Чемпион может стать президентом, консулом, королем, во всяком случае, до будущего сезона. Кроме того — «Жигули»! Учтите, победит советская машина!

Все замолчали. Кто-то пустил по кругу еще бутылку. Таня прибавила громкости в телевизоре. Показывали скучнейший футбольный матч на Кубок УЕФА, какая-то московская команда вяло отбивалась от настырных, налитых пивом голландцев.

— Ты уже делал прикидки? — спросил Лучников графа.

— Я эту трассу пройду с закрытыми глазами, Андрей, — сказал граф. — Но если ты полагаешь…

Он вдруг замолчал и все молчали, стараясь не смотреть на Андрея.

— Я тоже пойду в гонке, — вдруг сказал он.

Таня мгновенно выключила телевизор. Тогда все посмотрели на Лучникова.

— Только уж не на «жигулях», конечно, — улыбнулся Лучников. — Пойду на своем «Питере». Тряхну стариной.

— А это еще зачем, Андрюша? — тихо спросил граф Новосильцев.

— Чтобы быть вторым, Володечка, — ответил Лучников. — Или первым, если… если ты гробанешься…

Возникла томительная пауза, потом кто-то брякнул: «Вот мученики идеи!» — и начался хохот и бесконечные шутки на тему о том, кого куда упекут большевики, когда идея их жизни осуществится и жалкий тритон, их никчемная прекрасная родина, сольется с великим уродливым левиафаном, их прародиной.

Далее последовало обсуждение деталей проекта. Пойти на крайний риск и выставить на гонку машины с лозунгами СОС на бортах? Вот и будет формальная заявка нового союза. Конечно, весь Остров уже знает о СОСе, газеты пишут, на «разговорных шоу» по телевидению фигурирует тема СОСа: считать ли его новой партией или дискуссионным клубом, однако формально он не заявлен.

— Учитывая наши дальнейшие планы, — сказал Лучников, — это будет гениальная заявка. Володечка оказался не только мучеником, но и провидцем. Браво, граф!

«Какие дальнейшие планы? — подумала Таня. — Какие у этой вшивой компании дальнейшие планы?» Она задала себе этот вопрос и тут же поймала себя на том, что это вопрос — шпионский.

— Интересно, что думает по этому поводу мадам Татьяна? — граф Новосильцев поднял вверх свои желтые волчьи глаза.

— Я думаю, что вы все самоубийцы, — холодно высказалась Татьяна.

Она ждала услышать смех, но в ответ последовало молчание такого странного характера, что она не выдержала, подкатилась к краю своих полатей и глянула вниз. Они все, семь или восемь мужчин, стояли и молча смотрели вверх на нее, и она впервые подумала, что они удивительно красивы со всеми их плешками и сединами, молоды, как декабристы.

— Таня, вы далеко не первая, кому это в голову приходит, — наконец прервал молчание граф.

Андрей натянуто рассмеялся:

— Сейчас она скажет: вы ублюдки, с жиру беситесь…

— Вы ублюдки, — сказала Таня. — Я ваших заумностей не понимаю, а с жиру вы точно беситесь.

Она прибавила звука футбольному комментатору, ушла в глубину своей «пещеры», взяла кипу французских журналов с модами. Не первый уже раз она гасила в себе вспыхивающее вдруг раздражение против Лучникова, но вот сейчас впервые осознала четко — он ее раздражает. Проходит любовь. Неужели проходит любовь? Уныние стало овладевать ею, заливать серятиной глянцевые страницы журналов и экран телевизора, где наши как раз получили дурацкий гол и сейчас брели к центру, чтобы начать снова всю эту волынку-игру против заведомо более сильного противника.

Андрей приходил к ней каждую ночь и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма, как и прежде, и после этого наступало несколько минут нежности, а потом он уходил куда-то в глубины своего огромного вигвама, где-то там бродил, говорил по видеотелефону с сотрудниками, звонил в разные страны, что-то писал, пил скоч, плескался в ванной, и ей начинало казаться, что это не любимый ее только что побывал у нее, а просто какой-то мужичок с ней поработал, славно так поебался, на вполне приличном уровне, ублаготворил и себя и ее, а сейчас ей до него, да и ему до нее, никакого нет дела. Она понимала, что нужно все рассказать Андрею: и о Сергееве, почему она приняла предложение, и о своей злости, о Бакстере, о Востокове, только эта искренность поможет против отчуждения, но не могла она говорить о своих муках с этим «чужим мужичком», и возникал порочный круг: отчуждение увеличивалось.

Лучникову и в самом деле не очень-то было до Тани. После возвращения из Союза он нашел газету свою не вполне благополучной. По-прежнему она процветала и по-прежнему тираж раскупался, но, увы, она потеряла тот нерв, который только он один и мог ей дать. Идея Общей Судьбы и без Лучникова волоклась со страницы на страницу, но именно волоклась, тянулась, а не пульсировала живой артериальной кровью. Советские сообщения и советские темы становились скучными и формальными, как бы отписочными, и для того, чтобы взглянуть на Советский Союз взглядом свободного крымчанина, лучше было бы взять в руки «Солнце России» или даже реакционного «Русского Артиллериста».

Вернувшись в газету, Андрей Лучников прежде всего сам взялся за перо. На страницах «Курьера» стали появляться его очерки о путешествии в «страну чудес», об убожестве современной советской жизни, о бегстве интеллигенции, о задавленности оставшихся и о рождении новой «незадавленности», о массовой лжи средств массовой информации, о косности руководства. Он ежедневно звонил в Москву Беклемишеву и требовал все больше и больше критических материалов. Негласный пока центр еще необъявленного, но уже существующего СОСа считал, что накануне исторического выбора они не имеют права скрывать ни грана правды об этой стране, об их стране, о той великой державе, в которую они зовут влиться островной народ, тот народ, который они до сих пор полагают русским народом, тот народ, который должен был отдать себе полностью отчет в том, чью судьбу он собирается разделить.

Когда он спит, удивлялась Таня, но никогда его не спрашивала — когда ты спишь? Здесь, на крыше гигантского алюминиево-стеклянного карандаша, он был полным хозяином, она впервые видела его в этом качестве, ей казалось, что он и ее хозяин тоже, вроде бы она ему не друг, не возлюбленная, а просто такое домашнее удобное приспособление для сексуальной гимнастики.

Опять он не спит? подумала она, когда гости разошлись, и выглянула из своей «пещеры». Она не сразу нашла Андрея. Вигвам вроде бы был пуст, но вот она увидела его высоко над собой, на северном склоне башни, в одной из его деловых «пещер». Он сидел там за пишущей машинкой, уютно освещенный маленькой лампой, и писал очередной хит для «Курьера».

 

НИЧТОЖЕСТВО
(К столетию И. В. Сталина)

В ссылке над ним смеялись: Коба опять не снял носки; Коба спит в носках; товарищи, у Кобы ноги пахнут, как сыр «бри»… Конечно, все, кто тогда, в Туруханске, смеялся, впоследствии были уничтожены, но в то время рябой маленький Иосиф молчал и терялся в догадках, что делать: снять носки, постирать — значит признать поражение, не снимать носки, вонять — значит, превращаться все более в козла отпущения. Решил не снимать и вонял с мрачностью и упорством ничтожества.

Нам кажется, не до конца еще освещен один биопсихологический аспект Великой Русской Революции — постепенное, а впоследствии могучее победоносное движение бездарностей и ничтожеств.

Революция накопилась в генетическом коде русского народа как ярость ординарности (имя которой всегда и везде — большинство) против развязного, бездумного и, в конечном счете, наглого поведения элиты, назовем ее дворянством, интеллигенцией, новобогачеством, творческим началом, западным влиянием, как угодно.

Переводя всю эту огромную проблему в этот план, мы вовсе не стараемся перечеркнуть социальное, политическое, экономическое возмущение, мы хотим лишь прибавить к этим аспектам упомянутый биопсихологический аспект и, имея в виду дальнейшее развитие событий, осмеливаемся назвать его решающим. О нем и будем вести речь в преддверии торжественного юбилея, к которому сейчас готовится наша страна. Заранее предполагаем, что в дни юбилея в официальной советской печати появится среднего размера статья, в которой будут соблюдены все параметры, будут отмечены и «ошибки» этого, в общем, выдающегося коммуниста, связанные с превышением личной власти.

Между тем мы имели возможность наблюдать, что страна и народ собираются неофициально отметить столетие этой исключительной посредственности, как великого человека. На лобовых стеклах проносящихся мимо нас грузовиков и не в южных, не в грузинских, а в центральных русских областях, едва ли не на каждом втором красовался портрет генералиссимуса в его варварской форме.

Цель этой статьи — показать, что этот коммунист был не выдающимся, а самым обычным представителем биопсихологического сдвига, выброшенным на поверхность ничтожеством. Среди лидеров большевистской революции были одаренные люди, такие, как Ленин, Троцкий, Бухарин, Миронов, Тухачевский. Ведя возмущенные массы, они руководствовались своими марксистскими теориями, но они не знали, что все они обречены, что главная сила революции — это биопсихологический сдвиг и что этот сдвиг неизбежно рано или поздно уничтожит личность и возвысит безличность, и из их среды восстанет, чтобы возглавить, самый ничтожный и самый бездарный.

Есть ходячее выражение: «Революция пожирает своих детей». Осмелимся его оспорить: она пожирает детей чужих. Троцкий, Бухарин, Блюхер, Тухачевский — это чужие дети, отчаянные гребцы, на мгновение возникающие в потоке. Дети революции — это молотовы, калинины, ворошиловы, ждановы, поднимающийся со дна осадок биопсихологической бури.

Мы часто со смехом отмахиваемся от художественных кинофильмов, сделанных на вершине сталинского владычества такими мастерами советского кино, как Ромм, Козинцев, Трауберг (впоследствии, в период оттепели, обернувшимися к классике и ставшими «большими художниками» и даже «либералами»), от всех этих «Юностей Максима» и «Человеков с ружьем». И напрасно отмахиваемся. Проституирующая интеллигенция исполняла так называемый «социальный заказ», точнее же сказать, она чутко улавливала настроения и пожелания полностью сформировавшегося тогда правления серятины и бездарностей. Наглая тупая человеческая особь, кривоногая и придурковатая, становилась в советском искусстве центральной фигурой, и это было отражением жизненной правды, ибо и в жизни она стала главной — безликая фигура, выражение огромной коллективной наглости бездарностей. Любая, отличающаяся от массы ничтожеств, фигура, не говоря уже об интеллигенте, но и любая яркая народная фигура, матрос или анархист, единоличный ли крепкий хозяин, так называемый «кулак», становилась в этом искусстве объектом издевательства, насмешки и призывалась к растворению в бездарной массе или же обрекалась на уничтожение.

Так шла и в жизни, холуйское искусство точно отражало биопсихологическую тенденцию жизни. Шло яростное уничтожение поднимающихся над многомиллионной отарой голов. Уничтожались и революционные народные вожди, наделенные талантом, такие, как Сорокин, Миронов, Махно, по сути дела спасший большевистскую Москву, нанесший непоправимый удар по тылам Добровольческой Армии. Биопсихологический процесс выталкивал на поверхность бездарностей типа Ворошилова, Тимошенко, Калинина и, наконец, ничтожнейшего из ничтожных, бездарнейшего из бездарных, Иосифа Сталина. Меч или, скорее, пила, биопсихологической революции делал свое дело: слетали высовывающиеся головы Троцкого, Бухарина, Тухачевского, меч шел по городам и весям, по губерниям и уездам, единственной виной жертв были блестки талантливости, хоть малая, но бросающаяся в глаза одаренность. И вот установилась власть мизерабля, низшего из мизераблей, самого дебильного дебила нашего времени.

Нет ни одного деяния Сталина, не отмеченного исключительной, поражающей ум бездарностью. Он уничтожил спасительный ленинский план новой экономической политики и вверг страну в новое убожество и голод. С целью организовать сельское хозяйство он уничтожил миллионы дееспособных крестьян и организовал высшую форму сельскохозяйственной бездарности — «раскулачивание» и колхозы. Непосредственным следствием этого были многомиллионные жертвы голода на Украине, в Поволжье, по всей стране, гибель тысяч и тысяч насильственно переселенных с одних земель на другие.

Чувствуя нарастающее недовольство в партии, боясь поднимающейся над отарой фигуры крепыша Кирова, не представляя себе иного, более гибкого, более умного пути для управления страной, Сталин снова идет по самому простейшему — убийство Кирова, примитивнейшие провокации процессов и массовый террор в партии — быть может, высшее проявление его бездарности. К несчастью для страны все это происходило на подъеме биопсихологического сдвига, то есть было неизбежным.

Перед назревающей мировой войной Сталин лихорадочно ищет родственную душу, вернее, близкую биоструктуру, и находит ее, естественно, в Гитлере. Орды оболваненных немцев и орды оболваненных русских делят меж собой Восточную Европу. Нельзя было более бездарно подготовиться к войне, чем это сделал Сталин. Уничтожив талантливых маршалов, полностью презрев геополитический (сложный для анализа) аспект надвигающихся событий и положившись на биопсихологическую общность со вторым по рангу ничтожеством современности Гитлером, он после предательства последнего практически устремляется в паническое бегство, отдавая на сожжение наши города, а миллионы жизней на уничтожение и закабаление. Могучая бездарность Гитлера помешала Германии одержать сокрушительную и легкую победу. В самом деле, сколько блатного ничтожества нужно иметь, чтобы встать против всего мира, даже не вообразив себе (отсутствие воображения очень роднит обоих «паханов»), что нормальные люди могут иногда защищаться.

Между тем пока два слабоумных душили друг друга (вернее, Адольф душил Иосифа), у англосаксов появилась возможность сманеврировать, выбрать, решить, какая гадина в этот момент опаснее. Вот вам и слабые, вот вам и хилые западные демократии! Перепуганный до смерти Сталин, смотавшийся уже из Москвы, естественно, принял неожиданную помощь. Ну, для этого не нужно ни ума, ни таланта.

Величие нашей страны проявилось в том, что перед лицом национальной катастрофы она, даже после десятилетий уничтожения всякой неординарности, смогла выдвинуть в ходе борьбы талантливых маршалов и военных конструкторов, отважных летчиков и танкистов.

— Ничтожество нашей биопсихологической верхушки проявилось в том, что Россия, страна-победитель, потеряла в три раза больше миллионов жизней, чем даже спаленная до последних угольков союзной авиацией Германия.

Период послевоенной реконструкции, быть может, — венец бездарности и ничтожности генералиссимуса Сталина. Никакие новые проекты, никакие реформы ему и в голову не приходили. Вместо них он создал двадцатимиллионную армию рабов. Древний фараонский сифиляга бушевал в тупой башке. Дренажная система ГУЛАГа быстро откачала избыток таланта и творчества, явленный к жизни войной. Ничтожества снова торжествовали, пировали, ибо шел еще их пир, еще не начался их упадок, еще далеко было до выздоровления. Пик их власти естественно совпадает с биологической смертью их кумира. Дальше начался спад, кривая пошла вниз, таинственный человеческий процесс, так бездарно не угаданный Марксом, вступил в новую фазу.

Конечно, Сталин не умер в 1953. Он жив и сейчас в немыслимой по своей тотальности «наглядной агитации», в сталинских сессиях т.н. верховного Совета и в проведении т.н. выборов, в ригидности и неспособности к реформам современного советского руководства (во всяком случае, тех из них, кто наследует Калинина и Жданова), в нарастающем развале человеческой экономики (еда, одежда, обслуживание, все области человеческой жизни поражены сталинским слабоумием) и в разрастании нечеловеческой экономики (танки и ракеты в безумном числе как фантом сифилитического бреда), в неприятии любого инакомыслия и в навязывании всему народу идеологических штампов преустрашающего характера, в экспансии всего того, что именуется сейчас «зрелым социализмом», то бишь духовного и социального прозябания…

И все-таки пик биопсихологического сдвига миновал, Сталин как главное ничтожество современности, подыхает. Выздоровление началось.

ГУЛАГ разрушен, и нынешняя лагерная система не идет, конечно, с ним в сравнение. Ненависть к инакомыслию говорит о том, что инакомыслие существует. Появились писатели, режиссеры, художники, композиторы. Границы стали более проницаемыми. Самое же главное проявление реконвалесценции состоит в том, что даже и в руководящих кругах страны появились люди, пытающиеся преодолеть глобальную сталинскую тупость. Быть сталинистом в «развитом социализме» не опасно, а даже как бы почетно, во всяком случае, нетрудно. Антисталинистам в руководящей среде приходится туго, они скрываются за набором фразеологии официальной лжи, но они хотя бы пытаются ворочать мозгами, пытаются нащупать пути к спасению России от развала. Они пока молчат о реформах, но они думают о них. Они лгут, но на лицах их жажда правды. Прежняя сталинская Россия стояла на крови, нынешняя сталинская Россия стоит на лжи. Провидению было угодно провести нашу родину через великую кровь к великой лжи. Мы не можем, отказываемся думать, что шесть десятилетий под пятой сталинского ничтожества подобны коровьей жвачке и никому не нужны, и что наша священная корова все равно подыхает. Ложь — это все-таки лучше, чем кровь. Не говорит ли это о том, что ничтожество «загибается» все больше, а мозги зашевелились? Каким будет следующий период? Всех правдоискателей не упрячешь в психушке. Все больше людей становится в России, для которых отделение правды от лжи — самый естественный и предельно простой процесс. Железобетон коммунизма, несмотря на «постоянное усиление и расширение форм идеологической работы», размягчается. Народ жаждет «кайфа», этим дурацким словечком именуя какой-то иной, совсем еще туманный, но желанный образ жизни.

Пересеките восточную часть нашего маленького Черного моря и прогуляйтесь по набережной «всесоюзной здравницы» Сочи. Под бесконечными и могучими лозунгами «зрелого социализма» (последний шедевр — «Здоровье каждого — это здоровье всех») вы увидите толпы советских граждан, жадно взирающих друг на друга — у кого какие джинсы, очки, майки или что-нибудь еще «фирменное», то есть западное. Над головами у них воздвигнуты вроде бы незыблемые звезды, серпы, молоты, снопы, шестеренки, вся бредовина тридцатых годов, а на груди у них красуются американские звезды и полосы, английские надписи. Можно увидеть даже двуглавого орла на майках с рекламой водки «Смирнофф».

Пик революционного биопсихологического сдвига позади. Сталин издыхает, это несомненно, вся наша страна стоит на грани нового, может быть, еще более таинственного, чем революция, исторического периода, уготованного нам Провидением. Забыть ли нам ничтожного Сталина? Нет, забыть нельзя, ибо и окончательно издохнув, он может победить.

Нам представляется, что в России сейчас идет борьба двух могучих течений. Победит Сталин — и возникнет страшное общество тоталитаризма, бездумные отары, забывшие о Сталине, не сознающие своего сталинского ничтожества, несущие гибель во все просторы земли. Проиграет Сталин, и Россия может превратиться в великое творческое содружество людей, ведущих разговор с Богом, не забывающих ни своих, ни чужих страданий и навсегда сохранивших память о власти ничтожеств, о крови и лжи, о сталинщине.

Каждое событие, происходящее сейчас в России, должно рассматривать с точки зрения борения двух этих течений. Возьмем, к примеру, одно из самых примечательных: эмиграция евреев и происходящее под этим флагом бегство измученной всеми сталинскими десятилетиями общественного презрения интеллигенции. С одной стороны, это как бы антисталинский поток — кто бы мог подумать еще десять лет назад, что людям будет позволено со сравнительной легкостью покидать «твердыню социализма» и переселяться в другие страны? С другой же стороны. — это поток в русле сталинщины: выбрасывание за пределы страны критически мыслящей группы людей, всех, «кто высовывается», всех, кто мешает тому же самому биопсихологическому процессу. Будет ли позволено уехавшим возвращаться, уезжать и возвращаться вновь, преодолеем ли мы ксенофобию, осознаем ли мы себя в семье людей, где не бьют по лбу облизанной идеологической ложкой?

Трудно представить себе более ответственный и важный период в будущей жизни нашего немыслимого общества. Юбилей подонка И.В.Сталина — еще один повод для размышлений. Хватит ли сил у нашего народа перезахоронить зловонные останки и обратить их из источника эпидемии в своего рода удобрение для будущей демократии?

В гармоническом обществе необходимо и большинство и меньшинство, как в социальном, так и в биологическом аспектах. Очередная потеря своего меньшинства может стать губительной для новой России. Сможет ли новая большая и сильная группа людей не раствориться в баланде «зрелого социализма», но стать ферментом новых живых противосталинских процессов?

Господи, укрепи!

 

IX. Недопаренность

В описанной уже выше баньке за семью печатями «Курьер» со статьей «Ничтожество» переходил из рук в руки. Вслух не читали, потому что каждый банник как бы осознавал, что читать эдакое вслух — кощунство. Тонкие голубоватые страницы заморского издания, извлеченного для нынешней встречи из «спецхрана», похрустывали в руках. Хороша бумажка! С такими газетами и туалетный дефицит не страшен. Кто-то слегка крякал при изучении статьи, кто-то чуть-чуть хмыкал, самые выдержанные, и среди них, конечно, «Видное лицо», просто молчали, читая: нервы, хвала Аллаху, из гвоздевой стали ковались, в ходе истории.

Марлен Михайлович, завернувшись в махровое шведское покрывало, откинувшись в кресле и попивая пиво «Левинбрау», тем не менее внимательно следил за лицами всей компании, связанной никогда не названной общей порукой, совместной обнаженностью и похабщинкой, которая по нынешним временам не практикуется в официальных кабинетах. Чаще всего взгляд Марлена Михайловича задерживался на «Видном лице» и всякий раз он отдавал ему должное — никак не проникнешь за эту маску.

Кузенков, конечно, лучниковскую статью знал уже наизусть — «Курьер» был позавчерашний. Он успел уже психологически подготовиться к нынешней баньке и теперь спокойно ждал вопросов, ибо к кому же, как не к нему, куратору Крыма и «личному другу» Лучникова будут обращены вопросы.

— Ну-с, Марлуша, как ты на это дело взираешь? — наконец вопросило «Видное лицо».

И снова ни мимикой, ни интонацией не выдало своего к статье отношения. Марлен Михайлович определенным движением тела как бы начал уже свой ответ, но раскрывать уста не торопился: знал, что звуки, исторгнутые «Видным лицом», волей-неволей нарушат общее молчание, и в последующих репликах хоть что-то, да проявится, промелькнут какие-то намеки, прожужжит некое настроение.

Так оно и случилось — прорвалось: все-таки и водочки было уже выпито, и пивка, и поры после сухого парку уже дышали свободнее.

— Поворот на сто восемьдесят градусов? — полувопросом высказался Иван Митрофанович.

— Диалектик, — пробурчал Федор Сергеевич, явно сердясь на автора.

— И к боженьке апеллирует, — улыбнулся Актин Филимонович.

— Революция-то, оказывается, чужих детей жрет, — хмыкнул Артур Лукич.

— Единственное, с чем готов согласиться, — с установившейся уже пылкостью высказался Олег Степанов, ставший за последние недели здесь завсегдатаем.

Кто-то что-то еще пробурчал, пробормотал, но «Видное лицо» смотрело прямо на Марлена Михайловича, еле заметной улыбкой показывая, что сумело оценить его тактическую паузу.

Марлен Михайлович знал, что из всех слетевших и вполне как бы небрежных реплик для «Видного лица» самой важной была «поворот на сто восемьдесят градусов».

Лучниковская проблема невероятно тяготила Кузенкова. Во всех своих устных докладах и записках он представлял Андрея как сложную противоречивую личность, которой еще не открылась окончательная мудрость Учения, но который является искренним и самоотверженным другом Советского Союза и страстным сторонником объединения Крыма с Россией, то есть «почти своим».

Как «почти свой» (да еще такой важный «почти свой») Лучников и был принят в святая святых, в дружеском эрмитаже сухого пара. То, что вроде не оценил доверия, еще можно было как-то объяснить особенностями западной психологии, дворянского воспитания. Но последующие вольты? Его исчезновение? Бегство в глубь России? Мальчишеская игра в «казаки-разбойники» с нашей серьезнейшей организацией? Все его приключения на периферийных просторах? И, наконец, немыслимое, до сих пор непонятное, чудовищное — исчезновение из страны, какое-то фантастическое проникновение через границу (где? когда? каким образом?) и появление в Крыму. Впрочем, даже и «вольты» эти можно было бы еще как-то объяснить кое-кому в руководстве, не всем, конечно, но некоторым — неизжитое мальчишество, авантюризм, следы того же порочного воспитания… Но… Но главное заключалось в том, что после возвращения Лучникова в Крым «Курьер» резко переменил направление. Из отчетливо просоветской, то есть прогрессивной газеты, он обернулся настоящим органом диссидентщины. Одна за другой появились совсем ненужные, чрезвычайно односторонние информации, заметки, комментарии и, самое главное, все написано с подковырками, в ироническом, а то и просто в издевательском тоне. И наконец — «Ничтожество»! Это уж, действительно, слишком. Только лишь чуждый человек, именно последыш белогвардейщины или внутренний нравственный ублюдок может так подло обратиться с нашей историей, с человеком, имя которого для поколений советских людей означает победу, порядок, власть, пусть даже и насилие, но величественное, пусть даже мрак, но грандиозный. Низведение к ничтожеству деятелей нашей истории (да и нынешнее руководство тоже не поднято) — это вражеский, элитарный, классово и национально чуждый выпад. Что же случилось с Лучниковым? естественно удивляются товарищи. Цэрэушники, что ли, перекупили? Похерил он свою Идею Общей Судьбы?

Марлен Михайлович спокойно взял в руки увесистый «Курьер» (откровенно говоря, обожал он этот печатный орган, души в нем не чаял), быстро прошелестел страницами и сразу за огромным, во всю полосу, объявлением о предстоящих «Антика-ралли» нашел статью «Ничтожество».

— Я бы вам, братцы, хотел прочесть последний абзац. Вот, обратите внимание: «Сможет ли новая большая и сильная группа людей не раствориться…» Ну, дальше эта неумная метафора… «Но стать ферментом новых… мм… ммм… процессов?»

— Ну так что? — спросил Фатьян Иванович. — Дальше-то на боженьку выходит! Не зря крестик носит. Религиозник.

— Подожди, Фатьян Иванович, — отмахнулся от него Марлен Михайлович (от Фатьяна Ивановича можно было отмахнуться). — В этой фразе большой смысл, братцы.

Он как-то всегда был несколько стеснен в банном обращении к компании — официальное «товарищи» тут явно не годилось, а «ребята» сказать (или еще лучше робяты) как-то язык не поворачивался. Поэтому вот и появилось на выручку спасительное «братцы», хотя и оно звучало как-то слегка неестественно и в компании не приживалось.

— Из этой фразы, братцы, я делаю совершенно определенный вывод, что Лучников ни на йоту не изменил свою позицию, а, напротив, готовится ко все более и более решительным действиям в рамках формируемого им и всей этой могущественной группой «одноклассников» Союза Общей Судьбы.

Вновь возникло скованное молчание: во-первых, видимо, далеко не все вникли в смысл сказанного, во-вторых, «Видное лицо»-то до сих пор не высказалось.

— Какого хуя? — развело тут руками «Видное лицо». (Красивое слово явно было произнесено для того, чтобы снять напряжение, напомнить всем банникам, что они в бане, что не на пленуме, не на совещании). — Одного я, робяты, не возьму в толк: на что этот ебаный Лучников сам-то рассчитывает в этой своей «Общей Судьбе»? На что он рассчитывает, — щелчком отодвигается копия «Курьера», — с такими-то взглядами?

Цель была достигнута — все разулыбались. Какого, в самом деле, хуя? Ёбаный дворянчик — обнаглел в пизду. Святыни наши марает — Революцию, Сталина… Да он в Венгрии был, ребята, в наших воинов из-под бочек стрелял. На какого хуя он рассчитывает в советском Крыму?

— В том-то и дело, братцы, что он ни на что не рассчитывает, — сказал Марлен Михайлович. — Перевернутая внеклассовая психология. Иногда встаешь в тупик, истерический идеализм, еб вашу мать.

Ах, как не к месту и как неправильно была употреблена тут Марленом Михайловичем красивая экспрессия, этот сгусток народной энергии. Еще и еще раз Марлен Михайлович показал, что он не совсем свой, что он какой-то странно не свой в баньке.

— Позволь тебя спросить, Марлен Михайлович? — вдруг взял его за плечо Олег Степанов и яростно заглянул в глаза. Кузенков знал, что имеет уже право этот новичок и на «ты», и на «плечо», и даже на такое вот заглядывание в глаза. За истекшие недели Олег Степанов стал директором идеологического института и членом бюро горкома.

— Позволь тебя спросить, — повторил Олег Степанов. — «Новая и сильная группа людей» — это, стало быть, население Крыма, влившееся в СССР?

— Да, вы поняли правильно, — Марлен Михайлович превозмочь себя не смог и руку степановскую движением плеча от себя удалил, хотя и понимал, что вот это-то как раз и неверно, и бестактно, и даже вредно, и «Видному лицу» такое высокомерие к новому любимчику вряд ли понравится.

— Значит, пятимиллионная пятая колонна диссидентщины? — от жгучих степановских глаз уже не отмахнешься. — Хочет изнутри нас взорвать ваш Лучников, как когда-то Тито хотел в Кремль въехать со своими гайдуками?

— Не нужно переворачивать сложнейшую проблему с ног на голову, — поморщился Кузенков. — Вы же неглупый человек, Степанов…

— Это вас ваша мама, Анна Марковна, научила так вилять? — любезно улыбаясь спросил Степанов.

Вот оно. Неожиданно и хлестко под солнечное сплетение. Они всегда все обо мне знали. Всегда и все. И про бедную мою мамочку, которая лишний раз боится позвонить из Свердловска, как бы не засекли ее еле слышный акцент, и про всех родственников с той стороны. Ну, что ж, надо принимать бой с открытым забралом.

— Моя мать, — сказал он, вставая и сбрасывая пушистое покрывало в кресло, то есть весь обнажаясь, и слегка наклоняясь в сторону Степанова. — Моя мать Анна Макаровна Сыскина…

— Сискинд. — Степанов хихикнул, хотя и видно было, что струхнул, что дьявольски боится пощечины, потому что не ответит на нее, не знает, как ведут себя здесь в этих случаях. — Анна Марковна Сискинд… ну что же вы, Марлен Мих…

— Так вот моя мать научила меня не вилять, а давать отпор зарвавшимся нахалам, даже и одержимым идеями «черной сотни»…

Бесстрашная рука была занесена, а постыдно дрогнувшая щека прикрылась локтем, то есть пощечина фактически состоялась, хотя, к счастью, и не совсем, ибо тут как раз и подоспел ленивый басок «Видного лица».

— Да пошли бы вы на хуй, робяты, — пробасило оно. — Взяли моду газетенки белогвардейские в бане читать… Да газетенками этими мозги себе ебать в пизду. Не дело, Олёша, не дело… — мягкий, ласковый упрек в адрес Степанова, как будто бы это он принес «белогвардейскую» газету, а вовсе не Кузенков по просьбе самого же «Видного лица». — Да и ты, Марлуша, — ласка в голосе вроде бы слегка поубавилась, но оставалась еще, конечно, оставалась. — Ты бы лучше следующий раз «Ходока» нам сюда принес, посмотрели бы на бабешек, сравнили бы с нашими…

«Ходоком» назывался русский вариант «Плейбоя», который издавался на Острове знаменитым Хью Хефнером не без участия «Компании Курьера», разумеется, собственно говоря, именно Лучников и вывез из очередного московского путешествия словечко «ходок» как аналог «плейбоя». В свое время Марлен Михайлович, куратор Острова, имевший, стало быть, в сейфах у себя и это издание, притащил «Ходока» в финскую баню и вызвал дивный взрыв живительной жеребятины. Эх, журнальчик, вот журнальчик! Кабы можно было бы такое для внутреннего пользования, не для масс, конечно, народ отвлекать нельзя, но руководству такое вполне полезно.

Все тут расхохотались, очень довольные. Конфликт был сглажен, но все-таки состоялся, и это было очень важно — состоявшийся, но сглаженный конфликт давал бездну возможностей для размышлений и предположений.

Тут вдруг «Видное лицо» совершенно замкнулось, ушло в себя, встало и направилось к выходу, заканчивая таким образом сегодняшнее заседание и оставляя всех в недоумении.

Тема «Ходока» была смята, смех умолк, и все стали разъезжаться по домам, находясь в основательной недопаренности.

X. Земляки

Однажды утром в пентхаузе «Курьера» зазвонил телефон, и Таня, кажется, впервые за все время, сняла трубку. Обычно в отсутствие Андрея она выключала всю систему связи с внешним миром, чем несколько раздражала своего возлюбленного: невозможно узнать, видите ли, как она там getting along.[5]

В это вот утро как раз забыла выключить систему, как раз и сняла трубочку машинально, словно в Москве, и как раз на сногсшибательный звоночек и нарвалась:

— Татьяна Никитична? — проговорил пугающе знакомый мужской голос. — Привет, привет!

— Господин Востоков, что ли? — буркнула чрезвычайно недружелюбно Таня.

— Ого, вы уже и с Востоковым познакомились? Поздравляю, — сказал голос. — Дельный работник.

— Кто звонит? — спросила грубо Таня, хотя уже поняла, кто звонит.

— Да это Сергей звонит, Танюша, — чрезвычайно дружески заговорил полковник Сергеев, который, как ни странно, так точно и именовался — Сергей Сергеев. — Совсем ты пропала, лапуля.

— Без лапуль, — прорычала Таня.

— Ох, что с тобой делать, — хохотнул Сергеев. — Такой же — ёжик.

— Без ёжиков, — рявкнула Таня.

— Ну, ладно, ладно, я ведь просто так звоню, просто узнать, как твое ничего? Я недавно, между прочим, в Цахкадзоре повстречал Глеба. Ну, я скажу, он дает! Стабильно толкает за «очко».

— За какое еще «очко»? — вырвалось у Тани.

— Ну, за 21. А ты-то как живешь? Весело?

— Я, кажется, не обязалась вам давать отчетов о личной жизни.

— Б-р-р, — произнес Сергеев. — Мороз от вашего тона пробирает. Как будто не в Крым звонишь, а на Шпицберген.

— А вы что же, из Москвы, что ли, звоните? — от этого предположения у Тани настроение слегка повысилось.

— Из нее, из белокаменной, — почему-то вздохнул Сергеев. — Автоматика, Танюша. Дорогое удовольствие, однако на что только не пойдешь, чтобы напомнить о себе хорошему человеку.

— Вас забудешь, — сказала Таня.

— Ну вот и прекрасно, спасибо, что помнишь. — Сергеев говорил, словно увещевал капризного ребенка. — Закругляюсь. Глебу привет передать?

— Передайте, — неожиданно для себя скромно и мило попросила Таня.

Отбой. В первую минуту она, как ни странно, только о Супе своем и думала. Одно только упоминание о нем вызвало сладостный спазм, охвативший чресла и волной прошедший по спине вверх. Взяла сигарету и села посреди опостылевшего стеклянного вигвама.

Востоков знает Сергеева и уважительно о нем отзывается. Сергеев знает Востокова и тоже хорошего о нем мнения. Однако Сергеев запросто говорит о Востокове по телефону из Москвы, а ведь он не может не думать, что ОСВАГ прослушивает лучниковские телефоны. Говоря так, он прямо «засвечивает» Таню, не оставляет ни малейшего сомнения у осваговцев в том, кто держит ее на крючке. Значит… впрочем, какие тут могут быть «значит»… может быть… вот это лучше… может быть, это вовсе и не Сергеев звонил, а «осваговцы» его так ловко имитировали? Или американцы? Или, может быть, Сергеев не боится Востокова? Может быть, он говорит открыто, потому что вся лучниковская информация попадает к Востокову, к своему человеку? А может быть, Сергееву для чего-то нужно выдать ее противоборствующей разведке? А может быть… Впрочем, все эти варианты не рассчитаешь и стараться не надо. Нужно сегодня же вечером все рассказать Андрею. Ведь поймет же он, что она только ради него и «продалась дьяволу», только ради любимого человека и согласилась на эту дурацкую и опасную игру, только, чтобы быть с ним рядом, чтобы разделить с ним опасность, чтобы отвести от него. Да почему же до сих пор ничего ему не рассказала? Почему с каждым днем откровенность эта кажется ей все больше — немыслимой. Тогда ей думалось — ничего, будет легче, все сразу выложу ему, и тяжесть рухнет. Неужели он не поймет, что это была лишь хитрость с ее стороны, просто финт? Не было никакого второго смысла в этом движении, никакого, ни малейшего; как ни копай себя, ничего другого не сыщешь.

Однако почему он сам меня ни о чем не спрашивает? Она испытала вдруг острую и как бы желанную неприязнь к Лучникову. Никогда ни о чем ее не спрашивал, думала она вдруг эту новую для себя мысль со смесью жалости к себе и злости к нему. Никогда не спрашивал о ее прошлом, о ее родителях, например, о ее спорте, о детях, даже о Саше, который вполне может быть его собственным сыном. Трахает ее только, да отшучивается, ни одного серьезного слова и так — всегда, он — никогда… Употребляя в уме эти окончательные слова, Таня понимала, что если говорить о прошлом, то они несправедливы — он спрашивал ее раньше о разном, это сейчас он ее ни о чем не спрашивает.

Вообще, как он себя ведет, этот самоуверенный «хозяин жизни», и все его друзья? Как они просто и легко все эти делишки свои делают, все делают такое, от чего у нормальных людей голова бы закружилась? Супермены и главный среди них супер — Андрей. Этот вообще чувствует себя непогрешимым, никогда ни в чем не сомневается, вроде не боится ничего, вроде и не думает ни минуты, что вокруг него плетут сети все эти так называемые разведки, что они слушают, быть может, каждое его слово и фотографируют, быть может, каждое движение, что они и любимую, может быть, к нему в постель подложили, что, может быть, даже вон тот вертолетик, голубой, сливающийся с небом, каждый день таскающий мимо башни «Курьера» рекламу какого-то дурацкого мыла «Алфузов — all fusion», фотографирует какой-нибудь дикой оптикой все предметы в вигваме, все эти дурацкие бумажки на «деске», то есть на столе письменном, даже, может быть, и гандончик, который он сегодня утром так небрежно отбросил после употребления на кафель возле ванны, а ванна-то висит над головами; во всей этой «хавире» ни одной стенки, только какие-то сдвигающиеся и раздвигающиеся экраны, во всех этих кнопках сам черт не разберется, придет же фантазия поселиться в таком чудище, лишь бы поразить мир злодейством, ну и типы, ну и показушники!

Так, дав полную волю своему накопившемуся раздражению и испытав от этого даже некоторое удовлетворение, Таня докурила сигарету, показала кукиш невинному мыльному вертолетику и отправилась за покупками.

Вот эти дела в Симфи доставляли ей до сих пор еще острое удовольствие и на время примиряли с жизнью. Сверхизобилие гастрономических аркад «Елисеев — Фошон»; легчайшее умиротворяющее движение с милейшим проволочным картингом мимо стен, уставленных ярчайшими упаковками всевозможнейших яств, начиная от ветчин полусотни сортов через немыслимые по свежести и остроте «дары моря» и кончая гавайским орехом «макадамия», а скорее всего, только начиная им; движение под тихую и весьма приятнейшую музыку; Татьяна готова была тут ходить бесконечно. У любой московской хозяйки в этих аркадах без всякого сомнения случился бы обморок, о хозяйках периферийных страшно и подумать.

Татьяна много лет уже была «выездной» и для нее эти обморочные состояния в капиталистических «жральнях» давно пройденный этап. Раньше, в до-андреевской жизни, супермаркеты эти восхищали, но раздражали недоступностью. Попробуй купи, к примеру, креветочный коктейль, если он стоит столько же, сколько тенниска «Лакост». Сейчас эти прогулки для нее — полный кайф! О деньгах просто не думаешь, даже, собственно говоря, их и нет у тебя вовсе. Протягиваешь кассирше, которая издали уже тебе улыбается, пластмассовую карточку «Симфи-карда» с какой-то перфорацией, та сует эту карточку в какой-то компьютер, и все дела! Оставляешь покупки и переходишь через улицу в кафе «Аничков Мост» волновать собирающихся там на аперитив крымских (или, как здесь говорят, «русских») офицеров. Рядом помещался Главный штаб «форсиз», и офицеры, галантнейшие и ловкие джентльмены, совсем вроде бы нетронутые процветающим на Острове гомосексуализмом, любили собираться здесь. Покупки свои ты находишь уже дома — доставлены коллбоем, то есть посыльным.

Кассирша вернула Тане карточку, еще раз широко улыбнулась — от бабешки этой всегда несло «Шанелью № 5», — и сказала на своем немыслимом «яки», который Таня начинала уже понимать:

— Ханам, самван ждет ю на «Аничков Мост».

— Что? Кто меня ждет? — растерялась Таня. — Никто там меня ждать не может.

Кассирша улыбнулась ей на этот раз каким-то особенным образом, как-то по-свойски, очень уж по-свойски, слишком по-свойски.

— Фрейда, — сказала она. — Бис — трабла, ханам. Френда-га, кадерле, яки, мэм…

Переходя улицу под слепящим солнцем, под падающими листьями платанов, Таня, конечно, связала утренний звонок с этим ожидающим ее в кафе неизвестным френдом; скорее всего, Востоков, может быть, кто-то и из «наших», из «Фильмоэкспорта» или даже из ИПУ… Никак она не предполагала, однако, увидеть в углу под фотографией одного из коней Клодта самого полковника Сергеева.

Тот выглядел как самый обыкновенный бизнесмен средней руки; фланелевый костюм, рубашка в мелкую полосочку, одноцветный галстук, дорогие очки. Спокойно, явно чувствуя себя в своей тарелке, читал «Геральд», причем колонку биржевых индексов, а рядом на столе лежали «Курьер» и «Фигаро», дымилась тонкая голландская сигарка, стакан «кампари» со льдом и лимоном завершал картину наслаждающегося тишиной и покоем (Тане показалось, что Сергеев именно наслаждается) господина. Час аперитивов еще не начался, офицеров пока в кафе не было, и только в дальнем от Сергеева углу нежно гугукались друг с другом живописный могучий негр и пухленький блондинчик. Кажется, оба были художниками, один американец, другой немец, и справляли на Острове что-то вроде медового месяца.

— Извини, Таня, что разыграл, — просто и сердечно сказал Сергеев. — Просто подумал, что нужно сначала перед этой встречей как бы напомнить о себе, как бы психологически тебя подготовить…

— Как всегда психологически ошиблись, — холодно сказала Таня.

Хозяин кафе, не спрашивая, тут же принес Тане рюмку мартеля и кофе-бразиль. Дружески улыбнулся и исчез.

— Не боитесь здесь сидеть? — спросила Таня. — Здесь ведь рядом Главштаб.

Сергеев улыбнулся, показывая, что восхищен ее наивностью.

— Просто я люблю это кафе и всегда здесь посиживаю, когда прилетаю из своего Торонто.

— Из своего Торонто? — усмехнулась Таня, но тут как раз заметила атташе-кейс с неоторванным еще ярлычком «TWA, рейс такой-то, Торонто — Симфи».

Сергеев проследил ее взгляд и улыбнулся совсем уже довольный.

— Ты не представляешь, как мы все за тебя волновались в секторе, — он чуть понизил голос, хотя эта предосторожность была вроде бы излишней для господина, говорящего на чистом русском языке, который любит посиживать в кафе «Аничков Мост», прилетая из своего Торонто.

— Трогательно. Чуткие люди у вас там в секторе, — сказала Таня.

— Коллектив, между прочим, неплохой, — кивнул Сергеев. — После нападения на тебя Иг-Игнатьева некоторые ребята предлагали даже решительные меры против этого ублюдка… Хорошо, что Востоков вел тебя в эту ночь. Молодец, отличная интуиция у парня. Успел предупредить Чернока, и тот послал свою спецгруппу, — Сергеев явно щеголял своей осведомленностью.

— А сам-то он куда пропал? — спросила Таня. — И почему Черноку звонил, а не своим осваговцам?

— Почему же ты сама его об этом не спросила? — в голосе Сергеева задрожали какие-то тайные струночки. — Ведь он же у вас бывает. Ведь он тоже из «одноклассников».

— Он годом младше, — буркнула Таня.

— Вот как? — Сергеев даже прикрыл на секунду глаза. Таня поняла, что в этот момент от нее к нему перешла

какая-то важная информация.

— Рады? — спросила она. — Получили информацию?

— Спасибо, Таня, — просто сказал он. — И прошу тебя, оставь этот ядовитый тон. Он, извини меня, не совсем как-то уместен, особенно здесь, за рубежом.

— Ах, значит, мы с вами здесь вроде как бы земляки, — «яду» у Тани только прибавилось.

— Да, мы с тобой здесь земляки, — вдруг очень строго сказал Сергеев. — Настоящие земляки. Да, мне нужна от тебя кое-какая информация. В интересах общего дела.

— А какое у нас с вами общее дело?

— Безопасность Андрея — вот какое общее дело, — проговорил Сергеев. — Поверь мне, Таня, прошу, поверь. Конечно, у меня есть и другое дело, глупо было бы это от тебя скрывать, ведь ты же не дура — ох, какая не дурочка! — но в отношении Андрея наше дело, Таня, клянусь тебе, общее.

— Так что же вас интересует? — спросила Таня.

— Тебя интересует то, что меня интересует? — В голосе Сергеева появился металлический звучок. — Или ты поверила мне?

— Понимайте, как хотите, — небрежно бросила она и жестом попросила хозяина «Аничкова Моста» принести еще рюмочку.

Хозяин тут же появился с рюмочкой на подносике. Он приближался, но Сергеев как бы не замечал его. Он говорил спокойно, без всякой опаски.

— Меня интересует, о чем сейчас говорят между собой «одноклассники». Они собираются все чаще и чаще. Какое у них настроение? Что они планируют?

— Гонки, — сказала Татьяна. — Они готовятся к «Антика-ралли». Граф Новосильцев и Андрей собираются выступить, психи проклятые.

— Я говорю не об этом вздоре, — жестко сказал Сергеев.

— Но они говорят только об этом вздоре, — сказала Таня. — Все эти дни они только и талдычат о своих «Питерах», «Феррари», «Мазаратти», а Новосильцев готовит, вообразите, «Жигули». Только и слышишь — цилиндры, клапана, тормоза, топливо…

— Ты дурочку-то тут не валяй! — Сергеев впервые заговорил с Таней угрожающим тоном. — Вспомни-ка получше, а перед этим и о себе получше подумай.

— Что же вы у Востокова не спросите? — Таня даже ощерилась, но, заметив свое лицо’ в зеркале, взяла себя в руки. — Он ведь у нас бывает. Они ведь его в друзьях держат.

Она уже понимала, что Сергеев потому и спрашивает у нее сейчас про все эти дела, про настроение и планы, ибо не надеется на информацию Востокова. Наверное, тогда и прилетел, когда понял, что Востоков не все знает об «одноклассниках», что он не всегда у них бывает, что он не совсем друг. Проникнув так глубоко, она даже возгордилась.

Сергеев вдруг расхохотался почти издевательски, во всяком случае с явным превосходством.

— Востоков?! — хохотал он. — Да ты меня просто уморила, Татьяна! Востокова спрашивать? Ха-ха-ха! Да ведь Востоков же — это конкурирующая фирма! — Он оборвал хохот с той же великолепной профессиональной внезапностью. — Другое дело, что мы о нем все знаем. О тебе же, Таня, мы знаем больше, чем все, и ты это учти.

— Снимочки, что ли, востоковские имеете в виду? — Таня даже зашипела от злости.

В лице Сергеева ничто не дрогнуло, но до Тани вдруг дошло, что он, может быть, ошарашен, что он, возможно, ничего и не знает о «снимочках», о яхте «Элис».

— Да, снимочки, — сказал он бесстрастно.

— Ну так знайте на всякий случай, что я их вот на столько не боюсь, — она показала на длинном своем ногте мизернейшую долю опаски. — Неужели вы думаете, Сергеев, что у нас с Андреем есть какие-нибудь тайны друг от друга?

Теперь уже он был явно ошеломлен и взбешен, и шипел змеем-горынычем:

— Уж не хотите ли вы сказать, мадам, что и наши с вами отношения для господина Лучникова не секрет?

— Вот именно это и хочу сказать, — смело брякнула Татьяна.

— Ну, знаешь, — Сергееву нужно было выпустить тучу голландского дыма, чтобы хоть на миг скрыть растерянность. — Ну, знаешь… Перекидываешься? Перевертываешься? Да ты представляешь себе, на что идешь?…

Тут вдруг кафе «Аничков Мост» наполнилось шумом, смехом, веселыми голосами: вошла целая толпища офицеров Главштаба, пять летчиков и три моряка. Все они расселись вокруг круглой стойки. Все знали Таню. Оборачивались и салютовали ей бокальчиками.

— Татьяна Никитична, хотите новый анекдот из Москвы? — спросил кто-то.

Она забрала свою рюмку и подошла к стойке. В зеркале очень красиво отражалась — блестящая леди в окружении блестящих офицеров. В зеркало же увидела, как Сергеев расплатился за свои удовольствия, аккуратно спрятал «биль» в чемоданчик (для отчета) и покинул кафе. Военные тайны Крыма его, очевидно, не интересовали.

XI. Витая в сферах

Прошла неделя после ссоры в баньке, и стоила она Марлену Михайловичу, как говорится, немалых нервов. Ежедневно он ловил на себе косые взгляды товарищей: видимо, слухи уже начали просачиваться. Телефоны в кабинете звонили гораздо реже, а верхний этаж просто молчал. Звонки, однако, кое-какие все же были. «Соседи» позванивали частенько. По согласованию с «соседями» решено было послать на Остров наиболее компетентного сотрудника «лучниковского» сектора, лучше всего самого Сергеева. Тот, естественно, не возражал, и Марлен Михайлович отлично его понимал. С какими бы противными делами не отправляешься на Остров, все равно как-то там свежеешь, то ли классовое чувство обостряется, то ли все эти мелкие повседневные удовольствия капитализма, а скорее всего — климат, солнце, особенный этот волнующий ветерок. Марлен Михайлович даже зажмурился, вообразив себя самого в этот момент где-нибудь на набережной Севастополя или на перевале в Ласпи. В момент зажмуривания как раз и прозвучал звонок, которого он ждал все дни. «Видное лицо» очень официально, как будто и не парились никогда вместе, предлагало в течение суток подготовиться для встречи на таком уровне, от которого просто дух захватывает. Завтра в этот же час надлежит быть в том крыле здания, куда даже таким, как он, заказывался специальный пропуск. Готовьтесь к разговору о нынешней ситуации на Острове, минут 40–50, не менее, но и не более, предупредило его «Видное лицо».

Кузенков тут же собрал всех своих помощников, сказал, что задерживает всех до позднего часа, сам будет ночевать у себя в кабинете (по рангу ему полагалась здесь смежная «комната отдыха с санузлом»), а утром просит всех прийти за час до официального начала рабочего дня. Нужно было подготовить предельно сжатую, но достаточно полную информацию с цифровыми данными о политических делах, армии, промышленности, торговле, финансах Зоны Восточного Средиземноморья, Организации Крым-Россия, Базы Временной Эвакуации ВСЮР, Острова Окей или «гнезда белогвардейских последышей», в зависимости от того, какое наименование предпочтут в заоблачных сферах. Помощники работали, телефончики трезвонили, секретарши бегали, и сам Марлен Михайлович головы от письменного стола не отрывал, хотя и думал иногда, какая это все напраслина, зачем все эти цифровые данные, если единственная цель совещания — признать его работу неудовлетворительной и переместить пониже или, в лучшем случае, к флангу отыграть.

Увидев, однако, на следующий день участников совещания, он понял, что все не так просто, во всяком случае не однозначно. «Видное лицо» здесь вовсе не главенствовало, оно сидело, правда, в чрезвычайно выгодной позиции, за одним столом, в одном ряду с тремя «виднейшими лицами», однако соблюдало этическую дистанцию длиной в два стула. За отдельным столом в углу огромного кабинета помещались три помощника «виднейших лиц» и один помощник «Видного лица». Последний дружески улыбнулся Марлену Михайловичу, это был один из подразумеваемых союзников, умница, доктор наук. Все присутствующие пожали руку Марлену Михайловичу, после чего ему было предложено занять место за главным столом, напротив «портретов».

Сев и положив перед собой свою папку, Марлен Михайлович поднял глаза. «Портреты» смотрели на него хмуро и деловито, с каждым годом черты усталости и возрастные изменения все больше проступали на них, несмотря на все большие успехи Системы и Учения в мировом масштабе. Взгляд Марлена Михайловича полностью соответствовал установившейся внутри этого учреждения негласной этике, он был в меру деловит и в меру выражал сдержанное, но необходимое обожание. Так полагалось. Нужна была деловитость вкупе с легкой, как бы невольно возникшей влагой обожания.

Марлен Михайлович подумал о том, что это у него вовсе не притворное, не искусственное, это у него естественно, как дыхание, что у него просто не может не появиться этого чуть-чуть дрожащего обожания при встрече с «портретами», ибо для него это и есть встреча с самым важным, с партией, с тем, что дороже жизни. Это ощущение наполнило его теплотой сопричастности, он почувствовал себя здесь своим, что бы ни случилось — он всегда здесь свой, он солдат партии, куда бы его ни переместили, пусть даже в райком.

Затем он понял, что искренность его для всех очевидна и, кажется, даже оценена. В глазах одного из «портретов» промелькнуло нечто отеческое и тоже не искусственное, тоже идущее от души, потому, должно быть, что для них, «портретов», нижестоящие товарищи тоже были своего рода символами великого, могучего и вечного, как сибирская тайга, понятия «партия».

Затем этот секундный и уловимый только скрытыми струнами души обмен чувств закончился и начался деловой разговор.

Вот товарищ Кузенков, собрались о твоем Острове покалякать, сказал один из «портретов», окающий во все стороны и как бы испытывающий еще недостаток в этом округлом звуке. Столько уж годков занозой он у нас в глазу торчит. Письма приходят в Центральный Комитет от рабочего класса, не пора ли, дескать, решать вопрос.

Марлен Михайлович, ловя каждый звук, кивал головой, выражая, во-первых, полную оценку того факта, что такие особы собрались для решения судьбы скромного объекта его патронажа, во-вторых, полное понимание классового недоумения по поводу «занозы» и, наконец, полную готовность предоставить исчерпывающую информацию по всему профилю проблемы «Островка». Даже папочку открыл и даже слегка откашлялся.

Информация, однако, в этот момент не понадобилась. Второй «портрет», с лицом, как бы выражающим сильный характер, на деле же находящийся в постоянном ожесточающемся противоборстве со свисающими дряблыми складочками, надменно и раздраженно начал короткими пальцами что-то толкать на столе, отбрасывать бесцельными, но твердыми движениями какие-то блокноты и высказываться обрывочными фразами в том смысле, что проблема раздута, что проблемы фактически нет, что есть гораздо более важные проблемы, что опыт накоплен, исторически момент назрел и… Тут он обнаружил, что блокноты свои уже оттолкнул на такое расстояние, что дальнейшее их отталкивание стало бы каким-то нарочитым, это вызвало как бы еще большее его раздражение, он забарабанил короткими пальцами по краю полированной части стола, вроде бы потерял нить мысли, потом решительно протянул руку к зеленому сукну: подтащил к себе поближе свои блокноты и снова начал их отталкивать. Какой в принципе неприятнейший человек, если отвлечься от того, что он в себе воплощает, неожиданно подумал Марлен Михайлович и устыдился своей мысли. В возникшей на миг паузе он снова всем лицом и малым движением руки выразил полное понимание малозначительности его, кузенковской, проблемы перед лицом глобальной политики мира и социального прогресса и полную свою готовность немедленно предложить сжатую, но емкую информацию, но тут «Пренеприятнейший портрет», как бы даже не замечая Кузенкова, во всяком случае, не считая для себя возможным обратиться к нему даже с вопросом, слегка наклонился к столу, чуть-чуть повернулся к тому, кого мы все время называем «Видное лицо» и которое было для него лишь лицом заметным и спросил напрямую — достаточно ли будет для решения этой так называемой крымской проблемы десантного соединения генерала N?

Марлен Михайлович вздрогнул от мгновенно пронизавшего ужаса. В следующий миг он понял, что все заметили этот ужас, что все глаза сейчас устремлены на него: и «Окающий портрет» бесстрастно по-рыбьи взирает на него сквозь сильные очки, и все помощники смотрят на него серьезно, внимательно, профессионально, и «Видное лицо», чуть скособочившись в кресле (вполне, между прочим, независимая поза), выжидающим левым глазом держит его под прицелом, и даже «Пренеприятнейший портрет» быстро и остренько, с еле уловимой ухмылочкой скосил на него глаза, не меняя, однако, позы и ожидая ответа от «Видного лица». Только один человек в кабинете не посмотрел на Кузенкова в этот момент — третий «портрет», обозначим его словом «Замкнутый». Тот, как начал с самого начала что-то рисовать, какой-то орнамент на чистом листе бумаги, так и продолжал свое дело.

— Что скажешь, Марлен Михайлович? — спросило «Видное лицо». — Достаточно этого для решения проблемы?

— В военном отношении? — задал Марлен Михайлович встречный вопрос.

— В каком же еще? — сказал «Пренеприятнейший» «Видному», на Марлена Михайловича по-прежнему не оборачиваясь. — Заодно и опробовали бы танки на воздушной подушке.

— В военном отношении десантного соединения генерала N для решения проблемы Острова Крым совершенно недостаточно, — с неожиданной для себя твердостью сказал Кузенков. — В военном отношении вооруженные силы Острова — это очень серьезно, — сказал он еще более твердо. — Недавняя война с Турцией, товарищи, позвольте мне напомнить, продемонстрировала их динамичность и боевую дееспособность.

— Мы не турки, — хохотнул «Пренеприятнейший».

Все, естественно, этой шутке рассмеялись. Помощники поворачивались друг к другу, показывая, что оценили юмор. Дребезжащим колокольчиком раскатился громче всех хохоток «Окающего». Не турки, ох уж, не турки! «Видное лицо» тоже засмеялось, но явно для проформы. Оно, на удивление, держалось независимо и смотрело на Марлена Михайловича прицельным взглядом. Не рассмеялся и не проронил ни звука лишь «Замкнутый». По-прежнему трудился над орнаментом. Не рассмеялся и Марлен Михайлович.

Они, — сказал он очень спокойно (вдруг пришло к нему полное спокойствие) и даже с некоторой злинкой. — Они тоже не турки.

Возникла пауза. Ошеломление. Некоторый короткий ступор. Кузенков срезал шутку одного из «портретов»! Ловкой репликой лишил ее далеко идущего смысла! Все участники совещания тут же углубились в бумаги, оставляя Марлена Михайловича наедине с «Пренеприятнейшим». Тот сидел набычившись и глядя на свои застывшие пальцы — все мешочки на его лице обвисли, картина была почти неприличная.

И вдруг — с небольшим опозданием — в кабинете прозвучал смех. Смеялось «Видное лицо», крутило головой, не без лукавинки и с явным одобрением поглядывало на Кузенкова.

— А ведь и впрямь, товарищи, они ведь тоже не турки, — заговорило «Видное лицо». — Марлен-то Михайлович прав, войско там русское, а русские туркам, — он посмотрел на «Пренеприятнейшего», — завсегда вставляли.

В очках «Окающего» промелькнул неопознанный огонек. «Замкнутый» занимался орнаментом.

Марлен Михайлович вдруг понял, что «Видное лицо» и «Пренеприятнейший» — очевидные соперники.

— Что же тут предполагается? — «Пренеприятнейший» смотрел опять на «Видное лицо», хотя адресовался к Марлену Михайловичу. — Что же тут, сравнивается наша мощь с силенками белых? Ставится под вопрос успех военного решения проблемы? — голос крепчал с каждым словом. — Америка перед нами дрожит, а тут какая-то мелкая сволочь. Да наши батьки почти безоружные, саблями да штыками гнали их по украинским степям, как зайцев! «Вооруженные силы Острова — это очень серьезно», — процитировал он с издевкой Марлена Михайловича.

Марлену Михайловичу показалось, что «Видное лицо» еле заметно ему подмигнуло, но он и без этой поддержки странным образом становился все тверже, не трусил перед «Пренеприятнейшим» и наполнялся решимостью выразить свою точку зрения, то есть еще и еще раз подчеркнуть неоднозначность, сложность островной проблемы.

— Сейчас я объясню, — сказал он. — Боевая мощь крымской армии действительно находится на очень высоком уровне и, если предположить, что десантное соединение генерала N — турки (или, скажем, американцы), то можно не сомневаться в том, что оно будет разбито крымчанами наголову. Однако, — он увидел, что «Пренеприятнейший» уже открыл рот, чтобы его прервать, но не замолчал, а продолжил, — однако с полной уверенностью могу сказать: никогда, ни один крымский солдат не выстрелит по советскому солдату. Речь идет не о военной проблематике, а о состоянии умов. Некоторые влиятельные военные в Крыму даже считают своих «форсиз» частью Советской Армии. В принципе, наше Министерство Обороны могло бы уже сейчас посылать им свои циркуляры.

— Что за чушь! — вскричал тут «Пренеприятнейший». — Да ведь они же белые!

— Они были белыми, — возразил Марлен Михайлович, в душе ужасаясь неосведомленности «вождя». — Их деды были белыми, товарищ (фамилия «Пренеприятнейшего»).

— Да ведь там все эти партии остались, — брезгливо скривился «Пренеприятнейший», — и кадеты, и октябристы…

— В Крыму зарегистрировано свыше сорока политических партий, среди которых есть и упомянутые, — сухо сказал Марлен Михайлович.

Дерзость его, заключавшаяся в этой сухости, видимо, поразила «Пренеприятнейшего», он даже рот слегка приоткрыл. Впрочем, возможно, он был потрясен распадом одного священного величественного слова на сорок равнозвучных, но ничтожных. Кузенков заметил за стеклами «Окающего» почти не-старческое любопытство. Явное одобрение сквозило во взгляде «Видного лица».

— Не забудьте упомянуть о Союзе Общей Судьбы, Марлен Михайлович, — сказало оно.

— Да-да, самым важным событием в политической жизни Острова является возникновение Союза Общей Судьбы, — сказал Марлен Михайлович, — во главе которого стоят влиятельные лица среднего поколения русской группы населения.

— Очень важное событие, — иронически произнес «Пренеприятнейший» и, откинувшись в кресле, впервые обратился с вопросом, пренебрежительным и грубым, прямо к Кузенкову. — Ну и чего они хотят, этот ваш Союз Общей Судьбы?

— Воссоединения Крыма с Россией, — четко ответил Марлен Михайлович.

— Наши, что ли? — криво, усмехнулся «Пренеприятнейший». — Прогрессивные силы?

— Ни в коей мере нельзя назвать этих людей прогрессивными силами в нашем понимании, — сказал Марлен Михайлович.

— О-хо-хо, мороки-то с этим воссоединением, — вдруг заговорил «Окающий». — Куда нам всех этих островитян девать? Сорок партий, да и наций, почитай, столько же… кроме коренных-то, татар-то, и наших русаков полно, и греков, и арабов, иудеи тоже, итальянцы… охохо… даже, говорят, англичане там есть…

— В решении подобных вопросов партия накопила большой опыт, — высказался «Пренеприятнейший». — Многопартийность, как вы, конечно, понимаете, это вопрос нескольких дней. С национальностями сложнее, однако, думаю, что грекам место в Греции, итальянцам — в Италии, русским — в России, и так далее.

Все помощники, и Марлен Михайлович, и даже «Видное лицо» теперь чутко молчали. Разговор теперь пошел между «портретами», и нужно было только надлежащим образом внимать.

— Высылка? — проскрипел «Окающий». — Ох, неохота опять такими делами заниматься.

— Не высылка, а хорошо сбалансированное переселение, — сказал «Пренеприятнейший». — Не так, как раньше. — Он усмехнулся. — С соблюдением всех гуманистических норм. Переселение всех пришлых нацгрупп. Коренное население, то есть крымские татары, конечно,— будут нетронуты и образуют автономию в составе, скажем, Грузинской ССР.

— Красивая идея-то, — сказал «Окающий» и почесал затылок. — Ох, однако, мороки-то будет! С американцами договариваться…

— Договоримся, — надменно улыбнулся «Пренеприятнейший». — Дело, конечно, непростое, но не следует и переоценивать. Идеологический выигрыш от ликвидации остатков другой России будет огромным.

— А экономический-то, — прокряхтел «Окающий». — Сколько добра-то к нам с Острова течет — валюта, электроника…

— На идеологии мы не экономим, — сказал «Пренеприятнейший».

— Ваши предложения, товарищ Кузенков, — вдруг произнес «Замкнутый», отодвинул от себя полностью завершенный орнамент и поднял на Марлена Михайловича очень спокойные и очень недобренькие глаза.

Заряд адреналинчика выплеснулся в кровь Марлена Михайловича от этого неожиданного вопроса. На мгновение он как бы потерял ориентацию, но, наклонив голову и сжав под столом кулаки, весь напрягшись, взял себя в руки. «Спасибо теннису, научил собираться», — мелькнула совсем уж ненужная мысль.

— Прежде всего, товарищи, — заговорил он, — я хотел бы подчеркнуть, что в меру своих сил на своем посту я стараюсь воплощать в жизнь волю партии. Любое решение, принятое партией, будет для меня единственно правильным и единственно возможным.

Он сделал паузу.

— Иначе бы вы здесь не сидели, — усмехнулся «Пренеприятнейший».

Какая усмешечка, подумал Марлен Михайлович, можно ли представить себе более наглую античеловеческую усмешечку.

Все остальные молчали, реакции на «заверение в любви» со стороны остальных как бы не было никакой, но помощник «Видного лица» одобрительно прикрыл глаза, и Марлен Михайлович радостно осознал, что не просчитался с этой фразой.

— Что касается моих предположений как специалиста по «островной проблеме», а я посвятил ей уже двадцать лет жизни, то я предостерег бы в данный исторический момент от каких-либо определенных шагов окончательного свойства. Политическая ситуация на Острове сейчас чрезвычайно запутана и усложнена. Есть симптомы появления нового национального сознания. В четвертом поколении русской эмиграции, то есть среди молодежи, распространяются идеи слияния этнических групп в новую нацию, так называемых яки. Намечается поляризация. Эта вдохновенная, но неорганизованная группа молодежи противопоставляет себя Союзу Общей Судьбы, который выражает то, что я назвал здесь состоянием умов. Симпатия к Советскому Союзу и даже тенденция к слиянию с ним — главенствующая идея на Острове, несмотря ни на что. Естественно, в этом русле идут и многочисленные левые и коммунистические партии, которые, к сожалению, все время борются друг с другом. Влияние китайцев слабое, хотя и оно в наличии. Анархические группы появляются, исчезают и снова появляются. Не следует, разумеется, забывать и об осколках институтов Старой России, об административном аппарате так называемых врэвакуантов. Группу татарских националистов тоже нельзя сбрасывать со счета, хотя в ней с каждым днем усиливается влияние «яки». Для татар яки — это хорошая альтернатива русской идее. Существуют и полууголовные, а следовательно, опасные группировки русских крайне-правых, «Волчья Сотня». Что касается Запада, то в стратегических планах НАТО Крыму сейчас уже не отводится серьезного места, но тем не менее действия натовских разведок говорят о пристальном внимании к Острову как к возможному очагу дестабилизации. Словом, по моему мнению, если бы в данный момент провести соответствующий референдум, то не менее 70 процентов населения высказалось бы за вхождение в СССР, однако 30 процентов — это тоже немало, и любое неосторожное включение в сеть может вызвать короткое замыкание и пожар. Через три месяца на Острове предстоят выборы. Естественно, они должны хоть в какой-то степени прояснить картину. Нам нужно использовать это время для интенсивного наблюдения, дальнейшего усиления нашего влияния путем расширения всевозможных контактов по специальным сферам, распространения нашей советской идеологии, в частности, увеличения продажи политической литературы. Должен, в скобках, заметить, что эта литература, так сказать, ходовой товар на Острове, но, опять же в скобках, хотел бы предостеречь от иллюзий — тяга к советским изданиям сейчас своего рода мода на Острове, и она может в один прекрасный момент измениться. В интересах нашего дела, мне кажется, будет победа на выборах Союза Общей Судьбы, однако мы должны воздержаться от прямой поддержки этой организации. Дело в том, что СОС (так читается аббревиатура Союза) явление весьма неоднозначное. Во главе его стоит тесно сплоченная компания влиятельных лиц, так называемые «одноклассники», среди которых можно назвать издателя Лучникова, полковника Чернока, популярного спортсмена графа Новосильцева, промышленника Тимофея Мешкова. Мне хотелось бы, товарищи, особенным образом подчеркнуть почти нереальную в наше время ситуацию. Эта группа лиц действительно совершенно независима от влияния каких бы то ни было внешних сил, это настоящие идеалисты. Движение их базируется на идеалистическом предмете, так называемом комплексе вины перед исторической родиной, то есть перед Россией. Они знают, что успех дела их жизни обернется для них полной потерей всех привилегий и полным разрушением их дворянского класса и содружества врэвакуантов. Взгляды их вызовут улыбку у реального политика, но тем не менее они существуют и мощно распространяют свое влияние. Найти истинно научную, то есть марксистскую основу этого движения нелегко, но возможно. Впрочем, это предмет особого и очень скрупулезного анализа, и я сейчас не могу занимать этим ваше внимание, товарищи. Теоретический анализ — дело будущего, сейчас перед нами актуальные задачи, и в этом смысле СОС должен стать предметом самого пристального и очень осторожного внимания. Как любое идеалистическое движение, СОС подвержен эмоциональным лихорадкам. Вот и в настоящее время он переживает нечто вроде подобной лихорадки, которая па первый взгляд может показаться резкой переменой позиции, поворотом на 180 градусов.

Марлен Михайлович перевернул страницу и, вдруг уловив в воздухе нечто особенное, затормозил на минуту и поднял глаза. То, что он увидел, поразило его. Все присутствующие застыли в напряженном внимании. Все, не отрываясь, смотрели на него и даже «Пренеприятнейший» потерял свою мину пренебрежения, даже мешочки на его лице как бы подобрались и обнаружились остренькие черты его основного лица. Тут, наконец, до Марлена Михайловича дошло: вот она — главная причина сегодняшнего высокого совещания. Обеспокоены «поворотом на 180 градусов», перепугались, как бы не отплыл от них в недосягаемые дали Остров Крым, как бы не отняли того, что давно уже считалось личной собственностью. Ага, сказал он себе не без торжества, шапками тут нас не закидаешь.

Впоследствии Марлен Михайлович, конечно, самоедство-вал, клял себя за словечко «нас», казнился, что в минуту ту как бы отождествил себя с «идеалистами», встал как бы в стороне от партии, но в эту конкретную минуту он испытал торжество. Ишь ты, десантниками дело хотел решить! Какой прыткий! Никого он, видите ли, не знает и знать не хочет, лидер человеческих масс, фараон современный! Знаешь, боишься, трепыхаешься в растерянности, даже и соседа своего через два стула боишься. Впрочем, соседа-то, может быть, больше всего на свете.

«Пренеприятнейший» сообразил, что пойман, вновь скривился в надменной гримасе, откинулся в кресле, заработал короткими пальчиками, даже зевнул слегка и посмотрел на часы, но это уже было явное притворство, и он понимал, что притворство — пустое.

Марлен Михайлович продолжал:

— На самом деле поворота нет. Есть только некоторое увлечение идейками наших диссидентов, новой эмиграции, типично идеалистическая рефлексия. Редактор «Русского Курьера» Лучников, несомненный лидер движения, не боится пули «волчесотенцев», но боится презрительного взгляда какого-нибудь джазиста или художника, московских друзей его молодости. Именно этим объясняется некоторый сдвиг в освещении советской жизни на страницах «Курьера». — Он сделал еще одну паузу перед тем, как произнести завершающую фразу своего сообщения, фразу, которая еще и вчера казалась ему опасной, а сейчас стала опасней вдвое, втрое, чрезвычайно опасной под щелочками глаз «Пренеприятнейшего». — Я глубоко убежден, что перед решительными событиями на Острове «одноклассники», опасаясь обвинения в предательстве, хотят показать своему населению так называемую правду о советском образе жизни, хотят, чтобы люди, привыкшие к одному из самых высоких в мире жизненных стандартов и к условиям одной из самых открытых буржуазных псевдодемократий, полностью отдавали себе отчет, на что они идут, голосуя за воссоединение с великим Советским Союзом. Без этого эпитета, товарищи, имя нашей страны в широких массах на Острове не употребляется. Уверен также, что следующим шагом «одноклассников» будет атака на прогнившие институты старой России, на Запад, а также сильная полемика с националистами яки. Учитывая всю эту сложную ситуацию, я предложил бы в настоящий момент воздержаться от окончательного решения проблемы, не снимать руку с пульса и продолжать осторожное, но все усиливающееся наблюдение событий и людей.

Марлен Михайлович закрыл папочку и некоторое время сидел, глядя на лживо-крокодиловую поверхность с оттиском трех римских цифр в углу — XXV.

— Будут ли вопросы к Марлену Михайловичу? — спросило «Видное лицо».

— Вопросов-то много, ох, много, — пропел «Окающий». — Начнем спрашивать — до утра досидимся.

— Марлен Михайлович, — вдруг мягко позвал «Пренеприятнейший».

Марлен Михайлович даже слегка вздрогнул и поднял глаза. «Пренеприятнейший» смотрел на него с любезной, как бы светской улыбкой, показывая, что смотрит теперь на него иначе, что он вроде бы его разгадал, раскусил, понял его игру, и теперь Марлен Михайлович для него «не-свой», а потому и достоин любезной улыбочки.

— Вы, конечно, понимаете, Марлен Михайлович, как много у меня к вам вопросов, — любезно проговорил он. — Бездна вопросов. Огромное количество неясных и ясных… — пауза… — вопросов. Вы, конечно, это превосходно понимаете.

— Готов к любым вопросам, — сказал Марлен Михайлович. — И хотел бы еще раз подчеркнуть, что главное для меня — решение партии. История показала, что специалисты могут ошибаться. Партия — никогда.

По бесстрастному лицу помощника Марлен Михайлович понял, что в этот момент он слегка пережал, прозвучал слегка — не-совсем-в-ту-степь, но ему как-то уже было все равно.

— Есть такое мнение, — сказал «Замкнутый». — Командировать Марлена Михайловича Кузенкова в качестве генерального консультанта Института по Изучению Восточного Средиземноморья на длительный срок. Это позволит нам еще лучше вникнуть в проблему нашей островной территории и осветить ее изнутри. — «Замкнутый» скуповато улыбнулся. — Вот вы-то, Марлей Михайлович, и будете теперь нашей рукой на пульсе. Непосредственные распоряжения к вам будут поступать от товарища… — он назвал фамилию «Видного лица», потом поблагодарил всех присутствующих за работу и встал.

Совещание закончилось.

Марлен Михайлович вышел в коридор. Голова у него слегка кружилась, и весь он временами чуть подрагивал от пережитого напряжения. «Спасибо теннису, — опять подумал он, — научил расслабляться». Вдруг его охватила дикая радость — уехать на Остров «на длительный срок», да ведь это же удача, счастье! Пусть это понижение, своего рода ссылка, но надо судьбу благодарить за такой подарок. Могли бы ведь по-идиотски и послом отправить в какой-нибудь Чад или Мали. Нет-нет, это удача, а перенос «кураторства» прямо в руки «Видного лица» означает, что это даже и не понижение, что это просто перенос всей проблемы на более высокий уровень.

«Видное лицо» взяло его под руку, шепнуло на ухо: «Рад, пиздюк?» и подтолкнуло со смешком локтем в бок.

— Не скрою, рад, — сказал Марлен Михайлович. — Решение мудрое. В этот момент мне будет полезнее быть там. Ну и Вера, знаешь… она ведь умница, очень поможет…

— Нет, брат, жена тебе там только обузой будет, — усмехнулось «Видное лицо». — В Тулу-то со своим самоваром? Эх, Марлуша, я тебе даже немного завидую. Вырвусь на недельку, погуляем?

Марлен Михайлович заглянул в глаза «Видному лицу» — своему новому непосредственному шефу, и понял, что дискутировать вопрос о Вере Павловне и ребятах бессмысленно — уже обсуждено и решено: «якоря» у Марлена Михайловича должны остаться дома. Что же, после дела Шевченко можно понять беспокойство иных товарищей, даже и по поводу людей высокого ранга.

— Гарантирую, что погуляем неплохо. — Марлен Михайлович улыбнулся в духе баньки.

— Нельзя мне, — с искренней досадой сказало «Видное лицо». — Заметный я. Там ведь в баньке, небось, не спрячешься?

— Не спрячешься, — подтвердил Марлен Михайлович. — Вездесущая пресса. Сумасшедшее телевидение.

— Ты и сам смотри, — строго сказало «Видное лицо».

— Можешь не волноваться, — сказал Марлен Михайлович.

Они дошли до конца пустынного коридора и сейчас стояли на краю зеленой ковровой дорожки. Перед ними была только белая стенка и бюст Ленина, выполненный из черного камня и потому несколько странный. «Видное лицо» положило руку на плечо Марлен Михайловичу.

— Ну, а маму свою Анну Макаровну Сыскину ты напрасно от общества прячешь. Таких, как она, коминтерновок, считанные единицы остались.

Марлен Михайлович ответил своему покровителю бледной благодарной улыбкой.

XII. Старая римская дорога

Старт «Антика-ралли» обычно давался в Симферополе у истоков Юго-Восточного фриуэя, но до начала древней дороги Алушта — Сугдея спортсменам предоставлялось право выбора: можно было устремиться к промежуточному финишу по стальной восьмирядной дороге, проносящейся, как стрела, мимо самой высокой крымской горы Чатыр-Даг, и можно было при желании покинуть фриуэй по любому из десяти съездов и попытать счастья на запутанных асфальтовых кольцах внизу. Главная цель каждого участника — выскочить раньше других на Старую дорогу, ибо там, на ее серпантинах, каждый обгон превращался едва ли не в игру со смертью. Конечно, 70 километров прямого фриуэя для любого водителя, казалось бы, благодать, жми на железку да и только, но там, на фриуэе, между гонщиками начиналась такая жестокая позиционная борьба, такая «подрезка», такое маневрирование, что многие выбывали из соревнований, влепившись в барьеры или друг в друга, и потому наиболее хитроумные предпочитали покрутить по виражам асфальтового лабиринта мимо Машут-Султана, Ангары, Тамака, чтобы вынырнуть перед носом ревущей разномастной толпы машин уже в Алуште и устремиться сразу на Демерджи по самое «Антике», волоча за собой хвост гравийной пыли, которая сама по себе доставляет соперникам мало удовольствия.

Лучников и Новосильцев разработали хитрый план. Граф нырнет в первый же «рэмп» и исчезнет из поля зрения, а Андрей постарается на своем «Турбо» снизить скорость основного потока машин на фриуэе насколько возможно, будет подрезать носы лидерам, менять ряды, неожиданно тормозить. Если граф выскочит первым на «Антику», его не удастся обставить ни Билли Ханту, ни Конту Портаго, не говоря уже о местных гениях.

Прибыли и на этот раз лучшие гонщики мира, не меньше десятка суперзвезд, десятка три просто звезд, а остальные все звездочки, но горящие ярчайшей дерзостью и честолюбием. Всего к старту было допущено 99 машин. «Сто минус единица» — рекламные цифры для маек, курток, сигарет, напитков… На громадном паркинге возле «Юго-Востока» разномастные машины всевозможных марок проверяли тормоза и рулевое управление, постепенно занимали места на линии старта, откуда вся ревущая масса низвергнется на фриуэй. За линией старта кипела многотысячная толпа. Трибуны вокруг Статуи Лейтенанта были переполнены шикарной публикой. Вертолеты телевидения висели над площадью. Повсюду сновала пресса, «папаратце» и камерамены. «Антика-ралли» давно уже стало в Крыму чем-то вроде национального праздника. Оно объединяло всех и в то же время обостряло соперничество между этническими группами: татарам, конечно, хотелось, чтобы выиграл татарин, англо-крымчане делали ставку на своих, врэвакуанты, то есть русские, рассчитывали на своих героев и так далее… В последние годы на «Антика-ралли» побеждали международные «тигры», вроде присутствующих сейчас Билли Ханта и Конта Портаго.

У Билли Ханта, белозубого, медного от загара красавца, машина так и называлась «Хантер», то есть «Охотник». Трудно было определить, какая модель взята за основу этого чудовища. Вдоль корпуса ее красовались значки разных фирм: «Альфа-Ромео-трансмиссия», «Тормоза Порше», «Мустанг-карбюрейтер»… и за каждый такой значок фирмы отваливали Ханту огромные премии, но тот плевать хотел на деньги. Билли был настоящий фанатик автоспорта или, как в Москве говорят, «задвинутый». Всякий раз к каждой гонке он сам конструировал своих «охотников», заказывая фирмам разные узлы по собственным чертежам. Жизнь вне автоспорта проходила для Ханта чем-то вроде череды туманных миражей. В него влюблялись мировые красавицы, вроде миллионной модели Марго Фицджеральд, и он снисходительно принимал их любовь, но не успевали журналы осветить медовые денечки, как тут же им приходилось описывать разрывы: красотки не выдерживали головокружительной жизни Ханта, а тот, не задумываясь, отдал бы их всех за одну-единственную свечу зажигания. Кстати говоря, Билли называл своих лошадок «охотниками» неспроста. На всех гонках он выбирал жертву, лидера, начинал за ним охоту, шел на хвосте, бесил бесконечным плотным преследованием, а потом, недалеко уже до финиша, «брал зверя».

Конт Портаго, худой и надменный юноша (впрочем, ему исполнилось уже 36 лет), был гонщиком совсем другой манеры. Он как бы никого не замечал в своей «Испано-Сюиза-Фламенко» серебяно-серой окраски, он как бы боролся только со временем, его волновала только скорость, и он только лишь слегка кривил тонкие кастильские губы, когда кто-нибудь «путался под ногами». На нескольких последних гонках вот он-то как раз и оказался добычей «охотника» Ханта, однако все равно как бы не замечал его и никогда не комментировал свои поражения. Личная жизнь Конта оставалась для прессы загадкой.

Лучников сидел за рулем своего «Питера», стоявшего уже на линии старта, и спокойно смотрел, как репортеры кружатся вокруг «Хантера» и «Фламенко». Вокруг него тоже шла напряженная работа средств массовой информации. Сенсацией было уже то, что 46-летний издатель влиятельной газеты участвует в гонке. Еще одной и, пожалуй, еще большей сенсацией были надписи на его бортах: «СОС! Союз Общей Судьбы! Присоединяйтесь к СОСу! СОС!» Несколько человек подлезали с вопросами, совали в окно микрофончики, но Лучников отодвигал их ладонью и спокойно курил. Разумеется, загадочно улыбался. Это необходимо — загадочная улыбка.

И вот он увидел главную сенсацию дня — автомобиль графа Новосильцева под номером «87» и под экзотическим названием «Жигули-Камчатка». Похоже было, что от Волжского автозавода осталась в этом аппарате только жестяная коробка, эмблема с ладьей да первая часть названия, зато «Камчатка», личная Камчатка графа, могущественно преобладала. Автомобиль представлял из себя открытое купе с одним лишь водительским сиденьем. За счет остального пространства, видимо, произошло увеличение мощности двигателя, там, видимо, были расположены какие-то новые узлы, покрытые стальным кожухом и теплоизоляцией. Система фар собственной конструкции, призванная прорезать гравийную пыль античной дороги, украшала передок. Жигулевский корпус был поставлен на шасси также собственной графа Новосильцева конструкции. Широченные шины с торчащими шипами и массивные каучуковые ярко раскрашенные бамперы, окружающие весь корпус машины и предназначенные для расталкивания конкурентов. Торчащая из-под заднего бампера выхлопная труба, похожая на реактивное сопло. Невиданная доселе система больших и малых зеркал, позволяющая графу видеть и вдаль и прямо под колесами. Лучников впервые увидел это чудище только сейчас, на старте: Новосильцев никому не показывал машину, даже «одноклассникам». Лучников улыбнулся. «Камчаткой» Володечку называли в гимназии вплоть до седьмого класса за его пристрастие к задним партам, там он вечно копошился: или домашнее задание «сдувал», или бумагу жевал, чтобы бросить комок отвратительной массы в отличника Тимошу Мешкова, или что-то мастерил, какую-нибудь очередную пакость, или, наоборот, что-нибудь весьма милое и забавное, словом, жил на задах своей «отдельной, частной» жизнью, даже, кажется, онанизмом занимался. Потом вдруг это прозвище мгновенно забылось. После каникул, проведенных у тети в Сан-Франциско, прыщавый шкодливый граф вернулся в Симфи суперменом, спортсменом, молодым мужчиной. Тогда и началось — бокс, каратэ, прыжки с вышки и автогонки, гонки, гонки. Тогда у графа появилась другая кличка, примитивно возникшая из фамилии, «Ново-Сила», но она-то закрепилась, даже и сейчас употребляется иногда «одноклассниками».

То, что Володечка вдруг вспомнил детство и «Камчатку», показалось Лучникову и трогательным и уместным. Он помахал Новосильцеву перчатками, но тот не заметил. Репортеры и «папаратце» крутились вокруг его машины, и он явно позировал в своем головном уборе, оставшемся от прежних гонок, нечто, похожее на древний галльский шлем с крылышками. Лозунги СОСа красовались и на его бортах, но трудно было сказать, что больше интересовало репортеров — лозунги ли эти, сам ли легендарный граф или его новая машина.

Новосильцев медленно катил к своему месту старта, иногда останавливался и что-то говорил, загадочно улыбаясь. Неподалеку на открытой платформе Ти-Ви-Мига был телевизор, и Лучников мог видеть крупно его загадочно улыбающееся лицо, сменяющееся изображением «Жигули-Камчатки» сверху из вертолета. Граф вдруг попросил репортеров отойти от машины и продемонстрировал один из своих секретов — разворот. Это действительно было сногсшибательно — неуклюжая на вид конструкция раскрутилась буквально вокруг своей оси. Лучников нашел взглядом Билли Ханта. Тот внимательно смотрел на машину Новосильцева. Конт Портаго, естественно, ни на кого не смотрел, полировал ногти, что-то насвистывал.

— Хей, челло! — услышал вдруг Лучников обращенный к себе веселый возглас. Он увидел торчащую над толпой голову своего сына Антошки. Тот пробирался к нему и махал кепкой с надписью «ЯКИ!». Лучников и обрадовался и устыдился. Совершенно не думаю ни о ком из близких: ни о сыне, ни об отце, ни о матери Антона, прозябающей в Риме, ни, между прочим, даже о новой своей жене, которая сейчас, наверное, на трибунах не сводит бинокля с моей машины. В самом деле, я совсем «задвинулся», заполитиканствовался, чокнулся на этой проклятой России, вот уж, действительно, Сабаша прав — стал настоящим «мобилом-дробилом».

— Хей, челло! — кричал ему сын, словно неожиданно увиденному приятелю.

Обращение «челло» так глубоко вошло в обиход, что даже врэвакуанты иногда им пользовались, хотя большинство из них решительно отвергало жаргон яки. Образовалось оно из обыкновенного русского «человека». С севера, однако, из англо-крымских поселений ползло «феллоу», а из многочисленных в пятидесятые годы на Острове американских военных баз горохом сыпалось энергично-хамоватое слово «мэн». Образовался очаровательный гибрид «челлоу-мэн» (Андрей с компанией в молодости восхищались этим словечком), а затем и «челло», человек превратился в своеобразную виолончель.

Лучников открыл правую дверь, и Антон влез в машину.

— Атац, — сказал Антон и зачастил далее на яки, явно щеголяя своими познаниями.

Лучников не понимал и половины этого словоизвержения, но из другой половины уловил, что он, атац — молодец, что «Антики-ралли» — это яки, это холитуй («холидэй» плюс «сабантуй», то есть «праздник») для всех, но на виктори пусть не рассчитывает: победит сильнейший, фаворит яки двадцатитрехлетний Маста Фа на двухсотсильном «Игле».

— На и΄гле или на иглé? — спросил Лучников и взъерошил Антону затылок. — Ты русский-то еще не забыл? Давай по-русски.

Антон не без скрытого облегчения перешел на язык предков.

— Забавно, что мы с тобой стали чем-то вроде политических противников, папа, — сказал он.

— Да никакие мы не противники, — сказал Лучников.

— Ты что же нас и за силу не считаешь? — спросил Антон. — По-твоему, у яки-национализма нет перспектив?

— Слишком рано, — не без некоторой грусти сказал Андрей. — Через три поколения это могло бы стать серьезным, если бы Остров существовал.

— Куда он денется? — сказал Антон. — Не утонет же.

— Его притянет материк, — сказал Андрей.

— А вот мы, молодежь, считаем вашу идею бредовой, — без всякой злости задумчиво сказал Антон. — Как можно объявлять Остров русским? Это империализм. Ты знаешь, что русской крови у нас меньше половины.

— В Союзе, между прочим, уже тоже меньше половины, — проговорил Андрей.

Громовой голос по радио объявил, что до старта осталось десять минут и пригласил всех участников занять места.

Лучников пустил мотор и стал наблюдать приборы. Краем глаза заметил, что сын смотрит на него с уважением.

— Дед сегодня дает прием? — спросил Андрей.

— Конечно! — воскликнул Антон и перешел на английский. — It’s going to be what the americans call a swell party![6]

Все участники ралли и масса шикарной публики. Кстати, твоя мадам будет? Я ведь с ней слегка знаком. Ее зовут Тина?

— Таня, — сказал Андрей.

— Тина или Таня? — переспросил Антон.

— Таня. Какая, к черту Тина?

— Яки, атац! До вечера! Не торопись на трассе. Маста Фа все равно непобедим.

— Яки, челло! — сказал Лучников.

Осталось полторы минуты до старта. Он включил свое СВ-радио и сказал Тане:

— Привет.

— Как дела? — спросила она.

— Нормально, — сказал он. — Найди Брука и вылетай на его вертолете в Сугдею.

— Но мы же иначе планировали, — запротестовала она.

— Найди Брука и вылетай к финишу, — сказал он холодно. — Всё. Выключаюсь.

Еще за несколько секунд до старта он подумал о том, что любимая его стала как-то странно строптива, вот и сегодня даже не хотела идти на праздник, едва не поругались.

— Старт!

Взлетели ракеты, и все машины тронулись.

Правила этого соревнования не ограничивали ни объем цилиндров, ни габариты машин. Хочешь — гонись на огромном «Руссо-Балте», этом чуде современного комфорта, хочешь — на двухместном, похожем скорее на штиблету, чем на автомобиль «Миджиете». При желании даже все эти ужаснейшие «голубые акулы» и «желтые драконы», развивающие по дну соляного озера почти звуковую скорость, могли выйти на старт «Антика-ралли», только что бы они делали на виражах Старой дороги?

Лучников не готовил свою машину специально к гонкам, не вносил в нее никаких ухищрений, как делает большинство гонщиков. Его «Турбо-Питер» и без этого был едва ли не уникален, новинка и гордость автоконцерна «Питер-Авто» в Джанкое. Прошлой весной была выпущена малая партия, не более полусотни штук, разослана по всему миру перед началом рекламной кампании. Все важные узлы аппарата были запломбированы престижной фирмой, даже масло предлагалось сменить только после первых ста тысяч верст пробега. Конечно, в прежние времена Лучников не удержался бы и влез в брюхо своему «Турбо», но сейчас он иногда с горечью думал, что в принципе ему и на гонку-то эту наплевать, не будь она нужна СОСу, он ее бы даже и не заметил: он изменился, он думал о себе прежнем почти как о другом человеке, очарование, возникшее прошлой весной в Коктебеле, больше не возвращалось к нему, как много он потерял и что он приобретает взамен — силу, власть, решимость? Грош этому цена по сравнению с единым мигом прошлого очарования.

Яки, сказал он себе, разгоняя машину в голубое с золотом сияние, в котором уже через пять минут гонки стал проявляться силуэт Чатыр-Дага. Яки, мне нужно вывести вперед Володьку, вот моя цель, сейчас нет других целей, нет других мыслей, нет ничего.

Впереди, метрах в двадцати, шли всего три машины. Билли Хант в пятнистом своем «охотнике» стремился пристроиться в хвост гордо летящей торпеде Конта Портаго. Однако между ними несся ярко-оранжевый с зеленым оперением автомобиль. Это был, как догадался Лучников, тот самый «Игл» фаворита яки «непобедимого» Маета Фа. Эта птичка была явной неожиданностью для Ханта. Он, кажется, нервничал.

Лучников соображал: Конта Портаго тормознуть мне уже не удастся. Он, безусловно, выскочит первым на серпантин. Однако Билли с его постоянной тактикой охоты, сейчас для меня уязвим, и Маста Фа мне поможет. Если же Портаго останется один, Ново-Сила на серпантине возьмет его без всякого сомнения.

Маста Фа несся с предельной скоростью и не давал Ханту обойти его, чтобы перестроиться и сесть на хвост Портаго. Билли начал чуть-чуть отставать, явно намереваясь пропустить вперед «Игла» и выскочить к желанной поджарой заднице своего соперника. Лучников поджал акселератор и пристроился в самый хвост Маста Фа. Увидел слева оскаленный рот Ханта. Теперь, для того, чтобы выскочить сзади к Портаго, южно-африканцу надо было притормозить слишком сильно, и он рисковал попасть в сумасшедшую борьбу, перестройки и подрезки, основной группы гонщиков. Выход у него был один — выжать все из машины и обойти Маста Фа хотя бы на десять метров. «Хантер» ушел влево, прямо к борту фриуэя, зазор между ним и «Иглом» увеличился, но это позволило «Иглу» еще немного уйти вперед. Билли, кажется, уже на пределе, подумал Лучников, а у меня еще есть запас оборотов. Он ринулся в зазор между «Хантером» и «Иглом».

Несколько мгновений все три машины шли вровень. Лучников не удержался от любопытства, скосил глаза налево и увидел склонившуюся к рулю голову Ханта — тот явно злился. Скосил глаза вправо — вдохновенное, с пылающими глазами лицо юного татарчонка. Мустафа, подумал Лучников, вот как его зовут. Какой же он яки — настоящий крымский татарин, может быть, с каплей греческой крови. Они сейчас все переделывают свои имена, формируют нацию, наивные ребята — мой Тон Луч, этот Маста Фа… Он чувствовал, что обходит обоих, и у него все еще был запас. В последний момент Билли решил слегка его пугануть и чуть-чуть переложил вправо. Бампер его чирканул по борту «Питера». Запахло жженой резиной, «Питер» рявкнул, и «Хантер» остался позади. Теперь Лучников уже оттеснял «Игла». В зеркало увидел, что Хант сбрасывает скорость, видимо, решив все-таки броситься сзади по диагонали фриуэя к своей жертве, по-прежнему несущемуся на сумасшедшей скорости Конту Портаго. Не успевает Хант! Сзади на него налетают «Феррари», «Мазды», «Мустанги», «Спитфайеры» и «Питеры» основной группы. Еще секунда — «Хантер» поглощен основной группой. Полдела сделано — не менее минуты выиграно для графа.

Обходя довольно легко Маета Фа, Лучников успел глянуть вниз с авиационной высоты фриуэя. На крутом завитке дороги он увидел яркое пятно «Жигули-Камчатки». Над ним висел вертолет Ти-Ви-Мига, видимо, режиссер репортажа догадался, где собака зарыта.

Лучников нагло нажал на тормоза и увидел в зеркало, как расширились от ужаса глаза малоопытного яки. Расстояние между ними не сократилось. Видимо, Маста Фа тоже ударил по тормозам. Еще несколько секунд. Налетела сверкающая волна основной группы.

Маста Фа переложил руль и стал уходить вправо. В основной группе, видимо, началось нечто вроде паники, кто-кто явно тормозил, кто-то пытался вырваться, но другие притирали его и под риском выхода из гонки вынуждали сбросить скорость. Выждав еще несколько секунд, когда в группе все более-менее утряслось, Лучников рванул вправо, подставляя свой борт, как бы стараясь нагнать Конта Портаго, на самом же деле имея одну лишь цель — тормознуть всю гонку. Еще несколько секунд! Перейдя на правую сторону фриуэя и видя перед собой сейчас метрах в тридцати продолжавшую победоносный полет «Фламенко», Лучников снова глянул вниз и увидел, как мощно и смело уходит граф Новосильцев в зеленые дебри расщелины, где начинался серпантин на Ангарский перевал. Несколько других хитрецов, что предпочли Нижнюю дорогу, остались далеко позади. Так прошло еще несколько минут. Всякий раз, когда из основной группы вырывалась какая-нибудь машина, перед ней начинал маячить ярко-красный «Турбо» Лучникова, и удачливому гонщику приходилось менять ряд или сбрасывать скорость. Создавалось впечатление, будто Лучников оберегает победоносный полет Конта Портаго. Фриуэй пролетел над пропастью, и при очередной смене позиции Лучников увидел летящий вровень с ним огромный вертолет Ти-Ви-Мига. Там были открыты двери. Несколько парней в вертолете скалили зубы и показывали большие пальцы. Яки!

Вдруг в машине послышался щелчок и вслед за ним спокойный голос Тани:

— Мы летим над тобой. Что ты делаешь, Андрей? Ты сейчас врежешься.

— Больше, пожалуйста, не включайся, — сказал Лучников.

Он увидел, как от левого фланга основной группы постепенно начинает отделяться пятнистый «охотник» и идет он теперь уже не к Портаго, а к нему. Он понял, что Билли разгадал его игру и теперь уже он, Лучников, стал для него дичью и что от него не уйдешь. Он переложил руль и усмехнулся, увидев в зеркале, как точно реагирует гениальный гонщик Хант на каждое его движение. Растерянность Билли уже прошла, игра закончилась, и теперь Лучникову надо было только жать на железку — к счастью, шли последние километры фриуэя. Вдали серебрился огромной дугой рэмп на Алушту, откуда машины должны были, проделав головокружительный вираж, вырваться на Старую римскую дорогу.

Рэмп был в три раза уже фриуэя, и здесь Лучникову удалось не пропустить вперед Хантера. «Фламенко» первая выскочила на гравий и сразу подняла за собой огромный шлейф красноватой пыли. Вслед за ней откуда-то, будто черт из табакерки, возник и ринулся вверх по серпантину граф Новосильцев. План «одноклассников» удался. Машина Лучникова теперь прикрывала «Жигули-Камчатку» от «Хантера». Еще мгновение, и его собственные колеса заскрежетали по гравию. Сзади Хант включил свои мощные, слепящие даже сквозь пыль, бьющие в лучниковские зеркала фары. Впереди маячил силуэт «Камчатки», видна была плечистая фигура графа, его галльский шлем. На мгновение граф поднял правую руку, приветствуя Андрея.

Начались сумасшедшие виражи забирающего вверх серпантина. То с одной стороны, то с другой открывались пропасти. Слева в благодатных зеленых долинах и по склонам были разбросаны виллы и отели Демерджи, справа открывалось море, одна за другой скалистые бухты и крохотные приморские поселки, яркие пятнышки спортивных яхт, круизный лайнер, идущий к Ялте. Кое-где на виражах над пропастями Старая дорога была ограждена допотопными, торчащими вкривь и вкось колышками. Чаще всего отсутствовало всякое ограждение. Проносились мимо опасные места — осыпавшиеся, провалившиеся обочины, трещины, оползни. Дорога за последние годы пришла совсем уж в плачевное состояние, то есть именно в то состояние, которое и делало эту гонку — этой гонкой. Из-за нехватки времени, да и от некоторого легкомыслия Лучников не сделал предварительно ни одной прикидки, впрочем, он точно знал, что Володечка катал по этой дороге за последний месяц не менее пятнадцати раз, знает здесь каждую трещинку, а значит, СОС — вперед! Теперь граф висел на хвосте «Фламенко», но не торопился его обгонять. Конт Портаго просто выжимал из своего аппарата все возможное. Лучников же бросал свою машину то вправо, то влево, стараясь как можно дольше не выпустить вперед Ханта. Гонка шла.

 

Сверху все это выглядело довольно безобидно. Караван машин растянулся на несколько километров, облака пыли и пронизывающие их, сверкающие всеми красками, вспыхивающие на солнце стеклами и зеркалами аппараты. Иногда гонщики менялись местами, казалось, согласованно уступали друг другу. Вперед, сильно оторвавшись, неслись «Фламенко» и «Камчатка». Не менее полукилометра отделяло лидеров от красного «Питера-турбо», который «гулял» по шоссе, от одной обочины к другой, не давая себя обогнать пятнистому «Хантеру». И это тоже выглядело сверху довольно безобидно, хотя временами, когда на экране телевизора в вертолете появлялся средний план несущихся почти вплотную машин Лучникова и Ханта, а потом крупно — оскаленные и как бы сплющенные от напряжения лица гонщиков, еле видные сквозь стекла, покрытые красноватой пылью, Тане становилось не по себе. Она видела, как сидящие вокруг Брук, Мешков, Фофанов, Сабашников, Востоков, Беклемишев, Нулин, Каретников, Деникин после каждого маневра лучниковской машины вытирают пот со лбов и переглядываются. Все были в крайнем возбуждении. Нервы подкручивала сумасшедшая пулеметная дробь телекомментатора:

— …Сложнейшая изнуряющая борьба идет сейчас между Андреем Лучниковым и Билли Хантом. Кто бы мог подумать, что издатель «Курьера», которого мы уже много лет назад вычеркнули из списка наших гонщиков, окажет такое сопротивление прославленному автоохотнику из белого племени Африки? Машины пошли вниз к Туаку, скорость увеличивается. Вираж. Хант уходит влево, пытаясь по осыпавшейся бровке, сминая нависшие кизиловые кусты, обойти «Питер-турбо». Лучников тоже уходит влево, а вот теперь он, как бы предвидя очередной маневр Билли, швыряет свою машину вправо. Впереди короткий прямой участок дороги. Лучников опережает Ханта на полтора корпуса. Между тем лидеры продолжают стремительное движение, граф Новосильцев висит на хвосте Конта Портаго. Обе машины выходят из рекордного графика «Антика-ралли». Обратите внимание, милости-дари-и-дарыни, на автострадах, ведущих к Кучук-Узеню, Туаку и Капсихору, фактически прекратилось движение. Публика, оставив свои машины, как завороженная наблюдает караван гонки, проносящийся внизу по дороге римских легионеров. Внимание! Вираж на спуске в 14 градусов! «Фламенко» и «Жигули-Камчатка» проходят его в прежнем порядке. Внимание, внимание, внимание! С бешеной скоростью, будто стараясь взлететь над морем, к виражу приближается «Питер-турбо». Но что делает Хант? Господа, он срезает! «Охотник» буквально перепрыгивает через камни за обочиной дороги, над головокружительной пропастью, и выскакивает на подъем впереди Лучникова! Нет, недаром весь мир говорит об удивительном чутье белого охотника Ханта! Он чувствует дорогу каждым миллиметром своих колес, каждым миллиметром своей собственной кожи! Итак, впереди по-прежнему Конт Портаго, за ним по пятам граф Новосильцев, их мощно догоняет «Охотник». Лучников еще пытается спасти положение, но, кажется, он уже выдохся. Кстати, что побудило выступить в ралли двух наших ветеранов? Не кажется ли вам, господа, что здесь политическая подоплека? Вы, конечно, заметили на бортах некоторых машин призывы к СОСу? Простите, я отвлекся. Лидеры прошли половину античной змеи, теперь им уже видны розовые уступы Капсихора…

У Лучникова не было времени отдавать должное «удивительному» чутью мистера Ханта. Честно говоря, он был ошарашен, когда увидел, как вывалилось из камней и закрыло ему выход из виража пятнистое чудовище. Он потерял обороты, и теперь «Хантер» стремительно уходил вверх вдогонку за «Камчаткой», а сзади уже приближались два итальянца, «Феррари» и «Мазаратти», и подпирающий их на «Порше» немец. Дорога огибала глубокий овраг, они с Хантом шли вверх и видели по другую сторону пропасти несущихся вниз Портаго и Новосильцева. Граф ещё раз поднял руку, показывая Андрею, что все видел и оценил ситуацию. Володе теперь приходится рассчитывать только на самого себя. Ему нужно сейчас опередить «Фламенко» — вот его задача. Как можно скорее опередить Конта Портаго и заставить испанца и южноафриканца бороться друг с другом.

Лучников переключил скорость, тремя толчками по педали форсировал турбину. Рявкая, «Турбо-Питер» набирал обороты. Дорога теперь неслась прямо в пропасть, впереди маячили три жалких белых столбика ограждения, а за ними ярко-синяя бездна моря. Закрытый поворот. Скрежет тормозов, запах горящих шин. Поворот пройден, и новая пропасть перед глазами. Расстояние между «Охотником» и «Камчаткой» сокращалось. Лучников отчетливо видел все: здесь, видимо, недавно прошел ливень и пыль прибило. Он видел даже трещины в глинисто-каменистой обочине на внутренней дуге поворота и успел подумать, что здесь, в этом месте, у графа появилась первая, пожалуй, возможность обойти «Фламенко», ибо обочина достаточно широка, и если она не обвалится сразу же под колесами «Камчатки», граф тогда проскочит, и гонка будет выиграна, потому что дальше таких возможностей для обгона уже не будет. Я бы рискнул, успел подумать он и увидел, что Ново-Сила тоже рискует и с маху бросается на обочину, и земля тут же обрушивается под ним.

По затяжному подъему за лидерами неслось уже не менее двух десятков машин и, стало быть, не менее двух десятков гонщиков, кроме Ханта, Портаго и Лучникова, стали свидетелями трагедии. Не говоря уже о пассажирах и пилотах целой стаи вертолетов, не говоря уже о миллионах телезрителей.

Потерявшая почву под колесами «Камчатка» влетела в торчащий из пропасти каменный зуб и перевернулась в воздухе. Удар, видимо, оказался так силен что сорвало ремни безопасности, и тело графа Новосильцева вылетело из сиденья, словно из катапульты. Мгновение — и тело, и машина исчезли на дне пропасти. Взрыва бензобака в реве моторов никто не услышал.

Впоследствии все участники гонки признавались, что испытали мгновенный шок при виде гибели «Камчатки». Притормозил даже лидер Конт Портаго, потерял несколько мгновений даже Билли Хант. Это позволило Андрею Лучникову обойти их обоих и вырваться вперед, ибо он не притормозил и не потерял ни одного мгновения. Впоследствии он признавался сам себе, что с самого начала, уже с того вечера, когда Володечка объявил о своем намерении участвовать в гонке, он в глубине души представлял себе нечто подобное и точно знал, что не притормозит и не потеряет ни одного мгновения, потому что в этой гонке должен был победить не Новосильцев и уж тем более не Лучников, но СОС. Разгоняясь под дикий уклон к селению Парадизо, он увидел на холме греческую церковь, хотел было перекреститься, но подумал, что потеряет на этом долю мгновения и не стал креститься, он только прошептал «Царствие Небесное! Царствие Небесное тебе, Володька! Царствие Небесное, Камчатка, Ново-Сила! Сильный друг моей жизни!»

— Царствие Небесное! — прорычал он, глянув в зеркало на раскоряченных, взлетающих в этот момент над виражом «Фламенко» и «Охотника». Он преисполнился вдруг ярости и вдохновения и понял, что победил.

 

Когда на экране телевизора появилось распростертое на камнях тело рыцаря в галльском шлеме, все в вертолете перекрестились и Таня перекрестилась — впервые в жизни. У всех в глазах были слезы, а Тимоша Мешков рыдал, как ребенок.

Между тем вертолет летел над трассой гонки, и Таня, не успев еще осмыслить того, что она сделала первый раз в жизни, посмотрела в окно на другом борту вертолета и вдруг отчетливо увидела на вершине холма белый кемпер и лежащего у него на крыше человека с винтовкой. Она схватила за плечо Востокова и показала рукой, не в силах вымолвить ни слова. Востоков мгновенно включил свою мини-рацию.

— Саша, внимание! Белый кемпер «Форд» на холме сразу за Парадизо. На крыше снайпер!

От летящей впереди стайки вертолетов мгновенно отделился один, реактивный «Дрозд», и резко пошел вниз. В машине «Курьера» успели заметить, как тень вертолета легла на белый кемпер, как дернулось плечо снайпера — выстрел. В следующее мгновение караван гонки стал заворачивать за огромные скалы по висящей над морем каменистой узкой тропе к Новому Свету. Пилот забрал мористее, все бросились к левому борту и радостно вздохнули — впереди по-прежнему мчался ярко-красный «Турбо-Питер».

— Господь направил ваш взгляд, мадам, — прошептал Фофанов и поцеловал Тане руку.

 

Лучников, естественно, ни выстрела, ни самого снайпера, целившегося в него с холма, не заметил. Не мог он видеть и трех молодцев, выпрыгнувших из вертолета Чернока прямо на крышу кемпера и обратавших снайпера. Он вообще предпочитал почему-то как бы не замечать мер предосторожности, которые друзья принимали для его защиты, хотя и понимал, что «группа немедленных действий», подчиняющаяся прямо Черноку, а следовательно, СОСу, всегда наготове. Рваное пулевое отверстие в левом заднем крыле «Питера» он увидит позднее. Сейчас он летел к роскошной, застроенной в псевдогенуэзском стиле, ликующей Сугдее, к победоносному финишу.

 

Вечером в «Каховке» Лучников с друзьями и Таней, сбежав от гостей в «башенку», смотрели по программе Ти-Ви-Мига первый допрос снайпера. Это был тридцатилетний подстриженный под ежик тощий субъект, как ни странно, очень напоминающий Ли Харви Освальда. Он говорил чисто по-русски, без всяких наслоений яки и, следовательно, происходит из врэвакуантов. Никто, впрочем, не мог его опознать. Делались предположения, что он из Северо-Западной части Острова, оттуда, где в районе Караджи и Нового Чуваша существовала довольно замкнутая колония потоков гвардейских казаков, самый надежный резерв «волчесотенцев».

Развалившись в кресле и закинув ногу на ногу, преступник улыбался со сдержанной наглостью, со спрятанным перепугом, но и не без некоторого удовольствия: все-таки такое внимание.

— Ваше имя, сударь? — вежливо спрашивали его стоящие вокруг осваговцы.

— Иван Шмидт, — улыбался преступник и махал рукой. — Зовите меня Ваней, парни.

Он категорически отрицал какое бы то ни было свое участие в покушении на нового чемпиона, а от улик, столь уж явных, просто отмахивался. Винтовка со снайперским прицелом лежала на столе и несколько раз камера показывала ее крупным планом. Да что вы, господа, улыбался Иван Шмидт, — я и не думал стрелять, я просто смотрел на гонку, просто в прицел смотрел одним глазом, чтобы лучше видеть. По сути дела, эта штука для меня и не оружие вовсе, а что-то вроде подзорной трубы, милос-тидари, вот именно, подзорная труба, иначе и не скажешь. Когда у меня нет под рукой бинокля, я смотрю вот в эту подзорную трубу, господа.

— Значит, это подзорная труба, господин Шмидт? — спрашивал осваговец, показывая на вещественное доказательство.

— Вот именно, вы совершенно правы, — улыбался господин Шмидт.

— Для чего же к подзорной трубе, господин Шмидт, приделана винтовка? — спрашивал осваговец.

— Ну, знаете… — мямлил преступник, потупляя глаза, а потом, глянув исподлобья, зачастил, мелькая обворожительной, вкривь и вкось, улыбкой. — Ну, знаете… иногда… когда у меня нет под рукой оружия, я, конечно, использую эту подзорную трубу как винтовку, но… господа, в данном случае я же не мог стрелять в нашего русского чемпиона, даже если это и товарищ Лучников, ведь я же патриот, господа, да и вообще, господа, чего это вы меня так, понимаете ли, грубо схватили, мучаете бестактными вопросами, позвольте, вам напомнить о конституции… вы же не Гэпэу, а?…

Ти-Ви-Миг оборвал тут прямой, репортаж и на экране снова замелькали кадры «Антика-ралли». Теперь будут непрерывно повторять эту программу, пока во всех барах по всему Острову публика не изучит досконально мельчайшие эпизоды гонки от ее головы до хвоста.

— Завтра мерзавца выпустят под залог и начнется бесконечная следственная и судебная волокита, а он тем временем смоется куда-нибудь в Грецию или в Латинскую Америку, — сказал Фофанов.

— Неужели даже срок не получит? — возмутилась Таня. — Востоков, это правда?

— Да, можно считать, что господин Шмидт выкрутился, — Востоков как-то многосмысленно улыбнулся Тане. — Таковы гримасы буржуазной демократии, мадам.

На экране стали появляться лица победителей.

— Настоящим победителем гонки является граф Владимир Новосильцев, — мрачно сказал с экрана изможденный Лучников.

— Целая серия случайностей, вот причина того, что я второй, — процедил сквозь зубы Билли Хант.

— На будущий год я буду первым! — ярчайшая улыбка Маста Фа.

— Глубоко потрясен гибелью друга и родственника, — почти не оборачиваясь к камере сказал Конт Портаго.

Как, они родственники, удивилась мадам Мешкова. Ну, конечно же, они свояки, или как это там по-русски называется, сказала мадам Деникина. Дочь Володи в прошлом году вышла замуж за племянника Портаго, барона Ленца. Вот это для меня новость, сказала мадам Фофанова, и что же — Катя довольна этим браком?

Программа снова была прервана командой Ти-Ви-Мига. В сгущающихся сумерках под лучами фар провели какого-то типа в наручниках, потом показали внутренность полицейского фургона еще с двумя арестованными. Вокруг фургона мельтешила толпа репортеров и любопытных. Комментатор Мига, ловко поворачиваясь лицом к камере, частил в микрофон по-английски:

— Вдоль трассы гонки в окрестностях Парадизо полиция арестовала еще трех подозрительных, вооруженных снайперскими винтовками. Похоже на то, что кто-то из участников гонки был красной дичью для этих бравых егерей…

Все сидели в креслах, один лишь победитель Андрей лежал в углу комнаты на ковре и смотрел не в телевизор, а в окно, где за холмами Библейской Долины остывал закат.

Потом все ушли, и Андрей впервые остался наедине с Таней в своей «башенке», впервые с ней в отцовском доме. Несколько минут они молчали, чувствуя, как между ними встает зона пустоты и мрака.

— Таня, — позвал наконец Андрей. — Ты можешь мне сейчас дать?

Голос его слегка дрожал. Происходит нечто особенное, подумала Таня, но вникать глубже в это особенное она не стала. В сумеречной, с плывущими по стене последними отсветами заката комнате ей почудилось, что от него исходит сейчас такой мощный зов, которого она не знала раньше. Она не сразу обернулась к нему, но тело ее откликнулось немедленно и она вся раскрылась. Развязала бретельки на плечах, платье, сродни тунике, упало на пол. Сняла трусики и лифчик. Приблизилась к лежащему на ковре мужчине, который, кажется, весь дрожал, глаза которого светились, который исторгал жалкие кудахтающие звуки. Что он кудахчет, подумала она, опускаясь рядом с ним на локти и колени, может быть так он плачет? Она подрагивала от столь знакомой ей по прежней жизни смеси мерзости и вожделения. Он вошел в нее, и так у нее было впервые с Андреем — он будто бы с ходу забил ее всю, от промежности до груди, ей показалось, что в этот момент он стал необычным, огромным, каждый раз ошеломляющим, словно Суп.

— Ну, значит, спасла меня, спасла, спасла, спасла? — спрашивал он, зажав в ладонях ее бедра.

Она молчала, стараясь не застонать, кусала губы. Гад, думала она, жалкая сопливая тряпка, фальшивый супермен, думала она и чуть раскачивалась в ритме его движений.

— Значит, выполнила задание? — спрашивал он, хныкая, покрытый слезами и потом, и разрывая ее престраннейшей мощью изнутри. — Выполнила задание своих хозяев? Уберегла ценный для России кадр? Что же ты молчишь, блядь? Тебя же спрашивают, ну, отвечай… Таня, Танечка, отвечай…

— Я не могу говорить, — прохрипела она, чувствуя, что еще миг и начнется извержение.

Все это, однако, затягивалось, он нарочно все это затягивал. Мокрая рука его, трогающая ее соски, была слаба, но внутри, шевелился раскаленный шланг, и она не выдержала — застонала.

— Не можем говорить? — бормотал он, захлебываясь в слезах. — Храним профессиональную тайну, товарищ сотрудник? Однако спасать жизни ты можешь, можешь? Что же ты меня-то спасаешь, а Володечку не спасла, падла, dirty cunt, шлюха наемная…

Тут он стал толчками извергать в нее все, что у него было, всю накопившуюся в нем ничтожность, слабость и страх, и она отвечала на могучий этой фонтан своими взрывами омерзительной жалости и защиты.

Несколько минут они лежали рядом на ковре, не говоря друг другу ни слова.

— Прости, — пробормотал он наконец. — Уже после финиша один доброхот подбросил мне о тебе полную информацию. Прости, Таня… — он протянул руку и коснулся ее груди.

Она в ужасе отдернулась и прошипела:

— Мразь…

Тогда он встал и открыл дверь в ванную. Полоса света пересекла ее ногу, она отдернула ногу.

— Твоя комната налево по галерее, — сказал он. — Там же ванная. Не тяни, через полчасика начнется прием. Ну, перестань, Танька. Ты права, какая-то мерзость из меня вылилась, но прости, прости, — вдруг она в ужасе услышала, что он усмехается, усмехается по-прежнему, как будто ничего не случилось, как будто он не промчался только что по трупу своего друга, как будто не вылил в нее, словно в лоханку, какую-то свою трусливую слизь.

— Поговорим потом и все выясним. Ну, Танька, ну, вставай! — прежний снисходительно-победительный тон.

— Я тебе не Танька, — прохрипела она не двигаясь. Он закрыл за собой дверь в ванну. Зашумела вода. Некоторое время она лежала не двигаясь. Ей казалось, что жизнь вытекает из нее, что она молниеносно худеет, что у нее будто бы выпирают все кости, злость и отвращение уходили вместе с жизнью, вместе с прелестью, которая раньше иногда и ее самое удивляла, все вытекало, и только лишь грусть, тяжкая и тревожная, наполняла сердце. Она понимала, что это последняя ее встреча с Андреем, что за этой дверью уже ничего не осталось для них двоих.

Потом она встала, собрала все свое — платье и сумки, — отразилась в зеркале, равнодушно подумала, что прелесть еще осталась при ней и пошла туда, куда он сказал — по галерее налево, в свою комнату — мыться и готовиться к торжеству. В конце галереи она увидела силуэт девушки в темном свитере. Та сидела на перилах, привалившись к столбу, и курила. На Таню она не обратила никакого внимания.

 

Эти приемы в честь «Антика-ралли» в доме предводителя дворянства Феодосийской губернии давно уже стали традицией. Кроме участников гонки, на них обычно присутствовали члены Временного Правительства и видные врэвакуанты, руководство «Клуба Белого Воина», дипломаты якобы несуществующих посольств, тузы промышленности, чины «форсиза», лидеры национальных и религиозных общин, в частности, и представители ханского двора, думцы, выдающиеся граждане — все считали за честь получить приглашение в дом Лучникова-старшего, но и без приглашения явиться тоже не считалось зазорным: огромное дивное поместье на крутизне Сюрю-Кая было открыто для всех всю ночь. Толкучка, одним словом, возникала на славу, настоящая Ходынка.

Что касается врепремьера Кублицкого-Пиоттуха, то он прибыл в «Каховку» тайно еще рано утром для того, чтобы доверительно побеседовать с Арсением Николаевичем. Когда-то Кублицкий-Пиоттух слушал лекции Арсения Николаевича по российской истории, был одним из любимых его учеников, впоследствии превзошел учителя и стал видным исследователем раннего русского христианства. В премьеры судьба занесла его без всякой на то его собственной воли, в силу каких-то меж— и внутрипартийных интриг. Однако, оказавшись наверху, скромный, интеллигентный и бедный Кублицкий-Пиоттух счел этот поворот судьбы для себя решающим, важнейшим, уверовал в свое избранничество и стал исполнять свой долг не за страх, а за совесть, хотя и охватывала его временами, а в последнее время все чаще, ошеломляющая растерянность.

Учителя своего врепремьер застал на утренних гимнастических упражнениях. Слуга провел его в парк и предложил задрать повыше голову. Задрав оную, государственный деятель увидел в прозрачном коктебельском воздухе сухую фигуру старика Лучникова, карабкающегося по канату на отвесную скалу. Глядя снизу на этот подъем и последующий спуск, Кублицкий-Пиоттух все больше наполнялся уверенностью, что приехал по адресу, что старик Лучников уникален и тоже предназначен Господом для особого дела, как и он сам, Кублицкий-Пиоттух, а когда узнал, что скалолазание применяется Арсением Николаевичем как средство борьбы против появившихся головокружений, уверовал вовсе. Арсений же Николаевич еще сверху, со скалы, заметив внизу фигуру премьера, понял, что опять история явилась по его душу, опять зовут герольдов трубы, и преисполнился сначала тоски, а потом решимости все эти исторические призывы от себя «отпульнуть». Весь день он бегал от «Вити», как он называл главу правительства, ссылаясь на занятость, на подготовку к приему, а Кублицкий-Пиоттух весь день гулял по парку под скалистым профилем Пушкина или сидел в шезлонге, наблюдая море, думая, что в этом сегодняшнем созерцании, может быть, и кроется некий спиритуальный, но могущий перейти в политический выход из очередной растерянности. Страна же с утра до вечера благополучно пребывала без руководства.

В сумерках прибыл секретариат премьера, был привезен темно-синий от Кардена костюм с «Владимиром» в петлице. Облачившись, Кублицкий-Пиоттух стал наблюдать из окна лучниковского кабинета съезд роскошных «Мерседесов», «Роллс-Ройсов», «Линкольнов» и «Руссо-Балтов» и вновь наполняться своей исторической растерянностью, которая, разумеется, достигла пика с прибытием машины советского ИПИ, бронированного «зила».

Перед церемонией награждения была минута молчания в память погибшего графа Новосильцева, «достойнейшего гражданина» и истинной гордости «российского спорта», как назвал его врепремьер. Употребив эту несколько дерзкую формулировку, Кублицкий-Пиоттух бросил взгляд на «советских товарищей». Мясистое лицо директора Института по Изучению не выражало ничего. Вновь прибывший таинственный «генеральный консультант» Кузенков очень мило склонил голову.

Тело графа Новосильцева было отправлено во Владимирский собор на мысе Херсонес. Там предстояло отпевание, и туда после окончания приема собирались отправиться все «одноклассники».

Победители уже стояли рядом с врепремьером. Кубки и медали, а также чеки денежных призов размещались на старинном инкрустированном столике. Отовсюду свисали и торчали микрофоны. Периодически вспыхивали софиты телевидения.

Из четырех победителей Андрей Лучников был самым старым, самым элегантный и самым суровым. Таня стояла среди приближенных дам, смотрела на Андрея и отворачивала глаза — ей не хотелось верить, что этот господин, сама уверенность и решимость, и тот хныкающий, слезящийся, повизгивающий ее истязатель — одно и то же лицо. Конец, думала она, хватит с меня. Завтра же расплюемся. Никогда он больше ко мне не притронется. Я его не люблю. Да и любила ли когда-нибудь? Может быть, только в ту ночь, десять лет назад, на Качаловской, в лифте?

Она чувствовала, что все вокруг смотрят на нее. Редактор «Курьера» и победитель «Антика-ралли» впервые представляет обществу свою новую жену. Изредка ее касался и взгляд Лучникова-старшего, стоявшего среди официальных лиц во второй линии. Он, очевидно, узнал в ней ту странную «финку», из Аэро-Симфи, но взгляд его был любезен. Он лучше своего сына в сто раз, подумала Таня. Он никому ничего не навязывает, никаких своих идей, да, может быть, и нет у него политических идиотских идей, быть может, единственная его идея — это честь. Так ей подумалось впервые в жизни, да и слово «честь», собственно говоря, впервые в жизни она подумала, так объемно. Старое серебряное, тускнеющее до предела, но дальше уже не тускнеющее слово. Она гордо подняла подбородок и так стояла, замерев и не обращая ни на кого внимания, в самой дивной своей позе, в полном блеске своей прелести, которая у нее после половых излишеств, надо признаться, отнюдь не уменьшалась, но увеличивалась.

Лучников во время речи Кублицкого-Пиоттуха озирал собравшихся. Он видел угрюмые лица друзей и Танино лицо, вздернутое в непонятной ему гордыне. Что это вы так горделивы, сударыня? Какие у вас для этого основания, плебеечка московская, любимая моя, герцогиня Гэпэу? Кажетесь себе первой дамой бала? Увы, товарищ Лунина, вам далеко до Марго Фицджеральд, которая час назад прилетела из Флориды, чтобы поздравить своего Билли с несостоявшейся победой. Учитесь самопожертвованию, русская женщина, ведь вы же здесь просто по заданию вашей авторитетной организации. Впрочем, вы меня спасли, большое вам за это спасибо. Больше не буду на нее смотреть. Сегодня все смотрят па меня, на нас, сегодня мы — победители.

Вдруг он увидел среди советских гостей Марлена Кузенкова. Вот так сюрприз! Что означает его приезд? Ведь означает же что-то, так просто у них ничего не делается. Он встретился с ним взглядом, и они улыбнулись друг другу.

Сюрпризы продолжались. В толпе мелькнули иронически улыбающиеся Октопус и Витася Гангут. Ага, стало быть, махнул все же «за бугор» советский Феллини. Надо будет с ними помириться, нельзя разбрасываться друзьями на старости лет. Потом он увидел своего духовника отца Леонида, обрадовался и устыдился: чуть ли не два года уже они не беседовали, не молчали вдвоем. Дух мой слаб, ты мне нужен, отец Леонид… Почему сказано, что все волосы на голове уже сочтены? В толпе присутствовал также какой-то особенный взгляд, направленный на него, он не мог его поймать, но чувствовал явственно. В глубине зала он увидел стоящего на подоконнике сына. Антон был в костюме с галстуком и рядом с ним стояла какая-то девушка, он обнимал ее за плечи, а она просто сверкала красотой. Взгляд, особенный взгляд, продолжал чувствоваться, и Лучников никак не мог понять, откуда он на него направлен, пока вдруг не заметил в дверях женщину в черном свитере с белым отложным воротничком, волосы ее были стянуты в пучок на затылке, глаза спрятаны за дымчатым стеклом массивных очков. Вот откуда шел к нему этот «особенный» взгляд — из-за этих дымчатых стекол. Кто она? Он не успел сосредоточиться. Врепремьер передал ему кубок, медаль и чек, заключенный в рамку кожаной папки.

Аплодисменты. Прикосновение мягкой щеки Кублицкого-Пиоттуха. С кубком в руке он шагнул к микрофону.

— Милости-дарыни-и-дари, — начал он и, еле заметно улыбнувшись, завершил обращение по-советски. — Дорогие товарищи! Я уже говорил, что считаю подлинным победителем гонки своего погибшего друга, графа Владимира Новосильцева. Участие ветеранов в «Антика-ралли» — это его идея. Я всегда преклонялся перед его спортивными качествами, меня всегда восхищала его верность идеалам нашей молодости. Это был человек чести и мечты, настоящий русский рыцарь.

Бросить вызов гениальным гонщикам современности, таким, как Билли Хаит и Конт Портаго, пашей островной талантливой молодежи — это был великий риск. Однако Новосильцев предложил пойти на него для того, чтобы граждане Острова смогли именно в этот день прочесть на бортах наших машин аббревиатуру основанного нами нового русского политического клуба Союза Общей Судьбы.

Я надеялся, что именно граф Новосильцев объявит о создании нового клуба на этом торжественном акте. Этого не свершилось, и сейчас я беру эту миссию на себя.

СОС не является политической партией, ибо призывает в свои союзники всех граждан по всему политическому спектру. Основная идея Союза — ощущение общности с нашей исторической родиной, стремление выйти из островной эйфорической изоляции и присоединиться к великому духовному процессу человечества, в котором той стране, которую мы с детства называем Россией и которая именуется Союзом Советских Социалистических Республик, уготована особая роль. Мы призываем к размышлению и дискуссии и в конечном историческом смысле к воссоединению с Россией, то есть к дерзновенной и благородной попытке разделить судьбу двухсот пятидесяти миллионов наших братьев, которые десятилетие за десятилетием сквозь мрак бесконечных страданий и проблески волшебного торжества осуществляют неповторимую нравственную и мистическую миссию России и народов, идущих с ней рядом. Кто знает, быть может, Крым и будет электронным зажиганием для русского мотора на мировой античной трассе. В этот торжественный и столь любимый нашим населением день я счастлив сообщить о возникновении на островной части нашей страны Союза Общей Судьбы и о намерении нашего Союза участвовать в очередных выборах во Временную Государственную Думу. Мы не будем выставлять своих собственных кандидатов, но мы будем поддерживать тех кандидатов от разных партий, которые разделяют нашу историческую философию. Народ Острова должен сделать выбор, и выбор этот будет не слепым, но сознательным. Публикации «Курьера» и других, сочувствующих СОСу органов печати, дают правдивую картину нынешней жизни в Советском Союзе. От вас ничего не утаивают. В этом я могу поручиться своей честью. Выбор Общей Судьбы обернется для нас всех жертвой. О масштабах жертвы мы можем только догадываться. Что касается самого выбора, то он формулируется нами так: сытое прозябание на задворках человечества или участие в мессианском пути России, а следовательно, в духовном процессе нашего времени. Вы знаете меня, вы знали нашего героя графа Новосильцева, вы знаете летчика Чернока, промышленника Мешкова, профессора Фофанова, дипломатов Сабашникова и Беклемишева… Мы призываем вас присоединиться к Союзу Общей Судьбы, голосовать за людей, верных этой идее. Сейчас я говорю — СОС! Господи, укрепи!

Лучников поставил кубок на стол. Зал в этой паузе будто взорвался. Кто бы мог подумать, что собравшиеся здесь сливки общества поднимут такую бурю? Аплодисменты, свист, восторженные крики и ругательства, не обошлось даже без кошачьего мяуканья. Он поднял руку, и сразу все стихло. Власть идола уже действует, подумал он перед тем, как заключить свое выступление сердечной благодарностью в адрес организаторов ралли и правительства, фирм и спортивных союзов, дружеским приветом к иностранным участникам и гостям, а также и восхищением, в адрес прелестных дам, почтивших нас сегодня своим присутствием.

Он не просчитался. Камеры тут же обратились к дамам, сначала пропанорамировали все блестящее общество, а потом выделили «крупешником» мадам Татьяну Лунину, Марго Фицджеральд и Лючию Кларк. Последняя, разумеется, помахала телеобожателям ладошкой и крикнула в микрофончик: «Хелло, СОС!» И в этом Лучников нисколько не сомневался: никогда волшебная Лючия не упустит возможности выскочить на гребешок событий.

Сенсация разразилась. СОС идет на выборы в Думу! Растерянный врепремьер Кублицкий-Пиоттух, спотыкаясь на каждом слоге, завгршал процедуру награждения. Билли Хант дьявольски злился: ему, видно, далеко не все перевели, но он понял, что речь идет вовсе не об автомобилях, что он вовлечен в какое-то дурацкое неавтомобильное дело. Замкнутое лицо отца. Посвистывающий в два пальца Антошка. Хохочущая и посвистывающая вслед за ним золотая девушка. Ба, да это одна из тех, что гостили весной в «Каховке»!

Маста Фа попытался что-то сказать о движении яки, однако опыта для таких дел ни у него, да и у самого движения явно не хватало, он то и дело сбивался с нового языка на татарский, русский и английский, получалась какая-то абракадабра, почти все смеялись. Надменное и безучастное лицо Татьяны. Всем своим видом показывает, что она здесь чужой человек. Сосредоточенное перешептывание сотрудников советского ИПИ. Марлен, с любопытством разглядывающий возбужденную толпу.

«Особый» взгляд из-за дымчатых очков не оставлял Лучникова и тогда, когда он направился на юго-западную лужайку давать пресс-конференцию. Он успел разглядеть даму в черном свитерке и белых брюках. Довольно стройная фигурка, но принадлежит явной американской зануде, какая-нибудь молодая профессорша-русистка. Он спросил Брука, не знает ли тот случайно… Брук случайно все знал — дама приехала из Нью-Йорка на сессию Международной Амнистии, миссис Колифлауа, или мадам Кэбидж, что-то в этом роде, босс… Лучников тут же забыл про даму.

Между тем по всей территории «Каховки», в холлах, на террасах и на лужайках парка началась коктейль-парти с буфетом и ужином для желающих поужинать, которых оказалось немало. Таня вдруг осталась одна и, конечно, тут же подумала, что это хамство со стороны Андрея оставить ее одну среди всего этого «мудачества». Она взяла в буфете бокал мартини и направилась наверх, на площадку солярия, где, кажется, было меньше народу. Однако и там на нее все бесцеремонно уставились. Какие-то группы снобистской публики вполне бесцеремонно разглядывали ее и улыбались. Проходя мимо одной из таких групп, Таня даже сказала в лицо какой-то вешалке с драгоценностями: «Чего вылупилась, старая жопа?» Дама дернулась и быстро залопотала что-то по-французски, однако московский изыск явно дошел до всей опешившей компании.

С угла террасы Таня смотрела на залив с проползающими габаритками ботов и яхт, на россыпь огней вдоль берега и на сверкающие, подмигивающие, переливающиеся кристаллы Коктебеля у подножия горы. Она смотрела вдаль, чтобы не видеть ярко освещенной лужайки неподалеку, где прямо на траве сидели журналисты, а лицом к ним «одноклассники», основатели СОСа, и среди них Андрей, стройный, в темно-синем костюме; хорош мужик, ничего не скажешь. Издали казалось, что десяти лет не прошло, что он все тот же лихой и веселый Луч, которого она полюбила десять лет назад в бардачке на Качаловской. Иллюзия, однако, быстро развеялась. Луч нацепил на нос пенсне а-ля Чехов и стал читать журналистам какой-то очередной стейтмент. Почему-то это пенсне чертовски раздражало Татьяну: даже очки нормальные не может завести, вечное это выпендривание, снобизм паршивый, все это мужество и решимость — показуха, она-то знает теперь, сколько в нем дрожи и слизи, дымящейся штукой ее не обманешь, все — выпендреж, и только ради подлого этого выпендрежа тянет миллионы счастливых людей за собой в грязную помойку.

О-ля-ля, вот времена энд нравы, мужчины помешались на политике, красавицам приходится созерцать природу. Истоки лесбиянства в этом, не так ли, сударыня? Она обернулась. Два плейбоя с усами а-ля Риимс нагло улыбались и протягивали ей свои карточки. Журналы «Сплетник» и «Ходок», мадам. Хотелось бы познакомиться. Оба мерзавца подошли очень близко, а один («Ходок») даже положил ладонь Тане на бедро. Вы удовлетворены своим другом, мадам? Нет-нет, никаких сомнений, но наши читатели хотели бы знать некоторые подробности. Ваши интерсекции происходят спонтанно или существует какой-то режим, нечто вроде графика? Какие установки дает в этом смысле советская сексология? Противозачаточные средства, мадам? Известно ли вам, мадам, что ваш законный супруг Лунин стал чемпионом Союза по толканию ядра? У него есть любовница? Таня, сколько рук вам нужно, чтобы пересчитать своих друзей? Не видится ли вам, мадам, в Идее Общей Судьбы ярко выраженного мужского начала, стремления чего-то горячего и твердого внедриться в гигантскую женственную плоть?

«Папаратце», между тем, бегали вокруг и снимали эту так называемую беседу, матч в одни ворота, ибо мерзавцы не давали Тане и рта раскрыть. Наконец она стряхнула руку «Ходока» со своего бедра и небрежно щелкнула его по носу. У обоих, как говорится, челюсти отвисли.

— Встречный вопрос, фрайера, — наглым ленивым голосом сказала Таня. — А вы-то сами как относитесь к Идее Общей Судьбы?

— Горячо приветствуем! — быстро проговорил «Ходок».

— Искренние сторонники, — пробормотал «Сплетник». Она расхохоталась.

— Причина смеха, сударыня? — быстро спросил «Сплетник».

— Род мастурбации, не так ли? — выпалил «Ходок». Они явно были ошарашены ее ленивым и наглым тоном.

— Просто воображаю вас обоих в системе Агитпропа, — сказала Таня.

Стоящие неподалеку группы снобов с восторгом ей зааплодировали и засмеялись: как ловко мадам Лунина отбрила этих архаровцев! Браво! Браво!

Вот, господа, чего не хватает всему нашему обществу — эдакий дерзкий демократизм, присущий советским людям! В самом деле, надо чувствовать за собой некую могучую силу, чтобы с такой уверенностью и небрежностью обрезать бульварных газетчиков, эту сволочь, господа, которая на днях — вы слышали? — довела до слез княжну Вешко-Вершковскую…

Никто не замечал, что Таня была на пределе. Она готова была уже зажать рот, чтобы не завопить от отчаяния, как вдруг увидела хозяина дома, который приближался к ней под руку — мама! — с Фредом Бакстером. И вдруг при первом же взгляде на двух высоченных стариков, ей стало спокойно, она почувствовала себя в безопасности. Оба старика улыбались ей, а Бакстер, она глазам своим не верила, улыбался даже слегка застенчиво. Они начали с ней дружескую светскую болтовню, как будто давно знакомы, как будто между ними нет никаких неясностей. Арсений Николаевич сказал Тане, что хитрый Бакстер торгует у него часть горы, жадная рука американского империализма тянется к долине за Северным склоном, только фигушки получит, долина за Северным склоном — это рай земной. Вы еще там не были, Татьяна? Вот завтра и пойдем, но только, учтите, пешком; впрочем, вы ведь отличная спортсменка. Там будет обед на натуральней ферме; вообразите, Таня, ни электричества, ни газа, ни даже атомной энергии, все как в XVII веке, но вы увидите, как все отлажено и как все чудно устроено — если бы человечество смогло на этом остановиться!

Сказав все это и совершеннейшим образом Таню очаровав, а заодно и показав любопытствующим, как следует обращаться с подругой его сына, Арсений Николаевич извинился и с гибкостью отчалил, оставляя их вдвоем с Бакстером.

Чудо из чудес — старый бандюга явно волнуется. Таня улыбнулась и спросила, все ли он о ней знает. О да, дарлинг, конечно, сказал он с грустной улыбкой, я узнал о вас все еще в ту ночь. Как только мы вылетели из Аэро-Симфи на Москву, мой секретарь уже предоставил мне о вас полнейшую информацию. Не представляю уж, каким образом эта сволочь так быстро ее добывает, эту дьявольскую информацию… Все переплелось, дарлинг, в говенном мире — Си-ай-эй-кэй-джи-би-ос-ваг-си-ай-си-шиибет-дозъем-бюро, — все это дерьмо плюс частный сыск, дарлинг. Я знал о вас все, летя в Москву, да и потом все это время, пока вы жили здесь, а я путешествовал, все это время какая-то информация поступала. Зачем я снова здесь? Ну, видите ли, «Элис»-то еще в Ялте, и я собирался… Ну, в общем, дарлинг, честно говоря, я просто вас хотел увидеть. Я вас прошу, дарлинг, полминуты молчания, я должен вам что-то сказать. Я понимаю, вы пошли тогда со мной из-за отчаяния, или из-за злобы, или еще из каких-то неприятных чувств. Я вас прошу… знайте всегда, что старый Бак вычеркнул это из памяти, ничего не было. Что? Благородно, вы говорите? Пожалуйста, можете иронически улыбаться, но я старомодный человек, пусть это будет благородно. Леди, я обожаю вас.

Как вы сказали, сэр, admire? Yes, Lady, but I might better say: I am in awe of you…

Это слишком сильно переводится по-русски. Благоговею. Простите, но перевод как раз и отражает английский смысл. Да как же вы можете благоговеть перед блядью?

Леди, я рассержусь, прошу вас, вы предмет моего обожания…

Вдруг у нее вырвалось: — Бак, спасите меня! Вытащите меня отсюда, увезите куда-нибудь!

Он смотрел на нее внимательно и очень проникновенно, ей и впрямь показалось, что это отец на нее смотрит. Нет ничего легче, — сказал он. Для меня нет ничего легче, я могу увезти вас куда вы захотите, когда вы захотите и дать вам все, что вы захотите — во всяком случае, полный комфорт и полную защиту. Однако не смеетесь ли вы надо мной, леди?

— Бак, вы бы знали, как я запуталась.

— Я знаю все.

— Вы не все знаете.

— Все, за исключением Андрея.

— Вот именно.

Леди? спрашивали голубые выцветшие глазки. Он и в самом деле в меня влюблен, подумала Таня, причем и в самом деле в каком-то старомодном стиле. Она посмотрела ему прямо в глаза, стараясь этим взглядом дать ему понять все: ее уже больше ничего не привязывает к Андрею, все отгорело.

— О’кей, — сказал Бакстер. — Где вы хотите жить, Таня?

— В Новой Зеландии, — сказала она.

— О’кей, — кивнул он. — Там есть чудесные места, и вовсе не так скучно, как некоторые полагают.

— Ну вот… вот… в Новой Зеландии… — забормотала Таня, — вот-вот-вот… Нью-Зиланд… там, где не скучно, как некоторые полагают…

Ее стала бить дрожь. Мимо столика, за которым они сидели над Коктебельской долиной, промелькнула некая тень, деликатно клацнул фотозатвор.

— Таня, возьмите себя в руки, — пробормотал Бакстер. — Не волнуйтесь. Не беспокойтесь ни о чем. Все снимки будут уничтожены. Если хотите, мы вылетим отсюда сегодня же. Хотите, полетим сначала в Лондон, в Париж, в Нью-Йорк, или сразу в Новую Зеландию… Или выйдем ночью в море на «Элис». Хотите, отправляйтесь одна или с моей доверенной секретаршей миссис Хигтинс… Короче говоря, может быть, старый болт сошел с резьбы, но для себя я решил твердо: you are my queen for the rest of my life… Простите, Таня, это из одной старой песенки.

— Неужели это правда, Бак? — она уже поняла, что и в самом деле спасена, что тупик вдруг раздвинулся и вдалеке появилась блаженная Новая Зеландия, но тут снова шторы стали задвигаться. — Нет, ничего не получится, Бак. Ваши информаторы сообщили о моих детях, конечно? Я не могу бросить детей, а они их ко мне никогда не отпустят. Они никогда не отпускают родственников к «невозвращенцам».

— Это не проблема, — сказал Бакстер. — Я просто позвоню Алексею, и все будет улажено за один день.

— Какому Алексею? — удивилась Таня.

— Косыгину. — Бакстер похлопал наивными глазками. — Он мне не откажет. Мы с ним много раз вместе рыбачили.

Она расхохоталась. Как просто, оказывается, жить в этом мире! Фред Бакстер звонит Алексею Косыгину, и — нет проблем! Рыбалка, гольф, зеленые склоны зеленой нью-ландии.

Поехали, Бак. Произведем еще одну сенсацию сегодняшнего вечера. Нет, Андрею мы ничего не скажем, не будем отравлять его торжества. Он будет огорчен новой сенсацией, ведь она наложится на сенсацию СОСа, идея и движение слегка пострадают. Огорчим его позже, позвоним ему по телефону. Откуда? Сейчас решим. Позвоним ему из-за моря, или из моря. Да-да, сегодня же вон отсюда, с этого Острова, от всех этих мерзких проблем, из этих пут, из этой подлой аббревиатуры, мой милый Бак. Лишь только одно мне нужно сделать. Мне нужно заехать на мыс Херсонес в собор Святого Владимира и поставить там свечку. Поедем сразу, потому что и «они» там собираются быть к утру, а встречаться не нужно.

 

После пресс-конференции, которая продолжалась не менее двух часов, Лучников, наконец, добрался до бутылки шампанского и осушил ее сразу, бокал за бокалом.

— Хэллоу, мистер Мальборо, — вдруг услышал он тихий голос и обнаружил рядом с собой скромняжечку-зануду миссис Парслей из Международной Амнистии.

— Простите, мадам… — начал было он и вдруг догадался: — Кристина!

Нелегко было узнать в этой застенчивой, с угловатыми движениями «профессорше» ту развязную секс-террористку, международную курву, бродячую нимфоманку — иначе он о ней и не думал, если вообще о ней думал когда-нибудь. Она была забавным эпизодом в его жизни, а сколько их было, таких эпизодов! Странно, что имя вдруг сразу вспомнилось. Почему-то очень отчетливо вспомнился голос и шутка о Мальборо и этот легкий польский акцент. Вдруг сразу все вспомнилось в подробностях — ее приход, борьба за половое преобладание и такая чудесная капитуляция. Он улыбнулся и вдруг увидел, что она краснеет, заливается мучительной краской, от шеи по уши, и даже капелька пота падает со лба.

— Вас нелегко узнать, бэби, — сказал он насмешливо. — Задали вы мне загадку, бэби. Кто это, думаю, гипнотизирует меня весь вечер? Грешным делом даже подумал — не террористка ли? Ошеломляющие изменения, бэби. Вы полностью переменили стиль. Новое направление «уименслиб»? Или это уже за кормой, бэби? «Амнести» — новая игрушка? Вы, должно быть, из состоятельной семьи? Прошу прощения, бэби, за этот горох вопросов — старая репортерская привычка, бэби. Вы даже покраснели, бэби, я ошеломлен. Краска стыда — это что-то новое. Классика, да? Возврат к классике?

— Если бы вы знали, Андрей, как я рада вас видеть, — очень тихо проговорила она, протянула руку и чуть-чуть кончиками пальцев дотронулась до его локтя.

Ну и ну, подумал он, экий ток от нее идет. Влюблена, что ли? Да ведь и в самом деле — она влюблена в меня. Фантастика, она сделала из меня романтический образ, подумал Андрей. Нет, невозможно разобраться в бабах, сколько с ними ни возись.

Он оглянулся вокруг — Тани нигде не было. Тогда он сказал Кристине, что чертовски голоден и, может быть, она разделит с ним ночную трапезу. Устроят ли ее жареные «скампи» под шампанское «Новый Свет»? О’кей, он попросил старого Хуа накрыть им стол на южной галерее, из которой был под подъем прямо в «башенку».

Они сидели вдвоем над затихающей долиной, в глубине которой в этот предрассветный час, словно угли на костре, остывал загульный Коктебель. По всей «Каховке», однако, еще мелькали тени: солидные гости разъехались, настало время молодежи. На лужайке под скалой танцевало несколько пар: в свете низких, прижатых к траве фонарей, видны были мелькающие ноги, все, что выше колен, скрыто во мраке.

Во время ночной этой трапезы выяснилось вдруг немаловажное обстоятельство. Оказалось, что Антон и подружка Кристины, Памела, обвенчались еще тогда, весной, что Памела забеременела и, следовательно, чемпион «Антика-ралли» скоро станет дедом.

Вот это да, сказал Лучников, все сразу, хотя и не очень-то отдавал себе отчет в том — что сразу. Оказалось также, что и для Кристины эти месяцы не прошли бесплодно: она хоть и не забеременела, но в ней родилось новое сознание. Она постигла бесцельность своих молодых блужданий — и лефтизма, и феминизма — и теперь решила посвятить себя узникам совести во всем мире. Не без вашего влияния, мистер Мальборо, произошел этот сдвиг. Прости, Кристина, но я к узникам совести имею лишь косвенное отношение, в том смысле, что участь чилийцев или аргентинцев, мне, признаюсь со стыдом, как-то далека. Русские узники — вот наша печаль. Увы, мы вообще погружены только в свои, русские, проблемы, а их столько… увы…

— Вот с русских-то все и началось, — печально призналась Кристина (узнать ее было нельзя): — вернее, с русского, с вас, Андрей. Я думала о вас… Может быть, славянские гены виноваты… сентиментальность… казалось бы, подумаешь — little sexual affair, но я не могла вас забыть… и в Штатах я стала изучать вас… да-да… проникла в вашу идею… меня поразила ее жертвенность… Профессора в Гарварде говорили, что это типичный русский садомазохизм, но мне кажется, все глубже, важнее… может быть, это уходит к религии… не знаю… во всяком случае мне стала противной моя распутная и дурацкая жизнь, и тогда я отдала половину своих денег в Международную Амнистию и стала работать на них… Хотите верьте, хотите нет, но у меня после вас не было ни одного мужчины.

Сногсшибательно, пробормотал Лучников, к чему же такая, схима?

Он посмотрел на милый овал ее лица, на высокую шею в белом воротничке, и в самом деле некая монашеская свежесть… Он был взволнован — что-то от Старой России чувствовалось в этой американочке, что-то от тех барышень и от «неба в алмазах…»

— Сколько вам лет, Кристина? — спросил он.

— Тридцать один год.

— А Памеле?

— Двадцать два.

«Жена на три года старше Антошки…» — подумал он.

Вдруг в конце галереи появилась незнакомая фигура. Лучников быстро вынул свой маленький пистолет из подмышечной кобуры. Человек сделал успокаивающий жест ладонью, поставил на пол какой-то ящичек, вытянул телескопическую антенну и нажал кнопку. Высветился экран Ти-Ви-Мига. Человек медленно удалился.

— Что это значит? — испуганно проговорила Кристина.

— Всё шутят, — зло усмехнулся Лучников. Пистолет вернулся на свое привычное место.

Послышался вкрадчивый шепот телесоглядатая:

— Если кто-нибудь не спит, есть возможность прикоснуться к тайнам великих мира сего. Вопросы потом, господа. Сейчас внимание. Сюжет отснят двадцать минут назад.

На экране появился мыс Херсонес, темная громада Владимирского собора, окруженная разбросанными по холмам античными руинами: столбики мраморных колонн, куски капителей и мозаика мерцали под колеблющимися огнями Севастопольского порта.

К собору медленно подкатил бесшумный «Руссо-Балт». Из него вышла женщина. Белое платье, обнаженные загорелые плечи. За ней вылезла долговязая сухопарая фигура. Пожилой господин. Двое тихо пошли ко входу в собор, и двери перед ними открылись с тяжелым скрипом. В соборе горели несколько свечей, своды и боковые приделы были во мраке, но виден был массивный гроб, стоящий перед клиросом. Тело графа Новосильцева. Затем съемка пошла с другой точки, кощунственный оператор пробрался не иначе, как за алтарь. Высокий старик остался стоять в дверях. Женщина приближалась. Через несколько секунд Лучников узнал Таню, увидел ее близко над гробом со свечой в руке над головой своего друга. Сверхчувствительная оптика выхватила из мрака ее усталое и почти злое в свете свечи лицо. Оно долго держалось на экране, и злость покидала его, оставалась только усталость.

Он смотрел и смотрел на это лицо.

— Вы прощаетесь с ней? — услышал он издали голос Кристины.

Тогда он выключил подлый ящик.

 

XIII. Третий казенный участок

У Марлена Михайловича в Симферополе появился новый друг — хозяин гастрономической лавки господин Меркатор, толстобрюхий оптимист, совершенно неопределенной национальности, ведущий, однако, свою родословную непосредственно от Меркаторовой карты.

Марлен Михайлович любил заходить под полосатые тенты этого заведения на Синопском бульваре, оказываться в уютном прохладном мирке чудесного изобилия. Небольшое предприятие было заполнено такими прелестями, каких и в спецбуфетах, и в «кремлевках» на ул. Грановского не сыщешь. Приятен был и размер магазина, непохожего на гигантские супермаркеты, тоже забитые под самый потолок «дефицитом», но все-таки чем-то неуловимым напоминающие распределительную систему Московии. В самом деле, ведь эти гигантские супермаркеты, должно быть, и есть то, что простой советский гражданин воображает при слове «коммунизм», осуществление вековечной мечты человечества.

В лавке господина Меркатора никаким коммунизмом уж никак не пахло, здесь преобладал особенный дух процветающего старого капитализма — смесь запахов отличнейших Табаков, пряностей, чая, ветчин и сыров. Цены господин Меркатор предлагал тоже весьма привлекательные, умеренные, а после того, как они сошлись с Марленом Михайловичем, цены эти для месье Кузенко превратились в чистейший символ.

Марлен Михайлович, между нами говоря, обратился к самоснабжению из чистейшей экономии. Совсем не трудно было рассчитать, что в магазинах еда стоила в три раза дешевле, чем в ресторанах. Служащие ИПИ получали по советским меркам высокие оклады в валюте, а «генконсулътант» Кузенков по высочайшей мерке, на уровне директора ИПИ, то есть посла, но тем не менее все работники «института» старались сберечь «белые рубли» для более капитальных приобретений, чем быстро исчезающая еда. Сколько всего надо было привезти в Москву — для жены, для детей, для родственников, голова шла кругом.

Господин Меркатор бегло, хотя и безграмотно, говорящий, почитай, на двадцати языках, включая даже иврит, сразу распознал в Кузенкове советского человека и предложил ему чашечку кофе. Через несколько дней он увидел Марлена Михайловича на экране телевизора и очень возгордился, что такая важная персона стала его «кастомером», то есть постоянным клиентом. Ему очень льстило, что Марлей Михайлович удостаивает его беседами, да не только удостаивает, но даже и как-то особенным образом интересуется, словно желает что-то из этих бесед почерпнуть. Когда в лавке появлялся Кузенков, господин Меркатор оставлял торговлю двум молодым подручным, с достоинством распоряжался насчет «чашечки кофе» и приглашал гостя в свой кабинет, в мягкие кожаные кресла, в прохладу, где они иной раз беседовали чуть ли не по часу, а то и больше.

— Любопытно, господин Меркатор, — с партийным прищуром спрашивал Марлен Михайлович, — вот вы, предприниматель-одиночка, тоже являетесь сторонником Общей Судьбы?

Господин Меркатор поднимал брови, разводил руками, потом прижимал ладони к груди. Месье Кузенко может не сомневаться: как и все мыслящие люди (а я себя к таким имею смелость причислять, бизнес — это только часть моей жизни), он, Владко Меркатор, конечно же, горячий сторонник идеи Общей Судьбы и будет голосовать за ее кандидатов.

Однако отдает ли себе отчет господин Меркатор в том, что победа СОСа на выборах может привести не к формальному, а к фактическому слиянию Крыма с СССР?

— Ах, Марлен Михайлович, — вы разрешите мне вас так называть? — Трудно поверить в то, что такое великое событие произойдет при жизни нашего поколения, но если оно произойдет — это будет поистине эксайтмент — стать свидетелем исторического перелома, такое выпадает на долю не каждому. Как вы сказали, месье Кузенко? Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые? Разрешите записать? Александр Блок?

Господин Меркатор вытаскивал тяжелый в кожаном переплете гроссбух и записывал в него русскую строчку. Обожаю все русское! И это вовсе не потому, что имею одну шестьдесят четвертую часть русской крови, как наш последний Государь, а просто потому, что мы здесь, на Острове, все, и даже татары, каким-то образом причисляем себя к русской культуре. Вы знаете, наша верхушка, врэвакуанты, были всегда очень тактичны по отношению к национальным группам, а такие, как я, средиземноморские типы, любят терпимость, толерантность, определенную грацию в национальных отношениях. Возьмите меня: кузен — влиятельный адвокат в Венеции, тетя — владелица чайной компании в Тель-Авиве, есть Меркаторы и на Мальте, и в Сардинии, в Марселе, Барселоне… Homo mideo terrano — это человек мира, господин Кузенко.

— О-хо-хо, господин Меркатор…

— Почему вы вздыхаете, Марлен Михайлович? Не угодно ли рюмку «Бенедиктина»? Кстати, это самый настоящий «Бенедиктин», я получаю его прямо из монастыря, и мои покупатели это знают. Продолжаю о врэвакуантах, месье Кузенко! Вот кто может принести огромную пользу великому Советскому Союзу! Поверьте мне, это сливки русской нации — верх интеллигентности, благородства, таланта. Конечно, они были когда-то реакционерами и дрались против великих вождей Троцкого и Ленина, но ведь когда это было, месье Кузенко? В незапамятные времена! Конечно, и сейчас там есть разные течения, не все такие прогрессивные, как наш замечательный Андрей, но ведь великий Советский Союз в наше время стал так могуч, что может позволить себе некоторые дискуссии среди своих граждан, не так ли?

— О-хо-хо, — господин Меркатор, — вздыхал вконец расстроенный болтовней лавочника Марлен Михайлович. — Вы хотя бы понимаете, что у нас социализм, что если мы объединимся, вы перестанете владеть своим прекрасным магазином?

— Яки! — радостно сияя, восклицал господин Меркатор. — Так я буду здесь менеджером, социалистическим директором, да?! Ведь не откажется же великий Советский Союз от моего опыта, от моих средиземноморских связей!

— Допустим, — уныло говорил Марлен Михайлович. — Однако у вас не будет здесь ни английского чая, ни итальянского прошютто, ни французских сыров, ни американских сигарет, ни шотландского виски, ни плодов киви, ни…

— Ха-ха-ха, — хохотал господин Меркатор. — Отмечаю у вас, Марлен Михайлович, склонность к черному юмору. Ха-ха-ха, это мне нравится!

— О-хо-хо, господин Меркатор, доверительно вам говорю, что в вашем магазине многого не будет, увы, должен вас огорчить, вы не сможете при социализме похвастаться полным комплектом товаров, мне очень жаль, но вам придется кое-что прятать под прилавком, у вас тут будут очереди и дурной запах, простите меня, господин Меркатор, но не хотите ли вы в свою красивую книгу записать еще одно изречение? Уинстон Черчилль: «Капитализм — это неравное распределение блаженства, социализм — это равное распределение убожества».

— Браво! Какое счастье все-таки беседовать с образованными людьми! Марлен Михайлович, мы, торговые люди Крыма, постараемся превратить социалистическое убожество, по словам Черчилля, в социалистическое блаженство. Ведь это не трудно, в самом деле. Главное — энергия, главное инициатива. Равномерное же распределение благ — это, согласитесь, суть человеческой цивилизации. Не этому ли учил нас Иисус?

— Правильно, Иисус учил нас этому, но мы пока оказались плохими учениками, а жизнь даже в формулу реакционера Черчилля вносит коррективы. Запишите, господин Меркатор, некоторую модификацию: «Социализм — это неравное распределение убожества».

— А это чье, месье Кузенко?

— Простите, мне нужно идти. Очень признателен за беседу. Господин Меркатор провожал своего почетного гостя до дверей и даже выходил за порог, чтобы ею видели вместе со столь важной птицей, с «крупным советским товарищем», соседи и конкуренты по торговой Синопской улице. Молодые подручные «яки» Хасан и Альберт выносили покупки Кузенкова и укладывали в машину, сильно подержанный «Пежо». Сами они раскатывали на шикарных «Питерах», но восхищались скромностью могущественного «товарища» и относили ее к общей скромности великого Советского Союза.

Господин Меркатор не раз намекал Кузенкову, что был бы счастлив принять его у себя дома, в городской квартире или на «ля даче» в Карачели, все будут просто счастливы, и жена, и дети, однако Марлен Михайлович всякий раз мягко отклонял эти намеки, и Меркатор сразу показывал, что понимает отказ и даже как бы извиняется за свое нахальство: залетел, мол, высоко, не по чину. Однажды Марлен Михайлович рассердился и высказался напрямик: господин Меркатор, боюсь, что вы меня неверно понимаете. Я не могу посетить ваш дом и дачу в Карачели вовсе не из-за чванства, а из-за слежки. За мной постоянно наблюдают, и всякий новый мой контакт может вызвать непредвиденные осложнения.

Господин Меркатор ужасно возмутился. Неужели осваговцы имеют наглость следить за таким человеком, как месье Кузенко? Он немедленно напишет письмо в «Курьер», он их выведет на чистую воду! Ах, господин Меркатор, опять вы не совсем верно оцениваете ситуацию. Осваговцы ваши ничуть меня не волнуют. Меня волнуют наши же товарищи, мои коллеги. Они могут написать на меня донос. К сожалению, довольно распространенное явление в нашей среде — заявления, докладные, «сигналы», доносительство, увы, наследие сталинизма. Господин Меркатор был чрезвычайно удручен словами Марлена Михайловича, остался в мрачной задумчивости, но при очередной встрече с Марленом Михайловичем снова сиял. Он много думал над этой ситуацией так называемого «доносительства» и понял, что в основе своей она идет от великого чувства общности, чувства единой семьи, от массовой тяги к совершенству, от чувства некой общей «матери», которой можно и пожаловаться на брата, вот именно от того, чего не хватает островитянам, да и всем людям раздробленного Западного мира. Да-да, господин Меркатор, печально сказал Кузенков, вы правильно рассудили, этого чувства не хватает людям западного мира.

Они неизлечимы, думал он, посещая митинги, читая предвыборные плакаты, сидя у телевизора, изучая газеты, беседуя с людьми на приемах в посольствах, в салонах аристократии, на вернисажах, выставках и бесконечных соревнованиях. С каждым днем обстановка на Острове все более выходила из-под власти привычных старорусских институтов. Депутаты чуть ли не всех партий, даже и монархисты, начинали свои выступления с клятв верности СОСу. Отказ от Идеи Общей Судьбы практически лишал каких-либо шансов на победу в выборах. Одни лишь экстремистские группки, которые и не рассчитывали на места в Думе, позволяли себе атаковать лучниковскую братию. «Яки-национализм» очень быстро вымирал, представал перед избирателями все более несерьезным и безобидным молодежным клубом. Между тем Москва бесконечными шифровками запрашивала Марлена Михайловича, держит ли он руку на пульсе событий, регулирует ли оный пульс, направляет ли события в должное русло? В какое русло, ломал он себе голову, куда мне направлять эти события? С какими группировками вести переговоры и к чему их толкать, если все и так пышут бурной любовью к великому СССР? Революционная теория и практика, отвечала Москва, подсказывает нам, что в сложных ситуациях следует всегда опираться на рабочий класс как на передовой отряд пролетариата. Вам нужно найти подходящую причину для посещения Арабатской индустриальной зоны, вступить в контакты с лидерами профсоюзов, с деятелями местной социал-демократии. Остерегайтесь партии, именующей себя «коммунисты-нефтяники». Оперативные сводки сообщают, что у них есть прямой выход на Белград. Представьте в ЦК обстоятельный доклад о ситуации и настроениях в Арабатской зоне.

Что же это за вздор, тоскливо думал Марлен Михайлович. Какого черта им далась эта индустриальная зона? Неужели они не понимают, какую малую роль играет в политической жизни Крыма так называемый рабочий класс, эти несусветные богачи, дующие пиво и жующие кровавые бифштексы толщиной в руку. Кроме того, там, на Арабате, вообще 60 процентов населения — иностранные рабочие: турки, греки и арабы. Крымчанам самим не очень-то нравится пачкать руки в нефти. Как можно столь рьяно держаться за дряхлые догмы, да еще и подгонять под эти догмы невероятные исторические события? Как можно не развивать марксизм?

Марлен Михайлович стал уже пугаться своих мыслей. Ведь когда-то, еще несколько лет назад, он и сам смотрел на Арабат как на цитадель классового сознания, как на могучий эшелон классового движения. Иногда он просыпался в ночи, вставал, курил, смотрел на пустынный бульвар, за голыми ветками которого светились кое-где витрины магазинов и огоньки недреманных артистических клубов, и думал о том, что, быть может, в этот момент, в этой зимней крымской ночи он, коммунист Марлен Михайлович Кузенков — самый реакционный человек в стране, что, может быть, никто так страстно, как он, не противостоит в душе слиянию этой малой страны с великой метрополией.

Он думал об этом Острове, странным образом поместившемся чуть ли не в центре небольшого Черного моря. Какие тектонические силы провидения отделили его от материка и для чего? Уж не для того ли, чтобы задать нашему поколению русских нынешнюю мучительную задачу? Он думал о Чонгарском проливе и вспоминал День Лейтенанта Бейли-Лэнда, 20 января 1920 года, один из самых засекреченных для советского народа исторических дней, день ужасающего поражения победоносной пролетарской армии, когда против всей лавины революционных масс встал один-единственный мальчишка, англичанин, прыщавый и дурашливый. Встал и победил. До сего времени никто в Советском Союзе, за исключением Марлена Михайловича да еще нескольких специалистов, не имеет права знать, а тем более упоминать об этом дне. Никто не знает, а уж тем более не упоминает, разве что жалкая кучка нравственных уродов, отщепенцев, каких-нибудь двух-трех миллиончиков так называемой критически мыслящей интеллигенции, то есть неполноценных граждан.

Марлен Михайлович был допущен к секретным архивам двадцать лет назад, уже в хрущевское время, когда сформировался нынешний сектор Восточного Средиземноморья. Он вспоминал сейчас свое первое ошеломление и даже не от самого факта разгрома ударного Южного фланга Красной Армии, а от того, что качнулись устои веры, то есть теории — «роль личности в истории» повернулась вдруг к нему неприглядным, не-марксистским боком, исказила гармонию внутреннего мира молодого ученого. Впоследствии он то и дело вновь и вновь уходил в эти секретнейшие архивы, какая-то странная тяга влекла его ко Дню Лейтенанта Бейли-Лэнда. Ему даже стало казаться, что он был свидетелем этого дня, случившегося за девять лет до его рождения.

Двадцатое января. Тридцать градусов мороза. Сорокамильное горло Чонгарского пролива сковано крепчайшим льдом, по которому могут двигаться многотысячные колонны с артиллерией. Все соответствовало в этот день логике классовой борьбы: полностью деморализованная и дезорганизованная Добровольческая армия в панике грузилась на дряхлые пароходы в портах Севастополя, Ялты, Феодосии, Керчи, Евпатории; последние боеспособные части, вроде мамонтовцев, марковцев и дроздовцев дрались с налетевшими из горных ущелий татарскими сабельными отрядами; казачьи полки разложены большевистскими агитаторами; полностью «упропагандированы» экипажи мощной английской эскадры, призванной охранять северное побережье. Проявляя классовую солидарность с российским пролетариатом, английские моряки и морские пехотинцы покинули свои корабли, вмерзшие в лед у пирсов и на рейде Альма-Тархана, и митинговали под красными флагами на набережных и на базарной площади среди торговых рядов, мазанок и минаретов этого пронизанного ледяным ветром северокрымского города. В полком соответствии с логикой классовой борьбы впервые за столетия замерз Чонгарский сорокамильный пролив, и уже в полнейшем соответствии с логикой классовой борьбы под сверкающим морозным солнцем по сверкающему льду спокойно двигались к Острову армии Фрунзе и Миронова. Было, правда, немного скользко, копыта коней слегка разъезжались, однако флаги реяли в выцветшем от мороза небе, оркестры играли «Это есть наш последний и решительный бой» и красноармейцы весело матюкались, не наблюдая никаких признаков сопротивления со стороны последнего прибежища классового врага.

Не соответствовало логике классовой борьбы лишь настроение двадцатидвухлетнего лейтенанта Ричарда Бейли-Лэнда, сменного командира одной из башен главного калибра на линейном корабле «Ливерпуль»: он был слегка с похмелья. Вооружившись карабином, офицерик заставил своих пушкарей остаться в башне; больше того, развернул башню в сторону наступающих колонн и открыл по ним залповый огонь гигантскими шестнадцатидюймовыми снарядами. Прицельность стрельбы не играла роли: снаряды ломали лед, передовые колонны тонули в ледяной воде, задние смешались, началась паника. Все это можно было наблюдать с набережной Альма-Тархана даже в не очень сильные бинокли, а порой и невооруженным глазом. Стучали телеграфные аппараты по всему Крыму: английский флот отражает наступление красных! Неожиданный шквал вдохновения охватил белую армию. С аэродрома в Сары-Булате тройками стали подниматься дряхлые «Фарманы», «Ньюпоры» и «Витязи» с радужными кругами на крыльях. Они сбрасывали на лед взрывные пакеты. Главнокомандующий барон Врангель отдал приказ всем войскам выйти на северные берега, и впервые за целый месяц полки подчинились. Дроздовская дивизия выдвинулась на северные рубежи. Даже шкуровские «волчьи сотни» оставили до поры увлекательную резню с татарами в теплых ущельях и поскакали в морозные степи. Даже остатки русского военного флота в Балаклавской бухте после череды митингов стали разводил пары и поднимать андреевские флаги. Английские экипажи вернулись на боевые посты. Престраннейшим образом классовое сознание стало уступать место соблазну военной победы. Впрочем, британское правительство не простило мятежников, и большинство матросов после окончания войны предпочло осесть на крымской земле, чем подвергнуться страшным морским penitentiary[10] в традициях Владычицы Moрей. Так и образовались северо-крымские английские поселения, сродни австралийским колониям беглых каторжников.

Красные войска в первые сутки разлома льда понесли чудовищные потери. Марлен Михайлович вспомнил, как нервы у него сдали, как он не выдержал и разрыдался, читая списки жертв в рядах героической Второй Конной Армии, Инзенских и Симбирских пехотных дивизий, броневых батальонов и конной артиллерии, Дрались красные отчаянно, старались найти другие пути к крымским берегам, но Чонгар замерз только в горловине, западнее и восточнее была вода. Красноармейцы цеплялись за песчаные банки и гибли среди ледяного месива тысячами и тысячами. Добровольческая же армия возрождалась на глазах. Горячие головы стали уже призывать к новому походу на Белокаменную. Благоразумие, однако, победило. Остров отбил атаку и ощетинился. Через несколько дней подул мощный юго-восточный ветер. В Чонгарском проливе разбушевался шторм. Героя битвы лейтенанта Бейли-Лэнда нашли в офицерском клубе Сары-Булата. Двое суток подряд он играл в канасту с русскими летчиками.

Марлен Михайлович подолгу рассматривал фотопортрет лейтенанта. Оттопыренные уши, надменно-придурковатый взгляд, зализанный пробор. Ретушь, должно быть, скрыла прыщи, но они явно предполагались. На снимке он не тянул на свои двадцать два, что-то возле совершеннолетия, эдакий гимназист-переросток. Какой-то, естественно, отпрыск, какой-то захудалой аристократии, потомственный royal navy.[11] Какая чудовищная нелепость — паршивый мальчишка прервал мощный симфонический ход истории! Марлена Михайловича почему-то совершенно возмущало, что Дик Бейли-Лэнд в последующие за победой интервью настойчиво отклонял всяческие восхваления, дифирамбы, всевозможные «пращи Давида» и собственный героизм. «Мне просто было любопытно, что получится, — говорил он газетчикам. — Клянусь, господа, у меня и в мыслях не было защищать Крым или русскую империю, конституцию, демократию, как там еще, уверяю, мне просто была любопытна сама ситуация — лед, наступление, главный калибр, бунт на корабле, очень было все забавно. Пожалуй, меня больше всего интересовала эффективность главного калибра в такой, согласитесь, уморительной ситуации». Здесь он обычно начинал сморкаться в платок с вензелями, и газетчики, захлебываясь от восторга, шпарили целые периоды о «британском юморе», но от «пращи Давида» все равно не отказались.

Как? возмущался Марлен Михайлович. Даже без всякого классового сознания, без ненависти к победоносным массам, а только лишь из чистого любопытства гнусный аристократишка отвернул исторический процесс, просто моча ему в голову ударила. Да нет же, ерничает, просто снобистское выламывание, а в глубине-то души несомненно понимал, что победа шахтеров Донбасса и питерских металлургов грозит его эссекским лаунам. Так убеждал себя Марлен Михайлович, но сам-то, глядя на фото лейтенанта, в глубине души не сомневался, что, вот именно, ноль ненависти, ноль классового сознания, а просто «любопытно, что получится».

Думая сейчас о Дне Лейтенанта, Марлен Михайлович перебирал в уме и другие свои заковыки, тупики истории, в коих марксистская теория теряла свою основополагающую.

Бывали временами и внутренние содрогания, когда музыка революции начинала казаться какофонией, куда если и долетают звуки подлинной музыки, то лишь случайно, и звуки эти, знаки жертвенности, мечты, любви, тут же тонут в тоскливом бреду основополагающей партитуры.

Марлен Михайлович вздрогнул, отгоняя кощунственные мысли, стал перелистывать шифровки, переписку с «Видным лицом», справки, выписки, инструкции, потом вдруг всю эту дрянь отмахнул от себя, вздохнул тяжко, но как-то и освобожденно, как бы тяжесть эту с себя снимая, заплакал и предался своему сокровенному и нежному — любви к Крыму.

Я люблю этот Остров, память о Старой России и мечту о Новой, эту богатую и беспутную демократию, порты скалистого Юга, открытые на весь мир, энергию исторически обреченного русского капитализма, девчонок и богему Ялты, архитектурное буйство Симфи, тучные стада восточных пастбищ и грандиозные пшеничные поля Запада, чудо индустриальной Арабатской зоны, сам контур этого Острова, похожий на морского кота. Я столько лет отдал этому чуду натуры и истории, и неужели все это может пропасть по велению какого-нибудь «Пренеприятнейшего», вопреки всем смыслам и против выгоды всей нашей страны, даже без определенного мнения руководства? О, Боже, я не переживу этого, о, Боже, я должен этому помешать! Так даже адресом к Господу думал «генеральный консультант по вопросам зоны Восточного Средиземноморья» Марлен Михайлович Кузенков.

Однако пора было собираться в «командировку». Отплакавшись, Марлен Михайлович приступил к выполнению директивы. Вызвал машину из ИПИ, положил в атташе-кейс пижаму и умывальные принадлежности и отправился к естественному союзнику, зачерпнуть живой воды из кладезя классового сознания Арабатской индустриальной зоны.

По дороге, глядя с фриуэя на фермы богатых немцев (весь остров умудряются, черти, снабжать чудеснейшими молочными продуктами, а сыры и ветчину еще экспортируют в Европу), Марлен Михайлович обдумывал докладную «Видному», какую дозу демагогии запустить и что себе позволить всерьез, думал уже и о речи перед членами Общества Дружбы и как бы увильнуть от «коммунистов-нефтяников»; словом, весь уже был на службе, вне сомнений и тревог.

— Эх, фермы тут, эх, стада! — вдруг с непонятным смыслом вздохнул шофер Лопатов.

Марлен Михайлович быстро глянул на мясистую ряшку. Что имеет в виду? Провоцирует или тайком восхищается? — Да-а-а-а, — высказался Марлен Михайлович. Теперь уже шофер быстро на него посмотрел. С минуту ехали молча.

— Нашего бы мужика сюда, — сказал Лопатов и теперь уже всем лицом повернулся к Марлену Михайловичу. — Благодатная почвишка-то, а, товарищ Кузенков? Благодатная, эхма, почвица!

Восторгаться природными качествами Крыма в ИПИ не возбранялось. Марлену Михайловичу стало противно и муторно от того, что шофер боится его, а он шофера.

— Рядность, Лопатов, рядность, — сухо указал он на дорогу и отвернулся.

Вот так не пройдет и года после «воссоединения», и крымчане будут бояться друг друга, как мы с Лопатовым. Лучников думает, что у русских от Крыма прибавится храбрости. Дудки, у всех только трусости достанет…

Бросить все, сбежать, выступить по Ти-Ви, объявить войну СОСу, открыть глаза дуракам, обратиться к Западу…

— Вот она, Ак-Мечеть! — Лопатов начал спуск к побережью Азовского залива.

 

…С высоты фриуэя уже видна была Арабатская Стрелка, любопытное явление природы, песчаная коса шириной в полтора-два километра и длиной больше сотни. С восточной стороны на всю длину косы тянулись дивные пляжи из красного ракушечника, там гуляли чистые волны Азовского залива. С западной же стороны стоял тухлый неподвижный и мелководный Сиваш, сокровище Крыма, драгоценный резервуар нефти, природного газа, бездна всевозможных других материалов. Соответственно все и было организовано: с западной стороны вдоль всей косы и в глубине Сиваша стояли буровые вышки, перегонные, очистительные, обогатительные заводы, резервуары и эстакады — джунгли индустрии. По середине косы пролегало шестирядное шоссе со всеми причиндалами: телефонами через каждый километр, автоматическими бензоколонками, автоматами с кофе, сигаретами, колой, чаем, жвачкой, конфетами, хотдогами, богатые бары, выдержанные в так называемом «пограничном стиле». Далее по восточному берегу косы, то есть просто-напросто в полутора километрах от индустриальных джунглей, шли пляжи, причалы катеров и яхт, городки и поселки трудящихся и промышленников, ультрасовременные поселения с максимальными удобствами и обильными, хотя далеко и не изысканного вкуса, развлечениями. Основными центрами на Стрелке были города Ак-Мечеть, Большой Бем и Третий Казенный Участок, куда, собственно говоря, и направлялся сейчас автомобиль Кузенкова, ибо там располагалось правление «Арабат-ойл-Ком-пани», центры профсоюзов и обществ. На северном хвостике косы был еще в духе Дикого Запада посёлочек, под названием Малый Бем и Копейка. О нем ходили толки по всему Острову, говорили, что там можно либо сдохнуть со скуки, либо испытать самые невероятные приключения; там среди грузовых причалов и трубопроводов имелось десятка два борделей на любой вкус, словом, мини-Гонконг.

Перед приездом на Третий Казенный Участок, уже тогда, когда на горизонте появилась разноцветная кучка его небоскребов с рефлектирующими стеклами, Марлен Михайлович подумал, что хорошо бы ему здесь остаться одному, избавиться бы от шофера Лопатова. В каком он чине? Наверняка не ниже майора. Он еще раз глянул на него сбоку. Эдакое лицо! Да ведь это же Нерон! В самом деле, более развращенного трудящегося не сыщешь.

Уже в гостинице «Литейный-Сплендид» Марлен Михайлович напрямую сделал шоферу предложение:

— Послушайте, Лопатов, я буду здесь три дня без всяких переездов. Почему бы вам не махнуть в Малый Бем и Копейку? Говорят, там такое! Другая возможность вряд ли представится.

Глаза Лопатова зажглись вдруг диким огнем: он, видно, не был лишен воображения.

— А… вы… товарищ Кузенков… как… тут… — забормотал он.

— Лопатов, — тонко усмехнулся Марлен Михайлович. — Надо же понимать, все ж мы люди…

— Вот именно! — воскликнул Феофан Лопатов и весь даже засветился. — Вот именно, как это все доходчиво — мы все люди и все хочем чего послаще. И этот крупнейший работник, таинственный генконсультант, с которого приказано глаз не спускать, тоже явный «все мы люди» и тоже хотит в индустриальной зоне гужеваться без помех. Конечно, немедленно в душу многоопытного Лопатова вкралось сомнение: обнаружат товарищи в Малом Беме и Копейке — конец карьере, отстранят от руля, придется влачить остаток жизни на родине. И в то же время… Лопатов с тоской оглядывал пустынный уютный холл «Литейной-Сплендид» с мягким пружинящим полом, светильниками, скучающим в глубине холла барменом… глянул в стеклянную стену, где тускловато поблескивали зимние волны Азовского залива и снова засосало — «все мы люди». Да гори все огнем — жизнь проходит, и в итоге будет мучительно горько и обидно за бесцельно прожитые годы, да вот как закачусь на три дня к блядям в Малый Бем и Копейку, в царство кайфа!… — пусть потом хоть из партии вычистят, все равно я за три дня с тамошними девчонками да гомиками такое увижу, чего вы, дорогие товарищи, даже в массовом масштабе за всю жизнь не поймаете… До удивления быстро пролетели сейчас перед Лопатовым унылые годы на шоферско-сыскной службе. Скоро и сам Остров Окей полетит в тартарары, и все пролетит, ничего не увидишь, и вспомнить будет нечего.

Все эти чувства вдруг чрезвычайно ясно отразились на мясистом лице Лопатова, а Марлен Михайлович, все тут же понял, лишний раз поразился, как изменились за последние годы «наши люди». Через минуту Лопатова уже не было: на посольской машине рванул к международным блядям в Малый Бем и Копейку.

Марлен Михайлович, освобождённо вздохнув, стал располагаться в чудесном двухкомнатном номере, окнами, конечно, на чистое море. Внизу пустынные вылизанные улочки Третьего Казенного Участка шли к пляжу. Ветер сгибал верхушки пирамидальных можжевеловых кустов, тянущихся вдоль зеркальных витрин. Изредка проезжал автомобиль или проходил какой-нибудь молодой парень в ярком анораке из пластика. Марлен Михайлович испытал вдруг чувство уюта, спокойствия, полную оторванность от проклятых проблем и нелепых инструкций. Проживу здесь три дня в полном одиночестве, не буду никому звонить, ни с кем встречаться, ну а отчет составлю за милую душу — что нам даст этот отчет, не отдалит катастрофы ни на миг, и ни на миг ее не приблизит. Просижу три дня у телевизора, буду переходить с канала на канал за Ти-Ви-Мигом, следить за перипетиями избирательной кампании. Гулять, читать газеты, смотреть телевизор… На три дня выйду из игры и постараюсь определиться, куда идти мне, с кем и за что. В конце командировки из какого-нибудь бара позвоню в Москву и скажу Вере, чтобы она позвонила мне от своей сестры. Быть может, не засекут. Вера все поймет, попрошу ее выйти на «Видное лицо» и еще раз попытаться удержать их от катастрофических решений.

Он включил телевизор. На одном канале шла французская многосерийная чепуха, на другом играл американский джаз, на третьем бушевал советский хоккейный чемпионат… Ти-Ви-Миг он обнаружил на шестом канале. Пулеметная дробь комментатора сразу же прогнала из этого сумеречного дня сонное спокойствие и отрешенность. Камерамены показывали из Евпатории сногсшибательное событие — слет «Волчьей Сотни», на котором ультраправая организация объявляла о своем присоединении к Союзу Общей Судьбы. Какой-то дряхлый полковник (вероятно, один из последних кавалеристов Шкуро) с восторгом рассказывал молодежи о своей туристской поездке в Москву и об огромном впечатлении, которое произвел на него военный парад на Красной площади. Ни слова о коммунизме — Россия, мощь, границы империи, флаг на всех широтах мира, XXI век — век русских! В президиуме собрания Марлен Михайлович вдруг увидел профессора Фофанова, одного из «одноклассников». Еще неделю назад его, либерала, «любителя краснопузых», в таком собрании размазали бы по стене, теперь, за неделю до выборов, он был почетный гость и «волчесотенцы» ждали его слова.

Зазвонил телефон. Марлен Михайлович передернулся. Кто может мне звонить? Кто знает, что я в «Литейном-Сплендид»? Оказалось, знают те, кому полагается знать. Звонил из Феодосии Вильям Иванович Коккинаки. Под таким именем пребывал на Острове полковник Сергеев. Вальяжный профессор-археолог прибыл в Феодосию с личными научными целями из Калифорнии. Мягким картавым говорком археолог на правах старого друга и знатока Крыма приглашал Марлена Михайловича посетить его в Феодосии. В том случае, если вас одолеют дела или визитеры, дорогой мой, милости прошу — я снял дивный особнячок у моря, мы сможем, как в старые времена, поспорить о третьем слое кургана Тепсень или о происхождении древних водоемов на склонах Легинера. Позвольте, какие визитеры, я никого не жду, возразил Марлен Михайлович, ни с кем не намерен… Да-да, конечно, я и сам люблю уединение, зачастил господин Коккинаки, сочувствую вам от всей души. Вот только вчера избавился от одного нумизмата, некий Игнатьев-Игнатьев, личность любопытная, но полный дилетант. Советую вам таких любителей адресовать к своему — ха-ха — шоферу или даже прямо ко мне. Ну, а уж если полезут какие-нибудь древние египтяне, то тогда просто звоните мне, дорогой мой, вот — запишите телефон.

Соображая некоторое время, что могла бы означать вся эта абракадабра, Марлен Михайлович некоторое время невидящими глазами смотрел на экран Ти-Ви-Мига, пока до него вдруг не дошло, что на экране фигурирует очередное сногсшибательное событие. Пресс-конференция в Бахчисарае. Советник по печати ханского двора делает заявление журналистам. Его высочество исламский руководитель татарского народа Крыма призывает своих подданных голосовать за Союз Общей Судьбы и выражает уверенность, что в составе великого Советского Союза Крым сможет внести более солидную лепту в движение неприсоединения, укрепить антиимпериалистический фронт своих братьев по вере.

Вдруг снова зазвонил телефон. На этот раз портье. Любезнейшим тоном на чистом русском интересовался, не желает ли господин получить ужин в номер.

На экране телевизора появился Андрей. Он выпрыгнул из вертолета на базе ВВС в Каче. За ним по пятам следовала его новая женщина — Кристина Парслей, в кожаной куртке и джинсах, весьма привлекательная особа, но до нашей Таньки ей далеко, дурак Андрей, во всем дурак. Их встречал Чернок и сотни три восторженных молодых летчиков.

— Ужин? Да-да, пожалуйста. Что-нибудь полегче, что-нибудь простенькое. Да, и вот еще… вот еще что… будьте любезны… бутылку скоча, да-да… Что? Вот именно целую бутылку. «Black & White» вполне устроит…

Лучников поднялся на трибуну, поднял руки, призывая к тишине.

— Летчики! — сказал он. — Каравеллы испанцев отправлялись в Атлантику, не зная, что им принесет каждая следующая миля, шли во мрак и туман. Они обрели Америку, но ведь ее могло бы и не быть на месте, мрак и туман поглотил бы их. Таков удел человека — идти к новым берегам. Обретем ли мы Россию, нашу судьбу и мечту? Летчики, отправляясь в этот путь, я хочу вам сказать, что наш мрак и туман гораздо чернее и пространнее, чем тот, что лежал перед испанцами.

Вскочил какой-то чудесный юноша с лейтенантскими значками в петлицах, махнул пилоткой, прокричал:

— Мы летаем в любую погоду, Андрей!

Аудитория восторженно взревела. Полковник Чернок закурил сигариллос. Андрей грустновато улыбался. Миссис Парс-лей (кажется, есть такая травка в бульон) демонстрировала одну лишь безграничную преданность своему владыке.

Экая хитроумная бестия, вдруг с отчетливой злобой подумал Кузенков о Лучникове. Агитация от обратного! Пугает людей «мраком и туманом», а достигает желаемого восторга, отваги. Что происходит с этими людьми? Вновь и вновь Солженицын увещевает их с телеэкранов — остановитесь, одумайтесь! Все его с благоговением слушают, а потом приходят к сногсшибательному выводу: только великая земля могла взрастить столь могучую личность, только великий Советский Союз! Может быть, на такой степени процветания у человека всегда возникает эдакий вывих в сторону бессмысленных вдохновений? Как умудрился Лучников так глубоко проникнуть в психологию островитян? Может быть, и впрямь в КГБ его этому научили? Кузенков, однако, достоверно знал, что верхушка Комитета вовсе не стремится к захвату Крыма: ведь пропадает такое чудное рабочее поле. Нет, просто Андрей сам один из островитян, один из «лучших».

Ти-Ви-Миг, по своему обыкновению, зафиксировал физиономию Лучникова. Странное сочетание: хищноватая улыбка и грустный, если не тоскливый взгляд.

— Подонок! — Кузенков поднес кулак к физиономии бывшего друга. Подонок во всем: и родных своих забыл, и любимую выбросил, и даже такая мелочь — не удосужился за все эти месяцы старого друга найти. Все поглотила садомазохистская идея, снобизм, доведенный до абсурда.

— Совершенно с вами согласен, Марлен Михайлович, — прозвучал поблизости несколько проржавленный голосишко.

Кузенков отскочил от телевизора. В номер въезжала колясочка с его «скромным ужином» — целый набор подносов и подносиков, прикрытых серебряными крышками, плюс бутылка виски. Колясочку толкал слуга, средних лет костлявый субъект с улыбочкой, обнажающей анемичные десны, седоватые крылья волос падали на глаза.

— Вы нашли точное слово, — сказал слуга. — Андрей Лучников — нравственный подонок. Я его знаю с детских лет, мы вместе учились в Симферопольской Гимназии Имени Царя-Освободителя.

Кузенков молча смотрел на слугу и уже понимал, что это вовсе не слуга, что он, может быть, зря отослал Лопатова, что его здесь ждали, что нужно немедленно звонить г-ну Коккинаки, если это уже не поздно.

Фальшивый слуга склонил голову и слегка подщелкнул каблуками.

— Разрешите представиться. Юрий Игнатьев-Игнатьев, — сказал он. — Простите великодушно, но это была единственная возможность предстать перед вами, а в этом у меня есть крайняя нужда.

Подкинув фалды, как в XIX веке, Игнатьев-Игнатьев присел на кресло, но кресло было современным, «утопляющим», нагловатое, нарочито старомодное движение не соответствовало дизайну. Он как-то нелепо провалился и, чтобы соответствовать этому креслу, дерзко закинул ногу на ногу. Смещение времен и стилей оказалось столь дурацким, что Марлен Михайлович, несмотря на напряжение, усмехнулся.

— Игнатьев-Игнатьев? — спросил он ледяным тоном. — Волчесотенец? Знаю о вас немало.

— В прошлом, любезнейший Марлен Михайлович, — сказал Игнатьев-Игнатьев, подчищая себе ногти как бы небрежно, стильно и вновь фальшиво. — «Волчья Сотня» вычистила меня из своих рядов, и я горд, что это произошло за несколько дней до того, как они продались СОСу. Теперь я член партии «коммунисты-нефтяники»…

— Браво, браво, — сказал Марлен Михайлович. — Из «ВС» в «КН». Поздравляю. Однако не могли бы вы оставить меня одного. Я не вполне…

— Более того, я вошел в ЦК этой партии и сейчас хотел бы говорить с вами не как частное лицо, но как член ЦК… — Игнатьев-Игнатьев вопросительно протянул руку к бутылке.

— Не трогайте виски, — с неожиданной для себя грубостью сказал Кузенков.

Изображение Лучникова уже исчезло с экрана. Теперь Ти-Ви-Миг, захлебываясь, повествовал о драме, разыгравшейся в ялтинском «Мажестике»; Лючия Кларк нашла в постели продюсера Джека Хэллоуэя местную аристократку Нессельроде! — в то время, как… и так далее, и тому подобное. Среди интервьюируемых персон мелькнул на минуту и недавний эмигрант кинорежиссер Виталий Гангут. Он категорически отмежевывался от постельной истории, заявляя, что на Лючию Кларк он «кладет» (неясное место, господа, позднее постараемся уточнить), а Лидочку Нессельроде «видал в гробу» (последуют разъяснения, милостидари), из всей остальной «шараги» знать никого не желает, а Осьминога ценит как сильно «секущего» в кино продюсера. Без всякого сомнения, интервьюируемый был слегка или основательно навеселе. Ему был задан вопрос: кстати, правда ли, что вы совместно с Хэллоуэем вынашиваете планы сверхмощного блокбастера? Гангут хитро заулыбался, погрозил пальцем и в таком виде был зафиксирован.

— Кажется, вы знаете и этого негодяя, товарищ Кузенков? — спросил Игнатьев-Игнатьев, кивая на экран.

— Я вам не товарищ, — рявкнул Марлен Михайлович, налил себе полный стакан виски, а бутылку недвусмысленно переставил подальше от непрошеного гостя.

— Что касается меня, то я знаю его прекрасно, — усмехнулся Игнатьев-Игнатьев, ничуть не смущаясь. — Витя Гангут — нравственный урод и алкоголик. Дружок нашего героя. Видимо, предательство родины у этих господ в крови.

После стакана виски все вспыхнуло ярким светом и юмором.

— Не позволить ли вам выйти вон, милостидарь, радетель родины? — сказал Кузенков Игнатьеву-Игнатьеву и резко показал ему на дверь. В жесте было что-то ленинское.

Зашевелилось лицо Гангута на телеэкране. В ответ на вопрос о СОСе он сморщился, будто прихлопнул на шее комара и пробормотал:

— Презираю…

Замелькало что-то зарубежное. Ти-Ви-Миг шуровал с одинаковым успехом по всему миру. Нефть, развратные морды шейхов и революционных лидеров, террористы, плейбои, ученые, спортсмены, модели и бляди.

— Да, я радетель родины своей, — надуваясь спесью, заговорил Игнатьев-Игнатьев и снова потянулся к бутылке, но Марлен Михайлович вновь ее переставил подальше, — и ради борьбы с врагами ея, со сволочью вроде Лучникова, готов соединиться даже с коммунистами-нефтяниками, с самим дьяволом…

— Под Родиной вы что подразумеваете? — спросил Марлен Михайлович.

Глаза Игнатьева-Игнатьева радостно сверкнули — ага, не выгоняют! Все-таки начинается же диалог же!

— Мое понятие Родины, прежде всего отличается от лучниковского, — быстро, едва ли не захлебываясь, проговорил он.

— Только-то и всего, — Марлен Михайлович изобразил разочарование. — Скучновато, господин Игнатьев-Игнатьев. У вас как будто и не Родина, а только лишь Лучников на уме. Задвинулись вы на этой персоне.

Голова Игнатьева-Игнатьева упала, и Марлен Михайлович услышал глухое отчаянное ворчание.

— Налейте мне скоча, — наконец различил он слова.

— Не налью. Я вас не приглашал. Вы меня не интересуете.

Игнатьев-Игнатьев взял себя в руки, откинул назад волосы, встал и прогулялся по ковру.

— Напрасно пренебрегаете, Марлен Михайлович, — сказал он. — Сейчас я представляю те немногие силы на Острове, которые противостоят эпидемии СОСа. Запад, как всегда, расписывается в банкротстве. Мы выходим на Белград, мы ищем пути в Пекин. Мы, семь левых партий, единственные, кто может хоть что-то сделать против СОСа…

— И во мне вы ищете союзника? — усмехнулся Марлен Михайлович. — В советском дипломате вы ищете союзника? Любопытно.

— Да, вы наш потенциальный союзник, — сказал Игнатьев-Игнатьев. — У нас есть сведения, что в СССР могущественные круги не хотят воссоединения, и вы из этих кругов.

— Кто это вам сказал, господин коммунист-нефтяник? — Марлен Михайлович со стаканом виски в левой руке приблизился и ухватил Игнатьева-Игнатьева за плечо. Плечо оказалось на удивление слабым и податливым, голова кобылообразного субъекта как-то бессильно мотнулась. — Отвечайте! Откуда этот вздор?

Игнатьев-Игнатьев молчал, бессильно моталась его голова.

— Это я ему сказал, — прозвучал вальяжный голос, и Марлен Михайлович увидел на пороге располагающего к себе господина с бородой Радамеса, в котором без труда узнал полковника ОСВАГа Вадима Востокова. Изящно поклонившись, полковник прошел в комнату и поставил на стол серебряное ведерко с бутылкой шампанского. Виновато развел руками.

— Извините, Марлен Михайлович, но это я имел неосторожность во время одной из официальных бесед сиречь допросов этого криминального господина высказать нечто вроде подобного предположения.

— Чему обязан, господин Востоков? — почти весело спросил Марлен Михайлович. «Черное и белое» делали свое дело, мир упрощался, распадаясь на два цвета, уподобляясь телевизионному старому до-цветному фильму добрых шестидесятых, мир иллюзий.

— Очень польщен, что вы знаете мое имя. — Bостоков ловко открыл шампанское. — Слышите, как завывает норд-ост? Начинается ураган. В такие вечера весьма приятно разыгрывать в уютном отеле партию политического покера.

Шампанское после виски показалось Марлену Михайловичу серебрящейся фортепианной пьеской после аккордов оркестра.

— Учтите, господин Востоков, — сказал Марлен Михайлович, разваливаясь в кресле. — В соседнем номере помещается тренированный майор Лопатов.

На экране Ти-Ви-Мига вдруг появился «рыбий жир ленинградских речных фонарей». Кровавые полосы угасающего заката за зыбкой иглой Петропавловки. Ухмыляющиеся лица трех мальчишек в шинелях с поднятыми воротниками и в черных шарфах, обмотанных вокруг шеи.

— Соседний номер пуст, — любезно сказал Востоков. — Майор Лопатов в сей момент нежится в кабинете массажа «Бангкок», что в Малом Беме и Копейке, с вашего разрешения.

— Внимание, — услышал Марлен Михайлович голос комментатора. — Репортаж из колыбели пролетарской революции. — Появился и сам комментатор. Тренчкот с поднятым воротником, федора с опущенными полями.

— Съемка сделана спонтанно, без разрешения властей, просим прощения за дефекты изображения, — он повернулся к трем юношам. — Милости-дари-и-дарыни, перед вами Игорь, Слава и Валера, все трое называют себя «новые правые».

Один из юношей вытащил из-за пазухи листок школьной бумаги и, кашлянув, стал читать: «От имени Комитета „Новые Правые Крестовского Острова“ мы обращаемся к русскому правительству на Острове Крым, к главнокомандующему Вооруженными Силами Юга России генералу Павловичу, а также к начальнику ОСВАГа генералу Арифметикову с просьбой немедленно взять под стражу редактора просоветской газеты „Русский Курьер“ Андрея Лучникова. Советская молодежь и ее авангард „Новые Правые Крестовского Острова“ считают Андрея Лучникова ренегатом и предателем нашей борьбы…»

Далее на экране началось какое-то непонятное движение, замелькали неясные пятна. Комментатор Ти-Ви-Мига бойко объяснил, что интервью сорвалось из-за вмешательства народной дружины, но «новым правым» удалось скрыться на мотоцикле.

— Ага! — восторженно вскричал Игнатьев-Игнатьев. — Слышали? Под стражу Лучникова! Вот воля советской молодежи!

— Так ведь они же «правые», — сказал, от души веселясь, Марлен Михайлович, — а ведь вы же теперь «ультралевый», Игнатьев-Игнатьев.

— Да какая разница! — брызгая слюной, зашумел Игнатьев-Игнатьев. — Главное — Лучникова под стражу! Пока не поздно! Главный негодяй!

— Вот она, страсть! — сочувственно кивнул в его сторону Востоков. — Он обожает Андрея с детства. Недавно в ОСВАГ попал дневник господина Игнатьева-Игнатьева. Представьте себе, Марлен Михайлович, чуть ли не тысяча страниц страсти, ненависти, любви, ярости. Воображает себя женщиной Лучникова.

— Фальшивка! — вскричал Игнатьев-Игнатьев. — Дневник — фальшивка!

Глаза его явно замаслились, он явно испытывал сейчас сладостное страдание, какое бывает у юнцов, когда в их присутствии говорят о предмете их любви, пусть и неверном, пусть подлом, но страстно желанном.

— Дайте мне хоть немного выпить, Марлен Михайлович, — жалобно попросил Игнатьев-Игнатьев. — Налейте хоть капельку.

— Принесите из бара пару бутылок, — строго сказал ему Востоков. — Запишите на счет ОСВАГа.

— Слушаюсь, — Игнатьев-Игнатьев выскочил из номера.

Востоков выключил телевизор. В наступившей тишине послышалось завывание норд-оста, или, как его здесь называют, «боры». Луч прожектора осветил изрытый волнами морской горизонт.

— Мне так давно хотелось поговорить с вами, Марлен Михайлович, — сказал Востоков.

Марлен Михайлович засмеялся. Сердце его было полно молодой отваги. Ему казалось, что он видит вперед все ходы этих запутавшихся в собственных хитростях людей, видит нелепый смысл их игры, поскольку он, Марлен Михайлович, знает главную и основополагающую причину всей неразберихи. С молодой отвагой он полагал эту Основополагающую мерзостью и вздором.

Востоков вздохнул.

— Как все безобразно запуталось! Послушайте, Марлен Михайлович, скажите мне откровенно, вы-то сами, одно из главных действующих лиц, понимаете, что происходит?

— Дело не в том, понимаю или нет, — сказал Марлен Михайлович. — Я, благодаря своему воспитанию и образованию, в отличие от вас, товарищ белогвардеец, вижу Основополагающую…

В номере вновь появился Игнатьев-Игнатьев. На этот раз «коммуниста-нефтяника» привел, зажав нос и верхнюю губу а болевом приеме, профессор Коккинаки, он же полковник Сергеев.

— Собирался выстрелить нейропаралитическим патроном прямо в вас, господа, — сказал Сергеев, отшвырнул Игнатьева-Игнатьева, сел в кресло и вынул из атташе-кейса три бутылки «Сибирской водки».

— Отдайте мне мой дневник, господин Коккинаки, — хныкал Игнатьев-Игнатьев. — Верните грязную фальшивку.

Марлен Михайлович весело оглядел присутствующих.

— Братцы мои, да я вижу, вы здесь все свои.

Сергеев улыбнулся.

— Нет-нет, не совсем так, но мы делимся некоторыми данными. Без такого обмена intelligence service невозможна. Не так ли, коллега Востоков?

Востоков, на удивление Марлену Михайловичу, никакой искательности к Сергееву не высказал, а, напротив, как бы и не удостоил вниманием.

— Не можете ли вы закончить свою мысль, Марлен Михайлович? Вы сказали, что знаете Основополагающую?…

— Вот именно, — Марлен Михайлович налил себе в стакан немного виски, немного шампанского и долил до краев водкой. — Основополагающая крутит нас всех в своем водовороте, превращает нашу жизнь в абсурд, нашу работу в бессмысленную трату времени и денег. Всех нас, и марксистов и монархистов, и цээрушников и кагэбэшников, она закручивает в водовороты, она плывет, неумолимая, могучая, светящаяся акула!

Все замолчали. Возникла неловкая пауза.

— Впечатляюще, — неуверенно пробормотал Востоков. Новая пауза, неловкая тишина. Тихое бульканье — Игнатьев-Игнатьев деликатно глотал водочку.

— Есть предложение, — сказал господин Коккинаки. — Мы все здесь мужчины. — Он бросил взгляд на Игнатьева-Игнатьева. — Или почти все. Давайте напьемся сегодня под «бору»? Напьемся по-свински и поедем к девкам в Малый Бем. Кстати, Лопатову в «Бангкоке» уже проломили бутылкой голову.

— Иногда это нужно, — сказал Востоков.

— Жалею, что иногда, а не всегда, — сказал Марлен Михайлович. — Как подумаю об этой кошмарной светящейся бляди, так и не просыхал бы никогда с проломанной башкой. Попробуйте мой коктейль, товарищи штирлицы. Меня уже качает, как в море. Кстати, что это там за огни, прожекторы, мигалки? Может быть, уже началось?

— Когда начнется, мы будем знать, — сказал Сергеев. — Тут всегда при норд-осте адмирал Вирен выводит свою эскадру на тренировку, ну а нашим из Новороссийска тоже дома не сидится. Да и американцы летают, фотографируют. А на хуя? — спросил он всех присутствующих.

— Это ее дела, — загадочно усмехнулся Марлен Михайлович и показал рукой движение большой рыбы.

Все засмеялись. Зазвонил телефон. В трубке послышался голос не кого-нибудь, а именно Андрея Лучникова. Он говорил очень торопливо:

— Марлен, мне удалось оторваться от Ти-Ви-Мига и от своего конвоя. Я в пятистах метрах от тебя у самого пляжа, в баре «Трезубец». Приходи немедленно.

— Однако у меня гости, — пробормотал Марлен Михайлович. — Милейшая компания. Беседуем об Основополагающей.

— Я знаю, кто у тебя, — пробарабанил Луч. — Постарайся их обмануть. Это единственный шанс.

— Добре, добре, — хитровато засмеялся Марлен Михайлович. — Мои любезнейшие гости очень заинтригованы. Сейчас я и вас сюда притащу, дружище! Разыграем партию политического покера под рев норд-оста. Помните песню? «И битый лед на всем пути, и рев норд-оста, К коммунизму прийти не так-то просто…» — Он повесил трубку и весело глянул на «гостей». Разведчики смотрели на него профессиональными взглядами. Бедняги, подумал Марлен Михайлович, им кажется, что они все знают, что направляют события, между тем нет, пожалуй, более неосведомленных и более жалких прислужников главной суки, Основополагающей.

— Лучников звонит, — сказал он.

У разведчиков профессионально не дрогнул ни один мускул, между тем как обвисший над стаканом «Сибирской» коммунист-нефтяник вскочил, разлил, уронил, задрожал девичьим трепетом.

— Он внизу, в баре. Сейчас приведу его сюда, — сказал Марлен Михайлович.

— Я этого не переживу, — пробормотал Игнатьев-Игнатьев.

— Миссис Парслей с ним? — быстро спросил Востоков.

— Он один. — Марлен Михайлович вышел из номера, прихватив с собой ключ, и заблокировал замок. Пока будут выбираться отсюда, мы смоемся, подумал он. Куда смоешься? — мелькнула мысль. — В море?

В холле отеля он подошел к дежурному городовому, показал свой паспорт и пожаловался, что к нему, советскому дипломату, ввалились какие-то пьяницы и мешают отдыхать. Коп тут же побежал вызывать патруль. Нахалы, осмелились нарушить покой «советского товарища».

Марлен Михайлович между тем выбежал из отеля и рванул по пустынной, короткой и темной улице, где кипели под яростным ветром можжевеловые кусты и светились лишь окна двух-трех баров. В конце улицы бухала и взлетала над парапетом накатная волна норд-оста.

Тут только, почувствовав пронизывающий холод, Марлеи Михайлович сообразил, что он выскочил на улицу даже без пиджака, в одной жилетке. Он добежал до парапета, увернулся от очередного удара волны, увидел справа и слева пляж, заливаемый пенным накатом, дикую пляску огней в черном мраке, подумал, что, может быть, это ночь окончательного решения всех проблем, весело спутал мокрые волосы и тогда заметил в цокольном этаже массивного и безжизненного здания три светящихся теплых окна. Это был бар «Трезубец». Волна останавливалась в метре от его крыльца. Гибельная ночь осталась позади, как только он переступил порог: в теплом баре пахло крепким кофе, табаком, играла музыка.

Gonna make a sentimental journey

То renew old memories…[12]

напевал какой-то теплый успокаивающий басок.

Хозяин бара смотрел по телевизору хоккейный матч СССР — Канада. Рядом со стойкой сидел огромный пес-овчар с черной полосой по хребтине. Он дружелюбно осклабился при виде вбежавшего Марлена Михайловича. В углу на мягком диване сидели Лучников и миссис Парслей.

— Боже мой, — засмеялся Андрей. — Ты мокрый и пьяный. Никогда тебя пьяным не видел. Cristy, look at my friend. He is a heavy drunk…[13]

Чистенькая и строгая миссис Парслей в застегнутой под горло кожаной курточке дружелюбно улыбнулась Кузенкову. Благодаря Ти-Ви-Мигу, всему Острову было известно, что в карманах куртки этой особы всегда помещаются два пистолета со снятыми предохранителями.

— Николай, — сказал Лучников бармену, — дай моему другу какой-нибудь свитер и стакан горячего рома.

— Николай, — сказал Лучников бармену через пять минут, — дай мне и моему другу штормовки, мы хотим немного подышать воздухом.

Движением руки он пресек поползновение Кристины следовать за ними. Они вышли в ревущую мглу и медленно пошли по узкой полосе ракушечника, которая еще оставалась между каменной кладкой набережной Третьего Казенного Участка и накатывающимися из мрака белыми гривами.

— Марлен! — прокричал Лучников на ухо Кузенкову. — Дело сделано! Через неделю мы победим! Последний полл показал, что СОС получит более девяноста процентов!

— Гордись! — крикнул Марлен Михайлович.

— Меня тоска гложет! — ответил Лучников.

— Еще бы! — крикнул Марлен Михайлович. — Ведь ты всего лишь жалкая рыба-лоцман для огромной бессмысленной светящейся акулы.

— О чем ты говоришь? — с испугом спросил Лучников.

Марлен Михайлович ничего не ответил, а только лишь большим оттопыренным пальцем показал в черное море и загадочно ухмыльнулся.

Лучников, удивившись на миг, тут же забыл об удивлении. Он шел вдоль могучих бетонных плит, весь мокрый, в переливающейся под бликами огней штормовке, задумчивый и до странности молодой, настоящий герой народного плебисцита, настоящий чемпион.

— Еще через неделю Госдума обратится к Советскому правительству с просьбой о включении в СССР на правах союзной республики. Скажи, ты можешь мне гарантировать, что не будет какого-нибудь варварства, какой-нибудь тотальной оккупации? Ведь это же не нужно в нашем случае, совсем не нужно. Чехи — чужие, они хотели отколоться, мы свои, мы хотим слиться. Насильственный акт здесь не нужен. Нужна некоторая постепенность, такт… В конце концов, по конституции каждая союзная республика имеет право на свободный вход и выход, на международные отношения, даже на свои вооруженные силы. Наши «форсиз» станут частью Советской Армии, зачем же нас оккупировать? Социалистические преобразования тоже нужно проводить постепенно — мы долго еще сможем быть источником твердой валюты. Пусть меня вышлют сразу, пусть нас всех, «одноклассников», вышлют в Кулунду, посадят во Владимирский централ, пусть хоть расстреляют, мы готовы, но с Островом, с населением нужна постепенность, варварские акты неуместны… Оккупация может потрясти и нас, и вас, может привести к самому невероятному… к войне… Я пытался несколько раз выходить наверх за такими гарантиями, но там, как всегда, делают вид, что нас вообще не существует. В конце концов, ты проводишь здесь политику правительства, Марлен. Я не встречался все эти месяцы с тобой из-за телевизионного хвоста… Они бы скомпрометировали нас обоих… Теперь выхода нет — отвечай напрямую: хватит там ума не оккупировать нас?

Лучников, высказывая это, говорил как бы сам с собой, но после последнего вопросительного знака повернул лицо к Кузенкову и слегка обомлел. Солидный его друг, само воплощение спокойствия и стабильности, выглядел диковато, с мокрыми завитками волос, прилипшими ко лбу, с горящим взглядом, устремленным в грохочущий мрак Азовского залива.

— Ума? — взвизгнул он и расхохотался. — Ума-то хватит! В малых дозах ума у нас хватает, а много не нужно!

— Что с тобой? Марлен? Идем назад в «Трезубец»! — Лучников с трудом остановил стремящееся куда-то мощное тело Марлена Михайловича, повернул его в обратном направлении.

Марлен Михайлович вырвался, прижался к бетонным плитам дамбы Третьего Казенного Участка, распростер вдоль стены руки. Глаза его, расширившись неимоверно, проницали ночной шторм, а рот кривился в саркастическом смехе.

Грохочущие белые валы один за другим шли на них, и Лучников подумал, что буря усиливается и в конце концов может расплющить их о камни дамбы. Пока валы разбивались метрах в двадцати от них, но бурлящая пена докатывалась уже до стены. Через час волна будет бить в дамбу и взлетать над ней, как сейчас она взлетает над морем.

— Вот как? Ты сторонник постепенности, Луч? — бормотал, борясь с неудержимым смехом, Марлен Михайлович. — Ты хочешь только себя принести в жертву, да? Всех остальных ты хочешь спасти? Мессианство? Выход в астрал? Протоптал себе дорожку на Голгофу? Ты не понимаешь разве, что дело не в мудрости наших мудрецов и не в твоей жертвенности? Ты что, разве не видишь ее? Не замечаешь ее свечения? Не понимаешь, что это она нас всех крутит?

Перепуганный Лучников тряхнул Марлена Михайловича, шлепнул его по щеке тяжелой ладонью.

— У тебя срыв, Марлен! Возьми себя в руки. О чем ты бормочешь?

— Об Основополагающей, вот о чем, — захохотал Кузенков.

Лучников неуверенно рассмеялся.

— Это ваши марксистские бредни, а я не марксист…

— Ха-ха-ха! — Кузенков взревел совсем уже бешеным хохотом и простер руки во мглу. — Марксист ты или в боженьку своего веруешь, но ведь не можешь ты не видеть реальности, не можешь не видеть ее, ее огромного тела, ее свечения!

Он оттолкнулся от стены, побежал к морю, и через минуту очередной белый вал накрыл его с головой. Лучников бросился за ним. Волна откатывалась, и теперь они оба оказались по пояс в кипящей белой пене… то тут, то там в водоворотах крутились ящики, бревна, доски, комки пластика, бутылки, куски пенопласта, обрывки оранжевой штормовой одежды. Лучникова отделяло от Кузенкова метров десять, он понял, что может его догнать, когда вдруг луч мощного прожектора опустился на море сверху, с дамбы, и он увидел в этом луче, как новая белая стена, неистовая, идет на них, подбрасывая на гребне новые ошметки моря.

— Марлен! — отчаянно закричал он. — Стой!

Кузенков, словно ребенок, ошарашенный счастьем купания, повернул к нему хохочущее лицо.

— Она! Она! — кричал генконсультант.

Вал накрыл его, потом вышвырнул на гребень. В луче прожектора было отчетливо видно, как в голову ему въехало толстенное бревно. Через мгновение вода накрыла и Лучникова. Он бешено поплыл вперед, снова пытаясь догнать Кузенкова.

Когда он вытаскивал на берег бесчувственное тело генерального консультанта, на дамбе и на полосе песка вдоль дамбы уже было полно народу. Он видел стоящую по пояс в воде Кристину, бегущих к нему ребят охраны, видел Сергеева, Востокова и даже Игнатьева-Игнатьева. Все было отчетливо видно, повсюду полыхали софиты. Ти-Ви-Миг вел прямую передачу с места действия.

XIV. Весна

В середине весны, то есть к концу апреля, склоны Карадага, Сюрю-Кая и Святой Горы покрываются цветами горного тюльпана и мака, что радует и вдохновляет зрение. Цветение полыни, чебреца и лаванды наполняет воздух мимолетной, такой, увы, летучей и быстро пропадающей обонятельной поэзией. Не хочется пропустить ни мига из этой череды быстро проносящихся мигов цветения. Ночью — окна настежь, днем — блуждание по горам. «Я надеюсь, что после меня тысячи тысяч раз будет цвести этот склон, ведь вот после Макса чуть не полсотни раз цветет… — думал Арсений Николаевич. — Ну а когда земля начнет остывать, когда солнце начнет остывать, то по теории вероятности все равно где-нибудь во Вселенной возникнет точно такой же склон и на нем будут раз в год цвести тюльпаны и маки, лаванда, полынь и чебрец…» С улыбкой подумалось, конечно, что, по теории вероятности, может оказаться в тех неведомых глубинах и подобный старик среди подобного цветения, но улыбка эта была подавлена коротким смешком.

Между тем высокий старик в старом белом свитере из альпаки, в старых крепчайших ботинках, вполне еще ловкий и совершенно уже добрый и чистый, что в старости случается далеко не со всеми, вполне был достоин повторения в рамках теории вероятности.

В это утро спутником Арсения Николаевича по прогулке был другой старик, подполковник в отставке Марковского полка Филипп Степанович Боборыко, такой же, как и сам Арсений Николаевич, бывший юноша Ледяного Похода. Филипп Степанович, в отличие от Арсения Николаевича, был рыхл и одышлив. Он и в отставку-то вышел в 1937 году по причине дурного здоровья, но с тех пор вот уж столько десятилетий тянул, бесконечно охая и скрипя, основал, развил и передал детям небольшой, но вполне солидный судоремонтный бизнес, объездил весь мир. Сейчас, охая и стеная, ругая Арсения Николаевича за то, что вовлек тот его в немыслимую «па нашим-то мафусаиловым годам» прогулку, подполковник Боборыко рассказывал о своем прошлогоднем путешествии в Москву и о наслаждении, которое он испытал на концерте церемониального оркестра Советской Армии.

— Арсюша, мон ами, поверь, это было шикарно, елочки точеные! Какой повеяло российской стариной! Тамбурмажор подбрасывал жезл, на задах стояли военные значки, штандарты, сродни, знаешь ли, Семеновским и Преображенским. Все трубачи такие грудастые и усатые, вот она, имперская мощь, не чета нашим «форсиз», которые, ты уж извини меня, я знаю, что ты этого не любишь, но, согласись, с годами стали больше похожи на тель-авивских коммандос, чем на русскую армию, прости, Арсюша, похожи стали на этих дерзких жидков. А что они играют — ты не представляешь! «Морской король», «Тотлебен», «Славянку» и даже одну нашу, белую, ты себе не представляешь, Арсюша, они играли «Марш дроздовцев», конечно, без слов, но я пел, Арсюша, я пел, сидя в советском зале, пел и плакал…

Филипп Степанович слегка даже пробежался по горной тропе, воздвиг свое грузное тело на камень и, прижав руку к груди, спел не без вдохновения:

Шли дроздовцы твердым шагом,

Враг под натиском бежал,

И с трехцветным русским флагом

Славу полк себе стяжал…

Затем последовала одышка и затяжной кашель со свистом, деликатное, в кустик, отхаркивание мокроты.

— Милый Боборыко, — сказал с улыбкой Арсений Николаевич, (любопытно, что даже в юности у подполковника не было прозвища, сама его фамилия воспринималась как забавная кличка), — должен тебя огорчить: о дроздовцах эти твои трубачи даже и не слышали, а на дроздовский мотив они поют свое — «По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед, Чтобы с боем взять Приморье, Белой армии оплот». Согласись, в поэтическом отношении этот текст явно лучше нашего.

Филипп Степанович огорчился. С огорчением и очень серьезно он смотрел на Арсения Николаевича, и тот понимал, что церемониальный оркестр и марши — лишь повод для серьезного разговора, с которым Боборыко приехал в «Каховку».

Прошло уже около двух месяцев с того момента, как Временная Государственная Дума обратилась к Верховному Совету с просьбой о включении Крыма в Союз на правах шестнадцатой республики. Ответа до сих пор не было, не было никакой реакции из Москвы, словно все это была детская игра, словно и сам ОК не достоин внимания гигантской Евразии.

— И все-таки, Арсюша, в вооруженных силах там чтут российские традиции. Представь, отправился я в Лефортово искать свой кадетский корпус. Представь, сразу нашел. Все те же красные стены, белые колонны, вокруг почти ничего не изменилось, в здании помещается Артиллерийская Академия, у входа дежурный офицер, стройный, перетянутый ремнями, наш, настоящий, Арсюша, русский офицер. Я обратился к нему и сказал, что учился здесь кадетом. Представь, никакой враждебности, представь, наоборот, дружелюбие, уважение…

— Что ты хочешь этим сказать, Боборыко? — мягко спросил Арсений Николаевич. — Говори, наконец, впрямую.

— Я хочу сказать, что в мире болтают о советском милитаризме, но ведь мы, русские, всегда любили войну, мы… — Филипп Степанович разволновался вконец, руки задрожали, дыхание сбилось.

— Давай присядем, — Арсений Николаевич посадил старого друга на нагретый солнцем камень. Огромная чаша Коктебельской бухты со всеми ее парусниками и мотоботами, ее небо с двумя-тремя геликоптерами, ее земля с уступчатыми домами и завитками фриуэя, с катящимися автомобилями в тишине лежала под ними. Здесь, на склоне, была тишина, только свиристела близкая птица да мощно пахли цветущие травы.

— Ну, скажи, наконец, Филя, скажи, спроси, — сказал Арсений Николаевич.

— Хорошо, — Филипп Степанович отдышался. — Арсюша, мы вымираем с каждым днем. Сколько осталось? И батальона не наберется. Арсюша, меня послали к тебе товарищи. Мы чувствуем, что они скоро придут. Ведь это же бесспорно, они придут. Мы и сами бы пришли на их месте, иного быть не может. Скажи, можем ли мы, последние добровольцы, смотреть на них как на нашу армию?

Арсений Николаевич не думал ни минуты.

— Нет, это не наша армия, — сказал он.

 

Теплым майским вечером на открытой веранде литературного ресторана «Набоков» Антон Лучников играл на саксофоне для своей беременной жены. Выпросил инструмент у музыканта — Джей, дай мне свою дудку ненадолго, хочу для жены немного поиграть, она у меня очень беременная. Все тут были свои, все друзья, все яки, и, конечно, знаменитый саксофонист Джейкоб Бриль не отказал Тони, дал свое золотое сокровище, только попросил слюни не пускать. Кумир подземной пересадки на станции метро «Шатле» заиграл в стиле «ретро» мелодию «Сентиментальное путешествие». Он думал, что всех поразит этой древностью, которую недавно выудил в отцовских архивах, но оказалось — все эту штучку знают, вся публика в «Набокове», не говоря уже о музыкантах, которые тут же к нему подстроились и только лишь слегка улыбались, когда он пускал «фиксу». Певица же оркестра, длинноногая черная Заира, обтянутая черным платьем и вся целиком напоминающая стройную изгибающуюся ногу, встала рядом с Тони и запела:

Gonna make a sentimental journey

And renew old memory…

Антон играл, глядя на жену влюбленными глазами. Со дня на день она родит. У меня будет ребеночек, сын или дочь, еще одно родное существо появится в мире. Мать ушла, но придет ребенок, он заполнит то, что называется гнусным словом «пустота», черную дыру в пространстве, образовавшуюся с уходом матери. После недавней смерти матери он почувствовал, что изменился, может быть, повзрослел, может быть, это называется каким-нибудь другим словом, но изменился решительным образом. У каждого человека свой космос, но в моем слишком просторно, слишком много пустот… Мать ушла, а отец и не знает об этом, орбита его удаляется, он кружит в холодных кольцах своей подлой славы, все дальше и дальше отлетает от меня… и от деда… Счастье, что в мир мой вошла такая горячая Памела… Вот она сидит в своем африканском широченном бурнусе, но пузо все равно видно, не спрячешь, там мое дитя…

Черная, тоненькая, дочь татарина и негритянки Заира, поводя плечами и бедрами, будто старалась вылезти из своего чулка. Оживи мою короткую память… Когда я увидел двух американочек на торговой улочке Стамбула, разве я думал, что одна из них станет моей женой? Кажется, это дед виноват, кажется, это он сказал — вот твоя жена, Антошка! Отец этого не сказал, может быть, он только подумал об этом, помнится, он бросил на нас в «Калипсо» какой-то странный взгляд, но не сказал ничего. Ему не до этого. Исторический деятель… Экий вздор вся эта история, вся эта политика. Если бы я мог играть на саксе, как Бриль!

Он кончил играть и с церемонным поклоном вернул инструмент хозяину.

— Ты можешь хорошо играть, — серьезно сказал Бриль. — Хочешь, позанимаюсь с тобой?

— Очень хочу, Джей, — сказал Антон. — Готов хоть завтра начать.

— Давай поиграем, пока красные не пришли, — сказал Джей Бриль.

— На саксофоне сейчас и у них можно играть, — сказал Антон. — Меня как раз там и научили. Некий Дим Шебеко.

— Ага, — уважительно кивнул Бриль. — Знаю.

Антон вернулся к своему столу, где золотой богиней восседала Памела, а рядом с ней ближайший друг, третий призер «Антика-ралли» Маста Фа и несколько еще парней и девушек из первого национального конгресса яки, который, едва возникнув, тут же и рассыпался на множество групп, группочек и отдельных личностей. К сожалению, отец прав, думал Антон: яки-идея возникла преждевременно, ей нужно еще не менее одного поколения. Быть может, вот тот, кто сидит сейчас в Памеле и так колоссально растянул ее матку, может быть, этот типус и смог бы стать настоящим яки, если бы… если бы не… если бы не было сейчас такой грустной и чудной весны, если бы мы все, весь наш Остров, со всеми его скалами и бухтами, не был зачарован ожиданием неизбежного, загипнотизирован таинственным северным молчанием. А, впрочем, какое все это имеет значение, никогда я не пойду по пути своего папочки, никогда не позволю поработить себя никакой политической идее, любая из них мерзее другой, хватит с меня этого дурмана, лучше на саксофоне буду играть, лучше уеду с Памелой к ней в Малибу, забуду о том, что я русский, что я яки, забуду об Острове Крым, довольно… Вновь и вновь в памяти его вставал дряхлый дворец на окраине Рима, отставшие от стен обои, выскакивающие при каждом шаге плитки паркета, запах распада, неотвратимой беды… Он тряхнул головой, поймав на себе беспокойный взгляд Памелы.

— Ну, — улыбнулся он жене. — Как я играл, бэби?

— Совсем неплохо, — улыбнулась она. — Я думала всегда, что ты врешь про саксофон, а ты, оказывается, и действительно немножечко умеешь.

— Бриль будет заниматься со мной, — сказал Антон. — Через год заиграю, как он.

— Браво! — Памела погладила его по голове. Чем больше рос у нее живот, тем более по-матерински она относилась и к мужу своему, русскому мальчишке. — Завтра же напишу маме в Малибу, что ошиблась — выходила замуж за будущего премьера, а он оказался просто саксофонистом.

— Ебал я всех премьеров, — пробормотал смущенно Антон. — Джаз — вот независимая страна, ни с какой политической падлой никогда не смешается.

— Какой ты стал аполитичный, — ядовито заметил Маста Фа. — Тони, ты вернулся из Италии другим человеком. Может быть, «красные бригадисты» тебя запугали?

Все расхохотались, кроме Антона и Памелы. Он никому не рассказывал, для чего ездил в Италию, никому, кроме Памелы, и никому никогда не расскажет: нечего им знать о горшках с черной рвотой, о трещинах в стенах так называемого дворца, о последних хрипах матери, о ее глазах, замутненных наркотиками, об одинокой его молитве, которая обернулась судорогой, никому он не расскажет об этом, кроме Памелы, которой уже все рассказал, никому, даже отцу, прежде всего — никогда — отцу. Он ничего не ответил Маста Фа и отвел глаза. Получается, что у меня совсем нет друзей. Маста Фа — лишь политический союзник, он не друг, если я не могу ему рассказать обо всем этом. Дед Арсений на своей горе… Могу я ему рассказать? Это еще вопрос… Впрочем, дед Арсений — мой друг. Вот ему я расскажу все о матери, об этом ужасном дворце, где она провела свои последние дни… Завтра же отправимся с Пам в Коктебель…

— Ну? — настойчиво сверлил его взглядом яростный Маета Фа. — Перед бригадистами там обосрался?

— Ебал я «Красную бригаду», — неохотно проговорил Антон, выпил рюмку коньяку и поспешно закурил.

— Обосрался! — крикнул Маста Фа. — Мы все обосрались! Мы все оказались дерьмом! Мы не яки, а говно!

Еще после участия в «Антика-ралли» бахчисарайская аристократия отлучила юношу от дома. Мусульманин не должен принимать участия в варварских забавах гяуров. Затем и отец, богатейший плантатор, выгнал сына: — иди к своим русским! Теперь Маста Фа собирался и сам послать всех подальше: оскорбленная душа жаждала одиночества.

Все за столом после слов темпераментного гонщика зашумели. Маста Фа удалось добиться своего: все забыли про джаз и про очарование поздней весны, про все свои сердечные дела и про марихуану, снова бессмысленно закружилась по столу безнадежная яки-проблема. Антон, хотя и слово себе дал не ввязываться, через минуту уже перегибался через стол, отмахивал волосы, стучал кулаком, безобразно, в худшем русском стиле, оппонировал другу, едва не рыдал.

— Да ты пойми, да вы поймите, ты, парень, вы, ребята, поймите, нет у нас еще нации, хоть плачь, но нету! Вы же видели, как проваливались все наши митинги, за исключением тех, где надо было кулаками работать; все наши дискуссии оборачивались комедией, а над своим языком мы сами смеялись!

Маста Фа в ответ тоже вскочил и перехватил раскачивающуюся над столом длинную руку.

— Это вы, русские, смеялись, а другие не смеялись! Вы русские — мазохисты! Вас Золотая Орда триста лет употребляла, а вы только попёрдывали! Вас Сталин сорок лет ебал, а вы его отцом народов называли. Вы, русские, сейчас весь наш Остров жопой к красным поворачиваете, напрашиваетесь на очередную выебку. Кончено! Катитесь вы, проклятые русские!

Отшвырнув тяжелое кресло, Маста Фа перепрыгнул через перила веранды прямо на мостовую. Через несколько секунд зеленая его «бахчи-мазаратти», рявкая, отвалила от ресторана «Набоков» и исчезла.

— Ну вот вам и яки, — печально развел руками Антон. — Вот вам на поверку и вся наша «нация». Вы — русские! При чем тут русские? В конце концов, почему я — русский? Я с таким же успехом и итальянец.

— Вы итальянец? — спросила, подходя, Заира. — Такой блондинчик?

— По-вашему, все итальянцы черны, как сажа? — надменно возвышаясь над своим животом, обратилась к ней Памела. Она чувствовала, куда клонит певичка — при беременной жене уволочь на ночку мальчика.

— Ну вот уже и цвет волос, цвет кожи, примитивнейший расизм, — уныло проговорил Антон. Он был удручен внезапной злобной вспышкой Маета Фа. — Друзья, — сказал он, — мы ссоримся по пустякам, а на самом-то деле думаем об одном — придут ли красные?

— Не сомневайтесь, придут — сказал кто-то с дальнего конца стола.

Сказано это было по-русски, но Антону показалось, что с советской интонацией, да-да, определенно, кто-то советский высказался. В конце стола на углу бочком сидел маленький, заросший бороденкой по глаза молодой человек в солдатской рубашке, расшитой лилиями, мода советских хиппи.

— Вы, кажется, из России? — спросил Антон.

— Сейчас из России, — загадочно ответил малыш.

Антон повернулся к друзьям и продолжил свою мысль. — Придут или не придут красные, долг крымской молодежи — продолжать процесс формирования новой нации. Надо перенести семя яки через поколение. Нужно организовать многонациональные земледельческие коммуны, работать над языком, над новой культурой… — Говоря это, он чувствовал на себе усмешливый взгляд малыша. Резко повернул голову — так и есть: смеется. — Какого черта вы смеетесь?

— Хотел бы я посмотреть на ваши многонациональные коммуны в Крымской АССР, — сказал малыш. — У вас никто до конца не понимает большевизма. Даже вы, яки, противники воссоединения. Даже вы, ребята, не понимаете, что вас очень быстро тут всех раскассируют…

— Кто вы такой? Вы из Москвы? — спросили малыша.

— Неделю как оттуда, — ответил он.

— Турист? Однако туризм прекращен сразу после призыва Думы. Еврейский эмигрант? Они сюда не едут…

— Я просто беглец, — скромно сказал малыш: За столом расхохотались — нашел куда бежать!

— Мне все равно, куда бежать, — пояснил малыш. — Я могу убежать откуда угодно и куда угодно.

— Новый Гудини, — сказал Антон.

— Между прочим, что-то в этом роде, — очень просто, без всякой амбиции сказал малыш. — Мое имя Бенджамин Иванов, или Бен-Иван, как зовут меня друзья. Я эзотерический человек. С каждым годом обнаруживаю в себе все новые и новые признаки свободы. Вы можете спросить, Тони, у вашего отца. Прошлым летом мы пересекли с ним вместе советско-финскую границу. Мне удалось тогда «вырубить» целую заставу, на солидном расстоянии спутать показания локатора.

— Так это были вы? — поразился Антон.

— К вашим услугам, — поклонился Бен-Иван, встал, подошел к перилам веранды клуба «Набоков», и вдруг исчез в подступающих вплотную к веранде ветвях платана.

Антон тряхнул головой. Бен-Иван уже снова сидел за столом и ободряюще ему улыбался.

Заира приблизила к уху Антона мягкие темные губы. Может быть, потанцуем, секси-бой?

— Секси-бой потанцует со мной, — сердито сказала Памела, неизвестно каким образом услышавшая эту даже и не произнесенную фразу. — А вы, детка, — обратилась она вполне, впрочем, миролюбиво к Заире, — были бы очень любезны, если бы спели еще раз «Сентиментальное путешествие».

Заира была покладистой бабой и тут же опять отправилась к эстраде. По дороге она подцепила вновь прибывшего эзотерического человека. Тот оказался к тому же с тромбоном и очень профессионально солировал поочередно с Заирой и улыбался ей вполне по-свойски и даже иногда притрагивался своим твердым передком к ее пружинистому задку. Все танцевали на веранде и все улыбались друг другу. Антон прижимал к себе огромный живот жены и ему казалось, что сердцебиение плода совпадает с его собственным пульсом. Он видел вокруг лица друзей, несостоявшуюся новую нацию Острова Крым, такие красивые яки — хей, челло, где вы еще найдете такую красивую молодежь? Все танцевали под мелодию четвертьвековой давности и все улыбались. Сладкое облачко марихуаны витало над верандой. В небе растворялось закатное золото, и висел для красоты рой безобидной майской мошкары. За хрустальным стеклом виден был внутренний зал ресторана «Набоков», еще недавно там чуть ли не каждый вечер проходили приемы в честь очередного заезжего эмигранта. Теперь элегантная публика передвигалась с бокальчиками мартини вполне бессмысленно. Кое-где были видны хохочущие рты, кое-где насупленные брови пророков, кривые рты пьянчуг, подержанные дамочки проносили высоко поднятые и на всякий случай чуть-чуть оскорбленные подбородки, а с дубовых панелей взирали на толпу портреты Тургенева, Мережковского, Бунина, Ахматовой, Бродского, Вознесенского, Ахмадулиной и множества других. «Писатели — верные помощники партии», — вспомнил Антон поразивший его лозунг в московском клубе ЦДЛ. Сейчас все казалось призрачным, все подернуто дымкой. Слабый привычный наркотик на этот раз будто бы отодвинул куда-то вглубь весь клуб «Набоков» и веранду с танцующей молодежью и придал всему какой-то смутный не-смысл. Впрочем, ощущение это было мимолетным, оно пропало так же, как и появилось — внезапно, и в это время поворот танца открыл перед ним прореху в шеренге платанов и в прорехе той — огромное золотое небо крымской ночи, панораму Симфи с его кубами, шпилями, шарами, квадратами и уступами, россыпь огней на фоне золотого неба и торчащий прямо посредине карандаш «Курьера». Верхний его конец сверкал ярким светом, будто маяк. Там был в этот момент его отец. Он поддерживал там уже бессмысленный огонь; маяк в ослепительной золотой ночи, где все было видно и ясно далеко вперед.

 

Вторжение началось именно в эту ночь, но по традиции все-таки в темноте: одна заря еще не успела сменить другую, и в этих коротких сумерках налетел на Симфи свист бесчисленных турбин.

Председатель совета СОСа, издатель и редактор «Русского Курьера» Андрей Лучников, услышав этот свист, понял: свершилось.

Он выключил весь свет в башне, и «одноклассники» увидели с большой высоты своего небоскреба бесчисленные огни над Симфи. Это кружили в ожидании очереди на посадку гигантские десантные «Антеи».

Ти-Ви-Миг, как всегда, оказался на месте. На экране «ящика» уже можно было видеть пасть десантной рыбины, откуда один за другим выезжали набитые «голубыми беретами» джипы. Передача, правда, почему-то внезапно прервалась, когда несколько «голубых беретов» побежали прямо на камеру, на ходу поднимая приклады.

— Ну вот видите, — спокойно сказал Беклемишев. — Они снова обманули. Они не могут не врать.

— Кто они? — закричал Лучников. — Я не с солдафонами разговаривал! Я с Госпланом разговаривал! С КОМИКОНОМ и с Госпланом. Они вполне могли и не знать, что готовится.

Третьего дня в башне «Курьера», а затем и в правительственном квартале начались радостные события. Москва прервала трехмесячное зловещее молчание, на связь с Лучниковым стали выходить видные деятели Госплана, а затем и Совета Экономической Взаимопомощи. Есть, дескать, мнение, что пришла пора начать координацию экономики. Лучников, ликуя, переадресовывал московских товарищей к соответствующим симферопольским правительственным, коммерческим, финансовым органам. Из всего этого следовало, как решили «одноклассники», что в Москве торжествуют «Прагматики», что там решено объединение провести поэтапно, тактично и уж во всяком случае без вторжения, ведь в самом деле, что же за нелепость — вторжение в страну, добровольно присоединившуюся. Не Прибалтика ведь.

Итак, все стало поворачиваться, казалось бы, в благоприятную сторону, за исключением, впрочем, череды золотых закатов над всей территорией Острова, этого золотого и слегка зеленоватого свечения, которое вселяло почему-то все большую тревогу и заставляло «одноклассников» торчать по ночам в башне «Курьера» и мешало почему-то им разлучаться.

Замигал индикатор видеофона. На экране появился полковник Чернок. На голове у него был шлемофон. Он говорил очень тихо, но вполне внятно:

— Со всех сторон к берегам подходят десантные суда, на пляжи высаживаются танковые колонны, в бухты — морская пехота, применяются судна на воздушной подушке. Аэропорт Симфи наводнен «Антеями». Радарные системы оповещают о приближающемся соединении истребительной авиации. Предполагаю, что речь идет о блокаде наших баз.

— Саша, для чего им блокировать наши базы? — вскричал Мешков. — Разве они не понимают, что это их базы?

Лучников положил руку на плечо дрожащему Мешкову, сказал Черноку:

— Попробуй напрямую запросить Генштаб о причинах вторжения.

— Это не вторжение, — улыбнулся Чернок.

— Что же?! — вскричал потерявший весь свой юмор Сабашников.

— Включи московский канал TV, — сказал Чернок. Фофанов повернул ручку телевизора на московский канал.

Там в этот глухой час вместо цветной сетки сидел скуластый диктор Арбенин в диком пиджаке и умиротворяющим монотонным голосом читал какое-то сообщение ТАСС. Судя по тону, сообщение было средней важности, более серьезное, чем сводка ЦСУ, но, конечно, не столь существенное, как речь товарища Капитонова на собрании по поводу вручения ордена Октябрьской Революции городу Кинешме.

— Как известно… (хотя, казалось бы, откуда известно, если ничего по этому поводу населению не сообщалось)… широкие слои населения исконной российской территории (нет-нет, никакой Государственный Думы, ее вовсе не существует)… Восточного Средиземноморья… (даже в таком сообщении не употребить заколдованного слова «Крым», это уж слишком)… обратились к Верховному Совету Союза Советских Социалистических Республик с просьбой о включении в состав одной из союзных республик… (опять лжица, опять подляночка — не так ведь обратились, не так звучала просьба…). Вчера на заседании Президиума Верховного Совета СССР просьба эта была в принципе удовлетворена. Теперь она подлежит утверждению на очередной сессии Верховного Совета.

В ознаменование воссоединения народов Восточного Средиземноморья с нашим великим социалистическим содружеством Комитет физкультуры и спорта при Совете Министров СССР совместно с Министерством обороны СССР и ДОСААФ решили провести в секторе Черного моря военно-спортивный праздник под общим названием «Весна». Проведение праздника назначено на… (вчерашнее число мая). Репортажи о ходе праздника будут периодически транслироваться по Второй программе Центрального Телевидения.

— Достаточно, — сказал со своего экрана Чернок. — Выключайте.

Члены совета увидели, как дежурный офицер протянул Черноку радиограмму. Полковник снова улыбнулся, на этот раз слегка саркастически.

— Американцы любезно сообщают, что из Одессы к нашим берегам вышла эскадра во главе с авианосцем «Киев», а из Новороссийска эскадра во главе с авианосцем «Минск»…

— Наши данные подтверждаются, — вставил невозмутимый Востоков.

— Пока, ребята, — сказал Чернок. — Я поднимаюсь на вертолете. Насколько понимаю, я уже не командующий. Позволю себе просто удовлетворить любопытство. Мне интересно, как это у них поставлено.

Видеофон погас, и почти в тот же миг все увидели приближающийся к башне «Курьера» большой зеленый вертолет с советскими опознавательными знаками. Он завис в непосредственной близости от стеклянных стен лучниковского шалаша. В открытых его дверях столпились, внимательно вглядываясь в рефлектирующие стекла, десантники.

— Это по нашу душу, Востоков? — спросил Лучников осваговца.

Тот молчал.

— Где Сергеев? Когда нас должны взять? — спросил Лучников. Востоков молчал.

На вертолете зажегся мощный прожектор. Через мгновение луч его уперся в наконечник башни «Курьера» и ослепил всех. Несколько мгновений они чувствовали себя козявками под микроскопом, как вдруг сверху донеслась автоматная очередь и все увидели на одном из уровней вигвама Кристину Парслей с оружием в руках. Вертолет немедленно погасил огни и стал удаляться.

— Вы, что же, Андрей, собираетесь защищаться? — с кривой улыбкой спросил Востоков. — Наподобие Сальвадоре Альенде?

— Брось оружие! — злобно крикнул Лучников Кристине. Та немедленно выполнила приказ.

— Как ты смела стрелять?

Она села на пол и уткнула голову в колени.

— Что же прикажете делать? — спросил всех Сабашников. Его нельзя было узнать, трудно было предположить, что он и в этот момент играет. — Как дубчековской компании сидеть и ждать особистов?

Наступила долгая пауза, которую в конце концов прервал Лучников.

— Петяша прав, — сказал он. — Пусть хоть потрудятся товарищи. Пусть поищут. А мы пока покатаемся по своей земле на прощание.

Все молча встали.

Через несколько минут из подземного гаража «Курьера» без особой спешки, с сохранением полного достоинства стали разъезжаться машины «одноклассников» — «Руссо-Балт» Мешкова, «БМВ» Беклемишева, «Мерседес» Фофанова, «Ягуар» Сабашникова, машины Нулина, Каретникова, Деникина… и, наконец, знаменитый «Питер-турбо» лидера национальной идеи Лучникова.

— В следующий раз встретимся, должно быть, в Потьме на стекольном заводе, — сказал на прощание Сабаша, и тут уж все-таки не удержался, изобразил «декабриста», а потом, чуть не заплакав, рассмеялся. — Странная связь со стеклом…

С каждой минутой становилось светлее, и в тот момент, когда в небе появилось созвездие целого вертолетного соединения, задержавшийся Востоков заметил приближающуюся фигуру полковника Сергеева. На этот раз тот был в своей полной форме, которая, надо сказать, выглядела на нем довольно дико.

— Разъехались? — еще издали и негромко спросил он Востокова. Звук приближающихся вертолетов был пока еще подобен жужжанию шмелей, и потому негромкий голос Сергеева прозвучал гулко и отчетливо на площади, выложенной цветной плиткой, с кинетической и в этот утренний час едва колышащейся скульптурой.

Востоков сидел как раз у подножия этой скульптуры, олицетворяющей, по мысли ее творца, «Стойкость хрупкого». Закинув ногу на ногу и скрестив руки на груди, он смотрел на приближающегося Сергеева. «Любопытно, сам он меня застрелит или прикажет вертолетной сволочи», — думал он.

Сергеев подошел вплотную.

— Почему не задержали? У вас ведь был приказ, — в голосе Сергеева тоже слышалось нескрываемое любопытство, и Востоков подумал, что это свойство не покидает людей их профессии, пожалуй, даже в самые критические минуты.

— Как думаете, почему? — надменно спросил он Сергеева. — Не догадываетесь?

— Молодец, Востоков, — вдруг сказал московский полковник, сделал было движение, чтобы хлопнуть коллегу по плечу, но почему-то не решился. — Я в тебе не ошибся, Востоков. Бери-ка свою тачку и испаряйся, пока не поздно. Лучший выход для тебя — испариться.

— Даже если бы я и выполнил приказ? — вновь Востоков дал волю своему неистребимому любопытству.

— В этом случае — тем более, — сказал Сергеев.

— Яки, — сказал полковник Востоков. — Я тоже в вас не ошибся, Сергеев.

За несколько минут до того, как из вертолета посыпались отборные молодчики спецгруппы ГБ, темно-вишневый «Фольксваген» Востокова успел завернуть за угол «Курьера», а потом нырнул в ближайший тоннельчик Подземного Узла.

Дока по таким делам, офицер-азербайджанец был основательно разочарован — чехословацкий вариант, когда он, азербайджанец, построил все правительство вдоль стенки с поднятыми руками, сорвался; здесь, в Симферополе, товарищи оказались не столь сознательные.

 

На больших высотах небоскребов вдоль Бульвара 20 января с первыми лучами солнца появились красные и трехцветные флаги. Чем выше поднималось солнце, тем гуще становилась толпа на широченных тротуарах главного бульвара Симфи. На несколько часов раньше обычного открылись все кафе и бары-экспрессо. Царило радостное возбуждение. Молодежь развешивала по ветвям платанов лозунги типа «Привет, Москва!», «Советский Остров приветствует советский материк!», «Крым + Кремль = Любовь!» и самый оригинальный: «Пусть вечно цветет нерушимая дружба народов СССР!» Автомобильные реки еле-еле текли в обоих направлениях вдоль Бульвара. Полиция сбилась с ног, стараясь очистить главную улицу столицы для церемониального прохода частей родной Советской Армии. До восьми утра, однако, в центре не было видно ни одного советского солдата. Огромные экраны в барах и транзисторные телевизоры в руках публики показывают репортажи Ти-Ви-Мига из различных пунктов побережья. Ти-Ви-Миг на сей раз почему-то оказался далеко не в лучшем своем качестве; передачи были сбивчивые, внезапно прерывались, но и по ним можно было судить о грандиозных масштабах военно-спортивного праздника. Все-таки, видимо, развязные телемолодчики раздражали скромных советских парней, лица скромняг мрачнели при приближении машин Ти-Ви-Мига, и передачи почему-то прекращались. Московский канал, между тем, передавал вчерашний выпуск программы «Время», материалы о ходе весенних посевных работ, выступление временного поверенного Республики Мозамбик в связи с национальным праздником, вручение наград ветеранам угольной промышленности… Публика на Январском Бульваре начала пить шампанское, настроение все повышалось: ничего, ничего, скоро все наладится, к черту телевидение, сами скоро все увидим своими глазами, вы слышали, говорят, к вечеру прилетит Брежнев.

Вдруг в начале Бульвара жутко взвыли сирены и невероятно мощный и явно советский голос стал повторять одну и ту же фразу:

— Машинам и пешеходам немедленно очистить проезжую часть! Машинам и пешеходам немедленно очистить проезжую часть!…

Столичная полиция взялась разгонять автомобили, заталкивала их под платаны, на тротуары, и чуть ли не в подъезды домов.

Наконец по Бульвару на большой скорости пронеслись полдюжины броневиков-амфибий с горящими фарами и воющими сиренами. Из-за брони видны были только голубые береты, скособоченные на бритых затылках.

Восторженные крики населения не достигли ушей куда-то чрезвычайно спешащих солдат. В кафе «Марсово Поле» некий иностранец предположил, что подразделение мчалось «брать» Совет Министров. Его подняли на смех. Через несколько минут на экране в кафе, правда, и в самом деле появилась сводка Ти-Ви-Мига с Сенатской Площади, где стильно светилась колоннада Совета Министров и куда ворвалась броневая кавалькада. Передача вновь как-то внезапно и нелепо оборвалась. Ти-Ви-Миг, по северному выражению, в этот день был явно «не на высоте».

 

Между тем в одной из автомобильных пробок на Площади Барона стоял «Питер-турбо» крымского чемпиона. В обычное время он оказался бы, конечно, в центре внимания, сейчас все пассажиры и водители высовывались из машин, стараясь не пропустить появления головных церемониальных советских колонн.

Кристина вдруг потеряла свой образ гибкой и почти немой любовницы-телохранительницы, которая сопровождала лидера идеи все эти месяцы. У нее было разбухшее от слез лицо и страх в глазах.

— Андрей, прошу тебя, умоляю, бросим немедленно эту машину, — повторяла она. — Эту твою ебаную машину все знают. Тебя сейчас возьмут. Надень парик и бежим. Тебя могут каждую минуту взять эти ёбаные «комми»…

— Я ни от кого нс скрываюсь, — надменно отвечал Лучников. Известная всем телевизионная его улыбка не сходила с его лица. Черный свитер, ворот голубой рубашки, сигариллос в углу рта — прежний рекламный облик. — Если предъявят ордер на арест, подчинюсь. Захотят взять нахрапом, окажу сопротивление.

Она вдруг взорвалась неудержимыми рыданиями. Он обозлился — какой тряпкой оказалась эта «железная девочка». Танька никогда бы не унизилась до таких соплей. Он сам еле справлялся с внутренней дрожью, и злость на Кристину помогла ему. Он даже взял ее слегка за горло и тряхнул:

— Вытри сопли, говно!

— Подумай обо мне, — рыдала уже во весь голос Кристина. — Что я буду делать без тебя? Бежим, Андрей! Ну, подумай хоть раз о ком-нибудь другом! Хоть на миг подумай обо мне, подумай о другой душе, хуесос, подумай не о себе…

— Сука, ты меня полагаешь самоманьяком? — зарычал он. — По-твоему это я для себя все сделал, весь этот ад для себя сотворил?

Между тем в «аду» этом гремели оркестры и музыка из динамиков, реяли флаги всех политических партий Крыма и красные флаги СССР, мелькали смеющиеся лица. Впереди у скульптуры Барона началось какое-то движение: приехало несколько фургонов полиции и платформы Ти-Ви-Мига.

Лучников наклонил голову и сжал ладонями виски, нажал пальцами на глазные яблоки, чтобы разогнать спускающуюся ему на голову тучу мрака. В самом деле, быть может, Кристи и права по-своему, по-бабски. Она напомнила об отце, о котором я забыл, о сыне, о котором я забыл, о внуке, который может появиться со дня на день и о котором я уже забыл, она напоминает о себе, о которой я никогда и не помнил. Я даже Таньку-то свою забыл, забыл еще тогда, в Москве, поэтому она и ушла, даже свою единственную женщину забыл и наплевал на нее, а уж эту-то, Кристи, я никогда и не помнил. Прости меня, Господи, я расплачусь за эту черствость, но ведь и она неправа, не о себе же я все это время думал, о России, о верховном ее пути, о Твоем пути, об искуплении…

Сегодня, когда они покинули здание «Курьера», Кристина напомнила ему об отце и он из первой же телефонной будки позвонил в «Каховку». Там ответил новый библиотекарь, бывший премьер Кублицкий-Пиоттух. Он поведал, что Арсений Николаевич среди ночи, никому ничего не сказав, с одним лишь своим верным Хуа укатил на «Роллс-Ройсе» в Симферополь, и он, Кублицкий-Пиоттух, не может не связать этот отъезд с общими событиями, о которых Андрею Арсениевичу, естественно, известно лучше других, и хотя он лично, Кублицкий-Пиоттух, не может не быть ему благодарен за то, что вовремя покинул никчемное правительственное учреждение, но, тем не менее, он не может не выразить ему своего недо…

На симферопольской квартире в телефонную трубку рыдал одинокий Хуа. Андрюса, что-то ужас слюшилось… Арсюса усел из дом в старой синель и взял из подвал свой рзавий руззие…

Теперь в автомобильной пробке на Площади Барона Лучников не знал ничего ни об отце, ни о сыне. Вдруг он подумал, что без них ему свет не будет мил. Не будет мил ему свет и без снохи — золотой Памелы, и без будущего внука, и без Танькиного Саши, и без самой Таньки, и без этой бабы, которая, оказывается, так его любит. Вдруг в этот момент вся история, философия и политика сгорели, словно куча старых газет, и он ощутил себя лишь мешком протоплазмы, жалкой живой сферой, вместилищем чего-то дрожащего, жаждущего защиты. Так уже было с ним однажды после финиша «Антика-ралли».

— Внимание! — снова послышался над огромной площадью могучий радиоголос. — Всем на Бульваре Января, на Синопском Бульваре и на Преображенской! Немедленно очистить проезжую часть для проходящих колонн.

Приказ этот не относился к Площади Барона, да все равно его и выполнить было невозможно.

Лучников сдвинул крышу назад и встал в машине. Он увидел приближающуюся по Синопскому Бульвару первую колонну танков с поднятыми вверх стволами пушек и зажженными фарами.

Несколько камераменов Ти-Ви-Мига, в их серебряных куртках, с аппаратами на плечах бежали почему-то не к танкам, а к Статуе Барона. Что там происходит? Крыши автобусов, полицейских фургонов и сам Ти-Ви-Миг закрывали поле зрения.

— Что там происходит? Что там? — спросил он в пустоту. Кристина сидела теперь не двигаясь, надвинув мужскую шляпу, закрыв глаза черными очками, а нос и рот завязав цветным платком.

— Взгляните на экран, господин Лучников, — услышал он рядом вполне любезный голос. В «Кадиллаке» по соседству тоже была сдвинута крыша, и владелец, по внешности биржевой брокер, любезно показывал ему на экран своего внутреннего телевизора. — Происходит историческое событие, господин Лучников. То, чего большевики ждали шестьдесят лет. Окончательная капитуляция Добровольческой Армии.

Лучников вздрогнул от ужаса. На экране все было видно отчетливо. У подножия Статуи Барона стояло каре — несколько сот стариков, пожалуй, почти батальон, в расползающихся от ветхости длинных шинелях, с клиновидными нашивками Добровольческой Армии на рукавах, с покоробившимися погонами на плечах. В руках у каждого из стариков, или, пожалуй, даже старцев, было оружие — трехлинейки, кавалерийские ржавые карабины, маузеры или просто шашки. Камеры Ти-Ви-Мига панорамировали трясущееся войско или укрупняли отдельные лица, покрытые старческой пигментацией, с паучками склеротических вен, с замутненными или, напротив, стеклянно просветленными глазами над многоярусными подглазниками… Сгорбленные фигуры, отвисшие животы, скрюченные артритом конечности… несколько фигур явилось в строй на инвалидных колясках.

— Что за вздор, господин Лучников? — спросил владелец «Кадиллака». — Вы не можете объяснить мне смысл этого фарса?

Камеры скользили по каре старцев, и у Лучникова вдруг возникло некое особое ощущение: это и в самом деле была армия, а развалины эти были воинами, и весь урон, который принесло время их телам и амуниции, только подчеркивал почему-то это ощущение «войска». Через минуту Лучников увидел того, кого и не сомневался увидеть в этом каре — своего отца. Арсений Николаевич стоял в первом ряду, где заняли места самые сохранившиеся, самые бравые. Иные из них выпячивали груди с крестами и медалями, красуясь и бодрясь вполне по-дурацки. Лучников-старший в полковничьих погонах на своей юнкерской шинели просто стоял, опершись на винтовку, в той позе, в какой, наверное, они, мальчишки, и стояли в перерывах между атаками на Каховку. Странно было видеть рядом с ним репортера Ти-Ви-Мига в его серебряной куртке с фирменной эмблемой на спине. В глубине кадра над морем голов, цветов, флагов и лозунгов светились фары медленно приближающейся танковой колонны.

— Президиум Союза Белого Воина, как известно, отверг решение Временной Государственной Думы, — слышался спокойный голос отца. — Находящееся здесь подразделение Вооруженных Сил Юга России, верное присяге, противостоит вторгшейся армии красных.

— Однако, профессор… — репортер показал камере свое ухмыляющееся лицо.

— Полковник, — мягко поправил Арсений Николаевич.

— Простите, полковник, но ведь Генштаб и весь личный состав наших «форсиз» приветствует слияние с героической армией Великого Советского Союза…

— Мы вам не «форсиз»! — рявкнул стоящий рядом с Арсением Николаевичем грудастый старик. — Мы — добровольцы! Русская армия!

— Русская армия собирается драться? — спросил репортер.

— Мы собираемся капитулировать, — сказал Арсений Николаевич. — Добровольческая армия капитулирует перед превосходящими силами неприятеля, — он усмехнулся. — Согласитесь, слово «капитуляция» звучит более нормально, чем…

Сверхмощный радиоголос заглушил «ненормальное» слово.

— Немедленно освободить проезжую часть! Через пять минут начнется прохождение танковых колонн!

Сотни, тысячи машин, стоящих вплотную, отделяли Андрея от Арсения. Никак не пробраться к отцу, никак уже его не спасти. Началось хаотические движение, в котором среди базарной разноголосицы послышалось чётко: — Равняйсь! Смирно! Шагом арш!…

Каре подобралось и медленно двинулось вперед. В последний раз Андрей Лучников увидел своего отца, когда тот довольно энергичным движением отодвинул от себя серебряную куртку Ти-Ви-Мига.

Теперь съемка шла с верхней точки и неожиданно оказалось, что между головными танками и батальоном стариков есть некое асфальтовое озеро, вполне пригодное для исторической процедуры капитуляции. Быть может, сами Ти-Ви-Миги и позаботились о возникновении этого пространства, чтобы заснять «трагикомедию». Фанатики, безумцы спонтанной съемки, для них не существовало ни эмоций, ни опасностей.

Над батальоном «добровольцев» развернулся довольно большой и вполне эффектный белый флаг капитуляции. В передней шеренге склоненным несли трехцветное знамя России и несколько полковых штандартов.

В какой-то момент камера скользнула но молодым лицам советских танкистов. В своих шлемофонах они выглядели совершенно невозмутимо, только у двух-трех были приоткрыты рты, что придавало им, естественно, несколько дурацкий вид. Танки пока что стояли без движения, их прожекторы добавляли огня к софитам Ти-Ви-Мига. Теперь невидимый комментатор трещал по-английски с такой скоростью, будто шли последние минуты финального матча на Кубок Мира:

— Захватывающее и в самом деле довольно трогательное символическое событие! С опозданием на шесть десятилетий белая армия складывает оружие перед красной. Взгляните на этих дрожащих стариков, это те самые вдохновенные юноши Ледяного Похода. Сколько их осталось, где развеяны их традиции? Кто они сейчас и перед кем капитулируют?…

Старики бросали на асфальт перед танками свое ржавое оружие и отходили в сторону, где снова строились с опущенными уже головами и заложенными за спину руками.

Вдруг что-то мгновенно переменилось. Исчезли лица танкистов и закрылись люки. Захлебнулся на полуслове комментатор. Между танками появились несущиеся с автоматами наперевес «голубые береты». Не обращая внимания на старых белогвардейцев, но лишь оттесняя их, десантники бросились к платформам Ти-Ви-Мига. Изображение на экране стало прыгать. В какой-то момент Лучников увидел двух солдат, заламывающих руки назад парню в серебряной куртке, потом все пошло трещинами — удар прикладом прямо в камеру, потом на экране появились три бегущих серебряных куртки и преследующие их десантники. Упорные фанатики продолжали снимать собственный разгром.

— Странная акция десантного соединения, — хрипел, закрываясь локтем знаменитый комментатор Боб Коленко, лицо у него было разбито в кровь, сзади на него наседал, просунув ствол карабина под подбородок, невозмутимый «голубой берет», но Боб Коленко видел нацеленный откуда-то глаз уцелевшей камеры и потому продолжал хрипеть: — Странная игра. Имитация атаки на средства массовой информации. Вы видите, господа, этот мальчик душит меня стволом своего карабина. Кажется, он принимает эту игру слишком всерьез…

Наконец канал Ти-Ви-Мига прикрылся фирменной серебряной заставкой с эмблемой — крылатый глаз.

Встревоженный хозяин «Кадиллака» смотрел на Лучникова.

— Должно быть, эти негодяи из Ти-Ви-Мига проявили какую-то бестактность к нашим войскам. Не так ли, сударь?

Он переключил свой телевизор на Москву. Там показывали общим планом улицы крымских городов, заполненные восторженными толпами. В небе группа парашютистов образовала в затяжном прыжке слово СССР.

Лучников увидел, что танки пошли.

— Там мой отец, — сказал он Кристине. — Попробую пробраться на Площадь. Сядь за руль.

Она судорожно, каким-то лягушачьим движением вцепилась в него. Он вдруг почувствовал к ней отвращение и тут как раз заметил, как из какого-то «каравана» в полусотне метров сбоку группа хмельных господ показывает на него пальцами и хохочет. Он мельком глянул на них, сначала не узнал, но потом узнал и внимательно вгляделся. Это были развеселые американские киношники во главе с Хэллоуэем-Октопусом и среди них самый хмельной, самый развязный и самый оскорбительный вчерашний московский друг Витася Гангут. Именно ow, а не они, тыкал в Лучникова пальцем, похабно хохотал, а заметив его взгляд, совсем уж зашелся. Надрываясь от хохота, он что-то орал прямо Лучникову, показывая на плывущие вокруг Статуи Барона башни советских танков, надрывался, покатывался, а потом вытащил из кармана куртки какую-то зеленую книжицу и как бы торжественно показал ее Лучникову. Американский паспорт, догадался Лучников. Считает себя недосягаемым, свободным, гражданином мира, а меня уже крепостным Степаниды Власьевны. Он отвернулся от кинобанды так, словно их не было поблизости, снял с головы Кристины шляпу, стал гладить ее по волосам, целовать, успокаивать.

— Why, baby? Take it easy, easy, easy. I want you. I love you.[14]

Она успокаивалась, пальцы ее выпускали его пиджак, тихо ползли по груди… она даже улыбнулась.

Рядом мелькнула какая-то тень, кто-то махнул звериным прыжком через капот «Кадиллака».

— Лучников, встаньте! Я хочу дать вам в морду!

Перед ним стоял молодой красавец в полосатой майке и белых джинсах, смуглое, резко очерченное лицо — настоящий яки. Лучников успел перехватить летящий кулак. Пока две мускулистые руки превозмогали друг дружку, он вглядывался в гневное и презрительное лицо. Где он видел этого парня? Наконец догадался — его соперник по «Антика-ралли», третий призер. Рука его упала.

— Маста Фа! Это вы?

Юноша с демонстративным омерзением вытирал ладонь о джинсы.

— Я Мустафа, а не Маса Фа, — яростно говорил он. — К черту яки! В жопу русских! Все вы — ублюдки! Я татарин! — клокочущая крымская речь, перепутанные англо-русско-татарские экспрессии, плевок под ноги. — Знайте, что не плюю вам в лицо только из-за уважения к вашему возрасту. Больше ничего в вас не уважаю, а презираю все!

— Умоляю вас, Мустафа, — тихо сказал Лучников. — Где Антон?

— Вспомнил о сыночке? — зло засмеялся Мустафа. — Где были ваши родительские чувства раньше, сэр? Впрочем, все вы стоите друг друга, русские свиньи! Ждите газавата!

— Умоляю вас, — повторил Лучников. — Умоляю, если знаете, скажите — Памела родила?

Танковая колонна ушла на Бульвар Января, и в автомобильной пробке началось медленное движение. Сзади загудели.

— Я перед тобой на колени встану, Мустафа, — сказал Лучников.

Нотки жалости мелькнули в свирепом голосе новоиспеченного исламского воина.

— Ночью они отправились в Коктебель, на Сюрю-Кая. Нет, она не родила еще, — сказал он. — Советую вам всем драпать с нашего Острова — и белым и красным…

— Спасибо, Мустафа, — сказал Лучников. — Успокойся, друг. Не ярись. Пойми, вся наша прежняя жизнь кончилась. Начинается новая жизнь.

Сзади гудели десятки машин. Лучников взялся за руль. В последний момент он поймал на себе взгляд юноши и не увидел в нем ни презрения, ни гнева, а только лишь щенячью тоску.

— Прыгай на заднее сиденье! — крикнул он.

Впереди был просвет, и «Питер-турбо», рявкая в своем лучшем стиле, устремился к памятнику Барону Врангелю.

На площади вокруг статуи видны были следы странного побоища, вернее, избиения: осколки стекла, обрывки серебряных курток, раздавленный танком фургончик. У подножия памятника стояла группа растерянных городовых. С тревогой они вглядывались в даль бесконечного Синопского Бульвара, где уже появились огни новой танковой колонны. Лучников притормозил и спросил одного из городовых, куда делись старики-врэвакуанты?

— Все развезены по госпиталям, — довольно вежливо ответил городовой и вдруг узнал его, подтянулся. — Их тут порядком помяли, Андрей… есть травмы… ммм… ваш отец, Андрей…

— Что?! — вскричал Лучников в ужасе.

— Нет-нет, не волнуйтесь… там, кажется, только рука, только рука сломана… Его подхватили друзья… шикарная публика… да-да-да. Две шикарные дамы на «Руссо-Балте»… так точно, Андрей, с вашим дадди все — яки!

— Сержант, вы можете оказать мне услугу? — спросил Лучников.

— Вам, Андрей? Буду счастлив, Андрей! — Добродушная морда расплылась в улыбке.

— Вот вам номер телефона, позвоните, пожалуйста, господину Хуа и расскажите все, что вы знаете о моем отце. Пусть он разыщет его и немедленно едет вместе с ним в Коктебель. Я буду там.

— Иеп, сара, иеп, — сержант тут же начал пробираться к ближайшему кафе.

Лучникову пришлось несколько раз прокрутиться вокруг Барона, прежде чем удалось нырнуть в один из тоннелей Подземного Узла. Пока он крутился, его все время не оставляла мысль о том, что нужно что-то еще сделать здесь, на этой площади, что он забыл сделать еще что-то необходимое… Перекреститься, наконец вспомнил он, на Церковь Всех Святых в Земле Российской Воссиявших… В последний момент, когда его уже затягивало под землю, он успел бросить взгляд на прозрачный шар церкви и положить крест.

Под землей в оранжевом свете бесконечных фонарей, как обычно, неслись сотни автомобилей, и казалось, что все нормально, ничего не происходит, идет нормальная жизнь в этой нормальной суперцивилизации.

— Почему ты сам не разыскиваешь отца? — крикнула ему Кристина. Она, кажется, совсем уже пришла в себя и даже закурила сигарету.

— Потому что надо перехватить Антона! — крикнул Лучников. — Папа уже выступил, а вот мальчик может натворить глупостей!

— Это точно! — крикнул кто-то сзади.

Лучников оглянулся и увидел скорчившегося на заднем сиденье Мустафу. Он протянул ему назад руку и ощутил под ладонью твердую мокрую щеку парня.

— Прости меня, Андрей-ага, — прокричал Мустафа. — У меня был нервный срыв.

Лучников потрепал его по щеке, снова опустил руку на руль. Кристина радостно обернулась к Мустафе, перегнулась через сиденье и стала целовать его.

Вскоре они вырвались на Восточный фриуэй и с эстакады увидели разворачивающуюся величественную картину военно-спортивного праздника «Весна». Эстакада почему-то была свободна от военной техники и по ней, как в скучные дни независимости, по-прежнему неслись разномастные своры машин, быть может, генералы-стратеги не верили в прочность сверхмощных стальных опор. Зато внизу все дороги были забиты танками, броневиками и военными грузовиками, колонны двигались, кажется, довольно хаотически, натыкались друг на друга и подолгу стояли, образуя уродливые стада серо-зеленых животных, как бы толпящихся у водопоя. Повсюду висели и перелетали с места на место многочисленные вертолеты. Основной их задачей в этой местности, кажется, была координация движения колонн, но с задачей этой они как будто не справлялись, серо-зеленые стада только лишь пошевеливались и все росли, скапливались. На съездах с фриуэя пробки легковых машин. Сам фриуэй пока что был относительно свободен, во всяком случае «Турбо-Питер» без особого труда держал скорость сто десять. Временами из пустоты, из солнечного сияния звеньями по двое возникали двухвостые, устрашающе свистящие «МиГи-26». Они проходили над эстакадой и растворялись в голубизне. Где-то вдалеке, южнее, кажется, в районе Баксана или Там-Даира в небе висело темное авиаоблако. Там, по всей вероятности, шла высадка парашютного десанта.

Вдруг во время очередного пролета реактивного патруля, произошла серьезная неприятность. Ведомый «МиГ» задел крылом один из висящих над скоплением танков вертолетов. Что стало с «мигом», сказать трудно, так как он исчез в полном соответствии со своей аббревиатурой. Геликоптер же загорелся и рухнул вниз. Там, у очередного «водопоя», началась паника, танки и броневики открыли беспорядочную стрельбу. К счастью, «Питер-турбо» успел проскочить опасную зону.

Карачель, Бахчи-Эли, Салы, Мама-Русская… Они уже приближались к съезду на Отузы, откуда до «Каховки» оставалось пятнадцать километров.

— Если застану Антошку и Памелу на горе, немедленно вернусь в Симфи за Арсением, — стал размышлять вслух Лучников. — Нам надо к вечеру собраться всем вместе на горе и решить, что делать дальше…

— Правильно! — радостно вскричала Кристина. — А ночью сбежим!

— Куда сбежим? — спросил Мустафа.

— Мир большой! — ликуя, кричала Кристина. Ее вдруг охватил восторг. Она подумала вдруг, что этот день, может, будет вспоминаться ей, как самое захватывающее приключение жизни. — Мир такой большой, эй ты, красивый татарин! Есть куда сбежать! Правильно, Андрей? Ты же сбежишь с нами? Ты верен своей жертвеннической идее? Русский мученик с нами не сбежит, милый Мустафа. Как жаль, правда? Я надеялась, что мы будем спать втроем, а теперь нам придется спать вдвоем, милый мой Мустафа.

Лучников, покосившись, увидел, как Кристина, перегнувшись назад, целуется с Мустафой и подумал, что бляди, увы, ему всегда нравились больше порядочных женщин и что вот такая Кристина нравится ему больше, чем верная вооруженная пуританка.

В этот момент на приборной доске загорелся красный глазок — бензина осталось пять литров. Они только что проскочили городок Мама-Русская, но в полукилометре от городка был сравнительно свободный съезд к отелю, прилепившемуся на крутом склоне горы, и там, недалеко от отеля, яркие постройки каких-то шопов и кафе и бензостанция «Эссо», правда, забитая автомашинами.

— Придется заправиться здесь, — сказал Лучников. — Зальем полный бак и канистру. Кто знает, когда еще удастся и удастся ли заправиться вообще.

Небывалое явление — очередь на бензозаправочной станции — забавляло всех участников очереди, все улыбались друг другу и разводили руками — что, мол, поделаешь, историческое событие, в такой день и в очереди можно постоять. Машина Лучникова оказалась в третьем десятке. Кристина, неожиданно развеселившаяся и даже какая-то лихая, отпустила «мальчиков» в кафе выпить, а сама села за руль. Такое великодушие, да-да, джентльмены, новый век — женщина, предвкушая любовь, угождает мужчинам. Лучников оглянулся уже от дверей кафе — уж не начинается ли у нее снова истерика? Нет, как будто все в порядке. Миссис Парслей (кто, кстати, сам этот господин Петрушка, он никогда не спрашивал ее об этом), спокойно сидела в кресле водителя и ее очень милые каштановые волосы были разбросаны по плечам.

В кафе было полно народу. Бойко работали две машины-экспрессо. Стоял гул сквозь музыку, светились два телеэкрана. Москва патетически-задушевным тоном повествовала о жизни и труде жителей и тружеников какого-то жилья и труда, рядом трещал восстановившийся после симферопольского разгрома Ти-Ви-Миг — показывал аресты и обыски в помещении одной из старейших ялтинских газет правого направления «Русский Артиллерист». В кафе обсуждали события, все соглашались, что временное (конечно же временное) задержание всяких там газетчиков и телевизионщиков, а также лидеров политических партий — это меры необходимые и умные при проведении такого крупного исторического события, как военно-спортивный праздник «Весна». Мы вступаем, господа, простите, товарищи, в новую, следующую общественную формацию, — объяснял какой-то фермер из немцев каким-то бездельникам приморского типа. Те согласно кивали. — И я должен сказать, господа, простите, товарищи, что наше советское командование проводит эту смену чрезвычайно осторожно, тактично, я бы даже сказал, деликатно. Вспомните, какими жертвами сопровождался такой перелом в самой России.

Лучников взял кампари с содовой; Мустафа заказал крепчайший джин-вермут «Кокти».

— Не злитесь на меня, — сказал он.

— И вы на меня, — сказал Лучников.

— Скажите, Андрей, вы предполагали, что все произойдет именно так? — спросил Мустафа.

— Таких масштабов не предполагал, — сказал Лучников.

В кафе вошли три советских солдата, три «голубых берета» с автоматами на плечах и кинжалами у пояса. Конечно, они впервые были в западном кафе и сейчас явно растерялись, явно «поплыли». Подталкивая друг друга и криво усмехаясь, они уже собирались уйти, когда к ним устремился усатый красавец-хозяин с распростертыми объятиями.

— Братья! Господа! Джентльмены! Чем могу служить?

Все в кафе были радостно потрясены вновь прибывшими, все обратились к ним с таким мощным радушием, что у солдатиков головы закружились.

— Дринк, — сказал один из солдат, блондинчик. — Водички можно? — мучительными жестами, нелепо куда-то под мышку подсовывая автомат, он попытался объяснить «фирменной» публике всю скромность своего желания.

— Пить хотите мальчики? — восхитился хозяин. — Пиво «Левин-брау» вас устроит?

Солдаты изумленно и боязливо переглянулись. Для них уже был очищен стол, открывались немыслимой красоты «валютные» банки холодного золотистого пива. Уже тащили им и хрустящие багеты, и нежнейшую ветчину, и огромное деревянное блюдо с двадцатью сортами сыра, а публика смотрела на них с умилением и восхищением.

Солдаты мялись, сглатывая слюну, наконец тот же блондинчик сказал: «Во фирма!» и все трое тут начали с невероятным наслаждением пить и закусывать. Кто-то налил им по рюмке «Метаксы», и солдаты, что называется, «совсем захорошели».

— Приятного аппетита, — сказал хозяин.

Десантники рты раскрыли, до них только сейчас дошло, что с ними говорят по-русски.

— По-нашему, значит, можете? — спросил блондинчик.

— Да ведь мы же ваши, — вскричал хозяин. — Мы ваши, а вы наши! У нас здесь все, как у вас!

Солдаты переглянулись и захохотали.

— У нас так не бывает! — хохотали они. — У нас по-другому! Оказалось, что один из них костромчанин, а двое из Калуги.

— Сейчас вам старую песню споем, иностранцы, слушайте! А ну-ка дай жизни, Калуга, гляди веселей, Кострома!

Скоро все кафе распевало старую — оказывается, еще фронтовую! — песню и все дарили солдатам на память разную мелочь: часы «омега», зажигалки «ронсон», перья «Монблан», перстни с камешками, ну и прочее.

Мустафа от стойки смотрел на солдат.

— Ненавижу эту тупую сволочь, — сказал он.

— Напрасно, — сказал Лучников и положил парню руку на плечо.

— Я знаю вашу концепцию, ага, — сказал Мустафа, — следил за всеми вашими речами. Не понимаю. Извините, я преклоняюсь перед вами — человеком, спортсменом, мужчиной, но когда я думаю о вашей концепции отвлеченно, вы представляетесь мне горбатым и злобным уродом из подвалов Достоевского…

— Отчасти ты прав, — проговорил Лучников. — Я горбат, но не зол. Послушай, Мустафа, какого ты рода?

— Ахмет-Гирей, — небрежно бросил юноша.

— Вот так даже? Гордый хан Ахмет-Гирей? — удивился Лучников.

— Вся наша гордость в прошлом, — сказал Мустафа. — Отец — биржевой спекулянт. Ему повезло, сейчас он в Афинах. Впрочем, как считаете, может, ему вернуться? Может, станет секретарем райкома? Есть же прецеденты. Принц Суфанувонг…

Вдруг он оборвал свою саркастическую речь и стал смотреть за плечо Лучникова. Тот обернулся. Дверь в кафе медленно открывалась, но за ней не было никого, за ней было солнце, и ветер, и беда.

…Пока они пили мартини и кокти, на бензозаправочной станции действительно созрела беда.

Кристина медленно продвигалась к колонке и уже подошла ее очередь, когда с другой стороны подъехал массивный «Форд» с задними крыльями, похожими на плавники акулы, проржавленный символ «золотых пятидесятых». Кристина вспомнила вдруг, как в детстве в Чикаго, куда они с родителями сразу попали после бегства из Польши, ее, крошку, восхищали эти огромные машины. Сейчас такую редко встретишь, должно быть, ездит в ней какой-нибудь сноб.

Так и оказалось — снобейший сноб ездил в ржавой акуле: высокий сутулый мужлан в короткой кожаной куртке, в брюках-галифе и в крагах! Машина была из середины столетия, водитель же явился как из начала. На мгновение он опередил Кристину и схватил шланг. Кристина улыбнулась ему и протянула руку, как бы заранее благодаря за любезность.

— Хуй тебе! — сказал мужчина и стал засовывать шланг в утробу своей машины.

— It’s my turn, sir,[15] — улыбнулась она еще раз, но уже несколько растерянно, пожала плечами.

— Хуй тебе! — повторил мужчина свое не очень понятное приветствие.

Наливая бензин, он смотрел на Кристину. На глаза его падали два пегих крыла прямых сальных волос, престраннейшая улыбка обнажала десны. Малопривлекательный господин, подумала она. Кто-то из очереди крикнул что-то малопривлекательному господину по-русски — дескать, некрасиво так вести себя с дамами. Тогда тот распрямился и заорал, размахивая свободной рукой:

— Надоели эти иностранные бляди! Хватит с нас иностранных блядей! Куда ни войдешь, всюду иностранные бляди! Хватит! Тошнит! Теперь наши пришли! Русские войска пришли! Теперь мы всех иностранных блядей разгоним!

Затем он извлек шланг из своего рыдвана и направил мощную струю бензина прямо на Кристину.

Она была потрясена и не могла сойти с места. Бензин окатывал ее с ног до головы и обратно, а она не могла двинуться. Кажется, и все в очереди были потрясены таким неслыханным варварством. Немая сцена на бензозаправке, статичные позы, раскрытые рты.

Долговязый маньяк между тем бросил шланг — струя теперь заливала сидения открытого «Питера», — хихикая, уселся в свой «Форд», закурил (!), бросил спичку в Кристину и поехал прочь.

В тот миг, когда открылись двери кафе, вернее, в следующий миг, Лучников и Мустафа увидели несущуюся, крутящуюся, сказочно прекрасную Кристину с пламенем на плечах и на бедрах. Странным образом Лучников в подобных ситуациях всегда реагировал мгновенно. Так и сейчас, юный Мустафа остолбенел, в то время как Лучников, сорвав с ближайшего стола скатерть, уже бежал за Кристиной.

У Кристины был взрыв болевой эйфории. Она хохотала и уворачивалась от Лучникова и от других преследователей. Кажется, единственное, что она понимала в этот момент, что она сказочно прекрасна, что пламя за плечами и на бедрах делает ее сказочно прекрасной, что мир вдруг преобразился ярчайшей полыхающей мечтой, а эти мужики с тряпками только и хотят, что эту мечту у нее отнять.

Она уже была почти спасена: Лучников настигал ее сзади, а навстречу к ней летел Мустафа, но вдруг она заметила сбоку барьер, за которым кончалась асфальтовая площадка станции и начинался склон. Немыслимая красота цветущего склона со скоплением тюльпанов и торчащими скалами. Она перешагнула через барьер и ринулась вниз. Влетела сразу в какую-то скалу, влепилась в нее, упала уже без сознания и покатилась вниз горящим комком.

 

Весь день был очень яркий, небо сверкало над всем Крымом, а мыс Херсонес просто купался в сиянии моря и солнца. В разгаре дня Андрей Лучников привез мертвую Кристину к Владимирскому собору. На обширном паркинге перед вратами храма, выходящими к морю, к античным развалинам, к крестам православного кладбища, было пустынно, стоял лишь зеленый старый «Фольксваген», по которому Лучников догадался, что отец Леонид здесь. Осторожно, как будто боясь потревожить, Андрей поднял на руки тело Кристины. Мустафа молча стоял рядом.

Андрей оглянулся. Никакого трагизма не было на его лице.

— Сейчас мы ее отпоем и похороним вот здесь же, на этом кладбище, — деловито сказал он Мустафе. — Это одно из самых удивительных, самых прекрасных кладбищ, которые я когда-либо видел.

— Так пойдем же, Андрей, пойдем в храм, — осторожно потянул его за рукав Мустафа.

— Посмотри, мусульманин, как плавно переходит здесь Эллада в Византию, а Византия в Россию, — с улыбкой сказал Андрей. Он сделал несколько шагов в сторону античного портика и прислонился к колонне. Он будто не замечал тяжести мертвого тела на своих руках.

Гора серо-зеленого металла, авианосец «Киев», в это время медленно и бесшумно проходил мимо мыса Херсонес в гавань Севастополя. Отчетливо видны были фигуры матросов с загорелыми лицами на палубах гиганта. Поворачивались антенны локаторов. Из недр авианосца поднимался очередной истребитель.

— Эффектное зрелище, правда, Мустафа? — с ленцой щурясь на солнце, проговорил Лучников. Он положил тело Кристины на мозаичный пол с античным орнаментом. Все перебинтованное, оно напоминало оголенный манекен. Лучников закурил. — Посмотри, как эффектно — такая стальная гора проплывает мимо античных развалин. Неплохо придумано, а?

— Пойдем, Андрей, — с тревогой сказал Мустафа. — Пойдем в храм!

— Посмотри, как поднимается с палубы этот удивительный ракетоносец, — сказал Лучников. — Самая современная техника. Вертикальный взлет. Вообще, взгляни, как все это эффектно, с каким размахом поставлено. Посмотри, что творится в небе — вертолеты кружат, как мухи…

— Там, кажется, и наш один, — проговорил Мустафа, глядя в небо. — Взгляни, вон один выше всех, голубой с радужным знаком.

— Это герой-одиночка! — расхохотался Лучников. — Неужели не понимаешь? По замыслу сценария — это герой-одиночка!

Авианосец миновал оконечность мыса, но все еще был очень близко, вздымался из моря, как бы соревнуясь в экспрессии с самим храмом Святого Владимира, построенным в начале века на том месте, где первый русский князь Владимир, принял христианство.

Вдруг авианосец сказал огромным скучным голосом:

— Отрядам Попова и Ерофеева построиться на третьей палубе для встречи с представителями местного населения. Внимание. Командир корабля поздравляет молодых матросов с началом несения службы…

Авианосец чуть-чуть развернулся и голос слегка заглох.

— Мустафа, ты понял, наконец, что вокруг нас происходит? — с улыбкой спросил Лучников.

Юный красавец тряхнул головой, будто пытаясь рассеять наваждение: пустынный мыс, полумузей-полукладбище, тяжелый в византийском стиле русский храм, гигантский, вползающий в Севастополь стальной храм Советов, перебинтованный труп молодой женщины на мозаичном полу, ее хохочущий любовник, развалившийся у колонны… Мустафа повернулся и побежал к церкви.

— Это же киносъёмки! — хохотал Лучников, не заметивший его исчезновения. — Ничего не скажешь, американский размах. Браво, Октопус! Ты затмишь сегодня и «The Longest Day» и «Apocalypse now»! Витася, поздравляю, ты, конечно, постановщик! Браво, браво, гениально придумано! И флот закупили, и авиацию, серьезная игра! И как вы между делом надо мной поиздевались! Уверен, что вы и сейчас меня снимаете. Сцена сумасшествия в античных развалинах. Я вижу, вы и без меня отлично справились со сценарием. А смерть Кристи для вас — просто подарок, правда? Может быть, и спичку в нее бросил какой-нибудь ваш ассистент, какой-нибудь манхаттанский педрила? Новый творческий метод — съемка-хеппенинг! Браво! Как же я сразу не догадался, что это все с самого начала — трюки Хэллоуэя. Я даже там, на Площади Барона, не догадался, когда они всей своей экипой потешались надо мной… Ну что ж, снимайте. Я буду хохотать. Вам нужно, наверное, чтобы я похохотал. Пожалуйста! Мне па все наплевать! Ха-ха-ха! Жалко, что Кристина не может для вас похохотать. Кристи, ты не можешь похохотать для джентльменов, у тебя чудные зубки, на экране это зазвучит отменно! Клево, как скажет Витася. Так, Витася? Я не забыл вашу московскую «феню»? Ну, а где наш одинокий герой? Ха-ха-ха, вот он, одинокий герой! Один, в стае красной саранчи! Ошеломляюще!

 

Между тем тот, кого Лучников называл «одиноким героем», был его ближайший друг, командующий крымскими «форсиз» полковник Чернок и героем в голливудском духе «одинокого героя» он отнюдь себя не чувствовал. Весь день до этого часа он кружил над местами высадки поистине немыслимой по численности и тяжести армии. Масштаб праздника «Весна», казалось, значительно превышал братскую помощь Чехословакии.

У Чернока была отличная машина, сверхвысотный вертолет марки «Дрозд», выпущенный местным авиакомплексом «Сикорский». Он сидел в стеклянной части машины рядом с пилотом. В любую минуту он мог повернуться в кресле к экрану видеофона и вступить в связь с командиром любого полка. В задней части кабины два молодых офицера при помощи компьютерной системы получали и обрабатывали информацию.

Все высшее руководство «форсиз» (или почти все) было членами СОС, и на многочисленных совещаниях все офицеры уже десятки раз обсуждали различные варианты операции «Воссоединения». Никто, впрочем, не рассчитывал на тот вариант, который начался этой ночью и продолжал развиваться час за часом, катастрофически увеличиваясь в масштабах.

В какой-то момент у Чернока даже появились сомнения в стратегической мудрости московских маршалов и в тактическом умении советских генералов. Компьютерная система и наблюдение с высоты показывали, как гигантские войсковые соединения вдруг совершенно неоправданно упирались друг в друга или останавливались в странной иммобильности, а на них наваливались другие, неоправданно подвижные. В нескольких пунктах Острова возникли немыслимые по правилам современной науки скопления людей и техники. Общий замысел операции вырисовывался для Чернока туманно. Кажется, он был, если он вообще-то был, не особенно «элегантным». Военная наука в Москве явно отстает от советской шахматной школы, подумал полковник и вообразил свой доклад в Академии Генерального Штаба, где он для общей пользы русского оружия вскроет замеченные недостатки. Впрочем, вряд ли они будут меня слушать, зашлют куда-нибудь в глухомань механиком. Так или иначе, можно было заметить, что части вторжения стараются заключить в «котлы» расположения крымских полков, аэродромы и морские базы. Чернок облетел почти все важные места от Сары-Булата до Керчи, говорил по видеофону с командирами. Все были веселы, все готовились к встрече, все поднимали на мачтах государственные флаги СССР. В нескольких местах к видеофону подходили уже советские офицеры, в рангах от майора до генерал-майора. Все они запрашивали Чернока о его местонахождении и любезно приглашали на личную встречу. В какой-то момент до него дошло, что офицеры эти не могут сами установить его местонахождения, так как пе умеют обращаться с крымской техникой, а помочь некому, потому что… потому что… Ну, что там себя обманывать! Ясно, что они изолируют наших командиров. Странно, неужели они не понимают, что это может привести к неожиданным последствиям, к братоубийственным коллизиям?

Чернок с тревогой подумал о полковнике Бонафеде, командире ракетной базы в районе Севастополя. Кажется, это был единственный высший офицер, верный белым традициям и склонившийся к идеям СОСа только с большими оговорками. Вряд ли решительный и агрессивный Игорь Бонафеде добровольно пойдет под арест. На подходе к Севастополю авианосец «Киев». Великолепная цель для ракет Бонафеде!

Чернок приказал своему пилоту взять курс на Севастополь и вышел на видеосвязь с базой.

Полной неожиданностью было увидеть полковника за бутылкой виски с советским гостем, тоже полковником. Прервав веселый разговор, оба полковника повернулись к экрану:

— Здравия желаю, товарищ бывший командующий, — сказал Бонафеде.

— У тебя уже гости, Игорь, — сказал Чернок.

— Сергеев, — вежливо представился советский офицер. — Военная разведка.

— Очень приятно, — сказал Чернок. — Игорь, видите «Киев»?

Бонафеде рассмеялся.

— Не только вижу, но слышу, как там разговаривают. Мы как раз, Саша, спорим с полковником Сергеевым. Я говорю ему, что накрыл бы авианосец «Киев» одним залпом на дистанции 100 миль, а он не верит, мудила грешный, в наши возможности…

— Вот тебе, Игорь! — советский полковник показал Бонафеде свою правую ладонь, как бы обрубив ее ладонью левой.

— Вот тебе, Сергей! — Бонафеде показал Сергееву правую руку до локтя.

— Бестактный спор, — сухо сказал Чернок, отключил связь и сказал пилоту:

— Снижаемся к базе Бонафеде.

— Снижаемся, сэр? — переспросил летчик.

— Не век же нам летать, — раздраженно бросил Чернок. — Постепенно снижаемся! Продолжаем наблюдение.

Они ушли мористее и начали медленное снижение. Уже виден был подходящий к Севастополю гигантский авианосец. В море, на сколько хватал глаз, маячили боевые корабли и транспорты. Десятки вертолетов летели к побережью. От пирсов к центру города ползли бронированные колонны.

Чернок повернул кресло на 180 градусов и оказался как бы за оперативным столом — такое это было чудо, вертолет «Дрозд». Два молодых офицера, специалисты по оперативной информации, прапорщики Кронин и Ляшко смотрели на него. Все трое некоторое время молчали.

— Они не сошли с ума, сэр? — наконец спросил Кронин. Чернок попросил Ляшко налить ему полный стакан неразбавленного «Чивас Ригал».

— Самое смешное, сэр… — начал было Кронин.

— Нас атакует «МиГ-25», сэр, — сказал пилот.

Чернок выпил полстакана и бросил взгляд назад. Успел увидеть только инверсионный след пролетевшего истребителя.

— Вы что-то хотели сказать, Кронин? — спросил он.

— Еретическая мысль, сэр, — улыбнулся юноша.

— Держу пари, сэр, она и вам приходила в голову, — сказал Ляшко.

Парни старались говорить по-русски, но то и дело переходили на более для них удобный язык, то есть английский.

— Как там истребитель? — спросил Чернок пилота.

— Заходит на второй круг атаки, — доложил пилот. — Вижу Бонафеде. К ней подходит бронетанковая колонна.

— Спускайтесь туда, — сказал Чернок, допил стакан до дна и закурил сигариллос. — Да, мальчики, мне тоже приходила в голову эта мысль, — сказал он. — Больше того, она мне даже и ересью не кажется. Я почти уверен, что «форсиз»…

— Да! — вскричал Кронин. — Если бы это был неприятель, если бы это была армия вторжения, мы бы сбросили их в море!

— Боюсь, что мы бы их просто уничтожили, — холодно улыбнулся Ляшко. — Взгляните, сэр…

На темной стенке в глубине кабины высветилась карта Крыма. Пятнышко световой указки поползло по ней.

— Скопище техники у Карачели… — презрительно кривил губы Ляшко. — Толкучка в Балаклаве… Танковое месиво без капли горючего у Бахчисарая…

— Кронин, как бы вы действовали? — Чернок откинулся в кресле. — Давайте поиграем в войну.

— Ракетный залп, сэр, — только и успел сказать пилот. Мгновенно последовавший за этим взрыв уничтожил вертолет «Дрозд» и четырех находящихся в нем офицеров.

 

Кажется, Лучников даже видел яркую вспышку в небе, взрыв командного вертолета Чернока, но не обратил на нее особого внимания, отнеся к пиротехническим эффектам подлейшей киносъемки. Он вспомнил о Кристине и подумал о том, как безнравственно современное искусство. Все снимается на пленку и все демонстрируется, и чем естественнее выглядит человеческая трагедия, тем лучше, а во имя чего? Цель полностью утеряна…

Бедная девочка, подумал он, занесло тебя тогда в Крым… занесло тебя тогда в мою спальню… занесло тебя…

Он поднял ее тело и медленно направился к храму. Навстречу ему по дорожке, выложенной ракушечником, мимо античных руин и православных крестов, бежали три фигуры, он узнавал их по мере приближения: отец Леонид, Петр Сабашников в монашеском одеянии и Мустафа.

— Вот, — сказал Лучников, передавая тело Кристины на руки отцу Леониду. — Примите, отец Леонид. Она была рождена в католичестве, но обернулась к православию. Она меня очень любила. Какая разница — католичество, православие?… всем христианам нужно быть вместе, когда в мире совершаются безнравственные события, вроде этой киносъемки.

— Съемки, Андрей? — Сабашников обнял его за плечи. — Ты называешь это съемкой?

— Даже ты не догадался, — засмеялся Лучников. — Что же говорить о простых людях? Вообрази, какая это для них психологическая травма! Любопытно, кто дал банде Хэлоуэя разрешение на это массированное глумление?

— Пойдемте, дети мои, в храм, — сказал отец Леонид. — Будем вместе. Сегодня ночью многие придут, я думаю так. Иди и ты, Мустафа. Будь с нами. Ты не обидишь Ислам, если будешь сегодня с нами.

— Я плохо знаю Ислам, я буддист, — пробормотал юноша. Отец Леонид шел широким крепким шагом. Белые ножки Кристины свисали со сгиба его руки. Лучников разрыдался вдруг, глядя на то, как они болтаются.

— Андрей, — повернулся к нему отец Леонид. — Утешься. Час назад я крестил здесь твоего внука Арсения.

 

Мыс Херсонес каменными обрывами уходит в море, но под обрывами еще тянется узкая полоска галечного пляжа. Там, в одной из крохотных бухточек, готовились к побегу четверо молодых людей — Бенджамин Иванов со своей подругой черной татаркой Заирой и Антон Лучников со своей законной женой Памелой; впрочем, их было пятеро — в побеге участвовал и новорожденный Арсений. В бухточке этой они нашли брошенный кем-то открытый катер с подвесным мотором «Меркурий». В катере оказалась еще и двадцатилитровая канистра с бензином — топлива вполне достаточно, чтобы достичь турецкого побережья.

Антон и Памела, потрясенные всеми событиями уходящего дня, сидели, прижавшись друг к другу боками, а спинами прижимались к уплывающему от них Острову Крыму. В последних передачах ныне уже заглохшего Ти-Ви-Мига промелькнуло сообщение о смерти деда Арсения и об аресте, или, как деликатно выразились перепуганные тивимиговцы, «временной изоляции» Андрея. На коленях у них, однако, лежал новорожденный Арсений, головкой на колене отца, попкой на бедре матери. Чувства, раздиравшие Антона, были настолько сильны, что он в конце концов впал попросту в какое-то оглушенное состояние. Жена его не могла ему ничем помочь, растерзанная родами, жалостью к Антону, нежностью к бэби, страхом перед побегом, она тоже впала в полулетаргию.

Впрочем, энергии Бен-Ивана хватало на всех пятерых. Он чувствовал себя в своей тарелке, побег был его стихией. Побег — это мой творческий акт, всегда говорил он. Я всегда благодарен тем, кто берет меня под арест, потому что предчувствую новый побег. Я буду очень разочарован, когда Россия откроет свои границы.

Вместе с милейшей своей подружкой, вечно пританцовывающей Заирой, Бен-Иван все приготовил на катере, а затем, ничтоже сумняшеся, отправился на «поверхность», как он выразился, в ближайший супер-маркет, притащил оттуда одеяла, плащи, огромный мешок с едой и напитками и даже Си-Би-Радио. Он со смехом рассказывал о «наших ребятах», то есть о советских солдатах в супер-маркете, одном из бесчисленных филиалов Елисеева-Хьюза, о том, с каким восторгом их там встречают, как они жрут печенье «афтерэйт» и жареный миндаль и как «вырубаются» от восторга.

— Дождемся ночи, Бен-Иван? — спросил его Антон.

— Ни в коем случае! — воскликнул «артист побега». — Ночью здесь все будет исполосовано прожекторами. Они будут каждую минуту подвешивать ракеты. Если они обнаружат нас ночью, нам конец.

— А если они обнаружат нас сейчас? — довольно весело поинтересовалась Заира.

— Сейчас другое дело, кара кизим, сейчас солнце склоняется к горизонту, заканчивается горячий денек истории, сумерки — это час прорех, расползания швов, час, когда видны просветы в эзотерический мир, когда на некоторый миг утрачивается спокойствие и хрустальные своды небес слегка колеблются. Понятно?

 

К начальнику сигнальной вахты авианосца «Киев» капитан-лейтенанту Плужникову подошел один из операторов старший матрос Гуляй.

— Товарищ капитан-лейтенант, — сказал он и вдруг как-то замялся, затерся, словно пожалел, что подошел.

— Ну что, Гуляй, — поморщился капитан-лейтенант Плужников, который считал минуты до окончания вахты и мечтал об увольнении на берег. — Все в порядке, Гуляй? — офицер уже чувствовал со стороны матроса какую-то «самодеятельность», так называемую инициативу, чувствовал также, что матрос уже жалеет о «самодеятельности», но не решается отвалить. — Поссать, что ли? — спросил он Гуляя.

— Да понимаете, товарищ капитан-лейтенант, — с нескрываемой досадой сказал старший матрос, — объект на приборе.

«Ах ты, падла такая, Гуляй, — думал Плужников, глядя на светящуюся блошку в углу экрана. — Ну, какого хуя с места сорвался? Что тебе, паскуда, эта блоха? Может, плотик какой-нибудь болтается или ребята какие-нибудь от нашей армады в Турцию когти рвут. Ну, какого хуя… Придется теперь докладывать командиру, а то еще стукнет этот Гуляй…»

Он внимательно посмотрел в лицо старшему матросу. Отличная у парня будка — крепкая, чистая, нет, такой не стукнет. Впрочем, может, как раз такой и стукнет. Тогда вернулся к своему пульту, связался с командованием, доложил, как положено: объект, идущий от берега в нейтральные воды, в секторе хуй с минусом и три хуя в квадрате…

Начальник вахты корабля капитан первого ранга Зубов дьявольски разозлился на капитан-лейтенанта. Кто его за язык тянет? Подумаешь, бегут какие-то чучмеки на какой-нибудь шаланде. У всех классовое сознание в один день не пробудишь. Бегут, пусть бегут, больше места останется. Не буду никому докладывать, а Плужникову скажу, что будет отмечен. Рядом с Зубковым стоял его помощник кавторанг Гранкин и делал вид, что ничего не слышал, лишь еле заметная улыбка появилась на его лице, обращенном к подпрыгивающим над силуэтом Севастополя рекламным огням.

«Это он, пидар, психологический тест мне ставит, — подумал про Гранкина Зубов. — А вот сейчас я тебе сам психологическую штуку воткну, Гранкин-Хуянкин».

— Доложите командиру, — приказал Зубов, думая, что Гранкин начнет сейчас ваньку валять и на том проколется, но тот немедленно включил селектор и доложил командиру все, что полагается, и скосил, конечно, глазок в сторону Зубова — дескать, все нюансы, ебемать, им, Гранкиным, уловлены.

Командир авианосца контр-адмирал Блинцов в это время находился в собственной спальне, куда удалился для частного разговора с супругой, пребывавшей в этот момент по обыкновению на даче в Переделкино. Нужно было уточнить список покупок в пока еще капиталистическом Севастополе, а главное, узнать по только им двоим понятным намекам, как там младший сын Слава, ночевал ли дома или снова «ухиляд» на Цветной бульвар к своей «хипне».

И тут этот малоприятный офицер Гранкин проявляет «самодеятельность», лезет с сообщением о какой-то дурацкой «блохе» в море. Конечно, на таких, как Гранкин, служба стоит, но личной симпатии эти заебистые твари вызвать не могут. Зубов, тот ходит, как будто на все кладет, но мужик отличный, банку хорошо держит и талантливый специалист…

Так или иначе, но через пятнадцать минут после сигнала старшего матроса Гуляя с борта авианосца «Киев» по направлению к «блохе», ползущей в бескрайнем море, вылетел боевой вертолет, ведомый старшими лейтенантами флота СССР Комаровым и Макаровым.

— Смотри, Толя, — сказал Комаров. — Как будто Греция слева, как будто мифология…

Пустынный мыс Херсонес проплыл слева, после чего они стали круто забирать в море.

 

Катер шел споро, временами слегка бухал днищем по небольшой волне, что накатывала сейчас с юга. Солнце садилось за Севастопольские холмы, небо и море за спинами беглецов горело дивным огнем, и из этого дивного огня явилась и зависла над катером зловещая стрекоза. Неужто конец, подумал Антон, сжимая плечи Памелы, неужто в один день конец нам всем, конец Лучниковым? Жена его тряслась и плакала. Заира закричала, поднимая ладони к вертолету:

— Ребята, не трогайте нас! Христа ради, пожалейте нас!

— Внимание, ложусь крестом, — деловито сказал Бен-Иван, отполз на корму, лег на спину и распростер руки, образовав фигуру креста и устремив на кабину вертолета мощный «отводящий» взгляд. От напряжения у него дергались нога и голова. Невозмутимым оставался один лишь младенец Арсений.

Два могучих советских человека смотрели на них сверху.

— Видишь, Толя, какие ребята, — сказал старший лейтенант Комаров. — Отличные ребята.

Старший лейтенант Макаров молча кивнул.

— А девчонки еще лучше, — сказал Комаров. — Плюс новорожденный.

Макаров опять кивнул.

— Смотри, Толяй, они крестятся, — сказал Комаров. — У них там никакого оружия ни хера нету, Толяй. Крестятся, Толька, от нас с тобой крестом обороняются. Давай, Толька, шмаляй ракету!

— Я ее вон туда шмальну, — сказал Макаров и показал куда-то в мутные юго-восточные сумерки.

— Ясное дело, — сказал Комаров. — Не в людей же шмалять.

Он соответствующим образом развернул машину. Макаров соответствующим образом потянул рычаг.

— Але, девяносто третий, — ленивым наглым тоном передал Комаров на «Киев», — задание выполнено.

— Вас понял, — ответил ему старший матрос Гуляй, хотя отлично видел на своем приборе, что задание не выполнено.

 

На Херсонес упала ночь, когда из храма Святого Владимира вынесли легкий гроб с телом Кристины Парслей. За гробом шли четверо: отец Леонид, Петр Сабашников, Мустафа Ахмет-Гирей и Андрей Лучников.

Небо было полно звезд, а праздничное зарево Севастополя стояло за темной громадиной собора и не мешало звездам полыхать над пустынным мысом, где ярко белели мраморные останки Эллады и отсвечивал черный мрамор христианских надгробий.

Ракушечник слегка похрустывал под ногами маленькой процессии. Отец Леонид покачивал кадилом и читал от Матфея, тихо, как бы и себя самого вопрошая:

— …Что же смотреть ходили вы в пустыню? Трость ли, ветром колеблемую? Что же смотреть ходили вы: пророка?

— Отец Леонид, — спросил Лучников. — Отчего сказано: У вас же и волосы на голове все сочтены?

Голос его лихорадочно подрагивал. Священник повернул к нему свое белое в темноте лицо.

— Светильник для тебя есть око, — читал он. — Если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло.

Лучников сжал голову руками.

— Отчего же сказано, что даже волосы сочтены, что из двух птиц, купленных за ассарий, ни одна не упадет на землю без воли Отца нашего. Зачем же мы-то Ему?

Руки его упали.

Отец Леонид, отвернув лицо свое к Небу, говорил в пустоту:

— …тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его…

— К чему наши потуги? — спросил Лучников. — Почему сказано, что соблазны надобны Ему, но горе тем, через кого пройдет соблазн? Как бежать нам этих тупиков, отец Леонид…

Священник не взглянул на Лучникова, он говорил как бы только себе, но его гулкий голос далеко слышен был:

…где будет труп, там соберутся орлы…

…и многие лжепророки предстанут и прельстят многих…

…претерпевший же до конца спасется…

…бодрствуйте, ибо не знаете, в который час Господь ваш придет…

Могильщики поставили гроб на край ямы. Все остановились. Лучников смотрел на спокойное детское лицо Кристины и механически повторял за отцом Леонидом слова заупокойной молитвы. Гроб опускался, падала сухая крымская земля. Он взял — горсть этой земли, в которой, конечно, были и осколки Эллады, поднял глаза и увидал рядом другую могилу, черный мраморный крест и выбитое на нем имя покойной — ТАТЬЯНА ЛУНИНА.

— Значит, и она здесь, — пробормотал он. — Таня и Кристи теперь рядом, — он улыбнулся. — Не пережали, ребята? Все правильно?

Сабашников обнял его за плечи. Мустафа тихо проговорил:

— В «Питере» работает Си-Би. Антон и Памела вызывают. Они сейчас в море, уходят к Турции. Дали свои позывные. Еще полчаса они будут в зоне слышимости. Что им передать?

— Передай, что я целую их, — сказал Лучников. — Трижды целую маленького. Передай, что я страшно занят — я хороню своих любимых.

Сабашников крепче сжал его плечи.

— Повторяй за отцом Леонидом.

Втроем они вдруг крепко и ясно запели:

— «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всей душой твоею, и всем телом твоим!»

Звезды полыхали. За собором Святого Владимира взлетал праздничный фейерверк.

В соседней аллее за осколком мраморной колонны давно уже ждал конца церемонии полковник Сергеев.

«Боже, как я живу, — думал он. — Чем я всю жизнь занимаюсь».

В душе его была тревога, он часто посматривал на светящийся циферблат своих часов… Вдруг что-то случилось с современным механизмом: стрелки, секундная, минутная и часовая, закрутились с невероятной скоростью, словно в бессмысленной гонке, а в рамке дней недели стало выскакивать одно за другим: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда, четверг… 1977–1979

 

 

Часть первая. Вынужденная посадка

 

1

Было это или не было, теперь уж точно сказать нельзя, потому что случай, с которого началась (и тянется почти что до наших дней) вся история, произошел в деревне Красное так давно, что и очевидцев с тех пор почти не осталось. Те, что остались, рассказывают по-разному, а некоторые и вовсе не помнят. Да, по правде сказать, и не такой это случай, чтоб держать его в памяти столько времени. Что касается меня, то я собрал в кучу все, что слышал по данному поводу, и прибавил кое-что от себя, прибавил, может быть, даже больше, чем слышал. В конце концов история эта показалась мне настолько занятной, что я решил изложить ее в письменном виде, а если вам она покажется неинтересной, скучной или даже глупой, так плюньте и считайте, что я ничего не рассказывал.

Произошло это вроде бы перед самой войной, не то в конце мая, не то в начале июня 1941 года – в этих примерно пределах.

Стоял обыкновенный, жаркий, как бывает в это время года, день. Все колхозники были заняты на полевых работах, а Нюра Беляшова, которая служила на почте, прямого отношения к колхозу не имела и была в тот день выходная, копалась на своем огороде – окучивала картошку.

Было так жарко, что, пройдя три ряда из конца в конец огорода, Нюра совсем уморилась. Платье на спине и под мышками взмокло и, подсыхая, становилось белым и жестким от соли. Пот затекал в глаза. Нюра остановилась, чтобы поправить выбившиеся из-под косынки волосы и посмотреть на солнце – скоро ли там обед.

Солнца она не увидела. Большая железная птица с перекошенным клювом, заслонив собой солнце и вообще все небо, падала прямо на Нюру.

– Ай! – в ужасе вскрикнула Нюра и, закрыв лицо руками, замертво повалилась в борозду.

Кабан Борька, рывший землю возле крыльца, отскочил в сторону, но, увидев, что ему ничто не угрожает, вернулся на прежнее место.

Прошло сколько-то времени. Нюра очнулась. Солнце жгло спину. Пахло сухой землей и навозом. Где-то чирикали воробьи и кудахтали куры. Жизнь продолжалась. Нюра открыла глаза и увидела под собой комковатую землю.

«Что ж это я лежу?» – подумала она недоуменно и тут же вспомнила про железную птицу.

Нюра была девушка грамотная. Она иногда читала «Блокнот агитатора», который регулярно выписывал парторг Килин. В «Блокноте» недвусмысленно говорилось, что всяческие суеверия достались нам в наследство от темного прошлого и их надо решительно искоренять. Эта мысль казалась Нюре вполне справедливой. Нюра повернула голову вправо и увидела свое крыльцо и кабана Борьку, который по-прежнему рыл землю. В этом не было ничего сверхъестественного. Борька всегда рыл землю, если находил для этого подходящее место. А если находил неподходящее, тоже рыл. Нюра повернула голову дальше и увидела чистое голубое небо и желтое слепящее солнце.

Осмелев, Нюра повернула голову влево и снова упала ничком. Страшная птица существовала реально. Она стояла недалеко от Нюриного огорода, широко растопырив большие зеленые крылья.

«Сгинь!» – мысленно приказала Нюра и хотела осенить себя крестным знамением, но креститься, лежа на животе, было неудобно, а подниматься она боялась.

И вдруг ее словно током пронзило: «Так это же аэроплан!» И в самом деле. За железную птицу Нюра приняла обыкновенный самолет «У-2», а перекошенным клювом показался ей неподвижно застывший воздушный винт.

Едва перевалив через Нюрину крышу, самолет опустился, пробежал по траве и остановился возле Федьки Решетова, чуть не сбив его правым крылом.

Федька, рыжий мордатый верзила, известный больше под прозвищем Плечевой, косил здесь траву.

Летчик, увидев Плечевого, расстегнул ремни, высунулся из кабины и крикнул:

– Эй, мужик, это что за деревня?

Плечевой нисколько не удивился, не испугался и, приблизившись к самолету, охотно объяснил, что деревня называется Красное, а сперва называлась Грязное, а еще в их колхоз входят Клюквино и Ново-Клюквино, но они на той стороне реки, а Старо-Клюквино хотя и на этой, относится к другому колхозу. Здешний колхоз называется «Красный колос», а тот – имени Ворошилова. В «Ворошилове» за последние два года сменилось три председателя: одного посадили за воровство, другого за растление малолетних, а третий, которого прислали для укрепления, сперва немного поукреплял, а потом как запил, так и пил до тех пор, пока не пропил личные вещи и колхозную кассу, и допился до того, что в припадке белой горячки повесился у себя в кабинете, оставив записку, в которой было одно только слово «Эх» с тремя восклицательными знаками. А что это «Эх!!!» могло значить, так никто и не понял. Что касается здешнего председателя, то он хотя тоже пьет без всякого удержу, однако на что-то еще надеется.

Плечевой хотел сообщить летчику еще ряд сведений из жизни окрестных селений, но тут набежал народ.

Первыми подоспели, как водится, пацаны. За ними спешили бабы, которые с детишками, которые беременные, а многие и с детишками и беременные одновременно. Были и такие, у которых один ребятенок за подол цепится, другой за руку, вторая рука держит грудного, а еще один в животе поспевает. К слову сказать, в Красном (да только ли в Красном?) бабы рожали охотно и много и всегда были либо беременные, либо только что после родов, а иногда и вроде только что после родов, а уже и опять беременные.

За бабами шкандыбали старики и старухи, а с дальних полей, побросав работу, бежали и остальные колхозники с косами, граблями и тяпками, что придавало этому зрелищу явное сходство с картиной «Восстание крестьян», висевшей в районном клубе.

Нюра, которая все еще лежала у себя в огороде, снова открыла глаза и приподнялась на локте.

«Господи, – сверкнула в мозгу ее тревожная мысль, – я здесь лежу, а люди давно уж глядят».

Спохватившись на свои еще не окрепшие от испуга ноги, она проворно пролезла между жердями в заборе и кинулась к постепенно густевшей толпе. Сзади стояли бабы. Нюра, расталкивая их локтями, стонала:

– Ой, бабы, пустите!

И бабы расступались, потому что по голосу Нюры понимали, что ей край надо пробиться вперед.

Потом пошел слой мужиков. Нюра растолкала и их, говоря:

– Ой, мужики, пустите!

И наконец очутилась в первом ряду. Она увидела совсем близко самолет с широкой масляной полосой по всему фюзеляжу и летчика в коричневой кожаной куртке, который, прислонившись к крылу, растерянно глядел на подступавший народ и вертел на пальце потертый шлем с дымчатыми очками.

Рядом с Нюрой стоял Плечевой. Он посмотрел на нее сверху вниз, засмеялся и сказал ласково:

– Ты гляди, Нюрка, живая. А я думал, тебе уже все. Я ведь эроплан первый заметил, да. Я тут у бугра сено косил, когда гляжу: летит. И в аккурат, Нюрка, на твою крышу, на трубу прямо, да. Ну, думаю, сейчас он ее счешет.

– Брешешь ты все, – сказал Николай Курзов, стоявший от Плечевого справа.

Плечевой споткнулся на полуслове, посмотрел на Николая тоже сверху вниз, поскольку был выше на целую голову, и, подумав, сказал:

– Брешет собака. А я говорю. А ты свою варежку закрой, да, и не раскрывай, пока я тебе не дам разрешения. Понял? Не то я тебе на язык наступлю.

После этого он поглядел на народ, подмигнул летчику и, оставшись доволен произведенным впечатлением, продолжал дальше:

– Эроплан, Нюрка, от твоей трубы прошел вот на вершок максима. А минима и того менее. А если б он твою трубу зачепил, так мы бы тебя завтра уже обмывали, да. Я бы не пошел, а Колька Курзов пошел бы. Он до женского тела любопытный. Его прошлый год в Долгове в милиции три дня продержали за то, что он в женскую баню залез и под лавкой сидел, да.

Все засмеялись, хотя знали, что это неправда, что Плечевой это придумал сейчас. А когда перестали смеяться, Степан Луков спросил:

– Плечевой, а Плечевой, а ты когда увидал, что эроплан за трубу зачепится, испужался ай нет?

Плечевой презрительно сморщился, хотел сплюнуть, да некуда было – всюду народ. Он проглотил слюну и сказал:

– А чего мне пужаться? Эроплан не мой и труба не моя. Кабы моя была, может, спужался б.

В это время один из мальчишек, крутившихся тут же под ногами у взрослых, изловчился и шарахнул по крылу палкой, отчего крыло загудело, как барабан.

– Ты что делаешь? – заорал на мальчишку летчик.

Мальчишка испуганно юркнул в толпу, но потом снова вылез. Палку, однако, выбросил.

Плечевой, послушав, какой звук издало крыло, покачал головой и спросил у летчика со скрытым ехидством:

– Свиной кожей обтянуто?

Летчик ответил:

– Перкалью.

– А чего это?

– Такая вещь, – объяснил летчик. – Материя.

– Чудну, – сказал Плечевой. – А я думал, он весь из железа.

– Кабы из железа, – влез опять Курзов, – его бы мотор в высоту не поднял.

– В высоту поднимает не мотор, а подъемная сила, – сказал известный своей ученостью кладовщик Гладышев.

За образованность Гладышева все уважали, однако в этих его словах усомнились.

Бабы этих разговоров не слушали, у них была своя тема. Они разглядывали летчика в упор, не стесняясь его присутствием, словно он был неодушевленным предметом, и вслух обсуждали достоинства его туалета.

– Кожанка, бабы, – чистый хром, – утверждала Тайка Горшкова. – Да еще со складками. Для их, видать, хрома не жалеют.

Нинка Курзова возразила:

– Это не хром, а шевро.

– Ой, не могу! – возмутилась Тайка. – Какое ж шевро? Шевро-то с пупырышками.

– И это с пупырышками.

– А где ж тут пупырышки?

– А ты пошшупай – увидишь, – сказала Нинка.

Тайка с сомнением посмотрела на летчика и сказала:

– Я бы пошшупала, да он, наверно, щекотки боится.

Летчик смутился и покраснел, потому что не знал, как на это все реагировать.

Его спас председатель Голубев, который подъехал к месту происшествия на двуколке.

Само происшествие застало Голубева в тот момент, когда он вместе с одноруким счетоводом Волковым проверял бабу Дуню на предмет самогоноварения. Результаты проверки были налицо: председатель слезал с двуколки с особой осторожностью, он долго нащупывал носком сапога железную скобу, подвешенную на проволоке вместо подножки.

В последнее время пил председатель часто и много, не хуже того, что повесился в Старо-Клюквине. Одни считали, что он пил, потому что пьяница, другие находили, что по семейным причинам. Семья у председателя была большая: жена, постоянно страдавшая почками, и шестеро детей, которые вечно ходили грязные, вечно дрались между собой и много ели.

Все это было бы еще не так страшно, но, как на грех, дела в колхозе шли плохо. То есть не так чтобы очень плохо, можно было бы даже сказать – хорошо, но с каждым годом все хуже и хуже.

Поначалу, когда от каждой избы все стаскивали в одну кучу, оно выглядело внушительно и хозяйствовать над этим было приятно, а потом кое-кто спохватился и пошел тащить обратно, хотя обратно-то не давали. И председатель себя чувствовал вроде той бабы, которую посадили на кучу барахла – сторожить. Окружили ее с разных сторон, в разные стороны тащат. Одного за руку схватит, другой в это время из-под нее еще что-нибудь высмыкнет, она к тому, этот убежал. Что ты будешь делать?

Председатель тяжело переживал создавшееся положение, не понимая, что не он один виноват в том.

Он все время ждал, что вот приедет какая-нибудь инспекция и ревизия, и тогда он получит за все и сполна. Но пока что все обходилось. Из района наезжали иногда разные ревизоры, инспекторы и инструкторы, пили вместе с ним водку, закусывали салом и яйцами, подписывали командировочные удостоверения и уезжали подобру-поздорову. Председатель даже перестал их бояться, но, будучи человеком от природы неглупым, понимал, что вечно так продолжаться не может и что нагрянет когда-нибудь Высшая Наиответственнейшая Инспекция и скажет свое последнее слово.

Поэтому, узнав, что за околицей, возле дома Нюры Беляшовой, приземлился самолет, Голубев ничуть не удивился. Он понял, что час расплаты настал, и приготовился встретить его мужественно и достойно. Счетоводу Волкову он приказал собрать членов правления, а сам, пожевав чаю, чтобы хоть чуть-чуть убить запах, сел в двуколку и поехал к месту посадки самолета, поехал навстречу своей судьбе.

При его появлении толпа расступилась, образовав между ним и летчиком живой коридор. По этому коридору председатель довольно твердой походкой прошел к летчику и издалека протянул ему руку.

– Голубев Иван Тимофеевич, председатель колхоза, – четко назвал он себя, стараясь дышать на всякий случай в сторону.

– Лейтенант Мелешко, – представился летчик.

Председателя несколько смутило, что представитель Высшей Инспекции такой молодой и в таком скромном чине, но он виду не подал и сказал:

– Очень приятно. Чем могу служить?

– Да я и сам не знаю, – сказал летчик. – У меня маслопровод лопнул и мотор заклинило. Пришлось вот сесть на вынужденную.

– По заданию? – уточнил председатель.

– Какое задание? – сказал летчик. – Я вам говорю – на вынужденную. Мотор заклинило.

«Давай, давай, заливай больше», – подумал про себя Иван Тимофеевич, а вслух сказал:

– Если чего с мотором, так это можно помочь. Степан, – обратился он к Лукову, – ты бы пошуровал, чего там такое. Он у нас на тракторе работает, – объяснил он летчику. – Любую машину разберет и опять соберет.

– Ломать – не строить, – подтвердил Луков и, достав из бокового кармана своей промасленной куртки разводной гаечный ключ, решительно двинулся к самолету.

– Э-э, не надо, – поспешно остановил его летчик. – Это не трактор, а летательный аппарат.

– Разницы нет, – все еще надеялся Луков. – Что там гайки, что здесь. В одну сторону крутишь – закручиваешь, в другу сторону крутишь – откручиваешь.

– Вам надо было не здесь садиться, – сказал председатель, – а возле Старо-Клюквина. Там и МТС и МТМ – враз бы все починили.

– Когда садишься на вынужденную, – терпеливо объяснил летчик, – выбирать не приходится. Увидел – поле не засеяно, и прижался.

– Травопольной системы придерживаемся, потому и не засеяно, – сказал председатель, оправдываясь. – Может, хотите осмотреть поля или проверить документацию? Прошу в контору.

– Да зачем мне ваша контора! – рассердился летчик, видя, что председатель к чему-то клонит, а к чему – непонятно. – Хотя подождите. В конторе телефон есть? Мне позвонить надо.

– Чего ж сразу звонить? – обиделся Голубев. – Вы бы сперва посмотрели, что к чему, с народом бы поговорили.

– Послушайте, – взмолился летчик, – что вы мне голову морочите? Зачем мне говорить с народом? Мне с начальством поговорить надо.

«Во какой разговор пошел, – отметил про себя Голубев. – На «вы» и без матюгов. И с народом говорить не хочет, а прямо с начальством».

– Дело ваше, – сказал он обреченно. – Только я думаю, с народом поговорить никогда не мешает. Народ, он все видит и все знает. Кто сюда приезжал и кто чего говорил, и кто кулаком стучал по столу. А чего там говорить! – Он махнул рукой и пригласил к себе в двуколку: – Садитесь, отвезу. Звоните сколько хотите.

Колхозники снова расступились. Голубев услужливо подсадил летчика в двуколку, потом взгромоздился сам. При этом рессора с его стороны до отказа прогнулась.

2

Дежурный по части капитан Завгородний в расстегнутой гимнастерке и давно не чищенных, покрывшихся толстым слоем пыли сапогах, изнывая от жары, сидел на крыльце штаба и наблюдал за тем, что происходило перед входом в казарму, где размещалась комендантская рота.

А происходило там вот что. Красноармеец последнего года службы Иван Чонкин, маленький, кривоногий, в сбившейся под ремнем гимнастерке, в пилотке, надвинутой на большие красные уши, и в сползающих обмотках, стоял навытяжку перед старшиной роты Песковым и испуганно глядел на него воспаленными от солнца глазами.

Старшина, упитанный розовощекий блондин, сидел, развалясь, на скамеечке из некрашеных досок и, положив ногу на ногу, покуривал папироску.

– Ложись! – негромко, словно бы нехотя скомандовал старшина, и Чонкин послушно рухнул на землю.

– Отставить! – Чонкин вскочил на ноги. – Ложись! Отставить! Ложись! Товарищ капитан, – крикнул старшина Завгороднему. – Вы не скажете, сколько там на ваших золотых?

Капитан посмотрел на свои большие часы Кировского завода (не золотые, конечно, старшина пошутил) и лениво ответил:

– Половина одиннадцатого.

– Такая рань, – посетовал старшина, – а жара уже, хоть помирай. – Он повернулся к Чонкину: – Отставить! Ложись! Отставить!

На крыльцо вышел дневальный Алимов.

– Товарищ старшина, – закричал он, – вас к телефону!

– Кто? – спросил старшина, недовольно оглядываясь.

– Не знаю, товарищ старшина. Голос такой хриплый, будто простуженный.

– Спроси – кто?

Дневальный скрылся в дверях, старшина повернулся к Чонкину:

– Ложись! Отставить! Ложись!

Дневальный вернулся, подошел к скамейке и, с участием глядя на распластанного в пыли Чонкина, доложил:

– Товарищ старшина, из бани звонят. Спрашивают: мыло сами будете получать или пришлете кого?

– Ты же видишь, я занят, – сдерживаясь, сказал старшина. – Скажи Трофимовичу – пусть получит. – И снова к Чонкину: – Отставить! Ложись! Отставить! Ложись! Отставить!

– Слышь, старшина, – полюбопытствовал Завгородний. – А за что ты его?

– Да он, товарищ капитан, разгильдяй, – охотно объяснил старшина и снова положил Чонкина. – Ложись! Службу уже кончает, а приветствовать не научился. Отставить! Вместо того, чтоб как положено честь отдавать, пальцы растопыренные к уху приставит и идет не строевым шагом, а как на прогулочке. Ложись! – Старшина достал из кармана платок и вытер вспотевшую шею. – Устанешь с ними, товарищ капитан. Возишься, воспитываешь, нервы тратишь, а толку чуть. Отставить!

– А ты его мимо столба погоняй, – предложил капитан. – Пусть пройдет десять раз строевым шагом туда и обратно и поприветствует.

– Это можно, – сказал старшина и заплевал папироску. – Это вы правильно, товарищ капитан, говорите. Чонкин, ты слышал, что сказал капитан?

Чонкин стоял перед ним, тяжело дыша, и ничего не отвечал.

– А вид какой! Весь в пыли, лицо грязное, не боец, а одно недоразумение. Десять раз туда и сюда, равнение на столб, шагом… – старшина выдержал паузу, – марш!

– Вот так, – оживился капитан. – Старшина, прикажи: пусть носок тянет получше, сорок сантиметров от земли. Эх, разгильдяй!

А старшина, ободренный поддержкой капитана, командовал:

– Выше ногу. Руку согнуть в локте, пальцы к виску. Я тебя научу приветствовать командиров. Кругом… марш!

В это время в коридоре штаба зазвонил телефон. Завгородний покосился на него, но не встал, уходить не хотелось.

Он закричал:

– Старшина, ты посмотри, у него обмотка размоталась. Он же сейчас запутается и упадет. Прямо со смеху умрешь. И зачем только такое чучело в армию берут, а, старшина?

А телефон в коридоре звонил все настойчивее и громче. Завгородний неохотно поднялся и вошел в штаб.

– Слушаю, капитан Завгородний, – вяло сказал он в трубку.

Расстояние между деревней Красное и местом расположения части составляло километров сто двадцать, а может быть, больше, слышимость была отвратительная, голос лейтенанта Мелешко забивали какой-то треск, музыка, и капитан Завгородний с трудом понял, в чем дело. Сначала он даже не придал сообщению лейтенанта должного значения и вознамерился вернуться к прерванному зрелищу, но по дороге от телефона к дверям до него дошел смысл того, что он только что услыхал. И осознав случившееся, он застегнул ворот гимнастерки, отер сапог о сапог и пошел докладывать начальнику штаба.

Постучав кулаком в дверь (начальник штаба был несколько глуховат), Завгородний, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее и, переступив порог, закричал:

– Разрешите войти, товарищ майор?

– Не разрешаю, – тихо сказал майор, не поднимая головы от своих бумажек.

Но Завгородний не обратил на его слова никакого внимания, он не помнил случая, чтобы начальник штаба кому-либо что-либо разрешил.

– Разрешите доложить, товарищ майор?

– Не разрешаю. – Майор поднял голову от бумаг. – Что это у вас за вид, капитан! Небриты, пуговицы и сапоги не чищены.

– Пошел ты… – вполголоса сказал капитан и весело поглядел майору в глаза.

По губам капитана начштаба понял примерный смысл сказанного, но не был уверен в этом, поскольку вообще не мог себе представить, чтобы младший по званию дерзил старшему. Поэтому он сделал вид, что не понял капитана, и продолжал свое:

– Если вам не на что купить крем в военторге, я вам могу подарить баночку.

– Спасибо, товарищ майор, – вежливо сказал Завгородний. – Разрешите доложить: у лейтенанта Мелешко отказал мотор, и он сел на вынужденную.

– Куда сел? – не понял начштаба.

– На землю.

– Перестаньте острить. Я вас спрашиваю, где именно приземлился Мелешко.

– Возле деревни Красное.

Начштаба подошел к висевшей на стене карте, отыскал на ней Красное.

– Что же делать? – Он растерянно посмотрел на Завгороднего.

Тот пожал плечами:

– Вы начальник, вам виднее. По-моему, надо доложить командиру полка.

Начальник штаба и раньше не отличался большой смелостью по отношению к вышестоящим командирам, но теперь, по причине глухоты, боялся их еще больше, помня, что его в любое время могут уволить в запас.

– Командир сейчас занят, – сказал он, – руководит полетами.

– Вынужденная посадка – летное происшествие, – напомнил Завгородний. – Командир должен знать.

– Значит, вы думаете, удобно отрывать командира для этого дела?

Завгородний промолчал.

– А может, Мелешко сам как-нибудь справится с этим?

Завгородний посмотрел на него с сочувствием. Начштаба перевелся сюда из пехоты и мало понимал в летном деле.

– Разрешите отлучиться из части, товарищ майор. Я сам доложу командиру.

– Вот правильно, – обрадовался майор. – Вы сами идите и доложите ему от своего имени. Вы – дежурный по части и имеете право. Постойте, Завгородний. Как же вы уйдете? А вдруг в части что-нибудь случится.

Но Завгородний уже не слышал его, он вышел и плотно закрыл за собой дверь.

Примерно через час он вернулся в штаб с командиром полка подполковником Опаликовым и с инженером полка Кудлаем. В штабе к тому времени оказался еще подполковник Пахомов, командир батальона аэродромного обслуживания. Он выяснял с начальником штаба какие-то свои дела и при появлении Опаликова хотел уйти, но тот его задержал. Стали обсуждать, что делать. Кудлай сказал, что на складе запасных моторов нет, а из дивизии раньше чем через неделю не получишь. Завгородний предложил отстыковать крылья, погрузить самолет на автомобиль и привезти сюда. Начальник штаба предложил тащить самолет на буксире, чем вызвал презрительную ухмылку Завгороднего. Подполковник Пахомов молчал и что-то отмечал в своем блокнотике, проявляя усердие в службе.

Опаликов слушал говоривших насмешливо. Потом встал, прошелся из угла в угол.

– Заслушав и обсудив всю ту хреновину, которую каждый из вас нес здесь в меру своих способностей, я пришел к выводу, что самолет мы оставим на месте до прибытия мотора. Если тащить его сто двадцать километров на автомобиле, от него останутся только дрова. А пока там надо поставить караул, хотя бы от пацанов, чтобы не растащили приборную доску. Это тебя касается. – Он махнул рукой в сторону Пахомова.

Подполковник Пахомов положил блокнот на подоконник и встал.

– Извините, ничего не получится, – робко сказал он.

Хотя он был чином равен Опаликову, а возрастом старше и непосредственно ему не подчинялся, Пахомов чувствовал превосходство Опаликова над собой. Потому что Опаликов был ближе не только к непосредственному начальству, но даже к центральной власти. Все знали, что родным дядей Опаликова был известный ученый, академик Григорий Ефимович Гром-Гримэйло, трудами которого, по слухам, интересовался лично товарищ Сталин. Казалось бы, при чем тут какой-то дядя, который даже и не военный? Но дядя в нашей системе всегда был важной фигурой, если был важным дядей. Начальники, стоявшие над Опаликовым, иные даже генеральского звания, учитывая наличие дяди, относились к племяннику с повышенным почтением. А уж подполковник Пахомов, тот и вовсе перед племянником сильно робел и, несмотря на формальную равность чинов, ответно тыкать ему не смел.

– Извините, – повторил он, – никак не получится.

– Это почему еще не получится? – нетерпеливо спросил Опаликов.

Он не любил никаких возражений.

– Вся комендантская рота вторую неделю в карауле, и сменить некем. – Пахомов взял блокнот и заглянул в него. – Семь человек в лазарете, двенадцать на лесозаготовках, один в отпуске. Все.

– Ну хоть одного можно найти? Хоть завалящего какого-нибудь. Пусть он там поспит возле машины, лишь бы было с кого спросить.

– Ни одного, товарищ подполковник, – при этом Пахомов сделал такое жалкое лицо, что не поверить ему было никак невозможно.

– Да, дело плохо, – задумался Опаликов и тут же вскрикнул: – Ура! Нашел! Послушай, пошли-ка ты этого… как его… боец у тебя есть такой зачуханный, на лошади ездит.

– Чонкин, что ли? – не поверил Пахомов.

– Конечно, Чонкин. До чего же я все-таки умный человек! – удивился Опаликов и хлопнул себя по лбу ладонью.

– Так он же… – попробовал возразить Пахомов. – На кухню дрова некому будет возить.

– Незаменимых людей у нас нет, – сказал командир полка.

Этот тезис был апробирован. Подполковник Пахомов не посмел ничего возразить.

3

Дорогой читатель! Вы уже, конечно, обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий да еще и с красными ушами. «И что это за нелепая фигура! – скажете вы возмущенно. – Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого, в кавычках, героя?» И я, автор, прижатый к стенке и пойманный, что называется, с поличным, должен буду признаться, что нигде я его не видел, выдумал из своей головы и вовсе не для примера, а просто от нечего делать. «Допустим, это так, – скажете вы недоверчиво, – но зачем же выдумывать! Неужели автор не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?» Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин. Я сперва огорчался, потом смирился. Ведь герой книги, он как ребенок – какой получился, такой и есть, за окошко не выбросишь. У других, может, дети и получше, и поумнее, а свой все равно всех дороже, потому что свой.

В предыдущей биографии Чонкина не было слишком уж ярких страниц, на которых стоило бы задерживать ваше внимание, но хотя бы в двух словах рассказать, откуда он родом, как жил и чем занимался раньше, вроде бы надо.

Итак, в одной приволжской деревне жила в свое время некая Марьяна Чонкина, обыкновенная деревенская женщина, вдова. Ее муж Василий Чонкин погиб в четырнадцатом году во время империалистической войны, которая, как известно, потом перешла в Гражданскую и продолжалась очень долго. В то время, когда шли бои за Царицын, деревня, где жила Марьяна, оказалась на скрещении военных дорог, через нее проходили то красные, то белые, просторный и пустой дом Марьяны нравился и тем и другим. Однажды в доме Марьяны целую неделю квартировал некто поручик Голицын, имевший какое-то, весьма неясное, отношение к знаменитому роду русских князей. Потом он уехал из этой деревни и, должно быть, о ней позабыл, но деревня о нем не забыла. И когда через год, а может и больше (никто не считал), у Марьяны родился сын, в деревне стали посмеиваться, говоря, что тут дело не обошлось без участия князя. Правда, еще подозревали в этом местного пастуха Серегу, но Серега решительно отпирался.

Сына Марьяна назвала Иваном, а отчество ему дала по погибшему мужу – Васильевич.

Первые шесть лет, о которых у Ивана не осталось никаких воспоминаний, он прожил в бедности. Мать его была слаба здоровьем, хозяйство совсем запустила, жила кое-как, перебиваясь с хлеба на воду, пока не утонула однажды в реке. Пошла в начале зимы полоскать на Волге белье и провалилась. Именно к этому времени и относятся первые воспоминания Чонкина о себе и окружающем мире.

Иван не остался один, его приютили бездетные соседи и однофамильцы, а может быть, даже родственники – Чонкины. У них не было детей много лет, они даже подумывали, не взять ли кого из приюта, а тут подвернулся такой вот случай. Чонкина одели, обули, а когда он малость подрос, стали приучать понемногу к хозяйству. То сено пошлют ворошить, то картошку в погребе перебирать, то еще чего по хозяйству. За это и поплатились.

В известное время стали искать в деревне кулаков, да ни одного не могли найти. А приказано было найти обязательно, хотя бы для примера. Тогда нашли Чонкиных, которые эксплуатировали чужой, да к тому же еще и детский труд. Чонкиных сослали, а Иван попал в детский дом, где его больше двух лет почем зря мучили арифметикой. Сначала он все это покорно переносил, но, когда дело дошло до деления целых чисел с остатком, не выдержал и дал деру в свою родную деревню.

К тому времени он уже немного подрос и у него доставало сил, чтобы затянуть супонь. Ему дали лошадь и послали работать на молочно-товарную ферму. И, не забывая о высоком происхождении Чонкина, говорили:

– Князь, запряжешь Чалого, поедешь навоз возить.

В армии его так не звали, потому что не знали этого прозвища, а в облике его ничего княжеского не было. Командир батальона Пахомов, встретив Чонкина в первый раз, сказал не задумываясь:

– На конюшню.

Сказал как приклеил. На конюшне Чонкину было самое место. С тех пор он и ездил все время на лошади – возил на кухню дрова и картошку. Со службой своей он освоился быстро и быстро усвоил ее основные законы, как, например: «Боец спит – служба идет», «Не спеши исполнять приказание, его могут и отменить» и т. д. и т. п.

И хотя за всю службу он не стал, подобно своим сверстникам, ни механиком, ни мотористом, жизнью своей, если бы не старшина, Чонкин был бы доволен вполне. Его не посылали в наряды, не заставляли мыть в казарме полы, освобождали от строевой подготовки. Он даже в казарме почти не бывал, зимой спал обычно на кухне, а летом – в конюшне на сене. Имея прямое отношение к кухне, питался по норме № 5, то есть по летной норме. Только от одной всеобщей обязанности он не был освобожден – от политзанятий.

4

Летом, в хорошую погоду, политзанятия проходили обычно не в помещении, а на опушке небольшой рощицы, в стороне от городка. Чонкин, как всегда, опоздал, но на этот раз не по своей вине. Сперва его воспитывал старшина, потом повар Шурка в самый последний момент послал его на склад за крупой. Кладовщика на складе не оказалось, пришлось бегать по всему городку, разыскивать. Когда Чонкин приехал наконец на лошади в рощу, все были уже в сборе. При появлении Чонкина руководитель занятий старший политрук Ярцев весьма тонко съязвил в том духе, что, мол, раз Чонкин явился, значит, теперь все в порядке – можно и начинать.

Бойцы расположились на небольшой лужайке вокруг широкого пня, на котором сидел старший политрук Ярцев.

Чонкин разнуздал лошадь и привязал ее неподалеку к дереву, чтобы она могла щипать траву, а сам себе выбрал место впереди бойцов, подальше от руководителя занятий. Он сел, поджав под себя ноги, и только после этого огляделся. И тут же понял, что место выбрал самое неудачное. Рядом с ним, глядя на него насмешливыми голубыми глазами, сидел его заклятый враг Самушкин. Этот Самушкин никогда не упускал случая, чтобы устроить Чонкину какую-нибудь пакость: в столовой смешивал сахар с солью, в казарме ночью (в тех редких случаях, когда Чонкину все же приходилось там спать) связывал вместе брюки и гимнастерку, и Чонкин из-за этого опаздывал на построение. А однажды Самушкин устроил Чонкину «велосипед» – вложил спящему между пальцев ног клочки бумаги и поджег. За это он получил два наряда вне очереди, а Чонкин трое суток хромал.

Увидев Самушкина, Чонкин понял, что лучше бы он сел в муравейник, потому что по игривому настроению Самушкина сразу понял, что добра от него ждать нечего.

Проходили тему «Моральный облик бойца Красной Армии». Старший политрук Ярцев достал из лежавшего на коленях большого желтого портфеля конспект, полистал его, вкратце напомнил бойцам то, что проходили на прошлых занятиях, и спросил:

– Кто желает выступить? Чонкин? – удивился он, заметив, что Чонкин дернул рукой.

Чонкин встал, оправил под ремнем гимнастерку и, переминаясь с ноги на ногу, уставился Ярцеву прямо в глаза. Так они смотрели друг на друга довольно долго.

– Ну что же вы не отвечаете? – не выдержал Ярцев.

– Не готов, товарищ старший политрук, – нерешительно пробормотал Чонкин, опуская глаза.

– Зачем же вы тогда поднимали руку?

– Я не поднимал, товарищ старший политрук, я жука доставал. Мне Самушкин бросил за воротник жука.

– Жука? – зловещим голосом переспросил Ярцев. – Вы что, товарищ Чонкин, пришли сюда заниматься или жуков ловить?

Чонкин молчал. Старший политрук встал и в волнении заходил по лужайке.

– Мы с вами, – начал он, медленно подбирая слова, – изучаем очень важную тему: «Моральный облик бойца Красной Армии». Вы, товарищ Чонкин, по политподготовке отстаете от большинства других бойцов, которые на политзанятиях внимательно слушают руководителя. А ведь не за горами инспекторская проверка. С чем вы к ней придете? Поэтому, между прочим, и дисциплина у вас хромает. Прошлый раз, когда я был дежурным по части, вы не вышли на физзарядку. Вот вам конкретный пример того, как слабая политическая подготовка ведет к прямому нарушению воинской дисциплины. Садитесь, товарищ Чонкин. Кто желает выступить?

Поднял руку командир отделения Балашов.

– Вот, – сказал Ярцев, – почему-то товарищ Балашов всегда первым поднимает руку. И его всегда приятно слушать. Вы конспект приготовили, товарищ Балашов?

– Приготовил, – скромно, но с достоинством сказал Балашов.

– Я знаю, что приготовили, – сказал Ярцев, глядя на Балашова с нескрываемой любовью. – Отвечайте.

Старший политрук снова сел на пень и, чтобы показать заранее, какое истинное наслаждение доставит ему четкий и правильный ответ Балашова, закрыл глаза.

Балашов развернул общую тетрадь в картонном переплете и начал читать громко, с выражением, не вставляя ни единого своего слова.

Пока он читал, бойцы занимались кто чем. Один, спрятавшись за спиной другого, увлекся «Мадам Бовари», двое играли в «морской бой», Чонкин предавался своим мыслям. Мысли у него были разные. Внимательно наблюдая жизнь, постигая ее законы, он понял, что летом обычно бывает тепло, а зимой – холодно. «А вот если бы было наоборот, – думал он, – летом холодно, а зимой тепло, то тогда бы лето называлось – зима, а зима называлась бы – лето». Потом ему пришла в голову другая мысль, еще более важная и интересная, но он тут же забыл, какая именно, и никак не мог вспомнить. И мысль об утерянной мысли была мучительна. В это время его толкнули в бок. Чонкин оглянулся и увидел Самушкина, про которого совсем позабыл. Самушкин поманил его пальцем, показывая, чтобы Чонкин наклонился, он, Самушкин, ему что-то скажет. Чонкин заколебался. Самушкин опять что-то придумал. Крикнуть в ухо, пожалуй, побоится, старший политрук здесь, а плюнуть может.

– Чего тебе? – шепотом спросил Чонкин.

– Да ты не бойся, – прошептал Самушкин и сам наклонился к чонкинскому уху. – Ты знаешь, что у Сталина было две жены?

– Да ну тебя, – отмахнулся Чонкин.

– Верно тебе говорю. Две жены.

– Хватит болтать, – сказал Чонкин.

– Не веришь – спроси у старшего политрука.

– Да зачем мне это нужно? – упрямился Чонкин.

– Спроси, будь другом. Я спросил бы, но мне неудобно, я прошлый раз задавал много вопросов.

По лицу Самушкина было видно, что ему очень важно, чтобы Чонкин оказал ему эту пустяковую, в сущности, услугу. И Чонкин, будучи человеком добрым, не умеющим никому и ни в чем отказывать, сдался.

Балашов все еще читал свой конспект. Старший политрук его слушал рассеянно, зная, что Балашов – боец аккуратный, наверняка переписал в конспект все слово в слово из учебника и никаких неожиданностей в его ответе быть не может. Но времени оставалось мало, надо было спросить других, и Ярцев прервал Балашова.

– Спасибо, товарищ Балашов, – сказал он. – У меня к вам еще вопрос: почему наша армия считается народной?

– Потому что она служит народу, – ответил Балашов не задумываясь.

– Правильно. А кому служат армии капиталистических стран?

– Кучке капиталистов.

– Правильно. – Ярцев был очень доволен. – Я с удовольствием прослушал ваш ответ. Вы правильно мыслите, делаете из пройденного материала верные выводы. Я ставлю вам «отлично» и буду просить командира батальона объявить вам благодарность с занесением в личное дело.

– Служу трудовому народу, – тихо сказал Балашов.

– Садитесь, товарищ Балашов. – И своими узкими проницательными глазами старший политрук осмотрел сидевших перед ним бойцов. – Кто хочет дальше развить мысль предыдущего оратора?

Чонкин дернул рукой. Ярцев заметил.

– Товарищ Чонкин, как прикажете истолковать ваш выразительный жест? Может быть, вы опять боретесь с жуком?

Чонкин встал.

– Вопрос, товарищ старший политрук.

– Пожалуйста. – Политрук расплылся в широкой улыбке, всем своим видом показывая, что, конечно, Чонкин может задать только очень простой вопрос и, может быть, даже глупый, но он, Ярцев, обязан снижаться до уровня каждого бойца и разъяснить непонятное. И он ошибся. Вопрос, может быть, был глупый, но не такой простой.

– А правда, – спросил Чонкин, – что у товарища Сталина было две жены?

Ярцев вскочил на ноги с такой поспешностью, как будто ему в одно место воткнули шило.

– Что?! – закричал он, трясясь от ярости и испуга. – Вы что говорите? Вы меня в это дело не впутывайте. – Он тут же спохватился, что сказал что-то не то, и остановился.

Чонкин растерянно хлопал глазами. Он никак не мог понять, чем вызвана такая ярость старшего политрука. Он пытался объяснить свое поведение.

– Я, товарищ старший политрук, ничего, – сказал он. – Я только хотел спросить… Мне говорили, что у товарища Сталина…

– Кто вам говорил? – закричал Ярцев не своим голосом. – Кто, я вас спрашиваю? С чужого голоса поете, Чонкин!

Чонкин беспомощно оглянулся на Самушкина, тот спокойно перелистывал «Краткий курс истории ВКП(б)», словно все происходившее не имело к нему абсолютно никакого отношения. Чонкин понял, что, если сослаться на Самушкина, тот откажется не моргнув глазом. И хотя Чонкин никак не мог взять в толк, чем именно вызван такой невероятный гнев старшего политрука, ему было ясно, что Самушкин его опять подвел, может быть, даже больше, чем в тот раз, когда устроил «велосипед».

А старший политрук, начав кричать, никак не мог остановиться, он крестил Чонкина почем зря, говоря, что вот, мол, к чему приводит политическая незрелость и потеря бдительности, что такие, как Чонкин, очень ценная находка для наших врагов, которые только и ищут малейшую щель, куда, не гнушаясь никакими средствами, можно пролезть со своими происками, что такие, как Чонкин, позорят не только свое подразделение и свою часть, но и всю Красную Армию в целом.

Трудно сказать, чем кончился бы монолог Ярцева, если бы его не прервал дневальный Алимов. Видно, Алимов бежал от самого городка, потому что долго не мог перевести дух и, приложив руку к пилотке, тяжело дышал, молча глядя на Ярцева. Его появление сбило Ярцева с мысли, и он спросил раздраженно:

– Что вам?

– Товарищ старший политрук, разрешите обратиться. – Алимов кое-как отдышался.

– Обращайтесь, – устало сказал Ярцев, опускаясь на пень.

– Рядового Чонкина по приказанию командира батальона вызывают в казарму.

Этому обстоятельству были рады и Чонкин и Ярцев. Отвязывая лошадь, Чонкин ругал себя, что черт дернул его за язык, может быть, первый раз за всю службу задал вопрос, и на тебе – такая неприятность. И он твердо решил, что теперь никогда в жизни не будет задавать никаких вопросов, а то еще влипнешь в такую историю, что не выпутаешься.

5

Старшина Песков сидел у себя в каптерке и суровой ниткой резал мыло, готовясь к предстоящему его роте банному дню. В это время его позвали к телефону, и комбат Пахомов приказал немедленно разыскать Чонкина, выдать ему оружие, продпаек на неделю и подготовить к длительному несению караульной службы.

Какой именно службы и почему длительной, старшина не понял, но сказал: «Есть!» – потому что привык выполнять приказания беспрекословно, согласно уставу. Каптенармуса Трофимовича, который помогал ему резать мыло, он послал на продсклад, а дневального Алимова отправил разыскивать Чонкина. После этого нарезал остальное мыло, вытер руки о полотенце и сел писать письмо своей невесте, которая жила в городе Котласе.

После срочной службы старшина прослужил еще два года, теперь хотел опять продлить срок, но невеста этого не одобряла. Она считала, что женатому человеку лучше работать где-нибудь на заводе, чем служить в армии. Старшина Песков с этим был не согласен, он писал: «А еще, Люба, вы пишете, что гражданская жизнь лучше, чем военная, вы, Люба, имеете об этом неправильное понятие, потому что для каждого воина Красной Армии есть главное: переносить все тяготы и лишения воинской службы. А также воспитание подчиненных. Вы знаете, что наша страна со всех четырех сторон находится в капиталистическом окружении и враги только и метят на то, чтобы задушить Советскую страну, а наших жен и детей угнать в рабство. Поэтому в Красную Армию ежегодно призываются на военную службу молодые воины, дети рабочих и трудового крестьянства. И мы, закаленные воины, должны передавать им свой боевой опыт и воинское мастерство в деле воспитания молодого поколения. Но вопрос этот очень серьезный, к людям надо проявлять ежедневную строгость, потому что ты с ними будешь по-хорошему, а они к тебе обернутся свиньей. Возьмем, к примеру, простую семью. Если не будешь воспитывать ребенка в строгости, с ремешком, то он вырастет жулик или хулиган, а дети, Люба, цель нашей жизни. А если не иметь цели, то можно повеситься или застрелиться (вот вам пример: Маяковский, Есенин)».

Старшина поставил точку, обмакнул перо в чернила и стал обдумывать следующую фразу. Он хотел как-то связать воедино вопросы семьи и брака и обороноспособности государства, но как именно сделать это, еще не знал, и тут его сбили с толку – кто-то постучался в дверь.

– Войдите, – разрешил старшина.

Вошел Чонкин. Он был так огорчен своей оплошностью на политзанятиях, что даже забыл, что нужно о своем прибытии доложить по-уставному, и спросил просто:

– Звали, товарищ старшина?

– Не звал, а приказал явиться, – поправил старшина. – Выйдите и доложите как положено.

Чонкин повернулся к дверям.

– Отставить! – сказал старшина. – Как нужно поворачиваться кругом?

Чонкин постарался сделать все как надо, но опять перепутал и повернулся через правое плечо. Только с третьего раза у него получился поворот более или менее гладко, после чего старшина наконец снизошел к нему, разрешил выйти и, вернувшись, доложить о прибытии. Потом сунул ему в руки устав караульной и гарнизонной службы и отправил в казарму учить обязанности часового. А сам остался дописывать письмо, наполняя его новыми, возникшими в результате общения с Чонкиным мыслями:

«Вот, Люба, к примеру, у вас на заводе работает инженер с высшим образованием и имеет в своем подчинении 10–12 чел. Он может приказать им что-нибудь только по работе, а после работы или во время выходного дня они ему уже не подчиняются и могут делать что хотят, как говорится, ты сам по себе, а я сам по себе. У нас такого положения быть не может. У меня в роте 97 красноармейцев и младшего комсостава. Я могу им в любое время отдать любое приказание, и они выполнят его беспрекословно, точно и в срок, согласно уставу и воинской дисциплине, хотя я имею образование 5 кл.».

На этом месте его опять оборвали. Дверь отворилась, в каптерку кто-то вошел. Думая, что это Чонкин, старшина, не повернув головы, сказал:

– Выйди, постучись и войди снова.

Ему ответили:

– Я тебе постучусь.

Старшина волчком развернулся на табурете, одновременно вытягиваясь, потому что увидел перед собой подполковника Пахомова.

– Товарищ подполковник, за время вашего отсутствия в роте никаких происшествий… – начал было он, приложив руку к пилотке, но подполковник его перебил:

– Где Чонкин?

– Отправлен для изучения устава караульной и гарнизонной службы, – четко отрапортовал старшина.

– Куда отправлен? – не понял Пахомов.

– В казарму, товарищ подполковник, – отчеканил Песков.

– Ты что – сумасшедший? – заорал на него подполковник. – Его самолет ждет, а ты тут будешь с ним уставами заниматься. Я тебе по телефону что говорил? Немедленно позвать Чонкина и подготовить к отправке.

– Есть, товарищ, подполковник! – Старшина кинулся к дверям.

– Погоди. Сухой паек получили?

– Трофимович пошел, и все нету. Может, с кладовщиком разговаривает.

– Я вот ему поразговариваю. Тащить его сюда вместе с продуктами!

– Сейчас я пошлю дневального, – сказал старшина.

– Отставить дневального! – сказал Пахомов. – Не дневального, а сам, и бегом! Погоди. Даю тебе пять минут. За каждую лишнюю минуту – сутки ареста. Понял? Бегом!

Со старшиной подполковник разговаривал совсем не так, как час назад с командиром полка. Но и разговор старшины с Чонкиным был мало похож на его разговор с подполковником. Что касается Чонкина, то он мог в таком духе разговаривать разве что с лошадью, потому что она по своему положению была еще ниже его. А уже ниже лошади никого не было.

Выскочив на улицу, старшина поглядел на свои карманные часы, засек время и пошел было шагом, но потом, оглянувшись и увидев, что подполковник Пахомов следит за ним в окно, побежал.

Бежать надо было метров четыреста – в противоположный конец городка. На этом пути не было ни одного строения, за которым можно было бы укрыться и тайком от комбата передохнуть, и старшина Песков чувствовал себя как на пристрелянной местности. Ему было двадцать пять лет, но за два года сверхсрочной службы он бегал только один раз, и то по тревоге, когда уклониться от беганья не было никакой возможности. Отвычка от этого занятия давала себя знать, да и жара, надо сказать, стояла немалая.

На продуктовом складе было, как всегда, полутемно и прохладно. Редкие солнечные лучи, пробиваясь сквозь дыры в стене и в крыше, пронизывали помещение, вырывая из полутьмы какие-то ящики, бочки, мешки и говяжьи туши, подвешенные к перекладине поперек склада. У полуоткрытых дверей сидел кладовщик Дудник и, подперев подбородок рукой, дремал, разомлев от жары. Стоило ему заснуть, как подбородок соскальзывал с потной ладони. Дудник ударялся подбородком об стол, открывал глаза, смотрел на стол подозрительно и враждебно, но не в силах устоять перед соблазном, снова подводил руку под подбородок.

Высунув язык, влетел на склад старшина Песков. Он опустился рядом с Дудником на ящик из-под крупы и спросил:

– Ты Трофимовича не видел?

Дудник снова трахнулся об стол и осоловело посмотрел на Пескова.

– Чего?

Старшина посмотрел с уважением на подбородок Дудника, который выдерживает такие удары.

– Зубы целы? – спросил он.

– Зубы-то ничего, – сказал Дудник, встряхивая головой и зевая. – Я вот боюсь – стол придется в ремонт отдавать. Кого ты спрашивал?

– Трофимович здесь был?

– А-а, Трофимович. Трофимович был, – сказал Дудник, закрывая глаза и снова подставляя руку под подбородок.

– Погоди ты спать. – Старшина потряс его за плечо. – Куда он пошел?

Не открывая глаз, Дудник махнул свободной рукой в сторону дверей:

– Туда.

Поняв, что толку от Дудника не добиться, старшина вышел наружу и остановился в раздумье. Куда идти? Он перебрал в уме все места, где мог бы быть Трофимович, но тот мог быть где угодно, и придумать сейчас что-нибудь более или менее вероятное старшине было не так-то просто. Он вынул карманные часы и посмотрел на них. С момента получения им приказания шла шестая минута. Старшина вздохнул. Он знал, что подполковник Пахомов слов на ветер никогда не бросает. И Песков вдруг только сейчас понял, что происходит, вероятно, что-то сверхважное, раз Чонкина отправляют куда-то на самолете. Может быть, сам Чонкин вдруг стал очень важным? Его, старшину Пескова, ни разу не возили на самолете. Мысль о важности происходящего заставила его мозг работать продуктивней, старшина еще раз прикинул, где именно мог прятаться Трофимович, и, уже не колеблясь, бросился к военторговскому магазину.

Песков не ошибся. Трофимович стоял в пустом магазине рядом с продавщицей Тосей и рассказывал ей содержание фильма «Сердца четырех». На полу у его ног лежал вещмешок с сухим пайком для Чонкина.

Через минуту после этого подполковник Пахомов, выглянув в окно, увидел такую картину: по тропинке в сторону казармы, с вещмешком на плече, мелко подпрыгивал Трофимович; сзади, подталкивая его кулаком в спину, бежал старшина Песков.

К вечеру того же дня, сидя в отдельной камере батальонной гауптвахты, старшина Песков продолжал письмо своей невесте из города Котласа.

«А вообще, Люба, – писал он, – жизнь армейская, конечно, не сахар. Это же есть такие люди, которые пользуются своим положением не для укрепления воинской дисциплины, а совсем обратное, с целью, чтобы издеваться над своим подчиненным. И конечно, в гражданской жизни такого положения не бывает, потому что там каждый человек, отработав свои восемь часов на производстве, считает себя уже свободным, и если какой инженер или мастер прикажет ему что-нибудь, так он может послать его куда подальше, и правильно сделает».

6

Вот уж правда, жизнь человека полна неожиданностей. Если бы в этот день все текло по намеченному плану, то Чонкин после политзанятий должен был привезти на кухню дрова, потом – обед, потом – сон, после сна – баня. В бане обещали выдать новое обмундирование. (Чонкин уже рассчитывал отложить это обмундирование и две пары новых портянок на случай предстоящей демобилизации.) После бани – опять на конюшню, на склад за продуктами для ужина, потом вечером на открытой площадке – концерт художественной самодеятельности.

И вдруг – трах-бах – вызвали в казарму, выдали винтовку, скатку, вещмешок, усадили в самолет, и через каких-нибудь полтора часа Чонкин был уже черт-те где, в какой-то деревне, о которой он до этого никогда не слыхал и не подозревал, что она существует на свете.

Его еще мутило от только что перенесенного первый раз в жизни полета, а летчики (тот, который его сюда привез, и другой, который был здесь) зачехлили поломанный самолет, привязали его к земле, сели в исправный и улетели, как будто их здесь и не было, а Чонкин остался лицом к лицу с самолетом и толпой, окружавшей его. Но и толпа постепенно рассосалась, предоставив Чонкина самому себе.

Оставшись один, он обошел вокруг самолета, подергал элероны и руль поворота, ударил ногой по колесу. И сплюнул. Зачем его охранять, от кого охранять и сколько времени – неизвестно. Подполковник Пахомов сказал – может, неделю, а может, и больше. За неделю можно с тоски подохнуть. Раньше, бывало, хоть с лошадью поговоришь, и то дело. Он вообще любил разговаривать с лошадью, больше даже, чем с людьми, потому что человеку скажешь что-нибудь, да не то, еще и неприятностей наберешь на свою шею, а лошадь, ей чего ни скажи, все принимает. Чонкин с ней беседовал, советовался, рассказывал про свою жизнь, про старшину, жаловался на Самушкина и на повара Шурку, лошадь понимала чего или не понимала, а махала хвостом, кивала головой – реагировала. А с этим драндулетом разве поговоришь? Он же неодушевленный. Чонкин еще раз сплюнул и прошел от носа к хвосту и от хвоста опять к носу. Огляделся.

Здешняя природа не нравилась ему совершенно. В трех сотнях шагов от него сквозь кусты ивняка свинцово блестела речка со странным названием Тёпа. Чонкин не знал, что она так называется, но все равно было противно. Чахлый лесок, который тянулся ниже по течению Тёпы, Чонкину не нравился еще больше, а уж обо всем остальном пространстве и говорить нечего. Земля была голая, бугристая и с камнями, деревня бедная. Два дома обиты тесом, остальные – из потемневших бревен, наполовину вросшие в землю, крытые какой – дранью, какой – соломой.

Пусто в деревне. Сколько ни смотри, не увидишь человека живого. И ничего удивительного в этом нет – все на работе. А кто не на работе, прячутся от жарищи по избам. Только пегий теленок, видно, отбился от стада, лежит посреди дороги, высунув язык от жары.

Какой-то человек проехал на велосипеде по берегу речки с граблями, привязанными за спиной.

– Эг-ге-эй! – прокричал ему Чонкин, но тот не остановился, не обернулся, видать, не слыхал.

Иван пристроил вещмешок на крыле самолета, развязал посмотреть, что там ему положили. В мешке лежали две буханки хлеба, банка мясных консервов, банка рыбных, банка концентратов, кусок колбасы, твердой, как дерево, и несколько кусков сахара, завернутых в газету. На неделю, конечно, негусто. Знать бы заранее, спер бы чего-нибудь в летной столовой, а теперь что ж…

Прошел Чонкин опять вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Вообще, конечно, есть в его положении и приятное. Сейчас он не просто Чонкин, к которому можно запросто подойти, хлопнуть по плечу, сказать: «Эй, ты, Чонкин» – или, например, плюнуть в ухо. Сейчас он часовой – лицо неприкосновенное. И прежде чем плюнуть в ухо, пожалуй, подумаешь. Чуть что – «Стой! Кто идет?», «Стой! Стрелять буду!» Дело серьезное.

Но если посмотреть на это дело с другой стороны…

Чонкин остановился и, прислонившись к крылу, задумался. Оставили его здесь одного на неделю без всякой подмены. А дальше что? По уставу часовому запрещается есть, пить, курить, смеяться, петь, разговаривать, отправлять естественные надобности. Но ведь стоять-то неделю! За неделю этот устав хочешь не хочешь – нарушишь! Придя к такой мысли, он отошел к хвосту самолета и тут же нарушил. Оглянулся вокруг – ничего.

Запел песню:

Скакал казак через долину,

Через кавказские края…

Это была единственная песня, которую он знал до конца. Песня была простая. Каждые две строчки повторялись:

Скакал он садиком зеленым,

Кольцо блестело на руке…

Скакал он садиком зеленым,

Кольцо блестело на руке…

Чонкин помолчал и прислушался. Опять ничего! Хоть пой, хоть тресни, никому ты не нужен. Ему вдруг стало тоскливей прежнего, и он ощутил настоятельную потребность поговорить хоть с кем-нибудь, хоть о чем-нибудь.

Оглядевшись, он увидел телегу, которая пылила по дороге в сторону деревни. Чонкин приставил ладонь козырьком, вгляделся: в телеге баб человек десять, сидят, свесив ноги за борт, а одна, в красном платье, стоя, лошадьми правит. Увидев это, Чонкин пришел в неописуемое волнение, которое становилось тем больше, чем больше приближалась телега. Когда она совсем приблизилась, Чонкин и вовсе засуетился, застегнул воротник и рванул к дороге.

– Эй, девки! – закричал он. – Давай сюда!

Девки зашумели, засмеялись, а та, которая правила лошадьми, прокричала в ответ:

– Всем сразу или через одну?

– Вали кулем, потом разберем! – махнул рукой Чонкин.

Девки зашумели еще больше и замахали руками, вроде бы приглашая Чонкина к себе в телегу, а та, что стояла, крикнула такое, что Чонкин даже оторопел.

– И-их, бабоньки-и! – от избытка чувств взвизгнул он, но его уже никто не мог слышать. Въехав в деревню, телега скрылась за поворотом, и только белая пыль долго еще висела в нагретом воздухе.

Все это подействовало на Чонкина самым приятным образом. Он оперся на винтовку, и вовсе не дозволенные уставом мысли насчет женского пола начали овладевать им. Он по-прежнему все поглядывал вокруг себя, но теперь уже не просто так, не совсем без смысла, теперь он искал нечто совершенно определенное.

И нашел.

В ближайшем от себя огороде он увидел Нюру Беляшову, которая после дневного отдыха снова вышла окучивать картошку. Она мерно махала тяпкой и поворачивалась к Чонкину разными сторонами. Он пригляделся и по достоинству оценил ее крупные формы.

Чонкина сразу к ней потянуло, но он посмотрел на самолет и только вздохнул. И снова стал ходить вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Но «туда» шагов почему-то получалось все больше, а обратно все меньше, и в конце концов он уткнулся грудью в забор из длинных кривых жердей. Это произошло для него самого настолько неожиданно, что, встретившись с вопросительным Нюриным взглядом, Чонкин понял, что должен объяснить как-то свой поступок, и объяснил его так.

– Попить охота, – сказал он и для убедительности ткнул себя пальцем в живот.

– Это можно, – сказала Нюра, – только вода у меня теплая.

– Хоть какая, – согласился Чонкин.

Нюра положила тяпку в борозду, пошла в дом и тут же вернулась с ковшиком из черного железа. Вода была, правда, теплая, невкусная, она пахла деревянной бочкой. Чонкин отпил немного, а остаток, нагнувшись, выплеснул себе на голову.

– И-эх, хорошо! – сказал он с преувеличенной бодростью. – Верно я говорю?

– Ковшик на сучок повесьте, – ответила Нюра, снова берясь за тяпку.

Встреча с Чонкиным ее тоже взволновала, но она не подала виду и стала работать, ожидая, что он уйдет. А ему уходить не хотелось. Он постоял еще, помолчал и задал вопрос сразу по существу:

– Одна живете или с мужем?

– А вам зачем знать? – спросила Нюра.

– Из интересу, – ответил Чонкин.

– Одна или не одна, вас это не касается.

Этот ответ удовлетворил Чонкина. Он означал, что Нюра живет одна, но девичья гордость не позволяет ей отвечать прямо на такие вопросы.

– Может, помогти? – предложил Иван.

– Не надо, – сказала Нюра, – я уж сама.

Но Чонкин уже перекинул через забор винтовку и сам пролез между жердями. Нюра сперва поотнекивалась для приличия, а потом отдала Чонкину свою тяпку, а себе принесла из хлева другую. Вдвоем дело пошло веселее. Чонкин работал легко и быстро, чувствовалось, что не первый раз занимается он этим делом. Нюра сперва пыталась за ним угнаться, но потом, поняв, что попытка эта несостоятельна, безнадежно отстала. Когда они остановились для перекура, она заметила ему с любопытством:

– Сами, видать, деревенские.

– Неужто заметно? – удивился Чонкин.

– Как не заметить, – сказала Нюра, смущенно потупясь. – У нас тут городские были, помогать приезжали. Так иной раз стыдно смотреть. Тяпку в руках держать не умеют. Интересно, чему их там в городах учат?

– Известно чему, – сообразил Чонкин. – Сало деревенское жрать.

– То-то и есть, – согласилась Нюра.

Чонкин поплевал на ладони и принялся опять за работу. Нюра, идя следом, нет-нет да и поглядывала украдкой на нового своего знакомого. Она, конечно, сразу заметила, что и ростом он не очень-то вышел, и лицом не из самых красавцев, но ей при ее затянувшемся одиночестве и такой был хорош. А Чонкин, она приглядела, парень сноровистый и с ухваткой, для хозяйства, сразу видно, полезный. И он нравился ей все больше и больше, и в душе ее даже затеплилось что-то похожее на надежду.

7

Нюра была совсем одинока. Более одинокой женщины не было во всей деревне, не считая бабы Дуни, но у той жизнь уже подходила к концу, а Нюре едва исполнилось двадцать два года. Жизнь в самом расцвете, но для замужества возраст, пожалуй, уже и великоват. Другие, кто порасторопней, постарались выскочить до двадцати да уже и детей понарожали (у Нюриной ровесницы Тайки Горшковой зимой третий мальчишка родился). И не обидно, была бы хуже других, а то ведь нет. Ни лицом, ни фигурой бог не обидел, красавицей, может, и не была, но и уродиной никто не считал. Уж на что Нинка Курзова от рождения недостаток имела – пятно в пол-лица, а и та нашла свое счастье, вышла замуж за Кольку и сейчас ходила на четвертом или на пятом месяце.

Не одна Нюра, конечно, в девках сидела, но у других хоть были либо родители, либо братья и сестры, либо еще кто, а у нее – никого. Были два брата старших – она их не помнила. Один трех лет от роду во время пожара сгорел, другой, побольше, от сыпного тифа помер.

Мать Нюры померла четыре года назад. До этого два года жаловалась на поясницу – все ее что-то ломало да горбило, от застуды ли, от тяжелой ли работы – кто его знает. Может, ей полежать надо было, отдохнуть, да как полежишь, когда бригадир каждое утро чуть не силком на улицу выволакивает – надо работать. И свое хозяйство тоже – большое ли, малое, а дело всегда найдется. К фельдшеру сходить, а он за семь верст, в Долгове. Семь верст туда да семь обратно. А лечение у него одно: на ночь ноги в горячей воде попарь и под ватное одеяло. К утру, мол, пройдет. Освобождения, если жару нет, не добьешься. Если, мол, всем освобождение давать, кто тогда будет работать?

Когда матери совсем худо стало и она начала криком кричать, отец пошел к председателю (тогда еще другой был, не Голубев) лошадь просить, а тот говорит: «Специально дать не могу, а как будет попутная – пожалуйста». Когда попутная оказалась, она уж была ни к чему. Кладбище красновское было рядом, за огородами, и покойницу отнесли туда на руках.

Отец Нюры пожил еще год в Красном, а потом, дуриком получив паспорт, подался в город на заработки. Работал там разнорабочим на строительстве электростанции, потом перешел в милицию, и односельчане, возившие продавать колхозные овощи, много раз видели его на рынке – ходил в форме и с револьвером, гонял спекулянтов. Сперва он Нюре хоть изредка писал письма, а потом женился, у него родился ребенок, писал он все реже, а потом и совсем перестал, только изредка передавал приветы через знакомых.

С замужеством у нее ничего не вышло, может быть, еще и потому, что была от рождения робкого характера, не могла собою увлечь, и один ухажер бросил ее за то, что была слишком молчалива, другому показалась чересчур разговорчивой, третий добивался от нее, чтобы согласилась на то, чего домогался он до расписки, и обиделся, что она ему не поверила, четвертому поверила, так он посчитал, что слишком легко согласилась.

А женихов-то и сразу было немного, а чем дальше, тем меньше их становилось, таяли, как снег на ладони. Кто женился, кто ушел в армию и не вернулся, а для тех, которые подрастали, своих девчонок хватало. Так вот и получилось, что Нюра осталась одна.

Одиночество наложило особый отпечаток на ее жизнь. Взять хотя бы ее отношения со скотиной. У других, скажем, корова – это корова. Ее кормят, доят, выгоняют в стадо, и все. А Нюра за своей коровой ухаживала, чистила ее, выбирала из шкуры колючки. И разговаривала с ней ласково, как с человеком, и делилась, если было что-нибудь вкусное (когда кусок сахару даст, когда пирожок), потому и корова к ней относилась тоже как человек к человеку. Стадо в деревню пригонят, она от всех оторвется и бежит со всех ног бегом к дому – соскучилась, значит. И играет с хозяйкой. Так ее рогом подденет, будто всерьез, а на самом деле легонько, шутя. Но если заметит, что кто-нибудь хочет Нюру обидеть, то тут уже не играет, а глаза кровью нальет, голову опустит и идет на обидчика – берегись!

А кабан Борька, тот и вовсе бегал за Нюрой, как собака. Нюра около двух лет назад взяла его в колхозе маленьким трехдневным поросенком, рассчитывая со временем зарезать. А поросенок попался чахленький, много болел. Нюра за ним тоже ухаживала, как за ребеночком. Кормила из соски молоком, клала на живот грелку, купала в корыте с мылом, повязывала платочком и укладывала с собой в постель. Выходила, а когда он подрос, не решилась зарезать. Так он и жил у нее вместо собаки, худой, грязный, носился по двору, гонял кур, провожал Нюру, когда она шла на почту, и встречал, когда возвращалась. А уж визгу-то было и радости, когда она возвращалась, на всю деревню.

Даже куры были у нее не такие, как у других. Сядет Нюра на крылечке, а они уже тут как тут. Которая на плечо заберется, которая – на голову, и сидят, как на насесте, не шелохнутся. И Нюра не шевелится, боится спугнуть. В деревне из-за этого над Нюрой многие посмеивались, а она и не обижалась, но думала, что, попади ей какой-нибудь человек, пусть хоть некрасивый и не очень умный, лишь бы хороший и к ней бы хорошо относился, а уж она тоже не осталась бы в долгу, раскрылась бы перед ним всей душой. И вот сейчас впереди нее шел по борозде, взмахивая тяпкой, маленького роста человек в военной форме, с красными ушами, торчащими из-под пилотки. Кто он, этот человек, чего хочет? Может, только время провести от скуки, а может, и нет, кто его знает. Сразу не угадаешь.

Летний день какой ни длинный, а и он подошел к концу. Заметно стало движение воздуха, потянуло от речки Тёпы прохладой, большое красное солнце, перерезанное надвое перистым облачком, коснулось краем дымного горизонта. Замычала на другом конце деревни скотина, и Нюра, оставив Чонкина на огороде, побежала встречать свою Красавку. По дороге сошлась с Нинкой Курзовой, она шла с длинным прутом, тоже встречала корову. Пошли рядом.

– Ну как, картошку окучила? – спросила Нинка явно с ехидцей, уж вся деревня, конечно, обратила внимание, что Нюра на огороде работала не одна.

– Еще немного осталось, – сказала Нюра.

– Теперь-то с помощником легче, – подмигнула Нинка.

– Да уж, конечно, в четыре-то руки, – сказала Нюра и покраснела.

– Парень хоть хороший? – деловито осведомилась Нинка.

– Да кто его знает. – Нюра пожала плечами. – С первого разу нешто разберешь. Росточку маленького, но так, видать, работящий. Как пошел с тяпкой вдоль борозды, так я за ним угнаться никак не могу.

– Ну-ну, – одобрила Нинка. – А звать-то как?

– Иваном, – гордо поведала Нюра, как будто имя было особенное.

– Холостой?

– А я и не спросила.

– Зря. Сразу спрашивать надо.

– Да вроде неудобно сразу-то.

– Напрямки неудобно, – убежденно ответила Нинка, – а так, вроде к слову, можно. Хотя все равно соврет.

– А на что ему врать?

– Как не врать, – сказала Нинка. – Вся наша жизнь состоит из того, что мужики врут, а бабы верят. А этот еще и военный. Ему лишь бы время провести, да и все. А ты его так попытай, а еще постарайся и в документ заглянуть, хотя в ихних документах тож ничего может не быть, это не паспорт.

– Выходит, безвыходное положение? – спросила Нюра.

– Выходит, так.

– А я ему почему-то верю, – сказала Нюра. – Не похоже, чтоб врал.

– Если веришь, дело твое, – равнодушно сказала Нинка, – но я б на твоем месте его раньше время до себя не допускала.

– А кто ж допускает? – смутилась Нюра.

– А я не говорю, что допускаешь, а можешь допустить. А они, мужики, да еще военные, у их привычка такая – свое дело справит, а потом над тобой же и посмеется.

Тут Нинка отскочила к забору, потому что на дороге показалась Красавка, которая галопом неслась по деревне, а за ней, не отставая, бежала маленькая собачонка и отчаянно тявкала. Красавка неслась прямо на Нюру с такой скоростью, что казалось, никакая сила ее теперь не остановит, но перед самой Нюрой остановилась как вкопанная.

– Вот сатана какая, – испуганно сказала Нинка. – Гляди, Нюрка, кабы не вздела она тебя на рога.

– Ничего, меня не взденет, – сказала Нюра уверенно и почесала Красавке лоб между рогами. Та запыхалась от быстрого бега и дышала шумно, широко раздувая ноздри.

– А моей заразы что-то не видать, – сказала Нинка. – Побегу, как бы в огород к кому не залезла. Заходи болтаться, – как всегда, пригласила она. – Песни попоем, посмеемся.

И пошла дальше, помахивая хворостиной.

На обратном пути Нюра забежала к бабе Дуне и купила у нее поллитровочку самогону. Она боялась, что баба Дуня начнет расспрашивать, для чего самогон, и придумала сказать, что будто должен приехать отец. Но баба Дуня сама уже напробовалась своего зелья до того, что ей все было неинтересно.

Когда Нюра подоила корову и вышла на крыльцо, Чонкин закончил уже последнюю грядку и сидел на траве, курил.

– Устали? – спросила Нюра.

– Плевать, – сказал Чонкин. – Мне эта работа только для развлечения.

– Я там на стол собрала, – преодолев в себе робость, сказала Нюра.

– На стол? – У Чонкина загорелись глаза, но он тут же вспомнил о своем положении и только вздохнул. – Нельзя мне. С сожалением бы, но нельзя. У меня вон стоит. – С досадой он махнул рукой в сторону самолета.

– Да, господи, кто его тронет! – горячо сказала Нюра. – У нас тут такой народ живет – избы не запирают.

– Неужто не запирают? – спросил Чонкин с надеждой. – И что ж, ни разу не бывало таких случаев, чтобы кто-нибудь чего-нибудь?..

– Да что вы, – сказала Нюра. – Я вот за всю жизнь и не припомню такого. Это вот еще когда я совсем маленькая была, еще до колхоза, у Степана Лукова, вон он там живет, за конторой, лошадь пропала, так и то думали – цыгане, а потом нашли ее, переплыла на тот берег.

– Ну, а если пацаны там захотят чего отвернуть? – постепенно сдавался Чонкин.

– Пацаны уже спать полегли, – сказала Нюра.

– Ну ладно, – решился Иван, – минут на десять, пожалуй, зайду.

Он взял свою винтовку, Нюра собрала тяпки. В первой половине избы чисто убрано. На широком столе стояла бутылка, заткнутая тряпицей, два стакана и две тарелки – одна с вареной картошкой, другая с солеными огурцами. Чонкин сразу оценил, что не хватает мясного, и, оставив винтовку в избе, сбегал к самолету за вещмешком. Колбасу Нюра тут же крупно порезала, а консервы вскрывать не стали, не хотелось возиться.

Чонкина Нюра усадила на лавку к стене, а сама села напротив на табуретку. Чонкин разлил самогон – себе полный стакан, Нюре – половину, больше она не разрешила. Чонкин поднял свой стакан и произнес тост:

– Со встречей!

После второго стакана Чонкина развезло. Он расстегнул гимнастерку, снял ремень и сидел, привалясь спиной к стене, и о самолете больше не думал. В наступивших сумерках, как в тумане, перед ним плавало лицо Нюры, то раздваиваясь, то вновь собираясь в единое целое. Чонкин чувствовал себя весело, легко и свободно. Непослушным движением пальца он поманил к себе Нюру и сказал ей:

– Поди сюда.

– А зачем? – спросила Нюра.

– Просто так.

– Просто так можно и через стол говорить, – сопротивлялась она.

– Ну иди, – жалобно сказал он, – я ж тебя не укушу.

– Ни к чему все это, – сказала Нюра и, обойдя стол, села слева от Чонкина на некотором расстоянии.

Они помолчали. На противоположной стене громко стучали старые ходики, но их в темноте не было видно. Время шло к ночи. Чонкин глубоко вздохнул и придвинулся к Нюре. Нюра вздохнула еще глубже и отодвинулась. Чонкин снова вздохнул и придвинулся. Нюра снова вздохнула и отодвинулась. Скоро она очутилась на самом краю лавки. Двигаться дальше было опасно.

– Чтой-то холодно стало, – сказал Чонкин, кладя левую руку ей на плечо.

– Да не так уж и холодно, – возразила Нюра, пытаясь сбросить его руку с плеча.

– Чтой-то руки замерзли, – сказал он и правой полез к Нюре за пазуху.

– А вы вообще-то всегда на эроплане летаете? – спросила она, предпринимая последнюю отчаянную попытку освободиться.

– Всегда, – сказал он, просовывая руку у нее под мышкой за спину, чтобы расстегнуть лифчик.

 

8

Был не то день, не то вечер, не то свет, не то сумерки. Чонкин проснулся оттого, что почувствовал – кто-то угоняет его самолет. Он вскочил с постели, на которой рядом с ним никого не было, и выбежал на крыльцо. Тут он увидел Самушкина, который торопливо запрягал в самолет белую лошадь, похожую на Чалого. «Ты что делаешь?» – закричал Чонкин, но Самушкин, ничего не ответив, быстро вскочил в кабину и хлестнул лошадь концами вожжей. Лошадь подпрыгнула и, перебирая ногами, легко полетела над самой землей, а за ней над самой землей полетел самолет. На нижнем крыле, свесив ноги, сидели те самые девки, которые днем проезжали мимо Чонкина в телеге, среди них сидела и Нюра, она махала ему тяпкой, чтобы он догонял. Чонкин побежал за самолетом, и казалось, вот-вот догонит, но самолет ускользал от него, а бежать было все труднее, мешали перекинутая через плечо скатка и винтовка, которую он держал в руке. Он подумал, что винтовка ему совершенно не нужна, потому что старшина забыл выдать патроны, и, бросив винтовку, побежал гораздо быстрее. Вот он уже почти настиг самолет и хотел ухватиться за протянутую Нюрой тяпку, как вдруг вырос перед ним старшина и грозно спросил: «Ты почему не приветствуешь?» Он на минутку остановился перед старшиной, не зная, то ли отвечать ему, то ли дальше гнаться за самолетом, а старшина опять закричал: «А ну-ка пройди мимо столба и десять раз поприветствуй его!» Чонкин стал торопливо озираться, чтобы побыстрее выполнить приказание старшины, пока самолет еще не улетел далеко, но столба нигде не было видно.

«Значит, ты не видишь этот столб! – закричал старшина. – А вот я тебе глаз сейчас выну, тогда ты у меня все увидишь, что нужно!» С этими словами старшина подошел к нему, вынул правый глаз, протянул вперед, в пространство, и этим вынутым глазом Чонкин действительно увидел перед собой растресканный столб, на котором горела лампочка. Он еще подумал – зачем она, интересно, горит, если и без нее свету достаточно? Он взял у старшины собственный глаз и пошел по направлению к столбу, но вспомнил про самолет и оглянулся.

Самолет был тут же, за его спиной. Он неподвижно парил в воздухе над самой землей, а лошадь беспомощно перебирала ногами, но не могла сдвинуться с места. «Надо бы ее подковать», – подумал он и увидел старшего политрука Ярцева, который вышел из-за горы и манил его пальцем. Чонкин оглянулся на старшину, чтобы спросить у него разрешение, но старшина был уже занят другим: он скакал верхом на каптенармусе Трофимовиче по какому-то укатанному кругу, а посреди круга стоял подполковник Пахомов и стегал длинным бичом то одного, то другого.

Когда Чонкин подошел к Ярцеву, тот наклонился к самому его уху, а Чонкин испугался и закрыл ухо ладонью. «Не бойся, не плюнет», – сказал сзади Самушкин. Иван убрал руку. Ярцев тут же превратился в жука и залез к нему в ухо. Чонкину стало щекотно, он хотел вытряхнуть Ярцева, но тот тихо сказал: «Не волнуйтесь, товарищ Чонкин, вы – лицо неприкосновенное, и я вам сделать ничего не могу. Мне поручено сообщить вам, что у товарища Сталина никаких жен не было, потому что он сам – женщина».

Сказав это, Ярцев опять превратился в человека, спрыгнул на землю и ушел за гору.

Тут с неба медленно опустился товарищ Сталин. Он был в женском платье, с усами и с трубкой в зубах. В руках он держал винтовку.

– Это твоя винтовка? – строго спросил он с легким грузинским акцентом.

– Моя, – пробормотал Чонкин заплетающимся языком и протянул руку к винтовке, но товарищ Сталин отстранился и сказал:

– А где старшина?

Подлетел старшина верхом на Трофимовиче. Трофимович нетерпеливо рыл землю копытом, пытаясь сбросить с себя старшину, но тот крепко держал его за уши.

– Товарищ старшина, – сказал Сталин, – рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина.

Старшина медленно слез с Трофимовича, взял у товарища Сталина винтовку и приказал Чонкину:

– Ложись!

Чонкин лег. Под ним была пыль, топкая пыль, которая его засасывала, лезла в рот, в уши, в глаза. Он пытался разгрести пыль руками, ждал команды «отставить», но команды не было, и он проваливался все глубже и глубже. Тут его затылка коснулось что-то холодное, он понял, что это ствол винтовки, что сейчас грянет выстрел…

…Он проснулся в холодном поту. Рядом с ним, прислонившись к его плечу, спала какая-то женщина, он не сразу вспомнил, кто эта женщина и как они очутились в одной постели. Только увидев свою винтовку, спокойно висевшую на вешалке для верхней одежды, все вспомнил, соскочил на холодный пол и, наступая на завязки кальсон, кинулся к окну. За окном светало. Самолет стоял на прежнем месте, его большие нелепые крылья резко чернели на фоне просветлевшего неба. Чонкин облегченно вздохнул и, оглянувшись, встретился с Нюриным взглядом. Нюра хотела закрыть глаза, но не успела, теперь не смотреть было глупо, а смотреть – стыдно. И стыдно было, что рука ее, пухлая, белая, голая до плеча, лежит поверх одеяла. Нюра медленно потянула руку вбок, чтобы спрятать, и при этом улыбнулась смущенно. Чонкин тоже смутился, но, не желая этого показывать и не зная, что делать, шагнул к Нюре, взял ее руку в свою, потряс легонько и сказал:

– Здравствуйте.

В то утро бабы, выгонявшие в поле скотину, видели, как из дома Нюры босой и без гимнастерки вышел Чонкин. Подойдя к самолету, он долго отвязывал его, потом разобрал часть забора, вкатил самолет в огород, а забор снова заложил жердями.

9

Отличительной чертой председателя Голубева была неодолимая склонность к сомнениям. Когда жена утром спрашивала его:

– Что будешь есть – яичницу или картошку?

Он отвечал:

– Давай картошку.

Она доставала из печи чугунок с картошкой, и в эту секунду он знал совершенно определенно, что хочет яичницу. Жена запихивала чугунок обратно и шла в сени за яйцами. Возвращаясь, встречалась с виноватым взглядом мужа – он снова хотел картошку.

Иногда он даже сердился:

– Давай что-нибудь одно, не заставляй меня думать про глупости.

Право на выбор его всегда тяготило. Он невыносимо мучился, когда раздумывал, какую сегодня надеть рубашку – зеленую или синюю, какие сапоги – старые или новые. Правда, за последние двадцать с лишним лет в стране было много сделано для того, чтобы Голубев не сомневался, но какие-то сомнения у него все-таки оставались и распространялись порой даже на такие вещи, в которых вообще сомневаться в то время было не принято. И не зря второй секретарь райкома Борисов говорил иногда Голубеву:

– Ты эти свои сомнения брось. Сейчас надо работать, а не сомневаться. – И еще он говорил: – Помни, за тобой ведется пристальное наблюдение.

Впрочем, он говорил это не только Голубеву, но и многим другим. Какое наблюдение и как именно оно ведется, Борисов не говорил, может, и сам не знал.

Однажды Борисов проводил в райкоме совещание председателей колхозов по вопросам повышения удойности за текущий квартал. Колхоз Голубева занимал среднее положение по показателям, его не хвалили и не ругали, он сидел и разглядывал новый гипсовый бюст Сталина, стоявший возле окна на коричневом подцветочнике. Когда совещание кончилось и все стали расходиться, Борисов задержал Голубева. Остановившись возле бюста вождя и машинально погладив его по голове, секретарь сказал:

– Вот что, Иван Тимофеич, парторг твой Килин говорит, что ты мало внимания уделяешь наглядной агитации. В частности, не дал денег на диаграмму роста промышленного производства.

– Не дал и не дам, – твердо сказал Голубев. – Мне коровник не на что строить, а ему только диаграммы свои рисовать, трынькать колхозные деньги.

– Что значит трынькать? – сказал секретарь. – Что значит трынькать? Ты понимаешь, что ты говоришь?

– Я понимаю, – сказал Иван Тимофеевич. – Я все понимаю. Только жалко мне этих денег. Их в колхозе и так не хватает, не знаешь, как дыры заткнуть. А ведь вы потом сами с меня три шкуры сдерете, потому что я – председатель.

– Ты в первую очередь коммунист, а потом уже председатель. А диаграмма – это дело большой политической важности. И мне странно видеть коммуниста, который этого недооценивает. И я еще не знаю, то, что ты говоришь, ошибка или твердое убеждение, и, если будешь дальше держаться той же позиции, мы тебя еще проверим, мы в самую душу к тебе заглянем, черт тебя подери! – Рассердившись, Борисов хлопнул Сталина по голове и затряс рукой от боли, но тут же выражение боли на его лице сменилось выражением смертельного страха.

У него сразу пересохло во рту. Он раскрыл рот и смотрел на Голубева не отрываясь, словно загипнотизированный. А тот и сам до смерти перепугался. Он хотел бы не видеть этого, но ведь видел же, видел! И что теперь делать? Сделать вид, что не заметил? А вдруг Борисов побежит каяться, тогда он-то выкрутится, а ему, Голубеву, достанется за то, что не заявил. А если заявить, так ведь тоже за милую душу посадят, хотя бы за то, что видел.

У обоих была на памяти история, когда школьник стрелял в учительницу из рогатки, а попал в портрет и разбил стекло. Если бы он выбил учительнице глаз, его бы, возможно, простили по несовершеннолетию, но он ведь попал не в глаз, а в портрет, а это уже покушение, ни больше ни меньше. И где теперь этот школьник, никто не знал.

Первым из положения вышел Борисов. Он суетливо вытащил из кармана металлический портсигар и, раскрыв его, сунул Голубеву. Тот заколебался – брать или не брать. Потом все же решился – взял.

– Да, так о чем мы с тобой говорили? – спросил Борисов как ни в чем не бывало, но на всякий случай отходя от бюста подальше.

– О наглядной агитации, – услужливо напомнил Голубев, приходя понемногу в себя.

– Так вот я говорю, – сказал Борисов уже другим тоном, – нельзя, Иван Тимофеевич, недооценивать политическое значение наглядной агитации, и прошу тебя по-дружески, ты уж об этом позаботься, пожалуйста.

– Ладно уж, позабочусь, – хмуро сказал Иван Тимофеевич, торопясь уйти.

– Вот и договорились, – обрадовался Борисов, взял Голубева под руку и, провожая до дверей, сказал, понижая голос:

– И еще, Ванюша, хочу тебя как товарищ предупредить, учти – за тобой ведется пристальное наблюдение.

Голубев вышел на улицу. Стоял по-прежнему сухой и солнечный день. Председатель отметил это с неудовольствием, пора бы уже быть и дождю. Его лошадь, привязанная к железной ограде, тянулась к кусту крапивы, но не могла дотянуться. Голубев взобрался в двуколку, отпустил вожжи. Лошадь прошла один квартал и сама, без всякого приказания, а по привычке остановилась напротив деревянного дома с вывеской «Чайная». Возле чайной стояла подвода с бидонами из-под молока, председатель сразу определил, что подвода из его колхоза. Лошадь была привязана к столбу. Голубев привязал к этому же столбу и свою лошадь, поднялся по шатким ступеням крыльца и открыл дверь. В чайной пахло пивом и кислыми щами.

Женщина, скучавшая за стойкой, сразу обратила внимание на вошедшего.

– Здравствуйте, Иван Тимофеевич.

– Здорово, Анюта, – ответил председатель, кидая взгляд в угол.

Там Плечевой допивал свое пиво. При появлении председателя он встал.

– Ничего, сиди, – махнул ему Голубев и подождал, пока Анюта нальет ему обычную порцию – сто пятьдесят водки и кружку пива.

Водку, как всегда, вылил в пиво и пошел в угол к Плечевому. Тот опять попытался встать, но Голубев придержал его за плечо.

– Молоко сдавал? – спросил председатель, отхлебывая из кружки.

– Сдавал, – сказал Плечевой. – Жирность, говорят, маловата.

– Перебьются, – махнул рукой Голубев. – А чего сидишь?

– А я тут Нюрку встрел, почтальоншу, да и обещался ее подвезти, – объяснил Плечевой. – Вот дожидаю.

– Что, живет она со своим красноармейцем? – поинтересовался Иван Тимофеевич.

– А чего ж ей не жить, – сказал Плечевой. – Он у ней заместо домохозяйки, да. Она на почту, а он воду наносит, дрова наколет и щи варит. Передник Нюркин наденет и ходит, как баба, занимается по хозяйству, да. Я-то сам не видел, а народ болтает, будто он и салфетки еще крестом вышивает. – Плечевой засмеялся. – Ей-богу, вот сколь живу, а такого, чтоб мужик в бабском переднике ходил да еще вышивал бы, не видел. И ведь вот что интересно: прислали его будто бы на неделю, полторы прошло, а он и не чухается, да. Я вот, Иван Тимофеевич, не знаю, может, это все от темноты, но народ думку такую имеет, что не зря он, этот армеец, сидит тут, а некоторые прямо считают – в виде следствия.

– Какого следствия? – насторожился председатель.

Плечевой знал о мнительности Голубева и сейчас нарочно его подзуживал и с удовольствием замечал, что слова его производят должный эффект.

– А кто его знает, какого, – сказал он. – Только понятно, что зазря его здесь держать не будут, да. Если эроплан сломатый, значит, его надо чинить. А если он в таком состоянии, что и чинить нельзя, значит, надо выбросить. Чего ж даром человека держать. Вот потому-то народ, Иван Тимофеич, и сомневается. Слух есть, – Плечевой понизил голос и приблизился к председателю, – что колхозы распущать будут обратно.

– Ну это ты брось, – сердито сказал председатель. – Не будет этого никогда, и не надейся. Работать надо, а не слухи собирать.

Он допил свой «ерш» и поднялся.

– Ты, Плечевой, вот что, – сказал он напоследок, – если Беляшовой долго не будет, не жди, нечего. И своим ходом дойдет, не велика барыня.

Попрощавшись с Анютой, он вышел, сел на двуколку и поехал домой. Но сказанное Плечевым запало ему в душу и соединилось со словами Борисова о том, что за ним, Голубевым, ведется пристальное наблюдение. Какое же наблюдение и как оно ведется? Уж не через этого ли красноармейца? Не специально ли его подослали? Правда, на вид он вроде бы и не похож на такого, которого можно подослать. Но ведь те, кто подсылает, тоже не дураки, они такого и не пошлют, чтобы сразу было видно, что он подослан. Если бы знать это точно! Но как узнаешь? И тут у Голубева родилась дерзкая мысль: «А что если подойти к этому красноармейцу, стукнуть кулаком по столу, говори, мол, по какому заданию ты здесь сидишь и кто тебя на это направил?» А если даже за это и будет чего, так уж лучше сразу, чем так-то вот ждать неизвестно какой опасности.

10

Итак, полторы недели прошло с тех пор, как Чонкин попал в Красное и поселился у Нюры. Он здесь уже прижился, со всеми перезнакомился, стал своим человеком, и не было никаких намеков на то, что его отсюда когда-нибудь заберут. Нельзя сказать, чтобы Чонкину жизнь такая не нравилась. Наоборот, ни подъема, ни отбоя, не говоря уже о физзарядке или политзанятиях. Хотя и в армии в смысле еды он неплохо устроился, но здесь-то хлеб, молоко, яички, все свежее, лучок прямо с грядки, да еще баба под боком – чем не жизнь? Да на месте Чонкина любой согласился бы стоять на таком посту до самой демобилизации, а еще годок-другой прихватил бы сверхсрочно. И все-таки в положении Чонкина было что-то такое, что не давало ему жить спокойно, а именно то, что оставили его здесь вроде бы на неделю, но неделя эта прошла, а из части ни слуху ни духу, никаких дальнейших распоряжений. Если решили задержать, то надо сообщить как-нибудь, да и сухой паек не мешало б пополнить. Это хорошо, что он здесь так вот пристроился, а то давно бы уже зубы на полку.

Последние дни, каждый раз выходя на улицу, Чонкин задирал голову и глядел в небо, не появится ли там медленно растущая точка, и прикладывал к уху ладонь, не послышится ли приближающийся рокот мотора. Да нет, ничего не было видно, ничего не было слышно.

Не зная, что предпринять, и отчаявшись, Чонкин решил обратиться за советом к умному человеку. Таким человеком оказался сосед Нюры – Кузьма Матвеевич Гладышев.

Кузьму Гладышева не только в Красном, но и во всей округе знали как человека ученого. Об учености Гладышева говорил хотя бы тот факт, что на деревянной уборной, стоявшей у него в огороде, большими черными буквами было написано: «Water closet».

Занимая неприметную и низкооплачиваемую должность колхозного кладовщика, Гладышев зато имел много свободного времени для пополнения знаний и держал в своей маленькой голове столько различных сведений из различных областей, что люди, знакомые с ним, только вздыхали завистливо и уважительно – вот это, мол, да! Многие утверждали, что, разбуди Гладышева в двенадцать часов ночи и задай ему любой вопрос, он, не задумываясь, даст на него самый обстоятельный ответ и любое явление природы объяснит с точки зрения современной науки без участия потусторонних божественных сил.

Всех этих знаний Гладышев добился исключительно путем самообразования, ибо смешно было бы приписывать тут какую-нибудь заслугу церковно-приходской школе, где он окончил всего лишь два класса. Знания, накопленные Гладышевым, может, и пролежали бы в его голове без всякого толку, если бы не Октябрьская революция, которая освободила народ от всевозможного рабства и любому гражданину позволила карабкаться к сияющим и каменистым вершинам науки. Надо еще отметить, что в освобожденном уме Гладышева и раньше возникало много оригинальных научных идей. Каждый жизненный факт не проходил мимо него незамеченным, а наталкивал его на различные мысли. Увидит, скажем, Кузьма на печи тараканов и думает: а нельзя ли, мол, их связать между собой и направить всех в одну сторону? Это ж такая сила получится, что ее можно с выгодой использовать в сельском хозяйстве. Посмотрит на облачко и думает: а нельзя ли замкнуть его в оболочку для использования в качестве аэростата? Говорят (теперь это трудно проверить), что именно Гладышев первым, задолго до профессора Шкловского, высказал предположение об искусственном происхождении спутников Марса.

Но, помимо всех этих попутных идей, была у Гладышева еще и такая, которой решил он посвятить всю свою жизнь и посредством ее обессмертить свое имя в науке, а именно: вдохновленный прогрессивным учением Мичурина и Лысенко, надумал он создать гибрид картофеля с помидором, то есть такое растение, у которого внизу росли бы клубни картофеля, а наверху одновременно вызревали бы помидоры. Будущий свой гибрид Гладышев назвал в духе того великого времени: «Путь к социализму», или сокращенно «пукс», и намерен был распространить свои опыты на всю территорию родного колхоза. Ему этого не позволили, пришлось ограничиться пределами собственного огорода. Вот почему ему приходилось покупать и картошку и помидоры у соседей.

Опыты эти пока что реальных результатов не давали, хотя некоторые характерные признаки пукса стали уже проявляться: листья и стебли на нем были вроде картофельные, зато корни – точь-в-точь помидорные. Но, несмотря на многочисленные неудачи, Гладышев не унывал, понимая, что настоящее научное открытие требует труда и немалых жертв. Люди, знавшие об этих опытах, относились к ним с недоверием, однако кто-то Гладышева заметил и поддержал, чего не могло быть в проклятое царское время.

Однажды в районной газете «Большевистские темпы» был напечатан о Гладышеве большой, в два подвала, очерк под рубрикой «Люди новой деревни», который назывался «Селекционер-самородок». Тут же была помещена и фотография самородка, склонившегося над кустом своего гибрида, как бы рассматривая сквозь него зримые черты прекрасного будущего нашей планеты. После районной газеты откликнулась и областная, напечатав небольшую заметку, а потом уже и всесоюзная в проблемной статье «Научное творчество масс» упомянула фамилию Гладышева в общем списке. В своих изысканиях и в борьбе с рутиной Гладышев опирался еще на отзыв одного сельхозакадемика, хотя отзыв был отрицательный. На письмо, направленное ему лично, академик ответил, что опыты, проводимые Гладышевым, антинаучны и бесперспективны. Тем не менее он советовал Гладышеву не падать духом и, ссылаясь на пример древних алхимиков, утверждал, что в науке никакой труд не бывает напрасным, можно искать одно, а найти другое. И письмо это, несмотря на его смысл, произвело на адресата сильное впечатление, тем более что напечатано было на официальном бланке солидного учреждения, где Гладышева называли «уважаемый товарищ Гладышев» и где академик собственноручно поставил подпись. И на всех, кто читал письмо, это тоже производило известное впечатление. Но когда самородок – в который-то раз – начинал с кем-нибудь обсуждать перспективы, которые откроются перед миром после внедрения пукса, люди скучнели, отходили в сторону, и Гладышев, подобно многим научным гениям, испытывал состояние полного одиночества, пока не подвернулся под руку Чонкин.

Гладышев любил рассказывать о своем деле, а Чонкин от скуки был не прочь и послушать. Это их сблизило, и они подружились. Бывало, Чонкин выберется на улицу по делу или так просто, а Гладышев уже копается в своем огороде – окучивает, пропалывает, поливает. И всегда в одном и том же костюме: кавалерийские галифе, заправленные в потертые яловые сапоги, старая драная майка и широкополая соломенная шляпа в виде сомбреро (где он только нашел ее, непонятно).

Чонкин помашет селекционеру рукой:

– Слышь, сосед, здорово!

– Желаю здравствовать, – вежливо ответит сосед.

– Как жизнь? – поинтересуется Чонкин.

– Тружусь, – последует скромный ответ.

Так, слово за слово, и течет разговор, плавный, непринужденный.

– Ну когда ж у тебя картошка-то с помидором вырастет?

– Погоди, еще рано. Всему, как говорится, свой срок. Сперва еще отцвести должно.

– Ну, а если и в этом году опять не получится, чего будешь делать? – любопытствует Чонкин.

– В этом должно получиться, – с надеждой вздыхает Гладышев. – Да ты сам посмотри. Стебель получается вроде картофельный, а на листе нарезь, как на томате. Видишь?

– Да кто его знает, – сомневается Чонкин, – сейчас пока вроде не разберешь.

– Ну как же не разберешь? – обижается Гладышев. – Ты погляди, кусты-то какие пышные.

– Насчет пышности – это да, – соглашается Чонкин. И лицо его оживляется. У него тоже возникла идея. – Слышь, а так не может получиться, чтобы помидоры были внизу, а картошка наверху?

– Нет, так не может, – терпеливо объясняет Гладышев. – Это противоречило бы законам природы, потому что картофель есть часть корневой системы, а томаты – наружный плод.

– А вообще-то было бы интересно, – не сдается Чонкин.

Для Гладышева вопросы Чонкина, может, и кажутся глупыми, но чем глупее вопрос, тем умнее можно на него ответить, поэтому оба вели эти разговоры с большим удовольствием. С каждым днем дружба их крепла. Они уже договаривались, чтобы встретиться по-семейному: Чонкин с Нюрой, а Гладышев со своей женой Афродитой (так звал ее Гладышев, а за ним стали звать и другие, хотя от рождения она числилась Ефросиньей).

11

В этот день Чонкин успел переделать кучу дел. Натаскал воду, наколол дрова, накормил отрубями кабана Борьку и сварил обед для себя и для Нюры. После этого он обычно, как был в Нюрином переднике, садился к окошку и, подперев голову рукой, поджидал Нюру. А другой раз, чтобы время быстрее текло, садился к окну с вышиванием. Посмотреть на солдата, который сидит в женском переднике у окна да еще занимается вышиванием, – смех, но что делать, если Чонкину нравилось вышивать? Интересно ему было, когда из разноцветных крестиков складывалось изображение петуха, или розы, или еще чего-нибудь.

Сейчас он тоже начал вышивать, но работа не клеилась, мысли о неопределенности его положения отвлекали. Несколько раз он выходил на крыльцо поговорить с Гладышевым, но того не было, а зайти к нему домой, беспокоить Чонкин стеснялся, тем более что до этого ни разу не заходил.

Чтобы как-то убить время, занялся более тупой, чем вышивание, работой – вымыл полы. Грязную воду вынес за калитку и выплеснул на дорогу.

Девочка лет пяти в цветастом ситцевом платье играла возле забора с кабаном Борькой: сняла с головы шелковый бантик и повязала Борьке на шею. Борька вертел шеей, пытаясь разглядеть бантик, но это ему не удавалось. Увидев Чонкина, девочка поспешно сняла бантик с Борьки и зажала в руке.

– Ты чья будешь, девочка? – спросил Иван.

– Я-то Килина, а ты чей?

– А я сам свой, – усмехнулся Иван.

– А я папина и мамина, – похвасталась девочка.

– А кого ты больше любишь – папу или маму?

– Сталина, – сказала девочка и, смутившись, убежала.

– Ишь ты, Сталина. – глядя ей вслед, Чонкин покачал головой.

Впрочем, Сталина он по-своему тоже любил. Помахивая пустым ведром, направился он назад к дому, и в это время на свое крыльцо вылез Гладышев, взлохмаченный, с красными полосами по щеке.

– Слышь, сосед! – обрадовался Чонкин. – А я тебя тут дожидаю уже более часу, куда это, слышь, думаю, запропал?

– Соснул я малость, – смущенно сказал Гладышев, потягиваясь и зевая. – После обеда книжку прилег почитать по части селекции растений, а оно, вишь, разморило. Жара-то какая стоит, прямо наказание. Не будет дождя, так все чисто попалит.

– Слышь, сосед, – сказал Чонкин, – хошь табачку? У меня самосад крепкий, аж в горле дерет. Нюрка вчера на рынке в Долгове купила.

Он отогнул передник, достал из кармана масленку из-под ружейного масла, набитую табаком, и газету, сложенную книжечкой.

– Табак для здоровья – вреднейшее дело, – изрек Гладышев, подходя к жердевому забору, разделявшему два огорода. – Ученые подсчитали, что капля никотина убивает лошадь.

Однако от угощения отказываться он не стал. Закурил, закашлялся.

– Да уж, табачок-крепачок, – одобрил он.

– Табачок – самсон, молодых – на это дело, стариков – на сон, – поддержал Чонкин. – А у меня к тебе, слышь, сосед, дело есть небольшое.

– Какое ж дело? – скосил на него глаза Гладышев.

– Да дело-то зряшное, ерунда совсем.

– Ну, а все-таки?

– Да так, не стоит даже и говорить.

– Ну, а не стоит – не говори, – рассудил Гладышев.

– Это, конечно, правильно, – согласился Чонкин. – Но, с другой стороны, как же не говорить? Прислали меня сюда на неделю, и сухой паек на неделю, а прошло уже полторы, а меня не берут. И опять же насчет сухого пайка никакого известия. Значит, я что же, выходит, должен жить за счет бабы?

– Да, это нехорошо, – сказал Гладышев. – Ты теперь называешься – альфонс.

– Ну это ты брось, – не согласился Чонкин. – Ты, слышь, жену свою как хошь называй, хоть горшком, а меня зови по-прежнему, Ваней. Так вот я тебе к чему говорю. Письмишко надо составить к моему командиру, что я есть и как мне быть дальше. Ты-то человек грамотный, а я вообще-то буквы понимаю, а пишу плохо. В школе еще кой-как кумекал, а потом в колхозе и в армии все на лошади да на лошади – знай тяни вожжу то вправо, то влево, а грамоты там никакой и не нужно.

– А расписываться умеешь? – спросил Гладышев.

– Нет, это-то я могу. И читать и расписываться. Я, слышь, знаешь, как расписываюсь? Сперва пишу «И», потом «Ч», потом кружочек, и дальше все буква к букве, и в конце такую это черточку с вывертом, и на всю страницу от края до края. Понял?

– Понял, – сказал Гладышев. – А бумага, чернила у тебя есть?

– А как же, – сказал Иван. – Нюрка-то, она почтальоншей работает. Тоже работа, тебе скажу, не для каждого. Голову надо большую иметь.

– Ну ладно, – наконец согласился Гладышев. – Пошли к тебе, а то у меня там баба с дитем, будут мешать. А это дело серьезное, тут надо писать политически выдержанно.

Через час политически выдержанный документ был составлен. Выглядел он так:

«Командиру батальона тов. Пахомову от рядового красноармейца тов. Чонкина Ивана

РАПОРТ

Разрешите доложить, что за время Вашего отсутствия и моего присутствия на посту, а именно по охране боевой техники самолета, никаких происшествий не случилось, о чем сообщаю в письменном виде. А также разрешите доложить, что, воспитанный в духе беззаветной преданности нашей Партии, Народу и лично Великому Гению тов. Сталину И. В., я готов и в дальнейшем беспрекословно служить по защите нашей Социалистической Родины и охране ее Границ, для чего прошу выдать мне сухой паек на неопределенное время, а также недополученный мною комплект обмундирования.

В моей просьбе прошу не отказать.

К сему остаюсь…»

– Складно, – одобрил Чонкин сочинение Гладышева и поставил свою подпись, как обещал, через всю страницу.

Гладышев написал еще и адрес на приготовленном Чонкиным конверте без марки и ушел довольный.

Чонкин положил конверт на стол, взял растянутую на пяльцах салфетку и сел к окошку. За окном было уже не так жарко, солнце клонилось к закату. Скоро должна была прийти Нюра, кабан Борька поджидал ее уже на бугре за деревней.

12

Привязав лошадь к Нюриной калитке, председатель Голубев поднялся на крыльцо. Нельзя сказать, чтобы он при этом сохранял полное присутствие духа, скорее наоборот, он входил в Нюрин дом, испытывая примерно такое волнение, как входя к первому секретарю райкома. Но он еще по дороге решил, что войдет, и сейчас не хотел отступать от этого своего решения.

Постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, открыл ее. Чонкин при его появлении испуганно и растерянно зашарил глазами по комнате, ища, куда бы сунуть пяльцы.

– Рукоделием занимаетесь? – спросил председатель вежливо, но подозрительно.

– Чем бы ни заниматься, лишь бы не заниматься, – сказал Чонкин и бросил пяльцы на лавку.

– Это верно, – сказал председатель, топчась у дверей и не зная, как продолжить разговор. – Так, так, – сказал он.

– Так, не так, перетакивать не будем, – пошутил в ответ Чонкин.

«Все вокруг да около, уводит в сторону», – отметил про себя председатель и решил пощупать собеседника с другого конца, затронуть вопросы внешней политики.

– В газетах пишут, – осторожно сказал он, подходя ближе к столу, – немцы обратно Лондон бомбили.

– В газетах чего не напишут, – уклонился Чонкин от прямого ответа.

– Как же так, – схитрил Голубев. – В наших газетах чего зря не напишут.

– А вы по какому делу? – спросил Чонкин, чувствуя какой-то подвох.

– А ни по какому, – беспечно сказал председатель. – Просто зашел посмотреть, как живете. Донесение пишете? – спросил он, заметив на столе конверт с воинским адресом.

– Да так, пишу что ни попадя.

«До чего же умный человек! – мысленно восхитился председатель. – И с этой стороны к нему подойдешь, и с другой, а он все равно ответит так, что ничего не поймешь. Небось высшее образование имеет. А может, и по-французски понимает».

– Кес кесе, – сказал он неожиданно для самого себя единственные французские слова, которые были ему известны.

– Чего? – Чонкин вскинул на него испуганные глаза и замигал покрасневшими веками.

– Кес кесе, – упрямо повторил председатель.

– Ты чего это, чего? Чего говоришь-то? – забеспокоился Чонкин и в волнении заходил по комнате. – Ты, слышь, это брось такие слова говорить. Ты говори, чего надо, а так нечего. Я тебе тут тоже не с бухты-барахты.

– Я и вижу, не с бухты-барахты, – решил наступать председатель. – Установили тут наблюдение. Дураки-то, думаете, не поймут. А дураки нынче тоже умные стали. Мы все понимаем. Может, у нас чего и не так, да не хуже, чем у других. Возьмите хоть «Ворошилова», хоть «Заветы Ильича» – везде одна и та же картина. А то, что прошлый год сеяли по мерзлой земле, так это ж по приказу. Сверху приказывают, а колхозник за все отдувается. Не говоря уже о председателе. А вы тут на самолетах летаете, пишете! – кричал он, распаляясь все больше и больше. – Ну и пишите чего хотите. Напишите, что председатель колхоз развалил, напишите, что пьяница. Я сегодня вот выпил, и от меня пахнет. – Он наклонился к Чонкину и дыхнул ему прямо в нос. Чонкин отшатнулся.

– Да я-то чего, – сказал он, оправдываясь. – Я ведь тоже не так просто, а по приказу.

– Так бы сразу и сказал – по приказу, – даже как бы обрадовался председатель. – А то сидит тут, как мышь, бабой замаскировался. А какой приказ-то? Партбилет положить? Положу. В тюрьму? Пожалуйста, пойду. Лучше уж тюрьма, чем такая жизнь. Детишек у меня шестеро, каждому по сумке и – побираться по деревням. Как-нибудь прокормятся. Пиши! – Напоследок он хлопнул дверью и вышел.

Только на улице он понял все, что натворил, понял, что теперь-то ему уж точно несдобровать.

«Ну и пусть, – думал он зло, отвязывая лошадь, – лучше уж сразу, чем каждый день ждать и дрожать от страха. Пусть будет что будет».

В правлении его ожидал счетовод Волков с финансовым отчетом. Председатель подписал этот отчет не глядя, испытывая мстительное наслаждение: пусть там даже напутано что-нибудь – теперь все равно. После этого он распорядился, чтобы Волков подготовил денежный документ на краски и кисти для диаграммы, о которой говорил ему Борисов, и отпустил счетовода.

Оставшись один, он немного пришел в себя и стал раскладывать лежавшую на столе груду бумаг. Здесь не было никакого порядка, и теперь председатель решил разложить бумаги в отдельные кучки в зависимости от их назначения. Он разложил входящие в одну кучу, а исходящие (которые, однако, не были отправлены) – в другую. Отдельно сложил финансовые документы, отдельно – заявления колхозников. В это время внимание его привлек разговор, который он услышал за перегородкой, отделявшей его кабинет от коридора.

– Когда первый раз в камеру входишь, тебе под ноги кладут чистое полотенце.

– Зачем?

– А затем. Если ты первый раз, ты через то полотенце переступишь. А если ты вор в законе, то вытрешь об него ноги и – в парашу.

– Так ведь жалко полотенца.

– Себя жалчее. Если ты через полотенце переступишь, тут тебе начнут делать… забыл, как называется слово… во, вспомнил: посвящение.

– Это еще чего?

– Для начала пошлют искать пятый угол. Это тебе понятно?

– Это понятно.

– Потом парашютный десант.

– Какой там в камере парашютный?

– Ты слушай…

Голубева этот разговор страшно заинтересовал. И он принял его близко к сердцу. Он даже подумал, что, может быть, не зря это подслушал. Может быть, в скором времени ему эти сведения пригодятся. Голоса ему были знакомы. Голос того, кто спрашивал, принадлежал Николаю Курзову. Голос отвечавшего был тоже знаком, но чей он, Голубев не мог вспомнить, как ни старался.

– Парашютный десант делается так. Тебя берут за руки, за ноги и спиной об пол бросают три раза.

– Так ведь больно, – сказал Курзов.

– Там тебе не санаторий, – пояснил рассказчик. – Ну, а потом ты уж вроде как свой и вместе с другими участвуешь в выборах.

– Разве и там бывают выборы?

– Выборы бывают даже на воле. Там выбирают старосту. Один между коленок зажимает билетик с фамилией. Другие по очереди с завязанными глазами и руками подходят и вытаскивают билетик зубами…

– Ну это можно, – довольно сказал Курзов. – Ничего страшного.

– Страшного, конечно, ничего. Только когда твоя очередь подходит, тебе вместо коленок голый зад подставляют.

Председатель был человек брезгливый, и он поморщился. Ему захотелось узнать, кто же это все так интересно рассказывает, и он вышел в коридор, вроде бы для того, чтобы заглянуть в бригадирскую.

На длинной скамейке под стенгазетой сидели Николай Курзов и Леша Жаров, которого три года назад посадили на восемь лет за то, что он украл на мельнице мешок муки. Увидев председателя, Леша поспешно поднялся и стащил с головы картуз с оторванным козырьком, обнажив стриженую, с начавшими отрастать волосами голову.

– Здрасьте, Иван Тимофеевич, – сказал он таким тоном, каким говорят обычно люди после долгой разлуки.

– Здравствуй, – хмуро сказал председатель, как будто видел Лешу только вчера. – Освободился?

– Выскочил досрочно, – сказал Леша. – По зачетам.

– Ко мне, что ли?

– До вас, – согласился Леша.

– Ну заходи.

Леша пошел за председателем в кабинет, ступая осторожно своими потертыми бутсами, как будто боялся кого-нибудь разбудить. Он подождал, пока председатель сядет на свое место, и только после этого сам сел на краешек табуретки по другую сторону стола.

– Ну, что скажешь? – помолчав, хмуро спросил председатель.

– На работу до вас проситься пришел, Иван Тимофеевич, – почтительно сказал Жаров, в волнении растягивая картуз на колене.

Председатель задумался.

– На работу, значит? – сказал он. – А какую я тебе могу дать работу? Ты, Жаров, зарекомендовал себя не с хорошей стороны. Вот мне на МТФ человек нужен. Я бы тебя послал, так ведь ты молоко воровать будешь.

– Не буду, Иван Тимофеевич, – пообещал Леша. – Вот чтоб мне провалиться на этом месте – не буду.

– Не зарекайся, – махнул рукой Голубев. – Тебе божиться, что дурному с горы катиться. Прошлый раз сколько я тебе говорил: «Смотри, Жаров, нехорошо себя ведешь. Доиграешься». Говорил я тебе или нет?

– Говорили, – подтвердил Жаров.

– Вот – «говорили». А ты мне что говорил? Ничего, мол, переживем. Вот тебе и ничего.

– Напрасно вы старое поминаете, Иван Тимофеич, – проникновенно сказал Леша и вздохнул глубоко. – Я ваши слова в лагере вспоминал часто. Помню, сидели мы раз за обедом, и как раз дали нам компот…

– Неужто и компот дают? – заинтересованно спросил председатель.

– Это где какой начальник. Один голодом морит, а другой, если хочет, чтобы план выполняли, и накормит тебя, и оденет потеплее, только работай на совесть.

– Есть, значит, и хорошие начальники? – с надеждой переспросил председатель и подвинул к Жарову пачку папирос «Дели».

– Кури. Ну, а как там в смысле массовых мероприятий?

– Этого сколько хочешь, – сказал Леша. – Кино, самодеятельность, баня раз в десять дней. Самодеятельность получше, чем у нас в городе. Там у нас был один народный артист, два заслуженных, а простых я и не считал. Вообще народу грамотного сидит… – Леша понизил голос, – бессчетно. Был у нас один академик. Десятку дали. Хотел испортить кремлевские куранты, чтоб они на всю страну неправильно время показывали.

– Да ну? – Председатель недоверчиво посмотрел на Лешу.

– Вот те и «ну». Вредительства, скажу тебе, Иван Тимофеевич, у нас полно. Вот, к примеру, ты куришь папироски, вот эти «Дели», а в них тоже вредительство.

– Да брось ты, – сказал председатель, но папироску изо рта вынул и посмотрел на нее с подозрением. – Какое же здесь может быть вредительство? Отравлены, что ль?

– Хуже, – убежденно сказал Леша. – Вот можешь ты мне расшифровать слово «Дели»?

– Чего его расшифровывать? «Дели» значит Дели. Город есть такой в Индии.

– Эх, – вздохнул Леша, – а еще грамотный. Да если хочешь знать, по буквам «Дели» это значит – Долой Единый Ленинский Интернационал.

– Тише ты, – сказал председатель и посмотрел на дверь. – Это, знаешь, нас с тобой не касается. Ты мне лучше насчет бытовых условий объясни.

Потом в кабинет, не дождавшись своей очереди, вошел Николай Курзов. Утром ему надо было ехать на лесозаготовки, и он просил председателя выписать ему два килограмма мяса с собой.

– Завтра придешь, – сказал председатель.

– Как же завтра, – сказал Николай. – Завтра мне уже чуть свет отправляться надо на поезд.

– Ничего, отправишься послезавтра. Я справку дам, что задержал тебя.

Он подождал, пока дверь за Николаем закрылась, и нетерпеливо повернулся к Леше:

– Давай рассказывай дальше.

Баба Дуня, которая отрабатывала минимум трудодней, дежуря у продуктового склада, видела, что в председательском окне свет не гас до часу ночи.

Председатель все расспрашивал Лешу насчет условий жизни в лагере, и по Лешиному рассказу выходило, что жизнь там не такая уж страшная. Работают по девять часов, а здесь ему приходится крутиться от зари до зари, кормят три раза в день, а здесь не каждый день и два раза успеешь поесть. Кино здесь он уже с полгода не видел.

Расставаясь, он пообещал Леше приличную работу.

– Пойдешь пока пастухом, – сказал он. – Будешь пасти общественный скот. Оплата, сам знаешь, пятнадцать рублей с хозяина и от колхоза пятьдесят соток в день. Кормежка – по домам. Неделю у одних, неделю у других. Поработаешь пастухом, пообсмотришься, потом, может, подыщем что поприличнее.

В этот день председатель вернулся домой в хорошем настроении. Он погладил по головкам спящих детей и даже сказал что-то нежное жене, отчего та, не привыкшая к мужниным ласкам, вышла в сени и всплакнула немного.

Утерев слезы, она принесла из погреба кринку холодного молока. Иван Тимофеевич выпил почти всю кринку, разделся и лег. Но ему долго еще не спалось. Он вздыхал и ворочался, вспоминая до мельчайших деталей рассказ Леши Жарова. Но потом усталость взяла свое, и он прикрыл отяжелевшие веки. «И там люди живут», – думал он, засыпая.

13

– Земля имеет форму шара, – объяснил как-то Чонкину Гладышев. – Она постоянно вращается вокруг Солнца и вокруг собственной оси. Мы не чувствуем этого вращения, потому что сами вращаемся вместе с Землей.

О том, что Земля вращается, Чонкин слышал и раньше. Не помнил, от кого именно, но от кого-то слышал. Он только не мог понять, как на ней держатся люди и почему не выливается вода.

Шла третья неделя пребывания Чонкина в Красном, а из части, где он служил, не было ни слуху ни духу. У него уже прохудился ботинок, а никто не ехал, никто не летел, никто не давал указаний, как быть дальше. Чонкин, конечно, не знал, что письмо в часть, которое он отдал Нюре, она не отправила. Надеясь, что начальство забыло о существовании Чонкина, и не желая напоминать о нем даже ценою сухого пайка, она несколько дней носила это письмо в своей брезентовой сумке, а потом тайком от Ивана сожгла.

Тем временем в мире происходили события, которые непосредственного отношения ни к Нюре, ни к Чонкину пока не имели.

14 июня в ставке Гитлера состоялось совещание по окончательному уточнению последних деталей плана «Барбаросса».

Ни Чонкин, ни Нюра никакого представления об этом плане не имели. У них были свои заботы, которые им казались важнее. Нюра, например, за последние дни совсем с лица спала, облезла, как кошка, и еле ноги таскала. Хотя ложились они рано, Чонкин ей спать не давал, будил по нескольку раз за ночь для своего удовольствия, да еще и днем, только она, уставшая, через порог переступит, он накидывался на нее, как голодный зверь, и тащил к постели, не давая сумку сбросить с плеча. Уж она другой раз пряталась от него на сеновале либо в курятнике, но он и там ее настигал, и не было никакого спасу. Она и Нинке Курзовой жаловалась, а та над ней только смеялась, втайне завидуя, потому что ее Николая и раз в неделю подбить на это было не так-то просто.

Но в тот самый день, когда уточнялся план «Барбаросса», между Нюрой и Чонкиным произошло недоразумение, да такое, что и сказать неудобно.

Дело было к вечеру. Нюра, вернувшись из района, разнеся почту и уступивши Чонкину дважды, занималась в избе приборкой, а он, чтобы ей не мешать, вышел с топориком на улицу и взялся править забор.

Поправит столбик, отойдет с прищуренным глазом, посмотрит и радуется сам на себя: вот, дескать, какой я мастер – за что ни возьмусь, все в руках горит.

А Нюра ненароком глянет в окошко и тоже довольна.

С тех пор как появился Иван, хозяйство стало приходить постепенно в порядок. И печь не дымит, и дверь закрывается, и коса отбита да наточена. Взять даже такую ерунду, как железка, чтобы ноги от грязи очищать, а и та появилась бы разве без мужика?

Хороший мужик, плохой ли, надолго ли, ненадолго, а все-таки свой. И приятно не только то, что он тебе по хозяйству поможет, а потом спать с тобой ляжет, приятно само сознание того, что он есть, приятно сказать подруге или соседке при случае: «Мой вчерась крышу перестлал, да ветром его прохватило, простыл малость, пришлось молоком горячим отпаивать». Или даже и так: «Мой-то как зенки зальет, так сразу за ухват либо за кочергу и давай крушить что ни попадя, тарелки в доме целой уж не осталось». Вот вроде бы жалоба, а на самом деле – нет, хвастовство. Ведь не скажешь про него, что паровоз изобрел или атомное ядро расщепил, а хоть что-нибудь сделал, проявил себя, и за то спасибо. Мой! Другой раз попадется такой, что и смотреть не на что: кривой, горбатый, деньги пропивает, жену и детей бьет до полусмерти. Казалось бы, зачем он ей такой нужен? Бросила бы его, да и все, а вот не бросает. Мой! Хороший ли, плохой ли, но все же не твой, не ее. Мой!

Глянет Нюра в окошко, задумается. Долго ли они живут вместе, а она к нему уже привязалась, сердцем присохла. А стоило ли? Не придется ли вскорости по живому-то отрывать? Неужели снова время придет такое – придешь домой, а дома четыре стены. Хоть с той говори, хоть с этой – она тебе не ответит.

Чонкин подровнял последний угловой столбик, отступил с топором на два шага. Хорошо вроде, ровно. Всадил в столбик топор, достал из кармана масленку с махоркой, газетку, закурил, постучал в окошко:

– Слышь, Нюрка, ты давай прибирай скорее, щас приду, поваляемся.

– Иди, черт чудной, – с ласковой грубостью отозвалась Нюра. – Сколь можно?

– А сколь хошь, – объяснил Чонкин. – Кабы ты не сердилась, так я хоть бы цельные сутки.

Нюра только рукой махнула. Иван отошел от окна, задумался о своей будущей жизни, а когда услыхал рядом с собой чей-то голос, даже испугался, вздрогнул от неожиданности.

– Слышь, армеец, закурить не найдешь ли?

Он поднял глаза и увидел рядом с собой Плечевого. Плечевой возвращался с рыбалки. В одной руке он держал удочку, в другой прутик с нанизанными на него мелкими рыбешками. Рыбешек было штук десять. Чонкин снова достал махорку с газеткой и, протянув Плечевому, спросил:

– Ну, как рыбка ловится?

Плечевой прислонил удочку к забору, зажал прут с рыбой под мышкой и, свертывая самокрутку, сказал неохотно:

– Какая там ноне ловитьба! Это несчастье одно, а не рыба. Кошке отдам, пущай жрет. Раньше, бывало, щуки на блесну ловились во какие. – Он прикурил от Ивановой цигарки и, коснувшись правой рукой левого плеча, вытянул левую руку, показывая, какие именно были щуки. – А сейчас щуку здесь днем с огнем не найдешь. Караси их, что ли, пожрали. А ты что ж, с Нюркой живешь? – переменил он ни с того ни с сего разговор.

– Ага, с Нюркой, – согласился Иван.

– И после службы думаешь с ней оставаться? – допытывался Плечевой.

– Не решил еще, – задумчиво сказал Иван, не зная, стоит ли доверять свои сомнения малознакомому человеку. – Вообще, конечно, Нюрка – баба справная и видная из себя, но и я ведь тоже еще молодой, обсмотреться надо сперва, что к чему, а потом уж и обзаводиться по закону в смысле семейной жизни.

– А на что тебе обсматриваться? – сказал Плечевой. – Женись, да и все. У Нюрки все ж таки своя изба и своя корова. Да где ж ты еще такое найдешь?

– Вообще-то верно…

– Вот я тебе и говорю – женись. Нюрка – баба очень хорошая, да, тебе про нее никто плохого не скажет. Она вот сколь ни жила одна, никогда ни с кем не путалась, и мужика у ей отродясь никакого не было. Только с Борькой одним и жила, да.

– С каким Борькой? – насторожился Иван.

– С каким Борькой? А с кабаном ейным, – охотно объяснил Плечевой.

Чонкин от неожиданности подавился дымом, закашлялся, бросил цигарку на землю и раздавил ее каблуком.

– Брось чудить, – сказал он сердито. – Какого еще такого кабана выдумал?

Плечевой посмотрел на него голубыми глазами.

– А чего я тебе сказал? Тут ничего такого и нет. Известно, женщина одинокая, а ей тоже требуется, да. И сам посуди – ему уж в обед сто лет, а она его резать не хочет, а почему? Да как же его зарежешь, если, бывало, она в постелю, а он до ее. Накроются одеялом и лежат, как муж и жена. А так кого хоть на деревне спроси, и тебе каждый скажет: лучше Нюрки никого не найти.

Довольный произведенным впечатлением, Плечевой взял удочку и не спеша пошел дальше, попыхивая цигаркой, а Чонкин долго еще стоял с отвалившейся нижней челюстью, провожая Плечевого растерянным взглядом и не зная, как относиться к только что услышанной новости.

Нюра, подоткнув юбку, мыла в избе полы. Распахнулась дверь, на пороге появился Чонкин.

– Погоди, протру пол, – сказала Нюра, не заметив его возбужденного состояния.

– Нечего мне годить, – сказал он и прошел в грязных ботинках к вешалке, где висела винтовка. Нюра хотела заругаться, но поняла, что Чонкин чем-то расстроен.

– Ты чего? – спросила она.

– Ничего. – Он сорвал винтовку и вскрыл затвор, чтобы проверить патроны. Нюра с тряпкой стала в дверях.

– Пусти! – Он подошел с винтовкой в руках и попытался отодвинуть ее прикладом, словно веслом.

– Ты чего это надумал? – закричала она, заглядывая ему в глаза. – На что ты ружье берешь?

– Пусти, сказано тебе. – Он двинул ее плечом.

– Скажи – зачем? – стояла на своем Нюра.

– Ну ладно. – Чонкин поставил винтовку к ноге и посмотрел Нюре в глаза. – Чего у тебя было с Борькой?

– Да ты что? С каким Борькой?

– Известно, с каким. С кабаном. Ты с им давно живешь?

Нюра попыталась улыбнуться:

– Ваня, ты это шутейно, да?

Этот вопрос почему-то совершенно вывел его из равновесия.

– Я вот тебе дам шутейно! – Он замахнулся прикладом. – Говори, стерва, когда ты с им снюхалась?

Нюра посмотрела на него ошалелым взглядом, как бы пытаясь понять, не сошел ли он с ума. А если нет, значит, она сумасшедшая, потому что ее бедный рассудок не мог охватить смысла того, что было здесь сказано.

– Господи, что же это такое творится! – простонала Нюра.

Она выпустила из рук тряпку и, обхватив голову мокрыми руками, отошла к окну. Села на лавку и заплакала тихо, беспомощно, как плачут больные дети, у которых не хватает сил плакать громко.

Такой реакции на свои слова Чонкин не ожидал. Он растерялся и, топчась у открытых дверей, не знал, как ему поступить. Потом прислонил винтовку к стене и подошел к Нюре.

– Слышь, Нюрка, – сказал он, помолчав, – ну, если чего и было, я ж ничего. Я его шмальну, и все, и дело с концом. По крайности, хоть мясо будет, какое там никакое. А то бегает по двору, как собака, только хлеб зазря переводит.

Нюра все так же плакала, и Чонкин не понял, слышала она его или нет. Он провел своей шершавой ладонью по ее волосам и, подумав, сказал иначе:

– Ну, а если не было ничего, так ты мне, Нюрка, скажи. Я ведь не со зла, а сдуру. Мне Плечевой бухнул, а я, не подумавши, тоже. Народ ведь у нас, Нюрка, злой, нехороший, и когда женщина или девушка живет по отдельности, про нее чего только не скажут.

Слова его, однако, успокоения не внесли, а произвели совершенно обратное действие. Нюра закричала дурным голосом, упала на лавку, обхватила ее руками и стала давиться в рыданиях, вздрагивая всем телом.

Чонкин в отчаянии забегал перед ней, засуетился, потом упал на колени и, отрывая Нюру от лавки, закричал ей в самое ухо:

– Слышь, Нюрка, да ты что? Да это я так просто. Да мне никто ничего не говорил, я сам все выдумал просто для шутки. Дурак я, слышь, Нюрка, дурак. Ну хочешь, ударь меня по голове вот хоть утюгом, только не плачь.

Он и правда схватил стоявший под лавкой утюг и вложил его в Нюрину руку. Нюра утюг отшвырнула, и Чонкин инстинктивно отскочил, иначе ему бы отшибло ноги. Как ни странно, но, бросив утюг, Нюра начала успокаиваться и затихла, только плечи ее продолжали вздрагивать. Чонкин побежал в сени и принес ковшик воды. Стуча зубами о железо, Нюра отхлебнула глоток и поставила ковшик на лавку перед собой. Потом села, утерла слезы воротником платья и спросила почти спокойно:

– Исть будешь?

– Не мешало бы, – радостно согласился Иван, довольный, что все обошлось. Ему уже самому казались смешными его сомнения. Это же надо было поверить в такую глупость. И кому? Плечевому, который только и знает, что языком трепать.

Иван побежал на улицу, внес топор в сени, но, когда проходил мимо двери, ведущей из избы в хлев, услышал приглушенное хрюканье Борьки, и темное сомнение опять шевельнулось в его душе, он хотел, но не смог его подавить.

Нюра поставила на стол две кружки парного, еще пахнущего коровой молока и теперь гремела в печи ухватом, пытаясь извлечь чугунок с картошкой. Чонкин ей помог, уселся за стол.

– Слышь, Нюрка, – сказал он, придвигая к себе молоко, – ты все же сердись не сердись, а Борьку я завтра шмальну.

– За что? – спросила она.

– Да при чем тут – за что, ни за что. Раз болтовня такая в народе пошла, значит, надо шмальнуть, и чтоб не было никаких разговоров.

Он смотрел на нее настороженно, но она на этот раз плакать не стала. Она разложила картошку по тарелкам, подвинула одну Чонкину, другую себе и сказала с горечью:

– А если ты его убьешь, значит, думаешь, народ сразу перестанет болтать? Эх, не знаешь ты, Ваня, наших людей. Да они ж все от радости взвоют. А разговоров пойдет… «Чего это он, мол, кабана вдруг стрелял?» – «Понятно чего. С им же Нюрка жила». А дальше – больше. Один слово скажет, другой два прибавит. И уж так разрисуют, не хуже, чем в книге. «Пошла это Нюрка ввечеру корову доить, а Иван дома остался. Ждет-пождет – нету Нюрки. Дай, думает, погляжу, не заснула ли. Заходит он это в хлев, а Нюрка…»

– Цыц, ты! – заорал неожиданно Чонкин и двинул от себя кружку, расплескав по столу молоко.

Картина, представленная Нюрой, подействовала на него так сильно, как будто он сам все это увидел, и, вопреки доводам, которыми она хотела его убедить, он опять взбеленился и, опрокинув скамейку, кинулся к винтовке, стоявшей возле дверей. Но Нюра опередила его. Она встала в дверях, как памятник, и сдвинуть Чонкину было ее не под силу. Давешняя история повторилась. Чонкин толкал Нюру плечом и говорил:

– Пусти!

А она отвечала ему:

– Не пущу!

А он настаивал на своем:

– Пусти!

А она отстаивала свое:

– Не пущу!

Потом Чонкин уморился, отошел и сел на лавку, зажав винтовку в коленях.

– Видать, Нюрка, правду брешет про тебя Плечевой, – зло сказал он. – Кабы у тебя с Борькой не было ничего, ты бы за него держаться не стала. Ему уж в обед сто лет, давно на сало пора, а ты его все бережешь. А коли так, видно, нам с тобой вместе не жить. И вопрос, Нюрка, в настоящий периуд стоит либо так, либо эдак, либо я, либо кабан, даю тебе на размышление пять с лишним минут, а затем собираю свои манатки – и извини-подвинься.

Он посмотрел на ходики, висевшие против окна, засек время и, подперев голову рукой, отвернулся от Нюры, ожидая ее решения. Она придвинула к себе табуретку и села возле дверей. Оба сидели и молчали, как на вокзале, когда все заготовленные слова уже сказаны, осталось только поцеловаться, а тут сообщили, что поезд опаздывает на два часа.

Прошло пять минут, пять минут с лишним, прошло шесть минут. Чонкин повернулся к Нюре и спросил:

– Ну, что ты надумала?

– А что мне думать, – сказала она печально. – Ты, Ваня, сам все решил, сам поступай как знаешь. А Борьку я убивать не дам. С тобой я знакома без году неделю, а он у меня живет, почитай, уже два года. Я его маленьким в колхозе взяла, когда ему было всего три денечка. И молоком из бутылки через соску поила, и в корыте купала, и грелку на живот ложила, когда он болел. И он мне теперь, хоть смейся, хоть нет, вроде сына. И для него дороже меня никого нет, почему он меня провожает на работу и встречает, когда обратно иду. И какая б ни была погода, а только на пригорок взойду, а он навстречь мне несется, хоть по снегу, хоть по грязюке. И так у меня, Ваня, в иной момент сердце сжимается, что присяду я над этим Борькой и плачу, как дура, сама не знаю, от радости или от горя, а скорее от того и другого. К тебе, Ваня, я хоть и привыкла и полюбила тебя, как мужа родного, но ты сегодня здесь, завтра там, найдешь себе другую, получше да покрасивее, а для Борьки лучше меня никого нет. И когда я буду одна, он подойдет, ухом об ногу потрется, и уже веселее, все же живая душа.

Ее слова тронули Чонкина, но отступать он не стал, потому что имел о женщинах твердое представление – раз отступишь, поддашься, потом на голову сядут…

– Ну а что же делать, Нюрка? Ведь это же такое говорят, да ведь это же стыд просто…

– Смотри, Ваня, дело твое.

– Ну ладно. – Он собрал в охапку винтовку, скатку и вещмешок и подошел к Нюре. – Я ведь, Нюрка, ухожу.

– Иди. – Она отрешенно глядела в угол.

– Ну и оставайся, – сказал он и вышел на улицу.

Вечерело. На небе проступили первые звездочки. На столбе возле конторы играло радио. Передавали песни Дунаевского на слова Лебедева-Кумача.

Чонкин свалил свое имущество возле самолета, сел на крыло и задумался над зыбкостью счастья. Еще недавно, не больше часа назад, был он вполне благополучным человеком, хотя и временным, но хозяином дома, главой семьи, и вдруг все рухнуло, разлетелось, и он опять оказался одиноким, бездомным, привязанным к этому поломанному самолету, как собака к будке. Но собака, которая привязана к будке, находится даже в более выгодном положении, ее хотя бы кормят только за то, что она собака, а его, Ивана, оставили на произвол судьбы, и неизвестно, собираются забрать или нет.

Сидеть на наклонном крыле было неудобно, да и холодно становилось. Чонкин пошел к стогу, стоявшему в огороде, натаскал несколько охапок сена и стал устраиваться на ночлег. Сам лег на сено, а сверху укрылся шинелью.

Ему здесь было не так уж и плохо, во всяком случае привычно, и он подумал, что вот сейчас выйдет Нюра и станет извиняться и просить его вернуться обратно, а он скажет: «Нет, ни за что. Ты сама так хотела, и пущай так и будет». И это ж надо такое! Вот уж никогда не думал, что придется бабу ревновать, и к кому! До него донеслось из хлева Борькино хрюканье, Чонкин вдруг представил себе зрительно, как именно могла быть Нюра с кабаном, и его даже передернуло от омерзения. Надо бы его все-таки пристрелить. Так он подумал, но на то, чтобы пойти и сделать это сейчас, у него почему-то не хватало ни зла, ни желания.

После песен Дунаевского передали последние известия, а следом за ними сообщение ТАСС.

«Может, насчет билизации», – подумал Чонкин, которому слово «демобилизация» или даже «мобилизация» произнести было не под силу хотя бы и мысленно. Говорили совсем о другом: «…Германия, – отчетливо выговаривал диктор, – так же неуклонно соблюдает условие советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерениях Германии порвать пакт и предпринять нападение на Советский Союз лишены всякой почвы…»

«Почва, – подумал Чонкин, – смотря какая. Если, к примеру, суглинок, так это гроб, а если сухая с песком, для картошки лучше не надо. Хотя тоже не сравнить с черноземом. И для хлеба хорош, и для всего…»

Подумал он о хлебе, и сразу засосало под ложечкой.

Вообще, конечно, он тоже зря в бутылку полез. Плечевой чего ни ляпнет, только слушай, а он уши распустил, как дурак. А теперь что ж. Теперь надо стоять на своем, хотя вроде бы и ни к чему, и есть – ой как охота.

Тем временем уже совсем стемнело. Звезды были теперь рассыпаны по всему небу, и одна из них, самая яркая, желтая, висела низко над горизонтом, казалось, пройди немного и протяни руку – достанешь. Гладышев говорил, что все небесные тела вращаются и движутся в пространстве. Но эта звезда не вращалась. Она висела на одном месте, и сколько Чонкин ни щурился, никакого движения не замечал.

Радио, начавшее передавать концерт легкой музыки, вдруг захрипело и смолкло, но тут же на смену ему заиграла гармошка, и кто-то пока еще не установившимся басом заорал на всю деревню:

А хулиганом мать родила,

А хулиганом назвала,

А финку-ножик наточила,

А хулигану подала.

И тут же откуда-то женский высокий голос:

– Катька, сука несчастная, ты пойдешь домой али нет?

Потом гармонист заиграл «Раскинулось море широко», бессовестно перевирая мелодию, наверное оттого, что в темноте не мог попасть пальцами в нужные кнопки.

Потом гармошка смолкла, и стали слышны другие звуки, до этого не различимые. Пищала полевая мышь, трещал сверчок, хрустела сеном корова, и где-то возились и в сонной тревоге перекудахтывались куры.

Потом заскрипела дверь. Чонкин насторожился. Но это была не Нюрина дверь, а соседская. Гладышев вышел на крыльцо, постоял, повздыхал, может быть, привыкая к темноте, потом направился к ватерклозету, спотыкаясь между грядок и попыхивая цигаркой. Потом еще постоял на крыльце, покашлял, заплевал цигарку и вернулся в избу. Вскоре после него выскочила Афродита и торопливо помочилась возле крыльца. Потом Чонкин слышал, как она, закрывая за собой дверь, долго гремела засовом. Нюра не выходила, не просила прощения и, кажется, не собиралась.

14

Кто-то тронул его за локоть. Он посмотрел и увидел перед собой синее в ночном полусвете лицо Плечевого.

– Пошли, – тихо сказал Плечевой и протянул Чонкину руку.

– Куда? – удивился Чонкин.

– Куда надо, – последовал ответ.

Не хотелось Чонкину подниматься и переть на ночь глядя неизвестно куда и зачем, но, когда ему говорили «надо», он отказываться не умел.

Они шли, пробираясь между высоких деревьев со стволами белыми, как у берез, но это были совсем не березы, а какие-то другие деревья, густо покрытые инеем. Трава была тоже покрыта инеем, имевшим весьма странные свойства – на нем не оставалось никаких следов. Чонкин заметил это, хотя и торопился, боясь упустить из виду Плечевого, спина которого то исчезала, то вновь появлялась перед глазами. Одно было непонятно Чонкину: как можно ориентироваться в этом странном лесу, где нет даже малозаметной тропинки; он только хотел спросить об этом Плечевого, но как раз в этот момент перед ними возник высокий глухой забор с узкой калиткой, в которую Чонкин с трудом протиснулся следом за своим провожатым. За забором оказалась изба, ее Чонкин сразу признал, хотя и не ожидал здесь увидеть, – это была изба Нюры.

Возле крыльца кучками и поодиночке стояли какие-то неизвестные Чонкину люди в одинаковых темных пиджаках нараспашку. Люди эти курили и разговаривали между собой – это было видно по тому, как они раскрывали и закрывали рты, но не издавали при этом ни единого звука. Не было слышно и звуков гармошки, которую, сидя на крыльце, лениво растягивал парень в высоких хромовых сапогах. А другой парень, в сандалиях, плясал перед гармонистом вприсядку, но в таком замедленном ритме, словно медленно плавал в воде. И тоже совершенно беззвучно. Даже когда хлопал себя по коленям, ничего не было слышно.

– Чего это они тут делают? – спросил Иван Плечевого и был очень удивлен, не услышав собственного голоса.

– Не болтай! – строго оборвал его Плечевой, чем окончательно поразил Чонкина, до которого слова эти дошли, но дошли не посредством звуковых колебаний, не через ухо, а каким-то другим путем.

Гармонист с безразличным видом отодвинулся, уступая дорогу, и Чонкин следом за Плечевым медленно поднялся на крыльцо. Плечевой толкнул ногой дверь и пропустил Ивана вперед. За дверью оказались не сени, которые ожидал увидеть Чонкин, а какой-то длинный коридор со стенами, выложенными белыми блестящими плитками, и растянутой на полу красной ковровой дорожкой. Чонкин и Плечевой пошли по этой дорожке, и через каждые несколько шагов перед ними возникали безмолвные фигуры людей, они появлялись – один из правой стены, другой из левой, пристально вглядывались в лица идущих и, отступая, снова растворялись в стене. Потом появлялись другие, похожие на первых, а может, и те же самые (Чонкин не успел заметить их лица), они опять пристально вглядывались и опять растворялись. И так продолжалось бессчетное количество раз, и коридор казался длинным до бесконечности, но вот Плечевой остановил Чонкина и показал направо:

– Сюда!

Чонкин растерянно топтался на месте: перед ним была все та же стена, выложенная белыми блестящими плитками, в этих плитках отражались фигуры Чонкина и Плечевого, но никакой двери, никакого намека на дверь не было и в помине.

– Чего ж ты стоишь! Иди, – нетерпеливо сказал Плечевой.

– Куда? – спросил Чонкин.

– Прямо иди, не бойся.

Плечевой подтолкнул его вперед, и Чонкин неожиданно для себя прошел сквозь стену, ничего не затронув, не зацепив, словно она была соткана из тумана.

И тут ему открылся просторный зал, ярко освещенный голубоватым, исходящим непонятно откуда светом. Большой продолговатый стол, стоявший посреди зала, был щедро уставлен выпивкой и закуской и был облеплен гостями, как мухами.

По тому гулу, который шел за столом, по настроению гостей и по всей обстановке Чонкин сразу сообразил, что здесь происходит чья-то свадьба. И, посмотрев во главу стола, тотчас убедился, что был совершенно прав.

Во главе стола в белом подвенечном платье сидела Нюра, и лицо ее светилось от счастья. Рядом с ней, как положено, восседал на высоком стуле жених, бойкий такой парнишка в коричневой вельветовой куртке со значком «Ворошиловский стрелок» на правой стороне груди. Жених этот, усиленно размахивая короткими руками, весело и быстро говорил что-то Нюре и при этом зыркал озорными глазами то туда, то сюда, обратил внимание и на Чонкина и кивнул ему просто, по-дружески. Чонкин пригляделся к парнишке – вроде бы не из местных и не из армейских, и в то же время было такое ощущение, словно раньше где-то встречались, то ли выпивали, то ли еще чего, в общем – знакомы.

Нюра, увидев Чонкина, смешалась и опустила глаза, но потом, поняв, что так вести себя глупо, подняла их, теперь уже с вызовом, в котором было одновременно и желание оправдаться. Глаза ее как бы говорили: «Ты же мне ничего такого не предлагал, просто жил, и все, а мне чего ждать и на что надеяться? Ведь время идет, и здесь ничего не будет, и там не ухватишь. Вот поэтому оно так все и получилось».

Чонкину от всего этого стало как-то не по себе. Не то чтобы он ревновал (хотя было, конечно, и это), самое главное чувство, которое он испытывал в эту минуту, была обида. Ведь могла же сказать ему прямо, так, мол, и так, а он бы еще подумал, может быть, и женился. Но ведь ничего не сказала, а уж если не сказала, то зачем же на свадьбу звать? Разве что для насмешки.

Однако ничего этого он сейчас вслух не выразил и не показал даже виду, а поклонился, как положено, жениху и невесте и сказал вежливо:

– Здравствуйте.

А потом сделал поклон для всех остальных и им сказал общее:

– Здравствуйте.

На это ему никто не ответил, а Плечевой подтолкнул в спину к столу, там как раз стояла свободная табуретка. Чонкин устроился на этой табуретке и огляделся.

Слева от него сидел пожилой упитанный мужчина в вышитой украинской рубашке, подпоясанной шелковым крученым пояском. У него было круглое лицо с маленьким толстым носом и нависающими на глаза густыми выцветшими бровями. Голова была по темени лысая от природы, а по краям выбритая до блеска, с небольшим, заживающим уже порезом возле правого уха. На темени было несколько черных пятен, словно кто-то гасил об него окурки. Мужчина добродушно смотрел на нового соседа маленькими, заплывшими жиром глазками и приветливо улыбался.

Соседство справа было для Чонкина более приятным, здесь сидела молоденькая, лет семнадцати, девица с едва развившейся грудью и с двумя хвостиками косичек с бантиками на концах. Девица эта без всякой ложки, а прямо ртом ела размазанную по тарелке манную кашу с маслом и поглядывала украдкой на Чонкина любопытно и озорно. И тут только Чонкин заметил, что все сидящие за столом, как и его соседка, тычутся ртами в тарелки, и никаких вилок или хотя бы ложек перед ними нет и вроде бы ни к чему. «Никак, чучмеки», – подумал Чонкин и вопросительно глянул на Плечевого, устроившегося напротив, на той стороне стола. Плечевой кивнул ему, чтобы он не волновался, дескать, все идет как надо, а сидевшая рядом с ним краснолицая женщина в крепдешиновом сарафане стала как-то странно подмигивать и строить разные рожи, отчего Чонкин смутился, покраснел и перевел взгляд на соседа, а тот улыбнулся ему и сказал:

– Ты, милок, не робей, здесь все свои, и никто тебя не обидит.

– А я и не робею, – храбрясь, сказал Чонкин.

– Робеешь, – не поверил сосед. – Ты только делаешь вид, что не робеешь, а на самом-то деле еще ух как робеешь. Тебя как звать-то?

– Чонкин я, Ваня.

– А по отчеству?

– Васильевич, – охотно сообщил Чонкин.

– Это хорошо, – одобрил сосед. – Царь был когда-то Иван Васильевич Грозный. Слыхал небось?

– Вообще чего-то слыхал, – подтвердил Чонкин.

– Хороший был человек, душевный, – с чувством сказал сосед. Пододвинул к Чонкину стакан с водкой, а другой взял себе. – Давай, Ваня, выпьем.

Чонкин собрался весь, задержал дыхание, как всегда, когда пил водку, – чтобы пошла, а она оказалась без вкуса, без запаха – просто вода. Однако в голове зашумело и настроение поднялось сразу, стал себя чувствовать Чонкин свободнее.

Подвинул к нему сосед тарелку с закуской – огурчики соленые, картошечка жареная. Поискал Чонкин глазами вилку, не нашел, хотел есть руками, сосед снова вмешался:

– А ты, Ваня, ротом прямо. Ротом-то оно способнее.

Послушался Чонкин, попробовал – и правда, приятнее и вкуснее. И на что люди вилки разные да ложки придумали? Мыть их надо. Морока одна. А сосед все смотрел на него добродушно, улыбался. Да и спросил:

– А ты, Ваня, я на петлицы гляжу, летчиком, что ли, служишь?

Иван только хотел ответить как-то уклончиво, а тут соседка справа вмешалась.

– Нет, – писклявым сказала она голоском, – он на лошади ездит.

Удивился Чонкин: такая молодая, а все знает. Откуда бы?

– Неужто на лошади? – обрадовался сосед. – Это хорошо. Лошадь – это самое милое дело. Она тебе не гудит, не урчит, и бензином от ей не пахнет. И сколько ж у вас лошадей, интересно, в части?

– Четыре, – пропищала девица.

– А вот и не четыре, – сказал Чонкин, – а три. Кобыла была пегая, ногу сломила. Ее на бойню отправили.

– Пегую отправили, а гнедая родила жеребеночка, – доказывала свое девица.

– Ты с ей не спорь, она знает, – сказал сосед. – Ты мне лучше вот что выскажи – эроплан быстрее бегает, чем лошадь, или же лошадь быстрее?

– Глупый вопрос, – сказал Чонкин. – Да он когда низко летит, так вот так прямо – вжжик! – и нету его, а когда высоко заберется, тогда медленно.

– Ты скажи! – Сосед качнул головой изумленно и начал задавать Чонкину другие вопросы – сколько ему лет, да давно ли в армии, как там кормят, как одевают и на сколько дают портянки. И Чонкин отвечал ему охотно и обстоятельно, пока не спохватился, что выбалтывает первому встречному совершенно секретную Военную Тайну. И как это его угораздило! Ведь сколько раз говорили, сколько предупреждали: не болтай! Болтун – находка для врага!

А враг в вышитой рубашке уже совсем обнаглел и, не таясь, бегал карандашикам по разложенному на колене блокноту.

– Ты слышь, ты чего это? – мотнулся Чонкин к соседу и потянул руки к блокноту. – Отдай сюда!

– Да ты что, что кричишь-то? – засуетился сосед, свертывая блокнот в трубочку. – Чего кричишь? Люди вокруг чего подумают.

– А ты зачем пишешь? – не унимался Чонкин. – Тоже мне писатель нашелся. Отдай, говорят.

Он кинулся на своего противника и уже чуть было не ухватил блокнот, но сосед неожиданно быстрым движением сунул его в рот и в один миг проглотил вместе с карандашом.

– Нету, – сказал он, злорадно улыбаясь и разводя пустыми руками.

– Я тебе дам «нету»! – зарычал Чонкин, кидаясь на него с кулаками. – Я у тебя из глотки выдеру!

И хотел действительно выдрать, но сосед увернулся и вдруг заорал не своим голосом:

– Го-орько!

Чонкин вспомнил, что находится на свадьбе, и, хватая соседа за горло, тоже для приличия прокричал: «Горько!» И все остальные следом за ним подхватили и со всех концов стола закричали:

– Горько! Горько!

А сосед между тем начинал уже малость похрипывать, и из горла его показался уже кончик блокнота. Чонкин хотел прихватить его еще и другой рукой и покосился на жениха и невесту – не смотрят ли. Но то, что он увидел, лишило его сразу всех сил и желания бороться за этот дурацкий блокнот.

Жених и невеста чинно поднялись, как и положено, когда кричат «горько», посмотрели на гостей, как бы спрашивая глазами, всерьез они или просто от нечего делать, потом, преодолев смущение, жених сделал руку крючком, притянул к себе резким движением Нюрину голову и впился своими губами в ее побледневшие губы. И Чонкин похолодел, сразу вспомнив, где, когда и при каких обстоятельствах он с ним встречался. И еще бы ему было не вспомнить, если жених был не кто иной, как кабан Борька, хотя и в вельветовой куртке, и со значком, и с виду похожий на человека, а все же кабан.

Чонкин хотел закричать людям, чтобы они обратили внимание на то, что здесь происходит, на то, что кабан целует человеческую девушку, но кричать было напрасный труд, потому что вокруг стоял такой шум, отовсюду слышалось: «Горько! Горько!», и даже не «горько», а другое какое-то слово, тоже знакомое Чонкину. Он повел глазами вокруг и только сейчас осознал со всей ясностью, что здесь происходит, осознал, что за столом сплошь сидят никакие не люди, а обыкновенные свиньи, стучат копытами по столу и хрюкают, как и положено свиньям.

Чонкин закрыл лицо ладонями и опустился на табуретку. Господи, и что ж это такое происходит, и куда он попал. В жизни не поминал бога ни разу, а вот пришлось.

Очнулся он от тишины. Отвел от лица ладони. Свиньи со всех сторон молча смотрели ему в лицо. Они словно ждали от него какого-то действия. Ему стало нехорошо. Его съежило под этими взглядами. Потом взорвало.

– Ну чего смотрите? Чего смотрите? – закричал он отчаянно, скользя глазами по этим рылам.

Но слова его не нашли никакого ответа и словно проваливались в глубокий колодец.

Чонкин перекинул взгляд на соседа. Толстый пятнистый боров в вышитой украинской рубашке не мигая смотрел на него заплывшими жиром тупыми глазами.

– Ты, старый кабан, – закричал Чонкин, хватая соседа за плечи и встряхивая, – ты чего на меня уставился? Что?

Сосед ничего не ответил. Он только усмехнулся и сильными передними лапами молча оторвал руки Чонкина от своих плеч. Чонкин понял, что силой тут никого не возьмешь, и опустил голову.

И тут раздался громкий среди тишины голос кабана Плечевого:

– Чонкин, а ты почему же не хрюкал?

Чонкин вскинул голову на Плечевого – о чем это он?

– Ты не хрюкал, Чонкин, – стоял на своем Плечевой.

– Да, он не хрюкал, – солидно, словно желая только установить истину, подтвердил сосед Чонкина.

– Не хрюкал! Не хрюкал! – на весь зал пропищала молоденькая свинка, соседка с бантиком возле ушей.

Чонкин, ища спасения, глянул в сторону Нюры, которая одна среди всех сохраняла в себе еще что-то человеческое. Нюра смущенно опустила глаза и тихо сказала:

– Да, Ваня, по-моему, ты не хрюкал.

– Интересно, – весело поблескивая глазами, сказал жених Борька. – Все хрюкают, а он нет. Может, тебе не нравится хрюкать?

У Чонкина пересохло во рту.

– Да и это…

– Что – «это»?

– Не знаю, – промямлил, потупившись, Чонкин.

– Он не знает, – весело пискнула молоденькая свинка.

– Да, он не знает, – с горечью подтвердил боров в украинской рубашке.

– Не понимаю, – развел лапами Борька. – Хрюкать – это же так приятно. Это такое для каждого удовольствие. Хрюкни, пожалуйста.

– Хрюкни, хрюкни, – зашептала молоденькая свинка, подталкивая Чонкина локтем.

– Ваня, – сказала ласково Нюра, – хрюкни, ну что тебе стоит. Я раньше тоже не умела, а теперь научилась, и ничего. Скажи «хрю-хрю», и все.

– На что вам всем это нужно, – застонал Чонкин, – ну на что? Я же вам ничего не говорю, хрюкайте, если нравится, только я-то при чем? Я же все-таки не свинья, а человек.

– Он человек, – пропищала молоденькая свинка.

– Говорит – человек, – удивленно подтвердил боров в рубашке.

– Человек? – переспросил Борька.

Это утверждение Чонкина показалось настолько смешным, что все свиньи, дружно ударив копытами в стол, захрюкали от удовольствия, а сосед в вышитой рубашке ткнулся мокрым рылом в ухо Ивана. Тот схватился за ухо, но его уже не было – сосед, отвернувшись, спокойно его пережевывал, словно это было не ухо, а, скажем, какой-нибудь капустный лист.

Молоденькая свинка, высунувшись из-за Чонкина, с любопытством спросила:

– Вкусно?

– Дрянь, – поморщился тот, проглатывая пережеванное.

– Почему ж это дрянь? – обиделся Чонкин. – У тебя разве лучше?

– У меня свиное, – с превосходством ответил сосед. – Для холодца незаменимая вещь. Ты, чем болтать, хрюкай давай.

– Хрюкай, хрюкай, – зашептала соседка.

– Хрюкай, тебе говорят, – сказал Плечевой. Чонкин рассердился.

– Хрю-хрю-хрю, – сказал он, передразнивая свиней. – Довольны?

– Нет, – поморщился Плечевой, – не довольны. Ты хрюкаешь так, как будто тебя заставляют. А ты должен хрюкать весело и от всей души, чтоб тебе самому это нравилось. Ну давай, хрюкай еще.

– Давай, – подтолкнула локтем свинка.

– Хрю-хрю! – закричал Чонкин, изображая на лице своем чрезвычайный восторг.

– Погоди, – оборвал Плечевой. – Ты только делаешь вид, что тебе нравится, а на самом деле ты недоволен. Но мы не хотим, чтобы ты делал это против воли, мы хотим, чтоб тебе это нравилось по-настоящему. Ну-ка, давай-ка вместе. Хрю-хрю!

Он хрюкал сперва неохотно, но потом постепенно заразился восторгом Плечевого и сам уже хрюкал с тем же восторгом, от всей души, и на глазах его появились слезы радости и умиления. И все свиньи, которым передавалась его радость, захрюкали тоже и застучали копытами, и краснорожая свинья в крепдешиновом сарафане лезла к нему через стол целоваться.

А кабан Борька вдруг выскочил из своей вельветовой куртки и, став уже совершенной свиньей, рванул по столу галопом, пронесся из конца в конец, вернулся обратно и снова впрыгнул в свою одежду. И тут с дальнего конца стола появились золотые подносы, свиньи подхватывали их и передавали дальше с копыт на копыта. «Неужто свинина?» – содрогнулся Чонкин, но тут же пришел в еще больший ужас, увидев, что это совсем не свинина, а даже наоборот – человечина.

На первом подносе в голом виде и совершенно готовый к употреблению, посыпанный луком и зеленым горошком, лежал старшина Песков, за ним с тем же гарниром шли каптенармус Трофимович и рядовой Самушкин. «Это я их всех предал», – осознал Чонкин, чувствуя, как волосы на его голове становятся дыбом.

– Да, товарищ Чонкин, вы выдали Военную Тайну и предали всех, – подтвердил старший лейтенант Ярцев, покачиваясь на очередном подносе и играя посиневшим от холода телом. – Вы предали своих товарищей, Родину, народ и лично товарища Сталина.

И тут появился поднос лично с товарищем Сталиным. В свисавшей с подноса руке он держал свою знаменитую трубку и лукаво усмехался в усы.

Обуянный невыразимым ужасом, Чонкин опрокинул табуретку и кинулся к выходу, но споткнулся и упал. Схватился за порог пальцами и, обламывая ногти, хотел уползти, но не мог. Кто-то крепко держал его за ноги. Тогда он собрал все свои силы и, сделав невероятный рывок, больно ударился головой о крыло самолета.

 

…Стоял яркий солнечный день. Чонкин сидел на сене под самолетом и, потирая ушиб на голове, все еще никак не мог понять, что происходит. Кто-то продолжал его дергать за ногу. Чонкин посмотрел и увидел кабана Борьку, не того, который сидел за столом в вельветовой куртке, а обыкновенного грязного (видно, только что вылез из лужи) кабана, который, ухватив зубами размотавшуюся на ноге Чонкина обмотку, тащил ее к себе, упираясь в землю короткими передними лапами и похрюкивая от удовольствия.

– Уйди, гад, зараза! – не своим голосом заорал Чонкин, едва ли не теряя сознание.

15

Борька, услышав голос хозяина и поняв его как призыв, с радостным визгом кинулся к Чонкину, чтобы поприветствовать, а если удастся, и лизнуть в ухо, но тут же получил страшной силы встречный удар каблуком в рыло. Не ожидавший такой встречи, он жалобно завизжал, отскочил в сторону и, припав к пыльной земле тем местом, которое у людей называется подбородок, вытянул вперед лапы, смотрел на Чонкина своими маленькими глазами и тихо, как собака, скулил.

– Я вот тебе поскулю, – остывая и приходя в себя, пригрозил Чонкин и огляделся. На траве рядом с ним лежало старое байковое одеяло, которое он, видимо, сбросил с себя во сне. Тут же была и примятая камнем записка.

Нюра писала, опуская, как всегда, гласные буквы, а если и ставила их, то чаще не те, что нужно: «Я ушла на рботу, клич пыд плувицей, шчи в пчке, кушай н здравье, с прветам Нюра». За тем, что было написано, стоял, конечно, намек на то, что Нюра зла не помнит и готова примириться, если Иван не будет упрямиться.

– Как бы не так, – вслух сказал он и хотел разорвать записку, но потом передумал и, сложив ее вчетверо, сунул в карман гимнастерки. Но при упоминании о щах сразу засосало под ложечкой, и он вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел.

Борька, который до того успокоился и замолчал, опять заскулил, как бы призывая обратить внимание на него, побитого и несчастного. Иван строго покосился на кабана, но у того действительно вид был настолько жалкий и обиженный, что Чонкин не выдержал и, хлопнув себя по ноге ниже колена, позвал:

– Иди сюда!

Надо было видеть, с какой готовностью забыл Борька незаслуженную обиду и кинулся к хозяину, как радостно он визжал и хрюкал, тыча рылом Чонкина в бок, всем своим видом как бы говоря: «Я не знаю, в чем я перед тобой виноват, но я виноват, если ты так считаешь. Побей меня за это, убей, если хочешь, только прости».

– Ну ладно, ладно, – проворчал Чонкин и стал чесать Борьку за ухом, отчего тот сразу повалился в траву, сперва на бок, потом перевернулся на спину и долго лежал так, закрыв от блаженства глаза и вытянув вверх сведенные вместе свои короткие худые лапы.

Наконец Чонкину это надоело, от ткнул Борьку кулаком в бок и сказал:

– Пошел вон!

Борька мигом вскочил на ноги, отбежал, посмотрел на Чонкина настороженно, но, не увидев в глазах его злобы, успокоился и погнался за пробегавшей мимо курицей.

Чонкин встал, отряхнул сено с одежды, замотал обмотку, поднял с земли винтовку и огляделся. На соседнем огороде, привычная уже как часть пейзажа, маячила сутулая фигура Гладышева. Он ходил между грядками, нагибаясь над каждым кустом пукса и что-то над ним колдуя. Жена его Афродита, грязная баба с заспанным лицом и нечесаными волосами, сидела на крыльце, держа на коленях годовалого сына Геракла (тоже жертва гладышевской эрудиции), и глядела на мужа с нескрываемым отвращением.

Чтобы читателю были понятны в дальнейшем отношения между селекционером и его женой, надо остановиться хотя бы вкратце на поучительной истории этого неравного брака.

Гладышев женился на Афродите года за два до описываемого здесь периода, когда ему было уже сильно под сорок. Пять лет до этого (после смерти матери) жил в одиночестве, справедливо полагая, что семейная жизнь мало способствует научному творчеству. Ну а к сорока годам (то ли природа стала брать свое, то ли одиночество утомило) решил он все же жениться, хотя это оказалось делом нелегким, при всем том, что невест в деревне было в избытке. Его разговоры насчет замечательного гибрида невесты еще терпели и соглашались даже на то, чтобы вдвоем, рука об руку, нести сквозь жизнь бремя научного подвига, надеясь, впрочем, что дурь эта у Гладышева со временем пройдет сама по себе. Но когда дело было уже на мази и невеста перешагивала порог будущего своего дома, редкая выдерживала хотя бы четверть часа. Одна, говорят, бухнулась в обморок уже на второй минуте. И вот почему. Удобрения для своих селекционных опытов Гладышев держал на дому в специальных горшочках. Это были и торфоперегнойные горшочки, и горшочки с коровьим и конским навозом, и горшочки с куриным пометом. А удобрениям Гладышев придавал большое значение. Он их смешивал в разных пропорциях, выдерживал на печке, на подоконнике, при определенной температуре, давал перебродить. И не только летом, но и зимой – при закрытых-то окнах!

И лишь будущая Афродита, которая никаких иллюзий насчет своих чар не имела, вынесла все до конца. Очень хотелось замуж.

Гладышев, когда понял, что у него другого выбора нет, решил было навсегда оставить мечту о женитьбе, но потом рассудил иначе. Насчет Ефросиньи было у него такое соображение, что если он ее, никому не нужную, подберет, уж она потом за такое его благородство заплатит полной преданностью и ему, и его науке.

Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Ефросинья сперва и правда платила, но, родивши Геракла, стала вести с этими горшочками войну под предлогом вредности для ребенка. Сначала намеками и уговорами, потом скандалами. Выносила горшки в сени. Гладышев вносил их обратно. Пробовала бить эти горшки, Гладышев бил ее, хотя вообще насилия не одобрял. Несколько раз уходила она с ребенком к родителям, жившим на другом конце деревни, но каждый раз мать прогоняла ее обратно.

В конце концов смирилась она со всем, на все махнула рукой и за собой перестала следить. И раньше красавицей не слыла, а сейчас и вовсе бог знает на что стала похожа.

Вот, собственно, и вся эта история вкратце.

А теперь вернемся к тому, с чего начали мы свой рассказ. Итак, Чонкин стоял возле своего самолета, Гладышев копался на огороде, а Афродита с ребенком на руках сидела на крыльце и смотрела на мужа с нескрываемым отвращением.

– Слышь, сосед, здорово! – закричал Чонкин Гладышеву.

Тот разогнулся над очередным кустом пукса, двумя пальцами приподнял шляпу и чинно ответил:

– Желаю здравствовать.

Чонкин, прислонив винтовку к самолету, оставил ее и подошел к забору, разделявшему два огорода.

– Что-то ты, сосед, я гляжу, возишься на этом огороде, возишься. Не надоело?

– Да ведь как сказать, – со сдержанным достоинством ответил Гладышев. – Я ведь не для себя, не в виде личной наживы, а ради научного интереса. А ты никак сегодня под эропланом ночевал?

– А нам, татарам, один черт, где ночевать, – пошутил Чонкин. – Сейчас время теплое – не зима.

– А я утром вышел, гляжу – чьи-то ноги из-под эроплана торчат. Неужто, думаю, Ваня нынче на улице ночевал? Еще и Афродите говорю: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат». Слышь, Афродита, – закричал он жене, призывая ее в свидетели, – помнишь, утром я тебе говорил: «Погляди, мол, кажись, Ванины ноги из-под эроплана торчат».

Афродита смотрела на него все с тем же выражением лица, не меняя его и никак не реагируя на обращенные к ней слова.

Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:

– А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял? Потому на улице нынче и ночевал.

– А что так? – обеспокоился Гладышев.

– Да так, слышь, – уклонился от прямого ответа Иван. – Я ей, слышь, одно, она мне, слышь, другое, словом по слову, носом по столу, так все и пошло. Я, слышь, плюнул, взял шинелку, винтовку, мешок – а что у меня еще? – и на двор.

– Вон оно как повернулось, – удивленно покачал головой Гладышев. – То-то я сегодня утром вышел и гляжу, уж не твои ли ноги из-под эроплана торчат? Значит, ты с ней поругался?

– Да вот поругался, – погрустнел еще больше Иван.

– А может, и правильно сделал, – предположил Гладышев. Он с опаской поглядел на жену и перешел на шепот: – Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами. Беги от них, пока молодой. Ведь они… ты посмотри хотя б на мою. Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты, когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание – раздвоенный. Ну чисто змеиное жало. А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать. Да разве ж только я? Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого. – Покосившись на жену, он зашептал еще тише, словно сообщал сверхсекретную новость: – Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря что железной дороги в те поры не было. И лошадей позагоняли, и ямщиков перемучили, и сами чуть не подохли, а все же добрались, вот ведь какое дело. Я, Ваня, про Нюрку худого ничего не скажу – она женщина образованная и с понятием, а все же беги ты от ней, покуда не поздно.

– Я бы побег, – сказал Чонкин, – да этот вот драндулет не пущает. – Он кивнул в сторону самолета и, подумав, добавил печально: – Да и исть охота. Кишка кишке бьет по башке.

– Исть хочешь? – удивился Гладышев. – Господи, да чего ж ты раньше не сказал. Да пошли ко мне. Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим. Самогоночки маленько, – он подмигнул Чонкину, – есть. Пошли. Поглядишь заодно, как живу.

Чонкин не заставил себя упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впереди. Взошли на крыльцо. Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.

– Хоть бы клеенку под дите подстелила, – проворчал на ходу Гладышев, – а то ведь напрудит – весь подол провоняет.

Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала:

– Ты лучше в избе понюхай. И дай гостю понюхать.

Сказала и отвернулась.

Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени.

– Слыхал, как она со мной разговаривает? – сказал он Ивану. – И вот так каждый день. Дура грязная. У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.

За сенями было темно. Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной. Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы. С зажатым носом он и вошел в избу вслед за хозяином. Тот обернулся к нему и сказал ободряюще:

– Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего. Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообыкнешь, принюхаешься, открой и вторую. Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства. К примеру, французская фирма «Коти» из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата. Ну ты тут пока погляди, как живу, а я мигом сварганю яишню, и мы с тобой подзакусим, а то я что-то тоже исть захотел.

И пока он в горнице накачивал и разжигал примус, гость его остался в передней и, привыкая к запаху, открывал по совету хозяина то одну ноздрю, то другую и разглядывал комнату, в которой было на что поглядеть.

Первое – это сами горшочки. Их было великое множество, и стояли они не только на печке и подоконнике, но и на лавке возле окна, и под лавкой, и за спинкой железной кровати с неубранной постелью и разбросанными как попало подушками.

Над кроватью, как положено, висели стеклянные рамочки с цветочками и голубями по уголкам, в рамочки были вделаны фотографии хозяина дома с младенческих лет до последнего времени, фотографии жены его Афродиты и многочисленных ближайших родственников с обеих сторон. Над этим иконостасом был укреплен общий портрет супругов Гладышевых, выполненный на заказ из разных карточек и так старательно раскрашенный неизвестным исполнителем, что лица, изображенные на портрете, не имели решительно никакого сходства с оригиналами.

Другая стена против окна была музейная, на ней в таких же стеклянных рамочках были помещены уже упоминавшиеся нами печатные отклики на научные изыскания Гладышева, и в отдельной рамочке хранилось то самое письмо от известного сельхозакадемика, о котором мы также упоминали.

На стене между окнами висело одноствольное ружье шестнадцатого калибра, которое, как догадывается, конечно, читатель, должно когда-нибудь выстрелить, впрочем, еще неизвестно, выстрелит оно или даст осечку, это будет видно по обстоятельствам.

Чонкин еще не успел как следует рассмотреть все, что было в этой комнате, как яичница была готова и Гладышев позвал его к столу.

Здесь было тоже не ахти как убрано, но все же почище, чем в передней, здесь стояла горка с посудой, была подвешена к потолку люлька – ложе Геракла, и стоял старый сундук без крышки, заваленный растрепанными книгами преимущественно научного содержания (как, например, «Мифы Древней Греции» или популярная брошюра «Муха – активный разносчик заразы»), а также неполной подшивкой журнала «Нива» за 1912 год. Сундук этот был основным источником, из которого Гладышев черпал свою эрудицию.

На большом столе, покрытом клеенкой с коричневыми кругами от горячей посуды, шипела в сковородке яичница с салом, и как Чонкина ни мутило от запаха (хотя он к нему и правда немного привык), а от голода мутило сильнее, и он не заставил повторять приглашение, а без лишних церемоний уселся за стол.

Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку, одну положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе. Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:

– Погоди.

Достал с горки два пропыленных стакана, посмотрел на свет, поплевал в них, протер тоже майкой, поставил на стол. Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.

– Вот, Ваня, – сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая начатый разговор, – мы привыкли относиться к дерьму с этакой брезгливостью, как будто это что-то плохое. А ведь если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.

– Это в каком же смысле? – вежливо спросил Чонкин, поглядывая голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.

– А в каком хошь, – развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя. – Посуди сам. Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом. Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные. Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и все прочее. Мы все это потребляем и переводим опять на дерьмо. Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе. И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде? Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде как замечательный витамин? Для начала, конечно, – поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, – можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить все как есть. Но это, Ваня, дело далекого будущего и успешных дерзаний науки. И я предлагаю, Ваня, выпить за успехи нашей науки, за нашу советскую власть и лично за гения в мировом масштабе товарища Сталина.

– Со встречей, – поспешно поддержал его Чонкин.

Ударилось стекло о стекло. Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула. У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком. Ничего не видя перед собой, он ткнул вилкой наугад в сковороду, оторвал кусок яичницы и, помогая другой рукой, запихал ее в рот, проглотил, обжигаясь, и только после этого выдохнул распиравший легкие воздух.

Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.

– Ну как, Ваня, самогоночка?

– Первачок что надо, – похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы. – Аж дух зашибает.

Гладышев все с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку. Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.

– Видал?

– Из хлеба или из свеклы? – поинтересовался Чонкин.

– Из дерьма, Ваня, – со сдержанной гордостью сказал Гладышев. Иван поперхнулся.

– Это как же? – спросил он, отодвигаясь от стола.

– Рецепт, Ваня, очень простой, – охотно пояснил Гладышев. – Берешь на кило дерьма кило сахару…

Опрокинув табуретку, Чонкин бросился к выходу. На крыльце он едва не сшиб Афродиту с ребенком и в двух шагах от крыльца уперся лбом в бревенчатую стену избы. Его рвало и выворачивало наизнанку.

Следом за ним выбежал растерянный хозяин. Громко топая сапогами, сбежал он с крыльца.

– Ваня, ты что? – участливо спросил он, трогая Чонкина за плечо. – Это же чистый самогон, Ваня. Ты же сам видел, как он горит.

Иван что-то хотел ответить, но при упоминании о самогоне новые спазмы схватили желудок, и он едва успел расставить ноги пошире, чтобы не забрызгать ботинки.

– О господи! – с беспросветной тоской высказалась вдруг Афродита. – Еще одного дерьмом напоил, ирод проклятый, погибели на тебя нету. Тьфу на тебя! – Она смачно плюнула в сторону мужа.

Он не обиделся.

– Ты, чем плеваться, яблочка моченого из погреба принесла бы. Плохо, вишь, человеку.

– Да какие там яблочки! – застонала Афродита. – Те яблочки тоже наскрозь пропахли дерьмом. По всей избе одно сплошное дерьмо, чтоб тебе провалиться, чтоб тебе в нем утопнуть, идиот несчастный. Уйду я от тебя, идола, побираться буду с дитем, чем в дерьме погибать.

И, не откладывая дела в долгий ящик, она подхватилась с Гераклом и кинулась вон за калитку. Гладышев, оставив Чонкина, побежал за женой.

– Куды ты бежишь, Афродита! – закричал он ей вслед. – Вернись, тебе говорят! Не выставляй перед народом и себя и меня на позорище. Эй, Афродита!

Афродита остановилась, обернулась и зло закричала ему в лицо:

– Да какая ж я тебе Афродита? Фроська я, понял, обормот вислоухий, Фроська!

Повернулась и, высоко держа на растопыренных руках перепуганного насмерть ребенка, побежала по деревне дальше, подпрыгивая и спотыкаясь.

– Фроська я, слышите, люди, я – Фроська! – выкрикивала она с таким остервенелым наслаждением, как будто после долгой немоты вновь обрела вдруг дар речи.

16

21 июня послу Германии в СССР Шуленбургу было передано заявление, в котором говорилось, что, по полученным сведениям, германские войска скапливаются у западных границ Советского Союза. Советское правительство просило правительство Германии дать разъяснения по этому поводу. Это заявление было передано Гитлеру, когда до начала войны оставались минуты.

В это время Чонкин, накануне помирившийся с Нюрой, еще спал. Потом почувствовал малую нужду и проснулся. Некоторое время он лежал, не решаясь выбраться из-под теплого одеяла и втайне надеясь, что его желание пройдет само по себе. Но желание не проходило. Он дождался того момента, когда нельзя было терять уже ни секунды. Сунув ноги в ботинки и накинув на голые плечи шинель, он выскочил на крыльцо, а дальше не побежал, было некогда.

Утро было ясное, свежее. На траве, на листьях деревьев, на плоскостях самолета лежала густая роса. Солнце уже оторвалось от горизонта и на глазах сужалось. Красные отблески его лежали на стеклах домов. Стояла полная тишина, нарушаемая время от времени тихим и сонным мычаньем коров. Чонкин хотел было разбудить Нюру, чтобы она подоила и выгнала в стадо Красавку, но потом передумал и решил сделать все сам. Правда, когда он брал подойник, Нюра проснулась и хотела подняться, но он ей сказал:

– Ладно, спи дальше.

И пошел в хлев.

Подоив Красавку, он открыл ей одну половинку ворот, но корова не выходила, она привыкла, что перед ней раскрывают ворота настежь. «Вот скотина», – подумал Чонкин и хотел протянуть ее вдоль спины засовом, но пожалел.

– Давай выметайся, – миролюбиво проворчал он, открывая вторую половинку ворот.

Красавка, презрительно покосившись в сторону Чонкина, прошла мимо и, торжественно покачивая головой, увенчанной короткими рогами, направилась к выходу из двора.

Тут подоспело и стадо.

Коровы разбрелись по всей широкой улице и, на ходу принюхиваясь к столбам и заборам, сонно вздыхали.

Позади стада, раскачиваясь на лошади, ехал новый пастух Леша Жаров. Вместо седла под ним была старая телогрейка. Ее рваные рукава висели и, как маятники, раскачивались в такт ходу лошади.

Увидев пастуха, Чонкин захотел поговорить с ним и, подойдя к калитке, крикнул:

– Эй, слышь ты! Как вообще жизнь-то?

Леша потянул на себя уздечку, остановил лошадь и с любопытством посмотрел на Чонкина, которого видел впервые.

– Жизнь вообще-то ничего, – сказал он, подумав. – Подходящая жизнь.

Помолчали. Потом Чонкин посмотрел на ясное небо и сказал:

– Сегодня, видать по всему, будет вёдро.

– Будет вёдро, если не будет дождя, – сказал Леша.

– Без туч дождя не бывает, – заметил Чонкин.

– Без туч не бывает.

– А бывает так, что и тучи есть, а дождя все равно нету.

– Бывает и так, – согласился Леша.

На этом они расстались. Жаров поехал догонять стадо, а Чонкин вернулся в избу. Нюра спала, раскинувшись по всей кровати, будить ее было жалко. Чонкин походил немного по избе, но, не найдя себе никакого занятия, все-таки подошел к Нюре.

– Слышь ты, подвинься, – сказал он, тронув ее за плечо.

Солнце уже светило прямо в окно, пыльный луч его упирался в противоположную стену, на которой висели ходики с покореженным циферблатом. Ходики были старые, механизм пропылился, в нем что-то шуршало и щелкало. Стрелки показывали четыре часа – в это время немцы бомбили Киев.

 

Часть вторая. Происхождение человека

 

1

Известие о начале войны свалилось точно снег на голову, потому что никто не думал, не предполагал. Правда, недели за полторы до этого баба Дуня широко распространила свой сон, будто ее курица Клашка родила козла с четырьмя рогами, однако знатоки толковали данное видение как безобидное; в худшем случае, рассуждали, – к дождю.

Теперь все приобрело иное значение. Чонкин о случившемся узнал не сразу, потому что сидел в уборной и никуда не спешил. Его время было не считано. Оно было отпущено ему не для чего-то высшего, а просто так. Чтобы созерцать протекавшую жизнь, не делая выводов. Чтобы есть, пить, спать и отправлять свои естественные надобности не только в моменты, определенные уставом караульной и гарнизонной службы, а по мере возникновения.

Летняя уборная стояла на огороде. Солнечные лучи протыкали насквозь это хилое сооружение. Жужжали зеленые мухи, и паук из угла спускался на паутинке, словно на парашюте.

На стене справа, наколотые на гвоздик, висели квадратные куски газет. Чонкин срывал их по очереди и прочитывал, получая при этом немало отрывочных сведений по самым разнообразным вопросам. Ознакомился с некоторыми заголовками:

АЛСЯ ЛЕЧЕБНЫЙ СЕЗОН
НА ВОЛОГОДСКИХ КУРОРТАХ
ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В СИР
ЕННЫЕ ДЕЙСТВИЯ В КИТ
ОБЕЛЕН «ЛЕНИН И СТАЛИН В ОКТЯ

Заметку «ГЕРМАНСКИЙ ПРОТЕСТ США» прочел полностью:

Берлин, 18 июня (ТАСС). По сооб

Германского информационного бюро

вительство США в ноте от 6 июня

требовало от германского поверен

в делах в Вашингтоне, чтобы сотр

ки германской информационной биб

в Нью-Йорке, агентства Трансоцеа

железнодорожного общества покинули

риторию Соединенных Штатов. Треб

тивировано тем, что сотрудники з

мались якобы недопустимой деятел

Германское правительство откло

бования как необоснованные и за

ло протест против действий США, п

речащих договору.

Не успел Чонкин задуматься о действиях США, как до слуха его донесся отдаленный Нюрин призыв:

– Ва-аня!

Чонкин насторожился.

– Ваня! Игде ты?

Ему было неудобно отзываться, и он молчал.

– Вот леший тебя побери, и куды подевался! – шумела Нюра, приближаясь кругами. Выхода не было, пришлось откликаться.

– Ну чего шумишь? – подал он голос, невольно смущаясь. – Издесь я.

Нюра была уже совсем рядом. Сквозь вылетевший сучок он увидел ее лицо, красное от возбуждения.

– Выходи быстрее! – сказала Нюра. – Война!

– Еще чего не хватало! – не то чтобы удивился, но опечалился Чонкин. – Неужто с Америкой?

– С Германией!

Чонкин озадаченно присвистнул и стал застегивать пуговицы. Ему что-то не верилось, и, выйдя наружу, он спросил у Нюры, кто ей такую глупость сморозил.

– По радио передавали.

– Может, брешут? – понадеялся он.

– Не похоже, – сказала Нюра. – Все до конторы побегли на митинг. Пойдем?

Он призадумался и склонил голову набок.

– Раз уж такое дело, мне, пожалуй что, не до митинга. Вот он мой митинг, чтоб он сгорел, – сказал Чонкин и злобно плюнул в сторону самолета.

– Брось, – возразила Нюра. – Кому он нужон?

– Был не нужон, теперь – пригодится. Поди послухай, чего говорят, а я постою погляжу, как бы не налетели.

Минуту спустя с винтовкой через плечо он ходил вокруг самолета и вертел головой, ожидая нападения либо Германии, либо начальства. У него уже болела шея и рябило в глазах, когда обостренным слухом уловил он нарастающий звук «зы-зы-зы».

«Летит!» – встрепенулся Чонкин и вытянул шею. Перед глазами мелькнула точка. Сейчас она увеличится, постепенно принимая растущие очертания самолета… Но точка вдруг вовсе пропала, и звук прекратился. Тут же что-то кольнуло Чонкина, он хлопнул себя по лбу и убил комара. «Это не самолет», – сказал он себе самому и отер комара о штаны.

То ли от хлопка по лбу, то ли по причине немеханической в мозгу Чонкина что-то сдвинулось, и от сдвига родилась тревожная мысль, что он зря здесь проводит время, что никому он не нужен и никого за ним не пришлют. Он и раньше не думал о каком-то особом своем предназначении, но все же не сомневался, что когда-то его о чем-то попросят. Пусть не о многом попросят, хотя бы о ерунде, хотя бы о том, чтобы жизнь свою отдал безвозмездно ради чего-нибудь подходящего. По всему выходило, что и жизнь его не нужна никому. (Конечно, может быть, с точки зрения великих свершений такое скромное явление природы, как жизнь Чонкина, стоило самую малость, но у него не было ничего более ценного, чем он мог бы поделиться с родным отечеством.)

В печальном сознании своей бесполезности Чонкин покинул объект охраны и двинулся к конторе, вблизи которой собрался и ждал разъяснений народ.

 

2

Широким полукругом люди стояли перед высоким крыльцом, обнесенным перилами. Все терпеливо смотрели на обитую драным войлоком дверь, надеясь, что выйдет начальство и добавит подробностей. Мужики хмуро дымили цигарками, бабы тихонько плакали, дети растерянно поглядывали на родителей, не понимая наступившей печали, потому что для детского воображения на свете нет ничего веселее войны.

Была середина дня, палило солнце, время стояло на месте, начальство не появлялось. От нечего делать люди, слово по слову, разговорились. Плечевой, оказавшийся, как всегда, в центре внимания, утешал сограждан, что война эта продлится не дольше чем до ближайшего дождя, когда вся германская техника непременно потопнет на наших дорогах. Курзов с ним соглашался, но предлагал взять во внимание факт, что немец, вскормленный на концентрате, может выдюжить многое. Между собравшимися потерянно толокся дед Шапкин, несмотря на свои девяносто лет, угасающий рассудок и полную глухоту, Шапкин пытался выяснить, ради чего такое собрание, но никто не хотел ему отвечать. Наконец Плечевой сжалился и, сделав вид, будто держится за ручки станкового пулемета, неслышными деду звуками изобразил длинную очередь:

– Ды-ды-ды-ды! – А затем, словно подскакивая на лихом скакуне, стал размахивать над головой воображаемой саблей.

Дед принял это как должное, однако заметил, что в старые времена хлеб сеяли, а потом убирали, прежде чем молотить.

Постепенно толпа расползлась на отдельные кучки, в каждой из которых шел свой разговор, не имевший отношения к тому, что случилось. Степан Луков спорил со Степаном Фроловым, что если сцепить слона с паровозом, то слон перетянет. Плечевой, набравшись нахальства, утверждал, что по клеточкам может срисовать любого вождя или животное.

В другое время Чонкин подивился бы незаурядному дарованию Плечевого, но теперь было не до того. Занятый своими печальными мыслями, он отошел за угол, где находился разрушенный штабель сосновых бревен. Иван выбрал себе бревно несмолистое, сел и положил на колени винтовку. Не успел достать масленку с махоркой – подоспел Гладышев.

– Сосед, не дашь ли газетки угоститься твоей махорочкой, а то спички дома забыл.

– На, – сказал Чонкин не глядя.

Уже и махорка кончалась. Гладышев закурил, затянулся, сплюнул крошку, попавшую на язык, и шумно вздохнул:

– Эхе-хе!

Чонкин молчал, глядя прямо перед собой.

– Эхе-хе! – еще шумнее вздохнул Гладышев, пытаясь обратить на себя внимание Чонкина. Чонкин молчал.

– Не могу! – всплеснул руками Гладышев. – Разум отказывается воспринимать. Это ж надо совесть какую иметь – кушали наше сало и масло, а теперь подносят свинью в виде вероломного нападения.

Чонкин и на это ничего не ответил.

– Нет, ты подумай только, – горячился Гладышев. – Ведь просто, Ваня, обидно до слез. Люди, Ваня, должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека.

Гладышев посмотрел на собеседника и вдруг сообразил:

– А ведь ты, Ваня, небось и не знаешь, что человек произошел от обезьяны.

– По мне – хоть от коровы, – сказал Чонкин.

– От коровы человек произойти не мог, – убежденно возразил Гладышев. – Ты спросишь – почему?

– Не спрошу, – сказал Чонкин.

– Ну, можешь спросить. – Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность. – А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.

– Где? – неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.

– Что – где? – опешил Гладышев.

– Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала? – сказал Чонкин, раздражаясь все больше. – На заводе, в колхозе, на фабрике – где?

– Вот дурила! – заволновался Гладышев. – Да какие ж заводы, колхозы и прочее, когда всюду была непрерывная дикость. Ты что, паря, не при своих? Это ж надо такое ляпнуть! В джунглях она работала, вот где! Сперва на деревья лазила за бананами, потом палкой их стала шибать, а уж опосля и камень в руки взяла…

Не давая Чонкину опомниться, Гладышев начал бегло излагать теорию эволюции, объяснил исчезновение хвоста и шерсти, но довести свою лекцию до конца не успел – возле конторы наметилось шевеление, народ зашумел, сгрудился перед крыльцом. На крыльце стоял парторг Килин.

3

– По какому случаю собрались?

Свободно облокотясь на перила, Килин переводил взгляд своих маленьких рыжих глаз с одного лица на другое, ожидая, пока все угомонятся и стихнут. Люди переглянулись, не зная, как объяснить очевидное.

– Ну? – Килин остановил взгляд на бригадире полеводов. – Ты что скажешь, Шикалов?

Шикалов смутился, попятился, наступил на ногу Плечевому, получил подзатыльник и остановился с раскрытым ртом.

– Я жду, Шикалов, – напомнил Килин.

– Да ведь я… Да ведь мы… Так сообщение ж было, – обрел наконец голос Шикалов.

– Какое сообщение?

– Вот тебе раз! – удивился Шикалов, озираясь как бы в поисках свидетелей. – Чего дурочку валяешь? Не слыхал, что ли? Было сообщение.

– Что ты говоришь! – Килин всплеснул руками. – Неужто было сообщение? И что ж в этом сообщении говорилось, что больше никому работать не надо, а надо сбираться в кучу и создавать толпу?

Шикалов молча поник головой.

– И что за люди! – с высоты своего положения сетовал Килин. – Никакой тебе сознательности. Вам, я вижу, хотя б и война, только бы не работать. Всем разойтись, и чтоб через пять минут я здесь не видел ни одного человека. Ясно? Ответственность возлагаю на бригадиров Шикалова и Талдыкина.

– Так бы сразу и сказал! – обрадовался Шикалов привычному делу и повернулся лицом к толпе. – А ну разойдись! Эй, мужики, бабы, поглохли, что ль? Кому говорят! Ты что стоишь, хлебальник раззявила! – Шикалов, выставив вперед волосатые руки, пихнул бабу с ребенком. Баба заорала. Закричал и ребенок.

– Ты чего толкаиси? – попытался вступиться за бабу Курзов. – Она же с дитем.

– Иди, иди! – двинул его плечом Шикалов. – С дитем, не с дитем, каждый будет тут еще рассуждать.

Подлетел и маленький Талдыкин, набросился на Курзова, уперся ему в живот маленькими ручонками.

– Ладно, ладно, милый, – затараторил он скороговоркой. – Нечего зря шуметь, нервы тратить, пойди домой, отдохни, попей винца…

– А ты не толкайся! – все еще противился Курзов. – Нет такого закона, чтобы толкаться.

– А никто и не толкается, – ворковал Талдыкин. – Я только так шчекочуся.

– И шчекотаться закону нету, – упорствовал Курзов.

– Вот тебе закон! – заключил Шикалов, поднеся к носу Николая огромный свой кулачище.

А Талдыкин мелкой шавкой носился уже среди прочего населения: то выныривая, то пропадая.

– Расходись, народ, расходись! – повизгивал он тонким своим, ласковым своим голоском. – Чего вытаращилися? Здеся вам не зверинец. В город ехайте, там зверинец. А ты, дедушка, – схватил он Шапкина за рукав, – заснул, что ли? Топай отседова, ничего тут для тебя интересного нет. Твой интерес на погосте, понял? На погосте, говорю! – кричал Талдыкин в заросшие седым пухом дедовы уши. – Три дня, говорю, лишнего уже живешь! Топай, дедушка, переставляй свои ножки. Вот так! Вот так!

Постепенно Шикалов и Талдыкин одержали полную победу над своими односельчанами. Площадь перед конторой временно опустела.

4

Указание парторга некоторых удивило. Оно удивило бы и его самого, если бы не… Впрочем, все по порядку.

Около трех часов до того Килин и Голубев «сидели на телефоне», по очереди крутили ручку полевого аппарата. Председатель сменял парторга, парторг председателя, и все без толку. В железной трубке что-то шуршало, трещало, щелкало, играла музыка, голос диктора повторял сообщение о начале войны, и какая-то женщина проклинала какого-то Митю, пропившего самовар и ватное одеяло. Однажды ворвался сердитый мужской голос и потребовал Соколова.

– Какого Соколова? – спросил Голубев.

– Сам знаешь, – ответил голос. – Передай ему, если не явится завтра к восьми ноль-ноль, будет отвечать по законам военного времени.

Председатель только хотел объяснить, что никакого Соколова здесь нет, но сердитый голос пропал, и неведомый Соколов, может быть, сам того не подозревая, уже готовил себя к трибуналу.

Уступив место парторгу, Голубев отошел в угол, открыл металлический сейф для секретных и денежных документов, сунул в него голову и стал похож на фотографа, который сейчас скажет: «Спокойно, снимаю». Однако ничего подобного он не сказал. В сейфе послышалось негромкое бульканье, после чего Иван Тимофеевич вынул голову и обтер рукавом губы. Встретив осуждающий взгляд парторга, он достал из сейфа амбарную книгу с какими-то записями, полистал без интереса и положил на место. «Плевать, – подумал он равнодушно, – теперь все равно. Война все спишет. Только бы скорее на фронт, а там – грудь в крестах, голова в кустах – все по-честному». Правда, по причине плоскостопия Иван Тимофеевич к военной службе был непригоден, но недостаток этот он надеялся скрыть от комиссии.

Пока Голубев строил планы на будущее, Килин продолжал упорно крутить ручку телефонного аппарата. В трубке было слышно все, что угодно, кроме того, что было нужно.

– Алло, алло! – кричал он время от времени.

Кто-то сказал ему: «Съешь дерьма кило», но он не обиделся.

– Брось, – посоветовал Иван Тимофеевич. – Митинг проведем, протокол составим, и ладно.

Килин посмотрел на него долгим взглядом и с еще большим остервенением набросился на аппарат. И вдруг в трубке самым волшебным образом возник бархатный голос телефонистки:

– Станция!

Килин от неожиданности так растерялся, что слова не мог вымолвить, только сопел в мокрую от потных рук трубку.

– Станция! – повторила телефонистка таким тоном, словно на своем коммутаторе только и дожидалась, чтобы ей позвонили из Красного.

– Девушка! – очнулся и закричал Килин, боясь, как бы она не исчезла. – Миленькая, будь добра. со вчерашнего звоню… Борисова… срочно нужен…

– Соединяю, – просто сказала девушка, и в трубке так же волшебно возник мужской голос:

– Борисов слушает.

– Сергей Никанорыч, – заторопился парторг. – Килин беспокоит, из Красного. Мы тебе с Голубевым звоним, связи нет, народ ждет, работа стоит, время горячее, не знаем, что делать.

– Недопонял, – удивился Борисов. – Недопонял, чего не знаете. Митинг провели?

– Да нет же.

– Почему?

– Почему? – переспросил Килин. – Не знали, как быть. Дело, сам понимаешь, ответственное, а указания нет…

– Теперь допонял. – Голос Борисова иронически завибрировал. – А ты, если по малой нужде идешь, ширинку сам расстегиваешь или тоже указания дожидаешь?

Борисов обрушил на плешивую голову Килина весь запас своего сарказма, как будто сам минуту назад не звонил по всем телефонам в надежде на то же спасительное указание.

– Ну ладно, – сменил он наконец гнев на милость. – Надо провести стихийный митинг в свете выступления товарища Молотова, и как можно быстрее. Собери народ…

– Народ давно собрался, – радостно доложил Килин и подмигнул председателю.

– Ну вот и хорошо, – замурлыкал Борисов. – Хорошо… – повторил он уже не столь уверенно. И спохватился: – Недопонял!

– Чего недопонял? – удивился Килин.

– Недопонял, как собрался народ, какой народ, кто собирал.

– Никто не собирал, – сообщил Килин. – Сами собрались. Поверишь? Как услышали радио, так тут же сбежались: мужики, старики, бабы с ребятишками…

Говоря это, Килин почувствовал, что Борисову чем-то не нравится его сообщение (оно и самому Килину уже чем-то не нравилось), и, не закончив своей торжественной фразы, он вдруг умолк.

– Так, – произнес Борисов раздумчиво. – Так-так. Сами, значит, услышали, сами сбежались… Вот что, милый, ты подожди меня и трубочку пока не бросай…

Опять в трубке послышались шорохи, треск, музыка и прочие ясные и неясные звуки.

– Ну что? – шепотом спросил председатель.

– Пошел к Ревкину согласовывать, – прикрыв трубку ладонью, высказал догадку парторг. Он несколько раз менялся в лице, краснел, бледнел и грязным платком промокал угловатую плешь.

Два раза врывалась телефонистка:

– Говорите?

– Говорим, говорим, – поспешно отвечал Килин. Наконец в трубке что-то отдаленно хрюкнуло, пошлепало, и снова влез вкрадчивый голос Борисова:

– Послушай, друг ситцевый, у тебя партбилет с собой?

– А как же, Сергей Никанорыч, – заверил Килин. – Завсегда, как положено, в левом кармане.

– Вот и ладно, – одобрил Борисов. – Садись на лошадку и дуй торопливо в райком. И билет захвати.

– Зачем? – не понял Килин.

– На стол положишь.

Такого оборота Килин все-таки не ожидал. Он посмотрел на председателя, который как раз в этот момент, пользуясь важностью разговора, двинулся к сейфу, но остановился на полдороге и фальшиво ответил взглядом на взгляд, как бы проявляя должную заинтересованность.

– За что же, Сергей Никанорыч? – спросил Килин упавшим голосом. – Да чего ж я такого наделал?

– Анархию развел, вот чего ты наделал! – Борисов ронял слова, как свинцовые капли. – Да где же это видано, чтобы народ сам по себе собирался без всякого контроля со стороны руководства?

У Килина внутри все остыло.

– Так ведь, Сергей Никанорыч, ты ж сам… вы ж сами говорили: стихийный митинг…

– Стихией, товарищ Килин, нужно управлять! – отчеканил Борисов.

В трубке что-то щелкнуло. Опять заиграла музыка, и неизвестная женщина сказала неизвестному Мите, что одеяло она ему прощает, а самовар пусть достает где хочет.

– Алло, алло! – закричал Килин, думая, что прервали. Но телефонистка вежливо объяснила, что товарищ Борисов свой разговор закончил. Килин медленно положил на рычаг скользкую трубку и перевел дыхание. «Это ж надо, – думал он сокрушенно, – вроде все делал как надо, а чуть не вляпался в политическую ошибку. А ведь все так просто и понятно. Мог и сам своим умом догадаться: стихией нужно управлять. Если даже она сама движется в желательном направлении, ее надо возглавить, иначе она может решить, что она вообще может двигаться сама по себе. Вот он в чем корень! Это еще хорошо, что Борисов сказал «товарищ». А мог бы сказать «гражданин». Политическую ошибку допустить легко. Исправить трудно. Как говорится, для исправления таких ошибок у нас есть исправительные лагеря».

– Ну что он сказал? – дошел до Килина вопрос председателя.

– Кто? – спросил Килин.

– Борисов, кто ж еще. Указание дал?

– Указание? – переспросил иронически Килин. – А ты, когда по малой нужде идешь, тоже указания спрашиваешь? Действовать надо, вот и все указания.

С этими словами Килин и вышел тогда на крыльцо. А председатель, пользуясь случаем и не дожидаясь никаких указаний, снова нырнул головой в сейф и долго из него не выныривал.

5

Управлять стихией – дело, конечно, трудное, но для многих привычное.

После того как толпа хотя и с видимой неохотой, но все-таки рассосалась, бригадиры Шикалов и Талдыкин вернулись к конторе и сидели на завалинке, ожидая дальнейших распоряжений начальства.

– И что это за народ такой! – еще не остыв от недавних усилий, удивился Талдыкин. – Ты его гонишь, а он не идет! Каждый упирается как баран и ни с места! Ведь, я так понимаю, если начальство говорит «разойдись» – разойдись. Начальство лучше знает, что делать, с нашими головами туды не посодют. Так нет ведь, каждый еще норовит свой гонор показать, и каждый из себе прынца строит.

– Что да, то да, – рассудительно согласился Шикалов. – Вот раньше, когда я еще молодой был, мы таких-то гоняли винтовками. – Он задумался и усмехнулся, вспомнив отдаленный момент своей биографии. – Помню, еще в шашнадцатом годе служил я в Петербурде хельдхебелем. А народ там проживал такой, что работать не хочут, а с утра пораньше берут тряпочки разные, на их фулюганские слова пишут, потом на палки нацепют и идут на улицу – грамотность свою показать. И вот, бывало, отберешь у его эту тряпку да еще скажешь в сердцах: «Ах ты, фулюган эдакий, да и что же ты такое делаешь?» А ён говорит: «Это не я, говорит, фулюган, а ты, говорит, фулюган, это не я, говорит, у тибе тряпку цапбю, а ты у мине цапаешь». А я говорю: «Это не я, говорю, фулюган, а ты, говорю, фулюган, потому что я, говорю, с ружом, а ты без».

– И какие ж они слова на тех тряпках писали? – заинтересовался Талдыкин, надеясь, что матерные.

– Слова-то? – переспросил Шикалов. – Я ж тебе говорю: фулюганские. Ну там «долой Ленина», «долой Сталина» и протчие.

Тут Талдыкин засомневался.

– Погодь, – остановил он Шикалова. – Чтой-то ты не то говоришь. В шашнадцатом годе Ленина и Сталина еще и не было вовсе. То есть они-то, конечно, были, но государством рабочих и крестьян покуда не управляли.

– Да? – спросил Шикалов.

– Да, – ответил Талдыкин.

– Выходит дело, Ленина не было, Сталина не было. А кто ж тогда был?

– Известно кто, – сказал Талдыкин уверенно. – В шашнадцатом годе был царь Николай Александрович, император и самодержец.

– Глупуй ты, Талдыка, – посочувствовал Шикалов. – Не зря у тебя такая фамилия. Бригадир, а калганом своим сообразить не можешь, что Николай, он был опосля. А до его еще был Керенский.

– Даже противно слушать, – выходил из себя Талдыкин. – Керенский разве ж царь был?

– А кто ж?

– Пример-министр.

– Путаешь, – вздохнул Шикалов. – Все на свете перепутал. Как Керенского звали?

– Александр Федорович.

– Во. А царь был Николай Александрович. Стало быть, евонный сын.

У Талдыкина кругом пошла голова. Хотел возразить, да не знал что.

– Ну хорошо, – сказал он. – А когда же, по-твоему, была революция?

– Кака революция?

– Октябрьская. – Талдыкин напирал на то, что было ему известно доподлинно. – Она была в семнадцатом годе.

– Это я не знаю, – решительно мотнул головой Шикалов. – Я в семнадцатом тож в Петербурде служил.

– Так она ж в Петербурде и была, – обрадовался Талдыкин.

– Нет, – убежденно сказал Шикалов. – Может, где в другом месте и была, а в Петербурде не было.

Последнее сообщение окончательно сбило с толку Талдыкина. До сих пор считал он себя знакомым с историей вопроса, знал, что, где и в какой последовательности происходило, но Шикалов осветил все настолько по-новому, что Талдыкин подумал, подумал и, сводя все на нет, сказал неуверенно:

– А сейчас, я слыхал, эти самые демонстрации вовсе и не разгоняют. Племяш мой прошлый год в Москву попал на Первое мая, и вот, говорит, идет через площадь народу целая масса, кричат «ура», а Сталин стоит на Мамзолее и ручкой помахивает.

Из окна высунулся Килин и велел Шикалову подняться в контору. Шикалов поднялся. В председательском кабинете кипела работа. От табачного дыма было темно, как в бане. Примостившись на краешке письменного стола, парторг карандашом писал, кому за кем выступать, сразу определяя, где, какие (бурные, продолжительные или простые) должны быть аплодисменты. Написанное подвигал председателю, а тот хотя и одним пальцем, но довольно бойко перестукивал все на машинке.

– Ну, что скажешь, Шикалов? – спросил Килин, не отрываясь от своего сочинения.

– Да вот. – Шикалов подошел к столу. – Все, стало быть, сделано, как велели.

– Значит, всех разогнали?

– Всех, – подтвердил бригадир.

– Всех до одного?

– До одного. Талдыка один остался. Прогнать?

– Пока не надо. Возьми его в помощь, и чтоб через полчаса все, как один человек, снова были перед конторой. Кто не придет – перепишешь. – Парторг, подняв голову, посмотрел в глаза бригадира. – А кто откажется, будет сваливать на хворость или еще чего – двадцать пять трудодней штрафу, и ни грамма меньше. Ты меня понял, Шикалов?

– Угу, – мрачно кивнул Шикалов. – Можно сполнять?

– Валяй, – разрешил парторг, снова утыкаясь в письмо.

Шикалов вышел. Талдыкин сидел на крылечке, курил.

– Пошли, – на ходу коротко бросил Шикалов.

Талдыкин встал и пошел рядом. Пройдя шагов пятьдесят, догадался спросить:

– Куды идем?

– Народ обратно сгонять.

Нельзя сказать, чтобы Талдыкин прямо рот раскрыл от удивления или еще чего-нибудь, но все же полюбопытствовал:

– А почто ж разгоняли?

Тут Шикалов остановился и посмотрел на Талдыкина. Там, в конторе, он нисколько не удивился, ибо вообще не умел удивляться. Сказано разогнать – разогнал. Приказано согнать обратно – пожалуйста. Вопрос товарища заставил его задуматься, может быть, первый раз в жизни. Действительно, а зачем же тогда разгоняли? Почесал Шикалов в затылке, подумал и догадался:

– А я понял почто. Чтоб место освободить.

– Для кого?

– Как для кого? Для народа. Чтоб было куда сгонять.

Тут уж Талдыкин не выдержал и возмутился.

– Во, – покрутил у виска пальцем. – Я, может, и глупой, но у тебя-то калган и вовсе не варит.

– А у тебе варит?

– А у мене варит.

– Ладно, пущай, – согласился Шикалов. – Пущай у тебе варит. Тогда ты мне разобъясни, для чего народ разгоняли?

– Для удовольствия, – сказал Талдыкин уверенно.

– Ну и ляпнул! – покрутил головой Шикалов. – Для кого же здесь удовольствие?

– Для начальства, – сказал Талдыкин. – Для него народ вроде бабы. Ежли ты ее попросил, а она тут же тебе согласилась, то интересу никакого в ней нет. А вот ежли она сперва попротивилась, побрыкалась, а уж после ты ее взял, то в этом и есть самое удовольствие.

– Это ты правильно говоришь, – оживился Шикалов. – Помню, в Петербурде у меня была одна дамочка…

Что за дамочка была у Шикалова и какая между ними приключилась история, автор, за давностью лет, признаться, не помнит, но что известно доподлинно, кворум возле крыльца конторы через некоторое время был восстановлен. И действительно (Талдыкин был прав), народ в этот раз понемногу сопротивлялся, и приходилось на каждого воздействовать по отдельности (кому в шею, кому под зад). Но ведь так и должно быть (и в этом прав был Талдыкин): без сопротивления у победителя нет удовольствия от победы.

6

Митинг – это такое мероприятие, когда собирается много народу и одни говорят то, что не думают, а другие думают то, что не говорят.

Вышли на крыльцо председатель с парторгом, и началась обычная процедура. Парторг объявил митинг открытым и предоставил слово председателю. Председатель предложил выбрать почетный президиум и предоставил слово парторгу. Так они несколько раз поменялись местами, и, когда один говорил, другой хлопал в ладоши, призывая к тому же и остальных. Остальные хлопали вежливо, но торопливо, надеясь, что дальше им скажут что-нибудь по существу.

– Товарищи! – начал парторг свою речь и услышал рыдания. Он недовольно глянул вниз, кто, мол, там нарушает, и увидел лица людей.

– Товарищи! – повторил он и почувствовал, что не может сказать дальше ни слова. Только сейчас до него дошло со всей очевидностью, что именно произошло, какое горе свалилось на всех и на него в том числе. И на фоне этого горя все его недавние страхи и хитрости показались ему ничтожными. И ничтожным, пустым и глупым казался ему сейчас текст, написанный у него на бумажке. Что он может сказать этим людям, которые от него сейчас ждут таких слов, которых он даже не знает? Еще минуту назад он сам казался не таким, как другие, представителем некой высшей силы, которая знает и понимает, куда, что и как должно двигаться. Сейчас он не знал ничего.

– Товарищи! – начал еще раз и беспомощно посмотрел на председателя.

Председатель кинулся в контору за водой. Графина в конторе не было, но был бачок с краном и кружкой на цепочке. Председатель наступил на цепочку ногой и оторвал кружку с половиной цепочки. Когда кружка оказалась перед Килиным, он ухватился за нее двумя руками и, пытаясь прийти в себя, долго пил маленькими глотками.

– Товарищи! – начал он в четвертый раз. – Вероломное нападение фашистской Германии…

Произнеся первую фразу, он почувствовал облегчение. Постепенно он овладевал текстом, и текст овладевал им. Привычные словосочетания притупляли ощущение горя, уводили сознание в сторону, и вскоре язык Килина болтал уже что-то сам по себе, как отдельный и независимый член организма. Отстоим… ответим ударом на удар… встретим героическим трудом…

Плач в толпе прекратился. Произносимые Килиным слова колебали барабанные перепонки, но в души не проникали. Мысли людей возвращались к обычным заботам. Из толпы выделялся только один Гладышев, который стоял у самого крыльца и, широко разведя руки для предстоящих аплодисментов, внимательно следил за развитием мысли оратора.

– Правильно! – убежденно восклицал он в нужных местах и кивал головой в широкополой соломенной шляпе.

Чонкин стоял позади всех и, положив подбородок на ствол винтовки, пытался вникнуть в суть речи Килина, который, пересказав выступление Молотова, перешел от общего к частному – к конкретным делам родного колхоза. За последнее время колхоз достиг новых небывалых успехов. В сжатые сроки, с применением передовых методов агротехники был произведен сев зерновых и бобовых культур. Парторг сообщил, сколько чего посеяно и на какой площади, сколько посажено картофеля и других овощей, сколько вывезено на поля навоза и химических удобрений. Заглядывая в свою бумажку, он сыпал цифрами, как арифмометр.

Чонкин ел парторга глазами, но какая-то неясная мысль мешала ему сосредоточиться и сопоставить все эти цифры. Он беспомощно поднял голову, оглянулся и вдруг увидел: вдалеке, по нижней дороге вдоль речки гнедая лошадь устало тащила телегу, в которой поверх товара сидела Раиса, продавщица из магазина сельпо. И, увидев эту отдаленную картину, Иван вдруг понял, что то, чего он никак не мог вспомнить, каким-то образом связано не то с Раисой, не то с телегой, не то с лошадью. Осененный пробуждающимся воспоминанием, стал он сквозь толпу продираться к своему соседу и другу, который с широко разведенными для аплодисментов руками стоял впереди всех, на самом виду.

– Слышь, что ли, сосед, – добравшись до Гладышева, Чонкин толкнул его под локоть, – я вот тебя спытать хочу, а как же лошадь?

– Какая лошадь? – недоуменно повернулся Гладышев.

– Ну, лошадь, лошадь, – сердился Чонкин на непонятливость Гладышева. – Скотина на четырех ногах. Она ж работает. А почему ж в человека не превращается?

– Тьфу ты, мать твою за ногу! – Гладышев даже плюнул в досаде, и как раз не вовремя, потому что раздались общие аплодисменты. Спохватившись, селекционер быстро заплескал ладонями, преданно глядя на оратора, чтобы плевок его не отнесли к тому, что говорилось с трибуны.

Тем временем оратор закончил положительную часть своего выступления и перешел к критической части.

– Но, товарищи, – сказал он, – наряду с большими успехами в деле повышения урожайности есть у нас и отдельные недостатки, которые, если их собрать вместе, выглядят довольно, я бы сказал, зловеще. Например, Горшкова Евдокия постоянно задерживает уплату подоходного налога и налога по самообложению. Решетов Федор допустил потраву личной скотиной колхозных угодий, за что был оштрафован правлением на сорок трудодней. Стыдно, товарищи, стыдно. Уж куда далеко ходить, когда даже наш бригадир товарищ Талдыкин проявил нетоварищеское отношение к женщине, а именно на Иванов день, находясь в нетрезвом состоянии, ударил жену оглоблей. Талдыкин, было такое дело или не было? Стыдно. И нам за тебя стыдно. Ну, провинилась перед тобой жена, пошлепай ее по заднице. (Оживление. Смех.) Ну ремешок употреби, никто ничего не скажет. А оглобля – вещь довольно тяжелая.

Теперь, товарищи, перехожу к следующему вопросу. Этот вопрос для нас больной, очень больной. Я имею в виду невыработку минимума трудодней. По этому вопросу у нас сложилась такая картина, что хоть хватайся за голову и кричи не своим голосом. У нас, к сожалению, есть еще отдельные люди, которые разделяют: это мое, а это колхозное, и не хотят работать, выставляя напоказ свои старости и болезни. И тут первое место сзаду занимает товарищ Жикин Илья. Он установил по этому делу, можно сказать, своеобразный рекорд, выработав с начала года и до сего дня ноль целых и семьдесят пять сотых одного трудодня. (Оживление. Смех. Возглас Гладышева: «Позор!») Я, конечно, понимаю, что Жикин Илья является инвалидом Гражданской войны, не имея двух ног. Но теперь он этими своими ногами спекулирует. Руководство колхоза и партийная организация состоит не из зверей, и мы можем войти в положение. Никто, товарищи, Жикина не заставляет работать кульером либо на сенокосе. Но на прополке вполне можно работать. Сел в борозду и потихоньку полозай от кусточка к кусточку, выдирая травку и выполняя минимум трудодней. И нечего совать нам в лицо свои ноги, которых нет. (Возглас Гладышева: «Правильно!»)

Оратор помолчал, оценивая впечатление, произведенное на участников митинга, и не спеша продолжал:

– Вот, товарищи, прочитал я недавно книгу Николая Островского «Как закалялась сталь». Это очень хорошая книга, и я советую каждому ее прочитать, кто грамотный. Там рассказывается о человеке, который, пройдя сквозь огни и воды революции и Гражданской войны, остался не то что без ног и без рук, но еще и ослеп на оба глаза и, прикованный к постели болезненными цепями, нашел в себе силу и мужество служить своему народу и написал книгу. От вас никто этого не требует. Вы книгу не напишете. Но почитать советую. И в частности, вам, товарищ Жикин, лично. Здесь он или нет? (Голос Шикалова: «Нет».) Вот видите, не уважил, не пришел даже по такому случаю. Вы скажете, он без ног. Я и сам это знаю. Но когда ему нужно, он ездит на своих колесиках не хуже, чем другие на велосипеде. Вот Иван Тимофеевич не даст соврать, мы однажды за Жикиным бежмя бежали, а догнать не сумели. Так можно было сюда приехать на колесиках? Можно. Человек он, конечно, заслуженный, и никто этих заслуг у него не отнимает. Но прошлые заслуги никому не дают права потчевать на лаврах, хотя и без ног. (Возглас Гладышева: «Правильно!»)

Закончив критику недостатков, парторг снова уткнулся в бумагу, потому что дальше следовала торжественная заключительная часть, в которой не стоило делать ошибок.

Чем дольше парторг говорил, тем большее беспокойство отражалось на лице председателя. Толпа, стоявшая перед ним, заметно редела. Сперва скрылась за углом конторы баба Дуня. За ней через некоторое время ушла и пропала Нинка Курзова. Это не укрылось от глаз Тайки Горшковой, которая, толкнув локтем своего мужа Мишку, показала ему глазами на Нинку. Аплодируя очередной фразе оратора, Тайка с Мишкой стали передвигаться к углу конторы. Когда в том же направлении двинулся Степан Луков, председатель молча показал ему кулак. Луков остановился. Но стоило Ивану Тимофеевичу на миг отвернуться, как среди участников митинга не осталось ни Лукова, ни Фролова, и его, Голубева, жена тоже испарилась. Председатель поманил пальцем беспокойно озиравшегося Шикалова, тот на цыпочках поднялся на крыльцо, выслушав отданное шепотом приказание, покивал головой, исчез и больше не появлялся.

Всего этого не замечал парторг Килин, читая заключительную часть своей речи. Но когда, дойдя до конца, он поднял голову навстречу ожидаемым аплодисментам, то увидел только спины своих слушателей, дружно удалявшихся в неизвестном направлении. На пыльной площади перед конторой стоял один только Чонкин. Опершись подбородком на ствол винтовки, он предавался печальным мыслям о происхождении человека.

7

Продавщица Раиса сидела у себя в магазине, размышляя над непонятным. Вчера она получила в райпотребсоюзе партию товара и, решив использовать лошадь, поехала сразу не домой, а совсем в другую сторону, к золовке, жившей за двенадцать километров от Долгова.

У золовки она выпила красного вина, послушала патефон, сама попела, легла поздно и поздно встала. Потом, пока позавтракала (опять с красным вином), пока запрягла, часу в двенадцатом только выехала. В пути пробыла долго, никого не встретив. И наконец прибыла в деревню, ничего не ведая относительно происходящих в мире событий. Правда, при въезде в деревню она видела большую толпу возле конторы, но не придала увиденному значения, подумав: «Может, просто так».

Подъехав к магазину, Раиса разгрузила товар и стала раскладывать по полкам. Вот тут-то и появилась перед ней баба Дуня. И попросила продать ей пятьдесят кусков мыла.

– Сколько? – оторопела Раиса.

– Пятьдесят.

– Да куды ж тебе столько? – недоумевала Раиса.

– Да ведь, Раюшка, когда такие дела творятся, – заискивающе сказала бабка, – надо ж и запастись.

– Да какие ж такие дела?

– Да ведь… – Баба Дуня хотела сослаться на вероломное нападение, но, вовремя сообразив, что Раиса не имеет об этом понятия, стала бормотать что-то насчет прибывающих к ней гостей. Раисе такое объяснение не показалось удовлетворительным.

– На что ж гостям столько мыла? – не могла она дойти своим умом до сути. – Ну два куска, ну три, ну десять. Но полсотни на что ж?

– Мало ли, – уклончиво покачала головой баба Дуня, но отступать вовсе не собиралась.

– Коли уж тебе так надо, бери, – сдалась Раиса. Она вытащила из угла распечатанный ящик с мылом, в нем оказалось всего тридцать восемь кусков, из них два Раиса взяла себе.

– А мешочка не дашь? – спросила баба Дуня, провожая отложенные два куска сожалеющим взглядом.

– А возвернешь? – спросила Раиса.

– Как же не возвернуть! – Баба Дуня даже обиделась. – Мне, Раюшка, чужого не надо, чай, не воровка.

Раиса помогла уложить купленное в грязный мешок и выбросила на прилавок.

– Еще чего?

– Сольцы бы, – помявшись, вздохнула бабка.

– Сколько?

– Да пудика полтора.

– Ты что, бабка, одурела, что ль? Что ты с ей будешь делать-то, с солью?

– Капустки засолить надо, огурцов, помидоров.

– Какие ж сейчас огурцы да помидоры? Может, ботву засолишь?

– Можно и ботву, – согласилась баба Дуня. – А потом, оно ж знаешь как бывает. Нынче соль есть, а завтра нету, либо соль есть – денег нет. Так что ты уж не серчай, а отпусти мне сольцы-то.

– Ну ладно, – сдалась Раиса. – Пуд дам, а больше и не проси.

– Ну давай хоть пуд, – уступила и старуха, предвидя, что время ее на исходе.

Сыпать соль было некуда. Пришлось выложить мыло, насыпать соль, потом переложить газетами и сверху набросать мыло.

– Все, что ли? – с надеждой спросила Раиса. Старуха помялась и нерешительно попросила:

– Спичек бы мне еще.

– Сколько? – тоскливо спросила Раиса. – Тыщу коробков?

– Да ты что, тыщу, – благородно вознегодовала старуха. – Коробков сто, боле не надо.

– Десять дам, – сказала Раиса.

Сошлись на двадцати. Бабка больше спорить не стала, покидала спички в мешок. Раиса, прикинув на счетах, назвала сумму. Баба Дуня запустила руку под трикотажные рейтузы, долго шарила, затем вытащила узелок из грязной цветастой тряпицы, набитый сложенными один к одному рублями. Старуха была не шибко грамотна, но деньги считать умела. Несмотря на это, она выкладывала свои рубли по одному, каждый раз останавливаясь и глядя на Раису в мистической надежде, что та скажет «хватит». Раиса была терпелива и дождалась, покуда бабка выложит все, что нужно. На оставшиеся деньги старуха купила два килограмма сухих дрожжей, шесть пачек грузинского чая, две пачки зубного порошка «Утро» и для племянницы маленькую куклу в картонной коробке, на которой было написано: «Кукла Таня № 5 в шляпе».

После этого старуха не стала терять время даром и взвалила мешок на плечо.

– Гляди, бабка, как бы пупок не развязался! – крикнула ей вдогонку Раиса.

– Не боись, – ответила бабка и скрылась за дверью. Не успела Раиса обдумать странное поведение бабы Дуни, как дверь распахнулась, в магазин вбежала Нинка Курзова. Косынка сбилась набок, волосы распатланы, лицо красное. Не поздоровавшись, стала шарить воспаленными глазами по полкам.

– Тебе чего, Нинок? – доброжелательно спросила Раиса.

– Чего? – Нинка стала лихорадочно соображать, что именно ей нужно, но то, что помнилось по дороге, теперь вдруг вылетело из головы.

– Ну а все ж таки?

– Мыло есть? – вспомнила Нинка, чего хотела.

– А много тебе? – осторожно спросила Раиса, покосившись на те два куска, которые оставила для себя.

– Сто кусков, – ляпнула Нинка.

– Да вы посбесились, что ли? – не выдержала Раиса.

– Ну, девяносто, – сбавила Нинка.

– А сто девяносто не хочешь?

– Давай сколько есть. Только быстрее, – согласилась Нинка.

– Да где ж я тебе возьму, когда баба Дуня только что все забрала.

– А, баба Дуня!

Нинка кинулась к дверям, но Раиса поспела раньше и загородила собой проход.

– Пусти, – ткнулась в нее Нинка.

– Погоди! Нинок, скажи мне, что это вы все за мылом бегете? Чего случилось-то?

На какой-то миг Нинка оторопела и удивленно уставилась на Раису.

– А ты не знаешь, что случилось?

– Не.

– Ну и дура! – сказала Нинка и, оттолкнув Раису, выскочила наружу.

8

Баба Дуня тащила свою добычу. Ноша была нелегкая. Одной соли пуд да мыла тридцать шесть кусков по четыреста граммов каждый. Плюс к тому два килограмма дрожжей, зубной порошок, кукла Таня № 5 (да еще в шляпе) и на мешок килограмм надо накинуть. Что ни говори, тяжесть получилась порядочная. Чем дальше, тем чаще старуха отдыхала, прикладываясь мешком к близлежащим заборам. Однако ж, говорят, своя ноша не тянет. И сознание удачного приобретения прибавляло сил. И вот, когда, отдохнув последний раз, баба Дуня была уже рядом со своей избой, когда осталось ей шагов, может быть, десять, от силы пятнадцать, кто-то сзади резко дернул мешок. Баба Дуня обернулась и увидела Нинку Курзову.

– Бабка, скидавай мешок, будем делиться, – быстро сказала Нинка.

– Ась? – в моменты личных катаклизмов баба Дуня сразу глохла на оба уха.

– Давай делиться, – повторила Нинка.

– А кто ж у меня будет, Нинушка, телиться? – посетовала старуха. – Я корову свою еще запрошлый год продала. Мне ее не прокормить. А коза зимой окотилась, а весной околела. – Бабка сокрушенно качнула головой и улыбнулась.

– Ты мне, бабка, своей козой голову не дури, а давай мыло, – сказала Нинка.

– Нет, – отказалась бабка, – полы не мыла. Не успела.

– Бабка, – устало сощурилась Курзова. – Давай делиться по-хорошему. Не то все отберу. Поняла?

– Не подняла, – вздохнула бабка. – Нешто с моими силами…

– Бабка! – начиная выходит из себя, Нинка отпустила мешок, ухватила старуху за грудки и закричала ей в самое ухо: – Ты, бабка, болтай что хошь, а мыло давай. Что же тебе все одной? У меня тоже семья и дети… скоро будут. Скидавай мешок, не тяни.

– А, ты насчет мыла! – против желания догадалась старуха. – А ты поди к Раисе, у ней есть.

– Врешь! – крикнула Нинка.

– Ты не кричи, – обиделась бабка, – я, чать, не глухая. Надо тебе, попроси – дам. А как же. Все ж таки суседи. Ежли мы друг дружке помогать не будем, то кто ж?

Бабка опустила мешок на землю и, испытывая Нинкино терпение, долго его развязывала непослушными пальцами. Потом запустила внутрь руку и стала шарить, общупывая куски. Ей хотелось выбрать кусок поменьше, но каждый следующий казался ей больше предыдущего. Наконец она вздохнула, вытащила один кусок и положила его перед собой на траву. И посмотрела печальным взглядом. Конечно, это был слишком большой кусок, и старуха мысленно резала его пополам, но воображение Нинки рисовало совсем иную картину. Баба Дуня еще раз вздохнула и стала завязывать мешок.

– Погоди, бабка! – Нинка опять ухватилась за мешок. – Ты это брось, давай дели по-честному. – Сколько там есть, половину тебе, половину мне. Не то все отберу.

– Нинок, ты что? – всерьез забеспокоилась бабка. – Обижаешь старуху. Я ведь тебя еще маленькую в колыске качала. Ты уж лучше пусти, не то закричу.

– Кричи, кричи! – сказала Нинка и толкнула старуху в грудь.

– Батюшки! – всхлипнула баба Дуня, валясь на спину.

Не обращая на нее никакого внимания, Нинка схватила мешок и кинулась прочь. Пробежав несколько шагов, остановилась, вернулась, подцепила с земли тот кусок мыла, который выкладывала баба Дуня, и побежала обратно.

Но тут кто-то схватил сзади мешок.

– Ух ты, вражина! – замахнулась Нинка, думая, что это баба Дуня. Но, обернувшись, увидела перед собой Мишку Горшкова, за которым стояла Тайка.

– Не спеши, – улыбнулся Мишка. – Давай поровну.

– Щас поровняю, – сказала Нинка, дергая мешок к себе. – Спешу, аж падаю.

– И-ии! – завизжала Тайка и вцепилась в Нинкины волосы.

– Грабют! – вскрикнула Нинка и двинула Тайке ногой в живот. А из-за огорода Степана Фролова уже надвигалась огромная толпа, во главе ее стремился Плечевой и размахивал над головой колом, выдернутым из чьего-то забора.

9

Когда председатель Голубев, парторг Килин, а за ними и Чонкин прибыли к месту происшествия, глазам их предстало неповторимое зрелище. Участники митинга, сбившись в один клубок, представляли собой многоголовую, многорукую и многоногую гидру, которая гудела, дышала и шевелила всеми своими головами и конечностями, как бы пытаясь вырвать что-то из собственного нутра. Отдельные люди были заметны частично и лишь в перепутанном виде. У председателя колыхнулись на голове редкие волосы, когда он увидел у вылезавшего из кучи Степана Фролова женские груди, которые при дальнейшем рассмотрении оказались принадлежащими Тайке Горшковой. Две разведенных в стороны ноги в парусиновых сапогах стремились втянуться обратно, а третья с задранной штаниной, босбя, торчала вертикально в виде антенны и на ней от щиколотки до колена синела размытая временем бледная татуировка: «правая нога».

Грустная эта картина дополнялась собаками, которые, сбежавшись со всей деревни, носились вокруг общей неразберихи и отчаянно лаяли. Среди них Чонкин, к удивлению своему, заметил и кабана Борьку, который бегал, хрюкал и визжал больше всех, словно пытался показать себя самой главной собакой.

Друга своего и соседа Гладышева Чонкин нашел неподалеку, стоящим над схваткой. Заложив руки за спину, с болью за своих односельчан наблюдал Кузьма Матвеевич вскипевшие страсти.

– Вот, Ваня, тебе наглядное доказательство, от кого произошло это животное, которое горделиво называет себя человеком.

Гладышев посмотрел на Чонкина и грустно покачал головой. Тут гидра выплюнула к ногам селекционера полураздавленный кусок мыла.

– Вот из-за чего люди теряют свой облик, – указал Гладышев на предмет всех несчастий и брезгливо поддел его носком сапога.

И пошел прочь, подталкивая объект своего презрения ногами, как бы в научной рассеянности. Но не прошел он и пяти шагов, как сбоку вывернулся какой-то мальчишка, подхватил на бегу этот жалкий кусок и, уклонившись от жесткой руки селекционера, кинулся наутек.

– Вот она, наша молодежь, – сообщил Гладышев, вернувшись к Чонкину, – наша смена и наша надежда. За что боролись, на то и напоролись. На страну нападает коварный враг, люди гибнут за родину, а этот шкет последний кусок рвет у старого человека.

Гладышев тяжело вздохнул и надвинул шляпу на лоб, напрасно ожидая от судьбы очередного подарка.

10

После минутной растерянности Килин и Голубев вступили в неравный бой с несознательной массой. Посоветовав парторгу зайти с другой стороны, председатель очертя голову ринулся в свалку и через некоторое время выволок наружу Николая Курзова в изорванной рубахе с прилипшим к плечу ошметком мыла и головой, убеленной зубным порошком.

– Стой здесь! – приказал ему Иван Тимофеевич и нырнул опять в кучу, но, добравшись до самого дна, нашел там все того же Курзова уже не только в разорванной рубахе, но с расквашенным носом и четким отпечатком чьего-то сапога на правой щеке.

Несмотря на обычную мягкость характера, Голубев рассвирепел. Вынырнув с Курзовым на поверхность, он подвел его к Чонкину и попросил:

– Ваня, будь друг, посторожи. Если что, сразу стреляй, я отвечаю.

Председатель третий раз кинулся к гидре, и она его поглотила.

Курзов, поставленный под охрану, сразу же успокоился, никуда больше не рвался, стоял, тяжело дыша и трогая пальцем распухший нос.

А Чонкин искал глазами Нюру, которая была где-то там, в этой свалке, и нервничал, боясь, что ее задавят. И когда перед ним мелькнуло знакомое платье, Чонкин не выдержал.

– На, подержи. – Он сунул винтовку Курзову и подбежал к свалке, надеясь, что ему удастся схватить и вытащить Нюру. Тут кто-то сильно толкнул его в бок. Чонкин пошатнулся и оторвал от земли одну ногу, пытаясь восстановить равновесие, но его дернули за другую ногу, и он повалился в общую кучу. Его крутило, как щепку в водовороте. То он оказывался в самом низу, то выплывал наверх, то опять попадал в середину между телами, пахнущими потом и керосином. И кто-то хватал его за горло, кто-то кусал и царапал, и он тоже кусал и царапал кого-то.

Когда он очутился на самом дне и его проволокли затылком по земле и рот засыпали пылью, а глаза зубным порошком, и он, кашляя, чихая, отплевываясь, рванулся обратно, в этот самый момент лицо его утонуло в чем-то мягком, теплом, родном.

– Никак Нюрка! – всхлипнул он сдавленно.

– Ваня! – обрадовалась Нюра, отпихиваясь от кого-то ногами.

Говорить оба были не в состоянии и лежали, уткнувшись друг в друга, на дне бушевавшей стихии, пока кто-то не заехал Чонкину каблуком в подбородок. Он понял, что пора выбираться, и попятился назад, подтаскивая Нюру за ноги.

11

– Ну вот, – сказал парторг Килин, держа в руках мешок с остатками ширпотреба. – Теперича дело другое. Теперича вы обратно сберетесь возле конторы, и митинг мы все же закончим. А кто думает не так, тот из этого мешка ничего не получит. Пойдем, Иван Тимофеевич.

Килин перекинул сильно полегчавший мешок через плечо и двинулся первым.

На месте былого побоища, сидя в пыли, плакала баба Дуня. Она плакала, обхватив голову черными, кривыми от подагры ладонями. Чуть в стороне лежала растерзанная картонная коробка и отдельно от нее кукла Таня № 5 без шляпы и с надорванной головой.

Плечевой взял старуху под локотки, помог подняться.

– Пойдем, бабка, – сказал он. – Нечего плакать, пойдем похлопаем.

12

Не успели сбиться на прежнем месте, за околицей возник столб пыли и стал быстро передвигаться к конторе. Народ шарахнулся. Столб покружился возле конторы и опал. Из пыли возникла «эмка». Народ удивился, начальство забеспокоилось. Раз «эмка», то не иначе как кто-то из области. В районе даже первый секретарь товарищ Ревкин передвигался исключительно на «козле».

Из «эмки» высыпали какие-то люди с блокнотами и фотоаппаратами. Один подбежал к задней дверце, распахнул ее. Из дверцы выдвинулся сначала огромный зад, обтянутый синим, а затем показалась и вся обладательница зада, крупная женщина в бостоновом костюме, белой блузке и с орденом на левой груди.

– Люшка, Люшка, – сухим листом зашелестело в толпе.

– Здорово, землячки! – громко сказала приезжая и сквозь почтительно расступившуюся публику направилась к крыльцу.

По дороге отдельно кивнула Плечевому, который смотрел на нее иронически:

– Здравствуй, брат!

– Здорово, коли не шутишь, – ответил Плечевой.

Тут женщина заметила хилого мужичонку Егора Мякишева, жавшегося в толпе.

– Егор! – Она метнулась в толпу и вытащила Егора на середину. – Что ж ты супругу свою любимую не встречаешь? Аль не рад?

– Да ну, – смутившись, пробормотал Мякишев и потупился.

– А ты не нукай, – сказала Люшка. – Целуй жену, давно не виделись. Только губы сперва оботри, а то опять, я вижу, яйца сырые лопал.

Она наклонилась к Мякишеву и подставила ему сперва одну щеку, потом другую. Мякишев обтер губы грязным рукавом и приложился куда было указано. Люшка поморщилась:

– Табачищем несет, не дай бог. Ну ничего, табачный дух мужеский заменяет. А уж я-то по тебе как скучала, передать не могу. Как-то там, думаю, супруг мой законный поживает? Не скучно ли ему одному в холодной постеле? А может, кого уже приволок, а?

Мякишев, оробев, смотрел на жену не мигая.

– Да на кой ему кого-то волочь, – громко сказал Плечевой, – когда он с лошадем живет на конюшне.

В толпе кто-то хмыкнул, остальные притихли. Приехавшие с блокнотами переглянулись между собой. Люшка остановилась и уставила на Плечевого тяжелый взгляд.

– Все озоруешь, брат? – спросила она со скрытой угрозой.

– Озорую, – охотно согласился Плечевой.

– Ну-ну, – сказала Люшка. – Гляди, доозоруешься.

И, медленно поднявшись по ступеням крыльца, скрылась за распахнутой Килиным дверью.

В кабинете от приезжих гостей стало тесно. Люшка сразу уселась за председательский стол, Килин примостился сбоку, корреспонденты расселись вдоль стен. Голубев встал у сейфа, прижав плечом дверцу.

– Ну что, начальники? – бодрым голосом спросила Люшка. – Как живете?

– Да как живем, – развел руками парторг. – По-простому живем, по-деревенски. С народом вот понемножку воюем.

– А в чем дело? – поинтересовалась Люшка.

– Да так, – уклонился Килин. – Ты про себя расскажи. Все ведь в столице время проводишь. Небось со Сталиным каждый день чаи распиваешь?

– Ну, каждый не каждый, а бывает, встречаемся.

– Ну и какой он из себя? – живо спросил Голубев.

– Как тебе сказать… – задумалась Люшка. – Очень простой человек, – сказала она, покосившись на корреспондентов, – и очень скромный. Как прием в Кремле, так обязательно к себе подзовет, поздоровается за ручку: «Здравствуйте, Люша. Как живете? Как здоровье?» Очень отзывчивый человек.

– Отзывчивый? – живо спросил председатель. – Ну, а как он вообще выглядит?

– Хорошо выглядит, – сказала Люшка и вдруг заплакала. – Трудно ему сейчас. Один за всех за нас думает.

13

Люшка родилась и выросла в бедной крестьянской семье. Летом батрачила, зиму проводила безвылазно на печи, не имея ни валенок, ни штанов. До коллективизации она не могла стать знаменитой дояркой, поскольку полудохлая коровенка, бывшая в хозяйстве, рекордных надоев не давала. Когда же коровенка в результате скудного питания стала и вовсе дохлой, от нее прекратилась всякая польза. К тому же печальному результату могла подойти и Люшкина жизнь, но тут подоспели благостные перемены. В колхоз Люшка записалась одной из первых. Потом дали ей бывших кулацких коров. Правда, тех надоев, что раньше, коровы уже не давали, но по инерции продолжали доиться обильно. Постепенно Люшка становилась на ноги. Приобулась, приоделась, вышла замуж за Егора, вступила в партию. Вскоре повсюду стали выдвигать передовиков и ударников, и Люшка по всем данным подошла под эту категорию. В местной и центральной печати появились первые заметки о Люшкиных достижениях. Но настоящий взлет ее начался, когда какой-то корреспондент с ее слов (а может, и сам выдумал) тиснул в газете сенсационное сообщение, что Люшка порывает с дедовским методом доения коров и отныне берется дергать коров за четыре соска одновременно – по два в каждую руку. Тут-то все и началось. Выступая в Кремле на съезде колхозников, Люшка заверила собравшихся и лично товарища Сталина, что с отсталой прежней технологией покончено отныне и навсегда. А на реплику товарища Сталина: «Кадры! Кадры!» – обязалась обучить своему методу всех доярок своего колхоза. «А получится ли у всех?» – лукаво спросил товарищ Сталин. «Да ведь у каждой доярки, товарищ Сталин, по две руки», – бойко сказала Люшка и выставила вперед собственные ладони. «Правильно», – улыбнулся товарищ Сталин и кивнул головой. С тех пор уже и вовсе не видели Люшку в родном колхозе. То она заседает в Верховном Совете, то присутствует на совещании, то принимает английских докеров, то беседует с писателем Лионом Фейхтвангером, то получает орден в Кремле. Пришла к Люшке большая слава. Газеты пишут про Люшку. Радио говорит про Люшку. Кинохроникеры снимают фильмы про Люшку. Журнал «Огонек» на обложке печатает Люшкин портрет. Красноармейцы пишут, хотят жениться.

Совсем замоталась Люшка. Прискачет на день-другой в родную деревню, подергает корову за соски перед фотоаппаратом и дальше. Сессия в сельхозакадемии, встреча с писателями, выступление перед ветеранами революции. И от журналистов никакого спасенья. Куда Люшка, туда и они. Для них уже сама Люшка стала не хуже дойной коровы. Строчат про нее статьи, очерки, песни слагают. Да и сама она, совсем ошалев, поверила уже, что все журналисты только для того и созданы, чтобы готовить ей доклады, описывать ее жизнь и фотографировать.

Возникло и ширилось так называемое мякишевское движение. Мякишевки (появилось такое название) брали обязательства, заполонили верховные органы, делились опытом через газеты и красовались на киноэкранах. Коров доить совсем стало некому.

14

– Ну что с вами делать! – с досадой обратился к народу парторг. – Вот вы собрались и стоите. И думаете, что организованно стоите. А я отселя, сверху, что-то никакой организованности не замечаю. Я замечаю только, что каждый норовит стать взад, чтобы потом первым бечь к магазину. И вам никому не стыдно. Хоть бы землячку свою постеснялись. Ведь она у нас легендарная. Лично с товарищем Сталиным неоднократно встречалась. А с ней корреспонденты. Они ведь могут про все написать. Я вас, товарищ корреспондент, – обратился он к одному из приехавших, – лично прошу: пропишите и пропечатайте на весь Советский Союз. Пропишите, что в нашем колхозе народ несознательный. Везде сознательный, а здесь нет. Пускай станет им стыдно. Разбрелись, растянулись, как стадо, честное слово. А ну-ка, давайте все в кучу, да потеснее. И ежели вы не умеете сами по себе стоять как положено, то я вам скажу так: мужики все возьмитесь за руки, а бабы в середку. Вот и стойте. Хотя так тоже плохо. А хлопать кто будет? Под руки беритесь. Теперь дело другое.

Наведя таким образом порядок, Килин предоставил слово Люшке. Люшка вышла вперед, помолчала немного и начала тихо и по-домашнему.

– Бабы и мужики! – сказала она. – Тяжелое горе обрушилось на нас с вами. Коварный враг напал на нашу страну без объявления войны. А ведь еще недавно притворялись друзьями. Будучи в Москве два года назад, мне довелось видеть ихнего Риббентропа. Правду скажу, не произвел он на меня впечатления. Мужичонка невидный, ну навроде нашего, допустим… – она поискала глазами, с кем бы сравнить, хотя сравнение заготовила загодя, – …да навроде Степки Фролова, ну, конечно, побашковитей. Улыбается, все на своем шпрехен зи дейч тосты провозглашает, однако и тогда еще мне Климент Ефремович Ворошилов сказал на ухо: «Ты, Люша, не смотри, что он такой приветливый, на самом деле камень за пазухой ох какой держит». И теперь часто вспоминаю я слова Климента Ефремовича и думаю: да, действительно, камень, булыжник держали эти господа за пазухой. Бабы и мужики! Теперь, когда случилось такое несчастье, нам больше и делать ничего не остается, как сплотиться вокруг нашей родной партии, вокруг лично товарища Сталина. Вот буду в Москве, увижу его, родного, разрешите сказать от вашего имени, что все труженики нашего хозяйства все свои силы отдадут… да не лезь ты в глаза со своим аппаратом, – неожиданно и ко всеобщему удовольствию повернулась она к корреспонденту, снимавшему ее, вися на перилах, – сбоку сымай… все силы отдадут делу повышения урожайности. Все для фронта, все для победы! – Она помолчала, помедлила, собираясь с мыслями. И тихо продолжила: – К вам, бабы, обращение особое. Не сегодня-завтра мужики наши, наши отцы, наши мужья, наши братья уйдут защищать свободу. Война есть война, может, и не каждому удастся вернуться. Но пока они будут там, мы здесь одни останемся. Трудно придется. И робята малые, и в избе надо прибрать, и сготовить, и постирать, и за своим огородом приглядеть, и о колхозном деле не забывать. Хотим мы того или нет, а теперича кажной за двоих, за троих придется работать. И за себя, и за мужиков. И мы это должны выдюжить и выдюжим. Мужики! Идите на фронт, выполняйте свой мужеский долг, защищайте нашу родину от супостатов до последнего. А насчет нас не беспокойтесь. Мы вас заменим…

Люшка говорила просто, доходчиво, и стоявшие внизу то плакали, то улыбались сквозь слезы. Да и сама Люшка несколько раз приложила платочек к глазам. А потом вместе со всеми своими корреспондентами села в «эмку» и, подняв пыль столбом, укатила в свои высокие сферы.

После митинга, как было обещано, поделили соль, спички и мыло. Своя доля досталась и Нюре: полкуска мыла, кулек соли да спичек два коробка. Домой она вернулась – уже вечерело. Чонкин сидел у окна и при помощи шила и суровой нитки (дратвы не было) пытался привести в порядок ботинки.

– Вот. – Нюра выложила на стол свою добычу. – Дали.

Чонкин глянул без интереса.

– Может, завтра все же приедут, – сказал он со вздохом.

– Кто? – спросила Нюра.

– Кто, кто! – рассердился Чонкин. – Война идет, а я тут…

Нюра ничего не сказала. Достала из печки гороховый суп, донесла до стола и расплакалась.

– Ты чего? – удивился Чонкин.

– Что ж это ты так на войну-то рвешься? – сквозь слезы сказала Нюра. – Да неужто ж тебе там будет лучше, чем у меня?

 

15

Гладышеву не спалось. Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов. Но не клопы ему спать мешали, а мысли. Они вертелись вокруг одного. Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы, незыблемую веру в науку и научные авторитеты. «Почему лошадь не становится человеком?» А в самом деле, почему?

Прижатый Афродитой к стене, он лежал, думал. Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны. На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы. Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков. Животное, конечно, не самое глупое, но все же ни одна из всех лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком. Не находя сколько-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.

– Ты не спишь? – громким шепотом спросила Афродита.

– Сплю, – сердито ответил Гладышев и отвернулся к стене.

Только стал одолевать его сон, как проснулся и заплакал Геракл.

– Ш-ш-ш-шшш-шш, – зашикала на него Афродита и, не вставая, стала качать с грохотом люльку. Геракл не унимался. Афродита спустила ноги с кровати, вынула Геракла из люльки и дала ему грудь. Ребенок успокоился и зачмокал губами. Кормя его, Афродита одной рукой возилась в люльке, должно быть, меняла пеленки. Но когда она опять положила его в люльку, Геракл снова заплакал. Афродита трясла люльку и напевала:

Баю-баюшки-баю,

Спи, Геруша, на краю…

Дальше слов она не знала и до бесконечности повторяла одно и то же:

Баю-баюшки-баю,

Спи, Геруша, на краю…

…Наконец ребенок уснул. Затихла Афродита, стал засыпать и хозяин дома. Но только он закрыл глаза, как совершенно явственно услышал, что открылась наружная дверь. Гладышев удивился. Неужто он, ложась спать, не запер ее? А если даже и так, то кто бы это мог в столь поздний час, видя, что в окнах нет света, беспокоить людей? Гладышев насторожился.

Может, померещилось? Нет. Кто-то прошел через сени, теперь впотьмах шарил по коридору. Шаги приближались, и вот уже со скрипом растворилась и дверь в комнату. Гладышев приподнялся на локте, напряженно вглядываясь в темноту, и, к своему великому удивлению, узнал в вошедшем мерина по кличке Осоавиахим.[1] Гладышев потряс головой, чтобы прийти в себя и убедиться, что все это ему не чудится, но все было действительно так, и Осоавиахим, который был хорошо знаком Гладышеву, ибо именно на нем Кузьма Матвеевич обычно возил на склад продукты, собственной персоной стоял посреди комнаты и шумно дышал.

– Здравствуй, Кузьма Матвеич, – неожиданно сказал он человеческим голосом.

– Здравствуй, здравствуй, – сознавая странность происходящего, сдержанно ответил Гладышев.

– Вот пришел к тебе, Кузьма Матвеич, сообщить, что теперя стал я уже человеком и продукты более возить не буду.

Мерин почему-то вздохнул и, переступая с ноги на ногу, стукнул копытом в пол.

– Тише, тише, – зашикал Гладышев, – ребенка разбудишь.

Пододвинув слегка Афродиту, он сел на кровати и, чувствуя необыкновенную радость оттого, что ему, может быть, первому из людей пришлось стать свидетелем такого замечательного феномена, нетерпеливо спросил:

– Как же тебе удалось-то стать человеком, Ося?

– Да оно вишь как получилось, – задумчиво сказал Осоавиахим. – Я в последнее время много работал. Сам знаешь, и продукты возил со склада, и навозом не брезговал, и пахать приходилось – ни от чего не отказывался, и вот в результате кропотливого труда превратился я наконец в человека.

– Интересно, – сказал Гладышев, – это очень интересно, только на ком я теперь буду продукты возить?

– Ну уж это дело твое, Кузьма Матвеич, – покачал головой мерин. – Придется подыскать замену. Возьми хотя б Тюльпана, он еще человеком не скоро станет.

– Почему ж так? – удивился Гладышев.

– Ленивый потому что, все норовит из-под палки. Пока его не ударишь, с места не стронется. А чтоб человеком стать, надо бегать знаешь как? Ого-го-го! – Он вдруг заржал, но тут же спохватился: – Извини, Кузьма Матвеич, дают еще себя знать лошадиные пережитки.

– Ничего, бывает, – простил Кузьма Матвеевич. – Ну, а интересно мне знать, что ты теперь предполагаешь делать? В колхозе останешься или как?

– Навряд, – вздохнул Осоавиахим. – Мне тут теперь с моим талантом делать нечего. Подамся, пожалуй, в Москву, профессорам покажусь. Может, с лекциями буду выступать. Эх, Кузьма Матвеич, жизнь для меня теперя только лишь начинается, женился бы, детишек нарожал для дальнейшего прогресса науки, а вот не могу.

– Почему же?

– Еще спрашиваешь, – горько усмехнулся Осоавиахим. – Ты же сам восемь лет назад мне чего сделал? Лишил необходимых для продолжения рода частей организма.

Неудобно стало Гладышеву. Он смутился и даже как будто бы покраснел, хорошо, что темно и не видно.

– Извини, друг Ося, – сказал он искренне. – Если б же я знал, что ты человеком станешь, да нечто я бы позволил. Я-то думал, конь он есть конь. А кабы ж я знал…

– Кабы знал, – передразнил Осоавиахим. – А конь-то что? Разве ж не живое существо? Разве ж у него можно отнимать последнюю радость? Мы ж в кино не ходим, книжек не читаем, только одно и остается, а ты ножом…

Насторожился Гладышев. Что-то не то говорит этот Осоавиахим. Еще не успел человеком стать, а уже критикует. Достижение, конечно, значительное с биологической точки зрения, но если придать этому делу политическую окраску, то превратиться лошади в человека еще полдела. Главное, в какого человека – нашего или не нашего. И, проявив вовремя должную бдительность, задал Гладышев мерину вопрос, что называется, «на засыпку»:

– А вот ты мне скажи, Ося, ежели тебя, к примеру, на фронт возьмут, ты за кого воевать будешь – за наших или за немцев?

Посмотрел на него мерин с сочувствием, помотал головой: глупый, мол, человек.

– Мне, Кузьма Матвеич, на фронт идтить никак невозможно.

– Почему же это тебе невозможно? – вкрадчиво спросил Гладышев.

– А потому, – рассердился мерин, – что мне на спусковой крючок нажимать нечем. У меня пальцев нет.

– Вот оно что! – хлопнул себя по лбу Гладышев и проснулся.

Открыл глаза, никак не может понять, куда же девался мерин. Обстановка в комнате прежняя, и он, Гладышев, лежит в своей кровати на пуховой перине, придавленный Афродитой к самой стене. Навалилась она на него всей своей тяжестью, причмокивает, посвистывает во сне, да с таким аппетитом, что даже противно. Жарко, душно. Гладышев двинул жену плечом – не сдвинул. Двинул второй раз – с тем же успехом. Рассердился, уперся в стену руками и ногами и как толкнул Афродиту задом, так она чуть с кровати не свалилась, вскочила.

– А? Что? – Ничего не может понять.

– Слышь, Афродита, – шепотом спросил Гладышев, – а куды мерин-то подевался?

– Какой мерин? – Афродита трясла головой, пытаясь прийти в себя.

– Да мерин же, Осоавиахим, – досадовал Гладышев на непонятливость супруги.

– О господи! – пробормотала Афродита. – Болтает бог знает что. Мерина какого-то надумал. Спи себе.

Она перевернулась на живот, уткнулась в подушку и тут же уснула снова.

Гладышев лежал, тараща глаза в потолок. Сознание постепенно возвращалось к нему, и наконец он понял, что мерин приходил к нему во сне. Гладышев был грамотным человеком. Он читал книгу «Сон и сновидения», которая помогла ему дать его сегодняшнему сну правильную оценку. «Вчера наслушался от Чонкина глупостей, вот и приснилось», – думал он про себя. Но какая-то странная мысль, не выражавшаяся словами, сверлила его и мучила, он никак не мог понять, что это значит. Заснуть больше не мог. Лежал, ворочался, а как только за окном едва забрезжило, перелез через Афродиту и задумчиво стал натягивать на себя кавалерийские галифе.

В это утро Нюра проснулась раньше Ивана, еще затемно. Поворочалась, поворочалась, делать нечего, решила встать. Корову доить было рано, надумала до свету сходить на речку за водой. Взяла в сенях ведра и коромысло, открыла дверь и обмерла – на крыльце кто-то сидит.

– Кто это? – спросила она с испугом и дверь на всякий случай притянула к себе.

– Не бойся, Анна, это я, Гладышев.

Нюра удивилась, приоткрыла дверь снова.

– Чего это ты сидишь тут?

– Да так, – неопределенно ответил Гладышев. – Твой еще не проснулся?

– Куды там, – засмеялась Нюра, – спит как сурок. А чего?

– Дела есть. – Гладышев уклонился от прямого ответа.

– Может, разбудить? – Нюра уважала соседа как ученого человека и считала, что он по зряшному делу беспокоить не станет.

– Да нет, не стоит.

– А чего ж не стоит? Я разбужу. Пущай встает. А то как ночь, так на войну рвется, а как утро, так не добудишься.

Гладышев особо не возражал, потому что соображение, которое хотел он сообщить своему другу, хотя и не носило важного характера, однако было таким, которое трудно держать при себе.

Через минуту на крыльцо вышел Чонкин в одних кальсонах.

– Звал, что ли? – спросил он, почесываясь и зевая.

Гладышев медлил. Он подождал, пока Нюра возьмет ведра и отойдет на приличное расстояние, и только после этого, смущаясь, что поднял человека из-за такой малости, неуверенно заговорил:

– Вот ты вчерась насчет лошади спрашивал.

– Насчет какой лошади? – не понял Иван.

– Ну вообще, почему, мол, она человеком не стала.

– А-а… – Иван вспомнил, что в самом деле вчера был какой-то такой разговор.

– Так вот, – с гордостью сообщил Гладышев. – Я понял, почему лошадь не становится человеком. Она не становится человеком, потому что у ней пальцев нет.

– Эка, удивил, – сказал Чонкин. – Это я с малых лет знаю, что у лошади нет пальцев.

– Да я тебе не о том. Я говорю не то, что у ней нет пальцев, а то, что она не становится человеком, потому что у нее нет пальцев.

– А я тебе говорю – это всем известно, что у лошади нет пальцев.

Тут они заспорили, как часто люди спорят между собой, доказывая один одно, а другой другое, не пытаясь понять собеседника, и чуть было даже не разругались, но на крыльцо своей избы вышла в нижнем белье Афродита и позвала мужа завтракать. Не доспорив, Кузьма Матвеевич пошел домой. На столе стояла шипящая, еще только с жару, яичница с салом. Гладышев придвинул к себе сковородку, сел на лавку и тут же почувствовал под задом что-то не то чтобы острое, но твердое и неровное. Он вскочил и обернулся. На лавке лежала лошадиная подкова.

– Что это? – строго спросил он, показывая подкову жене.

– А откуда мне знать? – Она пожала плечами. – Вон у порога валялась. Я сперва хотела выбросить, а потом подумала, может, нужна…

Договорить ей не удалось. Гладышев схватил подкову, выскочил из-за стола и, как был в расхристанной рубашке, кинулся вон из дома.

Еще издалека заметил он возле конюшни скопление народа, здесь в числе прочих были председатель Голубев, парторг Килин, оба бригадира и конюх Егор Мякишев.

– Что это тут происходит? – поинтересовался Гладышев.

– Лошадь убегла, – пояснил Мякишев.

– Какая лошадь? – похолодел в догадке Гладышев.

– Осоавиахим. – Конюх досадливо сплюнул. – Мы тут наметили, каких лошадей в армию сдавать, и его тоже, а он ночью сломал загородку и ушел. А может, цыгане украли.

– Может быть, – поспешил согласиться Гладышев.

16

Подполковник Опаликов стоял, разведя в стороны руки и ноги, в ожидании, пока инженер полка Кудлай и два старших техника наденут на него парашют. Опаликов хмурился. Через несколько минут ему предстоит поднять полк в воздух и направить в район Тирасполя согласно приказу. Маршрут выверен, вычерчен, инструктаж с летным составом проведен. Командиры эскадрилий доложили о готовности к взлету. Тирасполь так Тирасполь, думал Опаликов. Какая разница, где тебя собьют? А ведь собьют, никуда не денешься. Не нашим «ишакам» с «мессерами» тягаться. Ладно, говорил он самому себе, дело не в этом. Тридцать четыре года прожил, и хватит. Некоторым и столько не удается. Кое-что повидал. Но Надька, Надька… При мысли о жене настроение еще больше испортилось. «Я тебя буду ждать», – сказала она. Как бы не так. Будет ждать в чужой постели. Сука! Другие бабы, когда услышали о войне, рыдали. А она хоть бы одну слезинку из себя выдавила. Хоть бы для виду. Смоковница бесплодная. Небось даже рада. Муж на фронт, ей – полная свобода. Да у нее и раньше этой свободы хватало. Перетаскала на себя всех, кого только могла. Другой раз идешь по городку, и стыдно. Кажется, все на тебя пальцем указывают. Вот он идет. Командир полка. Взялся полком командовать, а со своей собственной женой не может управиться. В армии все на виду. Хуже, чем в деревне. Все всё про всех знают. И про тот случай, когда она с интендантом на складе вещевого снабжения, на старых шинелях… До чего опуститься! Ведь хотел ее тогда застрелить, пистолет из кобуры вынул… Рука не послушалась. Хотя, конечно, сам во всем виноват. Как говорит Кудлай, «бачилы очи, шо купувалы»… Видно, уж такая у нее натура. Ненасытная тварь. Ну и задерись она в доску, думал подполковник Опаликов, когда в мотоциклетной коляске подъехал Пахомов.

– Товарищ подполковник… – Пахомов, выскочив из коляски, кинул руку к виску.

– Ну что у тебя? – перебил Опаликов, приподымая ногу, чтобы Кудлаю было удобнее продеть и обернуть лямку парашюта.

– Погрузка аэродромного оборудования в эшелон закончена, – доложил Пахомов. – Дня через четыре, думаю, и мы до Тирасполя доберемся.

– Ну-ну, – сказал Опаликов и, подсаживаемый инженером, полез на крыло. – Так мы тебя там и будем дожидаться, в Тирасполе.

Он сел в кабину, поерзал, устраиваясь поудобней. Положил планшет на колени, еще раз мысленно прошел первую часть маршрута. Взлет. Сбор в зоне ожидания. Затем курс двести пятьдесят семь и четыре градуса поправки на ветер. После прохождения контрольного пункта на двенадцать градусов доворот влево. Все нормально, все правильно, только вот Надька… Опаликов поднял голову.

Пахомов все еще стоял возле самолета, переминался с ноги на ногу.

– Ну что еще, Пахомов? – обратил на него внимание командир полка.

– Да вот не знаю, как с Чонкиным быть, – неуверенно сказал комбат.

– С каким еще Чонкиным? – недоуменно поднял брови Опаликов.

– С красноармейцем, который у аварийной машины.

– А-а… – Опаликов поставил ноги на педали, проверил легкость хода рулей и элеронов, включил тумблер зажигания. – Его разве до сих пор не сменили?

– Да нет же, – сказал Пахомов. – И машина там.

– Это не машина, – махнул рукой Опаликов, – это гроб. А Чонкин этот что там делает?

– Стоит, – пожал плечами Пахомов. – Говорят, вроде даже женился.

Он улыбнулся, не зная, как выразить свое отношение к поступку бойца.

– Женился? – ахнул Опаликов. Это в мозгу его никак не укладывалось. Жениться в такое время! Зачем? Тут с женой, которая есть, не знаешь, что делать. – Ну, раз женился, пусть живет, – решил он. – Не до него. Кудлай! – закричал он инженеру. – Передай по полку, чтоб запускали моторы.

Судьба Чонкина была решена.

17

– Я щи поставлю варить, а ты поди пригони корову. – Сунув голову в печь, Нюра шумно раздувала огонь.

– Сейчас. – Чонкин драил зубным порошком пуговицы на гимнастерке, и идти ему никуда не хотелось.

– Русский час – шестьдесят минут, – заметила Нюра. – Пуговицы можно опосля почистить.

Она только что с полной сумкой притащилась из Долгова, разнесла почту, устала и теперь была недовольна тем, что Чонкин не приготовил обед.

Чонкин отложил в сторону гимнастерку и щетку, подошел к Нюре сзади и ухватился за нее сразу двумя руками.

– Иди, иди. – Нюра недовольно вильнула задом. Некоторое время попрепирались. Чонкин ссылался на раннее время, на боль в пояснице, ничто ему не помогло – пришлось в конце концов уступить.

Во дворе он поиграл с Борькой, на улице поговорил с бабой Дуней, затем с сидевшим на завалинке дедом Шапкиным и наконец дошел до конторы, где увидел большую толпу, состоявшую в основном из баб. Мужиков было всего-то Плечевой, счетовод Волков и еще один, Чонкину не знакомый. Другие – на фронте. В первую же неделю войны чуть не всех загребли подчистую. Собравшиеся молча смотрели на громкоговоритель, в котором что-то потрескивало.

– Чего стоите? – спросил Иван Нинку Курзову.

Но Нинка ничего не ответила, только приложила палец к губам. И тут же в динамике кто-то покашлял, и голос с заметным грузинским акцентом тихо сказал: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

Чонкин вздохнул и замер, не спуская с динамика глаз.

Динамик снова покашлял и даже как будто всхрапнул, потом в нем что-то забулькало, как будто тот, кто стоял где-то у микрофона, лил воду или давился в рыданиях. Это бульканье длилось долго и произвело на слушателей гнетущее впечатление. Но вот оно кончилось, и тот же голос с акцентом негромко и рассудительно продолжал:

«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действий своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность…»

Баба Дуня, стоявшая позади Чонкина, всхлипнула. Задергала губами Нинка Курзова, несколько дней назад отправившая мужа на фронт. Зашевелились, зашмыгали носами и остальные.

Чонкин слушал слова, произносимые с заметным грузинским акцентом, глубоко верил в них, но не все мог понять. Если лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу, то стоит ли так беспокоиться? Худшие части и дивизии разбить еще легче. Кроме того, непонятно было выражение «нашли себе могилу на полях сражений». Почему они не искали ее в другом месте? И кто эту могилу для них вырыл? И Чонкину представилось огромное количество людей, которые в поисках могилы ходят по неизвестным полям. Ему на какое-то мгновение даже стало жалко этих людей, хотя он хорошо знал, что жалеть их нельзя. Размышляя таким образом, пропустил он многое из того, что говорил оратор, и теперь поднял голову, чтобы уловить нить.

«Красная Армия, Красный Флот и все граждане Советского Союза должны отстаивать каждую пядь советской земли, драться до последней капли крови за наши города и села, проявлять смелость, инициативу и сметку, свойственные нашему народу…»

Все слушали, качали головами, и Чонкин тоже качал. Он готов был драться, но не знал, с кем и как. Когда забирали на фронт мужиков, военкоматский капитан сидел на крыльце конторы и разговаривал с председателем. Чонкин подошел к нему, обратился по всей форме, так, мол, и так, а тот не дослушал толком да как гаркнет: «Вы на посту стоите? А кто давал вам право покидать пост? Кругом! На пост бегом марш!» Вот и весь разговор. А Сталин, он бы так не сказал, он умный, может понять и войти в положение. Не зря народ его любит. И поет хорошо. «Валенки, валенки». Только почему женским голосом? Песня кончилась, раздались аплодисменты.

– Вот здорово! – услыхал Чонкин сзади. Он вздрогнул и обернулся. Тайка Горшкова, поигрывая бичом и раскрыв рот, смотрела на радио. Теперь она была пастухом, после того как Лешу Жарова забрали на фронт.

Чонкин осмотрелся и, не увидев больше никого, снова уставился на Тайку.

– Здорово, говорю, Русланова поет, – повторила Тайка.

– Ты что, коров уже пригнала? – удивился Чонкин.

– Давно уж. А чего?

– Да так, ничего.

Удивляясь тому, как это он прозевал момент, когда пригнали коров, Чонкин пошел к дому. Корова, конечно, пришла домой своим ходом, уж чего-чего, а дорогу знает. Но все же чудно так получилось, что он задумался и не заметил, как разошлись люди. Впрочем, они даже как будто и не разошлись, а вон все стоят в том же составе. Только почему-то в другом месте. Как будто возле избы Гладышева. Да, точно, так и есть.

– Чего стоите? – спросил Чонкин опять же у Нинки Курзовой.

Нинка обернулась и посмотрела на Чонкина как-то странно, так странно, как будто с ним что-то случилось. А вслед за Нинкой и все остальные стали воротить головы в сторону Чонкина и смотреть на него с ожиданием чего-то. Чонкин смешался, не понимая, в чем дело, стал сам себя оглядывать, не вымазался ли. Тут из толпы вынырнул Плечевой и пошел на Чонкина с распростертыми объятиями.

– Ваня, друг, что же ты тут стоишь? – закричал он. – Иди быстрей, чего покажу. Тут такое кино получается! – Он взял Чонкина за руку и повел сквозь толпу, которая охотно расступалась. Наконец, достигнув соседского забора, Чонкин посмотрел и глазам своим не поверил. Замечательный огород, созданный каждодневным трудом и гением Гладышева, являл собой картину страшного опустошения. Он был изрыт и истоптан с такой тщательностью, как будто через него прошло стадо слонов. Только кое-где торчали из земли истерзанные охвостья бывшего пукса и один-единственный, чудом сохранившийся куст пышно зеленел на фоне всеобщего разрушения.

Виновница всего происшедшего корова Красавка, должно быть, оставила этот куст на закуску и сейчас, стоя посреди огорода, тянулась к нему и должна была б дотянуться, но хозяин огорода держал ее за рога, исполненный отчаяния, слепой злобы и решимости спасти хотя бы этот жалкий остаток созданного им чуда.

Словно тореадор, стоял Гладышев перед коровой, широко расставив ноги в пыльных брезентовых сапогах. Пытаясь побороть этого рогатого варвара, он напрягал окаменевшие мышцы.

Тут же, хватая Гладышева за рукав, безутешно рыдала Нюра.

– Матвеич, – заливалась она слезами, – отдай корову. Ну пожалуйста. Ну что ты с ней будешь делать?

– Зарежу! – мрачно сказал Гладышев.

– Ой господи! – причитала Нюра. – Она же у меня одна, Матвеич. Отдай!

– Зарежу! – твердил свое Гладышев и тащил корову в сарай. Корова упиралась и тянулась к оставшемуся кусту пукса. На крыльце, равнодушная ко всему, Афродита кормила грудью Геракла. Чонкин, не зная что делать, растерянно оглянулся.

– Ну что ж ты, Ваня, стоишь? – ободряюще улыбнулся ему Плечевой. – Спасай скотину. Ведь зарежет. Чиканет ножом, и привет.

Плечевой подмигнул стоявшему рядом счетоводу Волкову.

Не хотелось Чонкину ввязываться в это дело. Но Гладышев уперся, а Нюрка плачет. Иван нехотя просунул голову между жердями в заборе.

– Ой! – взвизгнул тонкий женский голос. Это была Зинаида Волкова, жена счетовода. – Ой, бабы, сейчас будет убивство!

Увидев Чонкина, Нюра осмелела и перешла к активным действиям.

– Ирод проклятый! – закричала она и вцепилась своему врагу в красное правое ухо.

– Ах, так! – возмутился Гладышев и толкнул Нюру ногой в живот.

Нюра упала в борозду и завыла в голос. Чонкин подошел к Нюре, наклонился и увидел, что ничего страшного не случилось, Нюра живая и даже не раненная.

– Чего ревешь? – рассудительно сказал он, помогая Нюре подняться и отряхивая на ней платье. – Никто тебе ничего не сделал. Ну толкнул Кузьма Матвеич маленько, так его тоже можно понять. Любому было б обидно. Старался человек все лето, поливал, ухаживал как за родным дитем, а тут эвон какое дело. Уж ты, Кузьма Матвеич, – повернулся он к соседу, – извини за ради бога, корова, сам понимаешь, не человек, у ней нет в голове соображения, что это твое, а это чужое, как увидит чего зеленое, так и жрет. Нюрка позавчера повесила на забор зеленую кофту, так она и ее слопала, один только левый рукав остался. Ух ты, вражина! – замахнулся он кулаком на корову. – Пусти-ко, сосед, я ее сейчас так накажу, что больше в чужой огород не полезет.

С этими словами Чонкин положил руки поверх гладышевских на рога Красавки.

– Отойди, – сказал Гладышев и пихнул Чонкина плечом.

– Да нет уж, не отойду, – сказал Чонкин и толкнул соседа ответно. – Уж ты, Кузьма Матвеич, корову-то отдай, а мы с Нюркой тебе за огород чего ни то, да заплатим.

– Дурак! – сказал Гладышев со слезами на глазах. – Чем можешь ты оплатить научный подвиг? Я же хотел вырастить гибрид мирового значения – картофель с помидором.

– Отдадим, – заверял Чонкин, – ей-богу, отдадим. И картошку отдадим, и помидоры. Какая тебе разница, вместе оно выросло или не вместе?

Он продолжал теснить упрямого соседа плечом и уже полностью овладел одним рогом. Теперь они тащили корову в разные стороны, что ей было легче перенести в результате равнодействия сил.

Надвигалась решающая минута. Чонкин пихал Гладышева левым плечом, Гладышев отвечал ему правым.

Толпа, налегая на забор, затаила дыхание. Афродита, переменив грудь, продолжала кормить Геракла. Было тихо. Только слышалось тяжелое сопенье воюющих сторон и равнодушные вздохи коровы, которой по-прежнему хотелось откусить этот симпатичный куст неразвившегося гибрида.

В толпе молчали, напряженно ожидая дальнейшего развития событий.

– Слышь, армеец, а ты ему в глаз, – неожиданно громко посоветовал Плечевой. Кто-то хихикнул, но тут же смолк.

– Ой, бабы, закрывай глаза, сейчас будет убивство! – пронзительно закричала Зинаида Волкова.

Ее муж, стоявший неподалеку, начал сквозь толпу пробираться к жене.

– Будет убивство, будет убивство, будет убивство, – лихорадочно, словно твердя заклинания, бормотала она.

Наконец счетовод добрался до жены, отодвинул, освобождая себе пространство, Нинку Курзову, не торопясь, обстоятельно размахнулся и единственной своей рукой врезал Зинаиде такую оплеуху, что без посторонней поддержки она вряд ли удержалась бы на ногах. Зинаида, молча схватившись обеими руками за щеку, стала вылезать из толпы, а счетовод, повернувшись к Плечевому, спокойно объяснил свой поступок:

– Сколько раз говорил ей: «Не лезь, куды не просют». Вот ведь когда Колька Курзов с клюквинским Степкой подрались, тоже так смотрела да ахала, а ее в свидетели записали. Так судья когда вызвал ее к столу, она сразу в обморок, и насилушки откачали.

– А ты ее совсем пришиби, – весело посоветовал Плечевой. – Чтоб и в суд звать некого было.

– Убили! – выбравшись наконец из толпы, не своим голосом завопила Зинаида и, по-прежнему двумя руками держась за щеку, рванула вдоль по деревне.

Обернувшись на ее крик, Чонкин и Гладышев одновременно ослабили пальцы. Корова это почувствовала, мотнула головой, и противники, не ожидавшие такого коварства, повалились в разные стороны.

Не дожидаясь другого случая, корова мимолетным движением смахнула под самый корень последний куст необыкновенного гибрида и не спеша задвигала челюстями.

Гладышев, поднявшись на четвереньки, как завороженный следил за коровой.

– Матушка! – страстно простер он к ней руки и на коленях пошел вперед. – Солнышко, отдай, пожалуйста!

Причмокивая, вздыхая и настороженно глядя на Гладышева, корова отступила назад.

– Отдай! – Гладышев, не вставая с колен, тянулся к коровьей морде. В какой-то момент из раскрывшейся пасти мелькнул на мгновение измочаленный хвостик пукса, Гладышев рванулся к нему, но корова в этот же самый момент сделала глубокое глотательное движение, и последний куст замечательного гибрида навсегда исчез в ее бездонном желудке. Поборов секундное оцепенение, Гладышев вскочил на ноги и с диким воем кинулся к себе в избу.

Тут поднялся с земли и Чонкин. Ни на кого не глядя, отряхнул он от пыли брюки, одной рукой взялся за рог, а другую сжал в кулак и изо всей силы ударил корову по морде. Корова дернула головой, но особо не сопротивлялась, и Чонкин потащил ее в сарай, крикнув Нюре, чтобы побежала вперед открыть ворота.

– И это все, – с сожалением сказал Плечевой, но ошибся.

В это время на крыльцо, встрепанный, с безумными глазами, выскочил Гладышев. В руках он держал берданку шестнадцатого калибра. В толпе ахнули.

– Я говорила, будет убивство, – послышался голос вернувшейся вовремя Зинаиды.

Гладышев вскинул берданку к плечу и навел на Чонкина.

– Ваня! – отчаянно вскрикнула Нюра.

Чонкин обернулся. Он стоял, вцепившись пальцами в коровьи рога, и смотрел прямо в наведенный на него ствол берданки. Он словно оцепенел, не в силах двинуться с места. «Попить бы», – мелькнула глупая мысль. Чонкин облизнул губы.

Сухо щелкнул курок, словно сломали ветку. «Все», – подумал Чонкин. Но почему ему не больно? Почему он не падает? Почему Гладышев снова взводит курок? Снова щелчок. И вдруг раздался громкий, трезвый и рассудительный голос Афродиты:

– Дурачок ты, дурачок! Куды стреляешь? И чем стреляешь? Ты же весь порох давно извел на удобрение.

По толпе прошел шум. Гладышев еще раз взвел курок, заглянул в ствол и, убедившись, что там пусто, грохнул ружье о землю, сел на крыльцо и, обхватив голову руками, горько заплакал.

Чонкин все еще стоял, вцепившись пальцами в рога, словно приклеился. Подошла Нюра, положила руку ему на плечо.

– Пойдем, Ваня, – сказала она ласково.

Он отрешенно смотрел на Нюру, не понимая, чего она хочет.

– Домой, говорю, пойдем! – крикнула Нюра словно глухому.

– А, домой… – Он помотал головой, возвращаясь к сознанию происходящего. Они взялись, он за один рог, Нюра – за другой, и потащили прочь корову, которая, насытясь, вполне присмирела.

А на крыльце плакал Гладышев. Он плакал громко, в голос и, оголив покрытый белесой шерстью живот, утирался подолом изодранной майки.

Чонкин не выдержал и, бросив корову и Нюру, вернулся к поверженному врагу.

– Слышь, что ли, сосед, – сказал он, дотронувшись носком своего ботинка до сапога Гладышева. – Ты это… ничего, ты больно не переживай. Я это… война кончится, на тот год билизуюсь, и тогда пуксом этим и твой огород засодим, и Нюркин.

В знак примирения он дотронулся до плеча Гладышева. Гладышев дернулся, зарычал, схватил протянутую руку и хотел укусить, но Чонкин вовремя вырвался и отскочил. Стоя в отдалении, он смотрел на селекционера с опаской и жалостью, не зная, как дальше быть.

Подошла и накинулась на Чонкина Нюра:

– Ах ты, горе луковое, да кого ж ты уговариваешь и кого жалеешь? Он тебя жалел, когда из ружья целил? Он тебя убить хотел!

– Ну так что ж, что хотел, – сказал Чонкин. – Вишь, человек в расстройстве каком. Ты уж, Матвеич, не это самое… – Он переступал с ноги на ногу, но приблизиться не решился.

18

В воскресенье на колхозном рынке города Долгова был задержан пожилой человек в длинном брезентовом плаще и в облезлом танкистском шлеме. Танкистом он, конечно, не был и не выдавал себя за танкиста, а голову и иные части своего организма, подобно всем прочим советским людям, покрывал тем, что удавалось где-нибудь и как-нибудь по случаю раздобыть. В стране наблюдалась нехватка всех товаров вообще и головных уборов в частности. Это все знали, все понимали, и за ношение танкистских, летчицких или буденновских шлемов, командирских фуражек, матросских бескозырок, азиатских тюбетеек и кавказских бараньих шапок никто никого нигде не хватал. Так что дело было совсем не в том, что старик был в танкистском шлеме. И даже не только в том, что он торговал хромовыми голенищами. Дело было в том, что на вопрос, как его фамилия, человек этот сказал такое, что Климу Свинцову, отправленному на рынок для выявления злостных распространителей ложных слухов, ничего не оставалось делать, как взять старого наглеца за то место, которое в народе обыкновенно называется шкиркой, и отвести Куда Надо. Тем более что именно там, Где Надо, Свинцов как раз и состоял на службе, он был сержантом. У читателей из далеких галактик, которым не знакомы наши земные порядки, может возникнуть законный вопрос: что значит Куда Надо или Где Надо? Кому надо и для чего? По этому поводу автор дает следующее разъяснение. В давние, описываемые автором времена повсеместно существовало некое Учреждение, которое было не столько военным, сколько воинственным. На протяжении ряда лет оно вело истребительную войну против собственных сограждан, и вело с непременным успехом. Противник был многочислен, но безоружен – эти два постоянно действующих фактора делали победу внушительной и неизбежной. Карающий меч Учреждения висел постоянно над каждым, готовый обрушиться в случае надобности или просто ни с того ни с сего. У этого Учреждения создалась такая репутация, что оно все видит, все слышит, все знает, и, если чего не так, оно уже тут как тут. Оттого и говорили в народе: будешь слишком умным, попадешь Куда Надо; будешь много болтать, попадешь Куда Надо. И такое положение вещей считалось вполне нормальным, хотя, собственно говоря, отчего ж человеку не быть слишком умным, если он таким уродился? И отчего человеку не поболтать, если есть с кем и о чем? Автор лично встречал на своем жизненном пути массу людей, как бы созданных природой исключительно для болтовни. Впрочем, болтовня тоже бывает разная. Один болтает что надо, а другой – что не надо. Будешь болтать что надо, будешь иметь все, что надо, и даже немножко больше. Будешь болтать что не надо, попадешь Куда Надо, то есть в то самое Учреждение, о котором выше уже говорилось. А ниже добавим еще и то, что Учреждение это работало по принципу: бей своих, чтоб чужие боялись. Насчет чужих не скажу, а свои побаивались. И действительно, как только у чужих обозначится обострение противоречий, или кризис всей их системы, или всеобщее загнивание, так своих тут же отлавливают и тащут Куда Надо. И другой раз столько их натаскивают, что там, Где Надо, и мест для всех не хватает.

Но в то самое время, когда сержант Клим Свинцов поймал на рынке злостного болтуна, мест там, Где Надо, было вполне достаточно. Последние четверо, попавшие каждый своим путем Куда Надо еще до войны, теперь были отправлены дальше. Учреждение срочно перестраивало свою работу, приспосабливало ее к нуждам военного времени. Этого требовал от своих сотрудников начальник Учреждения капитан Афанасий Миляга, получивший инструкцию от более высокого начальства, которое, в свою очередь, имело указание от начальства высочайшего. Указание было – руководствоваться историческим выступлением товарища Сталина. В историческом выступлении, помимо прочего, говорилось: «Мы должны организовать беспощадную борьбу со всеми дезорганизаторами тыла, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов, оказывая во всем быстрое содействие нашим истребительным батальонам».

Эта цитата в виде красочно оформленного плаката висела в кабинете капитана Миляги, прямо перед его глазами. А за спиной капитана Миляги висел известный фотопортрет – Сталин с девочкой на руках. Девочка улыбалась Сталину, Сталин улыбался девочке. Но при этом он косил одним глазом на затылок капитана Миляги, как бы пытаясь определить, не роятся ли под этим затылком ненужные мысли.

В понедельник утром капитан явился на работу, как всегда, – минута в минуту.

– Точность – вежливость королей, – говорил он обычно своим подчиненным и не забывал добавлять:

– В переносном, конечно, смысле.

Чтобы никто не заподозрил его в монархических настроениях.

В своей приемной капитан застал сержанта Свинцова, который объяснял секретарше Капе свое положение. Жена Свинцова уехала с ребятишками к матери на Алтай, откуда вернется не скоро – он сам написал ей, чтобы не приезжала, все же там безопасней. Рассказывал он для того, чтобы перейти к следующей части беседы.

– Капитолина, – призывно говорил он и смотрел на секретаршу зверскими своими глазами. – Мужчина без женчины все равно что бык без коровы. – Сравнениями он пользовался всегда прямыми и грубыми. – Мужчина без женчины долго жить не может. Если ты немного со мной поживешь, я тебе дам отрез из чистого крепдечина. Удовольствие получишь и платье сошьешь.

Капа к такому ухаживанию уже привыкла, и оно ее не обижало.

– Клим, – смеялась она, – поди в баню, окатись холодной водой.

– Не поможет, – темнел лицом Клим. – Мне женчину надо. Ты не думай, я мужчина хороший.

– Клим, что ты говоришь! – ужасалась Капа.

– Я говорю то, что есть. Я знаю, ты с мужем живешь и с капитаном. А ты еще со мной поживи. С тремя мужчинами лучше жить, чем с двумя.

– Клим, ты дурак! – Капа не любила намеков на свои отношения с капитаном.

Свинцов хмурился и исподлобья смотрел на Капу.

– Если ты со мной жить не хочешь, – сказал он, подумав, – зачем обзываться? У тебя подруга есть?

– А ты, Клим, можешь жить с любой женщиной?

– С любой.

Разговор был прерван появлением капитана Миляги. От прочих людей капитана Милягу отличало то, что он всегда улыбался. Улыбался милой приятной улыбкой, вполне соответствовавшей фамилии, которую он носил. Капитан улыбался, когда здоровался, улыбался, когда допрашивал арестованных, улыбался, когда другие рыдали, короче говоря, улыбался всегда. Вот и сейчас, улыбаясь, поздоровался с Капой и с улыбкой обратился к Свинцову, который при его появлении опрокинул стул и вытянулся у дверей.

– Меня ждешь?

– Вас.

– Заходи.

Он взял у Капы ключ от своего кабинета и вошел первым. Для начала раздвинул шторы и распахнул окно, выходящее во внутренний дворик, полной грудью вдохнул свежий воздух.

На дворе лейтенант Филиппов занимался с личным составом строевой подготовкой. Личного состава, кроме лейтенанта Филиппова, было пять человек. В обычное время на строевую подготовку времени никак не хватало. Всегда было слишком много работы. А тут в короткий период перехода на военные рельсы выдался свободный денек. Кроме того, и указание было обратить особое внимание на строевую подготовку.

Пять человек, построенных в колонну по одному, отрабатывали строевой шаг. Лейтенант Филиппов шел сбоку и, воодушевляя подчиненных личным примером, высоко поднимал ноги в сверкающих хромовых сапогах.

– Ну что скажешь, Свинцов? – спросил капитан, не оборачиваясь.

– Ничего. – Свинцов лениво зевнул в кулак. – Тут ребята лошадь нашли приблудную.

– Что за лошадь?

– Мерин. Спрашивали, никто не знает чей.

– И где ж этот мерин?

– Во дворе привязали к дереву.

– Сена дали?

– А зачем чужую лошадь кормить?

Капитан обернулся, посмотрел на Свинцова с укором.

– Эх, Свинцов, Свинцов, сразу видно – не любишь животных.

– Да я и людей-то не очень, – признался Свинцов.

– Ну ладно. Еще что?

– Вчерась, товарищ капитан, шапиёна пымал.

– Шпиона? – Капитан оживился. – Где он?

– Сейчас приведу.

Свинцов вышел. Капитан сел за свой стол. Шпион был сейчас как раз кстати. Капитан взглянул на висевшую перед ним цитату: «…уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов…» «Ну что ж, уничтожать так уничтожать», – подумал капитан и улыбнулся самому себе.

Чтобы не терять даром времени до возвращения Свинцова, принялся разбирать секретную почту. В нее входили всевозможные циркуляры, выписки из приказов вышестоящих инстанций, решений компетентных комиссий, из протоколов каких-то ответственных совещаний. Об усилении контроля за хлебозаготовками. О подготовке к новому (военному) займу. Об усилении контроля за лицами, уклоняющимися от воинской повинности. Об усилении контроля за подбором кадров. О переводе промышленных предприятий на военные рельсы. О борьбе со слухами и распространением контрслухов.

Дверь распахнулась. В кабинет вошел, подталкиваемый Свинцовым, пожилой человек в длинном плаще и облезлом танкистском шлеме. Национальность этого лжетанкиста можно было определить с первого взгляда. Оценив обстановку, старик приветливо улыбнулся и стянул шлем со своей головы, покрытой редким белесым пухом. Он взял шлем в левую руку, а правую протянул капитану.

– Здгавствуйте, начальник! – сказал он, не выговаривая буквы «р».

– Здгавствуйте, здгавствуйте! – убрав руки за спину, пошутил начальник.

Задержанный приятно удивился и спросил, не принадлежит ли капитан к тому же национальному меньшинству, что и он. Капитан не обиделся, но отвечал отрицательно.

– Что вы говорите! – всплеснул руками задержанный. – А на вид такое интеллигентное лицо.

Он огляделся, взял стоявший у стены стул, подтянул его к столу капитана Миляги и сел. В этом кабинете посетители обычно вели себя сдержанней. «Видать, старик еще не совсем понял, куда попал», – весело подумал капитан, но виду не подал. Ничего не сказал он даже тогда, когда гость по-хозяйски положил локти на стол и доверчиво посмотрел в лицо капитана.

– Слушаю вас, – сказал он доброжелательно.

– Вы – меня? – улыбнулся капитан. – Давайте уж лучше наоборот. Давайте я вас послушаю.

Гость оказался покладистым, он согласился с предложением капитана.

– Во-первых, – сказал он, – я попрошу вас послать человека к моей жене Циле – она сидит на лавочке возле ворот – и сказать ей, что я скоро приду.

Капитан несколько удивился и спросил задержанного, откуда у него такие сведения, что Циля сидит именно на лавочке у ворот, а не где-нибудь в другом месте.

– Охотно вам объясню, – сказал гость. – Я уже не так молод, чтобы Циля думала, что я ночую у какой-нибудь гойши.

– Это естественно, – живо согласился капитан. – Но ваш возраст мог дать вашей супруге основания для беспокойства другого рода. Она могла предположить сердечный припадок или что вы… не дай бог, конечно, я вам этого ни в коей мере не желаю… но она могла подумать, что вы, – глаза капитана радостно засверкали, – попали, например, под машину. А? Ведь бывает такое. Ведь, согласитесь, в жизни все может случиться.

– Что вы, что вы! – замахал руками задержанный. – Моя Циля такой паникер, она всегда думает самое худшее.

– Ага, – заулыбался капитан, совершенно довольный. – Значит, вы считаете, что попасть к нам это даже хуже, чем под машину. Я вижу, вы человек очень умный, и вы нравитесь мне тем, что очень верно оцениваете обстановку. Но в таком случае вы должны согласиться, что посылать кого-нибудь к вашей супруге и обнадеживать ее, что вы скоро вернетесь, было бы преждевременно. Вы знаете, что мы не очень охотно расстаемся с нашими гостями, и, учитывая это, стоит ли понапрасну волновать старую женщину? Это было бы в какой-то степени даже, я бы сказал, негуманно.

– Я вас понимаю, – охотно согласился старик. – Я вас очень хорошо понимаю. Мне тоже приятно видеть ваше лицо, начальник, но нам все-таки скоро придется проститься, и я вам скажу почему. Но прежде всего я попрошу вас уволить этого идиота. – Большим пальцем гость указал на стоявшего за его спиной Свинцова.

– Как вы сказали? – предвкушая большое веселье, переспросил капитан. – Вы сказали «этого идиота»?

– А скажите мне, кто же он есть? Вы спросите его, что он причепился ко мне на базаре? Что я такого ему сделал?

– Да, в самом деле, – капитан повернул голову к подчиненному. – Свинцов, что он тебе такого сделал?

– Пущай сам скажет, – хмуро буркнул Свинцов.

– И скажу, – пригрозил задержанный. – Я все скажу, как было.

– Буду очень рад вас послушать, – искренне сказал капитан.

Он потянулся к стоявшему за его спиной сейфу, достал стопку линованной бумаги и положил на стол перед собой. На первом листе было написано:

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА №

Гр-на (нки)

(фамилия, имя, отчество)

Год рождения

Место рождения

Социальное происхождение

Национальность

Партийность

Образование

Профессия

Должность и место работы обвиняемого (ой), подозреваемого (ой)

(нужное подчеркнуть)

в преступлениях по ст. ст. УК РСФСР

Капитан вынул из железного стаканчика самопишущую ручку с золотым пером, подчеркнул нужное: «обвиняемого» – и доброжелательно посмотрел на своего визави.

– Итак? – сказал капитан.

– Вы хотите записать то, что я вам скажу? – спросил гость почти польщенно.

– Непременно, – кивнул капитан.

– Ладно, пишите, – вздохнул обвиняемый. – Я старый человек, получаю пенсию двенадцать рублей, а глаза у меня открыты и видят, где чего дают. В воскресенье утром в двадцать минут восьмого меня разбудила моя жена Циля. Записали? Она сказала: «Мойша, у нас нечего есть. Ты должен пойти на базар и продать что-нибудь из вещей». А я имею профессию сапожника, и у меня всегда есть немножко кожи. Я взял старые хромовые голенища и пошел на базар. И тут ко мне подходит этот ваш идиот и спрашивает, какое я имею право спекулировать. Я ему объясняю, что спекуляция – запишите – это когда покупают дешево, а продают дорого. А я ничего не покупаю, я только продаю. Тогда он спросил, какая у меня фамилия, и я ему сказал. И он взял меня за шиворот и потащил в ваше отделение. А вокруг собрался народ, и все стали говорить, что тут поймали шпиона. А я вам должен сказать откровенно, что я совсем не шпион. У меня есть очень хорошая профессия, и свой кусок хлеба я всегда заработаю. А если ему не понравилась моя фамилия…

– Какая фамилия? – перебил Миляга и занес ручку над протоколом.

– Моя фамилия – Сталин.

Капитан вздрогнул, но тут же не забыл улыбнуться.

– Как вы сказали?

– Вы хорошо слышали, как я сказал.

Капитан пришел в себя. Он встречал всяких сумасшедших, в том числе и страдающих манией величия. Он мигнул Свинцову, тот сделал движение рукой, и самозванец – много ли ему надо? – свалился со стула. Шлем отлетел в сторону.

– О-ой! – застонал он, поднимаясь. – Ой, начальник, этот ваш идиот таки снова дерется! Вы видите, у меня из носа течет кровь. Я прошу записать это в ваш протокол.

С трудом поднявшись, он стоял перед капитаном и держался за нос, из которого действительно падали на пол большие красные капли.

– Ну ничего, – улыбнулся капитан. – Человек погорячился. Но у него были основания. Он, может быть, нервный, а вы его оскорбляете, называя идиотом. В его лице вы оскорбляете и те органы, которые он собой представляет. Я уже не говорю о том, что вы посмели называть себя именем, которое всем нам слишком дорого, которое в нашей стране может носить только один человек, вы знаете, о ком я говорю.

– Ой, начальник! – покачал головой самозванец. – Зачем вы так строго со мной говорите? Вы даже не можете себе представить, что с вами будет, когда вы посмотрите мой документ. Вы будете вместе с вашим идиотом вылизывать с пола мою кровь языком. А потом я буду приходить к вам и буду снимать штаны, и вы вместе с вашим идиотом будете целовать меня в заднее место.

Новый удар Свинцова свалил его с ног. При этом изо рта его вылетела вставная челюсть, стукнулась о косяк и раскололась надвое. Обхватив голову руками, самозванец стонал и выкрикивал что-то бессвязное.

– Свинцов, – сказал капитан, – а в самом деле, где его документы?

– Не знаю, – сказал Свинцов, – не смотрел.

– Посмотри.

Свинцов нагнулся над потерпевшим, обшарил и положил на стол капитана старый засаленный паспорт. Капитан брезгливо раскрыл паспорт, посмотрел и глазам своим не поверил. Может быть, первый раз в жизни улыбка сползла с лица капитана. Ему показалось, что в кабинете темно, он включил настольную лампу. Буквы, четко выведенные канцелярской тушью, прыгали перед глазами Миляги, он никак не мог их сложить. Слатин, Сатлин, Салтин… Нет, все-таки Сталин. Сталин Моисей Соломонович. Неужели родственник? Капитана знобило. Он уже видел себя приставленным к стенке. Бог ты мой, что же это такое! Ведь отец Сталина, кажется, был сапожник!

– Свинцов! – сказал капитан, не слыша собственного голоса. – Выйди из кабинета!

Свинцов вышел. Но это не облегчило положения капитана. На какое-то время он просто сошел с ума и производил совершенно бессмысленную работу: то придвигал к себе какие-то бумажки, то отодвигал их. Потом схватил пресс-папье, придавил им паспорт, подул на паспорт и двумя руками осторожно подвинул его к краю стола.

А задержанный, между прочим, все еще лежал на полу. Он лежал в прежней позе, скорчившись и держа голову двумя руками, словно боялся, что иначе она вовсе отвалится.

Капитан отодвинул стул и, приняв стойку «смирно», произнес во весь голос, словно командовал:

– Здравствуйте, товарищ Сталин!

Сталин отнял от лица одну руку и недоверчиво покосился на капитана.

– Здгавствуйте, здгавствуйте, – осторожно сказал он. – Мы уже виделись.

Надо было б помочь ему встать, но капитан не решался. У него дрожали колени, и во рту появился керосиновый привкус.

– Вы… – сказал он и сглотнул слюну. – Вы… – и облизал губы. – Вы – папа товарища Сталина?

– Ой, как у меня все болит! – Сталин пополз на четвереньках по полу, подобрал сперва один кусок челюсти, потом другой. – Мои зубы! – простонал он, глядя на эти обломки. – Боже мой, что я теперь без них буду делать?

Он с трудом поднялся и сел перед капитаном. Посмотрел ему в глаза.

– Что, испугался, бандит? – спросил он злорадно. – Садись, сволочь, сто болячек на твою голову. Где я возьму теперь такие зубы?

– Мы вам вставим новые, – поспешил заверить капитан.

– Новые, – передразнил старик. – Где вы возьмете такие новые, хотел бы я знать? Эти зубы вставлял мне мой сын. Разве в этом городе кто-нибудь умеет делать такие зубы?

– Эти зубы делал лично товарищ Сталин? – умилился капитан и протянул руки. – Можно потрогать?

– Дурак, – сказал Сталин, отодвигая обломки. – У тебя руки в крови, а ты ими все хочешь трогать.

И тут в мозгу капитана забрезжило спасительное воспоминание. Если это отец Сталина, то, значит, сам Сталин должен называться Иосиф Моисеевич. Но его ведь зовут… его ведь зовут… Миляга никак не мог вспомнить отчество любимого вождя.

– Я извиняюсь, – начал он нерешительно, – но ведь, кажется, у папы товарища Сталина другая фамилия. И имя не такое. – Постепенно капитан приходил в себя. – Почему же, собственно говоря, вы себя выдаете за папу товарища Сталина?

– Потому что я и есть папа товарища Сталина. Мой сын, товарищ Зиновий Сталин, самый известный в Гомеле зубной техник.

– Вот оно что! – К капитану вернулось игривое настроение. – Ну что ж, у нас зубные техники тоже работают очень неплохо.

Он нажал кнопку звонка. В дверях появилась Капа.

– Свинцова! – приказал капитан.

– Сейчас. – Капа вышла.

– Вы хотите опять позвать сюда этого идиота? – забеспокоился Сталин. – Вы знаете, я вам не советую этого делать. Вы еще молодой человек, у вас все впереди. Зачем вам портить свою карьеру? Послушайте совета старого человека.

– Я вас уже слушал, – улыбнулся капитан.

– Послушайте еще. Я с вас денег за совет не возьму. Я вам только хочу сказать, что, если кто-нибудь узнает, что вы арестовали и били Сталина, пусть даже не того Сталина и даже не его папу, а просто какого-нибудь Сталина, боже мой, вы даже не представляете, что с вами будет!

Капитан задумался. Пожалуй, старик прав. Положение действительно щекотливое.

Вошел Свинцов.

– Звали, товарищ капитан?

– Выйди, – сказал Миляга. Свинцов вышел.

– Послушайте, – сказал капитан. – Моисей… э-э…

– Соломонович, – не без достоинства подсказал Сталин.

– Моисей Соломонович, зачем вам носить эту фамилию? Вы же знаете, кому она принадлежит.

– Во-первых, она принадлежит мне, – сказал Моисей Соломонович. – Потому что мой отец был Сталин и мой дедушка тоже Сталин. Нам эту фамилию дали еще за царя. Дедушка имел небольшой заводик, где он варил сталь. И поэтому его прозвали Сталин.

– Но все-таки неудобно такое совпадение…

– Это вам неудобно, а мне даже очень удобно. Потому что, если у меня будет фамилия Шпульман или, например, Иванов, так-таки этот ваш идиот сможет вставлять мне зубы сколько захочет. Между прочим, в Гомеле начальник много раз предлагал мне менять мою фамилию, но я сказал ему одно слово – нет. Между прочим, он был на вас очень похож. Это был не ваш брат?

– У меня нет братьев, – грустно сказал капитан. – Я был единственный ребенок в семье.

– Мне таки вас очень жаль, – посочувствовал Сталин. – Один ребенок в семье – это всегда плохо. Потому что он может вырасти эгоист.

Это замечание капитан пропустил мимо ушей. Изорвав протокол допроса, он бросил его в корзину. Затем он встал, лично поднял с полу танкистский шлем, обдул его и протянул гостю.

– Очень рад был познакомиться, – улыбнулся Миляга и пожал Моисею Соломоновичу руку.

Но тот уходить не спешил. Прежде чем покинуть Учреждение, он попросил вернуть ему голенища и выписать направление в областную поликлинику для ремонта зубных протезов.

– Это мы устроим. – Капитан вызвал Капу и приказал ей немедленно составить соответствующий текст.

Капа была потрясена приказанием, не зная, чем оно продиктовано. Учреждение всегда проявляло заботу о людях, но не до такой степени!

– Может быть, вы отправите его на курорт? – спросила она насмешливо.

Старик оживился и просил на курорт его покуда не отправлять.

– Я очень люблю курорт и особенно Крым, – сказал он. – Крым – это жемчужина юга, это цимес. Но я боюсь, что туда скоро войдут эти немцы.

– Да уж немцы бы вас полечили, – сказала Капа многозначительно.

Ей тут же пришлось пожалеть о своем неосмотрительном замечании. Старик выразил явное недовольство.

– Эта девушка, мне кажется, немножко антисемитка, – сказал он с явной тревогой за ее будущее. – А ведь она молодая и выросла, я думаю, не при старом режиме. И наверное, она партийная или комсомолка.

Глядя на Капу как на несчастную калеку, он вздыхал, охал, качал головой и сказал с горечью, что, если она не изменит своих убеждений, ей придется тоже целовать его «в заднее место». Однако, прежде чем приступить к этой церемонии, ей придется вытереть губы.

– Потому что моя жена Циля, – объяснил он, – очень ревнива. И если она увидит губную помаду, получится целый гвалт и разлад семьи.

Не понимая, что происходит, Капа взглянула на капитана. Почему он не прикажет немедленно его расстрелять?

– Капочка, – улыбнулся ей капитан, явно торопясь замять инцидент, – я тебя очень прошу – пойди и выпиши товарищу направление.

Обиженно поджав губы, Капа отправилась выполнять приказание. Она тут же вернулась и, не глядя на старика, спросила, как его фамилия. Старик охотно открыл рот, но его опередил капитан.

– Не нужно никакой фамилии, – быстро сказал он. – Напиши на предъявителя.

– Ничего не понимаю, – сказала Капа. – Что это за человек, у которого нет фамилии?

– У меня есть фамилия, – сказал старик.

– Да, у него есть фамилия, – подтвердил капитан, – но она секретная. – Он улыбнулся отдельно старику и отдельно Капе. – Пойди и напиши, что тебе сказано. Предъявитель сего направляется…

Несколько минут спустя капитан провожал старика до ворот как самого почетного гостя. На лавочке у ворот действительно сидела старая женщина. Она держала на коленях рваную плетеную кошелку и смотрела прямо перед собой. Сразу было видно, что ожидание есть привычное ее состояние. Минуты и часы ожидания она заполняла обычно перечислением великих людей, которых дал миру ее народ. Сейчас она смотрела прямо перед собой и, загибая пальцы, бормотала:

– …Маркс, Эйнштейн, Спиноза, Троцкий, Свердлов, Ротшильд…

– Циля, – сказал ей Сталин, – я хочу познакомить тебя с этим молодым человеком. Это очень интересный молодой человек.

– Он еврей? – оживилась Циля.

– Он не еврей, но очень интересный молодой…

– Ох! – потеряв к Миляге интерес, покачала головой Циля. – Что у тебя за дурная привычка? Как только приезжаем на новое место, ты сразу идешь к этим гоям. Неужели ты не можешь найти себе другую компанию?

– Циля, ты напрасно так говоришь. Это очень хороший молодой человек. Он даже немножко лучше того, который был в Гомеле. Потому что тот, который был в Гомеле, держал меня в тюрьме трое суток, и трое суток я ему объяснял, почему меня нельзя держать в тюрьме. А этот понял все сразу.

Вернувшись к себе, капитан Миляга сказал Капе что-то примирительное и взял у нее письмо, пришедшее с сегодняшней почтой. Вероятно, это была анонимка. Адрес Учреждения был написан левой рукой, адрес отправителя вовсе отсутствовал. В этом не было ничего необычного. В Учреждение, возглавляемое капитаном Милягой, граждане почти всегда писали письма без обратного адреса и за редкими исключениями левой рукой. (Исключения составляли левши, они обычно писали правой рукой.) В таких письмах содержались обычно мелкие доносы. Кто-то критиковал карточную систему. Кто-то выражал сомнение в нашей скорой победе над немцами. Кто-то на кухне рассказал анекдот сомнительного содержания. Некий бдительный товарищ просил обратить внимание на творчество поэта Исаковского. «Слова данного поэта, – писал бдительный товарищ, – в песне «Лучше нету того цвету…» звучат с пластинок и разносятся при помощи радио на весь Советский Союз, в том числе и известная строчка «Как увижу, как услышу». Но прислушайтесь внимательно, и вы уловите нечто другое. «Каку вижу, каку слышу» – вот так звучит этот текст, если прислушаться». Бдительный товарищ предлагал пригласить поэта Куда Надо и задать ему прямой вопрос: «Что это? Ошибка или злой умысел?» Заодно автор письма сообщал, что он уже сигнализировал об этом вопиющем факте в местную газету, однако ответа до сих пор не получил. «Упорное молчание газеты, – делал вывод бдительный товарищ, – поневоле наводит на мысль, не находится ли редактор в преступной связи с поэтом Исаковским, а если находится, то не является ли это признаком разветвленной вредительской организации?»

К чести Учреждения надо сказать, что оно принимало меры далеко не по каждому такому сигналу, иначе на воле не осталось бы ни одного человека.

Итак, письмо, пришедшее с последней почтой, на первый взгляд казалось вполне заурядным. Но капитану почему-то подумалось, что именно в этом письме содержится важное сообщение. Он вскрыл письмо и с первых строк понял, что не ошибся.

«Сообщаем, что в нашем селе Красное скрывается дезертир и предатель Родины товарищ Чонкин Иван, который проживает в доме почтальона Беляшовой Анны и имеет при себе оружие, а также боевую технику в виде аэроплана, который не летает на бой с немецко-фашистскими захватчиками, а стоит в огороде без всякой пользы в периуд тяжелых испытаний для нашей страны. Красноармеец Чонкин Иван, хотя его место на фронте, на фронте не воюет, а занимается развратом, различными видами пьянки и хулиганства. Вышеупомянутый Чонкин Иван высказывал незрелые мысли и недоверие к марксистско-ленинскому учению, а также к трудам Ч. Дарвина о происхождении человека, в результате которых обезьяна в человека превратилась посредством труда и осмысленных действий. Плюс к вышеуказанному, он допустил преступную потраву скотиной Беляшовой Анны огорода известного местного селекционера и естествоиспытателя Гладышева Кузьмы, и этими своими действиями Чонкин, безусловно, нанес большой урон нашей советской науке сельского хозяйства на ниве гибридизации. Просим унять зарвавшегося дезертира и привлечь к ответственности по всей строгости советских законов. К сему жители деревни Красное».

Капитан прочел письмо и красным карандашом подчеркнул слова «дезертир, предатель, Чонкин». Синим карандашом подчеркнул фамилию «Гладышев», сбоку написал «анонимщик» и поставил вопросительный знак.

Письмо было как раз кстати. Пора было приниматься за претворение в жизнь указаний Верховного Главнокомандующего. Капитан вызвал к себе лейтенанта Филиппова.

– Филиппов, – сказал он ему, – возьми сколько тебе нужно людей, завтра поедешь в Красное, арестуешь дезертира по фамилии Чонкин. Ордер получишь у прокурора. Разузнай, кто такой Гладышев. Может быть, он нам еще пригодится.

19

С вечера небо затянуло обложными тучами и пошел дождь. Он шел, не переставая, всю ночь, и к утру дорогу так развезло, что идти по ней было немыслимо. Нюра шла по обочине, и ее большие, отцовские еще сапоги то и дело слезали, приходилось придерживать их за голенища. Да еще сумка от дождя набухла и норовила сползти с плеча. Промаявшись так километра два с половиной, вышла Нюра к первой развилке и увидела крытую брезентом полуторку. Возле нее копались несколько человек в серых гимнастерках. Промокшие и перепачканные с ног до головы, они расчищали кто лопатами, а кто и просто руками дорогу перед машиной, а один с двумя кубиками на петлицах стоял чуть в стороне и курил, прикрывая ладонью от дождя расклеившуюся самокрутку. Сзади из-за машины вышел огромный верзила с куском фанеры, используемой вместо лопаты. Увидев Нюру, огибавшую полуторку стороной, верзила остановился и уставился на нее зверскими своими глазами из-под рыжих бровей.

– Женчина! – вскричал он удивленно, словно встреча произошла на необитаемом острове.

Люди в серой форме бросили работу, повернулись к Нюре и стали молча ее разглядывать. Под их взглядами Нюра попятилась.

– Девушка! – окликнул Нюру тот, что курил. – До Красного далеко?

– Нет, не далёко, – сказала Нюра. – Вот еще с километр проедете, за бугор перевалите, а там уже будет видно. А кого вам нужно? – Она осмелела.

– Там у вас дезертир какой-то живет, мать его в душу, – доверчиво объяснил стоявший возле лейтенанта боец с лопатой.

– Прокопов, – строго оборвал его лейтенант, – не болтай.

– А чего я такого сказал? – Прокопов бросил лопату и сел за руль.

Машина тронулась, продвинулась немного вперед и снова засела в грязи. Нюра пошла дальше. Она прошла немного по дороге, потом забрала вправо и низом, низом вдоль речки кинулась назад к Красному.

Чонкин спал так крепко, что разбудить его удалось не сразу. Пришлось даже плеснуть в лицо холодной воды. Нюра рассказала о людях, застрявших на дороге, о разговоре насчет дезертира.

– Ну и пущай ловят своего дезертира, – мотал сонной головой и не мог ничего понять Чонкин. – Я-то здесь при чем?

– О господи! – всплеснула руками Нюра. – Да неужто ты не можешь понять? Дезертир-то кто? Ты.

– Я дезертир? – удивился Чонкин.

– Я, что ли?

Чонкин спустил ноги с кровати.

– Чтой-то ты не то, Нюрка, болтаешь, – недовольно сказал он. – Какой же я тебе дезертир, сама подумай. Меня сюда поставили охранять эроплан. Сколь я ни обращался в часть, никто меня не сымает. Сам я покинуть пост не могу, не положено по уставу. Как же я могу быть дезертиром?

Нюра стала плакать и умолять Чонкина принять какие-то срочные меры, потому что им все равно ничего не докажешь.

Чонкин подумал и решительно встряхнул головой.

– Нет, Нюрка, прятаться мне негоже, потому что я свой пост оставлять не имею права. И снять меня не может никто, окромя разводящего, начальника караула, дежурного по части или… – Чонкин подумал, какое еще ответственное лицо может снять его с поста, и решил, что после дежурного по части он может подчиниться не ниже чем генералу, – или генерала, – заключил он. И стал одеваться.

– И чего ж ты будешь делать? – спросила Нюра.

– А что мне делать? – пожал он плечом. – Пойду стану на пост, и пущай попробует кто подойти.

На дворе по-прежнему шел дождь, поэтому Чонкин надел шинель, а поверх нее натянул ремень с подсумками.

– Стрелять в их будешь? – с испугом спросила Нюра.

– Не тронут – не буду, – пообещал Чонкин. – А если уж тронут, пущай не обижаются.

Нюра кинулась к Ивану, обхватила его шею руками, заплакала.

– Ваня, – попросила она, давясь слезами. – Прошу тебя, не противься им. Убьют.

Чонкин провел рукой по ее волосам. Они были мокрые.

– Что делать, Нюрка, – вздохнул он. – Я ж часовой. Давай на всякий случай простимся.

Они поцеловались три раза, и Нюра, хотя и не умела этого делать, перекрестила его.

Чонкин перекинул винтовку через плечо, нахлобучил пилотку и вышел на улицу. Дождь как будто бы утихал, и где-то за Ново-Клюквином засветилась неяркая радуга.

С трудом выдирая ноги из липкой грязи, Иван прошел к самолету, чувствуя, как в худой правый ботинок сразу же просочилась вода. Дождь шуршал, как пшено, по тугой обшивке крыльев, тяжелые капли дрожали на промасленном брезенте чехла. Чонкин забрался на правую нижнюю плоскость, а верхняя укрывала его от дождя. Сидеть было не очень удобно, потому что плоскость была покатой и скользкой. Зато обзор был хороший, и Чонкин держал в поле зрения обе дороги – верхнюю и ту, что шла вдоль берега Тёпы.

Прошел час, никто не появлялся. Прошло еще полчаса, Нюра принесла завтрак – картошку с молоком. Тут кончился дождь и выглянуло солнышко. Оно отразилось в лужах и засверкало яркими блестками в каждой капле. То ли от солнца, то ли от завтрака, то ли от того и другого вместе у Чонкина улучшилось настроение и прошло ощущение близкой опасности. И стал он даже немножко подремывать.

– Эй, армеец!

Чонкин вздрогнул и вцепился в винтовку. У забора стоял Плечевой. Он стоял босиком, и обе штанины его были подвернуты почти до колен. Через плечо перекинут был бредень.

– Ищу напарника с бредешком походить, – объяснил он, с любопытством поглядывая на Чонкина.

– Отойди, – сказал Чонкин и отвернулся. Но одним глазом приглядывал все-таки за Плечевым.

– Да ты что? – удивился Плечевой. – Обиделся на меня? Если ты насчет того, что я про Борьку рассказывал, так это ты зря. Я сам не видел, может, она с ним и не живет. – Плечевой повесил бредень на забор, нагнулся и просунул ногу между жердями. Он собирался просунуть уже и вторую, но Чонкин соскочил с плоскости.

– Эй, эй, не лезь! Застрелю! – закричал он и направил винтовку на Плечевого.

Плечевой попятился назад, поспешно стащил бредень с забора.

– Чокнутый ты, паря, ей-богу, – проворчал он и направился к реке.

Тут из-за бугра показалась крытая машина. Шофер газовал и крутил баранку. Рядом с ним на подножке, держась за дверцу, стоял перепачканный лейтенант и командовал. Остальные люди в серых мундирах, уже и вовсе с ног до головы заляпанные грязью, взмыленные, подталкивали. Машина все равно пробуксовывала, и зад ее заносило то в одну сторону, то в другую. С любопытством наблюдая эту неожиданную сцену, Плечевой посторонился.

– Эй, товарищ, помог бы! – хрипло прокричал ему лейтенант.

– Ну да, делать нечего, – пробурчал Плечевой и, повернувшись, медленно пошел дальше. Но потом ему стало совсем любопытно, он вернулся и пошел обратно за машиной, которая подъехала к правлению и там остановилась.

20

Иван Тимофеевич Голубев в своем кабинете трудился над составлением отчета о ходе сеноуборки за последнюю декаду. Отчет был, конечно, липовый, потому что никакой уборки в последнюю декаду почти что не было. Мужики уходили на фронт, бабы их собирали – какая уж тут уборка! В райкоме, однако, такую причину уважительной не считали, Борисов матерился по телефону, требовал выполнения плана. Он, конечно, знал, что требует в эти дни невозможного, но бумажка о сделанной работе была для него важнее самой работы – его тоже материли те, кто стоял над ним. Поэтому он собирал бумажки со всех колхозов, складывал цифры, составлял свою бумажку и посылал в область, где на основании районных отчетов тоже сочиняли бумажку, и так шло до самого верха.

Вот почему председатель Голубев сидел сейчас в кабинете и вносил свою лепту в общее большое бумажное дело. Он расчертил лист бумаги на клеточки, в которых против фамилий бригадиров проставлял гектары, центнеры, проценты и трудодни. Потом позвал счетовода Волкова, сидевшего в соседней комнате. Волков быстро на счетах сложил цифры в каждой колонке, и председатель проставил их в графе «итого». Отпустив счетовода, председатель поставил свою четкую подпись, подул на свежеиспеченный документ и отодвинул, чтобы полюбоваться издалека. Цифры выглядели внушительно, и председатель поймал себя на ощущении, что сам этим цифрам частично верит. Сделав дело, встал, чтоб размяться. Потягиваясь, подошел он к окну и застыл с поднятыми руками.

Перед конторой стояла полуторка с крытым верхом. Возле нее толпились перепачканные люди в серых мундирах, а двое поднимались уже на крыльцо. «За мной!» – ахнул мысленно председатель. Как ни готовился он к своей участи, но сейчас появление этих серых людей застало его врасплох. Тем более что он просился на фронт и, кажется, его просьбу собирались удовлетворить. Теперь все кончено. Председатель заметался по кабинету. Что делать? Бежать бессмысленно, да и некуда – вон их шаги слышны в соседней комнате, там, где сидит счетовод. Спрятаться? Смешно. Вдруг взгляд его упал на только что составленную бумагу. Вот она, улика! Сам себе подписал приговор. Что делать? Сжечь? Поздно. Изорвать? Склеют. Выход был только один. Иван Тимофеевич скомкал бумагу и затолкал в рот. Но прожевать не успел.

Дверь отворилась, на пороге появились двое. У первого, щуплого, были кубики на петлицах, у второго, со звероподобным лицом, – треугольнички.

Лейтенант, размазывая грязь, стер рукавом пот с лица и поздоровался. В ответ раздалось неясное мычание.

Решив, что перед ним обычный глухонемой, лейтенант недовольно поморщился, ибо не любил людей, не умеющих отвечать на задаваемые им вопросы.

– Где председатель? – строго спросил он. – Голова! – Руками он изобразил большую голову.

– Муу-у, – промычал председатель и покорно ткнул себя пальцем в грудь.

Лейтенант сперва удивился, он никогда не видел глухонемых председателей (как же он выступает на собраниях?), но подумал, что раз так есть, значит, так надо, и стал объяснять, помогая себе руками:

– Понимаешь, тут есть один человек… дезертир, понимаешь? – Лейтенант как мог изобразил сначала бой («паф-паф»), а затем человека, бегущего с поля боя. – И мы его должны… – Он выхватил из кобуры пистолет и ткнул председателя им в живот: – Руки вверх!

Председатель отвалил нижнюю челюсть, заслюнявленный ком бумаги выпал у него изо рта, а сам он вдруг зашатался и рухнул на пол, ударившись при этом затылком о стену.

Лейтенант растерялся, посмотрел на председателя, потом на бойца, безмолвно застывшего возле дверей.

– Вот черт, – пробормотал он растерянно. – Увидел пистолет и сразу в обморок. Бумагу зачем-то жрет. – Он поднял с пола изжеванную бумагу, брезгливо развернул ее, посмотрел, бросил на стол. Потрогал лежащего носком сапога, потом нагнулся, стал бить его по щекам. – Эй, вставай, слышь, что ли, вставай, нечего тут придуриваться. – Взял руку, пощупал запястье. – Не разберу – есть пульс или нет.

Он расстегнул на председателе френч, рубашку и приложил ухо к груди.

– Свинцов, не топай, – сказал он и прислушался. Сердце если и билось, то так тихо, что его не было слышно.

– Ну что? – спросил с любопытством Свинцов.

– Не разберу. – Лейтенант поднялся с колен, хотел отряхнуть их, но, посмотрев на брюки, понял, что этого делать не надо. – А ну-ка послушай ты, у тебя, может, слух получше.

Свинцов, в свою очередь, стал на колени и приложил ухо к груди. Потом поднял голову и сказал:

– Мыша.

– Кто? – не понял лейтенант.

– Под полом скребется, – объяснил Свинцов. – А может, и крыса. Писк такой грубый, вроде бы не мышиный. У меня в подполе прошлый год завелись, а я попервах не понял, думал мыши и кошку сдуру туда и запусти. Так они на ее там как набросились и хвост объели, еле жива осталась.

– Свинцов, я тебе разве мышей слушать приказывал? Сердце бьется или не бьется?

– А кто его знает, – ответил Свинцов. – Я же не врач и в этом деле без особого понимания. Я думаю так: фортку надо открыть для свежего воздуха. Если живой, значит, очнется, если мертвый – с носа чернеть начнет. А так разве определишь?

– Черт-те чего, – сказал в сердцах лейтенант, – народ какой-то пошел слабонервный. И чего они нас боятся? Мы же кого попало не хватаем, а только по ордеру. Ладно, хрен с ним, пусть лежит. Пойди в соседнюю комнату, приведи однорукого. Только не груби, а то и он загнется, где мы тогда понятого возьмем?

Свинцов открыл дверь в соседнюю комнату и позвал Волкова. Волков робко переступил порог, а когда увидел лежащего под столом председателя, вовсе позеленел и затрясся от страха.

– Вы знаете этого человека? – кивнул лейтенант на неподвижно распластанное тело.

– Незнаком! – прокричал Волков, прикусив с перепугу язык.

– Как незнаком? – удивился лейтенант. – Кто же это?

– Председатель Голубев, – теряясь от нелепости своих ответов, пролепетал Волков. – Но я с ним только по службе, а в смысле личных отношений мы даже не разговаривали.

– Так уж не разговаривали? – недоверчиво посмотрел лейтенант. – Что ж это, вы встречались и ни разу ни одним словом не перемолвились?

– Ни одним… Ей-богу, ни одним. Я, конечно, беспартийный… образование у меня маленькое, я в этих делах ничего не понимаю.

– А мы тебя научим понимать, – с места сказал Свинцов.

– Он мне однажды, правда, сказал, что труды Маркса – Энгельса рабочему человеку понять трудно, тут, мол, нужно иметь специальную политическую подготовку.

– Так, – сказал лейтенант. – И все?

– И все.

Свинцов тяжело шагнул к Волкову и приставил к его носу огромный красный кулак, заляпанный родинками или веснушками.

– Ты у меня брось запираться, а то я тебе нос набок сверну. Тебя лейтенант вежливо спрашивает, так ты, падло, вежливо отвечай.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы лейтенант не вспомнил, что пришел сюда вовсе не затем, чтобы допрашивать Волкова. Оборвав грубость Свинцова, он объявил Волкову, что ему в качестве понятого доверяют присутствовать при аресте дезертира Чонкина.

21

Они шли развернутым строем по широкой улице Красного. Их было семь человек. Восьмым был счетовод Волков, он плелся, сильно отстав и испуганно озираясь по сторонам, словно ждал неожиданного нападения сзади.

Завидев их, жители деревни прятались по избам и осторожно выглядывали из-за занавесок, дети переставали плакать и собаки не лаяли из-под ворот.

Тишина стояла, как перед рассветом в тот самый час, когда все, кто ложится поздно, уже легли, а те, кто рано встает, еще не встали.

Люди, смотревшие за ними из-за занавесок, замирали, когда строй приближался к их избам, и облегченно вздыхали, когда он проходил мимо. И снова затаивались в любопытстве и страхе: куда же они? К кому?

Когда же серые люди прошли дом Гладышева, всем стало ясно: идут к Чонкину, больше не к кому – одна только изба перед ними осталась, последняя.

– Стой! Кто идет? – неожиданно для всех раздался голос Чонкина. В предшествующей тишине он показался таким громким, что его услышала вся деревня.

– Свои, – не останавливаясь, буркнул лейтенант и дал знак подчиненным не задерживаться, идти дальше.

– Стой! Стрелять буду! – Чонкин щелкнул затвором.

– Не стреляй, ты арестован! – прокричал лейтенант, на ходу расстегивая кобуру револьвера.

– Стой, стрелять буду! – повторил Чонкин и, взяв оружие на изготовку, дал предупредительный выстрел в воздух.

– Бросай оружие! – Лейтенант быстрым движением выхватил револьвер и, не целясь, выстрелил в направлении Чонкина. Чонкин ловко нырнул под фюзеляж и вылез с другой стороны. Пуля прошила капот двигателя и застряла где-то там внутри.

Чонкин пристроил винтовку на конце фюзеляжа возле киля и осторожно высунул голову. Серые приближались. Теперь они все держали пистолеты в руках, а безоружный счетовод Волков, все удаляясь от лейтенанта и отставая, стремился укрыться за широкой спиной Свинцова. Чонкин, не теряя времени, совместил линию прицела с подбородком лейтенанта и нажал на спусковой крючок. Но в этот момент его кто-то толкнул под локоть, и это спасло лейтенанта. Пуля просвистела над самым его ухом.

– Ложись! – крикнул лейтенант и первым самоотверженно бухнулся в грязь.

Чонкин вздрогнул и обернулся. Испуганный выстрелом кабан Борька отскочил и теперь приближался снова с настороженным дружелюбием.

– Брысь! – Чонкин замахнулся на Борьку прикладом, но тот, поняв этот жест как шутку, набросился на Ивана, и унять его было непросто. А серые, хоть и залегли рядом со своим командиром, могли в каждую минуту подняться и ринуться в наступление.

Первым опомнился лейтенант.

– Эй, ты! – Отклеившись от земли, лейтенант поднял над головой какую-то бумагу. – Ты арестован. Вот ордер на твой арест, подписанный прокурором.

– Неужели сам прокурор подписал? – удивился Чонкин.

– А что же я буду обманывать, – обиделся лейтенант не столько за себя, сколько за свое Учреждение. – Мы без санкции прокурора не берем.

– И фамилию мою прокурор знает?

– А как же. Ты ведь – Чонкин?

– Чонкин. А то кто ж. – Он даже засмеялся, смущенный тем, что такие большие люди отрывались от своих больших дел, запоминали его фамилию и записывали на официальной бумаге.

– Ну, так ты будешь сдаваться? – допытывался лейтенант.

Чонкин подумал. Ордер – документ, ничего не скажешь, серьезный. Но в уставе не сказано, чтоб часового с поста снимали по ордеру.

– Не могу, товарищ лейтенант, никак не могу, – придавая своему голосу интонацию полного сочувствия, сказал Чонкин. – Я, конечно, понимаю, у вас задание. Но кабы ж ты был разводящий либо начальник караула, или хотя б дежурный по части…

– Считай, что я – дежурный по части, – согласился лейтенант.

– Не, – сказал Чонкин. – В нашей части таких нет. Я всех командиров знаю на личность, потому – служил при столовой. Понял? И форма у тебя не такая.

– Ну ладно, – рассердился лейтенант. – Не хочешь сдаваться по-хорошему, заставим по-плохому.

Он решительно встал на ноги и двинулся к Чонкину. В одной руке он держал револьвер, а другую с ордером поднял над головой. За лейтенантом поднялись и осторожно передвигались его подчиненные. Счетовод Волков остался на месте.

– Эй! Эй! – закричал Чонкин. – Лучше стойте! А то ведь я буду стрелять! Я ведь на посту!

Он во что бы то ни стало хотел избежать кровопролития, но ему больше не отвечали. Чонкин понял, что переговоры завершились неудачно, и снова перекинул винтовку через фюзеляж. Борька мешал ему, хватал зубами за полу шинели, тогда Чонкин левой рукой стал чесать ему бок, приговаривая: «Боря-Борь-Борь-Борь». Держать винтовку одной рукой было неудобно, но зато Борька теперь не мешал, он тут же размяк, улегся в грязь и задрал ноги. Как все свиньи, он любил ласку.

– Чонкин! – предупредил лейтенант. Приближаясь, он размахивал ордером и револьвером. – Не вздумай стрелять, будет хуже.

Прозвучал выстрел, пуля прожгла бумагу насквозь, да еще в том самом месте, где стояла печать с подписью прокурора. Лейтенант и его подчиненные, теперь уже без команды, повалились на землю.

– Ты что наделал, паскуда! – чуть не плача, закричал лейтенант. – Ты испортил документ, подписанный прокурором! Ты прострелил печать с гербом Советского Союза! Ты за это ответишь!

Очередной выстрел снова заставил его ткнуться в грязь носом. Стараясь не поднимать голову, лейтенант повернул лицо к Свинцову.

– Свинцов, заползай с той стороны! Надо его отвлечь.

– Есть! – ответил Свинцов и приподнял зад, в который тут же, как шмель, впилась пуля, посланная Чонкиным.

Свинцов вдавил себя в мокрую землю и заревел нечеловеческим голосом.

– Что с тобой, Свинцов? – обеспокоился лейтенант. – Ты ранен?

– Ва-ва-ва-ва! – выл Свинцов не от боли, а от страха, что рана смертельная.

Чонкин из-за укрытия бдительно следил за своими противниками. Они лежали в грязи и все, кроме рыжего, не подавали признаков жизни. Позади всех лежал влипший в эту историю ни за что ни про что счетовод Волков.

За своей спиной Чонкин услышал чьи-то медленные шаги.

– Кто там? – вздрогнул он.

– Это я, Ваня, – услышал он голос Нюры.

– А, Нюрка, – обрадовался он. – Подойди. Только не высувайся, убьют. Почеши кабана.

Нюра присела над кабаном, стала чесать его за ухом.

– Видала? – довольно сказал Чонкин.

– А дальше-то что будет? – уныло спросила Нюра.

– А чего дальше? – Чонкин не спускал глаз с лежавших в грязи. – Пущай лежат, пока меня не сменят.

– А если тебе на двор надо будет?

– Если на двор… – Чонкин задумался. Но тут же нашел выход из положения. – Тогда ты посторожишь.

– А когда стемнеет? – спросила Нюра.

– И когда стемнеет, будем стеречь.

– Глупой, – вздохнула Нюра. – Они же серые. Их и сейчас в грязи не видать. А когда стемнеет, и вовсе.

– Ну вот еще каркаешь тут под руку, – рассердился он на Нюру по свойственной человеку привычке направлять свой гнев на тех, кто говорит неприятную правду, как будто, если не говорить, сама правда от этого станет лучше. Но все же Чонкин задумался, стал перебирать в уме возможные варианты. И придумал.

– Нюрка, – сказал он, повеселев. – Вали в избу, возьми свою сумку и веревку подлиньше. Поняла?

– Нет, – сказала Нюра.

– Опосля поймешь. Вали.

22

Вскоре желающие могли видеть такую картину. Из своей избы вышла Нюра с длинной веревкой и с почтальонской брезентовой сумкой. Она зашла сзади лежавших на пороге людей и дала Чонкину знак рукой.

– Эй, вы! – закричал Чонкин из-за своего укрытия. – Сейчас к вам подойдет Нюрка, сдадите ей левольверы. Кто будет противиться, убью на месте. Понятно?

Ему никто не ответил. Нюра привыкла чистить рыбу с головы. Сначала она подошла к лейтенанту.

– Отойди, сука, застрелю, – прошипел лейтенант, не поднимая головы. Нюра остановилась.

– Ваня! – закричала она.

– Чего?

– Он обзывается.

– А ну отойди в сторонку! – Чонкин навел ствол на лейтенанта и прищурил левый глаз.

– Эй, не стреляй! Я пошутил! Вот мой пистолет.

Высоко, чтобы Чонкин видел, лейтенант перебросил револьвер через себя, и он плюхнулся к ногам Нюры. Нюра очистила его от грязи и бросила в сумку.

– А ты, дядя, чего ждешь? – перешла Нюра к Свинцову, который лежал в такой позе, как будто хотел обнять всю землю.

– А я, милая, не жду, – со стоном сказал Свинцов. – Вон он лежит. Действительно, его револьвер системы «наган» лежал в стороне от хозяина на подсыхающей кочке. Нюра тоже кинула его в сумку.

– Ой! – простонал Свинцов. – Ой, не могу!

– Раненый, что ли? – обеспокоилась Нюра.

– Раненый, милая. Мне перевязочку бы. Кровью ведь изойду. Детишек у меня трое. На кого оставлю?

– Сейчас, сейчас, потерпи еще, – заторопилась Нюра. Хоть Свинцов был на вид чистый зверь, но у нормального человека даже зверь вызывает жалость, если страдает.

Дальше все пошло как по маслу. Остальные члены приезжей команды, видя добрый пример старших по званию, беспрекословно подчинились и сдали оружие. Они даже не стали сопротивляться, когда Нюра связывала их общей веревкой, наподобие того, как связываются альпинисты перед трудным подъемом.

23

Дело шло к концу рабочего дня. От наряда, посланного на поимку дезертира, не было ни слуху ни духу, и капитан Миляга начал нервничать. Секретарша Капа битых два часа просидела на телефоне, извела телефонисток на станции, но в Красном никто не снимал трубку.

– Ну что? – то и дело высовывался из кабинета начальник.

Капа виновато пожимала своими хрупкими плечиками, словно из-за нее получилась такая история, и снова терпеливо крутила ручку телефонного аппарата.

За десять минут до конца работы Капа стала приводить в порядок прическу, не зная, стоит ли это делать. Если начальник позовет к себе, то все равно растреплет. Но сегодня, наверное, не позовет, куда-то запропастились эти гаврики во главе с лейтенантом Филипповым, и начальнику явно не до нее. Ровно в восемнадцать часов над дверью раздался резкий звонок. Капа подхватилась и, вихляя задом чуть больше, чем в обычное время, вошла к капитану, цветя ему навстречу неофициальной улыбкой. Капитан, улыбаясь в ответ, предложил ей прогуляться в деревню Красное, потому что из сотрудников никого, кроме нее, не осталось, а он в данный момент покинуть Учреждение не может.

– Если хочешь, тут лошадь какая-то приблудилась – возьми, – сказал капитан.

– Я ездить верхом не умею, – робко сказала Капа.

– Ну тогда так пробегись. Ты молодая, тебе семь километров не крюк.

– Да что вы, Афанасий Петрович! – обиделась Капа. – Куда я побегу по такой грязище?

– Ничего, наденешь резиновые сапоги, – сказал капитан. – Тебе и идти-то только в одну сторону, а обратно вместе со всеми на машине приедешь. Да я думаю, ты их вообще встретишь на полдороге.

Капа пробовала еще возражать, но капитан ледяно улыбнулся и, назвав ее по фамилии (это был признак крайнего раздражения), как дважды два объяснил Капе, что хотя она и является вольнонаемной, но служба в военном учреждении в военное время обязывает ее выполнять приказания беспрекословно, точно и в срок, о чем она давала подписку, нанимаясь на эту работу.

Трясущимися губами Капа сказала: «Есть!» – и с плачем вылетела из кабинета. Она побежала домой за резиновыми сапогами и по дороге клялась самыми страшными клятвами, что никакие уговоры и никакие угрозы (вплоть до увольнения) не заставят ее больше лечь с этим бессердечным человеком на этот кошмарный, ободранный и продавленный, заляпанный чернилами служебный диван.

Однако приказание ей выполнить не удалось. Ее муж, директор местного молокозавода, давно подозревавший жену в том, что она ему изменяет, устроил ей сцену ревности и запер в чулане.

Солнце клонилось к горизонту, когда капитан Миляга, не дождавшись возвращения своих подчиненных и никаких известий от Капы, запер вверенное ему Учреждение на большой висячий замок, оседлал приблудную лошадь и верхом отправился вслед за пропавшей командой.

 

24

По подсохшей к концу дня дороге лошадь быстро несла капитана Милягу вперед в неизвестность. Временами она от избытка энергии переходила на рысь, но капитан ее сдерживал, желая продлить неожиданную прогулку. Настроение Миляги улучшилось. Он беспечно поглядывал по сторонам, воспринимая затемненную сумерками местность как что-то особенное. «Эх, – думал он, – до чего же наша природа красива! В какой еще стране найдешь такие сосны, березки и прочее?» Ни в какой другой стране Миляга в жизни своей не бывал, но, по врожденному патриотизму, был убежден, что достойная внимания растительность там вовсе не водится. «Хорошо! – радовался он, наполняя воздухом прокуренные легкие. – Думается, процент содержания кислорода здесь больше, чем в кабинете». Последнее время Миляга проводил в кабинете дни и ночи, принося посильный вред себе и отечеству. Правда, особо ретивым не был он никогда. И давал постоянно средние показатели, понимая, что на невидимом фронте ударником быть так же опасно, как отстающим. В жизни работника той службы, к которой принадлежал капитан, бывают тревожные моменты, когда торжествует Законность. За время своей карьеры Афанасию Миляге дважды пришлось пережить подобную неприятность. Оба раза шерстили всех сверху донизу, но Миляге удалось уцелеть и даже продвинуться по службе от старшего надзирателя до начальника районного отдела. Это позволяло ему смотреть в будущее со сдержанным оптимизмом, с надеждой уцелеть, когда в очередной раз восторжествует Законность.

Размышляя таким образом, не заметил он, как стемнело, и уже в полной темноте въехал в Красное. Остановившись у крайней избы, капитан услышал за калиткой строгий женский голос:

– Борька, шут тебя подери, ты пойдешь домой или нет, или хочешь, чтобы я тебя хворостиной огрела?

В ответ послышалось веселое хрюканье, из чего капитан, по свойственной ему привычке анализировать и сопоставлять всевозможные факты, догадался, что Борька не человек.

– Девушка, – сказал капитан в темноту, – не знаешь, где тут наши работники?

– Какие работники?

– Сама знаешь, – стыдливо сказал Миляга.

За калиткой помолчали, потом тот же женский голос осторожно спросил:

– А вы кто такой будете?

– Много будешь знать, скоро состаришься, – пошутил капитан.

– Здесь все они, в избе, – подумав, нерешительно сказала девушка.

– Можно зайти? – спросил он.

Девушка поколебалась и опять ответила неуверенно:

– Заходите.

Он ловко соскочил на землю, привязал лошадь к забору и прошел в калитку. Женщина, молодая (как он успел заметить даже в темноте), напоследок обозвав невидимого Борьку паразитом, открыла дверь и пропустила капитана вперед.

Он прошел темными сенями, задевая за какие-то гремящие вещи, потом по коридору, шаря рукой по стене.

– Дверь справа, – сказала девушка.

Нащупав ручку, он вошел в какую-то комнату и зажмурил глаза – на столе горела двенадцатилинейная лампа. Привыкнув немного к свету, он увидел своих подчиненных в полном сборе в количестве семи человек. Пятеро из них сидели на лавке вдоль стены. Лейтенант Филиппов, подложив под щеку кулак, спал на полу, а седьмой – Свинцов – лежал кверху задом на кровати и тихо стонал. Посреди комнаты на табуретке сидел боец с голубыми петлицами и держал в руках винтовку с примкнутым штыком. Увидев вошедшего, боец сразу повернулся и направил винтовку на него.

– Что здесь происходит? – строго спросил капитан.

– Не кричи, – сказал боец, – раненого разбудишь.

– Ты кто такой? – закричал Миляга, хватаясь за кобуру.

Тогда боец вскочил с табуретки и приблизил штык к животу капитана.

– Руки вверх!

– Я тебе сейчас дам руки вверх, – улыбнулся капитан, пытаясь расстегнуть кобуру.

– Я ведь пырну, – предупредил красноармеец.

Встретившись с его беспощадным взглядом, капитан понял, что дело плохо, и медленно поднял руки.

– Нюрка, – сказал боец девушке, все еще стоявшей около дверей, – забери у него револьвер и брось в кошелку.

25

Прошло несколько дней с тех пор, как исчезло ведомство капитана Миляги, но в районе никто этого не заметил. И ведь пропала не иголка в сене, а солидное Учреждение, занимавшее в ряду других учреждений весьма заметное место. Такое Учреждение, что без него вроде и шагу ступить нельзя. А вот пропало, и все, и никто даже не ойкнул. Люди жили, работали, рождались и умирали, и все это без ведома соответствующих органов, а так, самотеком.

Это безобразие продолжалось бы неизвестно доколе, если бы первый секретарь райкома товарищ Ревкин постепенно не стал ощущать, что вокруг него как будто не хватает чего-то. Это странное ощущение постепенно в нем укреплялось, оно сидело в нем как заноза и напоминало о себе везде, где бы Ревкин ни находился: на бюро райкома, на совещании передовиков, на сессии райсовета и даже дома. Не сумев разобраться в своем состоянии, он потерял аппетит, стал рассеян и однажды дошел до того, что надел кальсоны поверх галифе и в таком виде пытался отправиться на работу, но персональный шофер Мотя его тактично остановила.

И вот как-то ночью, когда он лежал, смотрел в потолок, вздыхал и курил папиросу за папиросой, жена Аглая, лежавшая рядом, спросила его:

– Что с тобой, Андрей?

Он думал, что она спит, и подавился дымом от неожиданного вопроса.

– В каком смысле? – спросил он, откашлявшись.

– Ты в последние дни стал какой-то нервный, спал с лица, ничего не ешь и все время куришь. У тебя неприятности на работе?

– Нет, – сказал он, – все в порядке.

– Ты здоров?

– Абсолютно.

Помолчали.

– Андрей, – волнуясь, сказала жена, – скажи мне как коммунист коммунисту: может быть, у тебя нездоровые настроения?

С Аглаей он познакомился больше десяти лет назад, когда они оба проводили коллективизацию. Аглая, тогда еще двадцатилетняя комсомолка с пылающим взором, покорила Ревкина тем, что дни и ночи проводила в седле, лихо носясь по району, выискивая и разоблачая кулаков и вредителей. Ее маленькое, но крепкое сердце не знало пощады к врагам, которых тогда в большом количестве отправляли в холодные земли. Она не всегда понимала гуманную линию партии, не разрешавшей уничтожать всех на месте. Теперь Аглая заведовала детским домом.

Услышав заданный ему вопрос, Ревкин задумался. Он погасил одну папиросу и закурил вторую.

– Да, Глаша, – сказал он, подумав, – ты, кажется, права. У меня действительно нездоровые настроения.

Опять помолчали.

– Андрей, – тихо и непреклонно сказала Аглая, – если ты сам в себе чувствуешь нездоровые настроения, ты должен разоружиться перед партией.

– Да, должен, – согласился Андрей. – Но что будет с нашим сыном? Ведь ему только семь лет.

– Не беспокойся. Я воспитаю его настоящим большевиком. Он забудет даже, как тебя звали.

Она помогла мужу собрать чемодан, но провести в одной постели остаток ночи отказалась по идейным соображениям.

Утром, когда пришла машина, Ревкин приказал шоферу Моте отвезти его Куда Надо, потому что пешком он последнее время не ходил и не смог бы найти дорогу.

К его немалому удивлению, Где Надо Кого Надо не оказалось. Не было ни часовых, ни дежурных, и на больших зеленых воротах висел массивный замок. Ревкин стучал в дверь и в ворота, пытался заглянуть в окна первого этажа – никого не было видно.

«Странно, – подумал Ревкин. – Как это может быть, чтобы в таком Учреждении никого не было?»

– А здесь уже с неделю, наверное, как замок висит, – сказала Мотя, словно угадав его мысли. – Может, их давно разогнали.

– Не разогнали, а ликвидировали, – строго поправил Ревкин и приказал ехать в райком.

По дороге он думал, что в самом деле исчезновение такого серьезного Учреждения нельзя объяснить ничем, кроме как ликвидацией. Но если это так, то почему никто не поставил его в известность? И вообще можно ли ликвидировать, да еще в военное время, организацию, при помощи которой государство охраняет себя от внутренних врагов? И не объясняется ли исчезновение происками этих самых врагов, которые теперь наверняка активизировали свою деятельность?

Запершись в кабинете, Ревкин обзвонил ряд соседних районов и путем осторожных расспросов выяснил, что повсюду те, Кто Надо, по-прежнему имеются и вполне активно функционируют. От этого известия легче не стало. Положение теперь казалось еще более запутанным. Необходимо было организовать срочное расследование.

Ревкин снял трубку и попросил соединить его с капитаном Милягой.

– Не отвечает, – сказала телефонистка, и только тогда Ревкин понял всю нелепость этого звонка. Ведь если бы Миляга существовал, ему незачем было б звонить. Но, с другой стороны, кто может разобраться в сложном деле исчезновения всех, Кого Надо, если именно те, Кому Надо, и должны заниматься такими делами?

«Надо подать проект, – подумал секретарь, – чтобы в каждом районе было два Учреждения. Тогда первое будет выполнять свои функции, а второе будет наблюдать, чтобы не пропало первое».

Ревкин отметил эту мысль на листке настольного календаря, но тут же явилась следующая: «А кто же будет наблюдать за другим Учреждением? Значит, нужно создать третье, а за третьим – четвертое и так далее до бесконечности, но кто же тогда будет заниматься другими делами?» Получался какой-то заколдованный круг.

Однако размышлять было некогда, надо действовать.

Ревкин послал шофера Мотю на рынок послушать, что говорят бабы. Мотя вскоре вернулась и сообщила, что бабы говорят, будто Учреждение в полном составе выехало в деревню Красное арестовывать какого-то дезертира. Нить была найдена. Теперь Ревкин снова чувствовал себя на своем месте, и непонятное ощущение исчезло, словно заноза, вынутая пинцетом.

Ревкин позвонил в Красное. К телефону подошел председатель Голубев (ожил, оказывается). На вопрос Ревкина, где находится выехавшая в Красное команда, Голубев сказал:

– А их Чонкин арестовал со своей бабой.

Слышимость, конечно, была плохая. Да и трудно было себе представить, чтобы какой-то Чонкин с какой-то бабой могли арестовать сразу всех, Кого Надо. То есть не надо. Ревкину показалось, что Голубев сказал не «с бабой», а «с бандой».

– И большая у него банда? – поинтересовался он.

– Да как сказать… – замялся Голубев, вызывая в своем воображении образ Нюры. – Вообще-то порядочная.

Не успел еще Ревкин положить телефонную трубку, как уже поползли по району черные слухи. Говорили, что в округе орудует банда Чонкина. Она многочисленна и хорошо вооружена.

По поводу личности самого Чонкина толки были самые противоречивые. Одни говорили, что Чонкин – это уголовник, бежавший из тюрьмы вместе со своими товарищами. Другие спорили, что Чонкин – белый генерал, который последнее время жил в Китае, а теперь вот напал на Советский Союз, собирает он несметное войско, и к нему отовсюду стекаются люди, обиженные советской властью.

Третьи опровергали две предыдущие версии, утверждая, что под фамилией Чонкин скрывается сам Сталин, бежавший от немцев. Рассказывали, что его охрана состоит исключительно из лиц грузинской национальности, а баба у него русская, из простых. Еще рассказывали, что Сталин, увидя, какие порядки творятся в районе, пришел в сильное негодование. Он вызывает к себе всевозможных начальников и сурово наказывает их за вредительство. В частности, арестовал и приказал тут же расстрелять полностью личный состав всех, Кого Надо, во главе с самим капитаном Милягой.

Циля Сталина принесла ту новость из очереди за керосином.

– Мойша, ты слышал? – сказала она мужу, который у окна заколачивал гвозди в подметку. – Люди говорят, что какой-то Чонкин расстрелял твоего знакомого гоя.

– Да, я слышал, – вынув изо рта гвозди, сказал Моисей Соломонович. – Это был интересный молодой человек, и мне его очень жаль.

Циля пошла разжигать керосинку, но тут же вернулась.

– Мойша, – сказала она взволнованно, – а как ты думаешь, этот Чонкин – еврей?

Моисей Соломонович отложил молоток.

– Чонкин? – повторил он удивленно. – Мне кажется, это ихняя фамилия.

– Чонкин? – Циля посмотрела на мужа, как на глупого человека. – Ха! Он будет мне еще говорить! А как же тогда Ривкин и Зускин?

Возвратясь к керосинке, она сама себе на разные лады повторяла фамилию «Чонкин» и в сомнении качала седой своей головой.

Чтобы как-то нейтрализовать зловещие слухи, местная газета «Большевистские темпы» в разделе «Занимательная информация» поместила ряд любопытных сведений. Было рассказано, например, о тритоне, пролежавшем пять тысяч лет в замороженном виде и ожившем после того, как его отогрели; о том, что некий народный умелец, слесарь из города Чебоксары, выцарапал на пшеничном зерне полный текст статьи Горького «С кем вы, мастера культуры?» Но поскольку слухи продолжали распространяться, газета, стремясь направить умы по иному руслу, открыла на своих страницах дискуссию: «Правила хорошего тона – нужны ли они?» В статье под таким заголовком лектор райкома Неужелев писал, что всемирно-историческая победа Октябрьской революции принесла народам нашей необъятной страны не только освобождение от власти капиталистов и помещиков, но и отвергла прежние нормы морали и нравственности, заменив их новыми, отражающими коренные перемены, происшедшие в общественных отношениях. Новые нормы прежде всего отличаются четким классовым подходом. Общество победившего социализма, писал лектор, не приемлет буржуазные правила хорошего тона, в которых проявились принципы господства одних людей над другими. Навсегда исчезли из обращения слова «господин», «милостивый государь», «слуга покорный» и прочие. Слово «товарищ», с которым мы обращаемся друг к другу, свидетельствует не только о равенстве между собой различных групп населения, но и о равенстве мужчин и женщин. Вместе с тем мы отвергаем и проявления нигилизма в области отношений трудящихся между собой. Неужелев утверждал, что, несмотря на новые принципы, некоторые традиционные нормы поведения должны быть сохранены и в нашем социалистическом общежитии. Например, в общественном транспорте (которого, к слову сказать, в Долгове отродясь не бывало) необходимо уступать место инвалидам, людям преклонного возраста, беременным женщинам и женщинам с детьми. Мужчина должен первым здороваться с женщиной, но не подавать первым руку, пропускать женщину вперед и снимать головной убор, находясь в помещении. Конечно, не обязательно целовать дамам ручки, но проявлять внимание и чуткость к товарищам по производству и просто к соседям – необходимо. В связи с этим совершенно нетерпимы такие пережитки прошлого, как взаимная грубость или нецензурная брань. Недопустимо также играть на музыкальных инструментах после двадцати трех часов. Приведя ряд отрицательных примеров, автор заканчивал статью мыслью, что взаимная вежливость является основой хорошего настроения, от которого в конечном счете зависит производительность нашего труда. А поскольку от нашей работы в тылу зависит победа на фронте, решающий вывод напрашивается сам собой.

На некоторых статья произвела сильное впечатление.

Между прочим, в то время в городе Долгове среди прочих проживали два весьма заметных гражданина. За давностью лет никто уже не помнит их имен, званий и должностей. Старожилы рассказывают, что это были два чудаковатых субъекта, которые летом в соломенных шляпах, а зимой в серых папахах встречались на площади Коллективизации и не спеша прогуливались по улице Поперечно-Почтамтской от площади до колхозного рынка и обратно. Во время прогулок они вели беседы шепотом и с оглядкой на самые актуальные темы. То, что они в разгар военных действий находились в Долгове, а не в действующей армии, заставляет предположить, что они были непризывного возраста. Вечером того дня, когда вышла газета со статьей Неужелева, эти мыслители, встретившись, как обычно, на площади, приветствовали друг друга легким поднятием шляп.

– Ну что вы на это скажете? – с места в карьер спросил Первый Мыслитель и тут же крутнул головой налево, направо, назад и опять налево, направо, чтобы убедиться, что никто не следит и не подслушивает.

Второй Мыслитель не стал спрашивать, на что на это. В результате постоянных общений они научились понимать друг друга с полунамека. Второй Мыслитель тоже совершил как бы ритуальное вращение головой налево, направо, назад и сказал:

– Ах, бросьте! Надо же им чем-то заполнять газетную площадь.

– Вы так думаете? – хитро прищурился Первый. – Что же, им больше не о чем писать? Немцы захватили Прибалтику, Белоруссию, Украину, стоят возле Москвы, в районе тоже полная неразбериха: урожай не убран, скотина без корма, где-то орудует банда какого-то Чонкина, а районной газете не о чем больше писать, как о хороших манерах?

– Бросьте, – повторил Второй Мыслитель. – Какому-то лектору взбрело в голову…

– Вот тут-то вы и ошибаетесь! – радостно взвизгнул Первый Мыслитель. Это была его коронная фраза. В каждом споре со своим собеседником он с замиранием сердца ждал именно такого момента, чтобы сказать: «Вот тут-то вы и ошибаетесь!»

– Ни в чем я не ошибаюсь, – недовольно проворчал его собеседник.

– Уверяю вас, ошибаетесь. Поверьте мне, я хорошо знаю эту систему. У них никому ничего не взбредет в голову без указания свыше. Здесь все и сложнее и проще. Они наконец-то поняли, – Первый Мыслитель крутнул головой и понизил голос, – что без возврата к прежним ценностям мы проиграем войну.

– Из-за того, что не целуем дамам ручки?

– Да, да! – вскричал Первый Мыслитель. – Именно из-за этого. Вы не понимаете элементарных вещей. Сейчас идет война не между двумя системами, а между двумя цивилизациями. Выживет та, которая окажется выше.

– Ну, знаете! – развел руками Второй Мыслитель. – Это уж слишком. Когда-то гунны…

– Что вы мне говорите про гуннов? Вспомните Македонского!..

И тут пошло! Гунны, Александр Македонский, война с филистимлянами, крестовые походы, переход через Альпы, битва при Марафоне, штурм Измаила, прорыв линии Мажино…

– Вы не понимаете! – размахивал руками Первый Мыслитель. – Между Верденом и Аустерлицем большая разница.

– А что вы мне со своим Аустерлицем? Вы возьмите Трафальгар.

– Заберите его себе!

Так по дороге от площади до рынка и обратно они проспорили несколько часов подряд, размахивая руками, останавливаясь, понижая и вновь повышая голос. К единому мнению они не пришли, но зато подышали воздухом, что, как известно, приносит организму большую пользу. Разойдясь далеко за полночь, оба потом долго не спали, перебирая в памяти подробности разговора, и каждый при этом думал: «А вот завтра я ему скажу…»

Достаточно сильное впечатление статья о хороших манерах произвела и на других жителей города. Старая учительница в полемической заметке «А почему бы и нет?», отдавая должное классовому подходу, утверждала тем не менее, что целовать руки дамам не только можно, но и нужно. «Это, – писала она, – красиво, элегантно, по-рыцарски». А рыцарство, по ее словам, является неотъемлемой чертой каждого советского человека. С резкой отповедью учительнице в заметке «Еще чего захотели!» выступил знатный забойщик скота Терентий Кныш. Для чего же, писал он, рабочему человеку целовать руки какой-то даме? А что если у ней руки не мыты или того хуже – чесотка? «Нет уж, извините, – писал Кныш, – скажу вам с рабочей прямотой: если у вас нет справки от доктора, я целовать вам руки не буду». Местный же поэт Серафим Бутылко разразился длинным стихотворением «Я коммунизма ясно вижу дали», не имевшим, впрочем, прямого отношения к теме дискуссии.

Подводя итоги дискуссии, газета поблагодарила всех, принявших в ней участие, пожурила учительницу и Кныша за крайности и в конце заключила, что само существование столь различных точек зрения по данному вопросу свидетельствует о серьезности и своевременности поставленной Неужелевым проблемы, что от нее нельзя отмахиваться, но и решить ее тоже непросто.

Пока газета отвлекала население, руководители района, перебрав все возможные версии, пришли к выводу, что Чонкин скорее всего командир немецких парашютистов, которые высадились в районе, чтобы дезорганизовать работу тыла и подготовить наступление войск на данном участке.

Не зная, что делать, районное начальство кинулось в область, область, в свою очередь, обратилась к военным властям. На ликвидацию банды Чонкина (так называемого Чонкина, говорилось в секретных документах) была брошена снятая с отправлявшегося на фронт эшелона стрелковая часть.

Сгущались серые сумерки, когда полк, соблюдая все правила маскировки, подошел к деревне Красное и окружил ее. Два батальона перекрыли с двух сторон дорогу, третий окопался вдоль огородов (с четвертой стороны была естественная преграда – речка Тёпа).

Выслали двух разведчиков.

26

Арестовать весь личный состав районного Учреждения было для Чонкина делом несложным. Основные трудности возникли потом. Известно, что каждый человек время от времени имеет обыкновение спать. Во время сна он теряет бдительность, и этим могут воспользоваться те, кому выгодно.

Нюра стала подменять Чонкина на посту, но ей это тоже давалось непросто, потому что обязанностей почтальона с нее никто не снимал. Да и хозяйство оставалось на ней.

Кроме того, выяснилось, что работники Учреждения, как и простые смертные, отправляют естественные потребности по нескольку раз в день. Причем эти самые потребности у них почему-то возникают у каждого в разное время. Еще ничего, когда Нюра на месте. Пока Чонкин водит очередного желающего, Нюра сторожит остальных. Но когда Нюры нет или когда она спит, другие могут сбежать, хотя руки у каждого связаны. Сперва Чонкин выводил всех сразу каждый раз, потом придумал способ иной. Нашел на сеновале старый ошейник, привязал к нему крепкую веревку. Проблема была решена окончательно и бесповоротно. Хочешь по нужде, подставляй шею и будь свободен в пределах длины веревки. Тем более что зимняя уборная находится тут же, на скотном дворе, отделенная от основной части избы узеньким коридором. (Потом свидетели показывали, что, как, бывало, ни заглянешь в окно, всегда видишь одну картину: Чонкин сидит на табуретке возле полуоткрытой двери, в одной руке держит оружие, в другой – намотанная на запястье и натянутая веревка.)

Но тут возникла новая трудность. И без того скудный запас Нюриных продуктов резко пошел на убыль. Оказалось, что работники Учреждения и поесть любят не меньше всех остальных групп населения. Нюра поначалу стойко переносила все тяготы и лишения воинской службы, но однажды все же не выдержала.

Однажды в обычное время она вернулась домой. Солнце клонилось к закату, но до вечера было еще далеко. Чонкин с винтовкой в руках сидел, как всегда, на табуретке возле двери, прислонившись спиной к косяку и вытянув ноги. Пленники располагались на своем месте в углу. Четверо на полу резались в дурака, пятый ждал очереди, двое спали, разделив подложенный под головы старый Нюрин ватник, восьмой сидел на лавке и тоскливо смотрел в окно, за которым были речка, лес и свобода.

Никто, кроме Чонкина, не обратил на Нюру никакого внимания. Но и Чонкин ничего не сказал ей, а только поднял голову и посмотрел на Нюру долгим сочувственным взглядом. Она молча бросила сумку к порогу и, переступив через вытянутые ноги Чонкина, сунулась в печку, достала чугунок, а в нем всего одна картошина, и та в мундире. Нюра повертела эту картошину в руке и, зашвырнув в дальний угол, заплакала. Это тоже никого не удивило, только капитан Миляга, сидевший к Нюре спиной, не желая оборачиваться, спросил Свинцова:

– Что там происходит?

– Баба плачет, – сказал Свинцов, с некоторой даже как будто жалостью глянув на Нюру.

– А чего она плачет?

– Жрать хочет, – хмуро сказал Свинцов.

– Ничего, – сбрасывая бубнового валета, пообещал капитан, – скоро накормим.

– Уж это да. – Свинцов бросил карты и пошел в угол.

– Ты чего? – удивился капитан.

– Хватит, – сказал Свинцов, – наигрался.

Он расстелил на полу шинель, лег на спину и уставился в потолок. Последнее время в дремучей душе Свинцова медленно просыпалось какое-то смутное чувство, которое угнетало его и тревожило.

Чувство это называлось муками совести, которых Свинцов, не испытав ничего похожего прежде, не мог распознать. (Прежде Свинцов относился к человеку, как к дереву: скажут распилить – распилит, не скажут – пальцем не тронет.) Но, проснувшись однажды среди ночи, он вдруг подумал сам про себя: батюшки, да как же так могло получиться, что был Свинцов простым, незлобивым деревенским мужиком, а стал душегубом.

Будь Свинцов образованней, он нашел бы объяснение своей жизни в исторической целесообразности, но он был человек темный, и совесть его, однажды проснувшись, уже не засыпала. Она грызла его и не давала покоя.

Свинцов лежал в углу и смотрел в потолок, а товарищи его продолжали обсуждать Нюру. Едренков сказал:

– Может быть, она боится, что мы, когда освободимся, будем ее пытать?

– Может быть, – сказал капитан Миляга. – Но напрасно она не верит в нашу гуманность. Мы к женщинам особые методы не применяем. К тем, – добавил он, подумав, – которые не упорствуют в своих заблуждениях.

– Да, – сказал Едренков, – жалко бабу. Если даже не расстреляют, то десятку дадут, не меньше. А в лагере бабе жить трудно. Начальнику дай, надзирателю дай…

– Вот я тебе сейчас как дам чугунком по башке! – рассердившись, сказала Нюра и подняла чугунок.

– А ну-ка поосторожнее! – всполошился лейтенант Филиппов. – Рядовой Чонкин, прикажите ей, пусть поставит кастрюлю на место. Женевская конвенция предусматривает гуманное отношение к военнопленным.

Этот лейтенант был большой законник и все время лез к Чонкину со своей конвенцией, по которой будто бы пленных надо было хорошо поить, кормить, одевать и вежливо обращаться. Чонкин и сам хотел бы жить по нормам этой конвенции, да не знал, к кому обратиться.

– Брось, Нюрка, с ними связываться, – сказал он, – чугунок погнешь. Подержи-ка, а я сейчас. – Он дал Нюре винтовку, а сам сбегал в сени. Вернулся со стаканом молока и куском черной рассыпающейся лепешки, которую днем специально для Нюры испек из Борькиных отрубей.

Нюра рвала эту лепешку зубами, а слезы текли по ее щекам и падали в молоко.

Чонкин смотрел на нее с жалостью и думал, что надо что-то делать. Мало того, что сам сел ей на шею, а теперь еще и ораву эту всю посадил. Посмотрит она, посмотрит да выгонит вместе с ними на улицу. Куда тогда с ними деваться? Еще сразу после того, как он их арестовал, Чонкин думал, что теперь где-нибудь кто-нибудь из начальства спохватится. Если забыли про рядового бойца, то уж то, что пропала целая районная организация, может, на кого-то подействует, прискачут, чтоб разобраться, что же такое случилось. Нет, дни шли за днями, и все было тихо, спокойно, словно нигде ничего не случилось. Районная газета «Большевистские темпы» кроме сводки Совинформбюро печатала черт-те чего, а о пропавшем Учреждении – ни гугу. Из чего Чонкин заключил, что люди имеют обыкновение замечать то, что есть перед их глазами. А того, чего нет, не замечают.

– Нюрка, – сказал Иван, приняв решение, – ты их посторожи покамест, я скоро вернусь.

– Ты куда? – удивилась Нюра.

– Посля узнаешь.

Он расправил под ремнем гимнастерку, обтер тряпкой ботинки и вышел наружу. В сенях захватил восьмисотграммовую флягу и двинулся прямиком к бабе Дуне.

27

Председатель Голубев сидел в своем кабинете и с привычной тоской перебирал деловые бумаги. За окном вечерело. От домов, деревьев, заборов, людей и собак тянулись длинные тени, навевая грустные мысли и желание выпить, чего он не делал со вчерашнего дня. Вчера он ездил в район и просился на фронт. Битый час он доказывал рыжей врачихе, что плоскостопие недостаточный повод, чтоб ошиваться в тылу. Он повышал на нее голос, льстил и даже пытался соблазнить, без особого, впрочем, энтузиазма. Под конец она начала уже колебаться, но, засунув ему под ребра свои длинные тонкие пальцы, пришла в ужас и схватилась за голову.

– Боже мой! – сказала она. – Да у вас печень в два раза больше, чем нужно. Пьете?

– Бывает иногда, – ответил ей Голубев, отводя глаза в сторону.

– Надо бросить, – решительно сказала она. – Разве можно так наплевательски относиться к собственному здоровью?

– Нельзя, – согласился Голубев.

– Это просто варварство! – продолжала она.

– Да, действительно, – подтвердил Голубев. – Сегодня же брошу.

– Ну ладно, – смягчилась она, – через две недели повторно пройдете комиссию и, если райком против не будет, езжайте.

После этого разговора он поехал домой. Против чайной лошадь, как обычно, остановилась, но он стегнул ее концами вожжей и поехал дальше. И вот уже полтора дня не пил ни капли. «Да, – глядя в окно, думал он удовлетворенно, – что-что, а сила воли у меня все-таки есть». В это время в поле зрения председателя оказался Чонкин. Он шел через площадь к конторе и нес в руках некий обтекаемый предмет, который Иван Тимофеевич сразу опознал опытным взглядом. Это была фляга. Иван Тимофеевич сглотнул слюну и затаился. Чонкин приблизился к конторе и, громко стуча ботинками, поднялся на крыльцо. Председатель поправил на столе бумаги и придал лицу своему официальное выражение. В дверь постучали.

– Да, – сказал председатель и потянулся за папиросой.

Чонкин вошел, поздоровался и остановился, топчась у дверей.

– Проходи, Ваня, вперед, – пригласил председатель, не отрывая взгляда от фляги. – Проходи, садись.

Чонкин нерешительно подошел к столу и сел на самый краешек скрипучего стула.

– Да ты, Ваня, не стесняйся, – поощрил председатель, – садись нормально, на всю жопу, Ваня, садись.

– Ничего, мы и так. – Назвав себя от смущенья на «мы», Чонкин поерзал на стуле тем самым местом, на которое столь деликатно указал председатель, но дальше продвинуться все-таки не посмел.

После этого в кабинете установилось долгое и тягостное молчание. Голубев смотрел на посетителя выжидательно, но Чонкин словно язык проглотил. Наконец он пересилил себя и начал.

– Ты это вот чего… – сказал Чонкин и, покраснев от натуги, замолчал, не зная, как дальше вести разговор.

– Понятно, – сказал председатель, не дождавшись продолжения. – Ты, Ваня, не волнуйся, а выкладывай по порядку, зачем пришел. Курить хочешь? – Председатель пододвинул к нему папиросы «Казбек» («Дели» давно не курил).

– Не хочу, – сказал Чонкин, но папироску взял. Он поджег ее со стороны мундштука, бросил на пол и растоптал каблуком.

– Ты это вот чего… – начал опять Чонкин и вдруг решительно, со стуком поставил флягу перед Голубевым. – Пить будешь?

Председатель посмотрел на флягу и облизнулся. Недоверчиво посмотрел на Чонкина.

– А ты это по-товарищески или в виде взятки?

– В виде взятки, – подтвердил Чонкин.

– Тогда не надо. – Иван Тимофеевич осторожно подвинул флягу назад к Чонкину.

– Ну, не надо, так не надо, – легко согласился Чонкин, взял флягу и поднялся.

– Погоди, – забеспокоился председатель. – А вдруг у тебя такое дело, что его можно решить и так? Тогда выпить мы сможем не в виде взятки, а по-товарищески. Как ты считаешь?

Чонкин поставил флягу на стол и подвинул к председателю.

– Пей, – сказал он.

– А ты?

– Нальешь, и я выпью.

Спустя полчаса, когда содержимое фляги резко уменьшилось, Голубев и Чонкин были уже закадычными друзьями, курили папиросы «Казбек», и председатель задушевно жаловался на свои обстоятельства.

– Раньше, Ваня, было трудно, – говорил он, – а теперь и подавно. Мужиков забрали на фронт. Остались одни бабы. Конечно, баба тоже большая сила, особенно в условиях нашей системы, однако у меня вот молотобойца на фронт забрали, а баба молот большой не подымет. Я тебе про здоровую бабу толкую, а здоровых баб в деревне не бывает. Эта беременная, другая кормящая мать, третья, хоть дождь, хоть вёдро – за поясницу держится: ломит, говорит, на погоду. А вышестоящее руководство в положение не входит. Требуют – все для фронта, все для победы. Приедут – матом кроют. По телефону звонят – матом. И Борисов матом, и Ревкин матом. А из обкома позвонят, тоже слова без мата сказать не могут. Вот я и спрашиваю тебя, Ваня, как дальше жить? Почему я и прошу отправить меня хоть на фронт, хоть в тюрьму, хоть к черту в зубы, только б освободиться от этого колхоза, пусть им занимается кто другой, а с меня хватит. Но, если правду тебе сказать, Ваня, очень хочется хоть под конец подправить немножко дела в колхозе, чтоб хоть кто-нибудь добром тебя вспомнил, а вот не выходит.

Председатель безнадежно тряхнул головой и одним глотком принял в себя полстакана самогона. Чонкин сделал то же самое. Сейчас разговор дошел до самой выгодной для Чонкина точки. Надо было не упускать момента.

– Если у тебя такое несчастье, – небрежно сказал Чонкин, – могу помогти.

– Да как ты мне можешь помочь, – махнул рукой Голубев.

– Могу, – стоял на своем Чонкин, наполняя стаканы. – На-ка вот, хлебани. Хошь, завтра утром выгоню на поле своих арестантов, они тебе весь твой колхоз перекопают.

Председатель вздрогнул. Подвинул свой стакан ближе к Чонкину, сам отодвинулся. Встряхнул головой и уставился на Чонкина долгим немигающим взглядом. Чонкин улыбнулся.

– Ты что? – испуганным голосом сказал Голубев. – Ты что это надумал?

– Как хотишь. – Чонкин пожал плечами. – Я хотел как тебе лучше. Ты поглядел бы, какие морды. Да их если как положено заставить работать, они тебе горы свернут.

– Нет, Ваня, – грустно сказал председатель, – не могу я на это пойти. Скажу тебе как коммунист: я их боюсь.

– Господи, да чего ж их бояться? – всплеснул руками Чонкин. – Ты только дай мне поле ровное, чтоб я разом всех видел и мог сторожить. Да если не хотишь, я с ими в любой другой колхоз пойду. Нас сейчас каждый примет да еще и спасибо скажет. Ведь я от тебя никаких трудодней не прошу, а только кормежку три раза в день, и все.

Первый испуг прошел. Голубев задумался. Вообще-то говоря, предложение было заманчивое, но председатель все еще колебался.

– Классики марксизма, – сказал он неуверенно, – говорят, что от рабского труда большой выгоды нет. Но если сказать по совести, Ваня, нам и от малой выгоды отмахиваться не приходится. А потому давай-ка выпьем еще.

Некоторое время спустя Чонкин вышел от председателя, слегка покачиваясь от водки и хорошего настроения. В левом кармане его гимнастерки лежал клочок бумаги, на котором пьяным, неровным почерком было написано: «Бригадиру тов. Шикалову! Принять на временную работу звено тов. Чонкина. Оформить в качестве шефов». В том же кармане лежала и другая бумажка – распоряжение о выдаче звену Чонкина в виде аванса продуктов на неделю вперед.

28

Проснувшись на другое утро с больной головой, Иван Тимофеевич Голубев смутно припомнил отдельные подробности вчерашнего вечера и сам себе не поверил. «Этого не может быть, – сказал он себе самому. – Я человек, конечно, пропащий, но такого сделать не мог, это мне просто приснилось или примерещилось спьяну».

Но, как бы то ни было, на работу он все же не вышел, сказавшись больным, и послал в контору жену выведать, что происходит. Жена вскоре вернулась и передала слова Шикалова, что все идет, как было намечено, и звену Чонкина выделен фронт работ. Председатель мысленно застонал, но сообщение было передано в такой форме, что показалось ему вполне естественным (а почему бы и нет?). В конце концов он несколько успокоился, оделся, позавтракал, пошел в конюшню, взял лошадь и верхом отправился посмотреть, что происходит. Звено Чонкина (председатель теперь именно так его и называл) в полном составе трудилось на большом картофельном поле. Четверо копали картошку, двое нагружали мешки, и еще двое (капитан Миляга и лейтенант Филиппов) оттаскивали мешки к дороге и здесь опорожняли. Чонкин с винтовкой на коленях преспокойно сидел на брошенной возле дороги старой сеялке и лениво наблюдал за работой, время от времени встряхивая маленькой своей головой, чтобы не заснуть.

Увидев председателя, Чонкин приветливо помахал рукой, но Иван Тимофеевич проехал мимо, словно не заметив вокруг себя ничего.

29

Труд облагораживает человека. Правда, смотря какого. Пленники Чонкина восприняли свою новую долю по-разному. Некоторые равнодушно, считая, что работа всякая хороша. Некоторые даже были рады: проводить время на воздухе все же приятнее, чем в душной, набитой клопами избе. Лейтенант Филиппов переносил лишения стойко, но ратовал против нарушения Чонкиным международных законов обращения с военнопленными (командный состав, говорил лейтенант, нельзя занимать на физических работах).

Самое неожиданное действие произвела перемена положения на Свинцова. Неожиданно дорвавшись до простого, знакомого ему с детства крестьянского труда, он вдруг почувствовал неизъяснимое наслаждение. Работал он больше всех, работал до изнеможения. Он копал картошку, насыпал в мешки, оттаскивал к дороге и не мог насытиться, истязая себя. После ужина стелил на полу шинель и спал как убитый, по утрам вскакивал раньше всех и нетерпеливо ждал нового выхода в поле.

Капитан Миляга первое время был даже доволен таким оборотом дела: уж теперь-то Чонкин на все сто процентов заработал себе самую настоящую вышку. В своих мечтах капитан часто представлял себе, как он с пристрастием будет допрашивать Чонкина, при этом тонкие губы капитана растягивались в мстительной улыбке. Но в последние дни капитан вдруг страшно забеспокоился. Он испытывал чувство, похожее на то, которое испытал Чонкин в первый день войны, когда уверился, что он никому не нужен. Но Чонкин никогда не верил особо в свою избранность, чего никак нельзя было сказать о капитане Миляге. И тот факт, что за долгое время никого не прислали за ними на выручку, весьма волновал капитана. Что же могло случиться? Может быть, город Долгов уже занят немцами? Может быть, Учреждение, как таковое, давно ликвидировано? Может быть, задание использовать Учреждение на трудовом фронте спущено Чонкину свыше? На свои бесконечные «может быть» Миляга искал и не находил ответа. И в один прекрасный день в изобретательной голове капитана возникло решение: надо бежать. Бежать во что бы то ни стало. И капитан стал приглядываться к Чонкину, изучая его привычки и склонности, ибо, прежде чем победить врага, надо его изучить. Капитан наблюдал окружающую местность, но местность была ровная, бежать без риска быть застреленным трудно, а бежать с риском капитан пока не хотел. В голове его зрел иной, смелый по замыслу план.

30

Хотя наука и утверждает, что рабский труд себя не оправдывает, практика использования работников Учреждения в колхозе «Красный колос» показала обратное. В районные организации стали поступать сводки об уборке картофеля, в которых значились такие цифры, что даже Борисов забеспокоился и позвонил Голубеву сказать, чтоб врал, да не завирался. На что Голубев ответил, что он государство свое обманывать не намерен и документы отражают только то, что есть на самом деле. Прибывший по поручению Борисова инструктор райкома Чмыхалов вернулся в район с подтверждением, что в сводках отражается сущая правда, сам своими глазами видел бурты картофеля, соответствующие полученным сводкам. Как сообщили ему в колхозе, подобная производительность достигнута за счет полного использования людских резервов. В конце концов в районе поверили и велели газете дать статью, обобщающую опыт передового хозяйства. Хозяйство ставили в пример другим, говорили: «Почему Голубев может, а вы не можете?» Уже и до области докатились вести о колхозе, руководимом председателем Голубевым, уже и в Москве кто-то упомянул Голубева в каком-то докладе.

Вскоре Голубев узнал, что в какой-то голове районного масштаба родилась идея направить рапорт о досрочной уборке картофеля лично товарищу Сталину. Иван Тимофеевич понял, что теперь пропал окончательно, и, пригласив к себе Чонкина, выставил две бутылки чистейшего первача.

– Ну, Ваня, – сказал он почти радостно, – теперь нам с тобой крышка.

– А в чем дело? – поинтересовался Чонкин.

Голубев рассказал. Чонкин почесал в затылке и, сказав, что терять все равно нечего, потребовал от председателя нового фронта работ. Председатель согласился и пообещал перекинуть звено Чонкина на силос. Договор был обмыт, и в сумерках, покидая контору, оба с трудом держались на ногах. На крыльце председатель остановился, чтобы запереть дверь. Чонкин топтался рядом.

– Ты, Ваня, человек очень умный, – пытаясь нашарить в темноте засов, говорил председатель заплетающимся языком. – С виду дурак дураком, а приглядеться – ум государственный. Тебе бы не рядовым быть, а ротой командовать. А то и батальоном.

– Да мне хучь дивизией, – хвастливо поддержал Чонкин. Держась одной рукой за перила, он мочился, не сходя с крыльца.

– Ну, насчет дивизии ты малость перехватил. – Оставив попытку найти замок, председатель стал рядом с Чонкиным и тоже начал мочиться.

– Ну так полком, – сбавил Чонкин, застегиваясь. Тут под его ногами оказалась ступенька, он не заметил и с грохотом покатился с крыльца.

Председатель стоял на крыльце и, держась за перила, ждал, когда Чонкин подымется. Чонкин не подымался.

– Иван, – громко сказал Голубев в темноту.

Никакого ответа.

Чтоб не упасть, председатель лег на живот и сполз вперед ногами с крыльца. Потом он ползал на четвереньках, шаря по росистой траве руками, пока не наткнулся на Чонкина. Чонкин лежал на спине, широко раскинув руки, и безмятежно посапывал. Голубев залез на него и лег поперек.

– Иван, – позвал он.

– А? – Чонкин пошевелился.

– Живой? – спросил председатель.

– Не знаю, – сказал Чонкин. – А чего это на мне лежит?

– Должно, я лежу, – сказал Голубев, немного подумав.

– А ты кто?

– Я-то? – Председатель хотел обидеться, но, напрягши память, подумал, что он, собственно говоря, и сам толком не знает, кто он такой. С трудом все-таки вспомнил: – Голубев я, Иван Тимофеевич.

– А чего это на мне лежит?

– Да я ж и лежу. – Голубев начал сердиться.

– А слезть можешь? – поинтересовался Чонкин.

– Слезть? – Голубев попробовал подняться на четвереньки, но руки подогнулись, и он снова рухнул на Чонкина.

– Погоди, – сказал председатель, – я сейчас буду подыматься, а ты упирайся в меня ногами. Да не в морду суй ноги, мать твою так, а в грудь. Вот.

Наконец Чонкину удалось его все же спихнуть. Теперь они лежали рядом.

– Иван, – позвал Голубев после некоторого молчания.

– А?

– Хрен на. Пойдем, что ли?

– Пойдем.

Иван поднялся на ноги, но продержался недолго, упал.

– А ты вот так иди, – сказал Иван Тимофеевич, снова становясь на четвереньки. Чонкин принял ту же позу, и друзья двинулись в неизвестном направлении.

– Ну как? – через некоторое время спросил председатель.

– Хорошо, – сказал Чонкин.

– Так даже лучше, – убежденно сказал председатель. – Если и упадешь, не расшибешься. Жан-Жак Руссо говорил, что человек должен стать на четвереньки и идти назад к природе.

– А кто этот Жан-Жак? – спросил Чонкин, с трудом произнося странное имя.

– А хрен его знает, – сказал председатель. – Какой-то француз.

Тут он набрал полную грудь воздуха и запел:

Вдо-оль деревни от избы и до избы

За-ашагали торопливые столбы…

Чонкин подхватил:

Загудели, заиграли провода,

Мы такого не видали никогда…

– Иван, – спохватился вдруг председатель.

– Чего?

– А контору я закрыл или нет?

– А хрен тебя знает, – беспечно сказал Иван.

– Пошли обратно.

– Пошли.

Идти на четвереньках было хорошо, хотя от росы мерзли немного руки и промокли брюки на коленях.

– Иван!

– А?

– Давай еще споем.

– Давай, – сказал Чонкин и затянул единственную известную ему песню:

Скакал казак через долину,

Через кавказские края…

Председатель подхватил:

Скакал казак через долину,

Через кавказские края…

Чонкин начал следующий куплет:

Скакал он садиком зеленым…

Но тут ему пришла в голову мысль, которая остановила его.

– Слышь, – спросил он председателя, – а ты не боишься?

– Кого?

– Моих рестантов.

– А чего мне их бояться? – распоясался председатель. – Я все равно на фронт ухожу. Я их…

Тут Иван Тимофеевич употребил глагол несовершенного вида, по которому иностранец, не знающий тонкостей нашего языка, мог бы решить, что председатель Голубев состоял с работниками Учреждения в интимных отношениях.

Чонкин был не иностранец, он понял, что Голубев говорит в переносном смысле. Председатель перечислил еще некоторые государственные, партийные и общественные организации, а также ряд отдельных руководящих товарищей, с которыми в переносном смысле он тоже находился в интимных связях.

– Иван! – вспомнил вдруг председатель.

– А?

– А куда мы идем?

– Кажись, в контору, – неуверенно сказал Иван.

– А где она?

– А хрен ее знает.

– Погоди, мы, кажись, заблудились. Надо определить направление.

Председатель перевернулся на спину и стал искать в небе Полярную звезду.

– На кой она тебе? – спросил Чонкин.

– Не мешай, – сказал Иван Тимофеевич. – Сперва находим Большую Медведицу. А от нее два вершка до Полярной звезды. Где Полярная звезда, там и север.

– А контора на севере? – спросил Чонкин.

– Не мешай. – Председатель лежал на спине.

Звезды частично были закрыты тучами, а остальные двоились, троились и четверились, и их все равно было много, и, если судить по ним, север находился по всем направлениям, что председателя вполне устраивало, ибо давало возможность ползти в любую сторону.

Пока он снова становился на четвереньки, Чонкин значительно продвинулся вперед и неожиданно уперся головой во что-то твердое. Пошарил перед собой руками.

Это было колесо машины, вероятно, той, на которой серые приехали его арестовывать. Значит, и контора должна быть рядом. И точно. Обогнув машину, прополз Чонкин еще немного и вскоре наткнулся на стену, туманно белеющую в темноте.

– Тимофеич, кажись, контора, – позвал Чонкин. Подполз председатель. Провел ладонью по шершавой стене.

– Во, видал, – сказал он удовлетворенно. – А ты еще спрашиваешь, зачем Полярная звезда. Теперь ищи, тут где-то должен быть и засов.

Какое-то время шарили по стене, то натыкаясь друг на друга, то расползаясь в разные стороны, и вдруг Чонкин первый сообразил:

– Слышь, Тимофеич, а вообще-то засов должен быть там, где дверь, а дверь там, где крыльцо.

Председатель подумал и согласился с доводом Чонкина.

Не для того чтобы посмеяться над пьяным человеком лишний раз, а единственно ради истины следует сообщить, что, даже найдя дверь, Чонкин и председатель долго не могли с ней справиться. Засов как живой вырывался из рук и каждый раз больно ударял председателя по колену, так что трезвый давно остался бы совсем без ноги, но пьяного, как известно, все же бог оберегает немного.

Назад двинулись порознь. Остается загадкой, как Чонкин нашел дорогу домой, остается только предположить, что за время ползанья на четвереньках он малость все-таки протрезвел.

Входя в калитку, Чонкин услышал за огородами приглушенный мужской разговор и заметил тлеющий огонек папироски.

– Эй, кто там? – крикнул Чонкин.

Огонек пропал. Чонкин стоял, напрягая слух и зрение, но теперь ничего не было слышно, ничего не было видно.

«Должно, померещилось спьяну», – успокоил себя Чонкин и вошел в избу.

31

Фитиль двенадцатилинейной лампы был прикручен почти до конца, только маленький язычок пламени едва распространял свой немощный свет по комнате.

Нюра с винтовкой, зажатой между коленями, сидела на табуретке возле двери. Пленники, намаявшись за день, спали вповалку на полу.

– Игде был? – спросила Нюра сердито, но шепотом, чтобы не разбудить спящих.

– Где был, там меня нет, – ответил Чонкин и ухватился за косяк, чтобы не упасть.

– Ай назюзился? – ахнула Нюра.

– Назюзился, – глупо улыбаясь, кивнул Чонкин. – Как же не назюзиться. Завтра, Нюрка, кидают нас на новый участок.

– Да что ты! – сказала Нюра.

Двумя пальцами свободной руки Чонкин вытащил из кармана гимнастерки записку председателя о дополнительной выдаче продуктов и протянул Нюре. Нюра поднесла записку к лампе и, шевеля губами, вдумалась в содержание.

– Ложись, отдохни маленько, а то ведь не спамши, – сказала она, придавая голосу своему ласковую интонацию.

Чонкин в ответ похлопал ее по спине.

– Ладно уж, ты поспи, а к утру на часок подменишь меня.

Он взял у Нюры винтовку, сел на табуретку, прислонился спиной к косяку. Нюра, не раздеваясь, легла лицом к стене и вскоре заснула. Было тихо. Только лейтенант повизгивал во сне, как щенок, и громко чмокал губами. Серая моль кружилась над лампой, то тычась в стекло, то отлетая. Было душно, влажно, и вскоре за окном посыпался, зашуршал по листьям, по крыше дождь.

Чтобы не заснуть, Чонкин пошел в угол к ведру, зачерпнул прямо ладонью воды и смочил лицо. Как будто полегчало. Но только уселся на прежнее место, как снова стало клонить в сон. Он зажимал винтовку коленями и руками, но пальцы сами собой разжимались, и приходилось прилагать героические усилия, чтобы не свалиться с табуретки. Несколько раз спохватывался он в последнее мгновение и бдительно таращил глаза, но все было тихо, спокойно, только дождь шуршал за окном и где-то под полом настойчиво грызла дерево мышь.

Наконец Чонкин устал бороться сам с собой, загородил дверь столом, положил на него голову и забылся. Но спал неспокойно. Ему снились Кузьма Гладышев, председатель Голубев, Большая Медведица и пьяный Жан-Жак Руссо, который от бабы Дуни полз задом на четвереньках. Чонкин понимал, что Руссо его пленник и что он собирается убежать.

– Стой! – приказал ему Чонкин. – Ты куда?

– Назад, – хрипло сказал Жан-Жак. – Назад к природе. – И пополз дальше в кусты.

– Стой! – закричал Чонкин, хватая Руссо за скользкие локти. – Стой! Стрелять буду!

При этом он удивился, что не слышит своего голоса, и испугался. Но Жан-Жак сам его испугался. Он сделал вдруг жалкое лицо и заныл, и сказал капризным голосом, как ребенок:

– На двор хочу! На двор хочу! На двор хочу!

Чонкин открыл глаза. Жан-Жак поднялся на ноги и принял облик капитана Миляги. Капитан через стол тормошил Чонкина двумя связанными руками и настойчиво требовал:

– Слышь, ты, скотина, проснись! На двор хочу!

Чонкин оторопело смотрел на своего разъяренного пленника и не мог понять, во сне видит это или уже наяву. Потом понял, что наяву, встряхнулся, встал неохотно, отодвинув стол, снял с гвоздя ошейник и проворчал:

– Всё на двор да на двор. Дня вам мало. Подставляй шею.

Капитан нагнулся. Чонкин затянул ошейник на три дырки, так, чтобы не душило, но и было достаточно туго, потом подергал, проверяя крепость, веревку и отпустил:

– Иди, да побыстрее.

Свободный конец веревки намотал на руку и задумался. Мысли его были простые. Глядя на муху, ползущую по потолку, он думал: вон ползет муха.

Глядя на лампу, думал: вон горит лампа. Задремал. Снова снился Жан-Жак Руссо, который пасся на огороде у Гладышева. Чонкин закричал Гладышеву:

– Эй, слышь, так это ж не корова, это Жан-Жак весь пукс твой сожрал.

А Гладышев злорадно усмехнулся и, приподняв шляпу, сказал:

– Ты за пукс не боись, а посмотри лучше, что он отвязался и сейчас убегет.

Чонкин с перепугу проснулся. Все было тихо. Храпел Свинцов, горела лампа, муха ползла в обратном направлении. Чонкин слегка потянул веревку. Капитан был все еще там. «Запор у его, что ли?» – подумал Чонкин, закрывая глаза.

Жан-Жак куда-то пропал. Молодая женщина тащила с речки корзину белья. Она шла и улыбалась такой светлой улыбкой, что Чонкин поневоле тоже заулыбался. И не удивился, когда она, положив корзину на землю, взяла его на руки легко, как пушинку, и стала покачивать, напевая:

А-а, люли,

Прилетели гули,

Прилетели гули

Прямо к Ване в люли…

– Ты кто? – спросил Чонкин.

– Ай не узнал? – улыбнулась женщина. – Я – твоя матерь.

– Мама, – потянулся к ней Чонкин руками, пытаясь обхватить за шею.

Но тут из-за кустов выскочили какие-то люди в серых гимнастерках. Среди них Чонкин различил Свинцова, лейтенанта Филиппова и капитана Милягу. Капитан протянул к Чонкину руки.

– Вот он! Вот он! – закричал Миляга, и лицо его исказилось в страшной улыбке.

Прижимая к груди сына, мать закричала не своим голосом. Чонкин тоже хотел закричать, но не смог и проснулся. Ошалело смотрел вокруг себя.

Все было тихо, спокойно. Слабым огнем горела лампа с прикрученным фитилем. Спали на полу пленники. Спала на кровати, отвернувшись к стене, Нюра.

Чонкин посмотрел на часы, часы стояли. Он не знал, сколько времени спал, но ему показалось, что спал он довольно долго. Однако капитан Миляга все еще был там, в уборной, о чем свидетельствовала намотанная на руку Чонкина веревка.

– Хватит, будешь еще там рассиживаться, – сказал Чонкин как бы самому себе и подергал веревку, давая понять, что действительно хватит.

После этого он выждал время, достаточное, по его мнению, чтобы подтянуть штаны, и снова подергал веревку. На том конце никто не отзывался. Тогда Чонкин поднатужился и потянул веревку сильнее. Теперь она подавалась, хотя и с трудом.

– Давай, давай, нечего упираться, – бормотал Чонкин, перехватывая веревку все дальше и дальше.

Вот в коридоре послышались уже шаги. Но они не были похожи на мягкие шаги капитана Миляги. Шаги были частые и дробные, как будто кто-то мелко семенил в твердой обуви.

Страшная догадка мелькнула в мозгу Чонкина. Изо всей силы рванул он на себя веревку. Дверь распахнулась, и в избу с недоуменным выражением на лице ввалился заспанный, перемазанный с ног до головы навозом кабан Борька.

32

Выбравшись на волю, капитан Миляга почувствовал сильное волнение и полный разлад всего организма. Сердце в груди трепыхалось без всякого ритма, руки дрожали, а ноги и вовсе не слушались, и капитан не видел никакого смысла в своем побеге. Там, в избе, было тепло и более или менее уютно, а здесь дождь, холод, полная темнота, и неясно, куда бежать и зачем.

Он не чувствовал волнения, когда перерезал веревку о примеченную еще днем косу, хладнокровно надел ошейник на кабана, хотя тот и сопротивлялся. Ворота в хлев были заперты снаружи, но капитан нашел дырку под самой крышей и с трудом пролез сквозь нее, разорвав на плече гимнастерку. И вот теперь он не знал, во имя чего это делал. Было темно, сыпал дождь, холодные капли, скатываясь по крыше, попадали за ворот и медленно ползли по спине. Капитан не обращал на это внимания, он стоял, прислонившись затылком к бревенчатой стене, и плакал.

Если бы кто-нибудь подошел и спросил: «Дядя, чего ты плачешь?» – он не смог бы ответить. От радости, что оказался на воле? Но радости не было. От злости? От желания отомстить? Сейчас не было в нем ни того, ни другого. Было полное безразличие к своей судьбе и ощущение беспомощности и бессмысленности всякого действия. Для капитана Миляги это было незнакомое состояние, он не двигался с места, рискуя, что Чонкин сейчас его хватится, и плакал, не понимая себя. Может быть, это была просто истерика после всего, что капитану пришлось пережить в последнее время.

Вдруг он вздрогнул. Ему показалось, что он во дворе не один. Вглядевшись в темноту, он различил очертания странного какого-то существа или предмета крупных размеров. Он не сразу понял, что это просто-напросто самолет, тот самый, из-за которого и началась вся заваруха. А когда понял, чуть-чуть успокоился и, успокаиваясь, начал соображать.

Самолет стоял на краю огорода хвостом к избе. Значит, город Долгов приблизительно находится в той стороне, куда смотрит правое крыло самолета. Значит, бежать надо в том направлении. А зачем ему нужен этот Долгов, если там из его Учреждения не осталось никого, кроме секретарши Капы? Значит, надо идти прямо в область, к Лужину, начальнику областного управления. А что сказать? Сказать, что один солдат с винтовкой образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года арестовал полностью весь личный состав районного отдела? По нынешним временам военный трибунал и расстрел обеспечены. Хотя, если трезво взвесить все обстоятельства, можно и выкрутиться. Тем более что за Лужиным Миляга кое-что знал. В частности, кое-что насчет происхождения областного начальника. Может быть, сам он уже и забыл, что отец его до революции в соседней губернии был полицмейстером, но Миляга не забыл и на всякий случай держал это обстоятельство в голове. Вот почему у Миляги была надежда, что Лужин не захочет доводить дело до трибунала. Тем более что в происшедшем конфузе виноват, по существу, лейтенант Филиппов. Ну что ж, с Филипповым придется проститься, хотя, конечно, и жаль парня немного. Что касается Чонкина, то он, Миляга, займется им лично.

Вспомнив про Чонкина, капитан мстительно улыбнулся. И вытер слезы. Жизнь его обрела смысл. И ради этого смысла стоило идти сквозь дождь и сквозь мрак.

Капитан отклеился от стены и шагнул вперед. Ноги разъезжались и вязли в размокшей почве. Но сапоги у него еще крепкие, как-нибудь выдержат.

Он уже обогнул самолет, когда за спиной скрипнула дверь. Кто-то вышел на крыльцо. Капитан, не раздумывая, рухнул в грязь. Сейчас, когда он вновь обрел волю к победе, капитан для своего спасения готов был вынести и не такое.

– Ну чего там видать? – откуда-то, должно быть из избы, послышался беспокойный голос Нюры.

– Ничего не видать, – совсем близко сказал Чонкин. – Фонарь бы зажгла, что ли.

– Карасину нет, – отозвалась Нюра. – А лампу вынести, эти сбегут.

Зачавкала грязь прямо возле капитанского уха. Еще чуть-чуть, Чонкин наступит на капитана, и все пропало. А что, если дернуть его за ногу, он упадет?..

– Ну, чего? – опять крикнула Нюра.

– Ничего, – сказал Чонкин. – Ботинки худые. Чего в них тут без толку лазить по грязи. Он небось уж давно убег.

– А что ж ему тебя дожидаться? Иди в избу, нечего грязь месить.

Чонкин постоял еще над капитаном, повздыхал, затем чавкающие шаги его стали медленно удаляться.

Капитан Миляга не спешил. Он подождал, пока Чонкин поднимется на крыльцо, подождал, пока щелкнет за ним щеколда. Дальше капитан продвигался ползком. Вот уже и забор. Оглянувшись и не увидев ничего подозрительного, капитан вскочил на ноги и одним рывком перемахнул через суковатые жерди. И тут же перед ним, словно из-под земли, выросли две темные фигуры в плащ-палатках. Капитан хотел вскрикнуть, но не успел. Одна из фигур взмахнула прикладом, и капитан Миляга потерял сознание.

33

Штаб полка расположился в одном из пустых амбаров за огородами. Амбар этот был разделен на две части. В первой части находились караульные, дежурный по штабу, писарь и еще несколько личностей из тех, которые предпочитают всегда отираться возле начальства.

В углу на подстилке из соломы сидел телефонист и вполголоса бормотал в трубку:

– Ласточка, Ласточка, мать твою так, я – Орленок, какого хрена не отвечаешь?

В другой половине, отделенной бревенчатой перегородкой и освещенной стоявшим на ящике керосиновым фонарем, находился командир полка полковник Лапшин и его адъютант младший лейтенант Букашев.

Полковник собирался на оперативное совещание к командиру дивизии, когда разведчики Сырых и Филюков принесли на своих плечах и свалили в углу на подстилку из прелой соломы что-то длинное, грязное, похожее на бревно.

– Что это? – полюбопытствовал полковник.

– «Языка» взяли, товарищ полковник, – вытянулся младший сержант Сырых. Правая щека его была залеплена глиной.

Полковник подошел ближе к тому, что лежало на соломе, поморщился.

– Это, пожалуй, не «язык», – сказал он, подумав. – Это труп.

– Это все Филюков, товарищ полковник, – сказал Сырых с той развязностью, которую позволяют себе только разведчики. – Я ему говорю: «Бери осторожней», а он со всего маху прикладом – бац!

– Что же это ты, Филюков? – перевел полковник взгляд на другого разведчика.

– Спужался, товарищ полковник, – искренне сказал Филюков. И стал рассказывать тоже с некоторой развязностью. Но развязность у него была другого рода, чем у Сырых. Это была развязность еще не пуганного деревенского человека, которому кажется, что в армии все такие, как он, и полковник – это что-то вроде колхозного бригадира. – Оно ведь как получилось, товарищ полковник. Подползли мы с младшим сержантом к какому-то забору. Такой это невысокий забор из жердев, из березовых. Залегли. Час лежим, два лежим. Никого нет, темно, дождь идет. – Филюков грязными руками схватил себя за голову и покачал ей, изображая ужас. – Мы хоча и в плащ-палатках, сверху оно текет – ничего, а снизу уже все брюхо мокрое. Во, поглядите. – Он развернул плащ-палатку и показал живот, который был действительно мокрый и грязный.

– Зачем ты мне все это рассказываешь? – удивился полковник.

– А вы погодите. Дайте докурить. – Не дожидаясь, он почти вырвал окурок из рук полковника. Жадно потянул несколько раз, бросил под ноги и раздавил каблуком. – Значит, мы лежим, я говорю младшему сержанту: «Давай уходить». А ён говорит: «Подождем». И тут слышим, открывается дверь. И кто-то там за забором ходит, чавкает по грязюке. И женский голос чегой-то спрашивает, а мужеский отвечает: «Карасину, мол, нету». А потом он ушел и обратно никого нету. Я думаю: «Ну, ушел». И только я так подумал, тут ён как вылезет… – Филюков присел и, округлив глаза, придал своему лицу выражение крайнего ужаса. – И прямо на нас. И тады я хватаю винтовку и… – Филюков распрямился, сорвал с плеча винтовку и замахнулся на полковника.

Полковник отскочил.

– Ты что, ты что? – сказал он, подозрительно следя за Филюковым.

– Так я ж показываю, – надевая винтовку на плечо, сказал Филюков. – Да вы не сомневайтесь, голову даю на отрез, ён живой. Я, товарищ полковник, сам с Волги. У нас этих немцев было вагон и маленькая тележка. И вот за других не скажу, а за немцев скажу. Очень живучий народ. Другого человека так ударишь – убьешь. Кошку убьешь. А немец живой останется. А почему так? – Филюков не ответил, только развел в стороны руки и втянул голову в плечи, изображая крайнюю степень недоумения перед такой загадкой природы.

– Но этого ты все-таки убил, – строго сказал полковник.

– Да вы что, – сказал Филюков с полным неверием в свои силы. – Я вам говорю – ён живой. Ён дышит. – Он подошел к распростертому телу и стал слегка нажимать ногой на живот. Грудь лежавшего стала и правда слегка вздыматься, но оттого, что лежавший дышал, или оттого, что его накачивал Филюков, понять было трудно.

– Дышит на ладан, – возразил полковник. – Оставь его, Филюков. Можете оба идти.

Разведчики ушли.

Полковник стоял, разглядывая пленного.

– Это ж надо было его так вывозить в грязи, что не разберешь ни формы, ни знаков различия, – пробормотал он как бы про себя. И поднял голову: – Младший лейтенант!

– Я! – отозвался Букашев.

– Вы в школе какой язык изучали?

– Немецкий, товарищ полковник.

– Если пленный очнется, сможете допросить?

Букашев заколебался. Вообще-то он немецкий, конечно, учил, но как? С этого предмета чаще всего срывались в кино. Конечно, кое-что помнил. «Анна унд Марта баден» и «Хойте ист дас вассер варм». Еще несколько слов отдельно.

– Ну? – Полковник ждал.

– Постараюсь, товарищ полковник.

– Постарайтесь. Все равно переводчика нет.

Полковник натянул на фуражку капюшон плащ-палатки и вышел.

34

Хотя ликвидация банды Чонкина была поручена одному полку, общее руководство всей операцией ввиду ее важности взял на себя лично командир дивизии генерал Дрынов.

Этот генерал за короткий срок сделал головокружительную карьеру, потому что четыре года назад он носил еще одну шпалу и командовал ротой. Но однажды ему крупно повезло. Командир батальона в доверительной беседе сказал ему, что про Троцкого можно говорить все, что угодно, но во время Гражданской войны главкомом был все-таки он. Может, памятливого командира и без высказывания замели бы своим чередом, но тогда трудно сказать, как это отразилось бы на судьбе будущего генерала. Здесь же все совпало наилучшим образом, Дрынов доложил Кому Надо и занял место комбата.

С тех пор дела его шли как по маслу. Два года спустя уже с тремя шпалами попал он на войну с белофиннами.

Здесь со всей яркостью проявились его командирские способности. Дрынов отличался тем, что свободно и быстро ориентировался в любой, самой сложной ситуации, правда, из всех возможных решений всегда выбирая самое глупое. Это не помешало ему выйти сухим из воды, и по окончании финской кампании он уже с четырьмя шпалами в петлицах, то есть в чине полковника, явился в Москву, где сам дедушка Калинин в Георгиевском зале Кремля тряс его твердую руку двумя своими и сказал несколько слов, вручая орден Боевого Красного Знамени.

Генерала же получил он совсем недавно за выдающееся достижение в области военной науки, а именно: на учениях приказал обстреливать личный состав своей части настоящими осколочными снарядами, максимально приближая обстановку к боевой. Дрынов утверждал, что при таком обучении погибают только плохие бойцы, которые не умеют окапываться. А в человеке, который не умеет окапываться, Дрынов вообще не видел никакого проку. Сам он любил окапываться.

Пока полк занимал исходные позиции, бойцы отдельного саперного батальона раскатали на бревна чью-то баню и возвели блиндаж в три наката. В этот блиндаж и явился полковник Лапшин. Предъявив часовому у входа пропуск, полковник спустился по четырем деревянным ступеням и рванул на себя сырую дверь. В блиндаже было сильно накурено, и дым клубился как во время пожара. Посреди блиндажа стояло цинковое корыто, вероятно, из той самой бани, которую разобрали, и в него падали с потолка тяжелые грязные капли.

Несколько человек в плащ-палатках сгрудились вокруг сколоченного из неструганых досок стола, и над всеми головами колыхалась дрыновская папаха.

– Разрешите присутствовать, товарищ генерал, – спокойно, с той вольностью, которую себе позволяют только близкие по чину, полковник небрежно кинул руку к козырьку.

– А, это ты, Лапшин, – сквозь волны дыма разглядел генерал. – Присутствуй, присутствуй. А то подчиненные собрались, а командира все нет.

Подойдя ближе, Лапшин кроме хозяина блиндажа увидел всех своих трех комбатов, начальника штаба, командира артдивизиона и начальника СМЕРШа, маленького, невзрачного человека. Склонившись над столом, они обсуждали боевую задачу и изучали схему, пояснения к которой негромким голосом давал незнакомый Лапшину человек в брезентовом плаще с откинутым капюшоном и хромовых сапогах, до самых колен перемазанных глиной. По одежде своей он мало отличался от собравшихся командиров, только мятая кепка на голове выдавала в нем штатского человека.

– Познакомься, – кивком указал на штатского генерал. – Секретарь здешнего райкома.

– Ревкин, – сказал секретарь, подавая Лапшину холодную руку.

– Лапшин, – отозвался полковник.

– Ну что, Лапшин, – сказал генерал, – какие новости?

– Сержант Сырых и рядовой Филюков только что вернулись из разведки, – вяло доложил полковник.

– Ну и что?

– Принесли «языка».

– И что он говорит? – оживился генерал.

– Он ничего не говорит, товарищ генерал.

– Как не говорит? – возмутился генерал. – Заставить!

– Трудно заставить, товарищ генерал, – улыбнулся Лапшин. – Он без сознания. Разведчики при взятии слишком сильно ударили его прикладом.

– Вот тебе на! – ударил кулаком по столу генерал. Он начинал сердиться. – В то время как нам вот так нужны разведданные, они ценного «языка» глушат прикладом. Кто ходил в разведку?

– Сырых и Филюков, товарищ генерал.

– Сырых расстрелять!

– Но ударил Филюков, товарищ генерал.

– Расстрелять Филюкова.

– Товарищ генерал, – попытался заступиться за своего разведчика полковник. – У Филюкова двое детей.

Генерал выпрямился. Глаза его гневно сверкнули.

– А я, товарищ полковник, по-моему, приказываю расстрелять Филюкова, а не его детей.

Начальник СМЕРШа улыбнулся. Он ценил добрый юмор. Полковник в этом юморе тоже слегка разбирался. Он приложил руку к револьверу и послушно сказал:

– Есть, товарищ генерал, расстрелять Филюкова.

– Ну вот, наконец-то договорились, – опять-таки с юмором, довольно сказал генерал. Юмор его исходил из того, что полковник сразу должен был ответить «есть!» по-военному, а не торговаться с генералом, как базарная баба.

– Подвигайся поближе к столу, – сказал он уже спокойно.

Командиры раздвинулись, освобождая место полковнику.

На большом ватманском листе, лежавшем поверх двухверстки, был карандашом изображен примерный план деревни Красное и прилегающей местности. Дома изображались квадратиками. Два квадрата посредине были отмечены крестиками.

– Вот смотри. Он говорит, – генерал показал на Ревкина, – что здесь, – ткнул карандашом в один из крестиков, – и здесь, – ткнул в другой, – находятся правление колхоза и школа. Думается, что именно в этих помещениях, как самых просторных, и располагаются основные силы противника. Значит, первый батальон отсюда наносит удар сюда. – Генерал начертил широкую изогнутую стрелу, которая острием своим уткнулась в квадратик, изображавший колхозную контору. – Второй батальон бьет отсюда. – Вторая стрела протянулась к школе. – И третий батальон…

«Ладно, – глядя на стрелы, думал полковник Лапшин, – с Филюковым авось обойдется. Главное – вовремя сказать «есть», а там можно не выполнять».

35

Очнувшись, капитан Миляга долго не мог открыть глаза. Голова раскалывалась от боли, капитан пытался и не мог вспомнить, где это и с кем он так сильно надрался. Он помотал головой, открыл глаза, но тут же закрыл их снова, увидев нечто такое, чего увидеть вовсе не ожидал. Увидел он, что находится в каком-то не то сарае, не то амбаре. В дальнем углу на снарядном ящике сидел белобрысый, лет двадцати парнишка в плащ-палатке и что-то писал, положив на колено планшет и бумагу. В другом углу, возле полуоткрытых дверей, спиной к капитану сидел еще один человек с винтовкой. Капитан стал поглядывать туда и сюда, не понимая, в чем дело. Потом откуда-то из глубины мозга стало выплывать сознание, что он будто куда-то ехал и не доехал. Какой-то красноармеец с какой-то женщиной… Ах да, Чонкин. Теперь капитан вспомнил все, кроме самых последних минут. Вспомнил, как он попросился в уборную, как перерезал веревки и привязал вместо себя кабана. Потом он полз по огороду, шел дождь, и была грязь. Была грязь… Капитан ощупал себя. Действительно, гимнастерка и брюки, все было в грязи, которая, правда, стала уже подсыхать. Но что же было потом? И как он сюда попал? И кто эти люди? Капитан стал рассматривать белобрысого паренька. Видимо, военный. Судя по обстановке, какая-то полевая часть. Но откуда может быть полевая, если до фронта далеко, а он еще недавно только полз по огороду, даже грязь не успела высохнуть? На самолете, что ли, его сюда доставили? Капитан стал из-под полуприкрытых век наблюдать за белобрысым. Белобрысый оторвался от бумаги, взглянул на капитана, взгляды их встретились. Белобрысый усмехнулся.

– Гутен морген, – произнес он неожиданно.

Капитан снова опустил веки и стал неспешно соображать. Что сказал этот белобрысый? Какие-то странные нерусские слова. Гутен морген. Кажется, это по-немецки. Из тумана выплыло воспоминание. Восемнадцатый год, украинская мазанка и какой-то рыжий немец в очках, который стоит на постое у них в этой мазанке, по утрам, выходя из смежной комнаты в нижней рубахе, говорит матери:

– Гутен морген, фрау Миллег, – произнося фамилию на немецкий манер.

Рыжий был немец, значит, он говорил по-немецки. Этот тоже говорит по-немецки. Раз он говорит по-немецки, значит, он немец. (За время службы в органах капитан Миляга научился логически мыслить.) Значит, он, капитан Миляга, каким-то образом попал в плен к немцам. Хотелось бы, чтоб это было не так, но правде надо смотреть в глаза. (Глаза его были в это время закрыты.) Из печати капитан Миляга знал, что работников Учреждения и коммунистов немцы не щадят. В данном случае Миляга был и то и другое. И партбилет, как назло, в кармане. Правда, членские взносы не плачены с апреля, но кто станет разбираться в тонкостях?

Капитан снова открыл глаза и улыбнулся белобрысому как приятному собеседнику.

– Гутен морген, херр, – вспомнил он еще одно слово, хотя не был убежден, что оно вполне прилично.

Тем временем младший лейтенант Букашев, тоже мучительно припоминая немецкие слова, сложил из них простейшую фразу:

– Коммен зи, херр.

«Наверное, он хочет, чтобы я к нему подошел», – сообразил капитан, отметив про себя, что слово «херр» должно быть вполне употребительным, раз белобрысый его произносит.

Капитан встал, превозмог головокружение и продвинулся к столу, приветливо улыбаясь белобрысому. Тот на улыбку не ответил и хмуро предложил:

– Зитцен зи.

Капитан понял, что его приглашают садиться, но, оглядевшись вокруг себя и не увидев ничего похожего на стул или табуретку, вежливо поблагодарил кивком головы и приложением ладони к тому месту, где у нормального человека подразумевается сердце. Следующий вопрос «Намен?» не был капитану понятен, однако он прикинул в уме, какой первый вопрос могут задать на допросе, понял, что вопрос этот может быть о фамилии допрашиваемого, и задумался. Скрыть свою принадлежность к органам или к партии невозможно, о первом говорит форма, второе выяснится при первом поверхностном обыске. И он вспомнил свою фразу, с которой начинал все допросы: «Чистосердечное признание может облегчить вашу участь». Из практики он знал, что чистосердечное признание ничьей участи еще не облегчило, но других надежд не было, а его была хоть какая. Была еще слабая надежда на то, что немцы народ культурный, может, у них все не так.

– Намен? – нетерпеливо повторил младший лейтенант, не будучи уверен, что правильно произносит слово. – Ду намен? Зи намен?

Надо отвечать, чтобы не рассердить белобрысого.

– Их бин капитан Миляга, – заторопился он. – Миллег, Миллег, ферштейн? – Все же несколько немецких слов он знал.

«Капитан Миллег», – записал лейтенант в протоколе допроса первые сведения. И поднял глаза на пленника, не зная, как спросить о роде войск, в которых тот служит.

Но тот предупредил его и спешил давать показания:

– Их бин ист… арбайтен… арбайтен, ферштейн?.. – Капитан изобразил руками некую работу, не то копание огорода, не то пиление напильником. – Их бин ист арбайтен… – Он задумался, как обозначить свое Учреждение, и вдруг нашел неожиданный эквивалент: – Их бин арбайтен ин руссиш гестапо.

– Гестапо? – нахмурился белобрысый, поняв слова допрашиваемого по-своему. – Ду коммунистен стрелирт, паф-паф?

– Я, я, – охотно подтвердил капитан. – Унд коммунистен, унд беспартийнен всех расстрелирт, паф-паф. – Изображая пистолетную стрельбу, капитан размахивал правой рукой.

Затем он хотел сообщить допрашивающему, что у него большой опыт борьбы с коммунистами и он, капитан Миляга, мог бы принести известную пользу немецкому Учреждению, но не знал, как выразить столь сложную мысль.

Младший лейтенант тем временем записывал в протоколе допроса: «Капитан Миллег во время службы в гестапо расстреливал коммунистов и беспартийных…»

Он чувствовал, как ненависть к этому гестаповцу растет в его груди. «Сейчас я его пристрелю», – думал Букашев. Рука уже потянулась к кобуре, но тут же младший лейтенант вспомнил, что надо вести допрос, надо держать себя в руках. Он сдержался и задал следующий вопрос:

– Вот ист ваш фербанд дислоцирт?

Капитан смотрел на белобрысого, улыбался, силясь понять, но не понимал. Он понял только, что речь идет о какой-то, видимо, банде.

– Вас? – спросил он.

Младший лейтенант повторил вопрос. Он не был уверен, что правильно строит фразу, и начинал терять терпение.

Капитан снова не понял, но, видя, что белобрысый сердится, решил заявить о своей лояльности.

– Ес лебе геноссе Гитлер! – вставил он новое слово в знакомое сочетание. – Хайль Гитлер! Сталин капут!

Младший лейтенант вздохнул. Этот фашист – явный фанатик. Однако нельзя отказать ему в храбрости. Идя на верную смерть, он славит своего вождя. Букашев хотел бы, попав в плен, держаться так же. Сколько раз представлял он себе картину, как его будут пытать, загонять иголки под ногти, жечь огнем, вырезать на спине пятиконечную звезду, а он ничего не скажет, он только будет выкрикивать: «Да здравствует Сталин!»

Но он не всегда был уверен, что найдет в себе для этого достаточно мужества, и мечтал погибнуть с тем же возгласом на поле боя.

Младший лейтенант не стал реагировать на бессмысленные выкрики немца и продолжал допрос. Он задавал вопросы на ломаном русско-немецком языке. К счастью, и пленный немножко кумекал по-русски. И кое-что из него удалось все-таки выжать.

Капитан сообразил, что, очевидно, фербандой белобрысый называет Учреждение, в котором состоял он, Миляга.

– Там, – сказал он, охотно показывая рукой неизвестно куда, – ист хауз, нах хауз ист Чонкин. Ферштейн?

– Ферштейн, – сказал младший лейтенант, не подавая виду, что именно Чонкин его особенно интересует.

Пленный, морщась от головной боли и напряжения, продолжал давать показания, с трудом подбирая чужие слова.

– Ист Чонкин унд айн, цвей, драй… семь… зибен руссиш гестапо… связанные штриппе, веревкен… Ферштейн? – Капитан попытался жестами изобразить связанных между собой людей. – Унд айн флюг, самолетен. – И он замахал руками, как крыльями.

– Ласточка, Ласточка! – донеслось из соседнего помещения. – Что же ты, мать твою, не отвечаешь?

Капитан Миляга удивился. Он и не подозревал, что в немецком языке так много общего с русским. Или…

Но мысль свою он не додумал. Голова раскалывалась, и к горлу подступала легкая тошнота. Капитан сглотнул слюну и сказал белобрысому:

– Их бин болен. Ферштейн? Голова, майн копф бум-бум. – Он слегка постукал себя кулаком по темени, а потом положил щеку на ладонь. – Их бин хочен бай-бай.

Не дожидаясь разрешения, он неуверенной походкой, шатаясь от слабости, прошел к своей подстилке, лег и вновь потерял сознание.

36

Тем временем совещание у командира дивизии продолжалось. Был только небольшой перерыв, когда командиры батальонов уходили, чтобы переместить свои подразделения на намеченные исходные позиции. Отдав указания окопаться на новых местах, командиры вернулись в блиндаж.

Теперь обсуждалась проблема оружия и боеприпасов. Выяснилось, что в полку имеется только одно сорокапятимиллиметровое орудие и к нему три снаряда, один пулемет системы «максим» без лент, два батальонных миномета без мин, по две винтовки с ограниченным запасом патронов на каждое отделение и по одной бутылке с горючей жидкостью на три человека.

– Все ясно, – сказал генерал. – Оружия и боеприпасов мало. Максимально использовать фактор внезапности. Патроны экономить.

Открылась дверь, в блиндаже появился какой-то красноармеец в промокшей шинели.

– Товарищ генерал, – закричал он, приложив руку к пилотке, – разрешите обратиться к товарищу полковнику?

– Разрешаю, – сказал генерал. Боец повернулся к полковнику. От его шинели шел пар.

– Товарищ полковник, разрешите обратиться?

– Ну что там у тебя? – спросил полковник.

Боец вручил ему пакет и, попросив разрешения, вышел.

Полковник, разорвав пакет, прочел донесение и молча протянул генералу.

В донесении было написано:

Командиру полка полковнику ЛАПШИНУ

от младшего лейтенанта БУКАШЕВА

ДОНЕСЕНИЕ

Настоящим сообщаю, что мною, младшим лейтенантом Букашевым, был допрошен военнослужащий германской армии, взятый в плен разведчиками Сырых и Филюковым.

При допросе пленный показал, что он является офицером гестапо Миллегом. За время службы в гестапо отличался жестокостью и беспощадностью и лично участвовал в массовых расстрелах коммунистов и беспартийных советских граждан.

Одновременно с этим он показал, что штаб так называемого Чонкина находится в крайней избе, принадлежавшей до оккупации почтальону Беляшовой, и охраняется усиленным отрядом гестаповцев, связанных между собой самыми тесными узами. Рядом имеется посадочная площадка и один самолет, по-видимому, для связи с регулярными частями гитлеровской армии.

От более подробных показаний вышеозначенный Миллег уклонился. При допросе вел себя вызывающе, с фанатизмом. Неоднократно выкрикивал фашистские лозунги (в частности, «Хайль Гитлер!»), позволял возмутительные заявления относительно общественного и политического устройства нашей страны. Несколько кощунственных выпадов касались личности тов. И. В. Сталина.

Младший лейтенант БУКАШЕВ

 

– Ну что ж, – сказал генерал. – Сведения очень ценные. Младшего лейтенанта Букашева представить к награде. Исходные позиции изменять в соответствии с новыми данными. Чтобы не распыляться, сосредоточить все силы для атаки на штаб так называемого Чонкина. – Он придвинул к себе план, зачеркнул прямоугольники, изображавшие места дислокации батальона, и передвинул их на другие места. Зачеркнул стрелы и провел новые. Теперь все три стрелы сходились на избе Нюры Беляшовой.

37

Допросив пленного, лейтенант Букашев составил донесение и с одним из свободных караульных отправил к командиру полка. Теперь можно было бы немного и вздремнуть, но спать не хотелось, и он решил написать письмо матери. Он положил перед собой раскрытый блокнот, придвинул коптилку и своим еще не установившимся школьным почерком начал быстро писать:

«Моя милая, славная, дорогая мамулька!

Когда ты получишь это письмо, твоего сына, возможно, уже не будет в живых. Сегодня на рассвете по сигналу зеленой ракеты я иду в бой. Это будет первый бой в моей жизни. Если он окажется и последним, я прошу тебя: не горюй. Пусть тебя утешает мысль, что сын твой, младший лейтенант Букашев, отдал свою молодую жизнь за Родину, за партию, за великого Сталина.

Верь мне, я буду счастлив погибнуть, если моя смерть хоть в какой-то степени смоет пятно позора, которое положил на нас твой бывший муж и мой бывший отец…»

Написав слово «отец», Букашев задумался. И та ночь во всех подробностях встала перед его глазами, как будто это было только вчера. Он тогда кончал восьмой класс.

Когда они пришли и стали колотить в дверь прикладами и все в квартире переполошились, отец спокойно сказал матери:

– Подожди, я открою, это за мной.

Потом эти слова стали для Леши самой тяжелой уликой против отца. «Это за мной», – сказал он. Значит, он знал, что за ним могут прийти, значит, знал, что виноват, потому что у невиновного такого ощущения быть не могло.

Их было четыре человека: один с пистолетом, двое с винтовками и четвертый – очкарик с нижнего этажа, взятый в качестве понятого. Этот очкарик трясся от страха, и, как выяснилось впоследствии, не напрасно, через некоторое время его тоже арестовали по делу отца.

Они вспороли все перины и подушки (пух потом летал три дня по всему двору), разломали мебель и переколотили посуду. Тот, который был с пистолетом, брал по очереди горшки с цветами, поднимал над головой и разбивал прямо посреди комнаты, наворотив кучу черепков и земли.

Потом они ушли и увели с собой отца.

Первое время Леша еще на что-то надеялся. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что его отец, герой Гражданской войны, орденоносец, получивший от ВЦИК именное оружие (саблю с золотым эфесом), а потом директор одного из крупнейших металлургических заводов, оказался простым шпионом, сотрудничавшим с польской дефензивой. Но, к сожалению, вскоре все подтвердилось. Под давлением улик отец дал показания, что хотел вывести из строя одну из последних мартеновских печей. Не верить этому было нельзя. Но одно только никак не укладывалось у Леши в голове – зачем отцу нужно было выводить из строя эту самую печь? Неужели он думал, что вместе с этой печью рухнет все Советское государство? Если он так долго и искусно скрывал свою сущность от партии, от народа, наконец, от своей семьи, значит, он не был так глуп. И у него для вредительства были гораздо большие возможности. Нет, Леша решительно не мог понять ничего, и именно это больше всего его мучило.

Букашев встал, прошелся по амбару. Было тихо. Пленный лежал на соломе с закрытыми глазами, и лицо его было бледно. Пахло сеном, и где-то трещал сверчок. Он сел на место, вздохнул и послюнил химический карандаш.

«…Мамочка дорогая, может быть, ты меня осудишь за то, что я, поступая в командирскую школу, скрыл правду об отце. Я знаю, я смалодушничал, но я не видел другого выхода, я хотел защищать Родину вместе со своим народом и боялся, что мне этого не позволят…»

Младший лейтенант отложил карандаш, подумал. Надо было бы сделать какие-нибудь распоряжения на случай смерти, но он не знал, какие именно. Раньше люди писали завещания. Ему завещать было нечего. Но все же он написал:

«Мамочка, если увидишь Лену Синельникову, передай ей, что я освобождаю ее от данного мне обещания (она знает), а костюм мой продай, не береги. Деньги, которые ты за него получишь, тебе пригодятся.

На этом письмо свое заканчиваю, до сигнала атаки осталось меньше часа. Прощай, моя дорогая мамуля! Твой любящий тебя сын Леша».

После этого он поставил число и время: 4 часа 07 минут.

Письмо это младший лейтенант Букашев сложил треугольником, надписал адрес и положил в левый карман к документам. Если останется жив, он это письмо уничтожит, если погибнет, отправят и без него.

Время близилось к рассвету, надо было спешить. Младший лейтенант вырвал еще один лист из блокнота и написал заявление в партийную организацию своей части. Он не стал мотивировать свою просьбу. Он написал просто и скромно: «Если погибну, прошу считать коммунистом». И расписался. И поставил число. И, оставив заявление, чтобы просохло, вышел размяться наружу. Было еще темно, но вдали уже различались очертания каких-то предметов, и где-то внизу, над речкой, белела полоса тумана. Часовой, стоявший на посту у входа в амбар, курил, прикрывая цигарку ладонью. Младший лейтенант хотел сделать ему замечание, но передумал.

«Какое моральное право имею я делать замечания этому человеку, который в два раза старше меня?» – подумал он и вернулся в амбар.

Вернувшись, посмотрел он на то место, где лежало заявление. Блокнот был, заявления не было. «Что за черт?» – подумал младший лейтенант и стал рыться в карманах. Служебное удостоверение нашел. Письмо матери нашел. Нашел, наконец, фотографию Лены Синельниковой. Заявления в партию не было.

Букашев подозрительно посмотрел на пленного, но тот по-прежнему спал в своем углу, правда, не такой бледный, как раньше. Вряд ли стал бы он красть заявление, которое ему ни к чему совершенно. Младший лейтенант взял фонарь и стал обшаривать ближайшее пространство. Он заглядывал во все углы, ползал на коленях, переворачивал ящики – заявления не было.

Поиски младшего лейтенанта были прерваны каким-то наружным шумом. Он поспешил на этот шум и увидел у входа в амбар командира дивизии, который тыкал часового пистолетом в живот и произносил речь, состоявшую сплошь из мата. Позади генерала в предрассветной полутьме угадывались полковник Лапшин, начальник СМЕРШа и еще несколько темных фигур. Часовой, сжимая винтовку, таращил на генерала обезумевшие глаза. Младший лейтенант застыл по стойке «смирно». Его появление отвлекло генерала от часового, и он закричал:

– А ты кто такой?

– Младший лейтенант Букашев, – отрапортовал он испуганно.

– Мой адъютант, – пояснил Лапшин.

– Что ж ты, младшой, так твою мать, не смотришь, что у тебя этот раздолбай курит на посту, туда его в душу?

– Виноват, товарищ генерал армии! – наконец опомнился часовой, сразу повысив Дрынова на три чина.

Это было бы грубой лестью, но и Дрынов был тоже грубый. Он слегка смягчился и проворчал:

– Виноват, так твою мать. Кровью своей искупать будешь вину. Тут вот секретарь райкома товарищ Ревкин приехал, – показал он на кого-то, стоявшего за начальником СМЕРШа, – посмотрит он и скажет: «Ну и порядки у этих военных». Один такой вахлак может устроить демаскировку и погубить целую дивизию. Ну как, младшой, все спокойно?

– Спокойно, товарищ генерал!

– Ну хорошо, пройдем внутрь.

38

Капитан Миляга проснулся от какого-то шума, значение которого было ему непонятно. Приподнялся на локте. В амбаре никого не было. Тот, белобрысый, который сидел за столом, куда-то смылся. Может, и ему, Миляге, можно смыться? Он огляделся. Увидел под потолком маленькое окошечко. Там, в хлеву Нюры Беляшовой, тоже было окошечко под потолком. Если составить все эти ящики один на другой…

В амбар вошли пятеро. Первый, большой и грузный, с кирпичным лицом, за ним, чуть приотстав, худощавый, потом еще один, в высоких сапогах, за ним маленький, невзрачного вида, как показалось капитану, очень симпатичный, и последним шел белобрысый. Тот, что был в высоких сапогах, сразу заинтересовал капитана. Уж больно лицо его было знакомо. Конечно же, секретарь Ревкин. Наверное, эти немцы не знают, кто он такой, иначе они бы не так с ним обращались. И тут капитан понял, где путь к спасению. Сейчас он окажет немцам большую услугу, после которой они, может быть, и не станут его расстреливать. Он вскочил и направился прямо к Ревкину. Ревкин в недоумении остановился. Белобрысый схватился за кобуру.

– Афанасий Петрович? – наконец неуверенно проговорил Ревкин. – Товарищ Миляга?

– Волк тебе товарищ, – улыбнулся Миляга и повернулся к высокому, который, как он понял, был здесь самым главным. – Прошу битте, учесть мой показаний, этот швайн ист секретарь райкомен Ревкин, районен фюрер. Ферштейн?

– Афанасий Петрович, – еще пуще удивился Ревкин, – что с тобой, милый, опомнись!

– Вот они тебе сейчас опомнятся. Они тебе сейчас дадут, – пообещал Миляга.

Ревкин растерянно посмотрел на генерала, тот развел руками и помотал головой.

– Что за так твою мать! – удивился он.

Услыхав опять знакомое словосочетание, Миляга растерялся. Он смотрел на военных, переводя взгляд с одного на другого, и ничего не мог понять. Да и в голове еще немного потрескивало. Но тут в помещение вошли несколько человек с автоматами. На их касках блестели от дождя крупные звезды. И догадка забрезжила в помутненном сознании капитана.

– Кто это? – на чистом русском языке спросил высокий.

– Пленный, товарищ генерал, – выступил вперед Букашев. – Капитан гестапо.

– Тот самый? – Генерал вспомнил донесение.

– При чем здесь гестапо? – заспорил Ревкин и дал краткие разъяснения по поводу личности капитана.

– Но я же его допрашивал, – растерялся Букашев. – Он сказал, что расстреливал коммунистов и беспартийных.

– Ни хрена понять не могу, – запутался вконец Дрынов. – Может, он сам тогда скажет? Ты кто есть? – спросил он непосредственно у Миляги.

Миляга был растерян, ошеломлен, раздавлен. Кто-кто, а уж он-то совершенно ничего не мог понять. Кто эти люди? И кто он сам?

– Их бин…

– Ну вот видишь, – повернулся генерал к Ревкину, – я же говорю, что он немец.

– Найн, найн! – приходя в ужас, закричал Миляга, перепутав все известные ему слова из всех языков. – Я нет немец, я никс немец. Русский я, товарищ генерал.

– Какой же ты русский, так твою мать, когда ты слова по-русски сказать не можешь.

– Я могу, – приложив руку к груди, стал горячо уверять Миляга. – Я могу. Я очень даже могу. – Для того чтобы убедить генерала, он выкрикнул: – Да здравствует товарищ Гитлер!

Конечно, он хотел назвать другую фамилию. Это была просто ошибка. Трагическая ошибка. Но то тяжелое состояние, в котором он находился с момента пленения, перемешало в его стукнутой голове все, что в ней было. Выкрикнув последнюю фразу, капитан схватился двумя руками за эту голову, упал и стал кататься по земле, понимая, что его уже ни за что не простят, да и сам бы он не простил.

– Расстрелять! – сказал генерал и сделал характерное отмахивающее движение рукой.

Двое бойцов из его охраны подхватили капитана под мышки и поволокли к выходу. Капитан упирался, выкрикивал какие-то слова, русские вперемешку с немецкими (оказалось, что он слишком хорошо знает этот иностранный язык), и носки его хромовых грязных сапог чертили по перемешанной с полувой земле две извилистых борозды.

И у многих из тех, кто глядел на него, сжалось сердце от жалости. Сжалось оно и у младшего лейтенанта Букашева, хотя умом он и понимал, что капитан сам заслужил свою участь.

А начальник СМЕРШа, провожая взглядом своего коллегу в последний путь, думал: «Дурак ты, капитан! Ох и дурак!»

И в самом деле, погиб капитан Миляга, недавний гроза района, как дурак, по чистейшему недоразумению. Ведь если бы он, попав на допрос, разобрался в обстановке и понял, что это свои, разве стал бы он говорить про русское гестапо? Разве стал бы он выкрикивать «Хайль Гитлер!», «Сталин капут!» и прочие антисоветские лозунги? Да ни за что в жизни! И по-прежнему считался бы первосортным патриотом. И вполне возможно, дослужившись до генерала, получал бы сейчас хорошую пенсию. И проводил бы заслуженный отдых, забивая с друзьями-пенсионерами «козла». И выступал бы в жилищных конторах с лекциями, уча молодежь патриотизму, культуре поведения в быту и нетерпимому отношению ко всем проявлениям чуждой идеологии.

 

39

Чонкин не знал, какая над ним зависла опасность, но неприятности в связи с побегом капитана Миляги предчувствовал.

Поэтому незадолго до рассвета, пользуясь тем, что и пленные, и Нюра спали крепким предутренним сном, он раскрыл свой вещмешок, переодел чистое белье и стал рыться, перебирая свое имущество. В случае чего он хотел оставить Нюре что-нибудь на память.

Имущества было негусто. Кроме белья, смена байковых зимних портянок, иголка с нитками, огрызок химического карандаша и завернутые в газету шесть фотокарточек, где он снят был вполроста. Его товарищи по службе фотографировались, чтобы порадовать карточками родных или знакомых девушек, Чонкину радовать было некого. Поэтому все шесть карточек у него сохранились. Он вынул из пачки верхнюю и поднес к лампе. Вглядевшись в свое изображение, Чонкин остался им, в общем, доволен. Каптенармус Трофимович, подрабатывавший фотографированием, изобразил Чонкина при помощи специальной рамки на фоне идущих внизу танков и летящих поверху самолетов. А над самой головой Чонкина вилась ореолом надпись: «Привет из Красной Армии».

Примостившись на краешке стола, он долго слюнил карандаш и обдумывал текст. Потом, вспомнив надпись, которую рекомендовал ему в свое время тот же Трофимович, и высунув от напряжения язык, вывел неровными, почти что печатными буквами:

Пусть нежный взор твоих очей

Коснется копии моей.

И может быть, в твоем уме

Возникнет память обо мне.

Подумал и дописал:

«Нюре Б. от Вани Ч. в дни совместной жизне».

Карандаш спрятал в карман, а карточку положил на подоконник.

За окном светало и дождь, кажется, перестал. Пора было будить Нюру, а самому подремать хоть немного, потому что скоро надо пленных выводить на работу и там, в чистом поле, следить в оба, чтобы не разбежались, подобно своему начальнику.

Будить Нюру было жалко. И вообще жалко. Сколько они вместе живут, сколько она из-за него терпит, сколько сплетен вокруг, а ведь никогда не пожалуется. Был, правда, случай, намекнула робко, что не мешало бы оформить отношения, да он отговорился, что красноармейцу без разрешения командира жениться нельзя. Это, конечно, так, но, если по-честному, дело не в разрешении, а в том, что он сам не решался, обдумывая положение с разных сторон.

Иван подошел к Нюре и тихо тронул ее за плечо.

– Нюрк, а Нюрк, – сказал ласково.

– А? Что? – Нюра, вздрогнув, проснулась и смотрела на него бессмысленными от сна глазами.

– Сменила б, слышь, меня на маленько, – попросил он. – Спать хочется, мочи нет!

Нюра послушно слезла с кровати, всунула ноги в сапоги, взяла винтовку и села возле двери.

Иван, не раздеваясь, лег на освобожденное место. Подушка была теплая после Нюры. Он закрыл глаза, и только сознание его начало путаться между сном и действительностью, как послышался какой-то странный, с прихлебами звук, что-то ахнуло где-то, и зазвенели оконные стекла. Иван сразу пришел в себя и сел на кровати. Проснулись Свинцов и Едренков. Нюра сидела на прежнем месте, но лицо ее выражало беспокойство.

– Нюрка, – шепотом позвал Иван.

– А? – шепотом отозвалась она.

– Чего там такое?

– Кажись, стреляют.

И вдруг снова бабахнуло, теперь вроде с другой стороны. Чонкин вздрогнул.

– Господи, твоя воля! – шепотом выдохнула Нюра.

Проснулись и другие пленники. Только лейтенант Филиппов чмокал губами во сне. Свинцов приподнялся на локте и переводил взгляд с Нюры на Чонкина и обратно.

– Нюрка, – сказал Иван, торопливо зашнуровывая ботинки. – Дай мне винтовку, а себе возьми из кошелки левольвер какой побольше.

И, не надевая обмоток, вышел во двор. Во дворе было тихо, грязно, но дождь перестал. Еще не совсем рассвело, но видимость была уже неплохая. Самолет, расставив свои нелепые крылья, стоял на месте.

Чонкин огляделся, и странное зрелище поразило его.

Метрах в двухстах за огородами клубились белые сугробы.

«Что за хрен? – удивился Чонкин. – В такую теплынь откуда же снег?»

Он заметил, что сугробы эти шевелятся и передвигаются в его сторону. Чонкин еще больше удивился и вгляделся внимательней. И тут только он понял, что это вовсе не сугробы, а некая масса людей, которые ползут по направлению к нему, Чонкину. Он не знал, что это ударный взвод, которому было поручено забросать противника бутылками с горючей жидкостью как продолжение артподготовки. Когда их обмундировывали, на складе не хватило шинелей и бойцам выдали зимние маскхалаты, которые были использованы по причине плохой погоды. «Немцы!» – подумал Чонкин. В ту же секунду ахнул винтовочный выстрел, и пуля взвизгнула под самым ухом Ивана. Он упал. Подполз по грязи к правой стойке шасси и укрепил винтовку между стойкой и колесом.

– Эй, сдавайтесь! – крикнул кто-то оттуда, от белых халатов.

«Русские не сдаются!» – хотел крикнуть Чонкин, но постеснялся. Вместо ответа он приложился щекой к прикладу и выстрелил не целясь. И тут началось. Со стороны неприятеля захлопали беспорядочно выстрелы, и пули засвистели над Чонкиным. Большая часть пролетала мимо, но некоторые задевали самолет, распарывали обшивку и со звоном плющились о стальные детали мотора. Чонкин уткнулся лицом в землю и время от времени, экономя патроны, стрелял неизвестно куда. Извел первую обойму, заправил вторую. Пули продолжали свистеть, некоторые из них совсем низко. «Кабы старшина выдал мне каску», – с тоской подумал Иван, но продолжить свою мысль не успел. Что-то мягкое плюхнулось рядом с ним. Он вздрогнул. Потом слегка повернул голову и открыл один глаз. Рядом с ним лежала Нюра и так же, как он, прижавшись к земле, палила в воздух сразу из двух пистолетов. Кошелка с остальными пистолетами лежала рядом про запас.

– Нюрк, – толкнул Чонкин подругу.

– Ась?

– Ты почто их-то бросила?

– Не бойсь, – сказала Нюра, нажимая сразу на два спусковых крючка, – я их в подпол загнала и гвоздями забила. Ой, погляди!

Иван приподнял голову. Теперь белые продвигались вперед короткими перебежками.

– Этак, Нюрка, мы с ими не справимся, – сказал Чонкин.

– А ты из пулемета умеешь? – спросила Нюра.

– А где ж его взять?

– А в кабинке.

– Ой, как же это я забыл! – Чонкин вскочил и ударился головой о крыло. Прячась за фюзеляжем, оборвал тесемки брезента, залез на крыло, и не успели белые отреагировать, он был уже в задней кабине. Здесь действительно находились турельная установка и пулемет с полным боекомплектом. Чонкин схватился за ручки. Но пулемет был неподвижен. Турель от долгого бездействия и дождей заржавела.

Начал он плечом расшатывать пулемет, но он не поддавался.

Тут что-то тяжелое без выстрела упало на верхнее крыло. Потом еще и еще. И застучало вокруг и по крыльям, зазвенело разбитое стекло и остро запахло чем-то похожим на керосин. Чонкин высунул голову и увидел, что из-за ограды летит на него туча бутылок, наполненных желтой жидкостью. Большая часть бутылок плюхалась в грязь, но некоторые попадали по самолету, катились по крыльям и разбивались об мотор. (Впоследствии оказалось – бойцов ударного взвода забыли предупредить, что бутылки с горючей жидкостью надо сперва поджигать, и они швыряли их просто так.)

Сбоку на крыле появилась Нюра.

– Нюрка, не высувайся, – крикнул Иван, – пришибут!

– А на кой они бросают бутылки? – прокричала ему в ухо Нюра, паля одной рукой в воздух из пистолета.

– Не боись, Нюрка, опосля сдадим! – нашел в себе силы для шутки Чонкин. И приказал: – Вот что, Нюрка, хватай самолет за хвост и крути в разные стороны! Поняла?

– Поняла! – прокричала Нюра, сползая с плоскости на животе.

40

В это время генерал Дрынов сидел в блиндаже под тремя накатами и следил за происходящим сквозь перископ. Не то чтобы он был так труслив (храбрость свою он неоднократно уже показывал), просто он считал, что генералу по чину положено сидеть в блиндаже и передвигаться исключительно на бронетранспортере. В перископ он видел, как его войска сперва ползком, а потом короткими перебежками двигались по направлению к крайней избе. Оттуда тоже вели огонь, но не очень плотный. Генерал приказал телефонисту соединить его с командиром атакующего батальона и передал приказ начинать атаку.

– Есть, товарищ первый! – ответил в трубку командир батальона.

Вскоре в цепи атакующих заметно стало усиленное шевеление.

Бойцы ударного взвода в белых халатах подползли вплотную к забору. Генерал видел, как они, поочередно приподнимаясь, взмахивают руками. Бросают бутылки, догадался генерал.

Но почему же нет пламени?

Генерал снова соединился с комбатом.

– Почему не горят бутылки?

– Сам не понимаю, товарищ Первый.

– А спичками не поджигали? – повысил голос генерал.

Было слышно, как шумно дышит в трубку командир батальона.

– Я тебя спрашиваю, – не дождался ответа Дрынов, – поджигали бутылки или нет?

– Нет, товарищ генерал.

– Почему?

– Я не знал, товарищ Первый, – помолчав, признался комбат.

– В трибунале узнаешь, – пообещал генерал. – Кто есть рядом с тобой из комсостава?

– Младший лейтенант Букашев.

– Передай ему командование батальоном и отправляйся под арест.

– Есть, товарищ Первый, – упавшим голосом ответила трубка.

В это время застучал пулемет. Генерал удивился и, бросив трубку, кинулся к перископу.

Он увидел, что цепи атакующих залегли, а бойцы ударного взвода, вжавшись в землю, ползут обратно. Халаты на них были уже не совсем белые или, точнее сказать, совсем не белые, теперь вполне пригодные для маскировки.

Передвинув трубку перископа чуть левее, генерал увидел, что пулеметный огонь идет из самолета, который, движимый непонятной силой, вращается на месте.

– Что за едрит твою мать! – удивился генерал, но, отрегулировав резкость, удивился еще больше. Некто явно женского пола в цветастом платье, расстегнутой телогрейке и сбившемся на плечи полушалке таскает этот самолет за хвост. Вот самолет повернулся боком, и на хвосте его генерал отчетливо разглядел звезду. «Неужто – наш?» – мелькнуло в генеральском мозгу. Нет, не может быть. Обыкновенная вражеская уловка. Для того эта баба его и крутит, чтоб обмануть. Он опять вернулся к телефону. Вызвал командира полка.

– Слушай, Второй, – сказал он ему, – это говорит Первый! У нас в орудии сколько снарядов осталось?

– Один, товарищ Первый.

– Очень хорошо, – сказал Первый. – Прикажи подтащить орудие к уборной, на которой что-то написано иностранными буквами, и пускай вдарят прямой наводкой в упор.

– Так пулемет же, товарищ Первый.

– Что пулемет?

– Не дает подойти. Стреляет. Люди погибнут.

– Погибнут! – загремел генерал. – Гуманист тоже нашелся. На то и война, чтоб гибли. Подтащить орудие, я приказываю!

– Есть, товарищ Первый.

В это время умолк пулемет.

Отбив атаку, Чонкин снял пальцы с гашетки. И сразу наступила тишина до звона в ушах. Со стороны неприятеля тоже никто не стрелял.

– Нюрка! – обернулся Иван.

– Чего? – Нюра стояла, привалившись к хвосту, тяжело дышала, и лицо ее было красным и мокрым, как после бани.

– Живая, – улыбнулся ей Чонкин. – Ну отдохни маленько.

Было уже совсем светло, и он хорошо видел и тех, в грязных халатах, которые швыряли бутылки, и других, в серых шинелях, которых было гораздо больше. Но все они лежали, не проявляя никаких признаков жизни, и даже ощущение опасности стало как будто бы проходить.

Где-то громко закричал петух, ему отозвался другой, потом третий…

«Ишь, как голосисто кричат», – думал Чонкин, не замечая, что артиллеристы подтягивают свою сорокапятку, прикрываясь уборной Гладышева, на которой было написано «Water closet».

– Нюрка, – сказал Иван ласково, – отдохнула маленько?

– А чего? – Нюра утирала лицо концом полушалка.

– Принесла бы водицы. Попить охота. Только бегом, а то ишо подстрелют.

Нюра, пригнувшись, кинулась к избе.

Ахнул запоздалый выстрел, но Нюра была уже за углом.

Вбежав в избу, она первым делом обратила внимание на крышку подпола, но в этом смысле все было в порядке, пленники сидели внизу и никак не проявляли себя.

Нюра зачерпнула из ведра воды, и в это время раздался такой оглушительной силы взрыв, что пол под ней перевернулся, и, падая, она слышала, как летели со звоном стекла.

41

Выстрел был очень удачным. Единственный снаряд угодил точно в цель. Бойцы по-прежнему лежали, прижавшись к земле и ожидая ответа со стороны противника. Ответа не было.

И тогда временно исполняющий обязанности командира первого батальона младший лейтенант Букашев поднялся на четвереньки.

– За Родину! – прокричал он хриплым от волнения голосом. – За Сталина! Ура-а!

Вскочил на ноги и побежал по мокрой траве, размахивая пистолетом.

На какой-то миг замерло сердце, показалось, что он один и за ним никого. Но уже в следующее мгновение услышал он за спиной мощное «ура» и топот десятков ног. Тут же заметил он и второй батальон, который тоже с криком «ура» бежал рассеянной цепью по улице, третий батальон, обойдя деревню понизу, приближался со стороны реки.

Младший лейтенант Букашев со своими орлами первым перемахнул через ограду и ворвался на огород. То, что он увидел, показалось ему невероятным. Не увидел он горы вражеских трупов, не увидел сдающихся в панике солдат противника. Он увидел разбитый самолет, у которого правая верхняя плоскость была срезана осколком и висела на тонких тросиках, а хвост вообще валялся в стороне.

Недалеко от самолета на развороченной земле лежал красноармеец с голубыми петлицами, а над ним безутешно рыдала женщина в расстегнутой телогрейке и с растрепанными волосами.

Букашев остановился. Остановились и подбежавшие за ним бойцы. Задние привставали на цыпочки, чтобы рассмотреть, что происходит впереди. Младший лейтенант, смущенно потоптавшись, стащил с головы каску. Бойцы последовали его примеру.

Подошел и полковник Лапшин. Тоже снял каску.

– Как фамилия этого красноармейца? – спросил он у женщины.

– Чонкин это, Ваня, муж мой, – сказала Нюра, заливаясь слезами.

С грохотом подъехал бронетранспортер. Из него выскочили автоматчики и стали теснить красноармейцев, расчищая путь тяжело вылезавшему генералу. Разобрали часть изгороди, чтобы комдиву не пришлось задирать ноги. Заложив руки за спину, генерал не спеша прошел к самолету. Увидев лежавшего на земле Чонкина, медленно стянул с головы папаху.

Подбежал полковник Лапшин.

– Товарищ генерал, – доложил он, – задание по ликвидации банды Чонкина выполнено.

– Это и есть Чонкин? – спросил Дрынов.

– Да, товарищ генерал, это – Чонкин.

– А где же банда?

Полковник растерянно закрутил головой. В это время дверь избы отворилась, и несколько вооруженных красноармейцев вывели связанных людей в серых мундирах.

– Вот она, банда, – сказал сзади кто-то из красноармейцев.

– Какая же это банда? – появился откуда-то Ревкин. – Это наши товарищи.

– Кто сказал про них «банда»? – спросил генерал и вгляделся в напиравших друг на друга красноармейцев. В рядах произошло некоторое замешательство. Бойцы попятились. Каждый старался спрятаться за спиной другого.

– Развязать их! – приказал генерал полковнику Лапшину.

– Развязать! – приказал полковник младшему лейтенанту Букашеву.

– Развязать! – приказал Букашев бойцам.

– Где же все-таки банда? – спросил генерал, всем корпусом поворачиваясь к стоявшему сзади Ревкину.

– А это надо у него спросить, – сказал Ревкин и показал на подъезжавшего в двуколке председателя Голубева. – Иван Тимофеевич! – закричал он ему. – Где же банда?

Голубев привязал лошадь к забору и подошел.

– Какая банда? – спросил он, с жалостью глядя на вчерашнего своего собутыльника.

– Ну как же, – заволновался Ревкин. – Помнишь, я тебе звонил по телефону, спрашивал насчет вот товарищей, кто их арестовал? А ты мне сказал: «Чонкин со своей бандой».

– Я не говорил с «бандой», – нахмурился Голубев. – Я сказал «с бабой». С ней вот, с Нюрой.

Услыхав свое имя, Нюра зарыдала еще пуще. Горючая слеза упала на лицо Чонкина. Чонкин вздрогнул и открыл глаза, потому что он был не убит, а только слегка контужен.

– Жив! Жив! – прошелестело среди бойцов.

– Ванечка! – закричала Нюра. – Живой!

И стала покрывать лицо его поцелуями. Чонкин потер висок.

– Что-то я долго спал, – сказал он неуверенно и вдруг увидел над собой много любопытных лиц. Чонкин нахмурился и остановил взгляд на одном из стоявших над ним людей, а именно на человеке, который держал в руке папаху.

– Кто это? – спросил он у Нюры.

– А бес его знает, – сказала Нюра. – Какой-то начальник, я в их чинах не разбираюсь.

– Так это ж генерал, Нюрка, – подумав, сказал Иван.

– Да, я генерал, сынок, – ласково сказал человек с папахой. Чонкин смотрел на него недоверчиво.

– Нюрк, – спросил он взволнованно, – а я, случаем, не сплю?

– Нет, Ваня, ты не спишь.

Чонкин ей не очень поверил, но подумал, что генерал есть генерал и к нему надо относиться соответственно даже во сне. Он пошарил по земле рукой и, найдя лежавшую рядом пилотку, напялил ее на уши. Поднялся на нетвердые ноги и, чувствуя легкое головокружение и тошноту, приложил растопыренные пальцы к виску.

– Товарищ генерал, – доложил он, глотая слюну, – за время вашего отсутствия никакого присутствия…

Не зная, что говорить дальше, он замолчал и, часто хлопая ресницами, уставился на генерала.

– Послушай, сынок, – сказал генерал, надевая папаху, – неужели ты один сражался с целым полком?

– Не один, товарищ генерал! – Чонкин подтянул живот и выпятил грудь.

– Значит, все-таки не один? – обрадовался генерал. – А с кем же?

– С Нюркой, товарищ генерал! – Приходя в себя, рявкнул Чонкин.

Среди красноармейцев раздался смех.

– Кто там смеется?! – Генерал разгневанно стрельнул глазами по толпе. Смех сразу стих. – Смеяться нечего, мать вашу так! – продолжал генерал, постепенно припоминая все известные ему выражения. – Раздолбаи трах-тарарах… целым полком не могли справиться с одним говенным солдатом. А ты, Чонкин, я тебе прямо скажу, – герой, хотя на вид обыкновенный лопух. От имени командования, так твою мать, объявляю тебе благодарность и награждаю орденом.

Генерал сунул руку под плащ-палатку, снял с себя орден и прикрутил его к гимнастерке Чонкина. Вытянувшись по стойке «смирно», Чонкин покосился на орден и перевел взгляд на Нюру. Он подумал, что хорошо бы сфотографироваться, а то ведь потом никто не поверит, что сам генерал вручал ему этот орден. Он вспомнил Самушкина, старшину Пескова, каптенармуса Трофимовича. Вот бы перед ними сейчас показаться!..

– Товарищ генерал, разрешите обратиться! – Лейтенант Филиппов молодцевато кинул руку к виску.

Генерал вздрогнул и посмотрел на лейтенанта без особой приязни. Не успели развязать, а он уже лезет.

– Ну говори, – сказал генерал неохотно.

– Прошу ознакомиться с этим документом! – Лейтенант развернул лист бумаги с дыркой в правом нижнем углу. Генерал взял бумагу и медленно стал читать. Чем больше читал, тем больше хмурился. Это был ордер. Ордер на арест изменника родины Чонкина Ивана Васильевича.

– А где же печать? – спросил генерал, надеясь, что ордер не оформлен законным образом.

– Печать прострелена в бою, – с достоинством сказал лейтенант и потупился.

– Ну что ж, – сказал генерал смущенно, – ну что ж… Если так, то конечно… У меня нет оснований не верить. Поступайте согласно ордеру. – Он отступил назад, освобождая путь лейтенанту. Лейтенант шагнул к Чонкину и двумя пальцами, как гвоздодером, вцепился в только что полученный орден. Чонкин инстинктивно попятился, но было поздно. Лейтенант дернул рукой и выдрал вместе с орденом клок гимнастерки.

– Свинцов! Хабибуллин! – последовала команда. – Взять арестованного!

Чонкина схватили под локотки. По рядам красноармейцев прошел шум. Никто ничего не понимал.

Помня о роли командира как воспитателя, генерал Дрынов повернулся к личному составу и объявил:

– Товарищи бойцы, мой приказ о награждении рядового Чонкина отменяется. Рядовой Чонкин оказался изменником Родины. Героем он притворялся, чтобы втереться в доверие. Ясно?

– Ясно! – прокричали бойцы не очень уверенно.

Полковник Лапшин выбежал на дорогу и, встав спиной к деревне, вытянул руки по швам.

– Полк! – закричал он, дав сильного «петуха». – Побатальонно, в колонну по четыре, становись!

Пока полк выстраивался на дороге, генерал вместе с Ревкиным сел в бронетранспортер и уехал. Уехал от греха подальше и Голубев.

Наконец полк построился и занял всю дорогу от одной околицы до другой!

– Полк, равняйсь! – скомандовал полковник. – Смиррно! С места с песней шагом… – полковник выдержал паузу, – марш!

Грохнули сапоги о влажную дорогу. Из середины строя взмыл высокий голос запевалы:

Скакал казак через долину,

Через кавказские края…

И сотни глоток подхватили:

Скакал казак через долину,

Через кавказские края!

Мальчишки со всей деревни бежали вдоль строя и пытались подобрать ногу. Бабы махали платочками и утирали слезы.

Позади полка хромая кляча тащила пушку-сорокапятку, а за пушкой ехал на колесиках инвалид Гражданской войны Илья Жикин в буденновке. Проехав до середины деревни, он махнул рукой и повернул обратно. Вскоре после ухода полка жители Красного увидели выезжавшую со двора Чонкина полуторку.

Лейтенант сидел в кабине рядом с шофером. Остальные четверо держали за руки стоявшего в кузове Чонкина, который, впрочем, не вырывался.

За машиной, рыдая и спотыкаясь, бежала Нюра. Косынка сбилась на плечи, волосы растрепались.

– Ваня! – кричала Нюра, давясь от рыданий. – Ванечка! – и на бегу тянула руки к машине.

Чтобы прекратить это безобразие, лейтенант приказал шоферу ехать быстрее. Шофер прибавил газу. Нюра не выдержала соревнования с машиной и, споткнувшись напоследок, упала. Но и лежа, продолжала тянуть руки в сторону быстро удалявшейся машины… Сердце Чонкина заныло от жалости к Нюре. Он рванулся, но не тут-то было, его крепко держали.

– Нюрка! – закричал он, отчаянно мотая головой. – Не плачь, Нюрка! Я еще вернусь!

42

На закате того же дня кладовщик Гладышев вышел из дому, имея своей целью осмотр мест недавнего сражения. И, проходя скошенным полем, за бугром, километрах в полутора от деревни, нашел он убитую шальной пулей лошадь. Гладышев сперва подумал, что это чужая лошадь, но, подойдя ближе, узнал Осоавиахима. Видимо, мерин был убит наповал – возле уха чернела рваная рана, от которой к губам тянулась струйка застывшей крови. Стоя над мертвым мерином, Гладышев усмехнулся. Что греха таить, было такое – поверил он своему странному сну. Не то чтоб совсем, но в какой-то степени все же поверил. Уж так все совпало, что трудно было не пошатнуться в своих лишенных мистики убеждениях. Ведь это ж, если кому рассказать, стыд и смех, стыд и…

Гладышев вдруг заметил, что на переднем копыте мерина нет подковы.

– Этого еще не хватало, – пробормотал он и, наклонившись, сделал второе открытие. Под копытом, примятый к земле, лежал клок бумаги. Охваченный предчувствием необычайного, Гладышев схватил бумагу, приблизил к глазам и остолбенел.

Несмотря на густевшие сумерки и не очень-то острое зрение, селекционер-самородок разобрал написанные крупным, неустановившимся почерком проступившие сквозь засохшие пятна грязи и крови слова: «Если погибну, прошу считать коммунистом».

– Господи! – вскрикнул Гладышев и впервые за много лет перекрестился.

 

 

 

 

Старый Калью Пахапиль ненавидел оккупантов. А любил он, когда пели хором, горькая брага нравилась ему, да маленькие толстые ребятишки.

— В здешних краях должны жить одни эстонцы, — говорил Пахапиль, — и больше никто. Чужим здесь нечего делать…

Мужики слушали его, одобрительно кивая головами.

Затем пришли немцы. Они играли на гармошках, пели, угощали детей шоколадом. Старому Калью все это не понравилось. Он долго молчал, потом собрался и ушел в лес.

Это был темный лес, издали казавшийся непроходимым. Там Пахапиль охотился, глушил рыбу, спал на еловых ветках. Короче — жил, пока русские не выгнали оккупантов. А когда немцы ушли, Пахапиль вернулся. Он появился в Раквере, где советский капитан наградил его медалью. Медаль была украшена четырьмя непонятными словами, фигурой и восклицательным знаком.

«Зачем эстонцу медаль?» — долго раздумывал Пахапиль.

И все-таки бережно укрепил ее на лацкане шевиотового пиджака. Этот пиджак Калью надевал только раз — в магазине Лансмана.

Так он жил и работал стекольщиком. Но когда русские объявили мобилизацию, Пахапиль снова исчез.

— Здесь должны жить эстонцы, — сказал он, уходя, — а ванькам, фрицам и различным гренланам тут не место!..

Пахапиль снова ушел в лес, только издали казавшийся непроходимым. И снова охотился, думал, молчал. И все шло хорошо.

Но русские предприняли облаву. Лес огласился криком. Он стал тесным, и Пахапиля арестовали. Его судили как дезертира, били, плевали в лицо. Особенно старался капитан, подаривший ему медаль.

А затем Пахапиля сослали на юг, где живут казахи. Там он вскоре и умер. Наверное, от голода и чужой земли…

Его сын Густав окончил мореходную школу в Таллинне, на улице Луизе, и получил диплом радиста.

По вечерам он сидел в Мюнди-баре и говорил легкомысленным девушкам:

— Настоящий эстонец должен жить в Канаде! В Канаде, и больше нигде…

Летом его призвали в охрану. Учебный пункт был расположен на станции Иоссер. Все делалось по команде: сон, обед, разговоры. Говорили про водку, про хлеб, про коней, про шахтерские заработки. Все это Густав ненавидел и разговаривал только по-своему. Только по-эстонски. Даже с караульными псами.

Кроме того, в одиночестве — пил, если мешали — дрался. А также допускал — «инциденты женского порядка». (По выражению замполита Хуриева.)

— До чего вы эгоцентричный, Пахапиль! — осторожно корил его замполит.

Густав смущался, просил лист бумаги и коряво выводил:

«Вчера, сего года, я злоупотребил алкогольный напиток. После чего уронил в грязь солдатское достоинство. Впредь обещаю. Рядовой Пахапиль».

После некоторого раздумья он всегда добавлял:

«Прошу не отказать».

Затем приходили деньги от тетушки Рээт. Пахапиль брал в магазине литр шартреза и отправлялся на кладбище. Там в зеленом полумраке белели кресты. Дальше, на краю водоема, была запущенная могила и рядом — фанерный обелиск. Пахапиль грузно садился на холмик, выпивал и курил.

— Эстонцы должны жить в Канаде, — тихо бормотал он под мерное гудение насекомых.

Они его почему-то не кусали…

 

Ранним утром прибыл в часть невзрачный офицер. Судя по очкам — идеологический работник. Было объявлено собрание.

— Заходи в ленкомнату, — прокричал дневальный солдатам, курившим около гимнастических брусьев.

— Политику не хаваем! — ворчали солдаты.

Однако зашли и расселись.

— Я был тоненькой стрункой грохочущего концерта войны, — начал подполковник Мар.

— Стихи, — разочарованно протянул латыш Балодис…

 

За окном каптенармус и писарь ловили свинью. Друзья обвязали ей ноги ремнем и старались затащить по трапу в кузов грузового автомобиля. Свинья дурно кричала, от ее пронзительных воплей ныл затылок. Она падала на брюхо. Копыта ее скользили по испачканному навозом трапу. Мелкие глаза терялись в складках жира.

Через двор прошел старшина Евченко. Он пнул свинью ногой. Затем подобрал черенок лопаты, бесхозно валявшийся на траве…

 

… — В частях Советской Армии развивается благородная традиция, — говорил подполковник Мар.

И дальше:

— Солдаты и офицеры берут шефство над могилами павших воинов. Кропотливо воссоздают историю ратного подвига. Устанавливают контакты с родными и близкими героев. Всемерно развивать и укреплять подобную традицию — долг каждого. Пускай злопыхатели в мире чистогана трубят насчет конфликта отцов и детей. Пускай раздувают легенду о вымышленном антагонизме между ними… Наша молодежь свято чтит захоронения отцов. Утверждая таким образом неразрывную связь поколений…

 

Свинью волокли по шершавой доске. Борта машины гулко вздрагивали. Они были выкрашены светло-зеленой краской. Шофер наблюдал за происходящим, высунувшись из кабины.

Рядом вертелся на турнике молдаванин Дастян, комиссованный по болезни. Он ждал приказа командира части и гулял без ремня, тихо напевая…

 

— Ваша рота дислоцирована напротив кладбища, — тянул подполковник, — и это глубоко символично. Нами установлено, что среди прочих могил тут имеются захоронения героев Отечественной войны. В том числе и орденоносцев. Таким образом, создаются все условия для шефства над павшими героями…

 

Свинью затащили в кузов. Она лежала неподвижно, только вздрагивали розовые уши. Вскоре ее привезут на бойню, где стоит жирный туман. Боец отработанным жестом вздернет ее за сухожилие к потолку. Потом ударит в сердце длинным белым ножом. Надрезав, он быстро снимет кожу, поросшую грязной шерстью. И тогда военнослужащим станет плохо от запаха крови…

 

— Кто здесь Пахапиль?

Густав вздрогнул. Он поднялся и вспомнил, что было минуту назад. Как ефрейтор Петров вытянул руку и сказал, тайно давясь от смеха:

— В нашем подразделении уже есть такой солдат. Он взял шефство над павшим героем и ухаживает за его могилой. Это инструктор Пахапиль!

— Кто здесь Пахапиль? — недоверчиво отозвался Мар. — Вы, что ли, Пахапиль?

— Так, — ответил Густав, краснея.

— Именем командира роты объявляю вам благодарность. Ваша инициатива будет популяризирована. В штабе намечено торжественное собрание отличников боевой подготовки. Поедете со мной. Расскажете о своих достижениях. В дороге набросаем план.

— Я вообще-то эстонец, — начал было Пахапиль.

— Это даже хорошо, — оборвал подполковник, — с точки зрения братского интернационализма…

 

В штабе было людно. Под графиками, художественно оформленными стендами, материалами наглядной агитации, толпились военнослужащие. Сапоги и мокрые волосы блестели. Пахло табаком и дегтем.

Они взошли по лестнице. Мар обнимал Пахапиля. На площадке их окружили.

— Знакомьтесь, — гражданским тоном сказал подполковник, — это наши маяки. Сержант Тхапсаев, сержант Гафиатулин, сержант Чичиашвили, младший сержант Шахмаметьев, ефрейтор Лаури, рядовые Кемоклидзе и Овсепян…

«Перкеле, — задумался Густав, — одни жиды…»

Но тут позвонили. Все потянулись к урнам. Кинули окурки и зашли в просторный зал…

 

И вот Пахапиль на трибуне. Внизу белеют лица, слева — президиум, графин, кумачовая штора. Сбоку — контрабас, из зала он не виден.

Пахапиль взглянул на людей, тронул металлическую бляху. Затем шагнул вперед.

— Я вообще-то эстонец, — начал он.

В зале было тихо. Под окнами, звякая, шел трамвай…

 

Вечером Густав Пахапиль трясся на заднем сиденье штабного автомобиля. Инструктор припоминал свое выступление. И то, как наливал он воду из графина. Как дребезжал стакан и улыбался генерал в президиуме. И то, как ему прикололи значок. (Три непонятных слова, фигура и глобус.) А затем говорил Мар, отметив ценную инициативу рядового Пахапиля… Что-то насчет — подхватить, развивать и стараться… И еще относительно патриотического воспитания… Что-то вроде преемственности и неразрывной связи… С целью шефства над могилами павших героев… Хотя Пахапиль эстонец вследствие братской дружбы между народами…

 

Перед ним возвышалась спина шофера. Мимо летели деревья с бедными кронами, выгоревшие холмы, убогая таежная зелень.

Когда машину тряхнуло на переезде, Густав сказал шоферу:

— Здесь я сойду.

Тот, не оборачиваясь, помахал ему и развернулся.

Густав Пахапиль зашагал вдоль тусклых рельсов. Перебрался через железнодорожную насыпь. Лежневка привела его в кильдим.

Здесь его карманы тяжело наполнились.

Он пересек заброшенный стадион и шагнул на мостки кладбищенского рва.

Было сыро и тихо. Щебетали листья на ветру.

Густав расстегнул мундир. Сел на холмик. Положил ветчину на колени. Бутылку поставил в траву.

После чего закурил, облокотившись на красный фанерный монумент.

17 февраля 1982 года. Нью-Йорк

Если не ошибаюсь, мы познакомились в шестьдесят четвертом году. То есть вскоре после моей демобилизации из лагерной охраны. А значит, я был уже сложившимся человеком, наделенным всякого рода тяжелыми комплексами.

Не зная меня до армии, вы едва ли представляете себе, как я изменился.

Я ведь рос полноценным молодым человеком. У меня был комплект любящих родителей. Правда, они вскоре разошлись. Но развод мало повредил их отношениям со мной. Более того, развод мало повредил их отношениям друг с другом. В том смысле, что отношения и до развода были неважными.

Сиротского комплекса у меня не возникло. Скорее — наоборот. Ведь отцы моих сверстников погибли на фронте.

Оставшись с матерью, я перестал выделяться. Живой отец мог произвести впечатление буржуазного излишества. Я же убивал двух зайцев. (Даже не знаю, можно ли считать такое выражение уместным). То есть использовал все преимущества любящего сына. Избегая при этом репутации благополучного мальчика.

Мой отец был вроде тайного сокровища. Алименты он платил не совсем регулярно. Это естественно. Ведь только явные сбережения дают хороший процент.

У меня были нормальные рядовые способности. Заурядная внешность с чуточку фальшивым неаполитанским оттенком. Заурядные перспективы. Все предвещало обычную советскую биографию.

Я принадлежал к симпатичному национальному меньшинству. Был наделен прекрасным здоровьем. С детства не имел болезненных пристрастий.

Я не коллекционировал марок. Не оперировал дождевых червей. Не строил авиамоделей. Более того, я даже не очень любил читать. Мне нравилось кино и безделье.

Три года в университете слабо повлияли на мою личность. Это было продолжение средней школы. Разве что на более высоком уровне. Плюс барышни, спорт и какой-то жалкий минимум фрондерства.

Я не знал, что именно тогда достиг вершины благополучия. Дальше все пошло хуже. Несчастная любовь, долги, женитьба… И как завершение всего этого — лагерная охрана.

Любовные истории нередко оканчиваются тюрьмой. Просто я ошибся дверью. Попал не в барак, а в казарму.

То, что я увидел, совершенно меня потрясло.

Есть такой классический сюжет. Нищий малыш заглядывает в щелку барской усадьбы. Видит барчука, катающегося на пони. С тех пор его жизнь подчинена одной цели — разбогатеть. К прежней жизни ему уже не вернуться. Его существование отравлено причастностью к тайне.

В такую же щель заглянул и я. Только увидел не роскошь, а правду.

Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни. Я увидел, как низко может пасть человек. И как высоко он способен парить.

Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие. Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия. Насилие, обыденное, как сырость.

Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел.

Мир, в который я попал, был ужасен. В этом мире дрались заточенными рашпилями, ели собак, покрывали лица татуировкой и насиловали коз. В этом мире убивали за пачку чая.

В этом мире я увидел людей с кошмарным прошлым, отталкивающим настоящим и трагическим будущим.

Я дружил с человеком, засолившим когда-то в бочке жену и детей.

Мир был ужасен. Но жизнь продолжалась. Более того, здесь сохранялись обычные жизненные пропорции. Соотношение добра и зла, горя и радости — оставалось неизменным.

В этой жизни было что угодно. Труд, достоинство, любовь, разврат, патриотизм, богатство, нищета. В ней были люмпены и мироеды, карьеристы и прожигатели жизни, соглашатели и бунтари, функционеры и диссиденты.

Но вот содержание этих понятий решительным образом изменилось. Иерархия ценностей была полностью нарушена. То, что казалось важным, отошло на задний план. Мелочи заслонили горизонт.

Возникла совершенно новая шкала предпочтительных жизненных благ. По этой шкале чрезвычайно ценились — еда, тепло, возможность избежать работы. Обыденное становилось драгоценным. Драгоценное — нереальным.

Открытка из дома вызывала потрясение. Шмель, залетевший в барак, производил сенсацию. Перебранка с надзирателем воспринималась как интеллектуальный триумф.

На особом режиме я знал человека, мечтавшего стать хлеборезом. Эта должность сулила громадные преимущества. Получив ее, зек уподоблялся Ротшильду. Хлебные обрезки приравнивались к россыпям алмазов.

Чтобы сделать такую карьеру, необходимы были фантастические усилия. Нужно было выслуживаться, лгать, карабкаться по трупам. Нужно было идти на подкуп, шантаж, вымогательство. Всеми правдами и неправдами добиваться своего.

Такие же усилия на воле открывают дорогу к синекурам партийного, хозяйственного, бюрократического руководства. Подобными способами достигаются вершины государственного могущества.

Став хлеборезом, зек психически надломился. Борьба за власть исчерпала его душевные силы. Это был хмурый, подозрительный, одинокий человек. Он напоминал партийного босса, измученного тяжелыми комплексами…

Я вспоминаю такой эпизод. Заключенные рыли траншею под Иоссером. Среди них был домушник по фамилии Енин.

Дело шло к обеду. Енин отбросил лопатой последний ком земли. Мелко раздробил его, затем склонился над горстью праха.

Его окружили притихшие зеки.

Он поднял с земли микроскопическую вещь и долго тер ее рукавом. Это был осколок чашки величиной с трехкопеечную монету. Там сохранился фрагмент рисунка — девочка в голубом платьице. Уцелело только плечико и голубой рукав.

На глазах у зека появились слезы. Он прижал стекло к губам и тихо выговорил:

— Сеанс!..

Лагерное «сеанс» означает всякое переживание эротического характера. Даже шире — всякого рода положительное чувственное ощущение. Женщина в зоне — сеанс. Порнографическая фотография — сеанс. Но и кусочек рыбы в баланде — это тоже сеанс.

— Сеанс! — повторил Енин.

И окружавшие его зеки дружно подтвердили:

— Сеанс!..

Мир, в который я попал, был ужасен. И все-таки улыбался я не реже, чем сейчас. Грустил — не чаще.

Будет время, расскажу об этом подробнее…

Как вам мои первые страницы? Высылаю следующий отрывок.

Р.S. В нашей русской колонии попадаются чудные объявления. Напротив моего дома висит объявление:

ТРЕБУЕТСЯ ШВЕЙ!

Чуть левее, на телефонной будке:

ПЕРЕВОДЫ С РУССКОГО И ОБРАТНО.

СПРОСИТЬ АРИКА…

 

Когда-то Мищук работал в аэросъемочной бригаде. Он был хорошим пилотом. Как-то раз он даже ухитрился посадить машину в сугроб. Притом что у него завис клапан в цилиндре и фактически горел левый двигатель.

Вот только зря он начал спекулировать рыбой, которую привозил из Африканды. Мищук выменивал ее у ненцев и отдавал дружку-халдею по шесть рублей за килограмм.

Мищуку долго везло, потому что он не был жадным. Как-то радист ОДС передал ему на борт:

— Тебя ждут «вилы»… Тебя ждут «вилы»…

— Вас понял, вас понял, — ответил Мищук.

Затем он без сожаления выбросил над Енисеем девять мешков розовой кумжи.

Но вот когда Мищук украл рулон парашютного шелка, его забрали. Знакомый радист передал друзьям в Африканду:

— Малыш испекся, наматывается трояк…

Мищука направили в ИТК-5. Он знал, что, если постараться, можно ополовинить. Мищук стал передовиком труда, активистом, читателем газеты «За досрочное освобождение». А главное, записался в СВП (секция внутреннего порядка). И ходил теперь между бараками с красной повязкой на рукаве.

— СВП, — шипели зеки, — сука выпрашивает половинку!

Мищук и в голову не брал. Дружок-карманник учил его играть на мандолине. И дали ему в лагере кликуху — Пупс.

— Ну и прозвище у вас, — говорил ему зека Лейбович, — назвались бы Королем. Или же — Бонапартом.

Тут вмешивался начитанный «кукольник» Адам:

— По-вашему, Бонапарт — это что? По-вашему, Бонапарт — это должность?

— Вроде, — мирно соглашался Лейбович, — типа князя…

— Легко сказать — Бонапарт, — возражал Мищук, — а если я не похож?..

 

В ста метрах от лагеря был пустырь. Там среди ромашек, осколков и дерьма гуляли куры. Бригаду сантехников выводили на пустырь рыть канализационную траншею.

Рано утром солнце появлялось из-за бараков, как надзиратель Чекин. Оно шло по небу, задевая верхушки деревьев и трубы лесобиржи. Пахло резиной и нагретой травой.

Каждое утро подконвойные долбили сухую землю. Затем шли курить. Они курили и беседовали, сидя под навесом. Кукольник Адам рассказывал о первой судимости.

Что-то было в его рассказах от этого пустыря. Может, запах пыльной травы или хруст битых стекол. А может, бормотание кур, однообразие ромашек — сухое поле незадавшейся жизни…

— И что вы себе мыслите — делает прокурор? — говорил Адам.

— Прокурор таки делает выводы, — откликался зека Лейбович.

Конвой дремал у забора. Так было каждый день.

Но однажды появился вертолет. Он был похож на стрекозу. Он летел в сторону аэропорта.

— Турбовинтовой МИ-6, — заметил Пупс вставая. — Ё-ё! — лениво крикнул он.

Затем скрестил над головой руки. Затем растопырил их наподобие крыльев. Затем присел. И наконец повторил все это снова и снова.

— О-ё-ё! — крикнул Пупс.

И тут произошло чудо. Это признавали все. И карманник Чалый. И потомственный «скокарь» Мурашка. И расхититель государственной собственности Лейбович. И кукольник Адам. И даже фарцовщик Белуга. А этих людей трудно было чем-нибудь удивить…

Вертолет шел на посадку.

— Чудеса, — первым констатировал Адам.

— Чтоб я так жил! — воскликнул Лейбович.

— Зуб даю, — коротко поклялся Чалый.

— Сеанс, — одобрительно заметил Мурашка.

— Феноменально, — произнес Белуга, — итс вандерфул!

— Не положено, — забеспокоился конвоир, ефрейтор Дзавашвили.

— Зафлюгировал винт! — надсаживаясь, кричал Мищук. — Скинул обороты! О-ё-ё… (Непечатное, непечатное, непечатное…)

Куры разбежались. Ромашки пригнулись к земле. Вертолет подпрыгнул и замер. Отворилась дверца кабины, и по трапу спустился Маркони. Это был пилот Дима Маркони — самонадеянный крепыш, философ, умница, темных кровей человек. Мищук бросился к нему.

— До чего ты худой, — сказал Маркони.

Затем они час хлопали друг друга по животу.

— Как там Вадя? — спрашивал Мищук. — Как там Жора?

— Вадя киряет. Жора переучивается на «ТУ». Ему командировки опротивели.

— Ну, а ты, старый пес?

— Женился, — трагически произнес Маркони, опустив голову.

— Я ее знаю?

— Нет. Я сам ее почти не знаю. Ты не много потерял…

— А помнишь вальдшнепную тягу на Ладоге?

— Конечно, помню. А помнишь ту гулянку на Созьве, когда я утопил бортовое ружье?

— А мы напьемся, когда я вернусь? Через год, пять месяцев и шестнадцать дней?

— Ох и напьемся… Это будет посильнее, чем «Фауст» Гете…

— Явлюсь к самому Покрышеву, упаду ему в ноги…

— Я сам зайду к Покрышеву. Ты будешь летать. Но сначала поработаешь механиком.

— Естественно, — согласился Мищук.

Помолчав, он добавил:

— Зря я тогда пристегнул этот шелк.

— Есть разные мнения, — последовал корректный ответ.

— Мне-то что, — сказал ефрейтор Дзавашвили, — режим не предусматривает…

— Ясно, — сказал Маркони, — узнаю восточное гостеприимство… Денег оставить?

— Деньги иметь не положено, — сказал Мищук.

— Ясно, — сказал Маркони, — значит, вы уже построили коммунизм. Тогда возьми шарф, часы и зажигалку.

— Мерси, — ответил бывший пилот.

— Ботинки оставить? У меня есть запасные в кабине.

— Запрещено, — сказал Мищук, — у нас единая форма.

— У нас тоже, — сказал Маркони, — ясно… Ну, мне пора.

Он повернулся к Дзавашвили:

— Возьмите три рубля, ефрейтор. Каждому по способностям…

— Запрещено, — сказал конвоир, — мы на довольствии.

— Прощайте, — сунул ему руку Маркони.

И взошел по трапу.

Мищук улыбался.

— Мы еще полетим, — крикнул он, — мы еще завинтим штопор! Мы еще плюнем кому-то на шляпу с высоты!

— В элементе, — подтвердил Мурашка.

— Зуб даю, — однообразно высказался Чалый.

— Оковы тяжкие падут! — закричал фарцовщик Белуга.

— Жизнь продолжается, даже когда ее, в сущности, нет, — философски заметил Адам.

— Вы можете хохотать, — застенчиво произнес Лейбович, — но я скажу. Мне кажется, еще не все потеряно…

Вертолет поднялся над землей. Тень от него становилась все прозрачнее. И мы глядели ему вслед, пока он не скрылся за бараками.

 

Мищука освободили через три года, по звонку. Покрышев к этому времени умер. О его смерти писали газеты. В аэропорт Мищука не допустили. Помешала судимость.

Он работал механиком в НИИ, женился, забыл блатной язык. Играл на мандолине, пил, старел и редко думал о будущем…

А Дима Маркони разбился под Углегорском. Среди обломков его машины нашли пудовую канистру белужьей икры…

23 февраля 1982 года. Нью-Йорк

Спасибо за письмо от 18-го. Я рад, что вам, как будто, по душе мои заметки. Я тут подготовил еще несколько страниц. Напишите, какое они произведут впечатление.

Отвечаю на вопросы.

«Кукольник» по-лагерному — аферист. «Кукла» — афера.

«Скокарь» означает — грабитель. «Скок» — грабеж. Ну, кажется, все. Я в тот раз остановился на ужасах лагерной жизни. Не важно, что происходит кругом. Важно, как мы себя при этом чувствуем. Поскольку любой из нас есть то, чем себя ощущает.

Я чувствовал себя лучше, нежели можно было предполагать. У меня началось раздвоение личности. Жизнь превратилась в сюжет.

Я хорошо помню, как это случилось. Мое сознание вышло из привычной оболочки. Я начал думать о себе в третьем лице.

Когда меня избивали около Ропчинской лесобиржи, сознание действовало почти невозмутимо:

«Человека избивают сапогами. Он прикрывает ребра и живот. Он пассивен и старается не возбуждать ярость масс… Какие, однако, гнусные физиономии! У этого татарина видны свинцовые пломбы…»

Кругом происходили жуткие вещи. Люди превращались в зверей. Мы теряли человеческий облик — голодные, униженные, измученные страхом.

Мой плотский состав изнемогал. Сознание же обходилось без потрясений.

Видимо, это была защитная реакция. Иначе я бы помер от страха.

Когда на моих глазах под Ропчей задушили лагерного вора, сознание безотказно фиксировало детали.

Конечно, в этом есть значительная доля аморализма. Таково любое действие, в основе которого лежит защитная реакция.

Когда я замерзал, сознание регистрировало этот факт. Причем в художественной форме:

«Птицы замерзали на лету…».

Как я ни мучился, как ни проклинал эту жизнь, сознание функционировало безотказно.

Если мне предстояло жестокое испытание, сознание тихо радовалось. В его распоряжении оказывался новый материал.

Плоть и дух существовали раздельно. И чем сильнее была угнетена моя плоть, тем нахальнее резвился дух.

Даже когда я физически страдал, мне было хорошо. Голод, боль, тоска — все становилось материалом неутомимого сознания.

Фактически я уже писал. Моя литература стала дополнением к жизни. Дополнением, без которого жизнь оказывалась совершенно непотребной.

Оставалось перенести все это на бумагу. Я пытался найти слова…

 

Шестой лагпункт находился в стороне от железной дороги. Так что попасть в это унылое место было нелегко.

Нужно было долго ждать попутного лесовоза. Затем трястись на ухабах, сидя в железной кабине. Затем два часа шагать по узкой, исчезающей в кустах тропинке. Короче, действовать так, будто вас ожидает на горизонте приятный сюрприз. Чтобы наконец оказаться перед лагерными воротами, увидеть серый трап, забор, фанерные будки и мрачную рожу дневального…

Алиханов был в этой колонии надзирателем штрафного изолятора, где содержались провинившиеся зеки.

Это были своеобразные люди.

Чтобы попасть в штрафной изолятор лагеря особого режима, нужно совершить какое-то фантастическое злодеяние. Как ни странно, это удавалось многим. Тут действовало нечто противоположное естественному отбору. Происходил конфликт ужасного с еще более чудовищным. В штрафной изолятор попадали те, кого даже на особом режиме считали хулиганами…

Должность Алиханова были поистине сучьей. Тем не менее Борис добросовестно выполнял свои обязанности. То, что он выжил, является показателем качественным.

Нельзя сказать, что он был мужественным или хладнокровным. Зато у него была драгоценная способность терять рассудок в минуту опасности. Видимо, это его и спасало.

В результате его считали хладнокровным и мужественным. Но при этом его считали чужим.

Он был чужим для всех. Для зеков, солдат, офицеров и вольных лагерных работяг. Даже караульные псы считали его чужим.

На лице его постоянно блуждала рассеянная и одновременно тревожная улыбка. Интеллигента можно узнать по ней даже в тайге.

Это выражение сохранялось при любых обстоятельствах. Когда от мороза трещали заборы и падали на лету воробьи. Когда водка накануне очередной демобилизации переполняла солдатскую борщевую лохань. И даже когда заключенные около лесобиржи сломали ему ребро.

Алиханов родился в интеллигентном семействе, где недолюбливали плохо одетых людей. А теперь он имел дело с уголовниками в полосатых бушлатах. С военнослужащими, от которых пахло ядовитой мазью, напоминающей деготь. Или с вольными лагерными работягами, еще за Котласом прокутившими гражданское тряпье.

Алиханов был хорошим надзирателем. И это все же лучше, чем быть плохим надзирателем. Хуже плохого надзирателя только зеки в ШИЗО…

В ста метрах от изолятора темнело здание казармы. Над его чердачным окном висел бледно-розовый застиранный флаг. За казармой на питомнике глухо лаяли овчарки. Овчарок дрессировали Воликов и Пахапиль. Месяцами они учили собак ненавидеть людей в полосатых бушлатах. Однако голодные псы рычали и на солдат в зеленых телогрейках. И на сверхсрочников в офицерских шинелях. И на самих офицеров. И даже на Воликова с Пахапилем.

Ходить мимо отгороженных проволочными сетками вольеров — было небезопасно.

Ночью Алиханов дежурил в изоляторе, а потом целые сутки отдыхал. Он мог курить, сидя на гимнастических брусьях. Играть в домино под хриплые звуки репродуктора. Или, наконец, осваивать ротную библиотеку, в которой преобладали сочинения украинских авторов.

В казарме его уважали, хоть и считали чужим. А может, как раз поэтому и уважали. Может быть, сказывалось российское почтение к иностранцам? Почтение без особой любви…

Чтобы заслужить казарменный авторитет, достаточно было игнорировать начальство. Алиханов легко игнорировал ротное командование, потому что служил надзирателем. Ему было нечего терять…

Раз Алиханова вызвал капитан Прищепа. Это было в конце декабря.

Капитан протянул ему сигареты в знак того, что разговор будет неофициальный. Он сказал:

— Приближается Новый год. К сожалению, это неизбежно. Значит, в казарме будет пьянка. А пьянка — это неминуемое чепе… Если бы ты постарался, употребил, как говорится, свое влияние… Поговори с Балодисом, Беликовым… Ну и, конечно, с Петровым. Главный тезис — пей, но знай меру. Вообще не пить — это слишком. Это, как говорится, антимарксистская утопия. Но свою меру знай… Зона рядом, личное оружие, сам понимаешь…

В тот же день Борис заметил около уборной ефрейтора Петрова, которого сослуживцы называли — Фидель. Эту кличку ефрейтор получил год назад. Лейтенант Хуриев вел политзанятия. Он велел назвать фамилии членов Политбюро. Петров сразу вытянул руку и уверенно назвал Фиделя Кастро…

Алиханов заговорил с ним, ловко копируя украинский выговор Прищепы:

— Скоро Новый год. Устранить или даже отсрочить это буржуазное явление партия не в силах. А значит, состоится пьянка. И произойдет неминуемое чепе. В общем, пей, Фидель, но знай меру…

— Я меру знаю, — сказал Фидель, подтягивая брюки, — кило на рыло, и все дела! Гужу, пока не отключусь… А твой Прищепа — гондовня и фрайер. Он думает — праздник, так мы и киряем. А у нас, бляха-муха, свой календарь. Есть «капуста» — гудим. А без «капусты» что за праздник?!. И вообще, тормознуться пора. Со Дня Конституции не просыхаем. Так ведь можно ненароком и дубаря секануть… Давай скорее, я тебя жду… Ну и погодка! Дерьмо замерзает, рукой приходится отламывать…

Алиханов направился к покосившейся будке. Снег около нее был покрыт золотистыми вензелями. Среди них выделялся каллиграфический росчерк Потапа Якимовича из Белоруссии.

Через минуту они шли рядом по ледяной тропинке.

— Наступит дембель, — мечтал Фидель, — приеду я в родное Запорожье. Зайду в нормальный человеческий сортир. Постелю у ног газету с кроссвордом. Открою полбанки. И закайфую, как эмирский бухар…

 

Подошел Новый год. Утром солдаты пилили дрова возле казармы. Еще вчера снег блестел под ногами. Теперь его покрывали желтые опилки.

Около трех вернулась караульная смена из наряда. Разводящий Мелешко был пьян. Шапка его сидела задом наперед.

— Кругом! — закричал ему старшина Евченко, тоже хмельной. — Кругом! Сержант Мелешко — кру-у-гом! Головной убор — на месте!..

Ружейный парк был закрыт. Дежурный запер его и уснул. Караульные бродили по двору с оружием.

На кухне уже пили водку. Ее черпали алюминиевыми кружками прямо из борщовой лохани. Ленька Матыцын затянул старый вохровский гимн:

Хотят ли цирики войны?..

Ответ готов у старшины,

Который пропил все, что мог,

От портупеи до сапог.

Ответ готов у тех солдат,

Что в доску пьяные лежат,

И сами вы понять должны,

Хотят ли цирики войны…

Замполит Хуриев был дежурным офицером. На всякий случай он захватил из дома пистолет. Правый карман его галифе был заметно оттянут.

Хмельные солдаты в расстегнутых гимнастерках без дела шатались по коридору. Глухая и темная энергия накапливалась в казарме.

Замполит Хуриев приказал собраться в ленинской комнате. Велел построиться у стены. Однако пьяные вохровцы не могли стоять. Тогда он разрешил сесть на пол. Некоторые сразу легли.

— До Нового года еще шесть часов, — отметил замполит, — а вы уже пьяные, как свиньи.

— Жизнь, товарищ лейтенант, обгоняет мечту, — сказал Фидель.

У замполита было гордое красивое лицо и широкие плечи. В казарме его не любили…

— Товарищи, — сказал Хуриев, — нам выпала огромная честь. В эти дни мы охраняем покой советских граждан. Вот ты, например, Лопатин…

— А чего Лопатин? Чего Лопатин-то? Всегда — Лопатин, Лопатин… Ну, я Лопатин, — басом произнес Андрей Лопатин.

— Для чего ты, Лопатин, стоишь на посту? Чтобы мирно спали колхозники в твоей родной деревне Бежаны…

«Политработа должна быть конкретной». Так объясняли Хуриеву на курсах в Сыктывкаре.

— Ты понял, Лопатин?

Лопатин подумал и громко сказал:

— Поджечь бы эту родную деревню вместе с колхозом!..

Алиханов водку пить не стал. Он пошел в солдатский кубрик, где теснились двухъярусные нары. Потом стащил валенки и забрался наверх.

На соседней койке, укрывшись, лежал Фидель. Вдруг он сел на постели и заговорил:

— Знаешь, что я сейчас делал? Богу молился… Молитву сам придумал. Изложить?

— Ну, — произнес Алиханов.

Фидель поднял глаза и начал:

— Милый Бог! Надеюсь, ты видишь этот бардак?! Надеюсь, ты понял, что значит вохра?!. Так сделай, чтобы меня перевели в авиацию. Или, на худой конец, в стройбат. И еще распорядись, чтобы я не спился окончательно. А то у бесконвойников самогона навалом, и все идет против морального кодекса…

Милый Бог! За что Ты меня ненавидишь? Хотя я и гопник, но перед законом чист. Ведь не крал же я, только пью… И то не каждый день…

Милый Бог! Совесть есть у Тебя или нет? Если Ты не фрайер, сделай, чтобы капитан Прищепа вскорости лыжи отбросил. А главное, чтобы не было этой тоски… Как ты думаешь, Бог есть?

— Маловероятно, — сказал Алиханов.

— А я думаю, что пока все о’кей, то, может быть, и нет его. А как прижмет, то, может быть, и есть. Так лучше с ним заранее контакт установить…

Фидель наклонился к Алиханову и тихо произнес:

— Мне в рай попасть охота. Я еще со Дня Конституции такую цель поставил.

— Попадешь, — заверил его Алиханов, — в охране у тебя не много конкурентов.

— Я и то думаю, — согласился Фидель, — публика у нас бесподобная. Ворюги да хулиганы… Какой уж там рай… Таких и в дисбат не примут… А я на этом фоне, может, и проскочу как беспартийный…

…К десяти часам перепилась вся рота. Очередную смену набрали из числа тех, кто мог ходить. Старшина Евченко уверял, что мороз отрезвит их.

По казарме бродили чекисты, волоча за собой автоматы и гитары.

Двоих уже связали телефонным проводом. Их уложили в сушилке на груду тулупов.

В ленинской комнате охранники затеяли игру. Она называлась «Тигр идет». Все уселись за стол. Выпили по стакану зверобоя. Затем ефрейтор Кунин произнес:

— Тигр идет!

Участники игры залезли под стол.

— Отставить! — скомандовал Кунин.

Участники вылезли из-под стола. Снова выпили зверобоя. После чего ефрейтор Кунин сказал:

— Тигр идет!

И все опять залезли под стол.

— Отставить! — скомандовал Кунин…

На этот раз кто-то остался под столом. Затем — второй и третий. Затем надломился сам Кунин. Он уже не мог произнести: «Тигр идет!». Он дремал, положив голову на кумачовую скатерть…

Около двенадцати прибежал инструктор Воликов с криком:

— Охрана, в ружье!

Его окружили.

— На питомнике девка кирная лежит, — объяснил инструктор, — может, с высылки забрела…

В нескольких километрах от шестого лагпункта был расположен поселок Чир. В нем жили сосланные тунеядцы, главным образом — проститутки и фарцовщики. На высылке они продолжали бездельничать. Многие из них были уверены, что являются политическими заключенными…

Парни толпились возле инструктора.

— У Дзавашвили есть гандон, — сказал Матыцын, — я видел.

— Один? — спросил Фидель.

— Тоже мне, доцент! — рассердился Воликов. — Личный гандон ему подавай! Будешь на очереди…

— Банальный гандон не поможет, — уверял Матыцын, — знаю я этих, с высылки… У них там гонококки, как псы… Вот если бы из нержавейки…

Алиханов лежал и думал, какие гнусные лица у его сослуживцев.

«Боже, куда я попал?!» — думал он.

— Урки, за мной! — крикнул Воликов.

— Люди вы или животные?! — произнес Алиханов. Он спрыгнул вниз. — Попретесь целым взводом к этой грязной бабе?!

— Политику не хаваем! — остановил его Фидель.

Он успел переодеться в диагоналевую гимнастерку.

— Ты же в рай собирался?

— Мне и в аду не худо, — сказал Фидель.

Алиханов стоял в дверном проеме.

— Всякую падаль охраняем!.. Сами хуже зеков!.. Что, не так?!.

— Не возникай, — сказал Фидель, — чего ты разорался?!. И помни, в народе меня зовут — отважным…

— Кончайте базарить, — сказал верзила Герасимчук.

И вышел, задев Алиханова плечом. За ним потянулись остальные.

Алиханов выругался, залез под одеяло и раскрыл книгу Мирошниченко «Тучи над Брянском»…

Латыш Балодис разувался, сидя на питьевом котле. Балодис монотонно дергал себя за ногу. И при этом всякий раз бился головой об угол железной кровати.

Балодис служил поваром. Главной его заботой была продовольственная кладовая. Там хранились сало, джем и мука. Ключи Балодис целый день носил в руках. Засыпая, привязывал их шпагатом к своему детородному органу. Это не помогало. Ночная смена дважды отвязывала ключи и воровала продукты. Даже мука была съедена…

— А я не пошел, — гордо сказал Балодис.

— Почему? — Алиханов захлопнул книгу.

— У меня под Ригой дорогая есть. Не веришь? Анеле зовут. Любит меня — страшно.

— А ты?

— И я ее уважаю.

— За что же ты ее уважаешь? — спросил Алиханов.

— То есть как?

— Что тебя в ней привлекает? Я говорю, отчего ты полюбил именно ее, эту Анеле?

Балодис подумал и сказал:

— Не могу же я любить всех баб под Ригой…

Читать Алиханов не мог. Заснуть ему не удавалось. Борис думал о тех солдатах, которые ушли на питомник. Он рисовал себе гнусные подробности этой вакханалии и не мог уснуть.

Пробило двенадцать, в казарме уже спали. Так начался год.

Алиханов поднялся и выключил репродуктор…

 

Солдаты возвращались поодиночке. Алиханов был уверен, что они начнут делиться впечатлениями. Но они молча легли.

Глаза Алиханова привыкли к темноте. Окружающий мир был знаком и противен. Свисающие темные одеяла. Ряды обернутых портянками сапог. Лозунги и плакаты на стенах.

Неожиданно Алиханов понял, что думает о женщине с высылки. Вернее, старается не думать об этой женщине.

Не задавая себе вопросов, Борис оделся. Он натянул брюки и гимнастерку. Захватил в сушилке полушубок. Затем, прикурив у дневального, вышел на крыльцо.

Ночь тяжело опустилась до самой земли. В холодном мраке едва угадывалась дорога и очертание сужающегося к горизонту леса.

Алиханов миновал заснеженный плац. Дальше начинался питомник. За оградой хрипло лаяли собаки на блокпостах.

Борис пересек заброшенную железнодорожную ветку и направился к магазину.

Магазин был закрыт. Но рядом жила продавщица Тонечка с мужем-электромонтером. Еще была дочь, приезжавшая только на каникулы.

Алиханов шел на свет в полузанесенном окне.

Затем постучал, и дверь отворилась. Из узкой, неразличимой от пьянства комнаты вырвались звуки старомодного танго. Алиханов, щурясь от света, вошел. Сбоку косо возвышалась елка, украшенная мандаринами и продуктовыми этикетками.

— Пей! — сказал электромонтер.

Он подвинул надзирателю фужер и тарелку с дрогнувшим холодцом.

— Пей, душегуб! Закусывай, сучья твоя порода!

Электромонтер положил голову на клеенку, видимо совершенно обессилев.

— Премного благодарен, — сказал Алиханов.

Через пять минут Тонечка сунула ему бутылку вина, обернутую клубной афишей.

Он вышел. Грохнула дверь за спиной. Мгновенно исчезла с забора нелепая, длинная тень Алиханова. И вновь темнота упала под ноги.

Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается, шурша.

Когда Борис снова шел мимо вольеров, псы опять зарычали.

На питомнике было тесно. В одной комнате жили инструкторы. Там висели диаграммы, графики, учебные планы, мерцала шкала радиоприемника с изображением кремлевской башни. Рядом были приклеены фотографии кинозвезд из журнала «Советский экран». Кинозвезды улыбались, чуть разомкнув губы.

Борис остановился на пороге второй комнаты. Там на груде дрессировочных костюмов лежала женщина. Ее фиолетовое платье было глухо застегнуто. При этом оно задралось до бедер. А чулки были спущены до колен. Волосы ее, недавно обесцвеченные пергидролем, темнели у корней. Алиханов подошел ближе, нагнулся.

— Девушка, — сказал он.

Бутылка «Пино-гри» торчала у него из кармана.

— Ой, да ну иди ты! — Женщина беспокойно заворочалась в полусне.

— Сейчас, сейчас, все будет нормально, — шептал Алиханов, — все будет о’кей…

Борис прикрыл настольную лампу обрывком служебной инструкции. Припомнил, что обоих инструкторов нет. Один ночует в казарме. Второй ушел на лыжах к переезду, где работает знакомая телефонистка…

Дрожащими руками он сорвал красную пробку. Начал пить из горлышка. Затем резко обернулся — вино пролилось на гимнастерку. Женщина лежала с открытыми глазами. Ее лицо выражало чрезвычайную сосредоточенность. Несколько секунд молчали оба.

— Это что? — спросила женщина.

В голосе ее звучало кокетство, подавляемое нетрезвой дремотой.

— «Пино-гри», — сказал Алиханов.

— Чего? — удивилась женщина.

— «Пино-гри», розовое крепкое, — добросовестно ответил надзиратель, исследуя винную этикетку.

— Один говорил тут — пожрать захвачу…

— У меня нет, — растерялся Алиханов, — но я добуду… Как вас зовут?

— По-разному… Мамаша Лялей называла.

Женщина одернула платье.

— Чулок у меня все отстЯгивается. Я его застЯгиваю, а он все отстЯгивается, да отстЯгивается… Ты чего?

Алиханов шагнул, наклонился, содрогаясь от запаха мокрых тряпок, водки и лосьона.

— Все нормально, — сказал он.

Огромная янтарная брошка царапала ему лицо.

— Ах ты, сволочь! — последнее, что услышал надзиратель…

 

Он сидел в канцелярии, не зажигая лампы. Потом выпрямился, уронив руки. Звякнули пуговицы на манжетах.

— Господи, куда я попал, — выговорил Алиханов, — куда я попал?! И чем все это кончится?!.

Невнятные ускользающие воспоминания коснулись Алиханова

…Зимний сквер, высокие квадратные дома. Несколько школьников окружили ябеду Вову Машбица. У Вовы испуганное лицо, нелепая шапка, рейтузы…

Кока Дементьев вырывает у него из рук серый мешочек. Вытряхивает на снег галоши. Потом, изнемогая от смеха, мочится… Школьники хватают Вову, держат его за плечи… Суют его голову в потемневший мешок… Мальчик уже не вырывается. В сущности, это не больно…

Школьники хохочут. Среди других — Боря Алиханов, звеньевой и отличник…

…Галоши еще лежат на снегу, такие черные и блестящие. Но уже видны разноцветные палатки спортивного лагеря за Коктебелем. На веревках сушатся голубые джинсы. В сумерках танцуют несколько пар. На песке стоит маленький черный и блестящий транзистор.

Борис прижимает к себе Галю Водяницкую. На девушке мокрый купальник. Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара. Галин муж, аспирант, сидит на краю волейбольной площадки. Там, где место для судей. В его руке белеет свернутая газета.

Галя — студентка индонезийского отделения. Она шепотом произносит непонятные Алиханову индонезийские слова. Он, тоже шепотом, повторяет за ней:

— Кером даш ахнан… Кером ланав…

Галя прижимается к нему еще теснее.

— Ты можешь не задавать вопросов? — говорит Алиханов. — Дай руку!

Они почти бегут с горы, исчезают в кустах. Наверху — бесформенный силуэт аспиранта Водяницкого. Потом — его растерянный окрик:

— Э, э?!.

 

Воспоминания Алиханова стали еще менее отчетливыми. Наконец замелькали какие-то пятна. Обозначились яркие светящиеся точки. Похищенные у отца серебряные монеты… Растоптанные очки после драки на углу Литейного и Кирочной… И брошка, ослепительная желтая брошка в грубом, анодированном корпусе.

Затем Алиханов снова увидел квадрат волейбольной площадки, белеющий на фоне травы. Но теперь он был собой, и женщиной в мокром купальнике, и любым посторонним. И даже хмурым аспирантом с газетой в руке…

Что-то неясное происходило с Алихановым. Он перестал узнавать действительность. Все близкое, существенное, казавшееся делом его рук, представлялось теперь отдаленным, невнятным и малозначительным. Мир сузился до размеров телеэкрана в чужом жилище.

Алиханов перестал негодовать и радоваться. Он был убежден, что перемена в мире, а не в его душе.

Ощущение тревоги прошло. Алиханов бездумно выдвинул ящик письменного стола. Обнаружил там хлебные корки, моток изоляционной ленты, пачку ванильных сухарей. Затем — мятые погоны с дырочками от эмблем. Две разбитые елочные игрушки. Гибкую коленкоровую тетрадь с наполовину вырванными листами. Наконец — карандаш.

И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы. Услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…

Алиханов закурил сигарету, подержал ее в отведенной руке. Затем крупным почерком вывел на листе из тетради:

«Летом так просто казаться влюбленным. Зеленые теплые сумерки бродят под ветками. Они превращают каждое слово в таинственный и смутный знак…»

За окном начиналась метель. Белые хлопья косо падали на стекло из темноты.

— Летом так просто казаться влюбленным, — шептал надзиратель.

Полусонный ефрейтор брел коридором, с шуршанием задевая обои.

«Летом так просто казаться влюбленным…»

Алиханов испытывал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал:

«Летом… непросто казаться влюбленным…»

Жизнь стала податливой. Ее можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями и рельефной надписью — «Орион»…

— Летом непросто казаться влюбленным, — снова и снова повторял Алиханов…

 

В десять часов утра его разбудил сменщик. Он пришел с мороза, краснолицый и злой.

— Всю ночь по зоне бегал, как шестерка, — сказал он, — это — чистый театр… Кир, поножовщина, изолятор набит бакланьем…

Алиханов тоже достал сигарету и пригладил волосы. Целый день он проведет в изоляторе. За стеной будет ходить из угла в угол рецидивист Анаги, позвякивая наручниками…

— Обстановка напряженная, — говорил сменщик, раздеваясь. — Мой тебе совет — возьми Гаруна. Он на третьем блокпосту. Спокойнее, когда пес рядом…

— Это еще зачем? — спросил Алиханов.

— То есть как? Может, ты Анаги не боишься?

— Боюсь, — сказал Алиханов, — очень даже боюсь… Но все равно Гарун страшнее…

Накинув телогрейку, Алиханов пошел в столовую.

Повар Балодис выдал ему тарелку голубоватой овсяной каши. На краю желтело пятнышко растаявшего масла.

Надзиратель огляделся.

Выцветшие обои, линолеум, мокрые столы…

Он захватил алюминиевую ложку с перекрученным стеблем. Сел лицом к окну. Вяло начал есть. Тут же вспомнил минувшую ночь. Подумал о том, что ждет его впереди… И спокойная торжествующая улыбка преобразила его лицо.

Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны.

И казалось, чего-то ждал от него…

11 марта 1982 года. Нью-Йорк

Простите, что задержал очередную главу. Отсутствие времени стало кошмаром моей жизни. Пишу я только рано утром, с шести и до восьми. Дальше — газета, радиостанция «Либерти»… Одна переписка чего стоит. Да еще — младенец… И так далее.

Развлечение у меня единственное — сигареты. Я научился курить под душем…

Однако вернемся к рукописи. Я говорил о том, как началась моя злосчастная литература.

В этой связи мне бы хотелось коснуться природы литературного творчества. (Я представляю себе вашу ироническую улыбку. Помните, вы говорили: «Сережу мысли не интересуют…» Вообще, слухи о моем интеллектуальном бессилии носят подозрительно упорный характер. Тем не менее — буквально два слова.)

Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие, страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок.

Более того, нечто подобное мы обнаружили в собственной душе. Мы жаждем совершенства, а вокруг торжествует пошлость.

Как в этой ситуации поступает деятель, революционер? Революционер делает попытки установить мировую гармонию. Он начинает преобразовывать жизнь, достигая иногда курьезных мичуринских результатов. Допустим, выводит морковь, совершенно неотличимую от картофеля. В общем, создает новую человеческую породу. Известно, чем это кончается…

Что в этой ситуации предпринимает моралист? Он тоже пытается достичь гармонии. Только не в жизни, а в собственной душе. Путем самоусовершенствования. Тут очень важно не перепутать гармонию с равнодушием…

Художник идет другим путем. Он создает искусственную жизнь, дополняя ею пошлую реальность. Он творит искусственный мир, в котором благородство, честность, сострадание являются нормой.

Результаты этой деятельности заведомо трагичны. Чем плодотворнее усилия художника, тем ощутимее разрыв мечты с действительностью. Известно, что женщины, злоупотребляющие косметикой, раньше стареют…

Я понимаю, что все мои рассуждения достаточно тривиальны. Недаром Вайль и Генис прозвали меня «Трубадуром отточенной банальности». Я не обижаюсь. Ведь прописные истины сейчас необычайно дефицитны.

Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности. Ценой огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Но теперь эти прописные истины стали частью моего личного опыта.

Тысячу раз я слышал: «Главное в браке — общность духовных интересов».

Тысячу раз отвечал: «Путь к добродетели лежит через уродство».

Понадобилось двадцать лет, чтобы усвоить внушаемую мне банальность. Чтобы сделать шаг от парадокса к трюизму.

В лагере я многое понял. Постиг несколько драгоценных в своей банальности истин.

Я понял, что величие духа не обязательно сопутствует телесной мощи. Скорее — наоборот. Духовная сила часто бывает заключена в хрупкую, неуклюжую оболочку. А телесная доблесть нередко сопровождается внутренним бессилием.

Древние говорили:

«В здоровом теле — соответствующий дух!»

По-моему, это не так. Мне кажется, именно здоровые физически люди чаще бывают подвержены духовной слепоте. Именно в здоровом теле чаще царит нравственная апатия.

В охране я знал человека, который не испугался живого медведя. Зато любой начальственный окрик выводил его из равновесия.

Я сам был очень здоровым человеком. Мне ли не знать, что такое душевная слабость…

Вторая усвоенная мною истина еще банальнее. Я убедился, что глупо делить людей на плохих и хороших. А также — на коммунистов и беспартийных. На злодеев и праведников. И даже — на мужчин и женщин.

Человек неузнаваемо меняется под воздействием обстоятельств. И в лагере — особенно.

Крупные хозяйственные деятели без следа растворяются в лагерной шушере. Лекторы общества «Знание» пополняют ряды стукачей. Инструкторы физкультуры становятся завзятыми наркоманами. Расхитители государственного имущества пишут стихи. Боксеры-тяжеловесы превращаются в лагерных «дунек» и разгуливают с накрашенными губами.

В критических обстоятельствах люди меняются. Меняются к лучшему и к худшему. От лучшего к худшему и наоборот.

Со времен Аристотеля человеческий мозг не изменился. Тем более не изменилось человеческое сознание.

А значит, нет прогресса. Есть — движение, в основе которого лежит неустойчивость.

Все это напоминает идею переселения душ.

Только время я бы заменил пространством. Пространством меняющихся обстоятельств…

Как это поется:

«Был Якир героем, стал врагом народа…»

И еще — лагерь представляет собой довольно точную модель государства. Причем именно Советского государства. В лагере имеется диктатура пролетариата (то есть — режим), народ (заключенные), милиция (охрана). Там есть партийный аппарат, культура, индустрия. Есть все, чему положено быть в государстве.

Советская власть давно уже не является формой правления, которую можно изменить. Советская власть есть образ жизни нашего государства.

То же происходит и в лагере. В этом плане лагерная охрана — типично советское учреждение…

Как видите, получается целый трактат. Может быть, зря я все это пишу? Может, если этого нет в рассказах, то все остальное — бесполезно?..

Посылаю вам очередные страницы. Будет минута, сообщите, что вы о них думаете.

У нас все по-прежнему. Мать в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык. Дочка презирает меня за то, что я не умею водить автомашину.

Только что звонил Моргулис, просил напомнить ему инициалы Лермонтова.

Лена вам кланяется…

 

Наша рота дислоцировалась между двумя большими кладбищами. Одно было русским, другое — еврейским. Происхождение еврейского кладбища было загадкой. Поскольку живых евреев в Коми нет.

В полдень с еврейского кладбища доносились звуки траурных маршей. Иногда к воротам шли бедно одетые люди с детьми. Но чаще всего там было пустынно и сыро.

Кладбище служило поводом для шуток и рождало мрачные ассоциации.

Выпивать солдаты предпочитали на русских могилах…

Я начал с кладбища, потому что рассказываю историю любви.

Медсестра Раиса была единственной девушкой в нашей казарме. Она многим нравилась, как нравилась бы любая другая в подобной ситуации. Из ста человек в нашей казарме девяносто шесть томилось похотью. Остальные лежали в госпитале на Койне.

При всем желании Раю трудно было назвать хорошенькой. У нее были толстые щиколотки, потемневшие мелкие зубы и влажная кожа.

Но она была добрая и приветливая. Она была все же лучше хмурых девиц с торфоразработок. Эти девицы брели по утрам вдоль ограды, игнорируя наши солдатские шутки. Причем глаза их, казалось, были обращены внутрь…

Летом в казарму явился новый инструктор — Пахапиль. Он разыскал своего земляка Ханнисте, напоил его шартрезом и говорит:

— Ну, а барышни тут есть?

— И даже много, — заверил его Ханнисте, подрезая ногти штыком от автомата.

— Как это? — спросил инструктор.

— Солоха, Рая и восемь «дунек»…

— Сууре пярасельт! — воскликнул Густав. — Тут можно жить!

Солохой звали лошадь, на которой мы возили продукты. «Дуньками» называют лагерных педерастов. Рая была медсестрой…

В санчасти было прохладно даже летом. На окнах покачивались белые марлевые занавески. Еще там стоял запах лекарств, неприятный для больных.

Инструктор был абсолютно здоров, но его часто видели те, кто ходил под окнами санчасти. Солдаты заглядывали в окна, надеясь, что Рая будет переодеваться. Они видели затылок Пахапиля и ругались матом.

Пахапиль трогал холодные щипчики и говорил об Эстонии. Вернее, о Таллинне, об игрушечном городе, о Мюнди-баре. Он рассказывал, что таллиннские голуби нехотя уступают дорогу автомобилям.

Иногда Пахапиль добавлял:

«Настоящий эстонец должен жить в Канаде…»

Как-то раз его лицо вдруг стало хмурым и даже осунулось. Он сказал: «Замолчать!» — и повалил Раю на койку.

В санчасти пахло больницей, и это многое упрощало. Пахапиль лежал на койке, обитой холодным дерматином. Он замерз и подтянул брюки.

Инструктор думал о своей подруге Хильде. Он видел, как Хильда идет мимо Ратуши…

Рядом лежала медсестра, плоская, как слово на заборе. Пахапиль сказал:

— Ты разбила мне сердце…

Ночью он снова пришел. Когда он постучал, за дверью стало чересчур тихо. Тогда Густав сорвал крючок.

На койке сидел безобразно расстегнутый ефрейтор Петров. Раю инструктор заметил не сразу.

— Вольно! — сказал Фидель, придерживая брюки. — Вольно, говорю…

— Курат! — воскликнул Густав. — Падаль!

— Мамочки! — сказала Рая и добавила. — Выражаться не обязательно.

— Ах ты, нерусский, — сказал Фидель.

— Сука! — произнес инструктор, заметив Раю.

— А что, если мне вас обоих жалко? — сказала Рая. — Что тогда?

— Чтобы все дохли! — сказал инструктор.

В коридоре громко запел дневальный:

…Сорок метров крепдешина,

Пудра, тушь, одеколон…

— Ваша жена может приезжать, — сказала Рая, — она такая интересная дама. Я видела фотку…

— Надо сейчас давать по морде! — крикнул инструктор.

Фидель носил баки. На плече его видна была татуировка: голая женщина и рядом слова:

«Милэди, я завтра буду с вами!»

— Хромай отсюда, — сказал Фидель.

Пахапиль умел драться. С любой позиции он мог достать Фиделя. Его учил боксу сам Вольдемар Хансович Ней.

Фидель достал из эмалированной ванночки скальпель. Его глаза побелели.

— Пришел, — возмутилась Раиса, — и стоит, как неродной. Скромнее надо быть. Ваша нация почище евреев. Те хоть не пьют…

— Кругом! — сказал Фидель.

— Подождал бы до завтра, — сказала Рая.

Пахапиль засмеялся и ушел досматривать телепередачу.

— Живет недалеко, — сказала Рая, — взяла бы да приехала. Тоже уж мне, генеральша…

— Одно слово — немцы, — покачал головой Фидель.

19 марта 1982 года. Нью-Йорк

Наш телефонный разговор был коротким и поспешным. И я не договорил. Так что вернемся к перу и бумаге.

Недавно я прочитал книгу — «Азеф». В ней рассказывается о головокружительной двойной игре Азефа. О его деятельности революционера и провокатора.

Как революционер он подготовил несколько успешных террористических актов. Как агент полиции выдал на расправу многих своих друзей.

Все это Азеф проделывал десятилетиями.

Ситуация кажется неправдоподобной. Как мог он избежать разоблачения? Одурачить Гершуни и Савинкова? Обвести вокруг пальца Рачковского и Лопухина? Так долго пользоваться маской?

Я знаю, почему это стало возможным. Разгадка в том, что маски не было. Оба его лица были подлинными. Азеф был революционером и провокатором — одновременно.

Полицейские и революционеры, действовали одинаковыми методами. Во имя единой цели — народного блага.

Они были похожи, хоть и ненавидели друг друга.

Поэтому-то Азеф и не выделялся среди революционеров. Как, впрочем, и среди полицейских. Полицейские и революционеры говорили на одном языке.

И вот я перехожу к основному. К тому, что выражает сущность лагерной жизни. К тому, что составляет главное ощущение бывшего лагерного надзирателя. К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А если говорить шире — между «лагерем» и «волей».

Мне кажется, это главное.

Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого…

«Каторжная» литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с «Мертвого дома» и кончая «ГУЛАГом». Плюс — Чехов, Шаламов, Синявский.

Наряду с «каторжной» имеется «полицейская» литература. Которая также богата значительными фигурами. От Честертона до Агаты Кристи.

Это — разные литературы. Вернее — противоположные. С противоположными нравственными ориентирами.

Таким образом, есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.

По одной — каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник — соответственно — монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.

По второй — каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, — героем, моралистом, яркой творческой личностью.

Став надзирателем, я был готов увидеть в заключенном — жертву. А в себе — карателя и душегуба.

То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. И, разумеется, более убедительной. (Все же Сименон — не Достоевский.)

Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая — тем более.

Я, вслед за Гербертом Маркузе (которого, естественно, не читал), обнаружил третий путь.

Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключенными и надзирателями. Между домушниками-рецидивистами и контролерами производственной зоны. Между зеками-нарядчиками и чинами лагерной администрации.

По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир.

Мы говорили на одном, приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения.

Мы даже выглядели одинаково. Нас стригли под машинку. Наши обветренные физиономии были расцвечены багровыми пятнами. Наши сапоги распространяли запах конюшни. А лагерные робы издали казались неотличимыми от заношенных солдатских бушлатов.

Мы были очень похожи и даже — взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.

Повторяю — это главное в лагерной жизни. Остальное — менее существенно.

Все мои истории написаны об этом…

Кстати, недавно пришла бандероль из Дортмута. Два куска фотопленки и четыре страницы текста на папиросной бумаге.

Кое-что, я слышал, попало в Голубую Лагуну…

Жаль, если пропадет что-нибудь стоящее. Ладно…

Буду лететь из Миннеаполиса — сойду в Детройте. Встретите на машине — хорошо. Нет, доберусь сам.

Крышу ремонтировать не обязательно…

 

Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое осокинское болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору, обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке Чебью.

Половина его населения — сезонники из бывших зеков. Люди, у которых дружба и ссора неразличимы по виду.

Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный рефрен, не больше.

Мечтали о свободе, пели и клялись… А вышли — и тайга до горизонта…

Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться, идейный баланс нашего государства, раскинувшегося по обе стороны лагерных заборов.

Они женились бог знает на ком. Калечили детей, внушая им тюремные премудрости:

«Только мелкая рыба попадается в сети…»

В результате поселок жил лагерным кодексом. Население его щеголяло блатными повадками. И даже третье поколение любой семьи кололось морфином. А заодно тянуло «дурь» и ненавидело конвойные войска.

И не стоило появляться здесь выпившему чекисту. Над головой его, увенчанной красным околышем, быстро собирались тучи. За спиной его хлопали двери. И хорошо, если парень был не один…

Год назад три пильщика вывели из шалмана бледного чекиста. На плечах его топорщились байковые крылышки. Он просил, упирался и даже командовал. Но его ударили так, что фуражка закатилась под крыльцо. А потом сделали «качели». Положили ему доску на грудь и шагнули коваными сапогами.

Наутро кладовщики обнаружили труп. Сначала думали — пьяный. Но вдруг заметили узкую кровь, стекавшую изо рта под голову.

Затем приезжал сюда военный дознаватель. Говорил о вреде алкоголя перед картиной «Неуловимые мстители». А на вопросы: «Как же ефрейтор Дымза?! Испекся, что ли.! И все, с концами?!» — отвечал:

— Следствие, товарищи, на единственно верном пути!..

Пильщики же так и соскочили. Хотя на Чебью их знала каждая собака…

 

Чтобы выйти к лесоповалу, нужно миновать железнодорожное полотно. Еще раньше — шаткие мостки над белой от солнца водой. А до этого — поселок Чебью, наполненный одурью и страхом.

Вот его портрет, точнее — фотоснимок. Алебастровые лиры над заколоченной дверью местного клуба. Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага. Афиша Леонида Кострицы. Мертвец или пьяные у обочины.

И над всем этим — лай собак, заглушающий рев пилорамы…

 

Впереди шел инструктор Пахапиль с Гаруном. В руке он держал брезентовый поводок. Закуривая и ломая спички, он что-то говорил по-эстонски.

Всех собак на питомнике Густав учил эстонскому языку. Вожатые были этим недовольны. Они жаловались старшине Евченко:

«Ты ей приказываешь — к ноге! А сучара тебе в ответ — нихт ферштейн!»

Инструктор вообще говорил мало. Если говорил, то по-эстонски. И в основном не с земляками, а с Гаруном. Пес всегда сопровождал его.

Пахапиль был замкнутым человеком. Осенью на его имя пришла телеграмма. Она была подписана командиром части и секретарем горисполкома Нарвы:

«Срочно вылетайте регистрации гражданкой Хильдой Кокс находящейся девятом месяце беременности».

Вот так эстонец, думал я. Приехал из своей Курляндии. Полгода молчал, как тургеневский Герасим. Научил всех собак лаять по-басурмански. А теперь улетает, чтобы зарегистрироваться с гражданкой, откликающейся на потрясающее имя — Хильда Кокс.

В тот же день Густав уехал на попутном лесовозе. Месяц скулил на питомнике верный Гарун. Наконец Пахапиль вернулся.

Он угостил дневального таллиннской «Примой». Сшибая одуванчики новеньким чемоданом, подошел к гимнастическим брусьям. Сунул руку каждому из нас.

— Женился? — спросил его Фидель.

— Та, — ответил Густав, краснея.

— Папочкой стал?

— Та.

— Как назвали? — спросил я.

Мне в самом деле было интересно, как назвали ребенка. Ведь матушка его отзывалась на имя Хильда Кокс.

Вот так эстонец, думал я. Год прожил на краю земли. Перепортил всех конвойных собак. Затем садится на попутный лесовоз и уезжает. Уезжает, чтобы под крики «горько» целовать невообразимую Хильду Браун. Вернее — Кокс.

— Как назвали младенца? — спрашиваю.

Густав взглянул на меня и потушил сигарету о каблук:

— Терт ефо снает…

И ушел на питомник болтать с четвероногим адъютантом.

Теперь они снова появлялись вместе. Пес казался более разговорчивым.

Однажды я увидел Пахапиля за книгой. Он читал в натопленной сушилке. За столом, пожелтевшим от ружейного масла. Под железными крючьями для тулупов. Гарун спал у его ног.

Я подошел на цыпочках. Заглянул через плечо. Это была русская книга. Я прочитал заглавие:

«Фокусы на клубной сцене»…

Впереди идет Пахапиль с Гаруном. В руке у него брезентовый поводок. То и дело он щелкает себя по голенищу.

На ремне его болтается пустая кобура. ТТ лежит в кармане.

С леса дорогу блокирует ефрейтор Петров. Маленький и неуклюжий, Фидель, спотыкаясь, бредет по обочине. Он часто снимает без нужды предохранитель. Вид у Фиделя такой, словно его насильно привязали к автомату.

Зеки его презирают. И в случае чего — не пощадят.

Год назад возле Синдора Фидель за какую-то провинность остановил этап. Сняв предохранитель, загнал колонну в ледяную речку. Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса.

Фидель минут сорок держал их под автоматом, распаляясь все больше и больше. Затем кто-то из дальних рядов неуверенно пустил его матерком. Колонна дрогнула. Передние запели. Над рекой пронеслось:

А дело было в старину,

Эх, под Ростовом-на-Дону,

Со шмарой, со шмарой…

Какой я был тогда чудак,

Надел ворованный пиджак,

И шкары, и шкары…

Фидель стал пятиться. Он был маленький, неуклюжий, в твердом полушубке. Крикнул с побелевшими от ужаса глазами:

— Стой, курва, приморю!

И вот тогда появился рецидивист Купцов. (Он же — Коваль, Анаги-заде, Гак, Шаликов, Рожин.) Вышел из первой шеренги. И в наступившей сразу тишине произнес, легко отводя рукой дуло автомата:

— Ты загорелся? Я тебя потушу…

Пальцы его белели на темном стволе.

Фидель рванул на себя АКМ. Дал слепую очередь над головами. И все пятился, пятился…

 

Тогда я увидел Купцова впервые. Его рука казалась изящной. Телогрейка в морозный день была распахнута. Рядом вместо замершей песни громоздились слова:

«Я тебя потушу…»

Он напоминал человека, идущего против ветра. Как будто ветер навсегда избрал его своим противником. Куда бы ни шел он. Что бы ни делал…

Потом я видел Купцова часто. В темной сырой камере изолятора. У костра на лесоповале. Бледного от потери крови. И ощущение ветра уже не покидало меня.

 

Впереди шагает Пахапиль с Гаруном. Щелкая брезентовым ремешком, он что-то говорит ему по-эстонски. На родном языке инструктор обращается только к собакам.

Слева колонну охраняет распятый на берданке ефрейтор Петров. За этот фланг можно быть спокойным. Людям известно, что значит модернизированный АК в руках такого воина, как Фидель.

Мы переходим холодную узкую речку. Следим, чтобы заключенные не спрятались под мостками. Выводим бригаду к переезду. Ощущая запах вокзальной гари, пересекаем железнодорожную насыпь. И направляемся к лесоповалу.

Так называется участок леса, окруженный символической непрочной изгородью. На уровне древесных крон торчат фанерные сторожевые вышки.

Охрану несет караульная группа. Возглавляет ее сержант Шумейко, который целыми днями томится, ожидая ЧП.

Мы заводим бригаду в сектор охраны. После этого наши обязанности меняются.

Пахапиль становится радистом. Он достает из сейфа Р109. Выводит гибкую, как бамбуковое удилище, антенну. Затем роняет в просторный эфир таинственные нежные слова:

— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Вас не слышу. Вас не слышу!..

Фидель с гнусным шумом двигает ржавые штыри в проходном коридоре. Он считает карточки. Берет ключи от пирамиды. Осматривает сигнальные «Янтари» и «Хлопушки». Трогает, хорошо ли растоплена печь. Превращается в контролера хозяйственной зоны.

Зеки разводят костры. Шоферы лесовозов выстраиваются за соляркой. Перекликаются на вышках часовые. Сержант Шумейко, чью личность мы впервые оценили после драки на Койне, тихо засыпает. Хотя наш единственный топчан предназначен для бойца, свободного от караула.

Двенадцать сторожевых постов утвердились над лесом. Начинается рабочий день.

Вокруг — дым костров, гул моторов, запах свежих опилок, перекличка часовых. Эта жизнь медленно растворяется в бледном сентябрьском небе.

Гулко падают сосны. Тягачи волокут их, подминая кустарник. Солнце ослепительными бликами ложится на фары машин. А над лесоповалом в просторном эфире беззвучно мечутся слова:

— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Часовые на вышках! Сигнализация в порядке! Запретная полоса распахана! Воры приступили к работе! Прием! Вас не слышу! Вас не слышу!..

 

Контролер пропустил меня в зону. Сзади неприятно звякнул штырь. У костра расконвоированный повар Галимулин заряжал чифирбак. Я прошел мимо, хотя употребление чифира было строго запрещено. Режимная инструкция приравнивала чифиристов к наркоманам. Однако все бакланье чифирило, и мы это знали. Чифир заменял им женщин.

Галимулин подмигнул мне. Я убедился, что мой либерализм зашел слишком далеко. Мне оставалось только пригрозить ему кондеем. На что Галимулин вновь одарил меня своей басурманской улыбкой. Передние зубы у него отсутствовали.

Я прошел мимо балана, любуясь желтым срезом. Уступил дорогу тягачу, с шумом ломавшему ветки. Защищая физиономию от паутины, вышел через лес к инструментальной мастерской.

Зеки раскатывали бревна, обрубали сучья. Широкоплечий татуированный стропаль ловко орудовал багром.

— Поживей, уркаганы, — крикнул он, заслонив ладонью глаза, — отстающих в коммунизм не берем! Так и будут доходить при нынешнем строе…

Сучкорубы опустили топоры, кинули бушлаты на груду веток. И опять железо блеснуло на солнце.

Я шел и думал:

«Энтузиазм? Порыв? Да ничего подобного. Обычная гимнастика. Кураж… Сила, которая легко перешла бы в насилие. Дай только волю…»

Переговариваясь с часовыми, я обогнул лесоповал вдоль запретки. Прыгая с кочки на кочку, миновал ржавое болото. И вышел на поляну, тронутую бледным утренним солнцем.

У низкого костра спиной ко мне расположился человек. Рядом лежала толстая книга без переплета. В левой руке он держал бутерброд с томатной пастой.

— А, Купцов, — сказал я, — опять волынишь?! В крытку захотел?

В отголосках трудового шума, у костра — зек был похож на морского разбойника. Казалось, перед ним штурвал и судно движется навстречу ветру…

 

…Зима. Штрафной изолятор. Длинные тени под соснами. Окна, забитые снегом.

За стеной, позвякивая наручниками, бродит Купцов. В книге нарядов записано: «Отказ».

Я достаю из сейфа матрикул Бориса Купцова. Тридцать слов, похожих на взрывы: БОМЖ (без определенного места жительства). БОЗ (без определенных занятий). Гриф ОР (опасный рецидивист). Тридцать два года в лагерях. Старейший «законник» усть-вымского лагпункта. Четыре судимости. Девять побегов. Принципиально не работает…

Я спрашиваю:

— Почему не работаешь?

Купцов звякает наручниками:

— Сними браслет, начальник! Это золото без пробы.

— Почему не работаешь, волк?

— Закон не позволяет.

— А жрать твой закон позволяет?

— Нет такого закона, чтобы я голодал.

— Ваш закон отжил свое. Все законники давно раскололись. Антипов стучит. Мамай у кума — первый человек. Седой завис на морфине. Топчилу в Ропче повязали…

— Топчила был мужик и фрайер, зеленый, как гусиное дерьмо. Разве он вор? Двинуть бабкин «угол» — вот его фортуна. Так и откороновался…

— Ну, а ты?

— А я — потомственный российский вор. Я воровал и буду…

Передо мной у низкого костра сидит человек. Рядом на траве белеет книга. В левой руке он держит бутерброд…

— Привет, — сказал Купцов, — вот рассуди, начальник. Тут написано — убил человек старуху из-за денег. Мучился так, что сам на каторгу пошел. А я, представь себе, знал одного клиента в Туркестане. У этого клиента — штук тридцать мокрых дел и ни одной судимости. Лет до семидесяти прожил. Дети, внуки, музыку преподавал на старости лет… Более того, история показывает, что можно еще сильнее раскрутиться. Например, десять миллионов угробить, или там сколько, а потом закурить «Герцеговину флор»…

— Слушай, — говорю я, — ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец — сучкорубом. Ты будешь работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты сдохнешь…

Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно произнес:

— Я люблю себя тешить…

И сразу — капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса. Ветер, соленые брызги… Мираж…

Я спрашиваю:

— Будешь работать?

— Нет. Я родился, чтобы воровать.

— Иди в ШИЗО!

Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса веселого удивления.

Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.

Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на полухлебе.

— Ты даешь, начальник. — говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.

Наконец контролер отпускает его в зону.

В тот же день у него появляются консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес, снабжает его всем необходимым…

 

Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.

Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.

— Давай, — говорит Рудольф, — иди вдоль простреливаемого коридора, а я тебе навстречу.

Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе. Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: «Двое — это больше, чем Ты и Я. Двое — это МЫ…»

Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.

Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака. Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом — человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.

— Не торопись, ахуна, — говорит карманник Чалый, — всех пощекочу!

— Жадность фрайера губит, — замечает валютчик Белуга.

— С довеском, — показывает карты Адам.

— Задвигаю и вывожу, — тихо роняет Купцов…

Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:

— Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…

Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…

Я говорю с порога:

— Когда заходит начальник, положено вставать.

Зеки прикрывают карты.

— Без понта, — говорит Купцов, — сейчас нельзя…

— Это вилы, начальник, — произносит Адам.

Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.

— Руки! — приказывает ему Купцов.

И потом, обращаясь ко мне:

— Начальник, остынь!

Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.

Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…

Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…

 

В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…

Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.

Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…

В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:

— Говорят, на тебя покушение было?

— Просто сунули шабер в задницу.

— Ну и что хорошего? — спросил подполковник.

— Да так, — говорю, — ничего.

— Как это произошло?

— Играли в буру. Я отнял деньги.

— Когда тебя обнаружили, денег не было.

— Естественно.

— Зачем же ты приключений ищешь?

— Затем, что подобные вещи кончаются резней.

— Товарищ подполковник…

— Резней, товарищ подполковник.

— Это в наших интересах.

— Я думаю, надо по закону.

— Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?

— С Охты.

— В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я — с Лиговки!..».Ты приемами самбо владеешь?

— Более или менее.

— Говорят — от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.

— Я не боюсь.

— Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…

— А в Синдоре — не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.

— Права думаешь качать?

— Не собираюсь.

— Товарищ подполковник.

— Не собираюсь, товарищ подполковник.

— Вот и замечательно, — сказал он, — а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…

Штабной грузовик отвез меня к переезду.

Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем — по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше — мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.

Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…

Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.

Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.

Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:

— А мы тебя навечно в списки части занесли…

Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию:

«Вырождение буржуазного искусства».

Потом ему задали вопрос: «Как там наш амбал?»

Лектор ответил:

— Следствие на единственно верном пути, товарищи…

Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:

— Как здоровье, начальник?

— Ничего, — говорю, — а ты по-прежнему в отказе?

— Пока закон кормит.

— Значит, не работаешь?

— Воздерживаюсь.

— И не будешь?

Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке — к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…

— Не будешь работать?

— Нихт, — сказал он, — зеленый прокурор идет — весна! Под каждым деревом — хаза.

— Думаешь бежать?

— Ага, трусцой. Говорят, полезно.

— Учти, в лесу я исполню тебя без предупреждения.

— Заметано, — ответил Купцов и подмигнул.

Я схватил его за борт телогрейки.

— Послушай, ты — один! Воровского закона не существует. Ты один…

— Точно, — усмехнулся Купцов, — солист. Выступаю без хора.

— Ну и сдохнешь. Ты один против всех. А значит, не прав…

Купцов произнес медленно, внятно и строго:

— Один всегда прав…

И вдруг я понял, что рад этому зеку, который хотел меня убить. Что я постоянно думал о нем. Что жить не могу без Купцова.

Это было так неожиданно, глупо, противно… Я решил все обдумать, чтобы не кривить душой.

Я отпустил его и зашагал прочь. Я начинал о чем-то догадываться. Вернее — ощущать, что этот последний законник усть-вымского лагпункта — мой двойник. Что рецидивист Купцов (он же — Шаликов, Рожин, Алямов) мне дорог и необходим. Что он — дороже солдатского товарищества, поглотившего жалкие крохи моего идеализма. Что мы — одно. Потому что так ненавидеть можно одного себя.

И еще я почувствовал, как он устал…

 

Я помню ту зиму, февраль, вертикальный дым над бараками. Когда лагерь засыпает, становится очень тихо. Лишь иногда волкодав на блокпосту приподнимает голову, звякнув цепью.

Мы втроем на КПП.

Фидель греет руки около печной заслонки. Козырек его фуражки сломан. Он напоминает птичий клюв. Рядом сидит женщина в темных от растаявшего снега бурках.

— Фамилия наша Купцовы, — говорит она, развязывая платок.

— Свидание не положено.

— Так я же издалека.

— Не положено, — твердит Фидель.

— Мальчики…

Фидель молчит, затем наклоняется к женщине и что-то шепчет. Он что-то говорит ей, наглея и стыдясь.

Вводят Купцова. Он идет по-блатному, как в миру. Сутулится и прячет кулаки в рукава. И снова у меня ощущение бури над его головой. Снова я вижу капитанский мостик…

Зек останавливается в проходном коридоре. Заглядывает на вахту, узнает и смотрит, смотрит… Не устает смотреть. Только пальцы его белеют на стальной решетке.

— Боря, — шепчет женщина, — совсем зеленый.

— Как огурчик, — усмехается тот.

— Свидание не положено, — говорит Фидель.

— Они предложили, — женщина с тоской глядит на мужа, — они предложили… Мне срамно повторить…

— Найду, — тихо, одному себе говорит Купцов, — найду я вас, ребята… А уж получать буду — не скощу…

— Баклань, — угрожающе произносит Фидель, — в изоляторе клеток навалом.

И потом, обращаясь к дежурному надзирателю:

— Увести!

Женщина вскрикивает, плачет. Купцов стоит, прижавшись к решетке щекой.

— Соглашайся, Тамара, — неожиданно и внятно говорит он, — соглашайся. Соглашайся, чего предложили начальники…

Надзиратель берет его за локоть.

— Соглашайся, Томка, — говорит он.

Надзиратель тащит его, почти срывая робу. Видны худые мощные ключицы и синий орел на груди.

— Соглашайся, — все еще просит и умоляет Купцов…

Я распахиваю дверь. Выхожу на дорогу. Меня ослепляет фарами громыхающий лесовоз. В наступившей сразу же кромешной тьме дорога едва различима. Я оступаюсь, падаю в снег. Вижу небо, белое от звезд. Вижу дрожащие огни над лесобиржей…

Все расплывается, ускользает. Я вспоминаю море, дюны, обесцвеченный песок. И девушку, которая всегда была права. И то, как мы сидели рядом на днище перевернутой лодки. И то, как я поймал окунька, бросил его в море. А потом уверял девушку, что рыбка крикнула: «Мерси!»…

Потом я уже не чувствовал холода и догадался, что замерзаю. Тогда я встал и пошел. Хотя знал, что буду еще не раз оступаться и падать…

Через несколько минут я ощутил запах сырых березовых дров. Увидел белый дым над вахтой.

Стекла КПП роняли дрожащие желтые блики на отполированную тягачами лежневку…

Когда я зашел, Фидель, морщась от пламени, выгребал угли. Инструктор, вернувшись с обхода, пил чай. Женщины не было…

— Такая бикса эта Нюрка, — говорил Фидель, — придешь — водяра, холодец. Сплошное мамбо итальяно. Кирнешь, закусишь, и понеслась душа в рай. А главное — душевно, типа: «Ваня, не желаешь ли рассолу?»

— Нельзя ли договориться, — хмуро спросил инструктор, — чтобы она мне выстирала портянки?

 

И опять наступила весна. Последний черный снег унес особенное зимнее тепло. По размытым лежневкам медленно тянулись дни…

Этот месяц Купцов просидел в изоляторе. Он дошел. Под распахнутой телогрейкой выделялись ключицы. Зек вел себя тихо, лишь однажды бросился на Фиделя. Мы их с трудом растащили.

Я не удивился. Волк ненавидит собак и людей. Но все-таки больше — собак.

Трижды я отпускал его в зону. Трижды у нарядчика появлялась короткая запись:

«Отказ»…

Начальник конвоя в зеленом плаще осветил фонариком список.

— Лесоповал — на выход! — скомандовал он.

Мы приняли бригаду у ворот жилой зоны. Пахапиль, сдерживая Гаруна, ушел вперед. Я, выдержав дистанцию, оказался сзади.

Поселок Чебью встретил нас лаем собак, запахом мокрых бревен, хмурым равнодушием обитателей.

Вдоль захламленных двориков мы направились к больнице. Повернули к реке, свободной ото льда, неожиданно чистой и блестящей. Прошли грубо сколоченными мостками. Пересекли железнодорожную линию с бесцветной травой между шпал. Миновали огромные цистерны, водокачку и помпезное здание железнодорожного сортира. И уж затем вышли на грязную от дождей лежневку.

— В детстве я любил по грязи шлепать, — сказал мне Фидель, — а ты? Сколько я галош в дерьме оставил — это страшно подумать!..

Около лесоповала мы встретили караульную группу. Часовые были в полушубках. В руках они несли телефонные аппараты и подсумки с магазинами.

Пахапиль остановил зеков, тронул козырек и начал докладывать.

— Отставить! — прервал его начальник караула Шумейко.

Громадный и рябой, он выглядит сонным, даже когда бегает за пивом. Яркую индивидуальность сержанта Шумейко можно оценить лишь в ходе чрезвычайных происшествий. Все, за исключением ЧП, ему давно наскучило…

Шумейко пересчитал заключенных. Тасуя их личные карточки, направил в предзонник одну шеренгу за другой. И наконец махнул часовым.

Мы зашли на КПП. Фидель кинул оружие в пирамиду и лег на топчан. Я осмотрел сигнализацию и начал растапливать печь.

Пахапиль достал из сейфа рацию. Вытащил гибкую, как удилище, металлическую антенну. И потом огласил небесные сферы таинственными заклинаниями:

— Алло, Роза! Алло, Роза! Я — Пион! Я — Пион! Сигнализация в порядке. Запретка распахана. Урки работают. Вас не слышу, вас не слышу, вас не слышу…

 

Я зашел в производственный сектор, направился к инструменталке. Возле бочки с горючим темнела унылая длинная очередь. Кто-то закурил, но сразу бросил папиросу. Карманник Чалый, увидев меня, нарочито громко запел:

На бану, на бану,

Эх, да на баночке,

Чемоданчик гробану,

И спасибо ночке…

Со мной заговаривали, я отвечал. Затем, нагибаясь, вышел через лес к поляне. Там возле огня сидел на корточках человек.

— Не работаешь, бес?

— Воздерживаюсь. Привет, начальник.

— Значит, в отказе?

— Без изменений.

— Будешь работать?

— Закон не позволяет.

— Две недели ШИЗО!

— Начальник…

— Будешь работать?

— Начальник…

— Шофером, возчиком, сучкорубом…

Я подошел и разбросал костер.

— Будешь работать?

— Да, — сказал он, — пойдем.

— Сучкорубом или возчиком?

— Да. Пойдем.

— Иди вперед…

Он шел и придерживал ветки. Ступал в болото, не глядя.

Под вышкой около сваленного дерева курили заключенные. Я сказал нарядчику:

— Топор.

Нарядчик усмехнулся.

— Топор! — крикнул я.

Нарядчик подал Купцову топор.

— К Летяге в бригаду пойдешь?

— Да.

Пальцы его неумело сжимали конец топорища. Кисть выглядела изящно на темном залоснившемся древке.

Как я хотел, чтобы он замахнулся! Я бы скинул клифт. Я бы скинул двадцать веков цивилизации. Я бы припомнил все, чему меня учили на Ропче. Я бы вырвал топор и, не давая ему опомниться…

— Ну, — приказал я, стоя в двух шагах. Ощущая каждую травинку под сапогами. — Ну! — говорю.

Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука.

— Наконец, — сказал он, истекая кровью, — вот теперь — хорошо…

— Чего стоишь, гандон, — обратился ко мне подбежавший нарядчик, — ты в дамках — зови лепилу!..

4 апреля 1982 года. Миннеаполис

Буду краток, поскольку через три дня вас увижу.

Миннеаполис — огромный тихий город. Людей почти не видно. Автомобилей тоже мало.

Самое интересное здесь — река Миссисипи. Та самая. Ширина ее в этих краях — метров двести. Короче, на виду у толпы американских славистов я эту реку переплыл.

Переплыл Миссисипи. Так и напишу в Ленинград. По-моему, ради одного этого стоило ехать…

Знаете, в марте я давал интервью Рою Стиллману. И он спросил:

— Чем тебя больше всего поразила Америка?

Я ответил:

— Тем, что она существует. Тем, что это — реальность.

Америка для нас была подобна Карфагену или Трое. И вдруг оказалось, что Бродвей — это реальность. Тиффани — реальность. Небоскреб Утюг — реальность. И Миссисипи — реальность…

Как-то иду я по Нижнему Манхэттену. Останавливаюсь возле бара. Называется бар — «У Джонни». Захожу. Беру свой айриш-кофе и располагаюсь у окна.

Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь — пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко.)

И вдруг я чуть не заплакал от счастья. Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре «У Джонни». А под столом валяется чернокожий босяк…

Конечно, счастья нет. Покоя тоже нет. К тому же я слабовольный. И так далее.

Конечно, все это мишура, серпантин. И бар, и пьяный негр, и айриш-кофе. Но что-то, значит, есть и в серпантине. Сколько раз за последнее десятилетие менялся фасон женских шляп? А серпантин тысячу лет остается серпантином…

Допустим, счастья нет. Покоя — нет. И воли — тоже нет.

Но есть какие-то приступы бессмысленного восторга. Неужели это я?

Живу в отеле «Куртис» с множеством разнообразных увеселений. Есть бар. Есть бассейн. Есть какая-то подозрительная «Гавана-рум». Есть лавка сувениров, где я приобрел купальные трусики для Миссисипи. (На передней части изображена сосиска и два крутых яйца…)

Есть чистые простыни, горячая вода, телевизор, бумага. Есть потрясающий сосед — Эрнст Неизвестный. (Только что он убедительно доказывал Гаррисону Солсбери: «Вертикаль — это Бог. Горизонталь — это Жизнь. В точке пересечения — я, Микеланджело, Шекспир и Кафка…»)

Есть — вы, которому я шлю это дурацкое письмо.

Живу в отеле. Участвую в каком-то непонятном симпозиуме. Денег — около сотни.

Рано утром выйду из гостиницы. Будет прохладно и сыро. Меня остановит какой-нибудь голодранец и спросит:

— Нет ли спичек?

Я отвечу:

— Держи.

И протяну ему зажигалку. И человеку будет трудно прикурить на ветру. И тогда я добавлю:

— В себя, в себя…

И вряд ли он будет глазеть мне в след. Потому что эти несколько слов я могу выговорить без акцента.

Он скажет:

— Прохладный день сегодня.

И я отвечу:

— Surе.

И мы пойдем — каждый своей дорогой. Два абсолютно свободных человека. Участник непонятного симпозиума и голодранец в джемпере, которому позавидовал бы Евтушенко…

Ночью мы играли в бинго. И Неизвестный проиграл четыре раза. Значит, он победит в какой-то другой, неведомой игре…

Всех обнимаю. Скоро увидимся. Везу небольшой отрывок и конец тюремной повести. Мне его передали через Левина из Техаса. Начало отсутствует. Начиналась она, я помню, так:

«На Севере вообще темнеет рано. А в зоне особенно…»

Я эту фразу куда-нибудь вставлю.

Ну, до встречи…

 

Как только оборвался рев моторов, высоко над головами зашумели сосны. Заключенные бросили работу, вытащили ложки из-за голенищ, пошли к сараю.

Баландер погрузил черпак в густую и темную жижу.

Ели молча, затем достали кисеты и прикурили от головни.

Дым костра уходил, становился бледным октябрьским небом. Было тихо. Сосны шумели в опустевшем без гула моторов пространстве над лесоповалом.

— Поговорим о чудесах? — сказал бугор Агешин, надвинув рваный зековский треух.

— Кончай, — отозвался Белуга, — после твоих разговоров не спится.

— Не спится? А ты возьми ЕГО — да об колено! На воле свежий заведешь, куда богаче…

Зеки нехотя рассмеялись. Осенний воздух был пропитан запахом солярки. Покачивались деревья в бледном небе. Солнце припадало к шершавым желтоватым баланам.

В стороне курили двое. Коротконогий парень в застиранной телогрейке — Ерохин. И бывший прораб, уроженец черниговской области, тощий мужик — Замараев.

— Пустой ты человек, Ероха, — говорил Замараев, — пустой и несерьезный. Таким в гробу и в зоосаде место…

— Уймись, — сказал Ероха, — попер как на буфет!.. А то ведь у меня не заржавеет. Могу пощекотить…

— Испугал… Все треплешь языком, а жизнь проходит…

Ерохин рассердился:

— Брось мансы раскидывать, чернуха здесь не пролазит… Да и что с тобой говорить? Ты же серый! Ты же позавчера на радиоприемник с вилами кидался… Одно слово — мужик…

— У нас в каждой избе — радиоточка, — сказал Замараев.

Он мечтательно возвысил глаза и продолжал:

— У меня пятистенка была… Сарай под шифером… Коровник рубленый… За окнами — жасмин… Я жил по совести. Придет, бывало, кум на разговенье…

— Кум? — забеспокоился Ероха. — Опер, что ли?

— Опер… Сам ты — опер. Кум, говорю… Родня… Придет, бывало. Портвейного вина несет бутылку… Кум у меня серьезный человек был, инвалид…

— Партийный, что ли? — снова вмешался Ероха.

— Беспартийный коммунист, — отчеканил Замараев, — ногу потерял в ежовщину…

— Значит, враг народа?

— Не враг, а лейтенант ОГПУ. Таких, как мы, шакалов охранял. Ноги лишился. На боевом посту отморозил… Из рядов его выгнали, но пенсию дали…

— Зря, — сказал Ероха.

Замараев не расслышал. По лицу его бродила счастливая улыбка. Он продолжал:

— Да кум мой пошутить любил. Бывало, говорит с порога: «Иди за маленькой!» Я только галоши надену, а кум смеется: «Отставить, у меня есть». И достает бутылку красного. У нас вино продавалось за рубль четыре. А на вкус как за рубль семьдесят две. Разольем, бывало… Благодать, порядок в доме… Я жил по совести…

— По совести… А сел за что?

Замараев молча стукнул веточкой по голенищу.

— За что, говорю, сел? — не унимался Ероха.

— Да за олифу.

— Крал, что ли?

— Олифу-то?

— Ну.

— Олифу-то да.

— По совести… А потом ее куда? На базар?

— Нет, пил заместо лимонада.

— Так, — усмехнулся Ероха, — сколько ж ты олифы двинул?

— Эх, было время, — сказал Замараев, — было время… Олифы-то? Тонны две.

— Сколько ж это денег? Полкуска?

— По иску — сорок тыщ. На старые, конечно…

— Ого! А если взять на кир перевести?

— Пустой ты человек, — рассердился Замараев, — одно у тебя в голове. Ты шел бы в цирк заместо кенгуру. Слыхал про кенгуру? Такая, с гаманцом на брюхе…

— Да не прихватывай ты, — сказал Ероха, — не прихватывай. А то как дам по чавке!

— Ладно, — остановил его Замараев, — проехали… А сел я за то, что зáвидно людя´м с чужих миллионов. С деньгами я кругом начальник. Деньги — сила…

— Вот наступит коммунизм, — злобно произнес Ероха, — и останешься ты без денег, хуже грязи. При коммунизме деньги-то отменят…

— Навряд ли, — сказал Замараев, — без денег все растащат. Так что не отменят. А будут деньги — мне и коммунизм не страшен.

— На что тебе, серому, деньги? Керогаз разжигать? Ты полботинки хоть когда-либо носил? Импортные полботинки?

— Хотя бы китайские, — шумел Ероха, изумленно глядя на свои разбитые лагерные прохаря.

— Сапоги у меня были яловые, — Замараев, — деверем пошиты.

— Как это — деревом? — не понял Ероха.

— Дикий ты парень. Русского языка не понимаешь..

Но Ероху уже понесло дальше:

— Вот мне бы эти сорок тыщ! Так я бы раскрутился. По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп! Уж я давал гастроль на воле. Придешь, бывало, в коктейль-холл. Швыряешь три червонца. Тебе — коньяк, бефстроганов, филе… Опять же музыка играет, всюду девы. Разрешите, как говорится, на тур вальса? В смысле, танго… Она танцует, разодета, блестит, как щука… После везешь ее на хату… В дороге — чего-нибудь из газет, Сергей Есенин, летающие тарелки… Ну, я давал гастроль!.. А если вдруг отказ, то я знал метод, как любую уговорить по-хорошему. Метод простой: «Ложись, — говорю, — сука, а то убью!..» Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..

— Что без толку кричать? — сказал Замараев.

— Эх ты, деревня! А секс?

— Чего? — не понял Замараев.

— Секс, говорю…

— Ты по-людски скажи.

— Да любовь же, любовь… По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…

— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.

— Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ — законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…

— А? — не понял Замараев.

— На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…

— Чего?

— Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!

— А-а, — Замараев чуть отодвинулся, — ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?

— На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.

— С концами, что ли?

— Где с концами?! Выжил гад. Он, падла, на суде кричит:

«Ерохина прощаю!»

А прокурор — в отказ:

«Вы-то — да, а общество простить не может…».

Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:

«Напился, все забыл!..»

Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:

«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»

Это я — прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась — «Плесень».

— Оно и видно, — сказал Замараев.

— А хочешь, я тайну скажу? — неожиданно выговорил Ерохин. — Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только — чтобы никому…

— Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.

— Кабур — это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери — Эпштейн…

— Эпштейн, — недоверчиво прищурился Замараев, — видали мы таких Эпштейнов… Да ты — фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?

— В отца, — коротко пояснил Ероха.

— Эпштейн, — повторял Замараев.

— Деревня, — слышалось в ответ…

 

Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.

— Пойду молотить, — сказал Ероха.

Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.

— Вот так мужик, гонореи не знает, — усмехнулся Ероха.

— Пустой человек, несерьезный, — бормотал ему вслед Замараев.

«Кого только не прихватывают», — думал Ероха.

«Откуда такие берутся?» — вторил ему прораб…

Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.

Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.

На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.

17 апреля 1982 года. Нью-Йорк

Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют — место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента.

Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже — плохим эстетическим вкусом.

Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?

Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские — нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.

Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это — редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, — уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».

В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло — произвольны.

Так что, упаси нас Бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…

Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных. И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.

Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.

Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку — друг, товарищ и брат… Человек человеку — волк… И так далее.

Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.

Человек способен на все — дурное и хорошее. Мне грустно, что это так.

Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…

 

За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.

Незаметно прошел еще один год.

Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.

Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу:

— Приеду в Сочи. Куплю рубаху с попугаями. Найду курортницу без предрассудков…

— Презервативы купи, — деловито советовал опер.

— Ты не романтик, Женя, — отвечал Егоров, доставая из ящика несколько маленьких пакетов, — с шестидесятого года валяются…

— И что — ни разу?! — выкрикивал Борташевич.

— По-человечески — ни разу. А то, что было, можно не считать…

— Понадобятся деньги — телеграфируй.

— Деньги — не проблема, — отвечал капитан…

 

Он прилетел в Адлер. Купил в аэропорту малиновые шорты. И поехал автобусом в Сочи.

Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.

Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора.

Егоров огляделся и притянул девушку к себе. Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки.

— Бросьте, — сказал Егоров, — все равно этим кончится. Незачем разыгрывать мадам Баттерфляй…

Катя, не замахиваясь, ударила его по лицу.

— Стоп! — выговорил капитан. — Удар нанесен открытой перчаткой. Судья на ринге делает вам замечание…

Катя не улыбнулась:

— Потрудитесь сдерживать ваши животные инстинкты!

— Не обещаю, — сказал капитан.

Девушка взглянула на Егорова миролюбиво.

— Давайте поговорим, — сказала она.

— Например, о чем? — вяло спросил капитан.

— Вы любите Гейне?

— Более или менее.

— А Шиллера?

— Еще бы…

 

Днем они катались на лодке. Девушка сидела на корме. Егоров широко греб, ловко орудуя веслами.

— Поймите же, — говорила Катя, — цинизм Есенина — это только маска. Бравада… свойственна тем, кто легко раним…

Или:

— Прошлым летом за мной ухаживал Штоколов. Как-то Борис запел в гостях, и два фужера лопнули от резонанса.

— Мне тоже случалось бить посуду в гостях, — реагировал капитан, — это нормально. Для этого вовсе не обязательно иметь сильный голос…

Или:

— Мне кажется, разум есть осмысленная форма проявления чувства. Вы не согласны?

— Согласен, — говорил капитан, — просто я отвык…

 

Как-то раз им повстречалась в море лодка. Под рулем было выведено ее название — «Эсмеральда».

— Эй, на полубаке! — закричал Егоров, всем опытом и кожей чувствуя беду. Ощутив неприятный сквознячок в желудке.

Правил «Эсмеральдой» мужчина в зеленой бабочке. На корме лежал аккуратно свернутый голубой пиджак.

Капитан сразу же узнал этого человека.

Фу, как неудобно, подумал он. Чертовски неудобно перед барышней. Получается какой-то фрайерский детектив…

Егоров развернулся и, не оглядываясь, поплыл к берегу…

Они сидели в чебуречной на горе. Блестели лица, мигали светильники, жирный туман наполнял помещение.

Егоров снисходительно пил рислинг, а Катя говорила:

— Нужно вырваться из этого ада… Из этой проклятой тайги… Вы энергичны, честолюбивы… Вы могли бы добиться успеха…

— У каждого свое дело, — терпеливо объяснял Егоров, — свое занятие… И некоторым достается работа вроде моей. Кто-то должен выполнять эти обязанности?

— Но почему именно вы?

— У меня есть к этому способности. Нервы в порядке, мало родственников.

— Но у вас же диплом юриста?

— В какой-то мере сие облегчает работу.

— Если бы вы знали, Павел Романович, — сказала Катя, — если бы вы только знали… Ах, насколько вы лучше моих одесских приятелей! Всех этих Мариков, Шуриков, Толиков… Разных там Стасов в оранжевых носках…

— У меня тоже есть оранжевые носки, — воскликнул капитан, — подумаешь… Я их у спекулянта приобрел…

К столику приблизился красноносый дядька.

— Я угадал рецепт вашего нового коктейля, — сказал Егоров, — забористая штука! Рислинг пополам с водой!..

Они пошли к выходу. У окна сидел мужчина в зеленой бобочке и чистил апельсин. Егоров хотел пройти мимо, но тот заговорил:

— Узнаете, гражданин начальник?

Боевик, подумал Егоров, ковбойский фильм.

— Нет, — сказал он.

— А штрафной изолятор вы помните?

— Нет, я же сказал.

— А пересылку на Витью?

— Никаких пересылок. Я в отпуске…

— Может, лесоповал под Синдором? — не унимался бывший зек.

— Там было слишком много комаров, — припомнил Егоров.

Мужчина встал. Из кулака его выскользнуло узкое белое лезвие. Тотчас же капитан почувствовал себя большим и мягким. Пропали разом запахи и краски. Погасли все огни. Ощущения жизни, смерти, конца, распада сузились до предела. Они разместились на груди под тонкой сорочкой. Слились в ослепительно белую полоску ножа.

Мужчина уселся, продолжая чистить апельсин.

— Что ему нужно, — спросила девушка, — кто это?

— Пережиток капитализма, — ответил Егоров, — но вообще-то изрядная сволочь. Простите меня…

Говоря это, капитан подумал о многом. Ему хотелось выхватить из кармана ПМ. Затем — вскинуть руку. Затем опустить ее до этих ненавидящих глаз… Затем грубо выругаться и нажать спусковой крючок…

Всего этого не случилось. Мужчина сидел неподвижно. Это была неподвижность противотанковой мины.

— Молись, чтоб я тебя не встретил, — произнес Егоров, — а то застрелю, как собаку…

Капитан и девушка гуляли по аллее. Ее пересекали тени кипарисов.

— Чудесный вечер, — осторожно сказала Катя.

— Восемнадцать градусов, — уточнил капитан.

Низко пролетел самолет. Иллюминаторы его были освещены.

Катя сказала:

— Через минуту он скроется из виду. А что мы знаем о людях, которые там? Исчезнет самолет. Унесет невидимые крошечные миры. И станет грустно, не знаю почему…

— Екатерина Сергеевна, — торжественно произнес капитан и остановился, — выслушайте меня… Я одинокий человек… Я люблю вас… Это глупо… У меня нет времени, отпуск заканчивается… Я постараюсь… Освежу в памяти классиков… Ну и так далее… Я прошу вас…

Катя засмеялась.

— Всех благ, — произнес капитан, — не сердитесь. Прощайте…

— Вас интересует, что я думаю? Хотите меня выслушать?

— Интересует, — сказал капитан, — хочу.

— Я вам очень благодарна, Павел Романович. Я посоветуюсь… и уеду с вами…

Он шагнул к ней. Губы у девушки были теплые и шершавые, как листок, нагретый солнцем.

— Неужели я вам понравился? — спросил Егоров.

— Я впервые почувствовала себя маленькой и беспомощной. А значит, вы сильный.

— Тренируемся понемногу, — сказал капитан.

— До чего же вы простой и славный!

— У меня есть более ценное достоинство, — объявил капитан, — я неплохо зарабатываю. Всякие там надбавки и прочее. Зря вы смеетесь. При социализме это важно. А коммунизм все еще проблематичен… Короче, вам, если что, солидная пенсия будет.

— Как это — если что?

— Ну, там, пришьют меня зеки. Или вохра пьяная что нибудь замочит… Мало ли… Офицеров все ненавидят, и солдаты, и зеки…

— За что?

— Работа такая. Случается и поприжать человека…

— А этот? В зеленой кофте? Который вам ножик показывал?

— Не помню…Вроде бы я его приморил на лесоповале…

— Ужас!

Они стояли в зеленой тьме под ветками. Катя сказала, глядя на яркие окна пансионата:

— Мне пора. Тетка, если все узнает, лопнет от злости.

— Я думаю, — сказал капитан, — что это будет зрелище не из приятных…

 

Через несколько минут он шел по той же аллее — один. Он шел мимо неясно белеющих стен. Мимо дрожащих огней. Под шорохом темных веток.

— Который час? — спросил у него запоздалый прохожий.

— Довольно поздно, — ответил капитан.

Он зашагал дальше, фальшиво насвистывая старый мотив, румбу или что-то в этом плане…

3 мая 1982 года. Бостон

Недавно я перечитывал куски из вашей «Метаполитики». Там хорошо написано об издержках свободы. О том, какой ценой, свобода достается. О свободе как постоянной цели, но и тяжком бремени…

Посмотрите, что делается в эмиграции. Брайтонский нэп — в разгаре. Полно хулиганья. (Раньше я был убежден, что средний тип еврея — профессор Эйхенбаум.)

Недавно там открыли публичный дом. Четыре барышни — русские и одна филиппинка…

Налоговое ведомство обманываем. В конкурентов постреливаем. В газетах печатаем Бог знает что…

Бывшие кинооператоры торгуют оружием. Бывшие диссиденты становятся чуть ли не прокурорами. Бывшие прокуроры — диссидентами…

Хозяева ресторанов сидят на вэлфейре и даже получают фудстемпы. Автомобильные права можно купить за сотню. Ученую степень — за двести пятьдесят…

Обидно думать, что вся эта мерзость — порождение свободы. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают и гладиолусы, и марихуана…

В этой связи я припоминаю одну невероятную лагерную историю. Заключенный Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал на особом режиме последние сутки. Назавтра его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока.

Я сопровождал его в головной поселок. Мы ехали в автозаке с железным кузовом. Чичеванов, согласно инструкции, помещался в тесной металлической камере. В дверях ее было проделано отверстие. Заключенные называют это приспособление:

«Я его вижу, а он меня — нет».

Я, согласно той же инструкции, расположился в кузове у борта. В дороге мне показалось нелепым так бдительно охранять Чичеванова. Ведь ему оставалось сидеть несколько часов.

Я выпустил его из камеры. Мало того — затеял с ним приятельскую беседу.

Внезапно коварный зек оглушил меня рукояткой пистолета. (Как вы догадываетесь — моего собственного пистолета.) Затем он выпрыгнул на ходу и бежал.

Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года…

Эта история буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным и даже трансцендентным явлением. Но капитан Прищепа, старый лагерный офицер, мне все разъяснил. Он сказал:

— Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. Тюрьма перестроила его кровообращение, его дыхательный и вестибулярный аппарат. За воротами тюрьмы ему было нечего делать. Он дико боялся свободы и задохнулся, как рыба…

Нечто подобное испытываем мы, российские эмигранты.

Десятилетиями мы жили в условиях тотальной несвободы. Мы были сплющены наподобие камбалы тягчайшим грузом всяческих запретов. И вдруг нас подхватил разрывающий легкие ураган свободы.

И мы отправились взламывать продуктовый ларь…

Кажется, я отвлекся.

Следующие два фрагмента имеют отношение к предыдущему эпизоду. В них фигурирует капитан Егоров — тупое и злобное животное. В моих рассказах он получился довольно симпатичным. Налицо метаморфозы творческого процесса…

Раньше это было что-то вроде повести. Но Дрейцер переслал мне лишь разрозненные страницы. Я попытался их укомплектовать. Создал киномонтаж в традициях господина Дос-Пассоса. Кстати, в одной старой рецензии меня назвали его эпигоном…

 

Катя повернула выключатель, окна стали темными.

Было очень рано. В прихожей гулко тикали ходики.

Катя сунула ноги в остывшие домашние чуни. Вышла на кухню. Вернулась. Постояла немного, кутаясь в синий байковый халатик. Затем оторвала листок календаря, стала читать внимательно и медленно, так, словно от этого зависело многое:

«Двадцать восьмое февраля. Четверг. Пятьсот шестьдесят лет назад родился Абдуррахман Джами. Имя этого выдающегося деятеля персидской культуры…»

— Егоров, проснись, — сказала Катя, — вода замерзла.

Капитан беспокойно заворочался во сне.

— Павел, в умывальнике — лед…

— Нормально, — сказал капитан, — вполне нормально… При нагревании образуется лед… А при охлаждении… Не так… При охлаждении — лед. А при нагревании — дым… Третий закон Ньютона. В чем я отнюдь не уверен…

— Снегу намело до форточки. Павел, не спи…

— Осадки, — реагировал Егоров, — ты лучше послушай, какой я сон видел. Как будто Ворошилов подарил мне саблю. И этой саблей я щекочу майора Ковбу…

— Павел, не кривляйся.

Капитан быстро поднялся, выкатил из угла холодные черные гантели.

При этом он сказал:

— Век тренируйся, а кита не перепьешь… И все равно не будешь таким сильным, как горилла…

— Павел!

— Что такое?! Что случилось?

Егоров подошел к ней и хотел обнять.

Катя вырвалась и громко заплакала. Она вздрагивала и кривила рот.

— А плакать зачем? — тихо спросил Егоров. — Плакать не обязательно. Тем более — рыдать…

Тогда Катя закрыла лицо руками и сказала медленно-медленно. Так, чтобы не помешали слезы:

— Я больше не могу.

Помрачнев, капитан достал сигарету. Молча закурил.

За окнами бродило серое морозное утро. Голубоватые длинные тени лежали на снегу.

Егоров медленно оделся, накинул ватник, захватил топор. Снег взвизгивал под его лыжными ботинками.

«Ведь где-то есть иная жизнь, — думала Катя, — совсем иная жизнь… Там земляника, костры и песни… И лабиринт тропинок, пересеченных корнями сосен… И реки, и люди, ожидающие переправы… Где-то есть серьезные белые книги. Вечно ускользающая музыка Баха… шорох автомобильных колес… А здесь — лай собак. Пилорама гудит с утра до вечера, А теперь еще и лед в умывальнике…»

Катя подышала на стекло. Егоров ставил чурбан. Некоторое время приглядывался к сучкам. Потом коротко замахивался и резко опускал топор, слегка наклонив его…

По радио звучал «Турецкий марш». Катя представила себе турецкое войско. Как они бредут по глубокому снегу в тяжелых чалмах. Пробираются от АХЧ к инструменталке. Их ятаганы примерзли к ножнам, чалмы обледенели…

«Боже, — подумала Катя, — я теряю рассудок!»

Егоров вернулся с охапкою дров. Обрушил их возле печки. Затем вынул из кармана тюремный месырь с фиксатором, отнятый при шмоне. Стал щепать лучину…

«Раньше я любила зиму, — думала Катя, — а теперь ненавижу. Ненавижу мороз по утрам и темные вечера. Ненавижу лай собак, заборы, колючую проволоку. Ненавижу сапоги, телогрейки… и лед в умывальнике…»

— Молчи, — сказала она, — я ненавижу твою правоту!

— Как это? — не понял Егоров, затем сказал: — Ну, хочешь, привезу из Вожаеля яблок, шампанского, позовем Женьку Борташевича с Ларисой…

— Твой Борташевич стрижет за обедом ногти.

— Тогда Вахтанга Кекелидзе. У него папаша — князь.

— Кекелидзе — пошляк!

— То есть?

— Ты не знаешь.

— Почему не знаю, — сказал капитан, — я знаю. Я знаю, что он к тебе цеплялся. У грузин такой порядок. Парень холостой… Неприятно, конечно… Можно и в рыло заехать…

— Женщине это необходимо.

— Что именно?

— Чтобы за ней ухаживали.

— Родить тебе надо, — сказал капитан…

Хриплый, вибрирующий лай на питомнике усилился. Среди других голосов выделялся один нарастающий тембр.

— Почему меня не раздражали чайки, — сказала Катя, — или дикие утки? Я не могу, не могу, не могу переносить этот лай…

— Это Гарун, — сказал Егоров.

— Ужас…

— Ты еще волков не слышала. Страшное дело…

В печке, разгораясь, шипели дрова. И вот уже запахло мокрым снегом.

— Павел, не сердись.

— Чего сердиться?..

— Привези из Вожаеля яблок.

— Между прочим, лед в умывальнике тает.

Катя подошла сзади, обняла его.

— Ты большой, — сказала она, — как дерево в грозу. Мне за тебя страшно.

— Ладно, — сказал он, — все будет хорошо. Все будет просто замечательно.

— Неужели все будет хорошо?

— Все будет замечательно. Если сами мы будем хорошими. А правда, что лед в умывальнике тает?

— Правда, — сказал он, — это нормально. Закон природы…

На питомнике снова залаял Гарун.

— Погоди, — отстранил Катю Егоров, — я сейчас вернусь. Дело минуты…

Катя опустила руки. Вышла на кухню. Приподняла тяжелую крышку умывальника. Там оплывала небольшая глыба льда.

— Действительно — тает, — вслух произнесла Катя.

Она вернулась, присела. Егорова не было.

Катя завела охрипший патефон. Она вспомнила стихи, которые посвятил ей Леня Мак, штангист и непризнанный гений:

…Видно, я тут не совсем кстати…

Патефон давно затих, шепчет…

Лучше вальса подождем, Катя,

Мне его не танцевать легче…

На питомнике раздался выстрел. Хриплый собачий лай перешел на визг и затих.

Через несколько минут вернулся капитан. Прошел мимо окон. Он что-то нес завернутое в брезент.

Катя боялась поднять глаза.

— Ну что, — усмехнулся Егоров, — потише стало?

Катя попыталась спросить:

— Что же?.. Куда же теперь?..

— Это не проблема, — успокоил ее капитан, — вызову шныря с лопатой…

17 мая 1982 года. Принстон

Как вы знаете, Шаламов считает лагерный опыт — полностью негативным…

Я немного знал Варлама Тихоновича через Гену Айги. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен.

Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании.

Советская тюрьма — одна из бесчисленных разновидностей тирании. Одна из форм тотального всеобъемлющего насилия.

Но есть красота и в лагерной жизни. И черной краской здесь не обойтись.

По-моему, одно из ее восхитительных украшений — язык.

Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна.

Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством.

На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи:

«…Тебя нарядчик вызывает…» — «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь — явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное.

Тошнотворная лагерная жизнь дает языку преференцию особой выразительности.

Лагерный язык — затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы.

Лагерный монолог — увлекательное словесное приключение. Это — некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория — с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами.

Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция.

Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. А именно — прическу, заграничный костюм, ботинки, галстук и очки. Более того — деньги, положение в обществе, награды и регалии.

Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного старожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации.

Добротная лагерная речь вызывает уважение к мастеру. Трудовые заслуги в лагере не котируются. Скорее — наоборот. Вольные достижения забыты. Остается — слово.

Изысканная речь является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила.

Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве.

Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное ее условие — органичность.

Разрешите воспроизвести не совсем цензурную запись из моего армейского блокнота.

«Прислали к нам сержанта из Москвы. Весьма интеллигентного юношу, сына писателя. Желая показаться завзятым вохровцем, он без конца матерился.

Раз он прикрикнул на какого-то зека:

— Ты что, ебнýлся?!

(Именно так поставив ударение.)

Зек реагировал основательно:

— Гражданин сержант, вы не правы. Можно сказать — ебнулся, ебанулся и наебнулся. А ебнýлся — такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет…

Сержант получил урок русского языка».

Фрайер, притворяющийся вором, — смешное и неприличное зрелище. О таких говорят: «Дешевка под законника капает».

Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс — необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия…

Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену.

Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность — изобилию.

Брезгливое: «Твое место у параши» — стоит десятка отборных ругательств. Гневное: «Что же ты, сука, дешевишь?!» — убивает наповал. Снисходительное: «Вот так фрайер — ни украсть, ни покараулить» — дезавуирует человека абсолютно…

В лагере еще жива форма словесного поединка, блистательной разговорной дуэли. Я часто наблюдал такие бои — с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена:

«Волк и меченых берет…»

В лагере не клянутся родными и близкими. Тут не услышишь божбы и многословных восточных заверений. Тут говорят:

— Клянусь свободой!..

Следующий отрывок — про того же капитана Егорова. Куски из середины пропали. Там была история с лошадью — когда-нибудь расскажу. И еще — про бунт на Весляне, когда Егорова оглушили лопатой…

В общем, потеряно страниц двенадцать. Все оттого, что наша литература приравнивается к динамиту. По-моему, это большая честь для нас…

 

В уборной было чисто и прохладно. Егоров курил, сидя на подоконнике. За окном пожарные играли в городки. Проехал хлебный фургон и, качнувшись, затормозил возле булочной.

Егоров потушил сигарету и вышел. Больничный коридор пересекали солнечные лучи. Тут было много окон — легкие занавески вздрагивали и покачивались.

По коридору шла медсестра. Она была похожа на монашку и казалась хорошенькой.

Все больничные медсестры казались хорошенькими. Да они и были хорошенькими. Поскольку они были юными и здоровыми. А кругом — так много прозрачных белых занавесок, холодного света, и ничего лишнего…

— Ну как? — спросил Егоров.

— Состояние удовлетворительное, — холодно ответила медсестра.

У нее были раскосые глаза, аккуратная челка и голубоватый халат, стянутый на талии.

Медсестры в палатах и регистратуре казались бесчувственными. Ведь они говорили то, что не каждому приятно слышать…

— Ясно, — сказал капитан, — удовлетворительное — значит плохое?

— Мешаете работать, — выговорила она тоном измученной почтовой служащей.

— Сунуть бы тебя головой в мясорубку, — негромко произнес капитан.

По коридору торопливо шел хирург с четырьмя ассистентами. Они были выше его ростом. Хирург что-то говорил им, не оборачиваясь.

Егоров стал на дороге.

— Потом, потом, — отстранил хирург, — мы, врачи, суеверны…

Он почти шутил.

— Если моя жена, — произнес капитан, — если что-то случится… Все, что будет потом, уже не имеет значения.

— Перестаньте кощунствовать, — сказал хирург, — идите обедать. Выпейте портвейна. Столовая за углом…

— Какой ты здоровый, — сказал капитан.

— Кто это? — удивился хирург. — Зачем? Я же просил…

Выйдя из больницы, Егоров заплакал, отвернувшись к стене. Он вспомнил Катино лицо, детское и злое. Вспомнил пальцы с обкусанными ногтями. Припомнил все, что было…

Потом закурил и отправился в столовую. Там было несколько посетителей. Часть дюралевых табуреток стояла штабелем в углу.

Капитан сел у окна, заказал вино и шницель. Официантки в столовой казались хорошенькими и похожими на медсестер. На официантках были яркие шелковые блузки и кружевные передники. Кассирша недовольно поглядывала в зал. Перед ней лежала толстая рваная книга.

Обедая, Егоров наблюдал, как два солдата моют грузовик.

Он вышел из столовой, купил газету. Повертел и сунул ее в карман. Навстречу шла женщина с метлой. Женщина царапала мостовую с расплющенными окурками.

Проехал на велосипеде железнодорожник. Спицы образовывали легкий мерцающий круг.

Час спустя Егоров зашел в клинику. Он стоял в коридоре под люстрой. На окне качалось растение с твердыми зелеными побегами. Цветы в больнице казались искусственными.

По коридору шел хирург. Мокрые руки он нес перед собой, как вещь. Медсестра подала ему салфетку. Затем направилась к Егорову.

Вдруг она показалась ему некрасивой. Она была похожа на умного серьезного мальчика. На медсестре был халат с чернильным пятнышком у ворота и заношенные домашние туфли.

— Вашей жене получше, — расслышал капитан, — Маневич сделал чудо.

Егоров оглянулся — хирурга не было. Он сделал чудо и затем ушел.

— Как фамилия? — переспросил Егоров, но медсестра тоже ушла.

Он спустился вниз по лестнице. Гардеробщик подал ему шинель. Капитан протянул ему рубль. Старик уважительно приподнял брови.

Медсестра в регистратуре напевала:

…Подари мне лунный камень,

Талисман моей любви…

Она показалась Егорову некрасивой.

— Вроде бы моей жене получше, — сказал капитан, — она заснула.

Помолчал и добавил:

— Все же знающие люди — евреи. Может, зря их давили веками?.. Году в шестидесятом к нам прислали одного. Все говорили — еврей, еврей… Оказался пьющим человеком…

Медсестра оборвала пение и недовольно уткнулась в бумаги.

Капитан вышел на улицу. Навстречу шли люди — в сандалиях, кепках, беретах, пестрых рубашках и темных очках. Они несли хозяйственные сумки и портфели. Женщины в разноцветных блузках казались хорошенькими и похожими на медсестер.

Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…

24 мая 1982 года. Нью-Йорк

Я уже говорил, что зона представляет собой модель государства. Здесь есть спорт, культура, идеология. Есть нечто вроде коммунистической партии. (Секция внутреннего порядка.) В зоне есть командиры и рядовые, академики и невежды, миллионеры и бедняки.

В зоне есть школа. Есть понятия — карьеры, успеха.

Здесь сохраняются все пропорции человеческих отношений.

Огромное место в лагерной жизни занимает переписка с родными. Хотя родственники есть далеко не у всех. А на особом режиме — тем более. Сказываются годы лагерей и тюрем. Жены нашли себе других поклонников. Дети настроены против своих отцов. Друзья и знакомые либо тянут срок, либо потерялись в огромном мире.

Те же, у кого есть родные и близкие, дорожат перепиской с ними — чрезвычайно.

Письмо из дома — лагерная святыня. Упаси вас Бог смеяться над этими письмами.

Их читают вслух. Незначительные детали преподносятся как форменные сенсации.

Например, жена сообщает:

«…Ленька такой настойчивый. Кол по химии схватил…»

Счастливый отец прерывает чтение:

— Ишь ты, кол по химии…

Его физиономия растягивается в довольной улыбке.

И весь барак уважительно повторяет:

— Кол по химии… Это тебе не хрен собачий…

Иное дело — переписка с «заочницами». В ней много цинизма, притворства, рисовки.

Такие письма составляются коллективно. В них заключенные изображают себя жертвами трагических обстоятельств. Изъявляют горячее желание вернуться к созидательному труду. Сетуют на одиночество и людскую злобу.

В зоне есть корифеи эпистолярного жанра. Мастера по составлению душераздирающих текстов. Вот характерное начало лагерного письма к «заочнице»:

«Здравствуй, незнакомая женщина (а может быть — девушка) Люда! Пишет тебе бывший упорный домушник, а ныне квалифицированный водитель лесовоза — Григорий. Карандаш держу левой рукой, ибо правая моя рука гноится от непосильного труда…»

Переписка с «заочницами» — фальшива и вычурна. Но и в этих письмах содержится довольно глубокое чувство.

Очевидно, заключенному необходимо что-то лежащее вне его паскудной жизни. Вне зоны и срока. Вне его самого. Нечто такое, что позволило бы ему забыть о себе. Хотя бы на время отключить тормоза себялюбия. Нечто безнадежно далекое, почти мифическое. Может быть, дополнительный источник света. Какой-то предмет бескорыстной любви. Не слишком искренней, глупой, притворной. Но именно — любви.

Притом, чем безнадежнее цель, тем глубже эмоции.

Отсюда — то безграничное внимание, которым пользуются лагерные женщины.

Их, как правило, несколько в зоне. Работают они в административно-хозяйственном секторе, бухгалтерии и медицинской части. Помимо этого, есть жены офицеров и сверхсрочников, то и дело наведывающиеся в лагерь.

Здесь каждую, самую невзрачную, женщину провожают десятки восторженных глаз.

Это внимание по-своему целомудренно и бескорыстно. Женщина уподобляется зрелищу, театру, чистому кино. Сама недосягаемость ее (а положение вольной женщины делает ее практически недосягаемой) определяет чистоту мыслей.

— Ты посмотри, — говорят зеки, — какая женщина!.. Уж я бы подписался на эту марцифаль!..

Тут — упор на существительное. Тут поражает женщина вообще, а не ее конкретные достоинства. Тут властвует умами женщина как факт. Женщина, как таковая, является чудом.

Она — марцифаль. То есть нечто загадочное, возвышенное, экзотическое. Кефаль с марципаном…

Зеки крайне редко посягают на вольных служащих женщин. Во-первых, это безнадежно. Чересчур велика социальная пропасть. Кроме того, это не главное. Гораздо важнее — культ, мечта, наличие идеала.

При этом воображаемые амуры с женой начальника лагеря — одна из распространенных коллизий местного фольклора. Один из бродячих сюжетов тюремного мифотворчества.

В этом почти фантастическом сюжете есть несомненная художественная логика. Именно так реализуется мечта о социальном возмездии.

Что-то подобное случается и на воле. В Таллинне у меня был приятель Эйно Рипп. Ему удалось соблазнить жену эстонского министра культуры. Она была косоглазой настолько, что посторонние люди в ресторане спрашивали:

— Что вы на меня так смотрите?..

Тем не менее Рипп ее обожал. Рипп самоутверждался, обладая женой партийного функционера. Истязая эту женщину, Рипп переживал мгновения социального торжества.

Рипп говорил мне:

— В ее лице я уделал проклятый советский режим…

Вернемся к нашей рукописи. Осталось четыре разрозненных куска. Пересказывать утраченные страницы — глупо. Восстановить их — невозможно. Поскольку забыто главное — каким был я сам.

В общем — смотрите…

 

Попробуйте зайти к доктору Явшицу с оторванной головой в руке. Он посмотрит на вас унылыми близорукими глазами и равнодушно спросит:

— На что жалуетесь, сержант?

Чтобы добиться у Явшица освобождения, нужно пережить авиационную катастрофу. И все-таки за год я научился симулировать болезни — от радикулита до катара. Я разработал собственный метод. Метод заключался в следующем. Я просто называл какой угодно фантастический симптом. И затем отстаивал его с диким упорством. Целый месяц, например, я дурачил Явшица, повторяя:

— Такое ощущение, доктор, что из меня выкачивают кислород. Кроме того, у меня болят ногти и чешется позвоночник…

Однако в этот раз мне не повезло. Мой радикулит бесславно провалился. Явшиц сказал мне:

— Можете идти, сержант.

И демонстративно раскрыл Сименона.

— Интересно, — сказал я, давая понять, что на врача ложится ответственность за губительный ход болезни.

— Не задерживаю вас, — промолвил доктор.

Я напился из цинкового бачка, заглянул в ленинскую комнату.

Там в одиночестве сидел Фидель. Перед ним был опрокинутый стул. Уподобляясь древним мастерам, Фидель покрывал изысканной резьбой нижнюю часть сиденья. При этом он что-то напевал.

— Здорово, — говорю.

Фидель отодвинул стул. Затем гордо поглядел на свою работу. Я прочел короткое всеобъемлющее ругательство.

— Вот, — сказал он, — крик души!

Потом спросил:

— Тебе Эдита Пьеха нравится? Только откровенно.

— Еще бы, — сказал я.

— На лицо и на фигуру?

— Ну.

— А ведь ее кто-нибудь это самое, — размечтался Фидель.

— Не исключено, — говорю.

— В женщине главное не это, — сказал Фидель, — главное — характер. В смысле — положительные качества… У меня была одна чувиха в Сыктывкаре, так я ей цветы дарил. Незабудки, розы, хризантемы всяческие…

— Врешь, — сказал я.

— Вру, — согласился Фидель, — только дело же не этом. Дело в принципе… Ты в ночь заступаешь?

— Ну.

— В шестом бараке зеки что-то химичат. Сам опер предупреждал.

— А что конкретно?

— Не знаю, ты его спроси. Какую-то поганку заворачивают. Или просто волынят…

— Хорошо бы выяснить.

— Опера спроси…

 

Мы прошли через казарменный двор. Новобранцы занимались строевой подготовкой. Командовал ими сержант Мелешко. Завидев нас, он живо переменил тон.

— Что, Парамонов, — заорал сержант, — яйца мешают?!.

Отец Парамонова был литературоведом. Маршировать его сын не умел. Гимнастерку называл сорочкой. Автомат — ружьем. Кроме того — писал стихи. С каждым днем они звучали все похабнее…

Мы прошли вдоль уборной с распахнутой дверью. Оказались на питомнике. Просторные вольеры были ограждены железными сетками. Там бесновались злобные караульные собаки. Лохматая Альма от ярости грызла собственный хвост. Ее шерсть была в крови…

Пахапиля не было. Инструктор Воликов что-то мастерил за столом. Перед ним стоял репродуктор. Задняя стенка была отвинчена. Я почувствовал острый запах канифоли.

Завидев нас, инструктор выключил паяльник.

— Хорошо у тебя, — сказал Фидель, — начальство редко заглядывает.

Мы оглядели бревенчатые стены. Небрежно убранную постель. Цветные фотоснимки над столом. Таблицу футбольного чемпионата, гитару, инструкцию по дрессировке собак…

— Попрут меня отсюдова, — заметил Воликов, — собаки буквально рехнулись. Выставляю Альму на блокпост. Зек идет вдоль забора — она хвостом машет. А на солдат — бросается. Совсем одичала. Даже меня не признает. Кормлю ее, падлу, через специальную амбразуру.

— Вот бы оказаться на ее месте, — сказал Фидель, — да капитану Токарю горло перегрызть. А что, ей ведь трибунал не страшен…

— Если желаете, я щенков покажу, — сказал Воликов, натягивая брюки.

Мы, нагнувшись, прошли в специальный чулан. Там лежала на боку рыжеватая сука Мамуля. Она встревоженно подняла голову. Рядом, уткнувшись ей в брюхо, копошились щенята.

— Не трогай, — сказал Воликов Фиделю.

Он стал брать щенков и передавать нам. У них были розовые животы. Тонкие лапы дрожали.

Фидель поднес одного из них к лицу. Щенок лизнул его. Фидель засмеялся и покраснел.

Мамуля беспокойно оглядывала нас и пошевеливала хвостом.

Несколько секунд все стояли молча. Затем Фидель воздел руки, как джазовый певец Челентано на обложке грампластинки «Супрафон». Затем он покрыл матом всех семерых щенков. Суку Мамулю. Ротное начальство. Лично капитана Токаря. Местный климат. Инструкцию надзорсостава. И предстоящий традиционный лыжный кросс.

— Надо за бутылкой идти, — сказал Воликов. Как будто увидел где-то соответствующий знак.

— Нельзя, — сказал я, — мне вечером заступать.

— В шестом поганка начинается, слыхал?

— А что конкретно?

— Не знаю. Опер инструктировал.

— Пойди ты к Явшицу, — сказал Фидель, — мол… Кашляю… В желудке рези…

— Я был. Он меня выставил.

— Явшиц совсем одичал, — заметил Воликов, поглаживая Мамулю, — абсолютно… Прихожу как-то раз. Глотать, мол, больно. А он и отвечает: «Вы бы поменьше глотали, ефрейтор!..» Намекает, козел, что я пью. Небось сам дует шнапс в одиночку.

— Не похоже, — сказал я, — дед в исключительной форме. Кирным его не видели.

— Поддает, поддает, — вмешался Фидель, — у докторов навалом спирта. Почему бы и не выпить?..

— Вообще-то да, — говорю.

— Я слыхал, он Максима Горького загубил, еще когда был врагом народа. А в шестидесятом ему помиловка вышла… Леа… реали… реалибитировали его. А доктор — обиделся: «Куда же вы глядели, пока я срок тянул?!.» Так и остался на Севере.

— Их послушать, — рассердился Воликов, — каждый сидит ни за что. А шпионов я вообще не обожаю. И врагов народа тоже.

— Ты их видел? — спрашиваю.

— Тут попался мне один еврей, завбаней. Сидит за развращение малолетних.

— Какой же это враг народа?

— А что, по-твоему, — друг?

Воликов ушел помочиться. Через минуту вернулся говорит:

— Альма совсем одичала, начисто. Лает на меня, как будто я чужой. Я раз не выдержал, подошел и тоже — как залаю. Напугал ее до смерти…

— На ее месте, — сказал Фидель, — я бы всем, и цирикам и зекам, горло перегрыз…

— Нам-то за что? — поинтересовался Воликов.

— А за все, — ответил Фидель.

Мы помолчали. Было слышно, как в чулане пищат щенки.

— Ладно, — сказал Воликов, — так уж и быть.

Он достал из-под матраса бутылку вермута с зеленой этикеткой.

— Вот. От себя же и запрятал… И сразу нашел.

Вермут был запечатан сургучом. Фидель не захотел возиться, ударил горлышком о край плиты.

Мы выпили из одной кружки. Воликов достал болгарские сигареты.

— Ого, — сказал Фидель, — вот что значит жить без начальства. Все у тебя есть — шнапс и курево. А один инструктор на Весляне, говорят, даже триппер подхватил…

За окном сержант Мелешко подвел взвод к уборной. Последовала команда:

— Оправиться!

Все остались снаружи. Расположились вокруг дощатой будки. Через минуту снег покрылся вензелями. Тут же возникло импровизированное соревнование на дальность. Насколько можно было видеть, победил Якимович из Гомеля…

Белый дым вертикально поднимался над крышей гарнизона. Застиранный флаг уныло повис. Дощатые стены казались особенно неподвижными. Так может быть неподвижна лодочная пристань возле стремительной горной реки. Или полустанок, на котором экспресс лишь слегка тормозит, а затем мчится дальше.

Дневальные в телогрейках расчищали снег около крыльца широкими фанерными лопатами. Деревянные ручки лопат блестели на солнце. Зеленый грузовик с брезентовым фургоном остановился у дверей армейской кухни…

— Боб, ты к зекам хорошо относишься? — спросил Фидель, допивая вино.

— По-разному, — сказал я.

— А я, — сказал Воликов, — прямо кончаю, глядя на зеков.

— А я, — говорит Фидель, — запутался совсем…

— Ладно, — говорю, — мне на дежурство пора…

 

Я зашел в казарму, надел полушубок и разыскал лейтенанта Хуриева. Он должен был меня проинструктировать.

— Иди, — сказал Хуриев, — будь осторожен!

Лагерные ворота были распахнуты. К ним подъезжали автозаки с лесоповала. Заключенные сидели в кузове на полу. Солдаты разместились за барьерами возле кабин. Когда машина тормозила, они спрыгивали первыми, затем быстро отходили, держа автоматы наперевес. После этого спрыгивали заключенные и шли к воротам.

— Первая шеренга — марш! — командовал Тваури.

В правой руке он держал брезентовый мешочек с карточками. Там были указаны фамилии заключенных, особые приметы и сроки.

— Вторая шеренга — марш!

Урки шли, распахнув ватные бушлаты, не замечая хрипящих собак.

Грузовики развернулись и осветили фарами ворота.

Когда бригады прошли, я отворил двери вахты. Контролер Белота в расстегнутой гимнастерке сидел за пультом. Он выдвинул штырь. Я оказался за решеткой в узком проходном коридоре.

— Курить есть? — спросил Белота.

Я бросил в желоб для ксив несколько помятых сигарет. Штырь вернулся на прежнее место. Контролер пропустил меня в зону…

 

На Севере вообще темнеет рано. А в зоне — особенно.

Я прошел вдоль стен барака. Достиг ворот, под которыми тускло блестели рельсы узкоколейки. Заглянул на КПП, где сверхсрочники играли в буру.

Я поздоровался — мне не ответили. Только ленинградец Игнатьев возбужденно крикнул:

— Боб! Я сегодня торчу!..

Измятые карты беззвучно падали на отполированный локтями стол.

Я докурил сигарету, положил окурок в консервную банку. Затем, распахнув дверь, убедился, что окончательно стемнело. Нужно было идти.

Шестой барак находился справа от главной аллеи, под вышкой. Там по оперативным сведениям готовилась поганка.

Я мог бы и не заходить в шестой барак. И все-таки — пошел. Мне хотелось покончить со всем этим до наступления абсолютной тишины.

В углах шестого барака прятались тени. Тусклая лампочка освещала грубый стол и двухъярусные нары.

Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей… Параша у входа, картинки из «Огонька» на закопченных балках… Все это не пугало меня. Лишь внушало жалость и отвращение…

Бугор Агешин сидел, расставив локти. Лицо его выражало злое нетерпение. Остальные разошлись по углам.

Все смотрели на меня. Я почувствовал себя неловко и говорю Агешину:

— Ну-ка выйдем.

Тот встал, огляделся, как бы давая последние распоряжения. Затем направился к двери. Мы остановились на крыльце.

— Зека Агешин слушает, — произнес бугор.

В его манерах была смесь почтения и хамства, которая типична для заключенных особого режима. Где под лицемерным «начальник» явственно слышится — «кирпич»…

— Слушаю вас, гражданин начальник!

— Что вы там затеваете, бугор? — спросил я.

Мне не стоило задавать этот вопрос. Я нарушал, таким образом, правила игры. По условиям этой игры надзиратель обо всем догадывается сам. И принимает меры, если он на это способен…

— Обижаешь, начальник, — сказал бугор.

— Что я, не вижу…

Тут я вспомнил краснорожего официанта из модернизированной пивной на Лиговке. Однажды я решил уличить его в жульничестве и достал авторучку. Пока я считал, официант невозмутимо глядел мне в лицо. Да еще повторял фамильярным тоном:

«Считай, считай… Все равно я тебя обсчитаю…»

— Если что-нибудь случится, ты из бригадиров полетишь!

— За что, начальник? — выговорил Агешин с притворным испугом.

Мне захотелось дать ему в рожу…

— Ладно, — сказал я и ушел.

Засыпанные снегом красноватые окошки шестого барака остались позади.

Я решил зайти к оперу Борташевичу. Это был единственный офицер, говоривший мне «ты». Я разыскал его в штрафном изоляторе.

— Гуд ивнинг, — сказал Борташевич, — хорошо, что ты появился. Я тут философский вопрос решаю — отчего люди пьют? Допустим, раньше говорили — пережиток капитализма в сознании людей… Тень прошлого… А главное — влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке. Но это еще ладно. Ты мне вот что объясни. Когда-то я жил в деревне. У моего соседа был козел. Такого алкаша я в жизни не припомню. Хоть красное, хоть белое — только наливай. И Запад тут не влияет. И прошлого вроде бы нет у козла. Он же не старый большевик… Я и подумал, не заключена ли в алкоголе таинственная сила. Наподобие той, что образуется при распаде атомного ядра. Так нельзя ли эту силу использовать в мирных целях? Например, чтобы я из армии раньше срока демобилизовался?..

В изоляторе — решетки на окнах. В углу плита. На плите — кипящий чайник, обложенный сухарями. За стеной две одиночные камеры. Их называют — «стаканы». Сейчас они пустуют…

— Женя, — сказал я, — в шестом бараке, кажется, поганка назревает. Это правда?

— Да, я как раз хотел тебя предупредить.

— Чего же не предупредил?

— Философские мысли нахлынули. Отвлекся. Пардон…

— А в чем там дело?

— Хотят одному стукачу темную устроить. Онучину Ивану.

— Это же твой любимый кадр.

— Уже не мой. Я этого типа использовать не в состоянии. Форменный псих. На политике тронулся. Что его ни спроси, он все за политику. Этот, говорит, принизил великий образ. У этого — нездоровые тенденции. Будто единственный, кто за советскую власть, — гражданин Онучин. Тьфу, создает же природа…

— А по делу он кто?

— Баклан, естественно. Я тебе вот что скажу. Сиди-ка ты на вахте. Или у меня. А в шестой барак не суйся.

— Так они же его замочат! Каждый сунет по разу, чтобы все молчали…

— Тебе что, Онучина жалко? Учти, он и на тебя капал. В смысле, что ты контингенту потакаешь.

— Не в Онучине дело. Надо по закону.

— Ты вообще излишне с зеками церемонишься.

— Просто мне кажется, что я такой же. Да и ты, Женя…

— Во дает, — сказал Борташевич, нагибаясь к осколку зеркала, — во дает! Будка у меня действительно штрафная, но перед законом я относительно чист.

— Про тебя не знаю. А я до ВОХРы пил, хулиганил, с фарцовщиками был знаком. Один раз девушку ударил на Перинной линии. У нее очки разбились…

— Ну, хорошо, а я-то при чем?

— Разве у тебя внутри не сидит грабитель и аферист? Разве ты мысленно не убил, не ограбил? Или, как минимум, не изнасиловал?

— Еще бы, сотни раз. А может — тысячи. Мысленно да. Так я же воли не даю моим страстям.

— А почему? Боишься?

Борташевич вскочил:

— Боюсь? Вот уж нет! И ты прекрасно это знаешь.

— Ты себя боишься.

— Я не волк. Я живу среди людей…

— Ладно, — сказал я, — успокойся.

Опер шагнул к плите.

— Гляди-ка, — вдруг сказал он, — у тебя это бывает? Когда чайник закипит, страшно хочется пальцем заткнуть это дело. Я как-то раз не выдержал. Чуть без пальца не остался…

— Ладно, — говорю, — пойду.

— Не торопись. Хочешь пива? У меня пиво есть. И банка консервов.

— Нет. Пойду.

— Ты даешь, — поразился Борташевич, — совсем народ одичал. Пива не желает.

Он стоял на пороге и кричал мне вслед:

— Алиханов, не ищи приключений!..

 

Из ШИЗО я направился в самый опасный угол лагерной зоны. Туда, где между стеной барака и забором пролегала освещенная колея. Так называемый — простреливаемый коридор.

Инструктируя служебный наряд, разводящий требовал к этому участку особого внимания. Именно поэтому тут всегда было спокойно.

Я прошел вдоль барака, издали крикнув часовому:

— Здорово, Рудольф.

Мне хотелось предотвратить стандартный окрик: «Кто идет?!» От этого у меня всегда портилось настроение.

— Стой! Кто идет?! — выкрикнул часовой, щелкая затвором.

Я молча шел прямо на часового.

— Вай, Борис?! — сказал Рудольф Хедоян. — Чуть тебя стреляла!..

— Ладно, — говорю, — тут все нормально?

— Как нормально, — закричал Рудольф, — нормально?! Людей не хватаэт. Надзиратэл вишка стоит и говоришь, нормально? Нэт нормально! Холод — нормально?! Э!..

Южане ВОХРы страшно мучились от холода. Иные разводили прямо на вышках маленькие костры. И когда-то офицеры глядели на это сквозь пальцы. Затем Резо Цховребашвили сжег до основания четвертый караульный пост. После этого было специальное указание из штаба части запрещающее даже курить на вышке. Самого Резо таскали к подполковнику Гречневу. Тот начал было орать. Но Цховребашвили жестом остановил его и миролюбиво произнес:

«Ставлю коньяк!»

После чего Гречнев расхохотался и выгнал солдата без наказания…

— Вот так климат, — сказал Рудольф, — похуже, чем на Луне.

— Ты на Луне был? — спрашиваю.

— Я и в отпуске-то не был, — сказал Рудольф.

— Ладно, — говорю, — потерпи еще минут сорок…

Я стоял под вышкой несколько минут. Затем направился к шестому бараку. Я шел мимо косых скамеек. Мимо покоробившихся щитов с фотографиями ударников труда. Мимо водокачки, черный снег у дверей которой был истоптан.

Затем свернул к пожарной доске, чтобы убедиться, все ли инструменты на месте.

Начнись пожар, и заключенные вряд ли будут тушить его. Ведь любой инцидент, даже стихийное бедствие, приятно разнообразит жизнь. Но аварийный стенд был в режиме, и зеки этим пользовались. Когда в бараке начиналась резня, дерущиеся мчались к пожарному стенду. Здесь они могли схватить лопату, чугунные щипцы или топор…

Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака.

Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед.

Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка:

«Не забуду мать родную и погибшему отцу!»

Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял:

— За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!..

Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака…

— Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав.

— От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек.

Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я бы возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки.

Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня.

С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил:

— Через одного… Слово коммуниста… Без суда…

Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака.

За спиной раздался голос бугра:

— Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!.

 

Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину:

— Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь.

Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен.

— Нет в жизни правды, — сказал он.

— Иди, — говорю…

Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто.

— На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза.

Затем быстро встал и подошел ко мне:

— Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру…

30 мая 1982 года. Нью-Йорк

Я вспоминаю случай под Иоссером.

В двух километрах от лагеря была расположена сельская школа. В школе работала учительница, тощая женщина с металлическими зубами и бельмом на глазу.

Из зоны было видно школьное крыльцо.

В этой же зоне содержался «беспредел» Макеев. Это был истаскавшийся по этапам шестидесятилетний мужчина.

В результате зек полюбил школьную учительницу. Разглядеть черты ее лица он не мог. Более того, он и возраста ее не знал. Было ясно, что это — женщина, и все. Некто в старомодном платье.

Звали ее Изольда Щукина. Хотя Макеев и этого не знал.

Собственно, он ее даже не видел. Он знал, что это — женщина, и различал цвета ее платьев. Платьев было два — зеленое и коричневое.

Рано утром Макеев залезал на крышу барака. Через некоторое время громогласно объявлял:

— Коричневое!..

Это значило, что Изольда прошла в уборную…

Я не помню, чтобы заключенные смеялись над Макеевым. Напротив, его чувство вызывало глубокий интерес.

Макеев изобразил на стене барака ромашку. Она была величиной с паровозное колесо. Каждый вечер Макеев стирал тряпкой один из лепестков…

Догадывалась ли обо всем этом Изольда Щукина — неизвестно. Скорее всего — догадывалась. Она подолгу стояла на крыльце и часто ходила в уборную.

Их встреча произошла лишь однажды. Макеев работал в производственной зоне. Раз его вывели на отдельную точку. Изольда шла через поселок. Их маршруты пересеклись около водонапорной башни.

Вся колонна замедлила шаг. Конвоиры было забеспокоились, но зеки объяснили им, в чем дело.

Изольда шла вдоль замершей колонны. Ее металлические зубы сверкали. Фетровые боты утопали в грязи.

Макеев кинул ей из рядов небольшой бумажный пакет. Изольда подняла его, развернула. Там лежал самодельный пластмассовый мундштук.

Женщина решительно шагнула в сторону начальника конвоя. Она сняла короткий вязаный шарф и протянула ефрейтору Бойко. Тот передал его одному из зеков. Огненный лоскут следовал по рядам, такой яркий на фоне изношенной лагерной дряни. Пока Макеев не обмотал им свою тощую шею.

Заключенные пошли. Кто-то из рядов затянул:

…Где ж ты, падла, любовь свою крутишь,

С кем дымишь папироской одной!..

Но его оборвали. Момент побуждал к тишине.

Макеев оборачивался и размахивал шарфом до самой зоны. Сидеть ему оставалось четырнадцать лет…

 

Выступающие из мрака жилые корпуса окружены трехметровым забором. Вдоль следового коридора разбросаны ловушки из тончайшей железной проволоки. Чуть дальше установлены сигнальные приборы типа «Янтарь».

По углам возвышаются четыре караульных будки. Они формируют воображаемый замкнутый прямоугольник.

Четыре прожектора освещают тропу наряда. Часовым видны гнилые доски и простреливаемый коридор между жилой и хозяйственной зоной.

К шести вечера подъезжает автозак с решетками на окнах. Начальник конвоя снимает замки. Заключенные молча идут по трапу, в серых робах и громыхающих башмаках.

Появляется офицер в зеленом дождевике с капюшоном. Его голос звучит как сигнальный прибор:

— Бригада поступает в распоряжение конвоя. Шаг в сторону — побег. Конвой применяет оружие — незамедлительно!..

Холод и пыль. Кое-где побелела земля от мороза. Сухая порыжевшая травка жмется к бугру.

Зеки, негромко переговариваясь, строятся в колонны. Инструкторы придерживают рвущихся собак.

— Первая колонна — марш!

Офицеру за пятьдесят. Двадцать лет проработал в охране. На погонах — четыре маленьких звездочки.

Есть у него гражданский импортный пиджак. Все остальное — казенная зелень.

Солдаты в неуклюжих тулупах идут на посты. Волокут за собой американские телефоны.

Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом, Бронюта Гробатавичус в зеленой кофте… Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши.

Затем в уютный, теплый мир его сновидений проникнет окрик, нарочито грубый и резкий, как жесть:

— Смена, подъем!

И снова — шесть часов на ветру. Если бы вы знали, друзья, что это такое!..

За эти часы ты припомнишь всю свою жизнь. Простишь все обиды. Объездишь весь мир.

Ты будешь иметь сотни женщин. Пить шампанское из хрустальных бокалов. Драться и ездить в такси…

И снова — шесть часов на ветру…

Ночью передали из зоны:

«В обрубке прижмурился зек».

Дело было так. Стропаль неверно повел рычаги. Над головами косо рванулся блок. Скользнула чугунная цепь. И вот — корпусом двухосного парогенератора АГ-430… Нет, куском железа в полторы тонны… В общем, зеку Бутырину, который, нагнувшись, притирал швы, раскроило череп.

Теперь он лежал под намокшим брезентом. Его ступни были неестественно вывернуты. Тело занимало небольшое пространство от станины до мусорного бака.

Он сделался как будто меньше ростом. Его лицо было таким же неживым, как мятая, валявшаяся поодаль рукавица. Или — отполированный до блеска черенок лопаты. Или — жестянка с тавотом…

Эта смерть была лишена таинственности. Она наводила тоску. Над пропитанным кровью брезентом вибрировали мухи.

Бутырин часто видел смерть, избегал ее десятки раз.

Это был потомственный скокарь, наркоман, волынщик и гомосек. Да еще — истерик, опрокидывавший залпом в кабинете следователя банку чернил.

С ног до головы его покрывала татуировка. Зубы потемнели от чифира. Исколотое морфином тело отказывалось реагировать на боль.

Он мог подохнуть давно. Например, в Сормове, где канавенские ребята избили его велосипедными цепями. Они кинули его под электричку, но Бутырин чудом уполз. Зек часто вспоминал ревущий огненный треугольник. И то, как песок скрипел на зубах…

Он мог подохнуть в Гори, когда изматерил на рынке толпу южан…

Он мог подохнуть в Синдоре. Конвоиры загнали тогда этап в ледяную речку. Но урки запели, пошли. И рябой ефрейтор Петров начал стрелять…

Он мог подохнуть в Ухте, идя на рывок с лесобиржи…

Он мог подохнуть в койненском изоляторе, где лагерные масти резались сапожными ножами…

И вот теперь он лежит под случайным брезентом. Опер пытается выйти на связь. Он выкрикивает, прижимая ко рту мембрану:

— Я — Лютик! Я — Лютик! Прием! Вас не слышу! Пришлите дополнительный конвой и врача…

И офицер закурит, а потом снова, надсаживаясь, будет кричать:

— Я — Лютик! Прием! Заключенные возбуждены! Ситуация критическая! Пришлите дополнительный конвой и врача…

Скоро придет воронок. Труп погрузят в машину. Один из нас доставит его под автоматом в тюремную больницу. Ведь мертвых зеков тоже положено охранять.

А через месяц замполит Хуриев напишет Инессе Владимировне Бутыриной, единственной родственнице, двоюродной тетке, письмо. И в нем будет сказано:

«Ваш сын, Бутырин Григорий Тихонович, уверенно шел к исправлению. Он скончался на трудовом посту…»

7 июня 1982 года. Нью-Йорк

Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей.

Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути.

Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики.

В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма.

Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних.

Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое.

Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее.

Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!..

В лагере — такая же история.

Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий.

Лагерные портреты необычайно комплиментарны.

На воле так изображают крупных партийных деятелей.

И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном…

Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного.

Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет…

Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты.

Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было.

И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды.

Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров…

Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина…

Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога.

Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст…

Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев…

 

В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем:

— Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!..

В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в республике Коми…

Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана.

Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал:

— Здравия желаю!

Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал:

— Как спали, дядя Леня?

И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты…

Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами.

Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски…

Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая…

Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка.

— Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите!

Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины.

Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку.

— Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева?

— Товарищ капитан…

— Молчать!

— Если бы вы там присутствовали…

— Приказываю — молчать!

— Вы бы убедились…

— Я вас арестую, Барковец!

— Что я его справедливо… одернул…

— Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит по числу букв…

Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне:

— А ведь москвичи люди с юмором.

— Это верно.

— Ты бывал в Москве?

— Дважды, на сборах.

— А на скачках бывал?

— Никогда.

— Интересно, что за люди — жокеи?

— Вот не знаю.

— Физкультурники?

— Что-то вроде…

 

Токарь приходит домой. К его ногам, приседая от восторга, бросается черный спаниель.

— Брошка, Брошенька, — шепчет Токарь, роняя в снег ломти докторской колбасы.

Дома — теплая водка, последние известия. В ящике стола — пистолет…

— Брошка, Брошенька, единственный друг… Аникин демобилизовался… Остальные в люди повыходили. Идиот Пантелеев в Генштабе… Райзман — доцент, квартиру получил… Райзман и в Майданеке получил бы отдельную квартиру… Брошка, что же это мы с тобой?.. Валентина, сука, не пишет… Митя лошадь прислал…

Холод и тьма за окном. Избу обступили сугробы. Ни звука, ни шороха, выпил и жди. А сколько ждать — неизвестно. Если бы собаки залаяли или лампа погасла… Тогда можно снова налить…

Так он и засыпает — портупея, диагоналевая гимнастерка, сапоги… И лампочка горит до самого утра…

А утром я снова иду мимо оскверненного плаца к воротам. Резко вскидываю ладонь к фуражке. Потом вяло роняю ее и голосом, дрогнувшим от нежного чувства, спрашиваю:

— Как ночь, дядя Леня?..

 

Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом. Одновременно — спортивным инструктором при штабе части. До штаба — надзирателем производственной зоны. А всему этому предшествовала давняя беседа с чиновников райвоенкомата.

— Ты парень образованный, — сказал комиссар, — Мог бы на сержанта выучиться. В ракетные части попасть… А в охрану идут, кому уж терять нечего…

— Мне как раз нечего терять.

Комиссар взглянул на меня с подозрением:

— В каком это смысле?

— Из университета выгнали, с женой развелся…

Мне хотелось быть откровенным и простым. Доводы не убедили комиссара.

— Может, ты чего-нибудь это самое… Чего-нибудь слямзил? И смыться норовишь?

— Да, — говорю, — у нищего — жестянку с медяками.

— Не понял, — вздрогнул комиссар.

— Это так, вроде шутки.

— Что в ней смешного?

— Ничего, — говорю, — извините.

— Слушай, парень! Я тебе по-дружески скажу, ВОХРА — это ад!

Тогда я ответил, что ад — это мы сами. Просто этого не замечаем.

— А по-моему, — сказал комиссар, — ты чересчур умничаешь.

Отчаявшись разобраться, комиссар начал заполнять мои документы.

Через месяц я оказался в школе надзорсостава под Ропчей. А еще через месяц инспектор рукопашного боя Торопцев, прощаясь, говорил:

— Запомни, можно спастись от ножа. Можно блокировать топор. Можно отобрать пистолет. Можно все! Но если можно убежать — беги! Беги, сынок, и не оглядывайся…

В моем кармане лежала инструкция. Четвертый пункт гласил:

«Если надзиратель в безвыходном положении, он дает команду часовому — «СТРЕЛЯЙТЕ В НАПРАВЛЕНИИ МЕНЯ…»

 

Штрафной изолятор, ночь. За стеной, позвякивая наручниками, бродит Анаги. Опер Борташевич говорит мне:

— Конечно, всякое бывает. Люди нервные, эгоцентричны до предела… Например? Раз мне голову на лесоповале хотели отпилить бензопилой «Дружба».

— И что? — спросил я.

— Ну, что… Бензопилу отобрал и морду набил.

— Ясно.

— С топором была история на пересылке.

— И что? Чем кончилось?

— Отнял топор, дал по роже…

— Понятно.

— Один чифирной меня с ножом прихватывал.

— Нож отобрали и в морду?

Борташевич внимательно посмотрел на меня, затем расстегнул гимнастерку. Я увидел маленький, белый, леденящий душу шрам…

 

Ночью я спешу из штаба в казарму. И самый короткий путь — через зону. Я шагаю мимо одинаковых бараков, мимо желтых лампочек в проволочных сетках. Я спешу, ощущая родство тишины и мороза.

Иногда распахиваются двери бараков. Из натопленного жилья с облаком белого пара выскакивает зек. Он мочится, закуривает, кричит часовому на вышке:

— Але, начальник! Кто из нас в тюрьме? Ты или я?!

Часовой лениво матерится, кутаясь в тулуп…

Из южного барака раздается крик. Я бегу, на ходу расстегивая манжеты. На досках лежит в сапогах рецидивист Купцов, орет и указывает пальцем. По стене движется таракан, черный и блестящий, как гоночная автомашина.

— В чем дело? — спрашиваю я.

— Ой, боюсь, начальник! Кто его знает, что у таракана на уме!..

— А вы шутник, — говорю я, — как зовут?

— Зимой — Кузьмой, а летом Филаретом.

— За что сидите?

— Улицу неверно перешел… С чужим баулом.

— Прости, начальник, — миролюбиво высказывается бугор Агешин, — это юмор такой. Как говорится, дружеский шарж. Давай лучше ужинать…

«Поем, — думаю я, — они ведь такие же люди… А человек от природы…» И так далее…

Ели мясо, зажаренное в бараке на плите. Потом курили. Кто-то взял гитару, сентиментальным голосом напевая:

…Выше голову, милый, я ждать не устану,

Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли,

Надо мной раскаленный шатер Казахстана,

Бесконечная степь золотится вдали…

«Милые, в общем-то, люди, — думал я, — хоть и бандиты, разумеется… Но ведь жизнь искалечила, среда заела…»

— Эй, начальник, — сказал бугор Агешин, — знаешь, кого ты ел?

Все засмеялись. Я встал.

— Знаешь, из чего эти самые котлеты?

Я почувствовал, как в моем желудке разрывается бомба.

— Из капитановой жучки… Шустрый такой был песик

…Надо мной раскаленный шатер Казахстана,

Бесконечная степь золотится вдали,

И куда ни пойду, я тебя не застану,

О тебе рассказать не хотят ковыли…

— Вот ты и скажи ему, — говорит Фидель.

— Капитан этого не переживет. У старика, кроме пса, и друзей-то нет. Не могу, ей-богу…

— Ты же боксер. У тебя нервы крепкие.

— Ей-богу, не могу.

— Сказать-то надо все равно.

— Тебе полегче. У тебя с капитаном и дел никаких.

— При чем тут я? Кто съел, тот пусть и говорит.

— Зачем ты напоминаешь?!. Меня и так выворачивает каждую секунду.

— Он пистолет в кармане носит. Как бы он не это самое… Узнав про такое дело…

— Что и говорить, старик на пределе. Жена не пишет, сын — какой-то гопник… Брошка у него ДРУГ.

— А если телеграмму послать?

— Это не пойдет.

— Все равно сказать придется. А ты человек образованный, умеешь с людьми разговаривать.

— То есть?

— Не зря тебя при штабе держат. Со всеми находишь язык.

— Что ты хочешь этим сказать?

— С тобой половина офицеров на «вы».

— Ну и что?

— Вот и говорят, что ты — композитор.

— Чего?

— Ничего. Композитор. Оперу пишешь. В смысле — оперуполномоченному. Куму…

Перегнувшись через стол, я ударил Фиделя железной линейкой. На щеке его остался багровый след. Фидель отскочил и крикнул:

— Ах ты, штабная сука! Шестерка офицерская!..

Тут я почувствовал, как накатывает волна спасающего от раздумий бешенства. Фидель двигался медленно, как пловец. Я ударил слева, потом еще. Увидел на расстоянии шага — круглый, четко оформленный подбородок. Я вбивал туда свои обиды, горечь, боль… Из-под ног Фиделя вылетела табуретка. Дальше — кровь на листах продовольственного отчета. И хриплый голос капитана Токаря, появившегося в Дверях:

— Отставить! Я кому говорю — отставить!..

Опустив глаза, я сказал капитану Токарю все. Он вы слушал меня, расправил гимнастерку и неожиданно заговорил быстрым старческим шепотом:

— Я с них вычту. Непременно вычту. Я за Брошку в Котласе тридцать рэ уплатил…

 

Вечером капитан Токарь напился. Он буйствовал в поселковом шалмане. Порвал фотографию лошади. Ругал последними словами жену. Такими словами, которые давно уже значение потеряли. А ночью шел куда-то мимо электростанции. И пытался, роняя спички, закурить на ветру…

Рано утром я вновь подметаю крыльцо. Потом — мимо грязных сугробов — к воротам.

Я иду под луной, откровенной и резкой, как заборная надпись. Жду капитана — стройного, тщательно выбритого, невозмутимого. Прикладываю руку к виску. Затем роняю ее, как будто совершенно обессилев. И наконец, учтивым, задорным, приязненным голосом спрашиваю:

— Ну как, дядя Леня?..

 

Прошло двадцать лет. Капитан Токарь жив. Я тоже. А где этот мир, полный ненависти и страха? Он-то куда подевался? И в чем причина моей тоски и стыда?..

11 июня 1982 года. Нью-Йорк

Этот большой кусок я переправил через Ричарда Нэша. А ведь он почти что коммунист. Тем не менее занимается нашими вздорными рукописями. Все дико запуталось на этом свете.

 

На КПП сидели трое. Опер Борташевич тасовал измятые, лоснящиеся карты. Караульный Гусев пытался уснуть, не вынимая изо рта зажженной сигареты. Я ждал, когда закипит обложенный сухарями чайник.

Борташевич вяло произнес:

— Ну, хорошо, возьмем, к примеру, баб. Допустим, ты с ней по-хорошему: кино, бисквиты, разговоры… Цитируешь ей Гоголя с Белинским… Какую-нибудь блядскую оперу посещаешь… Потом, естественно, в койку. А мадам тебе в ответ: женись, паскуда! Сначала загс, а потом уж низменные инстинкты… Инстинкты, видишь ли, ее не устраивают. А если для меня это святое, что тогда?!.

— Опять-таки жиды, — добавил караульный.

— Чего — жиды? — не понял Борташевич.

— Жиды, говорю, повсюду. От Райкина до Карла Маркса… Плодятся, как опята… К примеру, вендиспансер на Чебью. Врачи — евреи, пациенты — русские. Это по-коммунистически?

Тут позвонили из канцелярии. Борташевич поднял трубку и говорит:

— Тебя.

Я услышал голос капитана Токаря:

— Зайдите ко мне, да побыстрей.

— Товарищ капитан, — сказал я, — уже, между прочим, девятый час.

— А вы, — перебил меня капитан, — служите Родине только до шести?!

— Для чего же тогда составляются графики? Мне завтра утром на службу выходить.

— Завтра утром вы будете на Ропче. Есть задание начальника штаба — доставить одного клиента с ропчинской пересылки. Короче, жду…

— Куда это тебя? — спросил Борташевич.

— Надо с Ропчи зека отконвоировать.

— На пересуд?

— Не знаю.

— По уставу нужно ездить вдвоем.

— А что в охране делается по уставу? По уставу только на гауптвахту сажают.

Гусев приподнял брови:

— Кто видел, чтобы еврей сидел на гауптвахте?

— Дались тебе евреи, — сказал Борташевич, — надоело. Ты посмотри на русских. Взглянешь и остолбенеешь.

— Не спорю, — откликнулся Гусев…

Неожиданно закипел чайник. Я переставил его на кровельный лист возле сейфа.

— Ладно, пойду…

Борташевич вытащил карту, посмотрел и говорит:

— Ого! Тебя ждет пиковая дама.

Затем добавил:

— Наручники возьми.

Я взял…

Я шел через зону, хотя мог бы обойти ее по тропе нарядов. Вот уже год я специально хожу по зоне ночью. Все надеюсь привыкнуть к ощущению страха. Проблема личной храбрости у нас стоит довольно остро. Рекордсменами в этом деле считаются литовцы и татары.

Возле инструменталки я слегка замедлил шаги. Тут по ночам собирались чифиристы.

Жестяную солдатскую кружку наполняли водой. Высыпали туда пачку чаю. Затем опускали в кружку бритвенное лезвие на длинной стальной проволоке. Конец ее забрасывали на провода высоковольтной линии. Жидкость в кружке закипала через две секунды.

Бурый напиток действовал подобно алкоголю. Люди начинали возбужденно жестикулировать, кричать и смеяться без повода.

Серьезных опасений чифиристы не внушали. Серьезные опасения внушали те, которые могли зарезать и без чифиря…

Во мраке шевелились тени. Я подошел ближе. Заключенные сидели на картофельных ящиках вокруг чифирбака. Завидев меня, стихли.

— Присаживайся, начальник, — донеслось из темноты, — самовар уже готов.

— Сидеть, — говорю, — это ваша забота.

— Грамотный, — ответил тот же голос.

— Далеко пойдет, — сказал второй.

— Не дальше вахты, — усмехнулся третий…

Все нормально, подумал я. Обычная смесь дружелюбия и ненависти. А ведь сколько я перетаскал им чая, маргарина, рыбных консервов…

Закурив, я обогнул шестой барак и вышел к лагерной узкоколейке. Из темноты выплыло розовое окно канцелярии.

Я постучал. Мне отворил дневальный. В руке он держал яблоко.

Из кабинета выглянул Токарь и говорит:

— Опять жуете на посту, Барковец?!

— Ничего подобного, товарищ капитан, — возразил, отвернувшись, дневальный.

— Что я, не вижу?! Уши шевелятся… Позавчера вообще уснули…

— Я не спал, товарищ капитан. Я думал. Больше это не повторится.

— А жаль, — неожиданно произнес Токарь и добавил, обращаясь ко мне: — Входите.

Я вошел, доложил как положено.

— Отлично, — сказал капитан, затягивая ремень, — все документы, можете ехать. Доставите сюда зека по фамилии Гурин. Срок — одиннадцать лет. Пятая судимость. Человек в законе, будьте осторожны.

— Кому, — спрашиваю, — он вдруг понадобился? Что, у нас своих рецидивистов мало?

— Хватает, — согласился Токарь.

— Так в чем же дело?

— Не знаю. Документы поступили из штаба части.

Я развернул путевой лист. В графе «назначение» было указано:

«Доставить на шестую подкомандировку Гурина Федора Емельяновича в качестве исполнителя роли Ленина…»

— Что это значит?

— Понятия не имею. Лучше у замполита спросите. Наверное, постановку готовят к шестидесятилетию советской власти. Вот и пригласили гастролера. Может, талант у него или будка соответствующая… Не знаю. Пока что доставьте его сюда, а там разберемся. Если что, применяйте оружие. С Богом!..

Я взял бумаги, козырнул и удалился.

 

К Ропче мы подъехали в двенадцатом часу. Поселок казался мертвым. Из темноты глухо лаяли собаки.

Водитель лесовоза спросил:

— Куда тебя погнали среди ночи? Ехал бы с утра.

Пришлось ему объяснять:

— Так я назад поеду днем. А так пришлось бы ночью возвращаться. Да еще в компании с опасным рецидивистом.

— Не худший вариант, — сказал шофер.

Затем прибавил:

— У нас в леспромхозе диспетчеры страшнее зеков.

— Бывает, — говорю.

Мы попрощались…

Я разбудил дневального на вахте, показал ему бумаги. Спросил, где можно переночевать?

Дневальный задумался:

— В казарме шумно. Среди ночи конвойные бригады возвращаются. Займешь чужую койку, могут и ремнем перетянуть… А на питомнике собаки лают.

— Собаки — это уже лучше, — говорю.

— Ночуй у меня. Тут полный кайф. Укроешься тулупом. Подменный явится к семи…

Я лег, поставил возле топчана консервную банку и закурил…

Главное — не вспоминать о доме. Думать о каких-то насущных проблемах. Вот, например, папиросы кончаются. А дневальный вроде бы не курит…

Я спросил:

— Ты что, не куришь?

— Угостишь, так закурю.

Еще не легче…

Дневальный пытался заговаривать со мной:

— А правда, что у вас на «шестерке» солдаты коз дерут?

— Не знаю. Вряд ли… Зеки, те балуются. По-моему, уж лучше в кулак. Дело вкуса…

— Ну ладно, — пощадил меня дневальный, — спи. Здесь тихо…

Насчет тишины дневальный ошибся. Вахта примыкала к штрафному изолятору. Там среди ночи проснулся арестованный зек. Он скрежетал наручниками и громко пел:

«А я иду, шагаю по Москве…»

— Повело кота на блядки, — заворчал дневальный.

Он посмотрел в глазок и крикнул:

— Агеев, хезай в дуло и ложись! Иначе финтилей под глаз навешу!

В ответ донеслось:

— Начальник, сдай рога в каптерку!

Дневальный откликнулся витиеватым матерным перебором.

— Сосал бы ты по девятой усиленной, — реагировал зек…

Концерт продолжался часа два. Да еще и папиросы кончились.

Я подошел к глазку и спросил:

— Нет ли у вас папирос или махорки?

— Вы кто? — поразился Агеев.

— Командированный с шестого лагпункта.

— А я думал — студент… На «шестерке» все такие культурные?

— Да, — говорю, — когда остаются без папирос.

— Махорки навалом. Я суну под дверь… Вы случайно не из Ленинграда?

— Из Ленинграда.

— Земляк… Я так и подумал.

Остаток ночи прошел в разговорах…

 

Наутро я разыскал оперуполномоченного Долбенко. Предъявил ему свои бумаги. Он сказал:

— Позавтракайте и ждите на вахте. Оружие при вас? Это хорошо…

В столовой мне дали чаю и булки. Каши не хватило. Зато я получил на дорогу кусок сала и луковицу. А знакомый инструктор отсыпал мне десяток папирос.

Я просидел на вахте до развода конвойных бригад.

Дневального сменили около восьми. В изоляторе было тихо. Зек отсыпался после бессонной ночи.

Наконец я услышал:

— Заключенный Гурин с вещами!

Звякнули штыри в проходном коридоре. На вахту зашел оперативник с моим подопечным.

— Распишись, — говорит. — Оружие при тебе?

Я расстегнул кобуру.

Зек был в наручниках.

Мы вышли на крыльцо. Зимнее солнце ослепило меня. Рассвет наступил внезапно. Как всегда…

На пологом бугре чернели избы. Дым над крышами поднимался вертикально.

Я сказал Гурину:

— Ну, пошли.

Он был небольшого роста, плотный. Под шапкой ощущалась лысина. Засаленная ватная телогрейка блестела на солнце.

Я решил не ждать лесовоза, а сразу идти к переезду. Догонит нас попутный трактор — хорошо. А нет, можно и пешком дойти за три часа…

Я не знал, что дорога перекрыта возле Койна. Позднее выяснилось, что ночью двое зеков угнали трелевочную машину. Теперь на всех переездах сидели оперативники. Так мы и шли пешком до самой зоны. Только раз остановились, чтобы поесть. Я отдал Гурину хлеб и сало. Тем более что сало подмерзло, а хлеб раскрошился.

Молчавший до этого зек повторял:

— Вот так дачка — чистая бацилла! Начальник, гужанемся от души…

Ему мешали наручники. Он попросил:

— Сблочил бы манжеты. Или боишься, что винта нарежу?

Ладно, думаю, при свете не опасно. Куда ему по снегу бежать?..

Я снял наручники, пристегнул их к ремню. Гурин сразу же попросился в уборную.

Я сказал:

— Идите вон туда…

Потом он сидел за кустами, а я держал на мушке черный воркутинский треух.

Прошло минут десять. Даже рука устала.

Вдруг за моей спиной что-то хрустнуло. Одновременно раздался хриплый голос:

— Пошли, начальник…

Я вскочил. Передо мной стоял улыбающийся Гурин. Шапку он, видимо, повесил на куст.

— Не стреляй, земеля…

Ругаться было глупо.

Гурин действовал правильно. Доказал, что не хочет бежать. Мог и не захотел…

Мы вышли на лежневку и без приключений достигли зоны. В дороге я спросил:

— А что это за представление?

Зек не понял. Я объяснил:

— В сопроводиловке говорится — исполнитель роли Ленина.

Гурин расхохотался:

— Это старая история, начальник. Была у меня еще до войны кликуха — артист. В смысле — человек фартовый, может, как говорится, шевелить ушами. Так и записали в дело — артист. Помню, чалился я в МУРе, а следователь шутки ради и записал. В графу — профессия до ареста… Какая уж там профессия! Я с колыбели — упорный вор. В жизни дня не проработал. Однако, как записали, так и поехало — артист. Из ксивы в ксиву… Все замполиты меня на самодеятельность подписывают — ты же артист… Эх, встретить бы такого замполита на колхозном рынке. Показал бы я ему свое искусство.

Я спросил:

— Что же вы будете делать? Там же надо самого Ленина играть…

— По бумажке-то? Запросто… Ваксой плешь отполирую, и хорош!.. Помню, жиганули мы сберкассу в Киеве. Так я ментом переоделся — свои не узнали… Ленина так Ленина… День кантовки — месяц жизни…

Мы подошли к вахте. Я передал Гурина старшине. Зек махнул рукой:

— Увидимся, начальник. Мерси за дачку…

Последние слова он выговорил тихо. Чтобы не расслышал старшина…

 

Выбившись из графика, я бездельничал целые сутки. Пил вино с оружейными мастерами. Проиграл им четыре рубля в буру. Написал письмо родителям и брату. Даже собирался уйти к знакомой барышне в поселок. Но тут подошел дневальный и сказал, что меня разыскивает замполит Хуриев.

Я направился в ленинскую комнату. Хуриев сидел под огромной картой Усть-Вымского лагпункта. Места побегов были отмечены флажками.

— Присаживайтесь, — сказал замполит, — есть важный разговор. Надвигаются Октябрьские праздники. Вчера мы начали репетировать одноактную пьесу «Кремлевские звезды». Автор, — тут Хуриев заглянул в лежащие перед ним бумаги, — Чичельницкий. Яков Чичельницкий. Пьеса идейно зрелая, рекомендована культурным сектором УВД. События происходят в начале двадцатых годов. Действующих лиц — четыре: Ленин, Дзержинский, чекист Тимофей и его невеста Полина. Молодой чекист Тимофей поддается буржуазным настроениям. Купеческая дочь Полина затягивает его в омут мещанства. Дзержинский проводит с ними воспитательную работу. Сам он неизлечимо болен. Ленин настоятельно рекомендует ему позаботиться о своем здоровье. Железный Феликс отказывается, что производит сильное впечатление на Тимофея. В конце он сбрасывает путы ревизионизма. За ним робко следует купеческая дочь Полина… В заключительной сцене Ленин обращается к публике. — Тут Хуриев снова зашуршал бумагами. — «…Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?! Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек. Ради вас искореняли буржуазную нечисть… Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды…» И так далее. А потом все запевают «Интернационал». Как говорится, в едином порыве… Что вы на это скажете?

— Ничего, — говорю. — А что я могу сказать? Серьезная пьеса.

— Вы человек культурный, образованный. Мы решили привлечь вас к этому делу.

— Я же не имею отношения к театру.

— А я, думаете, имею? И ничего, справляюсь. Но без помощника трудно. Артисты наши — сами знаете… Ленина играет вор с ропчинской пересылки. Потомственный щипач в законе. Есть мнение, что он активно готовится к побегу…

Я промолчал. Не рассказывать же было замполиту о происшествии в лесу.

Хуриев продолжал:

— В роли Дзержинского — Цуриков, по кличке Мотыль, из четвертой бригады. По делу у него совращение малолетних. Срок — шесть лет. Есть данные, что он — плановой… В роли Тимофея — Геша, придурок из санчасти. Пассивный гомосек… В роли Полины — Томка Лебедева из АХЧ. Такая бикса, хуже зечки… Короче, публика еще та. Возможно употребление наркотиков. А также недозволенные контакты с Лебедевой. Этой шкуре лишь бы возле зеков повертеться… Вы меня понимаете?

— Чего же тут не понять? Наши люди…

— Ну, так приступайте. Очередная репетиция сегодня в шесть. Будете ассистентом режиссера. Дежурства на лесоповале отменяются. Капитана Токаря я предупрежу.

— Не возражаю, — сказал я.

— Приходите без десяти шесть.

 

До шести я бродил по казарме. Раза два меня хотели куда-то послать в составе оперативных групп. Я отвечал, что нахожусь в распоряжении старшего лейтенанта Хуриева. И меня оставляли в покое. Только старшина поинтересовался:

— Что там у вас за дела? Поганку к юбилею заворачиваете?

— Ставим, — говорю, — революционную пьесу о Ленине. Силами местных артистов.

— Знаю я ваших артистов. Им лишь бы на троих сообразить…

Около шести я сидел в ленинской комнате. Через минуту явился Хуриев с портфелем.

— А где личный состав?

— Придут, — говорю. — Наверное, в столовой задержались.

Тут зашли Геша и Цуриков.

Цурикова я знал по работе на отдельной точке. Это был мрачный, исхудавший зек с отвратительной привычкой чесаться.

Геша работал в санчасти — шнырем. Убирал помещение, ходил за больными. Крал для паханов таблетки, витамины и лекарства на спирту.

Ходил он, чуть заметно приплясывая. Повинуясь какому-то неуловимому ритму. Паханы в жилой зоне гоняли его от костра…

— Ровно шесть, — выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено.

Геша сооружал козью ножку.

Появился Гурин, без робы, в застиранной нижней сорочке.

— Жара, — сказал он, — чистый Ташкент… И вообще не зона, а Дом культуры. Солдаты на «вы» обращаются. И пайка клевая… Неужели здесь бывают побеги?

— Бегут, — ответил Хуриев.

— Сюда или отсюда?

— Отсюда, — без улыбки реагировал замполит.

— А я думал, с воли — на кичу. Или прямо с капиталистических джунглей.

— Пошутили, и хватит, — сказал Хуриев.

Тут появилась Лебедева в облаке дешевой косметики и с шестимесячной завивкой.

Она была вольная, но с лагерными манерами и приблатненной речью. Вообще административно-хозяйственные работники через месяц становились похожими на заключенных. Даже наемные инженеры тянули по фене. Не говоря о солдатах…

— Приступим, — сказал замполит.

Артисты достали из карманов мятые листки.

— Роли должны быть выучены к среде.

Затем Хуриев поднял руку:

— Довожу основную мысль. Центральная линия пьесы — борьба между чувством и долгом. Товарищ Дзержинский, пренебрегая недугом, отдает всего себя революции. Товарищ Ленин настоятельно рекомендует ему поехать в отпуск. Дзержинский категорически отказывается. Параллельно развивается линия Тимофея. Животное чувство к Полине временно заслоняет от него мировую революцию. Полина — типичная выразительница мелкобуржуазных настроений…

— Типа фарцовщицы? — громко спросила Лебедева.

— Не перебивайте… Ее идеал — мещанское благополучие. Тимофей переживает конфликт между чувством и долгом. Личный пример Дзержинского оказывает на юношу сильное моральное воздействие. В результате чувство долга побеждает… Надеюсь, все ясно? Приступим. Итак, Дзержинский за работой… Цуриков, садитесь по левую руку… Заходит Владимир Ильич. В руках у него чемодан… Чемодана пока нет, используем футляр от гармошки. Держите… Итак, заходит Ленин. Начали!

Гурин ухмыльнулся и бодро произнес:

— Здрасьте, Феликс Эдмундович!

(Он выговорил по-ленински — «здгасьте».)

Цуриков почесал шею и хмуро ответил:

— Здравствуйте.

— Больше уважения, — подсказал замполит.

— Здравствуйте, — чуть громче произнес Цуриков.

— Знаете, Феликс Эдмундович, что у меня в руках?

— Чемодан, Владимир Ильич.

— А для чего он, вы знаете?

— Отставить! — крикнул замполит. — Тут говорится: «Ленин с хитринкой». Где же хитринка? Не вижу…

— Будет, — заверил Гурин.

Он вытянул руку с футляром и нагло подмигнул Дзержинскому.

— Отлично, — сказал Хуриев, — продолжайте. «А для чего он, вы знаете?»

— А для чего он, вы знаете?

— Понятия не имею, — сказал Цуриков.

— Без хамства, — снова вмешался замполит, — помягче. Перед вами — сам Ленин. Вождь мирового пролетариата…

— Понятия не имею, — все так же хмуро сказал Цуриков.

— Уже лучше. Продолжайте.

Гурин снова подмигнул, еще развязнее.

— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.

Цуриков без усилий почесал лопатку.

— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, буржуазные лазунчики…

— Лазутчики, — поправил Хуриев, — дальше.

— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…

Тут неожиданно раздался женский вопль. Лебедева рыдала, уронив голову на скатерть.

— В чем дело? — нервно спросил замполит.

— Феликса жалко, — пояснила Тамара, — худой он, как глист.

— Дистрофики как раз живучие, — неприязненно высказался Геша.

— Перерыв, — объявил Хуриев.

Затем он повернулся ко мне:

— Ну как? По-моему, главное схвачено?

— Ой, — воскликнула Лебедева, — до чего жизненно! Как в сказке…

Цуриков истово почесал живот. При этом взгляд его затуманился.

Геша изучал карту побегов. Это считалось подозрительным, хотя карта висела открыто.

Гурин разглядывал спортивные кубки.

— Продолжим, — сказал Хуриев.

Артисты потушили сигареты.

— На очереди Тимофей и Полина. Сцена в приемной ЧК. Тимофей дежурит у коммутатора. Входит Полина. Начали!

Геша сел на табуретку и задумался. Лебедева шагнула к нему, обмахиваясь розовым платочком:

— Тимоша! А, Тимоша!

Тимофей:

— Зачем пришла? Или дома что неладно?

— Не могу я без тебя, голубь сизокрылый…

Тимофей:

— Иди домой, Поля. Тут ведь не изба-читальня.

Лебедева сжала виски кулаками, издав тяжелый пронзительный рев:

— Чужая я тебе, немилая… Загубил ты мои лучшие годы… Бросил ты меня одну, как во поле рябину…

Лебедева с трудом подавляла рыдания. Глаза ее покраснели. Тушь стекала по мокрым щекам…

Тимофей, наоборот, держался почти глумливо.

— Такая уж работа, — цедил он.

— Уехать бы на край земли! — выла Полина.

— К Врангелю, что ли? — настораживался Геша.

— Отлично, — повторял Хуриев. — Лебедева, не выпячивайте зад. Чмыхалов, не заслоняйте героиню. (Так я узнал Гешину фамилию — Чмыхалов.) Поехали… Входит Дзержинский… А, молодое поколение?!.

Цуриков откашлялся и хмуро произнес:

— А, блядь, молодое поколение?!.

— Что это за слова-паразиты? — вмешался Хуриев.

— А, молодое поколение?!

— Здравия желаю, Феликс Эдмундович, — приподнялся Геша.

— Ты должен смутиться, — подсказал Хуриев.

— Я думаю, ему надо вскочить, — посоветовал Гурин.

Геша вскочил, опрокинув табуретку. Затем отдал честь, прикоснувшись ладонью к бритому лбу.

— Здравия желаю! — крикнул он.

Дзержинский брезгливо пожал ему руку. Педерастов в зоне не любили. Особенно пассивных.

— Динамичнее! — попросил Хуриев.

Геша заговорил быстрее. Потом еще быстрее. Он торопился, проглатывая слова:

— Не знаю, как быть, Феликс Эдмундович… Полинка моя совсем одичала. Ревнует меня к службе, понял? (У Геши выходило — поэл.) …Скучаю, говорит… а ведь люблю я ее, Полинку-то… Невеста она мне, поэл? Сердцем моим завладела, поэл?..

— Опять слова-паразиты, — закричал Хуриев, — будьте внимательнее!

Лебедева, отвернувшись, подкрашивала губы.

— Перерыв! — объявил замполит. — На сегодня достаточно.

— Жаль, — сказал Гурин, — у меня как раз появилось вдохновение.

— Давайте подведем итоги.

Хуриев вынул блокнот и продолжал:

— Ленин более или менее похож на человека. Тимофей — четверка с минусом. Полина лучше, чем я думал, откровенно говоря. А вот Дзержинский — неубедителен, явно неубедителен. Помните, Дзержинский — это совесть революции. Рыцарь без страха и упрека. А у вас получается какой-то рецидивист…

— Я постараюсь, — равнодушно заверил Цуриков.

— Знаете, что говорил Станиславский? — продолжал Хуриев. — Станиславский говорил — не верю! Если артист фальшивил, Станиславский прерывал репетицию и говорил — не верю!..

— То же самое и менты говорят, — заметил Цуриков.

— Что? — не понял замполит.

— Менты, говорю, то же самое повторяют. Не верю…

— Не верю… Повязали меня однажды в Ростове, а следователь был мудак…

— Не забывайтесь! — прикрикнул замполит.

— И еще при даме, — вставил Гурин.

— Я вам не дама, — повысил голос Хуриев, — я офицер регулярной армии!

— Я не про вас, — объяснил Гурин, — я насчет Лебедевой.

— А-а, — сказал Хуриев.

Затем он повернулся ко мне:

— В следующий раз будьте активнее. Подготовьте ваши замечания… Вы человек культурный, образованный… А сейчас — можете расходиться. Увидимся в среду… Что с вами, Лебедева?

Тамара мелко вздрагивала, комкая платочек.

— Что такое? — спросил Хуриев.

— Переживаю…

— Отлично. Это называется — перевоплощение…

Мы попрощались и разошлись. Я проводил Гурина до шестого барака. Нам было по дороге.

К этому времени стемнело. Тропинку освещали желтые лампочки над забором. В простреливаемом коридоре, звякая цепями, бегали овчарки.

Неожиданно Гурин произнес:

— Сколько же они народу передавили?

— Кто? — не понял я.

— Да эти барбосы… Ленин с Дзержинским. Рыцари без страха и укропа…

Я промолчал. Откуда я знал, можно ли ему доверять. И вообще, чего это Гурин так откровенен со мной?..

Зек не успокаивался:

— Вот я, например, сел за кражу, Мотыль, допустим, палку кинул не туда. У Геши что-либо на уровне фарцовки… Ни одного, как видите, мокрого дела… А эти — Россию в крови потопили, и ничего…

— Ну, — говорю, — вы уж слишком…

— А чего там слишком? Они-то и есть самая кровавая беспредельщина…

— Послушайте, закончим этот разговор.

— Годится, — сказал он.

 

После этого было три или четыре репетиции. Хуриев горячился, вытирал лоб туалетной бумагой и кричал:

— Не верю! Ленин переигрывает! Тимофей психованный. Полина вертит задом. А Дзержинский вообще похож на бандита.

— На кого же я должен быть похож? — хмуро спрашивал Цуриков. — Что есть, то и есть.

— Вы что-нибудь слышали о перевоплощении? — допытывался Хуриев.

— Слышал, — неуверенно отвечал зек.

— Что же вы слышали? Ну просто интересно, что?

— Перевоплощение, — объяснял за Дзержинского Гурин, — это когда ссученные воры идут на кумовьев работать. Или, допустим, заигранный фрайер, а гоношится как урка…

— Разговорчики, — сердился Хуриев. — Лебедева, не выпячивайте форму. Больше думайте о содержании.

— Бюсты трясутся, — жаловалась Лебедева, — и ноги отекают. Я, когда нервничаю, всегда поправляюсь. А кушаю мало, творог да яички…

— Про бациллу — ни слова, — одергивал ее Гурин.

— Давайте, — суетился Геша, — еще раз попробуем. Чувствую, в этот раз железно перевоплощусь…

Я старался проявлять какую-то активность. Не зря же меня вычеркнули из конвойного графика. Лучше уж репетировать, чем мерзнуть в тайге.

Я что-то говорил, употребляя выражения — мизансцена, сверхзадача, публичное одиночество…

Цуриков почти не участвовал в разговорах. А если и высказывался, то совершенно неожиданно. Помню, говорили о Ленине, и Цуриков вдруг сказал:

— Бывает, вид у человека похабный, а елда — здоровая. Типа отдельной колбасы.

Гурин усмехнулся:

— Думаешь, мы еще помним, как она выглядит? В смысле — колбаса…

— Разговорчики, — сердился замполит…

 

Слухи о нашем драмкружке распространились по лагерю. Отношение к пьесе и вождям революции было двояким. Ленина, в общем-то, почитали, Дзержинского — не очень. В столовой один нарядчик бросил Цурикову:

— Нашел ты себе работенку, Мотыль! Чекистом заделался.

В ответ Цуриков молча ударил его черпаком по голове…

Нарядчик упал. Стало тихо. Потом угрюмые возчики с лесоповала заявили Цурикову:

— Помой черпак. Не в баланду же его теперь окунать…

Гешу то и дело спрашивали:

— Ну, а ты, шнырь, кого представляешь? Крупскую?

На что Геша реагировал уклончиво:

— Да так… Рабочего паренька… в законе…

И только Гурин с важностью разгуливал по лагерю.

Он научился выговаривать по-ленински:

— Вегной догогой идете, товагищи гецидивисты!..

— Похож, — говорили зеки, — чистое кино…

Хуриев с каждым днем все больше нервничал. Геша ходил вразвалку, разговаривал отрывисто, то и дело поправляя несуществующий маузер. Лебедева почти беспрерывно всхлипывала даже на основной работе. Она поправилась так, что уже не застегивала молнии на импортных коричневых сапожках. Даже Цуриков и тот слегка преобразился. Им овладело хриплое чахоточное покашливание. Зато он перестал чесаться.

Наступил день генеральной репетиции. Ленину приклеили бородку и усы. Для этой цели был временно освобожден из карцера фальшивомонетчик Журавский. У него была твердая рука и профессиональный художественный вкус.

Гурин сначала хотел отпустить натуральную бороду. Но опер сказал, что это запрещено режимом.

За месяц до спектакля артистам разрешили не стричься. Гурин остался при своей достоверной исторической лысине. Геша оказался рыжим. У Цурикова образовался вполне уместный пегий ежик.

Одели Ленина в тесный гражданский костюмчик, соответствовало жизненной правде. Для Геши раздобыли у лейтенанта Родичева кожаный пиджак, Лебедева чуть укоротила выходное бархатное платье. Цурикову выделили диагоналевую гимнастерку.

В день генеральной репетиции Хуриев страшно нервничал. Хотя всем было заметно, что результатами он доволен. Он говорил:

— Ленин — крепкая четверка. Тимофей — четыре с плюсом. Дзержинский — тройка с минусом. Полина — три с большой натяжкой…

— Линия есть, — уверял присутствовавший на репетициях фальшивомонетчик Журавский, — линия есть…

— А вы что скажете? — поворачивался ко мне замполит.

Я что-то говорил о сверхзадаче и подтексте.

Хуриев довольно кивал…

Так подошло Седьмое ноября. С утра на заборе повис ли четыре красных флага. Пятый был укреплен на здании штрафного изолятора. Из металлических репродукторов доносились звуки «Варшавянки».

Работали в этот день только шныри из хозобслуживания. Лесоповал был закрыт. Производственные бригады остались в зоне.

Заключенные бесцельно шатались вдоль следовой полосы. К часу дня среди них обнаружились пьяные.

Нечто подобное творилось и в казарме. Еще с утра многие пошли за вином. Остальные бродили по территории в расстегнутых гимнастерках.

Ружейный парк охраняло шестеро надежных сверхсрочников. Возле продовольственной кладовой дежурил старшина.

На доске объявлений вывесили приказ:

«Об усилении воинской бдительности по случаю юбилея».

К трем часам заключенных собрали на площадке возле шестого барака. Начальник лагеря майор Амосов произнес короткую речь. Он сказал:

— Революционные праздники касаются всех советских граждан… Даже людей, которые временно оступились… Кого-то убили, ограбили, изнасиловали, в общем, наделали шороху… Партия дает этим людям возможность исправиться… Ведет их через упорный физический труд к социализму… Короче, да здравствует юбилей нашего Советского государства!.. А с пьяных и накуренных, как говорится, будем взыскивать… Не говоря о скотоложестве… А то половину соседских коз огуляли, мать вашу за ногу!..

— Ничего себе! — раздался голос из шеренги. — Что же это получается? Я дочку второго секретаря Запорожского обкома тягал, а козу что, не имею права?..

— Помолчите, Гурин, — сказал начальник лагеря. — Опять вы фигурируете! Мы ему доверили товарища Ленина играть, а он все про козу мечтает… Что вы за народ?..

— Народ как народ, — ответили из шеренги, — сучье да беспредельщина…

— Отпетые вы люди, как я погляжу, — сказал майор.

Из-за плеча его вынырнул замполит Хуриев:

— Минуточку, не расходитесь. В шесть тридцать — общее собрание. После торжественной части — концерт. Явка обязательна. Отказчики пойдут в изолятор. Есть вопросы?

— Вопросов навалом, — подали голос из шеренги, — сказать? Куда девалось все хозяйственное мыло? Где обещанные теплые портянки? Почему кино не возят третий месяц? Дадут или нет рукавицы сучкорубам?.. Еще?.. Когда построят будку на лесоповале?..

— Тихо! Тихо! — закричал Хуриев. — Жалобы в установленном порядке, через бригадиров! А теперь расходитесь.

Все немного поворчали и разошлись…

 

К шести заключенные начали группами собираться около библиотеки. Здесь, в бывшей тарной мастерской, происходили общие собрания. В дощатом сарае без окон могло разместиться человек пятьсот.

Заключенные побрились и начистили ботинки. Парикмахером в зоне работал убийца Мамедов. Всякий раз, оборачивая кому-нибудь шею полотенцем, Мамедов говорил:

— Чирик, и душа с тебя вон!..

Это была его любимая профессиональная шутка.

Лагерная администрация натянула свои парадные мундиры. В сапогах замполита Хуриева отражались тусклые лампочки, мигавшие над простреливаемым коридором. Вольнонаемные женщины из хозобслуги распространяли запах тройного одеколона. Гражданские служащие надели импортные пиджаки.

Сарай был закрыт. У входа толпились сверхсрочники. Внутри шли приготовления к торжественной части.

Бугор Агешин укреплял над дверью транспарант. На алом фоне было выведено желтой гуашью:

«Партия — наш рулевой!»

Хуриев отдавал последние распоряжения. Его окружали — Цуриков, Геша, Тамара. Затем появился Гурин. Я тоже подошел ближе.

Хуриев сказал:

— Если все кончится благополучно, даю неделю отгула. Кроме того, планируется выездной спектакль на Ропче.

— Где это? — заинтересовалась Лебедева.

— В Швейцарии, — ответил Гурин…

В шесть тридцать распахнулись двери сарая. Заключенные шумно расположились на деревянных скамьях. Трое надзирателей внесли стулья для членов президиума.

Цепочкой между рядами проследовало к сцене высшее начальство.

 

Наступила тишина. Кто-то неуверенно захлопал. Его поддержали.

Перед микрофоном вырос Хуриев. Замполит улыбнулся, показав надежные серебряные коронки. Потом заглянул в бумажку и начал:

— Вот уже шестьдесят лет…

Как всегда, микрофон не работал.

Хуриев возвысил голос:

— Вот уже шестьдесят лет… Слышно?

Вместо ответа из зала донеслось:

— Шестьдесят лет свободы не видать…

Капитан Токарь приподнялся, чтобы запомнить нарушителя.

Хуриев заговорил еще громче. Он перечислил главные достижения советской власти. Вспомнил о победе над Германией. Осветил текущий политический момент. Бегло остановился на проблеме развернутого строительства коммунизма.

Потом выступил майор из Сыктывкара. Речь шла о побегах и лагерной дисциплине. Майор говорил тихо, его не слушали…

Затем на сцену вышел лейтенант Родичев. Свое выступление он начал так:

— В народе родился документ…

За этим последовало что-то вроде социалистических обязательств. Я запомнил фразу: «…Сократить число лагерных убийств на двадцать шесть процентов…»

Прошло около часа. Заключенные тихо беседовали, курили. Задние ряды уже играли в карты. Вдоль стен бесшумно передвигались надзиратели.

Затем Хуриев объявил:

— Концерт!

Сначала незнакомый зек прочитал две басни Крылова. Изображая стрекозу, он разворачивал бумажный веер. Переключаясь на муравья, размахивал воображаемой лопатой.

Потом завбаней Тарасюк жонглировал электрическими лампочками. Их становилось все больше. В конце Тарасюк подбросил их одновременно. Затем оттянул на животе резинку, и лампочки попадали в сатиновые шаровары.

Затем лейтенант Родичев прочитал стихотворение Маяковского. Он расставил ноги и пытался говорить басом.

Его сменил рецидивист Шушаня, который без аккомпанемента исполнил «Цыганочку». Когда ему хлопали, он воскликнул:

— Жаль, сапоги лакшовые, не тот эффект!..

Потом объявили нарядчика Логинова «в сопровождении гитары».

Он вышел, поклонился, тронул струны и запел:

Цыганка с картами, глаза упрямые,

Монисто древнее и нитка бус.

Хотел судьбу пытать бубновой дамою,

Да снова выпал мне пиковый туз.

Зачем же ты, судьба моя несчастная,

Опять ведешь меня дорогой слез?

Колючка ржавая, решетка частая,

Вагон столыпинский и шум колес…

Логинову долго хлопали и просили спеть на «бис». Однако замполит был против. Он вышел и сказал:

— Как говорится, хорошего понемножку…

Затем поправил ремень, дождался тишины и выкрикнул:

— Революционная пьеса «Кремлевские звезды». Роли исполняют заключенные Усть-Вымского лагпункта. Владимир Ильич Ленин — заключенный Гурин. Феликс Эдмундович Дзержинский — заключенный Цуриков. Красноармеец Тимофей — заключенный Чмыхалов. Купеческая дочь Полина — работница АХЧ Лебедева Тамара Евгеньевна… Итак, Москва, тысяча девятьсот восемнадцатый год…

Хуриев, пятясь, удалился. На просцениум вынесли стул и голубую фанерную тумбу. Затем на сцену поднялся Цуриков в диагоналевой гимнастерке. Он почесал ногу, сел и глубоко задумался. Потом вспомнил, что болен, и начал усиленно кашлять. Он кашлял так, что гимнастерка вылезла из-под ремня.

А Ленин все не появлялся. Из-за кулис с опозданием вынесли телефонный аппарат без провода. Цуриков перестал кашлять, снял трубку и задумался еще глубже.

Из зала ободряюще крикнули:

— Давай, Мотыль, не тяни резину.

Тут появился Ленин с огромным желтым чемоданом в руке.

— Здравствуйте, Феликс Эдмундович.

— Здрасьте, — не вставая, ответил Дзержинский.

Гурин опустил чемодан и, хитро прищурившись, спросил:

— Знаете, Феликс Эдмундович, что это такое?

— Чемодан, Владимир Ильич.

— А для чего он, вы знаете?

— Понятия не имею.

Цуриков даже слегка отвернулся, демонстрируя полное равнодушие.

Из зала крикнули еще раз:

— Встань, Мотылина! Как ты с паханом базаришь?

— Ша! — ответил Цуриков. — Разберемся… Много вас тут шибко грамотных.

Он неохотно приподнялся.

Гурин дождался тишины и продолжал:

— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.

— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, — Цуриков сердито оглядел притихший зал, — буржуазные… как их?

— Лазутчики? — переспросил Гурин.

— Во-во…

— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…

Цуриков молчал.

— Вы меня поняли, Феликс Эдмундович?

— Понял, — ответил Цуриков, глупо ухмыляясь.

Он явно забыл текст.

Хуриев подошел к сцене и громко зашептал:

— Делайте что хотите…

— А чего мне хотеть? — таким же громким шепотом выговорил Цуриков. — Если память дырявая стала…

— Делайте что хотите, — громче повторил замполит, — а службу я не брошу.

— Ясно, — сказал Цуриков, — не брошу…

Ленин перебил его:

— Главное достояние революции — люди. Беречь их дело архиважное… Так что собирайтесь, и в Крым, батенька, в Крым!

— Рано, Владимир Ильич, рано… Вот покончим с меньшевиками, обезглавим буржуазную кобру…

— Не кобру, а гидру, — подсказал Хуриев.

— Один черт, — махнул рукой Дзержинский.

Дальше все шло более или менее гладко. Ленин уговаривал, Дзержинский не соглашался. Несколько раз Цуриков сильно повысил голос.

Затем на сцену вышел Тимофей. Кожаный пиджак лейтенанта Рогачева напоминал чекистскую тужурку. Полина звала Тимофея бежать на край света.

— К Врангелю, что ли? — спрашивал жених и хватался за несуществующий маузер.

Из зала кричали:

— Шнырь, заходи с червей! Тащи ее в койку! Докажи, что у тебя в штанах еще кудахчет!..

Лебедева гневно топала ногой, одергивала бархатное платье. И вновь подступала к Тимофею:

— Загубил ты мои лучшие годы! Бросил ты меня одну, как во поле рябину!..

Но публика сочувствовала Тимофею. Из зала доносилось:

— Ишь как шерудит, профура! Видит, что ее свеча догорает…

Другие возражали:

— Не пугайте артистку, козлы! Дайте сеансу набраться!

Затем распахнулась дверь сарая и опер Борташевич крикнул:

— Судебный конвой, на выход! Любченко, Гусев, Корались, получите оружие! Сержант Лахно — бегом за документами!..

Четверо конвойных потянулись к выходу.

— Извиняюсь, — сказал Борташевич.

— Продолжайте, — махнул рукой Хуриев.

Представление шло к финальной сцене. Чемоданчик был спрятан до лучших времен. Феликс Дзержинский остался на боевом посту. Купеческая дочь забыла о своих притязаниях…

Хуриев отыскал меня глазами и с удовлетворением кивнул. В первом ряду довольно щурился майор Амосов.

Наконец Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько секунд он молчал. Затем его лицо озарилось светом исторического предвидения.

— Кто это?! — воскликнул Гурин. — Кто это?!

Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.

— Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..

В голосе артиста зазвенели романтические нотки. Речь его была окрашена неподдельным волнением. Он жестикулировал. Его сильная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.

— Неужели это те, ради кого мы возводили баррикады? Неужели это славные внуки революции?..

Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем хоре слышался бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков на сцене отклеил бородку и застенчиво положил ее возле телефона.

Владимир Ильич пытался говорить:

— Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!..

Зал ответил Гурину страшным неутихающим воем:

— Замри, картавый, перед беспредельщиной!..

— Эй, кто там ближе, пощекотите этого Мопассана!..

— Линяй отсюда, дядя, подгорели кренделя!..

Хуриев протиснулся к сцене и дернул вождя за брюки:

— Пойте!

— Уже? — спросил Гурин. — Там осталось буквально два предложения. Насчет буржуазии и про звезды.

— Буржуазию — отставить. Переходите к звездам. И сразу запевайте «Интернационал».

— Договорились…

Гурин, надсаживаясь, выкрикнул:

— Кончайте базарить!

И мстительным тоном добавил:

— Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды!..

— Поехали! — скомандовал Хуриев.

Взмахнув ружейным шомполом, он начал дирижировать.

Зал чуть притих. Гурин неожиданно красивым, чистый и звонким тенором вывел:

…Вставай, проклятьем заклейменный…

И дальше, в наступившей тишине:

…Весь мир голодных и рабов…

Он вдруг странно преобразился. Сейчас это был деревенский мужик, таинственный и хитрый, как его недавние предки. Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты.

Внезапно его поддержали. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:

…Кипит наш разум возмущенный,

На смертный бой идти готов..

Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка…

…Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем…

Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…

А потом все стихло. Последний куплет дотянули одинокие, смущенные голоса.

— Представление окончено, — сказал Хуриев.

Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу.

16 июня 1982 года. Нью-Йорк

Полагаю, наше сочинение близится к финалу. Остался последний кусок страниц на двадцать. Еще кое-что я сознательно решил не включать.

Я решил пренебречь самыми дикими, кровавыми и чудовищными эпизодами лагерной жизни. Мне кажется, они выглядели бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани, а в самом материале.

Я пишу — не физиологические очерки. Я вообще пишу не о тюрьме и зеках. Мне бы хотелось написать о жизни и людях. И не в кунсткамеру я приглашаю своих читателей.

Разумеется, я мог нагородить бог знает что. Я знал человека, который вытатуировал у себя на лбу: «Раб МВД». После чего был натурально скальпирован двумя тюремными лекарями. Я видел массовые оргии лесбиянок на крыше барака. Видел, как насиловали овцу. (Для удобства рецидивист Шушаня сунул ее задние ноги в кирзовые прохаря.) Я был на свадьбе лагерных педерастов и даже крикнул: «Горько».

Еще раз говорю, меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры.

И меня абсолютно не привлекают лавры, современного Вергилия. (При всей моей любви к Шаламову.) Достаточно того, что я работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике…

Недавно злющий Генис мне сказал:

— Ты все боишься, чтобы не получилось как у Шаламова. Не бойся. Не получится…

Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем же переписывать Шаламова. Или даже Толстого вместе с Пушкиным, Лермонтовым, Ржевским?.. Зачем перекраивать Александра Дюма, как это сделал Фицджеральд? «Великий Гетсби» — замечательная книга. И все-таки я предпочитаю «Графа Монте-Кристо»…

Я всегда мечтал быть учеником собственных идей. Может, и достигну этого в преклонные годы.

Итак, самые душераздирающие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Я не сулил читателям эффектных зрелищ. Мне хотелось подвести их к зеркалу.

Есть и другая крайность. А именно — до самозабвения погрузиться в эстетику. Вообще забыть о том, что лагерь — гнусен. И живописать его в орнаментальных традициях юго-западной школы.

Крайностей, таким образом, две. Я мог рассказать о человеке, который зашил свой глаз. И человеке, который выкормил раненого щегленка на лесоповале. О растратчике Яковлеве, прибившем свою мошонку к нарам. И о щипаче Буркове рыдавшем на похоронах майского жука…

Короче, если вам покажется, что не хватает мерзости, — добавим. А если все наоборот, опять же — дело поправимое…

 

Когда меня связали телефонным проводом, я успокоился. Голова моя лежала у радиатора парового отопления. Ноги же, обутые в грубые кирзовые сапоги, — под люстрой. Там, где месяц назад стояла елка…

Я слышал, как выдавали оружие наряду. Как лейтенант Хуриев инструктировал солдат. Я знал, что они сейчас выйдут на мороз. Дальше будут идти по черным трапам, вдоль зоны, мимо рвущихся собак. И каждый будет освещать фонариком лицо, чтобы солдат на вышке мог его узнать.

Первым делом я решил объявить голодовку. Я стал ждать ужина, чтобы не притронуться к еде. Ужина мне так и не принесли…

Я слышал, как вернулись часовые. Как они зашли в оружейный парк. Как с грохотом швыряли инструктору через барьер подсумки с двумя магазинами. Как ставили в пирамиду белые от инея автоматы. И как передвигали легкие дюралевые табуретки в столовой. А затем ругали повара Балодиса, оставившего им несколько луковиц, сало и хлеб. Но, как я догадался, забывшего про соль…

Трезвея от холода, я начал вспоминать, как это было. Днем мы напились с бесконвойниками, которые пытались меня обнимать и все твердили:

— Боб, ты единственный в Устьвымлаге — человек!..

Затем мы отправились через поселок в сторону кильдима. Около почты встретили леспромхозовского фельдшера Штерна. Фидель подошел к нему. Сорвал ондатровую шапку. Зачерпнул снега и опять надел. Мы шли дальше, а по лицу фельдшера стекала грязная вода.

Потом мы зашли в кильдим и спросили у Тонечки бормотухи. Она сказала, что дешевой выпивки нет. Тогда мы закричали, что это все равно. Потому что деньги все равно уже кончились.

Она говорит:

— Вымойте полы на складе. Я вам дам по фунфурику одеколона…

Тонечка пошла за водой. Вернулась через несколько минут. От бадьи шел пар.

Мы сняли гимнастерки. Скрутили их в жгуты. Окунули в бадью и начали тереть дощатый пол. Мы с Балодисом работали добросовестно. А Фидель почти не мешал.

Потом мы выпили немного одеколона. Мы просто утомились ждать. Он страшно медленно переливался в кружки.

Вкус был ужасный, и мы закусили барбарисками. Мы жевали их вместе с прилипшей к ним оберточной бумагой.

Тонечка сказала: «На здоровье!»

Латыш Балодис подмигнул ей и спрашивает Фиделя:

— Ты бы мог?

А Фидель ему и отвечает:

— За миллион и то с похмелья…

Когда мы вышли, было уже темно. Над лесобиржей и в поселке зажглись огни.

Мы прошли вдоль конюшни, где стояли телеги без лошадей. Фидель затянул: «Мы идем по Уругваю!..» А Балодис схватил гитару и ударил ее об дерево. Обломки мы кинули в прорубь.

Я поглядел на звезды. У меня закружилась голова…

В этот момент Фидель полез на телеграфный столб. Да еще с перочинным ножом в зубах. Парень он был технически грамотный и рассчитывал что-нибудь испортить. Он забирался выше и выше. Тень от него стала огромной. Неожиданно он крикнул: «Мама!» — и упал с десятиметровой высоты. Мы бросились к нему. Но Фидель поднялся, отряхнул снег и говорит:

— Падать — не залазить!..

Стали искать нож. Балодис говорит:

— Видно, ты его проглотил.

— Пусть, — сказал Фидель, — у меня их два…

Потом мы отправились в казарму. Навстречу выехал хлебный фургон. Мы пошли вперед, не сворачивая. Водитель затормозил, свернул и поломал чью-то ограду…

Когда мы вернулись, служебный наряд чистил оружие. Мы зашли в столовую и поели холодного рассольника. Фидель хотел помочиться в бачок, который стоял на табурете. Но мы с Балодисом ему отсоветовали.

Потом мы зашли в ленкомнату. Расселись вокруг стола. Он был накрыт кумачовой скатертью. Кругом алели стенды плакаты и лозунги. Наверху мерцала люстра. В углу лежала свернутая трубкой новогодняя «Молния»…

— Скоро ли коммунизм наступит? — поинтересовался Фидель.

— Если верить газетам, то завтра. А что?

— А то, что у меня потребности накопились.

— В смысле — добавить? — оживился Балодис.

— Ну, — кивнул Фидель.

Я говорю:

— А как у тебя насчет способностей?

— Прекрасно, — ответил Фидель, — способностей у меня навалом.

— Матом выражаться, — подсказал Балодис.

— Не только, — ответил Фидель.

Он начал расставлять шахматные фигуры. Я положил голову на скатерть. А Балодис стал разглядывать фотографии членов Политбюро ЦК. Потом он сказал:

— Вот так фамилия — Челюсть!

Тут в ленкомнату заглянул старшина Евченко.

— Ложились бы, хлопцы! — сказал он.

А Фидель как закричит:

— Почему кругом несправедливость, старшина? Объясните, почему? Вор, положим, сидит за дело. А мы-то за что пропадаем?!

— Кто же виноват? — говорит старшина.

Я говорю:

— Если бы мне показали человека, который виноват… На котором вина за все мои горести… Я бы его тут же придушил…

— Шли бы спать, — произнес Евченко.

Тут мы встали и ушли не попрощавшись. А Фидель тот даже задел старшину. Покурили, сидя во дворе на бревнах. Затем направились в хозчасть.

— Боб, иди в зону, — сказал Фидель, — и принеси горючего. А то мотор глохнет.

— Давай, — подхватил Балодис, — в кильдиме шнапса нет, а у зеков — сколько угодно. Дадут без разговоров, увидишь. Знают, что и мы в долгу не останемся.

Он потянул Фиделя за рукав:

— Дай папиросу.

— Курить вредно, — заявил Фидель, — табак отрицательно действует на сердце.

— Нет, полезно, — сказал Балодис, — еще полезней водки. А вредно знаешь что? На вышке стоять.

— Самое вредное, — говорит Фидель, — это политзанятия. И когда бежишь в противогазе.

— И строевая подготовка, — добавил я…

 

В зону меня не пустили. Контролер на вахте спрашивает:

— Ты куда?

— В зону, естественно.

— По личному делу?

— Нет, — говорю, — по общественному.

— За водкой, что ли?

— Ну.

— Поворачивай обратно!

— Ого, — говорю, — вот это соцзаконность! Значит — пускай ее выпьет какой-нибудь рецидивист? И совершит повторное уголовно наказуемое деяние?..

— Ты ходишь за водкой. Общаешься с контингентом. А потом он использует тебя в сомнительных целях.

— Кто это — он?

— Контингент… У тебя должен быть антагонизм по части зеков. Ты должен их ненавидеть. А разве ты их ненавидишь? Что-то не заметно. Спрашивается, где же твой антагонизм?

— Нет у меня антагонизма. Даже к тебе, мудила…

— То-то, — неожиданно высказался контролер и добавил: — Хочешь, я тебе из личных запасов налью?

— Давай, — говорю, — только антагонизма все равно не жди…

Я шел в казарму спотыкаясь. В темноте миновал заснеженный плац. Оказался в сушилке, где топилась печь. На крючьях висели бушлаты и полушубки.

Фидель рванулся ко мне, опрокинув стул. Когда я сказал, что водки нет, он заплакал.

Я спросил:

— А где Балодис?

Фидель говорит:

— Все спят. Мы теперь одни.

Тут и я чуть не заплакал. Я представил себе, что мы одни на земле. Кто же нас полюбит? Кто же о нас позаботится?..

Фидель шевельнул гармошку, издав резкий, пронзительный звук.

— Гляди, — сказал он, — впервые беру инструмент, а получается не худо. Что тебе сыграть, Баха или Моцарта?..

— Моцарта, — сказал я, — а то караульная смена проснется. По рылу можно схлопотать…

Мы помолчали.

— У Дзавашвили чача есть, — сказал Фидель, — только он не даст. Пошли?

— Неохота связываться.

— Почему это?

— Неохота, и все.

— Может, ты его боишься?

— Чего мне бояться? Плевал я…

— Нет, ты боишься. Я давно заметил.

— Может, я и тебя боюсь? Может, я вообще и Когана боюсь?

— Когана ты не боишься. И меня не боишься. А Дзавашвили боишься. Все грузины с ножами ходят. Если что, за ножи берутся. У Дзавашвили вот такой саксан. Не умещается за голенищем…

— Пошли, — говорю.

Андзор Дзавашвили спал возле окна. Даже во сне его лицо было красивым и немного заносчивым.

Фидель разбудил его и говорит:

— Слышь, нерусский, дал бы чачи…

Дзавашвили проснулся в испуге. Так просыпаются все солдаты лагерной охраны, если их будят неожиданно. Он сунул руку под матрас. Затем вгляделся и говорит:

— Какая чача, дорогой, спать надо!

— Дай, — твердит Фидель, — мы с Бобом похмеляемся.

— Как же ты завтра на службу пойдешь? — говорит Андзор.

А Фидель отвечает:

— Не твоих усов дело!

Андзор повернулся спиной.

Тут Фидель как закричит:

— Как же это ты, падла, русскому солдату чачи не даешь?!

— Кто здесь русский? — говорит Андзор. — Ты русский? Ты — не русский. Ты — алкоголист!

Тут и началось.

Андзор кричит:

— Шалва! Гиго! Вай мэ! Арунда!..

Прибежали грузины в белье, загорелые даже на Севере. Они стали так жестикулировать, что у Фиделя пошла кровь из носа.

Тут началась драка, которую много лет помнили в охране. Шесть раз я падал. Раза три вставал. Наконец меня связали телефонным проводом и отнесли в ленкомнату. Но даже здесь я все еще преследовал кого-то. Связанный, лежащий на шершавых досках. Наверное, это и был тот самый человек. Виновник бесчисленных превратностей моей судьбы…

 

…К утру всегда настроение портится. Особенно если спишь на холодных досках. Да еще связанный телефонным проводом.

Я стал прислушиваться. Повар с грохотом опустил дрова на кровельный лист. Звякнули ведра. Затем прошел дневальный. А потом захлопали двери, и все наполнилось особым шумом. Шумом казармы, где живут одни мужчины и ходят в тяжелых сапогах.

Через несколько минут в ленкомнату заглянул старшина Евченко. Он, наклонившись, разрезал штыком телефонный провод.

— Спасибо, — говорю, — товарищ Евченко. Я, между прочим, этого так не оставлю. Все расскажу корреспонденту «Голоса Америки».

— Давай, — говорит старшина, — у нас таких корреспондентов — целая зона.

Потом он сказал, что меня вызывает капитан Токарь.

Я шел в канцелярию, потирая запястья. Токарь встал из-за стола. У окна расположился недавно сменивший меня писарь Богословский.

— В этот раз я прощать не собираюсь, — заявил капитан, — хватит! С расконвоированными пили?

— Кто, я?

— Вы.

— Ну уж, пил… Так, выпил…

— Просто ради интереса — сколько?

— Не знаю, — сказал я, — знаю, что пил из консервной банки.

— Товарищ капитан, — вмешался Богословский, — он не отрицает. Он раскаивается…

Капитан рассердился:

— Я все это слышал — надоело! В этот раз пусть трибунал решает. Старой ВОХРы больше нет. Мы, слава Богу, принадлежим к регулярной армии…

Он повернулся ко мне:

— Вы принесли команде несколько ЧП. Вы срываете политзанятия. Задаете провокационные вопросы лейтенанту Хуриеву. Вчера учинили побоище с нехорошим, шовинистическим душком. Вот медицинское заключение, подписанное доктором Явшицом…

Капитан достал из папки желтоватый бланк.

— Товарищ капитан, — вставил Богословский, — написать можно что угодно.

Токарь отмахнулся и прочел:

— «…Сержанту Годеридзе нанесено телесное повреждение в количестве шести зубов…»

Он выругался и добавил:

— «…От клыка до клыка — включительно…» Что вы на это скажете?

— Авитаминоз, — сказал я.

— Что?!

— Авитаминоз, — говорю, — кормят паршиво. Зубы у всех шатаются. Чуть заденешь, и привет…

Капитан подозрительно взглянул на дверь. Затем распахнул ее. Там стоял Фидель и подслушивал.

— Здрасьте, товарищ капитан, — сказал он.

— Ну вот, — сказал Токарь, — вот и прекрасно. Петров вас и отконвоирует.

— Я не могу его конвоировать, — сказал Фидель, — потому что он мой друг. Я не могу конвоировать друга. У меня нет антагонизма…

— А пить с ним вы можете?

— Больше не повторится, — сказал Фидель.

— Достаточно, — капитан поправил гимнастерку, — снимайте ремень.

Я снял.

— Положите на стол.

Я бросил ремень на стол. Медная бляха ударила по стеклу.

— Возьмите ремень! — крикнул Токарь.

Я взял.

— Положите на стол!

Я положил.

— Ефрейтор Петров, берите оружие и марш к старшине за документами!

— Автомат-то зачем?

— Выполняйте! А то — поменяетесь местами!

Тут я говорю:

— Поесть бы надо. Не имеете права голодом морить.

— Права свои вы знаете, — усмехнулся Токарь, — но и я свои знаю…

 

Когда мы вышли, я сказал Фиделю:

— Ладно, не расстраивайся. Не ты, значит — другой.

Затем мы позавтракали овсяной кашей. Сунули в карманы хлеб. Оделись потеплее и вышли на крыльцо.

Фидель достал из подсумка обойму, тут же, на ступеньках, зарядил автомат.

— Пошли, — говорю, — нечего время терять.

Мы направились к переезду. Там можно было сесть в попутный грузовик или лесовоз.

Позади оставался казарменный вылинявший флаг, унылые деревья над забором и мутное белое солнце.

Шлагбаум был опущен. Фидель курил. Я наблюдал, как мимо проносится состав. Мне удалось разглядеть голубые занавески, термос, лампу… Мужчину с папиросой… Я даже заметил, что он в пижаме.

Все это было тошно…

Рядом затормозил лесовоз. Фидель махнул рукой шоферу. Мы оказались в тесной кабине, где пахло бензином.

Фидель поставил автомат между колен. Мы закурили. Шофер повернулся ко мне и спрашивает:

— За что тебя, парень?

Я говорю:

— Критиковал начальство…

Около водокачки дорога свернула к поселку. Я вынул из кармана часы без ремешка, показал шоферу, говорю:

— Купи.

— А ходят?

— Еще как! На два часа точней кремлевских!

— Сколько?

— Пять колов.

— Пять?!

— Ну — семь.

Шофер остановил машину. Вынул деньги. Дал мне пять рублей. Потом спросил:

— Зачем тебе на гауптвахте деньги?

— Бедным помогать, — ответил я.

Шофер ухмыльнулся. Затем он еще долго разглядывал часы и прикладывал к уху.

— Тестю, — говорит, — преподнесу на именины, старому козлу…

 

Мы вышли из кабины. Темнеющая между сугробами лежневая дорога вела к поселку.

Он встретил нас гудением движка и скрипом полозьев. Обдал сквозняком пустынных улиц. Собак здесь попадалось больше, чем людей.

Путь наш лежал через Весляну. Мимо полуразвалившихся каменных ворот тарного цеха. Мимо изб, погребенных в снегу. Мимо столовой, из распахнутых дверей которой валил белый пар. Мимо гаража с автомашинами, развернутыми одинаково, как лошади в ночном. Мимо клуба с громкоговорителем над чердачным окошком. И потом вдоль забора с фанерными будками через каждые шестьдесят метров.

Дальше, за холмом, тянулись серые корпуса головного лагпункта. Там возвышалось двухэтажное кирпичное здание штаба, набитого офицерами, стуком пишущих машинок и бесчисленными армейскими реликвиями. Там, за металлической дверью, ждала нас хорошо оборудованная гауптвахта с цементным полом. Да еще — с голыми нарами без плинтусов.

Уже различимы были ворота с пятиконечной звездой…

— Мы тебя на поруки возьмем, — сказал Фидель, — увидишь.

— Ладно. На гауптвахте отсижу. А в трибунале, я подозреваю, очередь лет на двадцать…

Мы шли через ров по обледеневшим бревнам. Я сказал:

— Посмотри документы. Неужели там указано время?

— Нет, — сказал Фидель, — а что?

— Куда, — говорю, — нам спешить? Пойдем к торфушкам.

Подразумевались женщины с торфоразработок. Сезонницы, которые жили в бараке за поселком.

— Да ну их, — говорит Фидель.

— А что, возьмем бутылку, деньги есть.

Тут я заметил, что Фиделю это не по вкусу. Что он поглядывает на меня с тоской.

— Идем, — говорю, — с людьми побудем.

— А с пушкой что делать?

— Автомат под кровать.

Фидель идет, молчит. Я говорю:

— Идем. Покурим, выпьем. Бардаки я и сам не люблю. Спокойно посидим в тепле, без крика.

А Фидель говорит:

— Слушай. Вон он — штаб, рядом. Пять минут через болото. Пять минут, и в тепле.

— На гауптвахте, что ли?

— Ну.

— Где пол цементный?

— Что значит — пол?! Имеется топчан. И печка. И температура по уставу должна быть выше шестнадцати градусов…

— Слушай, — говорю, — не по делу ты выступаешь. Гауптвахта — впереди. И топчан, и шестнадцать градусов, и военный дознаватель Комлев… А сейчас пойдем к торфушкам.

— Приключений искать? — твердит Фидель с досадой.

— Ах, вот как ты заговорил! Вот что делается с человеком, которому пушку навесили! Давай приказывай, гражданин начальник!..

Тут Фидель как закричит:

— Чего ты возникаешь? Ну чего ты возникаешь? Да пойдем куда угодно! Куда хочешь, туда и пойдем…

Мы направились в кильдим. Поднялись на крыльцо, отряхнули снег и вошли. Пахло рыбой и керосином. В углу темнели бочки. На полках лежали сигареты, мыло, консервы. Золотился куб халвы с оплывшими гранями. Возле раскаленного отражателя дремала кошка. Ниже возился петух. Неутомимо и бешено клевал он мраморной расцветки пряник.

Тонечка протянула нам две бутылки вина. Фидель опустил их в карманы галифе. Потом мы взяли немного халвы и две банки свиных консервов.

Фидель сказал:

— Купи селедки.

Тонечка говорит:

— Селедка малость того… С запахом.

Фидель спрашивает:

— С плохим, что ли, запахом?

— Да с неважным, — говорит Тонечка…

Мы вышли из кильдима. Поднялись в гору. И вот оказились перед бараком с тусклой лампочкой над дверью.

Подошли к окну, стучим. Тотчас же высунулось плоское лицо. Женщина с распущенными волосами трижды кивнула, указывая на дверь.

В прихожей стояло ведро, накрытое куском фанеры. В углу на стене темнели брезентовые плащи. Под ними лежали черпаки, веревки и крючья…

В бараке — тепло. Чугунная печка наполнена розовым жаром. Из угла в угол косо протянута труба.

Нары завалены пальто и телогрейками. Прогнившие балки оклеены цветными фотографиями из журналов. На тумбочках громоздится немытая посуда.

Мы скинули полушубки. Присели к дощатому столу. Рядом кто-то спал, накрывшись одеялом. У окна сидела женщина в гимнастерке и читала книгу. Она даже не поздоровалась.

— Шестнадцатая республика, — загадочно высказалась о ней первая девица.

Затем позвала кого-то из глубины барака:

— Надька! Женихи соскучивши…

И добавила:

— Будьте как дома, если уж пришли…

Ее малиновые шаровары были заправлены в грубые кирзовые прохаря. На запястье синела пороховая татуировка: «Весь мир — бардак!»

Возникла подруга с бледным и злым лицом. Она была в малиновой лыжной куртке, тесной суконной юбке и домашних шлепанцах.

Мы вынули бутылки и консервы. Девицы принесли эмалированные кружки и хлеб. При этом они беспрерывно смеялись.

На окне чернел транзисторный магнитофон, выделяясь среди прочего хлама.

Девица в красных шароварах назвалась Зиной. Подруга в юбке сказала басом:

— Амосова Надежда.

— Как работаете, — поинтересовался Фидель, — надеюсь, с огоньком?

— Пускай медведь работает, — ответила Надежда.

Зина высказалась еще более решительно:

— Тяжелее хрена в руки не беру…

Фидель уважительно приподнял брови.

Наступила пауза. Потом Зина спросила:

— Мальчики из ВОХРЫ?

— Нет, — сказал Фидель, — мы артисты. Вернее, лауреаты. А вот мой саксофон.

И он помахал автоматом над головой.

— Мальчики, — спросила Зина, — вы немного чокнутые?

— Ага, — говорю, — мы психи. Кукареку!

Фидель разлил вино, звякая стеклом о борта эмалированных кружек.

— Будем здоровы! — сказал он.

— Будем здоровы! — говорю.

— Будете, будете, — сказала Зина, — мы проверяемся. Так что, не бойтесь…

Кто-то ходил у нас за спиной по бараку. Кто-то просил, чтобы выключили магнитофон. Кто-то гремел черпаками в сенях. Кто-то пил воду…

Затем явились леспромхозовские парни. Увидели наши полушубки. Долго бродили под окнами, что-то замышляя…

Но мне было все равно. Потому что я неожиданно вспомнил минувшую зиму. Здесь тогда проходили очередные сборы надзорсостава. Мы были размещены в сорокаместной палатке. Койки стояли в два яруса. Внизу было жарко от печки, а наверху гуляли сквозняки.

Каждое утро мы беспорядочной толпой шли в столовую головного лагпункта. Потом тренировались в спортивном зале или листали методички.

Поужинав около семи часов, мы разбредались, кто на танцы, кто в знакомые дома. Большинство шло в местный клуб…

Грохочет оркестр. Разгоряченные девушки ищут в толпе офицеров. Рядовые в душных мундирах топчутся у стены. Они распространяют запах лосьона и конюшни. Их прохаря сияют, как фальшивые драгоценности.

Но вот смолкает радиола. Солдаты едут в кузове батальонного грузовика. Теперь они с необычайной развязностью говорят про женщин. Я слышу голос в темноте:

— А помнишь рыжую на шпильках? Я бы на ту рыжую лег…

— Ты бы лег и на кучу дерьма, — раздается в ответ.

Завтра — обычный день…

Однажды вечером я шел пешком из клуба. Музыка доносилась все слабее. Фонари не горели. Дорога была твердой от первых морозов.

Помедлив, я неожиданно свернул к дощатому зданию библиотеки. Крутыми деревянными ступенями поднялся на второй этаж. Затем отворил дверь и стал на пороге.

В зале было пусто и тихо. Вдоль стен мерцали шкафы. Я подошел к деревянному барьеру. Навстречу мне поднялась тридцатилетняя женщина, в очках, с узким лицом и бледными губами.

Женщина взглянула на меня, сняв очки и тотчас коснувшись переносицы. Я поздоровался.

— Что вас интересует? Стихи или проза?

Я попросил рассказы Бунина, которые любил еще школьником. Расписался на квадратном голубоватом бланке. Сел у окна. Включил изогнутую лампу, начал читать.

Женщина несколько раз вставала, уходила из комнаты. Иногда смотрела на меня. Я понял, что внушаю ей страх. Тайга, лагерный поселок, надзиратель… Женщина в очках…

Как ее сюда занесло?..

Затем она передвигала стулья. Я встал, чтобы помочь. Разглядел ее старомодное платье из очень тонкой, жесткой, всегда холодной материи и широкие зырянские чуни…

Тут я случайно коснулся ее руки. Мне показалось, что остановилось сердце. Я с ужасом подумал, что отвык… Просто забыл о вещах, ради которых стоит жить… А если это так, сколько же всего успело промчаться мимо? Как много я потерял? Чего лишился в эти дни, полные ненависти и страха?!.

Ты дежуришь в изоляторе. В соседней камере гремит наручниками Анаги-заде. Шумит пилорама. А дни, холодные, нелепые, бредут за стеклами, опережая почту…

Я вернулся к столу, захлопнул книгу. Положил ее на деревянный барьер.

— Вам не понравилось? — спросила женщина.

— Ничего, — говорю, — спасибо. Мне пора…

Я, не оглядываясь, спустился по лестнице. До военного городка оставалось полтора километра…

 

Сейчас я припомнил все это и говорю Фиделю:

— Пошли отсюда.

— Ну вот! — сказал Фидель.

— Допивай вино, и пошли.

Девицы спросили:

— Вас что, невесты дожидают?

И только засмеялись вслед…

 

Мы шли в тишине под звездами. Направились вдоль забора к лощине. Она заканчивалась темным и громоздким силуэтом штаба.

Вдруг на тропинку упали тени. Это были леспромхозовские парни. Но Фидель сразу поднял автомат и крикнул:

— В лесу стреляю без предупреждения!..

Парни исчезли в темноте между деревьями.

Я шел впереди, ориентируясь на спортивную раму для канатов. Она темнела перед зданием штаба, как виселица.

Фидель шел следом.

Тропинка была узкой, не шире лыжни. Я то и дело спотыкался.

Когда мы огибали последние дома, я заметил свет в библиотеке. Желтоватый ровный свет в окне. Я подумал о женщине в зырянских чунях. Почти увидел ее за бастионами книжных шкафов. В узком и тесном пространстве с рефлектором…

И вот я КАК БЫ захожу туда, оставляя на деревянной лестнице мокрые следы. Пересекаю коридор, распахиваю дверь. Женщина встает, ее серьги покачиваются. Тишина настолько полная, что явственно слышится их мелодичный звон. Женщина снимает очки, тотчас коснувшись переносицы. Я слышу: «Что вас интересует?»

 

— Пошли, — сказал Фидель, — а то ноги мерзнут.

Я говорю ему:

— Мне надо в библиотеку зайти.

— Ого! Ну ты даешь!

— Я хочу там с одной поговорить.

— Кончай, — говорит Фидель, — и так целые сутки добираемся.

Я остановился. Кругом ни души. В стороне желтеют, огни поселка. Рядом темной стеной возвышается лес.

Я говорю:

— Фидель, будь человеком, пусти. Я познакомился с одной, мне надо…

— Это значит — мерзнуть, ждать, пока ты кувыркаешься?!

— Вместе зайдем.

Фидель говорит:

— Не могу.

— Ты мне друг, — кричу, — или гражданин начальник?! Ну что ж, веди! Приказывай!

— Пошли, — сказал Фидель.

— Ясно, — говорю, — слушаюсь!

Однако не двигаюсь с места. Фидель остановился у меня за спиной.

— Мне, — говорю, — надо в библиотеку.

— Иди вперед!

— Мне надо…

— Ну!

Я посмотрел туда, где сияло квадратное окошко, дрожащий розовый маяк. Затем шагнул в сторону, оставляя позади нелепую фигуру конвоира.

Тогда Фидель крикнул:

— Стой!

Я обернулся и говорю:

— Хочешь меня убить?

Он произнес еле слышно:

— Назад!

Тут я обругал его последними словами. Теми, что слышал на лесоповале у костра. И около КПП на разводе. И за карточным столом перед дракой. И в тюрьме после шмона…

— Назад, — повторил Фидель…

 

Я шел не оборачиваясь. Я стал огромным. Я заслонил собой горизонт. Я слышал, как в опустевшей морозной тишине щелкнул затвор. Как, скрипнув, уступила боевая пружина. И вот уже наполнился патронник. Я чувствовал под гимнастеркой все девять кругов стандартной армейской мишени…

И тут я ощутил невыносимый приступ злости. Как будто сам я, именно сам, целился в этого человека. И этот человек был единственным виновником моих несчастий. И на этом человеке без ремня лежала ответственность за все превратности моей судьбы. Вот только лица его я не успел разглядеть…

Я остановился, посмотрел на Фиделя. Вздрогнул, увидев его лицо. (В зубах он держал меховую рукавицу.) Затем что-то крикнул и пошел ему навстречу.

Фидель бросил автомат и заплакал. Стаскивая зачем-то полушубок. Обрывая пуговицы на гимнастерке.

Я подошел к нему и встал рядом.

— Ладно, — говорю, — пошли…

 

 

 

 

 

Моей жене, которая была права

 

В двенадцать подъехали к Луге. Остановились на вокзальной площади. Девушка-экскурсовод сменила возвышенный тон на более земной:

— Там налево есть одно местечко…

Мой сосед заинтересованно приподнялся:

— В смысле — уборная?

Всю дорогу он изводил меня: «Отбеливающее средство из шести букв?.. Вымирающее парнокопытное?.. Австрийский горнолыжник?..»

Туристы вышли на залитую светом площадь. Водитель захлопнул дверцу и присел на корточки у радиатора.

Вокзал… Грязноватое желтое здание с колоннами, часы, обесцвеченные солнцем дрожащие неоновые буквы…

Я пересек вестибюль с газетным киоском и массивными цементными урнами. Интуитивно выявил буфет.

— Через официанта, — вяло произнесла буфетчица. На пологой груди ее болтался штопор.

Я сел у двери. Через минуту появился официант с громадными войлочными бакенбардами.

— Что вам угодно?

— Мне угодно, — говорю, — чтобы все были доброжелательны, скромны и любезны.

Официант, пресыщенный разнообразием жизни, молчал.

— Мне угодно сто граммов водки, пиво и два бутерброда.

— С чем?

— С колбасой, наверное…

Я достал папиросы, закурил. Безобразно дрожали руки. «Стакан бы не выронить…» А тут еще рядом уселись две интеллигентные старухи. Вроде бы из нашего автобуса.

Официант принес графинчик, бутылку и две конфеты.

— Бутерброды кончились, — проговорил он с фальшивым трагизмом.

Я расплатился. Поднял и тут же опустил стакан. Руки тряслись, как у эпилептика. Старухи брезгливо меня рассматривали. Я попытался улыбнуться:

— Взгляните на меня с любовью!

Старухи вздрогнули и пересели. Я услышал невнятные критические междометия.

Черт с ними, думаю. Обхватил стакан двумя руками, выпил. Потом с шуршанием развернул конфету.

Стало немного легче. Зарождался обманчивый душевный подъем. Я сунул бутылку пива в карман. Затем поднялся, чуть не опрокинув стул. Вернее, дюралевое кресло. Старухи продолжали испуганно меня разглядывать.

Я вышел на площадь. Ограда сквера была завешена покоробившимися фанерными щитами. Диаграммы сулили в недалеком будущем горы мяса, шерсти, яиц и прочих интимностей.

Мужчины курили возле автобуса. Женщины шумно рассаживались. Девушка-экскурсовод ела мороженое в тени. Я шагнул к ней:

— Давайте познакомимся.

— Аврора, — сказала она, протягивая липкую руку.

— А я, — говорю, — танкер Дербент. Девушка не обиделась.

— Над моим именем все смеются. Я привыкла… Что с вами? Вы красный!

— Уверяю вас, это только снаружи. Внутри я — конституционный демократ.

— Нет, правда, вам худо?

— Пью много… Хотите пива?

— Зачем вы пьете? — спросила она.

Что я мог ответить?

— Это секрет, — говорю, — маленькая тайна…

— Решили поработать в заповеднике?

— Вот именно.

— Я сразу поняла.

— Разве я похож на филолога?

— Вас провожал Митрофанов. Чрезвычайно эрудированный пушкинист. Вы хорошо его знаете?

— Хорошо, — говорю, — с плохой стороны…

— Как это?

— Не придавайте значения.

— Прочтите Гордина, Щеголева, Цявловскую… Воспоминания Керн… И какую-нибудь популярную брошюру о вреде алкоголя.

— Знаете, я столько читал о вреде алкоголя! Решил навсегда бросить… читать.

— С вами невозможно разговаривать…

Шофер поглядел в нашу сторону. Экскурсанты расселись.

Аврора доела мороженое, вытерла пальцы.

— Летом, — сказала она, — в заповеднике довольно хорошо платят. Митрофанов зарабатывает около двухсот рублей.

— И это на двести рублей больше, чем он стоит.

— А вы еще и злой!

— Будешь злым, — говорю.

Шофер просигналил дважды.

— Едем, — сказала Аврора.

В львовском автобусе было тесно. Коленкоровые сиденья накалились. Желтью занавески усиливали ощущение духоты.

Я перелистывал «Дневники» Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый — гений?!

Я задремал. Невнятно доносились какие-то лишние сведения о матери Рылеева…

Разбудили меня уже во Пскове. Вновь оштукатуренные стены кремля наводили тоску. Над центральной аркой дизайнеры укрепили безобразную, прибалтийского вида, кованую эмблему. Кремль напоминал громадных размеров макет.

В одном из флигелей находилось местное бюро путешествий. Аврора заверила какие-то бумаги и нас повезли в «Геру» — самый фешенебельный местный ресторан.

Я колебался — добавлять или не добавлять? Добавишь — завтра будет совсем плохо. Есть не хотелось…

Я вышел на бульвар. Тяжело и низко шумели липы.

Я давно убедился: стоит задуматься, и тотчас вспоминаешь что-нибудь грустное. Например, последний разговор с женой…

 

— Даже твоя любовь к словам, безумная, нездоровая, патологическая любовь, — фальшива. Это — лишь попытка оправдания жизни, которую ты ведешь. А ведешь ты образ жизни знаменитого литератора, не имея для этого самых минимальных предпосылок… С твоими пороками нужно быть как минимум Хемингуэем…

— Ты действительно считаешь его хорошим писателем? Может быть, и Джек Лондон хороший писатель?

— Боже мой! При чем тут Джек Лондон?! У меня единственные сапоги в ломбарде… Я все могу простить. И бедность меня не пугает… Все, кроме предательства!

— Что ты имеешь в виду?

— Твое вечное пьянство. Твое… даже не хочу говорить… Нельзя быть художником за счет другого человека… Это подло! Ты столько говоришь о благородстве! А сам — холодный, жестокий, изворотливый человек…

— Не забывай, что я двадцать лет пишу рассказы.

— Ты хочешь написать великую книгу? Это удается одному из сотни миллионов!

— Ну и что? В духовном отношении такая неудавшаяся попытка равна самой великой книге. Если хочешь, нравственно она даже выше. Поскольку исключает вознаграждение…

— Это слова. Бесконечные красивые слова… Надоело… У меня есть ребенок, за которого я отвечаю…

— У меня тоже есть ребенок.

— Которого ты месяцами игнорируешь. Мы для тебя — чужие…

(В разговоре с женщиной есть один болезненный момент. Ты приводишь факты, доводы, аргументы. Ты взываешь к логике и здравому смыслу. И неожиданно обнаруживаешь, что ей противен сам звук твоего голоса…)

— Умышленно, — говорю, — я зла не делал…

 

Я опустился на пологую скамейку. Вынул ручку и блокнот. Через минуту записал:

Любимая, я в Пушкинских Горах,

Здесь без тебя — уныние и скука,

Брожу по заповеднику, как сука.

И душу мне терзает жуткий страх…

И так далее.

Мои стихи несколько опережали действительность. До Пушкинских Гор оставалось километров сто.

Я зашел в хозяйственную лавку. Приобрел конверт с изображением Магеллана. Спросил зачем-то:

— Вы не знаете, при чем тут Магеллан?

Продавец задумчиво ответил:

— Может, умер… Или героя дали…

Наклеил марку, запечатал, опустил…

В шесть мы подъехали к зданию туристской базы. До этого были холмы, река, просторный горизонт с неровной кромкой леса. В общем, русский пейзаж без излишеств. Те обыденные его приметы, которые вызывают необъяснимо горькое чувство.

Это чувство всегда казалось мне подозрительным. Вообще страсть к неодушевленным предметам раздражает меня… (Я мысленно раскрыл записную книжку.) Есть что-то ущербное в нумизматах, филателистах, заядлых путешественниках, любителях кактусов и аквариумных рыб. Мне чуждо сонное долготерпение рыбака, безрезультатная немотивированная храбрость альпиниста, горделивая уверенность владельца королевского пуделя…

Говорят, евреи равнодушны к природе. Так звучит один из упреков в адрес еврейской нации. Своей, мол, природы у евреев нет, а к чужой они равнодушны. Что ж, может быть, и так. Очевидно, во мне сказывается примесь еврейской крови…

Короче, не люблю я восторженных созерцателей. И не очень доверяю их восторгам. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма…

Я согласен, больную, парализованную мать острее жалеешь и любишь. Однако любоваться ее страданиями, выражать их эстетически — низость…

Ладно…

Подъехали к туристской базе. Какой-то идиот построил ее на расстоянии четырех километров от ближайшего водоема. Пруды, озера, речка знаменитая, а база — на солнцепеке. Правда, есть номера с душевыми кабинами… Изредка — горячая вода…

Заходим в экскурсионное бюро. Сидит такая дама, мечта отставника. Аврора сунула ей путевой лист. Расписалась, получила обеденные талоны для группы. Что-то шепнула этой пышной блондинке, которая сразу же взглянула на меня. Взгляд содержал неуступчивый беглый интерес, деловую озабоченность и легкую тревогу. Она даже как-то выпрямилась. Резче зашуршали бумаги.

— Вы не знакомы? — спросила Аврора.

Я подошел ближе.

— Хочу поработать в заповеднике.

— Люди нужны, — сказала блондинка.

В конце этой реплики заметно ощущалось многоточие. То есть нужны именно хорошие, квалифицированные специалисты. А случайные, мол, люди — не требуются…

— Экспозицию знаете? — спросила блондинка и неожиданно представилась: — Галина Александровна.

— Я был здесь раза три.

— Этого мало.

— Согласен. Вот и приехал снова…

— Нужно как следует подготовиться. Проштудировать, методичку. В жизни Пушкина еще так много неисследованного… Кое-что изменилось с прошлого года…

— В жизни Пушкина? — удивился я.

— Извините, — перебила Аврора, — меня туристы ждут. Желаю удачи…

Она исчезла — юная, живая, полноценная. Завтра я услышу в одной из комнат музея ее чистый девичий голос:

«…Вдумайтесь, товарищи!.. «Я вас любил так искренне, так нежно…» Миру крепостнических отношений противопоставил Александр Сергеевич этот вдохновенный гимн бескорыстия…»

— Не в жизни Пушкина, — раздраженно сказала блондинка, — а в экспозиции музея. Например, сняли портрет Ганнибала.

— Почему?

— Какой-то деятель утверждает, что это не Ганнибал. Ордена, видите ли, не соответствуют. Якобы это генерал Захомельский.

— Кто же это на самом деле?

— И на самом деле — Закомельский.

— Почему же он такой черный?

— С азиатами воевал, на юге. Там жара. Вот он и загорел. Да и краски темнеют от времени.

— Значит, правильно, что сняли?

— Да какая разница — Ганнибал, Закомельский… Туристы желают видеть Ганнибала. Они за это деньги платят. На фига им Закомельский?! Вот наш директор и повесил Ганнибала… Точнее, Закомельского под видом Ганнибала. А какому-то деятелю не понравилось… Простите, вы женаты?

Галина Александровна произнесла эту фразу внезапно и, я бы сказал — застенчиво.

— Разведен, — говорю, — а что?

— Наши девушки интересуются.

— Какие девушки?

— Их сейчас нет. Бухгалтер, методист, экскурсоводы…

— Почему же они мной интересуются?

— Они не вами. Они всеми интересуются. У нас тут много одиноких. Парни разъехались… Кого наши девушки видят? Туристов? А что туристы? Хорошо, если у них восьмидневка. Из Ленинграда так на сутки приезжают. Или на трое… А вы надолго?

— До осени. Если все будет хорошо.

— Где вы остановились? Хотите, я позвоню в гостиницу? У нас их две, хорошая и плохая. Вы какую предпочитаете?

— Тут, — говорю, — надо подумать.

— Хорошая — дороже, — объяснила Галя.

— Ладно, — сказал я, — денег все равно нет…

Она сразу же куда-то позвонила. Долго кого-то уговаривала. Наконец вопрос был решен. Где-то записали мою фамилию.

— Я вас провожу.

Давно я не был объектом такой интенсивной женской заботы. В дальнейшем она будет проявляться еще настойчивее. И даже перерастет в нажим.

Вначале я относил это за счет моей потускневшей индивидуальности. Затем убедился, насколько огромен дефицит мужского пола в этих краях. Кривоногий местный тракторист с локонами вокзальной шлюхи был окружен назойливыми румяными поклонницами.

— Умираю, пива! — вяло говорил он.

И девушки бежали за пивом…

Галя заперла дверь экскурсионного бюро. Мы направились через лес в сторону поселка.

— Вы любите Пушкина? — неожиданно спросила она.

Что-то во мне дрогнуло, но я ответил:

— Люблю… «Медного всадника», прозу…

— А стихи?

— Поздние стихи очень люблю.

— А ранние?

— Ранние тоже люблю, — сдался я.

— Тут все живет и дышит Пушкиным, — сказала Галя, — буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он выйдет сейчас из-за поворота… Цилиндр, крылатка, знакомый профиль…

Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач.

— Борька, хрен моржовый, — дико заорал он, — ты ли это?!

Я отозвался с неожиданным радушием. Еще один подонок застал меня врасплох. Вечно не успеваю сосредоточиться…

— Я знал, что ты приедешь, — не унимался Гурьянов…

 

Впоследствии мне рассказали такую историю. Была тут в начале сезона пьянка. Чья-то свадьба или день рождения. Присутствовал местный сотрудник госбезопасности. Заговорили обо мне. Кто-то из общих знакомых сказал:

— Он в Таллинне.

Ему возразили:

— Нет, уже год, как в Ленинграде.

— А я слышал, что в Риге у Красильникова…

Следовали новые и новые версии.

Чекист сосредоточенно поедал тушеную утку. Затем приподнял голову и коротко высказался:

— Есть данные — собирается в Пушкинские Горы…

 

— Меня ждут, — сказал Гурьянов, как будто я его удерживал.

Он посмотрел на Галю:

— А ты похорошела. Никак зубы вставила?

Карманы его тяжело оттопыривались.

— Вот засранец! — неожиданно произнесла Галина. И через минуту: — Как хорошо, что Пушкин этого не видит.

— Да, — сказал я, — это неплохо.

Первый этаж гостиницы «Дружба» занимали три учреждения. Гастроном, парикмахерская и ресторан «Лукоморье». Надо бы, думаю, Галину пригласить за все ее услуги. Денег я захватил ничтожно мало. Один размашистый жест грозил катастрофой.

Я промолчал.

Мы подошли к барьеру, за которым сидела женщина-администратор. Галя меня представила. Женщина протянула увесистый ключ с номером 231.

— А завтра подыщите комнату, — сказала Галина, — можно в поселке… Можно на Ворониче, только это дорого… Можно в одной из ближайших деревень: Савкино, Гайки…

— Спасибо, — говорю, — выручили.

— Ну, я пошла.

Фраза оканчивалась едва уловимым вопросительным знаком: «Ну, я пошла?..»

— Проводить вас?

— Я живу в микрорайоне, — таинственно реагировала девушка.

Затем — отчетливо и внятно, чересчур отчетливо и внятно:

— Провожать не обязательно… И не думайте, что я такая…

Она удалилась, гордо кивнув администратору.

Я поднялся на второй этаж и отпер дверь. Кровать была аккуратно застелена. Репродуктор издавал прерывистые звуки. На перекладине распахнутого стенного шкафа болтались вешалки.

В этой комнате, в этой узенькой лодке, я отплывал к неведомым берегам самостоятельной холостяцкой жизни.

Я принял душ, смывая щекотливый осадок Галиных хлопот, налет автобусной влажной тесноты, коросту многодневного застолья.

Настроение заметно улучшилось. Холодный душ подействовал как резкий окрик.

Я вытерся, натянул гимнастические брюки и закурил.

В коридоре раздавался стук шагов. Где-то звучала музыка. Под окнами шумели грузовики и бесчисленные мопеды.

Я улегся поверх одеяла, раскрыл серый томик Виктора Лихоносова. Решил наконец выяснить, что это за деревенская проза? Обзавестись своего рода путеводителем…

Читая, я незаметно уснул. Проснулся в два ночи. Предутренний летний сумрак заливал комнату. Уже можно было сосчитать листья фикуса на окне.

Я решил спокойно все обдумать. Попытаться рассеять ощущение катастрофы, тупика.

Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре. Следовало разбить это поле на участки и браться за дело. Разорвать цепь драматических обстоятельств. Проанализировать ощущение краха. Изучить каждый фактор в отдельности.

Человек двадцать лет пишет рассказы. Убежден, что с некоторыми основаниями взялся за перо. Люди, которым он доверяет, готовы это засвидетельствовать.

Тебя не публикуют, не издают. Не принимают в свою компанию. В свою бандитскую шайку. Но разве об этом ты мечтал, бормоча первые строчки?

Ты добиваешься справедливости? Успокойся, этот фрукт здесь не растет. Несколько сияющих истин должны были изменить мир к лучшему, а что произошло в действительности?..

У тебя есть десяток читателей. Дай Бог, чтобы их стало еще меньше…

Тебе не платят — вот что скверно. Деньги — это свобода, пространство, капризы… Имея деньги, так легко переносить нищету…

Учись зарабатывать их, не лицемеря. Иди работать грузчиком, пиши ночами. Мандельштам говорил, люди сохранят все, что им нужно. Вот и пиши…

У тебя есть к этому способности — могло и не быть. Пиши, создай шедевр. Вызови душевное потрясение у читателя. У одного-единственного живого человека… Задача на всю жизнь.

А если не получится? Что ж, ты сам говорил, в моральном отношении неудавшаяся попытка еще благороднее. Хотя бы потому, что не вознаграждается…

Пиши, раз уж взялся, тащи этот груз. Чем он весомее, тем легче…

Тебя угнетают долги? У кого их не было?! Не огорчайся. Ведь это единственное, что по-настоящему связывает тебя с людьми…

Оглядываясь, ты видишь руины? Этого можно было ожидать. Кто живет в мире слов, тот не ладит с вещами.

Ты завидуешь любому, кто называет себя писателем. Кто может, вытащив удостоверение, документально это засвидетельствовать.

Но что же пишут твои современники? У писателя Волина ты обнаружил:

«…Мне стало предельно ясно…»

И на той же странице:

«…С беспредельной ясностью Ким ощутил…»

Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпалось содержимое. Вернее, содержимого не оказалось. Слова громоздились неосязаемые, как тень от пустой бутылки…

Ах, не о том, не о том зашла речь!.. Как надоели вечные твои уловки!..

Жить невозможно. Надо либо жить, либо писать. Либо слово, либо дело. Но твое дело — слово. А всякое Дело с заглавной буквы тебе ненавистно. Вокруг него — зона мертвого пространства. Там гибнет все, что мешает делу. Там гибнут надежды, иллюзии, воспоминания. Там царит убогий, непререкаемый, однозначный материализм…

И снова — не то, не то…

Во что ты превратил свою жену? Она была простодушной, кокетливой, любила веселиться. Ты сделал ее ревнивой, подозрительной и нервной. Ее неизменная фраза: «Что ты хочешь этим сказать?» — памятник твоей изворотливости…

Твои безобразия достигали курьезов. Помнишь, как ты вернулся около четырех ночи и стал расшнуровывать ботинки. Жена проснулась и застонала:

— Господи, куда в такую рань?!.

— Действительно, рановато, рановато, — пробормотал ты.

А потом быстро разделся и лег…

Да что тут говорить…

 

Утро. Шаги, заглушаемые алой ковровой дорожкой. Внезапное прерывистое бормотание репродуктора. Плеск воды за стеной. Грузовики под окнами. Неожиданный отдаленный крик петуха…

В детстве лето было озвучено гудками паровозов. Пригородные дачи… Запах вокзальной гари и нагретого песка… Настольный теннис под ветками… Тугой и звонкий стук мяча… Танцы на веранде (старший брат доверил тебе заводить патефон)… Глеб Романов… Ружена Сикора… «Эта песня за два сольди, за два гроша…», «Я тобою в Бухаресте грезил наяву…».

Выжженный солнцем пляж… Жесткая осока… Длинные трусы и следы резинок на икрах… Набившийся в сандалии песок…

В дверь постучали:

— К телефону!

— Это недоразумение, — говорю.

— Вы — Алиханов?

Меня проводили в комнату сестры-хозяйки. Я взял трубку.

— Вы спали? — поинтересовалась Галина.

Я горячо возразил.

Я давно заметил, что на этот вопрос люди реагируют с излишней горячностью. Задайте человеку вопрос: «Бывают ли у тебя запои?» — и человек спокойно ответит — нет. А может быть, охотно согласится. Зато вопрос «Ты спал?» большинство переживает чуть ли не как оскорбление. Как попытку уличить человека в злодействе…

— Я договорилась насчет комнаты.

— Вот спасибо.

— В деревне Сосново. Пять минут от турбазы. Отдельный вход.

— Это главное.

— Хозяин, правда, выпивает.

— Еще один козырь.

— Запомните фамилию — Сорокин. Михаил Иваныч… Пойдете через турбазу вдоль оврага. С горы уже деревню видно. Четвертый дом… А может, пятый. Да вы найдете. Там свалка рядом…

— Спасибо, милая.

Тон резко изменился.

— Какая я вам милая?! Ох, умираю… Милая… Скажите пожалуйста… Милую нашел…

В дальнейшем я не раз изумлялся этим мгновенным Галиным преображениям. Живое участие, радушие и простота сменялись крикливыми интонациями оскорбленного целомудрия. Нормальная речь — визгливым провинциальным говором…

— И не подумайте чего-нибудь такого!

— Такого — никогда. И еще раз — спасибо…

Я отправился на турбазу. На этот раз здесь было людно. Вокруг стояли разноцветные автомашины. Группами и поодиночке бродили туристы в курортных шапочках. У газетного киоска выстроилась очередь. Из распахнутых окон столовой доносился звон посуды и визг металлических табуреток. Здесь же резвилось несколько упитанных дворняг.

На каждом шагу я видел изображения Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью «Огнеопасно!». Сходство исчерпывалось бакенбардами. Размеры их варьировались произвольно. Я давно заметил: у наших художников имеются любимые объекты, где нет предела размаху и вдохновению. Это в первую очередь — борода Карла Маркса и лоб Ильича…

Репродуктор был включен на полную мощность:

— Внимание! Говорит радиоузел пушкиногорской туристской базы. Объявляем порядок дня на сегодня…

Я зашел в экскурсионное бюро. Галину осаждали туристы. Она махнула рукой, чтобы я подождал.

Я взял с полки брошюру «Жемчужина Крыма». Достал сигареты.

Экскурсоводы, получив какие-то бумаги, удалялись. За ними к автобусам бежали туристы. Несколько «диких» семейств жаждало присоединиться к группам. Ими занималась высокая худенькая девушка.

Ко мне застенчиво приблизился мужчина в тирольской шляпе:

— Извините, могу я задать вопрос?

— Слушаю вас.

— Это дали?

— То есть?

— Я спрашиваю, это дали? — Тиролец увлек меня к распахнутому окну.

— В каком смысле?

— В прямом. Я хотел бы знать, это дали или не дали? Если не дали, так и скажите.

— Не понимаю.

Мужчина слегка покраснел и начал торопливо объяснять:

— У меня была открытка… Я — филокартист…

— Кто?

— Филокартист. Собираю открытки… Филос — любовь, картос…

— Ясно.

— У меня есть цветная открытка — «Псковские дали». И вот я оказался здесь. Мне хочется спросить — это дали?

— В общем-то, дали, — говорю.

— Типично псковские?

— Не без этого.

Мужчина, сияя, отошел…

Миновал час пик. Бюро опустело.

— С каждым летом наплыв туристов увеличивается, — пояснила Галина.

И затем, немного возвысив голос:

— Исполнилось пророчество: «Не зарастет священная тропа!..»

Не зарастет, думаю. Где уж ей, бедной, зарасти. Ее давно вытоптали эскадроны туристов…

— По утрам здесь жуткий бардак, — сказала Галина.

Я снова подивился неожиданному разнообразию ее лексики.

Галя познакомила меня с инструктором бюро — Людмилой. Ее гладкими ножками я буду тайно любоваться до конца сезона. Люда вела себя ровно и приветливо. Это объяснялось наличием жениха. Ее не уродовала постоянная готовность к возмущенному отпору. Пока что жених находился в тюрьме…

Затем появилась некрасивая женщина лет тридцати — методист. Звали ее Марианна Петровна. У Марианны было запущенное лицо без дефектов и неуловимо плохая фигура.

Я объяснил цель моего приезда. Скептически улыбаясь, она пригласила меня в отдельный кабинет.

— Вы любите Пушкина?

Я испытал глухое раздражение.

— Люблю.

Так, думаю, и разлюбить недолго.

— А можно спросить — за что?

Я поймал на себе иронический взгляд. Очевидно, любовь к Пушкину была здесь самой ходовой валютой. А вдруг, мол, я — фальшивомонетчик…

— То есть как? — спрашиваю.

— За что вы любите Пушкина?

— Давайте, — не выдержал я, — прекратим этот идиотский экзамен. Я окончил среднюю школу. Потом — университет. (Тут я немного преувеличил. Меня выгнали с третьего курса.) Кое-что прочел. В общем, разбираюсь… Да и претендую всего лишь на роль экскурсовода…

К счастью, мой резкий тон остался незамеченным. Как я позднее убедился, элементарная грубость здесь сходила легче, чем воображаемый апломб…

— И все-таки? — Марианна ждала ответа. Причем того ответа, который ей был заранее известен.

— Ладно, — говорю, — попробую… Что ж, слушайте. Пушкин — наш запоздалый Ренессанс. Как для Веймара — Гете. Они приняли на себя то, что Запад усвоил в XV–XVII веках. Пушкин нашел выражение социальных мотивов в характерной для Ренессанса форме трагедии. Он и Гете жили как бы в нескольких эпохах. «Вертер» — дань сентиментализму. «Кавказский пленник» — типично байроническая вещь. Но «Фауст», допустим, это уже елизаветинцы. А «Маленькие трагедии» естественно продолжают один из жанров Ренессанса. Такова же и лирика Пушкина. И если она горька, то не в духе Байрона, а в духе, мне кажется, шекспировских сонетов… Доступно излагаю?

— При чем тут Гете? — спросила Марианна. — И при чем тут Ренессанс?

— Ни при чем! — окончательно взбесился я. — Гете совершенно ни при чем! А Ренессансом звали лошадь Дон Кихота. Который тоже ни при чем! И я тут, очевидно, ни при чем!..

— Успокойтесь, — прошептала Марианна, — какой вы нервный… Я только спросила: «За что вы любите Пушкина?..»

— Любить публично — скотство! — заорал я. — Есть особый термин в сексопатологии…

Дрожащей рукой она протянула мне стакан воды. Я отодвинул его.

— Вы-то сами любили кого-нибудь? Когда-нибудь?!.

Не стоило этого говорить. Сейчас она зарыдает и крикнет:

«Мне тридцать четыре года, и я — одинокая девушка!..»

— Пушкин — наша гордость! — выговорила она. — Это не только великий поэт, но и великий гражданин…

По-видимому, это и был заведомо готовый ответ на ее дурацкий вопрос.

Только и всего, думаю?

— Ознакомьтесь с методичкой. А вот — список книг. Они имеются в читальном зале. И доложите Галине Александровне, что собеседование прошло успешно…

Мне стало неловко.

— Спасибо, — говорю, — простите, что был невоздержан.

Я свернул методичку и положил в карман.

— Аккуратнее, у нас всего три экземпляра.

Я вытащил методичку и попытался ее разгладить.

— И еще, — Марианна понизила голос, — вы спросили о любви…

— Это вы спросили о любви.

— Нет, это вы спросили о любви… Насколько я понимаю, вас интересует, замужем ли я? Так вот, я — замужем!

— Вы лишили меня последней надежды, — сказал я уходя.

В коридоре Галина познакомила меня с экскурсоводом Натэллой. Снова — неожиданная вспышка заинтересованности:

— Будете у нас работать?

— Попытаюсь.

— Сигареты у вас есть?

Мы вышли на крыльцо.

Натэлла приехала из Москвы, движимая романтическими, вернее — авантюрными целями. По образованию — инженер-физик, работает школьной учительницей. Решила провести здесь трехмесячный отпуск. Жалеет, что приехала. В заповеднике — толчея. Экскурсоводы и методисты — психи. Туристы — свиньи и невежды. Все обожают Пушкина. И свою любовь к Пушкину. И любовь к своей любви. Единственный порядочный человек — Марков…

— Кто такой Марков?

— Фотограф. Законченный пропойца. Я вас познакомлю. Он научил меня пить «Агдам». Это нечто фантастическое! Он и вас научит…

— Премного благодарен. Но боюсь, что в этом деле я и сам — профессор.

— Давайте как-нибудь поддадим! Прямо на лоне…

— Условились.

— А вы человек опасный.

— То есть?

— Я это сразу почувствовала. Вы жутко опасный человек.

— В нетрезвом состоянии?

— Я говорю не о том.

— Не понял.

— Полюбить такого, как вы, — опасно.

И Натэлла почти болезненно толкнула меня коленом…

Господи, думаю, здесь все ненормальные. Даже те, которые считают ненормальными всех остальных…

— Выпейте «Агдама», — говорю, — и успокойтесь. Я хочу отдохнуть и поработать. Опасности для вас не представляю…

— Это мы еще посмотрим, — истерически расхохоталась Натэлла.

Затем она кокетливо взмахнула холщовым мешком с изображением Джеймса Бонда и удалилась.

Я направился в Сосново. Дорога тянулась к вершине холма, огибая унылое поле. По краям его бесформенными грудами темнели валуны. Слева зиял поросший кустами овраг. Спускаясь под гору, я увидел несколько изб, окруженных березами. В стороне бродили одноцветные коровы, плоские, как театральные декорации. Грязные овцы с декадентскими физиономиями вяло щипали траву. Над крышами летали галки.

Я шел по деревне, надеясь кого-то встретить. Некрашеные серые дома выглядели убого. Колья покосившихся изгородей были увенчаны глиняными сосудами. В накрытых полиэтиленом загонах суетились цыплята. Нервной мультипликационной походкой выступали куры. Звонко тявкали лохматые приземистые собаки.

Я пересек деревню, вернулся. Помедлил возле одного из домов. Хлопнула дверь, и на крыльце появился мужчина в застиранной железнодорожной гимнастерке.

Я поинтересовался, как найти Сорокина.

— Толик меня зовут, — сказал он.

Я представился и еще раз объяснил, что мне нужен Сорокин.

— А где он живет? — спросил Толик.

— В деревне Сосново.

— Так это Сосново и есть.

— Я знаю. Как же мне его найти?

— Тимоху, что ли, Сорокина?

— Его зовут Михал Иваныч.

— Тимоха помер год назад. Замерз поддавши…

— Мне бы Сорокина разыскать.

— Видно, мало поддал. А то бы выжил…

— Мне бы Сорокина…

— Не Мишку случайно?

— Его зовут Михал Иваныч.

— Так это Мишка и есть. Долихи зять. Знаете Долиху, криво повязанную?

— Я приезжий.

— Не с Опочки?

— Из Ленинграда.

— А, знаю, слышал…

— Так как бы Михал Иваныча разыскать?

— Мишку-то?

— Вот именно.

Толик откровенно и деловито помочился с крыльца, Затем приоткрыл дверь и скомандовал:

— Але! Раздолбай Иваныч! К тебе пришли.

И, подмигнув, добавил:

— С милиции, за алиментами…

Тотчас высунулась багровая рожа, щедро украшенная синими глазами:

— Это… Кому?.. Вы насчет ружья?

— Мне говорили, у вас сдается комната.

На лице Михал Иваныча выразилось сильнейшее замешательство. Впоследствии я убедился, что это — его обычная реакция на любое, самое безобидное заявление.

— Комнату?.. Это… Зачем?

— Я работаю в заповеднике. Хочу снять комнату. Временно. До осени. Есть у вас лишняя комната?

— Дом-то маткин. На мать записан. А матка во Пскове. У ей ноги распухши…

— То есть, вы комнату не сдаете?

— Прошлый год евреи жили. Худого не скажу, люди культурные… Ни тебе политуры, ни одеколона… А только — белое, красное и пиво… Лично я евреев уважаю.

— Они Христа распяли, — вмешался Толик.

— Так это когда было! — закричал Михал Иваныч. — Это еще до революции было…

— Комнату, — говорю, — сдаете или нет?

— Проводи человека, — распорядился Толик, застегивая ширинку.

Мы шли втроем по деревенской улице. У изгороди стояла тетка в мужском пиджаке с орденом Красной Звезды на лацкане.

— Зин, одолжи пятерочку! — выкрикнул Михал Иваныч.

Тетка отмахнулась.

— Угоришь с вина… Слыхал, постановление вышло? Всех алкашей повесить на тросу!..

— Куда?! — расхохотался Михал Иваныч, — Железа не хватит. Всей нашей металлургии придет хана…

Потом добавил:

— Вот курва старая. Ты у меня еще дров попросишь… Я в лесничестве работаю — дружбист!

— Кто? — не понял я.

— Бензопила у меня… «Дружба»… Хуяк — и червонец в кармане.

— Дружбист, — ворчала тетка, — с винищем дружишь… До смерти не опейся…

— Трудно, — как будто даже посетовал Михал Иваныч.

Это был широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий, четкий шаг… Я невольно им любовался…

Дом Михал Иваныча производил страшное впечатление. На фоне облаков чернела покосившаяся антенна. Крыша местами провалилась, оголив неровные темные балки. Стены были небрежно обиты фанерой. Треснувшие стекла — заклеены газетной бумагой. Из бесчисленных щелей торчала грязная пакля.

В комнате хозяина стоял запах прокисшей еды. Над столом я увидел цветной портрет Мао из «Огонька». Рядом широко улыбался Гагарин. В раковине с черными кругами отбитой эмали плавали макароны. Ходики стояли. Утюг, заменявший гирю, касался пола.

Две кошки геральдического вида — угольно-черная и розовато-белая — жеманно фланировали по столу, огибая тарелки. Хозяин шуганул их подвернувшимся валенком. Звякнули осколки. Кошки с безумным ревом перелетели в темный угол.

Соседняя комната выглядела еще безобразнее. Середина потолка угрожающе нависала. Две металлические кровати были завалены тряпьем и смердящими овчинами. Повсюду белели окурки и яичная скорлупа.

Откровенно говоря, я немного растерялся. Сказать бы честно: «Мне это не подходит…» Но, очевидно, я все-таки интеллигент. И я произнес нечто лирическое:

— Окна выходят на юг?

— На самый, самый юг, — поддакнул Толик. За окном я увидел полуразрушенную баню.

— Главное, — сказал я, — вход отдельный.

— Ход отдельный, — согласился Михал Иваныч, — только заколоченный.

— А, — говорю, — жаль.

— Эйн момент, — сказал хозяин, разбежался и вышиб дверь ногой.

— Сколько платить?

— А нисколько.

— То есть, как? — спрашиваю.

— А вот так. Неси шесть бутылок отравы, и площадь за тобой.

— Нельзя ли договориться более конкретно? Скажем, двадцать рублей вас устраивает?

Хозяин задумался:

— Это сколько будет?

— Я же говорю — двадцать рублей.

— А если на кир перевести? По рупь четыре?

— Девятнадцать бутылок «Розового крепкого». Пачка «Беломора». Два коробка спичек, — отчеканил Толик.

— И два рубля — подъемных, — уточнил Михал Иваныч.

Я вынул деньги.

— Туалет осмотреть желаете?

— Потом, — говорю. — Значит, условились? Где вы оставляете ключ?

— Нет ключа, — сказал Михал Иваныч, — потерян. Да ты не уходи, мы сбегаем.

— У меня дела на турбазе. В следующий раз…

— Как знаешь. Я на турбазу вечером зайду. Надо Лизке поджопник дать.

— Кто это — Лизка? — спрашиваю.

— Баба моя. В смысле — жена. На турбазе сестрой-хозяйкой работает. Мы с ей разошедши.

— Так что же вы, бить ее собираетесь?

— Кому?.. Ее повесить мало, да неохота связываться. Ружье у меня отобрать хотели, вроде я грозился ее застрелить… Я думал, ты насчет ружья…

— Патронов жалко на ее, — вмешался Толик.

— Не говори, — согласился Михал Иваныч, — я ведь и руками задушу, если надо… Зимой ее встречаю, то да се, по-хорошему… Кричит: «Ой, Мишенька, не буду, ой, пусти…» Майор Джафаров вызывает и говорит:

«Твоя фамилия?»

А я ему:

«Манда кобылья…»

Пятнадцать суток дали, без курева, без ничего… А нам-то хули?.. Сидеть — не работать… Лизка бумагу прокурору написала, сажайте, мол, а то убьет… Чего ее убивать-то?..

— Визгу не оберешься, — согласился Толик. И добавил:

— Ну, пошли! А то закроют сельский маг…

Друзья направились в микрорайон, жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки…

А я до закрытия просидел в библиотеке.

На подготовку экскурсии ушло три дня. Галина представила меня двум лучшим с ее точки зрения экскурсоводам. Я обошел с ними заповедник, прислушиваясь и кое-что записывая.

Заповедник состоял из трех мемориальных объектов. Дом и усадьба Пушкиных в Михайловском. Тригорское, где жили друзья поэта и где он бывал чуть ли не ежедневно. И наконец, монастырь с фамильным захоронением Пушкиных-Ганнибалов.

Экскурсия в Михайловском состояла из нескольких разделов. История усадьбы. Вторая ссылка поэта. Арина Родионовна. Семейство Пушкиных. Друзья, навестившие поэта в изгнании. Декабрьское выступление. И — кабинет, с беглым обзором творчества Пушкина.

Я разыскал хранительницу музея и представился ей. Виктории Альбертовне можно было дать лет сорок. Длинная юбка с воланами, обесцвеченные локоны, интальо, зонтик — претенциозная картинка Бенуа. Этот стиль вымирающего провинциального дворянства здесь явно и умышленно культивировался. В каждом из местных научных работников заявляла о себе его характерная черточка. Кто-то стягивал на груди фантастических размеров цыганскую шаль. У кого-то болталась за плечами изысканная соломенная шляпа. Кому-то достался нелепый веер из перьев.

Виктория Альбертовна беседовала со мной, недоверчиво улыбаясь. К этому я уже начал привыкать. Все служители пушкинского культа были на удивление ревнивы. Пушкин был их коллективной собственностью, их обожаемым возлюбленным, их нежно лелеемым детищем. Всякое посягательство на эту личную святыню их раздражало. Они спешили убедиться в моем невежестве, цинизме и корыстолюбии.

— Зачем вы приехали? — спросила хранительница.

— За длинным рублем, — говорю.

Виктория Альбертовна едва не лишилась чувств.

— Извините, я пошутил.

— Шутки здесь абсолютно неуместны.

— Согласен. Можно задать один вопрос? Какие экспонаты музея — подлинные?

— Разве это важно?

— Мне кажется — да. Ведь музей — не театр.

— Здесь все подлинное. Река, холмы, деревья — сверстники Пушкина. Его собеседники и друзья. Вся удивительная природа здешних мест…

— Речь об экспонатах музея, — перебил я, — большинство из них комментируется в методичке уклончиво:

«Посуда, обнаруженная на территории имения…»

— Что, конкретно, вас интересует? Что бы вы хотели увидеть?

— Ну, личные вещи… Если таковые имеются…

— Кому вы адресуете свои претензии?

— Да какие же могут быть претензии?! И тем более — к вам! Я только спросил…

— Личные вещи Пушкина?.. Музей создавался через десятки лет после его гибели…

— Так, — говорю, — всегда и получается. Сперва угробят человека, а потом начинают разыскивать его личные вещи. Так было с Достоевским, с Есениным… Так будет с Пастернаком. Опомнятся — начнут искать личные вещи Солженицына…

— Но мы воссоздаем колорит, атмосферу, — сказала хранительница.

— Понятно. Этажерка — настоящая?

— По крайней мере — той эпохи.

— А портрет Байрона?

— Настоящий, — обрадовалась Виктория Альбертовна, — подарен Вульфам… Там имеется надпись… Какой вы, однако, привередливый. Личные вещи, личные вещи… А по-моему, это нездоровый интерес…

Я ощутил себя грабителем, застигнутым в чужой квартире.

— Какой же, — говорю, — без этого музей? Без нездорового-то интереса? Здоровый интерес бывает только к ветчине…

— Мало вам природы? Мало вам того, что он бродил по этим склонам? Купался в этой реке. Любовался этой дивной панорамой…

Ну, чего, думаю, я к ней пристал?

— Понятно, — говорю, — спасибо, Вика.

Вдруг она нагнулась. Сорвала какой-то злак. Ощутимо хлестнула меня по лицу. Коротко нервно захохотала и удалилась, приподняв юбку-макси с воланами.

Я присоединился к группе, направлявшейся в Тригорское.

Хранители усадьбы — супружеская чета — мне неожиданно понравились. Будучи женаты, они могли позволить себе такую роскошь, как добродушие. Полина Федоровна казалась властной, энергичной и немного самоуверенной. Коля выглядел смущенным увальнем и держался на заднем плане.

Тригорское лежало на отшибе. Начальство редко сюда заглядывало. Экспозиция была построена логично и красиво. Юный Пушкин, милые влюбленные барышни, атмосфера изящного летнего флирта…

Я обошел парк. Затем спустился к реке. В ней зеленели опрокинутые деревья. Проплывали легкие облака.

Я захотел выкупаться, но тут подошел рейсовый автобус.

Я отправился в Святогорский монастырь. Старухи торговали цветами у ворот. Я купил несколько тюльпанов и поднялся к могиле. У ограды фотографировались туристы. Их улыбающиеся лица показались мне отвратительными. Рядом устроились двое неудачников с мольбертами.

Я положил цветы и ушел. Надо было посмотреть экспозицию Успенского собора. В прохладных каменных нишах звучало эхо. Под сводами дремали голуби. Храм был реален, приземист и грациозен. В углу центрального зала тускло поблескивал разбитый колокол. Один из туристов звонко стучал по нему ключом…

В южном приделе я увидел знаменитый рисунок Бруни. Здесь же белела посмертная маска. Две громадные картины воспроизводили тайный увоз и похороны. Александр Тургенев был похож на даму…

Подошла группа туристов. Я направился к выходу. Вслед доносилось:

— История культуры не знает события, равного по трагизму… Самодержавие рукой великосветского шкоды…

 

Итак, я поселился у Михал Иваныча. Пил он беспрерывно. До изумления, паралича и бреда. Причем, бредил он исключительно матом. А матерился с тем же чувством, с каким пожилые интеллигентные люди вполголоса напевают. То есть для себя, без расчета на одобрение или протест.

Трезвым я его видел дважды. В эти парадоксальные дни Михал Иваныч запускал одновременно радио и телевизор. Ложился в брюках, доставал коробку из-под торта «Сказка». И начинал читать открытки, полученные за всю жизнь. Читал и комментировал:

«…Здравствуй, папа крестный!.. Ну, здравствуй, здравствуй, выблядок овечий!.. Желаю тебе успехов в работе… Успехов желает, едри твою мать… Остаюсь вечно твой Радик… Вечно твой, вечно твой… Да на хрен ты мне сдался?..»

В деревне Михал Иваныча не любили, завидовали ему. Мол, и я бы запил! Ух, как запил бы, люди добрые! Уж как я запил бы, в гробину мать!.. Так ведь хозяйство… А ему что… Хозяйства у Михал Иваныча не было. Две худые собаки, которые порой надолго исчезали. Тощая яблоня и грядка зеленого лука…

Как-то дождливым вечером мы с ним разговорились:

— Миша, ты любил свою жену?

— Кому?! Жену-то? Бабу, в смысле? Лизку, значит? — всполошился Михал Иваныч.

— Лизу. Елизавету Прохоровну.

— А чего ее любить? Хвать за это дело и поехал…

— Что же тебя в ней привлекало?

Михал Иваныч надолго задумался.

— Спала аккуратно, — выговорил он, — тихо, как гусеница…

Молоко я брал в соседнем доме у Никитиных. Те жили солидно. Телевизор, «Незнакомка» Крамского… С пяти утра хозяин занимался делами. Чинил забор, копался в огороде. Как-то вижу — телка за ноги подвешена, Хозяин шкуру снимает. А нож белый-белый, в крови…

Никитиных Михал Иваныч презирал. И они его — соответственно.

— Все пьет? — интересовалась Надежда Федоровна, размешивая в лохани куриную еду.

— Видел я его на базе, — говорил Никитин, орудуя фуганком, — с утра подмалевавши.

Мне не хотелось им поддакивать.

— Зато он добрый.

— Добрый, — соглашался Никитин, — жену чуть не зарезал. Все платья ейные спалил. Ребятишки в кедах бегают зимой… А так он добрый…

— Миша — человек безрассудный, я понимаю, но добрый и внутренне интеллигентный…

Действительно, было в Михал Иваныче что-то аристократическое. Пустые бутылки он не сдавал, выбрасывал.

— Совестно мне, — говорил он, — чего это я буду, как нищий…

Как-то раз проснулся он, и было ему совсем худо. Пожаловался:

— Колотит всего.

Я дал ему рубль. В обед спрашиваю:

— Ну как, полегче?

— Кого?

— Опохмелился?

— Ну. Как на сковороду плеснул, аж зашипело!

Вечером ему опять стало плохо.

— К Никитину пойду. Или рупь даст, или так нальет…

Я вышел на крыльцо. Слышу разговор:

— Сосед, холера, дай пятерку.

— Ты мне с Покровá должен.

— Отдам.

— Отдашь — тогда поговорим.

— Да принесу с аванса.

— Какой аванс?! Тебя давно уж маханули по статье…

— А… Конем их!.. Все же дай пятерочку. Из принципа дай, бляха-муха! Покажи наш советский характер!

— На водку, что ли?

— Кого? На дело…

— Какое у тебя, паразита, дело?

Трудно лгать Михал Иванычу, ослаб.

— Выпить надо, — говорит он.

— Не дам. Хочешь, обижайся — не дам!

— Так я ж верну с аванса.

— Не дам.

И чтобы кончить разговор, уходит Никитин в избу, хлопнув тяжелой дверью с голубым почтовым ящиком.

— Ну, погоди, сосед! — возмущается Михал Иваныч, — погоди!.. Дождешься! Ох, дождешься! Вспомнишь этот разговор!..

В ответ — ни звука. Бродят куры. Золотистые связки лука над крыльцом…

— Я тебе устрою веселую жизнь! Ты у меня…

Краснолицый, взъерошенный, Михал Иваныч продолжает орать:

— Забыл?! Все, гад, забыл?! Начисто?!.

— Чего забыл-то? — выглядывает Никитин.

— Забыл — так мы напомним!

— Чего забыл-то, ну?

— Все напомним. Напомним семнадцатый год! Мы тебя это… Мы тебя, холеру, раскулачим! Всех партейных раскулачим! В чека тебя отправим, как этого… Как батьку Махно… Там живо…

И, выждав некоторую паузу:

— Сосед, выручи, дай пятерочку… Ну, трояк… Христом-Богом прошу… Сучара ты бацильная…

 

Наконец я отважился приступить к работе. Мне досталась группа туристов из Прибалтики. Это были сдержанные, дисциплинированные люди. Удовлетворенно слушали, вопросов не задавали. Я старался говорить коротко и не был уверен, что меня понимают.

Впоследствии меня обстоятельно проинструктировали. Туристы из Риги — самые воспитанные. Что ни скажи, кивают и улыбаются. Если задают вопросы, то, как говорится, по хозяйству. Сколько было у Пушкина крепостных? Какой доход приносило Михайловское? Во что обошелся ремонт господского дома?

Кавказцы ведут себя иначе. Они вообще не слушают. Беседуют между собой и хохочут. По дороге в Тригорское любовно смотрят на овец. Очевидно, различают в них потенциальный шашлык. Если задают вопросы, то совершенно неожиданные. Например: «Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым?»

Что касается соотечественников, то их необходимо дифференцировать. Работягам излагать коротко и просто. К служащим быть повнимательнее. Среди них попадаются весьма эрудированные. Начитавшиеся Пикуля, Рождественского, Мейлаха. Почерпнувшие дикие сведения у Новикова…

Интеллигенция наиболее придирчива и коварна. Готовясь к туристскому вояжу, интеллигент штудирует пособия. Какой-нибудь третьестепенный факт западает ему в душу. Момент отдаленного родства. Курьезная выходка, реплика, случай… Малосущественная цитата… И так далее.

На третий день работы женщина в очках спросила меня:

— Когда родился Бенкендорф?

— Году в семидесятом, — ответил я.

В допущенной мною инверсии звучала неуверенность.

— А точнее? — спросила женщина.

— К сожалению, — говорю, — забыл…

Зачем, думаю, я лгу? Сказать бы честно: «А пес его знает!»… Не такая уж великая радость — появление на свет Бенкендорфа.

— Александр Христофорович Бенкендорф, — укоризненно произнесла дама, — родился в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году. Причем в июне…

Я кивнул, давая понять, что нахожу это сообщение ценным.

С этой минуты она не переставала иронически улыбаться. Так, словно мое равнодушие к Бенкендорфу говорило о полной духовной нищете…

 

Итак, я приступил к работе. Первую экскурсию методисты обычно не слушают. Дают тебе возможность освоиться, почувствовать себя увереннее. Это меня и спасло. А произошло вот что.

Я благополучно миновал прихожую. Продемонстрировал рисунок землемера Иванова. Рассказал о первой ссылке. Затем о второй. Перебираюсь в комнату Арины Родионовны… «Единственным по-настоящему близким человеком оказалась крепостная няня…» Все, как положено… «…Была одновременно — снисходительна и ворчлива, простодушно религиозна и чрезвычайно деловита…» Барельеф работы Серякова… «Предлагали вольную — отказалась…»

И наконец:

— Поэт то и дело обращался к няне в стихах. Всем известны такие, например, задушевные строки…

Тут я на секунду забылся. И вздрогнул, услышав собственный голос:

Ты еще жива, моя старушка,

Жив и я, привет тебе, привет!

Пусть струится над твоей избушкой…

Я обмер. Сейчас кто-нибудь выкрикнет:

«Безумец и невежда! Это же Есенин — «Письмо к матери…»

Я продолжал декламировать, лихорадочно соображая:

«Да, товарищи, вы совершенно правы. Конечно же, это Есенин. И действительно — «Письмо к матери». Но как близка, заметьте, интонация Пушкина лирике Сергея Есенина! Как органично реализуются в поэтике Есенина…» И так далее.

Я продолжал декламировать. Где-то в конце угрожающе сиял финский нож… «Тра-та-тита-там в кабацкой драке, тра-та-там под сердце финский нож…» В сантиметре от этого грозно поблескивающего лезвия мне удалось затормозить. В наступившей тишине я ждал бури. Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:

— Да, были люди…

В следующем зале я приписал «Мнемозину» Дельвигу. Затем назвал Сергея Львовича — Сергеем Александровичем. (Видно, Есенин надолго оккупировал мое подсознание). Но это были сущие пустяки. Я уж не говорю о трех сомнительных литературоведческих догадках.

В Тригорском и в монастыре экскурсия прошла благополучно. Надо было сделать логичнее переходы из одного зала в другой, продумать так называемые связки. В одном случае мне это долго не удавалось. Между комнатой Зизи и гостиной. Наконец я придумал эту злополучную связку. И в дальнейшем неизменно ею пользовался:

«Друзья мои! Здесь, я вижу, тесновато. Пройдемте в следующий зал!..»

Параллельно я слушал чужие экскурсии. В каждой находил что-то любопытное для себя. Подружился с ленинградскими экскурсоводами. Уже который год они приезжали в заповедник на лето.

Один из них — Володя Митрофанов. Он-то меня и сагитировал. И сам приехал вслед. Хотелось бы рассказать подробнее об этом человеке.

В школьные годы Митрофанов славился так называемой «зеркальной памятью». С легкостью заучивал наизусть целые главы из учебников. Его демонстрировали как чудо-ребенка. Мало того, Бог одарил его неутолимой жаждой знаний. В нем сочетались безграничная любознательность и феноменальная память. Его ожидала блестящая научная карьера.

Митрофанова интересовало все: биология, география, теория поля, чревовещание, филателия, супрематизм, основы дрессировки… Он прочитывал три серьезных книги в день… Триумфально кончил школу, легко поступил на филфак.

Университетская профессура была озадачена. Митрофанов знал абсолютновсе и требовал новых познаний. Крупные ученые сутками просиживали в библиотеках, штудируя для Митрофанова забытые теории и разделы науки. Параллельно Митрофанов слушал лекции на юридическом, биологическом и химическом факультетах.

Уникальная память и безмерная жажда знаний — в сочетании — творили чудеса. Но тут выявилось поразительное обстоятельство. Этими качествами натура Митрофанова целиком и полностью исчерпывалась. Другими качествами Митрофанов не обладал. Он родился гением чистого познания.

Первая же его курсовая работа осталась незавершенной. Более того, он написал лишь первую фразу. Вернее — начало первой фразы. А именно: «Как нам известно…» На этом гениально задуманная работа была прервана.

Митрофанов вырос фантастическим лентяем, если можно назвать лентяем человека, прочитавшего десять тысяч книг.

Митрофанов не умывался, не брился, не посещал ленинских субботников. Не возвращал долгов и не зашнуровывал ботинок. Надевать кепку он ленился. Он просто клал ее на голову.

В колхоз — не поехал. Взял и не явился без уважительной причины.

Из университета Митрофанова отчислили. Друзья пытались устроить его на работу. Некоторое время он был личным секретарем академика Фирсова. Поначалу все шло замечательно. Он часами сидел в библиотеке Академии наук. Подбирал для Фирсова нужные материалы. Охотно делился уже имеющимися в памяти сведениями. Престарелый ученый ожил. Он предложил Володе совместно разрабатывать теорию диагонального гидатопироморфизма. (Или чего-то в этом роде.) Академик сказал:

— Записывать будете вы. Я близорук.

На следующий день Митрофанов исчез. Он ленился записывать.

Несколько месяцев бездельничал. Прочитал еще триста книг. Выучил два языка — румынский и хинди.

Обедал у друзей, расплачиваясь яркими пространными лекциями. Ему дарили поношенную одежду…

Затем Митрофанова пытались устроить на Ленфильм. Более того, специально утвердили новую штатную единицу: «Консультант по любым вопросам».

Это была редкая удача. Митрофанов знал костюмы и обычаи всех эпох. Фауну любого уголка земли. Мельчайшие подробности в ходе доисторических событий. Парадоксальные реплики второстепенных государственных деятелей. Он знал, сколько пуговиц было на камзоле Талейрана. Он помнил, как звали жену Ломоносова…

Митрофанов не смог заполнить анкету. Даже те ее разделы, где было сказано: «Нужное подчеркнуть». Ему было лень…

Его устроили сторожем в кинотеатр. Ночная работа, хочешь — спи, хочешь — читай, хочешь — думай. Митрофанову вменялась единственная обязанность. После двенадцати нужно было выключить какой-то рубильник. Митрофанов забывал его выключить. Или ленился. Его уволили…

Впоследствии мы с горечью узнали, что Митрофанов не просто лентяй. У него обнаружилось редкое клиническое заболевание — абулия. То есть полная атрофия воли.

Он был явлением растительного мира. Прихотливым и ярким цветком. Не может хризантема сама себя окучивать и поливать…

Наконец Митрофанов услышал о Пушкинском заповеднике. Приехал, осмотрелся. И выяснил, что это единственное учреждение, где он может быть полезен.

Что требуется от экскурсовода? Яркий впечатляющий рассказ. И больше ничего.

Рассказывать Митрофанов умел. Его экскурсии были насыщены внезапными параллелями, ослепительными гипотезами, редкими архивными справками и цитатами на шести языках.

Его экскурсии продолжались вдвое дольше обычных. Иногда туристы падали в обморок от напряжения.

Были, конечно, и сложности. Митрофанов ленился подниматься на Савкину Горку. Туристы карабкались на гору, а Митрофанов, стоя у подножия, выкрикивал:

— Как и много лет назад, этот большой зеленый холм возвышается над Соротью. Удивительная симметричность его формы говорит об искусственном происхождении. Что же касается этимологии названия — «Сороть», то она весьма любопытна. Хоть и не совсем пристойна…

Был случай, когда экскурсанты, расстелив дерматиновый плащ, волоком тащили Митрофанова на гору. Он же довольно улыбался и вещал:

— Предание гласит, что здесь стоял один из монастырей Воронича…

В заповеднике его ценили…

Не менее яркой личностью был Стасик Потоцкий. Родился он в городе Чебоксары. До шестнадцати лет не выделялся. Играл в хоккей, не задумываясь о серьезных проблемах. Наконец, с делегацией юных спортсменов попал в Ленинград.

В первый же день его лишила невинности коридорная гостиницы «Сокол». Ему повезло. Она была старая и чуткая. Угостила юниора вином «Алабашлы». Шептала ему, заплаканному, пьяному, влюбленному:

— Гляди-ка, маленький, а ёбкий…

Потоцкий быстро уяснил, что на земле есть две вещи, ради которых стоит жить. Это — вино и женщины. Остальное не заслуживает внимания. Но женщины и вино стоят денег. Следовательно, надо уметь их зарабатывать. Желательно — без особого труда. И чтобы хорошо платили. И чтобы не угодить в тюрьму…

Он решил стать беллетристом. Прочитал двенадцать современных книг. Убедился, что может писать не хуже. Приобрел коленкоровую тетрадь, авторучку и запасной стержень.

Первое же его сочинение было опубликовано в «Юности». Рассказ назывался «Победа Шурки Чемоданова». Юный хоккеист Чемоданов много возомнил о себе и бросил учебу. Затем одумался. Стал прекрасно учиться и еще лучше играть в хоккей. Произведение заканчивалось так:

«— Главное — быть человеком, Шурка, — сказал Лукьяныч и зашагал прочь.

Шурка долго, долго глядел ему вслед…»

Рассказ был на удивление зауряден. Десятки и сотни его близнецов украшали молодежные журналы. К Потоцкому отнеслись снисходительно. Как провинциальный автор он, видимо, заслуживал скидки.

В течение года ему удалось напечатать семь рассказов и повесть. Сочинения его были тривиальны, идейно полноценны, убоги. В каждом слышалось что-то знакомое. От цензуры их защищала надежная броня литературной вторичности. Они звучали убедительно, как цитаты. Наиболее яркими в них были стилистические погрешности и опечатки:

«В октябре Мишутке кануло тринадцать лет…» (Рассказ «Мишуткино горе»).

«Да будет ему земля прахом! — кончил свою речь Одинцов…» (Рассказ «Дым поднимается к небу».)

«Не суйте мне белки в колеса, — угрожающе произнес Лепко…» (Повесть «Чайки летят к горизонту».)

Впоследствии Потоцкий говорил мне:

«…Я — писатель, бля, типа Чехова. Чехов был абсолютно прав. Рассказ можно написать о чем угодно. Сюжетов навалом. Возьмем любую профессию. Например, врач. Пожалуйста. Хирург, бля, делает операцию. И узнает в больном — соперника. Человека, с которым ему изменила жена. Перед хирургом нравственная, бля, дилемма. То ли спасти человека, то ли отрезать ему… Нет, это слишком, это, бля, перегиб… В общем, хирург колеблется. А потом берет скальпель и делает чудо. Конец, бля, такой: «Медсестра долго, долго глядела ему вслед…» Или, например, о море, — говорил Потоцкий, — запросто… Моряк, бля, уходит на пенсию. Покидает родное судно. На корабле остаются его друзья, его прошлое, его молодость. Мрачный, он идет по набережной Фонтанки. И видит, бля, парнишка тонет. Моряк, не раздумывая, бросается в ледяную пучину. Рискуя жизнью, вытаскивает паренька… Конец такой: «Навсегда запомнил Витька эту руку. Широкую, мозолистую руку с голубым якорем на запястье…» То есть, моряк всегда остается моряком, даже если он, бля, на пенсии…»

Потоцкий сочинял один рассказ в день. У него вышла книга. Она называлась «Счастье трудных дорог». Ее доброжелательно рецензировали, мягко указывая на захолустное происхождение автора.

Стасик решил покинуть Чебоксары. Ему хотелось расправить крылья. Он переехал в Ленинград. Полюбил ресторан «Европа» и двух манекенщиц.

В Ленинграде к его сочинениям отнеслись прохладно. Стереотипы здесь были повыше. Полная бездарность не оплачивалась. Талант настораживал. Гениальность порождала ужас. Наиболее рентабельными казались — «явные литературные способности», У Потоцкого не было явных способностей. Что-то мерцало в его сочинениях, проскальзывало, брезжило. Какие-то случайные фразы, отдельные реплики… «Перламутровая головка чеснока…», «Парафиновые ноги стюардессы…». Однако явных способностей не было.

Издавать его перестали. То, что прощалось захолустному новичку, раздражало в столичном литераторе. Стасик запил, и не в «Европе», а в подвалах у художников. И не с манекенщицами, а со знакомой коридорной. (Теперь она продавала фрукты с лотка…)

Так он пьянствовал года четыре. Год отсидел за бродяжничество. Коридорная (она же — работник торговли) покинула его. То ли он избил ее, то ли обокрал…

Его одежда превратилась в лохмотья. Товарищи перестали одалживать рубли и уже не дарили бросовых штанов. Милиция снова грозила тюрьмой за нарушение паспортного режима. Кто-то надоумил его поехать в заповедник. Стасик воспрянул духом. Подготовился. Стал водить экскурсии. Причем, водил неплохо. Главным его козырем была доверительная интимность:

«Личная трагедия Пушкина и сейчас отзывается в нас мучительной душевной болью…»

Потоцкий украшал свои монологи фантастическими деталями. Разыгрывал в лицах сцену дуэли. Один раз даже упал на траву. Заканчивал экскурсию таинственным метафизическим измышлением:

«Наконец после долгой и мучительной болезни великий гражданин России скончался. А Дантес все еще жив, товарищи…»

То и дело он запивал, бросая работу. «Бомбил» по гривеннику на крыльце шалмана. Собирал пустые бутылки в кустах. Спал на треснувшей могильной плите Алексея Николаевича Вульфа.

Капитан милиции Шатько, встречая его, укоризненно говорил:

«Потоцкий, вы своим обликом нарушаете гармонию здешних мест…»

Затем Потоцкий выдумал новый трюк. Он бродил по монастырю. Подстерегал очередную группу возле могилы. Дожидался конца экскурсии. Отзывал старосту и шепотом говорил:

«Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!»

Затем уводил группу в лес и показывал экскурсантам невзрачный холмик. Иногда какой-нибудь дотошный турист спрашивал:

— А зачем скрывают настоящую могилу?

— Зачем? — сардонически усмехался Потоцкий. — Вас интересует — зачем? Товарищи, гражданина интересует — зачем?

— Ах, да, я понимаю, понимаю, — лепетал турист…

Ко дню моего приезда Стасик был изнурен недельным запоем. Он выпросил у меня рубль и коричневые перфорированные сандалии. Затем рассказал драматическую историю:

— Дед, я чуть не разбогател. Я придумал исключительный финансовый трюк. Послушай, идея такова. Я знакомлюсь с каким-нибудь фрайером. У него машина, деньги, бля, и прочее. Мы берем одну, заметь — одну чувиху и едем на пленэр. Там мы вдвоем отмечаемся…

— Не понял.

— По очереди ее того… Утром я бегу к нему. «Дед, у меня закапало». Он в панике. Тогда я ему говорю: «Можно, бля, посодействовать. Будет стоить всего лишь четвертак». Фрайер прыгает от радости. Я беру шприц с чистой водой из-под крана. Делаю укол в задницу ему и себе. Фрайер с благодарностью откидывает мне четвертак. И мы расстаемся друзьями. Чувиха получает колготки за семь рублей. Восемнадцать рэ чистой прибыли. Все было гениально задумано. Операция — «Фиктивный трипак»… И надо же, бля, сорвалось…

— То есть?

— Сначала все шло хорошо. Фрайер меня дико полюбил. Взяли коньяку, бутербродов. Я ангажировал Милку косоглазую из «Витязя»… Едем, бля, на пленэр. Киряем, отмечаемся. И что ты думаешь? Фрайер сам прибегает наутро: «Дед, — орет, — у меня с конца закапало!..» Садится, бля, в машину и уезжает. Я бегу в поликлинику к Фиме. Так, мол, и так. Фима говорит: «Двадцать пять рублей!..» Мама родная! Где их взять?! Всю Псковщину обегал, еле наскреб. Одиннадцать дней не пил… Потом, бля, разговелся… Ты как насчет этого?

— Насчет пленэра?

— Насчет портвейна.

Я замахал руками. Мне ведь — стоит только начать. Останавливаться я не умею. Самосвал без тормозов…

Стасик подкинул металлический рубль на ладони и ушел…

 

— Завтра вас будут прослушивать, — сказала Галина.

— Уже?

— По-моему, вы готовы. Зачем откладывать?

Поначалу я нервничал, заметив среди туристов Викторию Альбертовну. Вика улыбалась, то ли дружелюбно, то ли иронически.

Постепенно я осмелел. Группа попалась требовательная. Активисты ДОСААФ из Торжка. Без конца задавали вопросы.

— Это, — говорю, — знаменитый портрет работы Кипренского… Заказан Дельвигом… Возвышенная трактовка… Черточки романтической приукрашенности… «Себя как в зеркале я вижу…» Куплен Пушкиным у вдовы барона…

— Когда? В каком году?

— Я думаю, в тридцатом.

— За сколько?

— Какая разница! — не выдержал я.

Вика мне что-то подсказывала, беззвучно шевеля губами.

Перешли в кабинет. Демонстрирую портрет Байрона, трость, этажерку… Перехожу к творчеству… «Интенсивный период… Статьи… Проект журнала, «Годунов», «Цыганы», Библиотека… «Я скоро весь умру, но тень мою любя…» И так далее.

Вдруг слышу.

— Пистолеты настоящие?

— Подлинный дуэльный комплект системы Лепажа.

Тот же голос:

— Лепажа? А я думал — Пушкина.

Объясняю:

— Пистолеты той эпохи. Системы знаменитого оружейника Лепажа. Пушкин знал и любил хорошее оружие. У него были такие же пистолеты…

— А калибр?

— Что — калибр?

— Меня интересует калибр.

— Калибр, — говорю, — подходящий.

— Чудно, — вдруг успокоился турист.

Пока моя группа осматривала домик няни, Виктория Альбертовна шептала:

— Вы хорошо излагаете, непринужденно… У вас какое-то свое отношение. Но иногда… Я просто в ужасе… Вы назвали Пушкина сумасшедшей обезьяной…

— Не совсем так.

— Я вас очень прошу — сдержаннее.

— Постараюсь.

— А в целом — неплохо…

 

Я стал водить экскурсии регулярно. Иногда по две за смену. Очевидно, мною были довольны. Если приезжали деятели культуры, учителя, интеллигенция — с ними работал я. Мои экскурсии чем-то выделялись. Например, «свободной манерой изложения», как указывала хранительница Тригорского. Тут сказывалась, конечно, изрядная доля моего актерства. Хотя дней через пять я заучил текст экскурсии наизусть, мне ловко удавалось симулировать взволнованную импровизацию. Я искусственно заикался, как бы подыскивая формулировки, оговаривался, жестикулировал, украшая свои тщательно разработанные экспромты афоризмами Гуковского и Щеголева. Чем лучше я узнавал Пушкина, тем меньше хотелось рассуждать о нем. Да еще на таком постыдном уровне. Я механически исполнял свою роль, получая за это неплохое вознаграждение. (Полная экскурсия стоила около восьми рублей.)

В местной библиотеке я нашел десяток редких книг о Пушкине. Кроме того, перечитал его беллетристику и статьи. Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.

Не монархист, не заговорщик, не христианин — он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом.

Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе… Впрочем, я не литературовед…

Моя работа начиналась с девяти утра. Мы сидели в бюро, ожидая клиентов. Разговоры велись о Пушкине и о туристах. Чаще о туристах. Об их вопиющем невежестве.

«Представляете, он меня спрашивает, кто такой Борис Годунов?..»

Лично я в подобных ситуациях не испытывал раздражения. Вернее, испытывал, но подавлял. Туристы приехали отдыхать. Местком навязал им дешевые путевки. К поэзии эти люди, в общем-то, равнодушны. Пушкин для них — это символ культуры. Им важно ощущение — я здесь был. Необходимо поставить галочку в сознании. Расписаться в книге духовности…

Моя обязанность — доставить им эту радость, не слишком утомляя. Получив семь шестьдесят и трогательную запись в книге отзывов:

«Мы увидели живого Пушкина, благодаря экскурсоводу такому-то и его скромным знаниям…»

Дни мои проходили однообразно. Экскурсии заканчивались в два. Я обедал в «Лукоморье» и шел домой. Несколько раз Митрофанов с Потоцким звали выпить. Я отказывался. Это не стоило мне больших усилий. От первой рюмки я легко воздерживаюсь. А вот останавливаться не умею. Мотор хороший, да тормоза подводят…

Жене и дочке я не писал. Это не имело смысла. Думал, подожду, там видно будет…

Короче, жизнь несколько стабилизировалась. Я старался меньше размышлять на отвлеченные темы. Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься — спокоен. Можно не оглядываться…

Между делом я прочитал Лихоносова. Конечно, хороший писатель. Талантливый, яркий, пластичный. Живую речь воспроизводит замечательно. (Услышал бы Толстой подобный комплимент!) И тем не менее, в основе — безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: «Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль и размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!.»

Голову ломают:

«Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!»

Кто, кто… Известно, кто…

И нечего тут голову ломать…

Отношения с Михал Иванычем были просты и рациональны. Первое время он часто заходил ко мне. Вытаскивал из карманов бутылки. Я махал руками. Он пил из горлышка, что-то многословно бормоча. Я не без труда улавливал смысл его пространных монологов.

И вообще, Мишина речь была организована примечательно. Членораздельно и ответственно Миша выговаривал лишь существительные и глаголы. Главным образом, в непристойных сочетаниях. Второстепенные же члены употреблял Михал Иваныч совершенно произвольно. Какие подвернутся. Я уже не говорю о предлогах, частицах и междометиях. Их он создавал прямо на ходу. Речь его была сродни классической музыке, абстрактной живописи или пению щегла. Эмоции явно преобладали над смыслом.

Допустим, я говорил:

— Миша, пора тебе завязывать хотя бы на время.

В ответ раздавалось:

— Эт сидор-пидор бозна где… Пятерку утром хва и знато бысь в гадюшник… Аванс мой тыка што на дипоненте… Кого же еньть завязывать?.. Без пользы тыка… И душа не взóйде…

Мишины выступления напоминали звукопись ремизовской школы.

Болтливых женщин он называл таратайками. Плохих хозяек — росомахами. Неверных жен — шаландами. Пиво и водку — балдой, отравой и керосином. Молодое поколение — описью…

«На турбазе опись гаешная бозна халабудит…»

В смысле — молодежь, несовершеннолетняя шпана озорничает и творит Бог знает что…

Отношения наши были построены четко. Миша брал для меня у тещи лук, сметану, грибы и картофель. Плату с негодованием отвергал. Зато я каждое утро давал ему рубль на вино. И удерживал от попыток застрелить жену Лизу. Иногда с риском для моей собственной жизни.

Получалось — мы в расчете.

Что он за личность, я так и не понял. С виду — нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.

— Расплодились, — говорит, — шумовки, сопсюду лузгают…

Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…

Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе. Начальство материл в лицо последними словами. А проходя мимо изображения Фридриха Энгельса, стаскивал шапку. Без конца проклинал родезийского диктатора Яна Смита. Зато любил и уважал буфетчицу в шалмане, которая его неизменно обсчитывала:

«Без этого нельзя, порядок есть порядок!»

Самое жуткое его проклятие звучало так:

«Работаете на капиталистов!»

Как-то раз милиционер Довейко отобрал у него, у пьяного, германский штык.

— Капиталистам служишь, гад! — орал ему Михал Иваныч.

Жена и теща унесли в его отсутствие радиоприемник.

— Все равно от капиталистов спасиба не дождутся, — заверял Михал Иваныч.

Беседовали мы с ним всего раза два. Помню, Миша говорил (текст слегка облагорожен):

— Я пацаном был, когда здесь немцы стояли. Худого не делали, честно скажу. Кур забрали, свинью у деда Тимохи… А худого не делали. И баб не трогали. Те даже обижаться стали… Мой батя самогонку гнал. На консервы менял у фашистов… Правда, жидов и цыган они того…

— Расстреляли?

— Увезли с концами. Порядок есть порядок…

— А ты говоришь, худого не делали.

— Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган — это как положено…

— Чем же тебе евреи не угодили?

— Евреев уважаю. Я за еврея дюжину хохлов отдам. А цыган своими руками передушил бы.

— За что?

— Как за что?! Во дает! Цыган и есть цыган…

 

В июле я начал писать. Это были странные наброски, диалоги, поиски тона. Что-то вроде конспекта с неясно очерченными фигурами и мотивами. Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством. Плюс, как говорил Достоевский — оттенок высшего значения.

Я думал, что в этих занятиях растворятся мои невзгоды. Так уже бывало раньше, в пору литературного становления. Вроде бы, это называется — сублимация. Когда пытаешься возложить на литературу ответственность за свои грехи. Сочинил человек «Короля Лира» и может после этого год не вытаскивать шпагу…

Вскоре отослал жене семьдесят рублей. Купил себе рубашку — поступок для меня беспрецедентный.

Доходили слухи о каких-то публикациях на Западе. Я старался об этом не думать. Ведь мне безразлично, что делается на том свете. Прямо так и скажу, если вызовут…

Кроме того, я отправил несколько долговых писем. Мол, работаю, скоро верну, извините…

Все кредиторы реагировали благородно: не спеши, деньги есть, заработаешь — отдашь…

Короче, жизнь обрела равновесие. Стала казаться более осмысленной и логичной. Ведь кошмар и безнадежность — еще не самое плохое. Самое ужасное — хаос…

Стоит пожить неделю без водки, и дурман рассеивается. Жизнь обретает сравнительно четкие контуры. Даже неприятности кажутся законным явлением.

Я очень боялся нарушить это зыбкое равновесие. Грубил, если звали выпить. Раздражался, если со мной заговаривали девушки в экскурсионном бюро.

Потоцкий говорил:

— Борька трезвый и Борька пьяный настолько разные люди, что они даже не знакомы между собой…

И все-таки я чувствовал — не может это продолжаться без конца. Нельзя уйти от жизненных проблем… Слабые люди преодолевают жизнь, мужественные — осваивают… Если живешь неправильно, рано или поздно что-то случится…

 

Утро. Молоко с голубоватой пенкой. Лай собак, позвякиванье ведер…

За стеной похмельный Мишин голос:

— Сынок, кинь рублишко!

Я высыпал ему оставшуюся мелочь, накормил собак.

На турбазе за холмом играла радиола. В ясном небе пролетали галки. Под горой над болотом стелился туман. На зеленой траве серыми комьями лежали овцы.

Я шел через поле к турбазе. На мокрых от росы ботинках желтел песок. Из рощи тянуло прохладой и дымом.

Под окнами экскурсионного бюро сидели туристы. На скамейке, укрывшись газетой, лежал Митрофанов. Даже во сне было заметно, как он ленив…

Я поднялся на крыльцо. В маленьком холле толпились экскурсоводы. Кто-то со мной поздоровался. Кто-то попросил закурить. Дима Баранов сказал: «Ты чего?»

Под безобразной, чудовищной, отталкивающей картиной районного художника Щукина (цилиндр, лошадь, гений, дали неоглядные) стояла моя жена и улыбалась…

И сразу моему жалкому благополучию пришел конец. Я понял, что меня ожидает. Вспомнил наш последний разговор…

 

Мы развелись полтора года назад. Этот современный изящный развод чем-то напоминал перемирие. Перемирие, которое не всегда заканчивается салютом…

Помню, народный судья Чикваидзе обратился к моей бывшей жене:

— Претендуете на какую-то часть имущества?

— Нет, — ответила Татьяна.

И добавила:

— За неимением оного…

Потом мы иногда встречались как добрые знакомые, Но это показалось мне фальшивым, и я уехал в Таллинн.

А через год мы снова встретились. Заболела наша дочка, и Таня переехала ко мне. Это была уже не любовь, а судьба…

Мы жили бедно, часто ссорились. Кастрюля, полная взаимного раздражения, тихо булькая, стояла на медленном огне…

Образ непризнанного гения Таня четко увязывала с идеей аскетизма. Я же, мягко выражаясь, был чересчур общителен.

Я говорил:

— Пушкин волочился за женщинами… Достоевский предавался азартным играм… Есенин кутил и дрался в ресторанах… Пороки были свойственны гениальным людям в такой же мере, как и добродетели…

— Значит, ты наполовину гений, — соглашалась моя жена, — ибо пороков у тебя достаточно…

Мы продолжали балансировать на грани разрыва. Говорят, подобные браки наиболее долговечны.

И все-таки, с дружбой было покончено. Нельзя говорить: «Привет, моя дорогая!» женщине, которой шептал Бог знает что. Не звучит…

С чем же пришел я к моему тридцатилетию, бурно отмечавшемуся в ресторане «Днепр»? Я вел образ жизни свободного художника. То есть не служил, зарабатывая журналистикой и литобработками генеральских мемуаров. У меня была квартира с окнами, выходящими на помойку. Письменный стол, диван, гантели, радиола «Тонус». (Тонус — неплохая фамилия для завмага). Пишущая машинка, гитара, изображение Хемингуэя, несколько трубок в керамическом стакане. Лампа, шкаф, два стула эпохи бронтозавров, а также кот Ефим, глубоко уважаемый мною за чуткость. Не в пример моим лучшим друзьям и знакомым, он стремился быть человеком…

Таня жила в соседней комнате. Дочка болела, выздоравливала и снова заболевала.

Мой друг Бернович говорил:

— К тридцати годам у художника должны быть решены все проблемы. За исключением одной — как писать?

Я в ответ заявлял, что главные проблемы — неразрешимы. Например, конфликт отцов и детей. Противоречия между чувством и долгом…

У нас возникала терминологическая путаница.

В конце Бернович неизменно повторял:

— Ты не создан для брака…

И все-таки десять лет мы женаты. Без малого десять лет…

Татьяна взошла над моей жизнью, как утренняя заря. То есть спокойно, красиво, не возбуждая чрезмерных эмоций. Чрезмерным в ней было только равнодушие. Своим безграничным равнодушием она напоминала явление живой природы…

Живописец Лобанов праздновал именины своего хомяка. В мансарду с косым потолком набилось человек двенадцать. Все ждали Целкова, который не пришел. Сидели на полу, хотя стульев было достаточно. К ночи застольная беседа переросла в дискуссию с оттенком мордобоя. Бритоголовый человек в тельняшке, надсаживаясь, орал:

— Еще раз повторяю, цвет — явление идеологическое!..

(Позднее выяснилось, что он совсем не художник, а товаровед из Апраксина Двора.)

Эта невинная фраза почему-то взбесила одного из гостей, художника-шрифтиста. Он бросился па товароведа с кулаками. Но тот, как все бритоголовые мужчины, оказался силачом и действовал решительно. Он мгновенно достал изо рта вставной зуб на штифтовом креплении… Быстро завернул его в носовой платок. Сунул в карман. И наконец принял боксерскую стойку.

К этому времени художник остыл.

Он ел фаршированную рыбу, то и дело восклицая;

— Потрясающая рыба! Я хотел бы иметь от нее троих детей…

Таню я заметил сразу. Сразу запомнил ее лицо, одновременно — встревоженное и равнодушное. (С юных лет я не понимал, как это могут уживаться в женщине безразличие и тревога?..)

На бледном лице выделялась помада. Улыбка была детской и немного встревоженной.

Далее — кто-то пел, старательно изображая вора-рецидивиста. Кто-то привел иностранного дипломата, оказавшегося греческим моряком. Поэт Карповский изощренно лгал. Говорил, например, что его выгнали за творческое хулиганство из международного Пен-клуба…

Я взял Татьяну за руку и говорю:

— Пошли отсюда!

(Лучший способ побороть врожденную неуверенность — это держаться как можно увереннее).

Таня без колебаний согласилась. И не как заговорщица. Скорее, как примерное дитя. Юная барышня, которая охотно слушается взрослых.

Я шагнул к двери, распахнул ее и обмер. Впереди блестела пологая мокрая крыша. На фоне высокого бледного неба чернели антенны.

Оказывается, в мастерской было три двери. Одна вела к лифту. Другая — в недра отопительной системы. И третья — на крышу.

Возвращаться не хотелось. Тем более что, судя по окрепшим голосам, вечеринка приближалась к драке.

Помедлив, я шагнул на громыхающую кровлю. Таня последовала за мной.

— Давно, — говорю, — мне хотелось побыть в такой романтической обстановке.

Под ногами у меня валялся рваный башмак. Печальная серая кошка балансировала на остром гребне.

Я спросил:

— Бывали раньше на крыше?

— Никогда в жизни, — ответила Таня.

Добавив:

— Но я всегда ужасно завидовала Терешковой…

— Там, — говорю, — Казанский собор… За ним — Адмиралтейство… А это — Пушкинский театр…

Мы подошли к ограде. Далеко под нами шумел вечерний город. Улица сверху казалась безликой. Ее чуть оживляли наполненные светом трамваи.

— Надо, — говорю, — выбираться отсюда.

— По-вашему, драка уже кончилась?

— Не думаю… Как вы сюда попали? Ну, в эту компанию?

— Через бывшего мужа.

— Он что, художник?

— Не совсем… Подлецом оказался. А вы?

— Что — я?

— Как вы сюда попали?

— Меня заманил Лобанов. Я у него картину приобрел из снобизма. Что-то белое… с ушками… Вроде кальмара… Называется «Вектор тишины»… Среди них есть талантливые живописцы?

— Да. Например, Целков.

— Это который? В джинсах?

— Целков — это который не пришел.

— Ясно, — говорю.

— Один повесился недавно. Его звали — Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился.

— О, Господи! Из-за чего? Несчастная любовь?

— Рыбе было за тридцать. Его картины не продавались.

— Хорошие картины?

— Не очень. Сейчас он работает корректором.

— Кто?! — вскричал я.

— Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами…

— Надо, — говорю, — выбираться.

Мелко ступая, я приблизился к чердачному окошку. Распахнул его. Протянул девушке руку:

— Осторожно!

Таня легко скользнула в оконный проем. Я последовал за ней. На чердаке было темно и пыльно. Мы перешагивали через обернутые войлоком трубы. Нагибались под бельевыми веревками. Достигнув черной лестницы, спустились вниз. Затем проходными дворами вышли к стоянке такси.

Шел дождь, и я подумал: вот она, петербургская литературная традиция. Вся эта хваленая «школа» есть сплошное описание дурной погоды. Весь «матовый блеск ее стиля» — асфальт после дождя…

Затем я спросил:

— Как там ваши папа с мамой? Волнуются, наверное?

Уже лет пятнадцать я неизменно задаю симпатичным девушкам этот глупый вопрос. Три из пяти отвечают:

«Я живу одна. Так что волноваться некому…»

Этого-то я и жду. Старая истина гласит: на территории врага сражаться легче…

— Нет у меня родителей, — печально ответила Таня.

Я смутился.

— Простите, — говорю, — за бестактность…

— Они живут в Ялте, — добавила Таня, — папаша — секретарь райкома…

Тут подошла машина.

— Куда ехать? — не оборачиваясь, спросил шофер.

— Дзержинского, восемь.

Водитель недовольно шевельнул плечами:

— Пешком могли дойти.

— Рассчитаемся, — говорю…

Водитель повернулся и отчеканил:

— Благодарствуйте, сударь! Век не забудем такой доброты…

Мы подъехали к Таниному дому. Кирпичный фасад его на метр выдавался из общей шеренги. Четыре широких викторианских окна были соединены перилами.

Водитель развернулся и уехал, сказав:

— Ауф видер зеен…

Пологие ступени вели к тяжелой, обитой брезентом двери…

Тысячу раз я бывал в подобных ситуациях. И тем не менее волновался. Сейчас она поднимется на крыльцо, и я услышу:

«Спасибо, что проводили…»

После этого надо уходить. Топтаться в подъезде — неприлично. Спрашивать — «Не угостите ли чашечкой кофе?» — позор!..

Мой друг Бернович говорил:

«Хорошо идти, когда зовут. Ужасно — когда не зовут. Однако лучше всего, когда зовут, а ты не идешь…»

Таня приоткрыла дверь:

— Спасибо за крышу!

— Знаете, — говорю, — о чем я жалею? Выпивки много осталось… Там, в мастерской…

Одновременно я как будто невзначай шагнул через порог.

— У меня есть вино, — сказала Таня, — я его от брата прячу. Он заходит с бутылкой, а я половину — в шкаф. У него печень больная…

— Вы, — говорю, — меня заинтриговали.

— Я вас понимаю, — сказала Татьяна, — у меня дядя — хронический алкоголик…

Мы сели в лифт. На каждом этаже мигала лампочка. Таня разглядывала свои босоножки. Между прочим, дорогие босоножки с фирменным знаком «Роша»…

За ее спиной я видел написанное мелом ругательство. Хула без адреса. Феномен чистого искусства…

Затем мы тихо, чуть ли не украдкой шли по коридору. Я с шуршанием задевал рукавами обои.

— Какой вы огромный, — шепнула Таня.

— А вы, — говорю, — наблюдательная…

Затем мы оказались в неожиданно просторной комнате. Я увидел гипсовую Нефертити, заграничный календарь с девицей в розовом бюстгальтере, плакат трансатлантической аэролинии. На письменном столе алели клубки вязальной шерсти…

Таня достала бутылку кагора, яблоко, халву, покоробившийся влажный сыр. Я спросил:

— Где вы работаете?

— В канцелярии ЛИТМО. А вы?

— Я, — говорю, — репортер.

— Журналист?

— Нет, именно репортер. Журналистика — это стиль, идеи, проблемы… А репортер передает факты. Главное для репортера — не солгать. В этом состоит пафос его работы. Максимум стиля для репортера — немота. В ней минимальное количество лжи…

Разговор становился многозначительным.

Я вообще не любил говорить о своих литературных делах. В этом смысле я, что называется, хранил целомудрие. Чуть принижая свою работу, я достигал обратной цели. Так мне казалось…

Кагор был выпит, яблоко разрезано на дольки. Наступила пауза, в такой ситуации — разрушительная…

Как ни странно, я ощущал что-то вроде любви.

Казалось бы — откуда?! Из какого сора?! Из каких глубин убогой, хамской жизни?! На какой истощенной, скудной почве вырастают эти тропические цветы?! Под лучами какого солнца?!

Какие-то захламленные мастерские, вульгарно одетые барышни… Гитара, водка, жалкое фрондерство… И вдруг — о, Господи! — любовь…

До чего же Он по-хорошему неразборчив, этот царь вселенной!..

Далее Таня чуть слышно выговорила:

— Давайте беседовать, просто беседовать…

За три минуты до этого я незаметно снял ботинки.

— Теоретически, — говорю, — это возможно. Практически — нет…

А сам беззвучно проклинаю испорченную молнию на джемпере…

Тысячу раз буду падать в эту яму. И тысячу раз буду умирать от страха.

Единственное утешение в том, что этот страх короче папиросы. Окурок еще дымится, а ты уже герой…

Потом было тесно, и были слова, которые утром мучительно вспоминать. А главное, было утро как таковое, с выплывающими из мрака очертаниями предметов. Утро без разочарования, которого я ждал и опасался.

Помню, я даже сказал:

— И утро тебе к лицу…

Так явно она похорошела без косметики.

С этого все и началось. И продолжается десять лет. Без малого десять лет…

Я стал изредка бывать у Тани. Неделю работал с утра до вечера. Потом навещал кого-то из друзей. Сидел в компании, беседовал о Набокове, о Джойсе, о хоккее, о черных терьерах…

Бывало, что я напивался и тогда звонил ей.

— Это мистика! — кричал я в трубку. — Самая настоящая мистика… Стоит мне позвонить, и ты каждый раз говоришь, что уже два часа ночи…

Затем я, пошатываясь, брел к ее дому. Он заметно выступал из ряда, словно делая шаг мне навстречу.

Таня удивляла меня своим безмолвным послушанием. Я не понимал, чего в нем больше — равнодушия, смирения, гордыни? Она не спрашивала:

«Когда ты придешь?»

Или:

«Почему ты не звонил?»

Она поражала меня неизменной готовностью к любви, беседе, развлечениям. А также — полным отсутствием какой-либо инициативы в этом смысле…

Она была молчаливой и спокойной. Молчаливой без напряжения и спокойной без угрозы. Это было молчаливое спокойствие океана, равнодушно внимающего крику чаек…

Как все легкомысленные мужчины, я был не очень злым человеком. Я начинал каяться или шутить. Я говорил:

— Женихи бывают стационарные и амбулаторные. Я, например, — амбулаторный…

И дальше:

— Что ты во мне нашла?! Встретить бы тебе хорошего человека! Какого-нибудь военнослужащего…

— Стимул отсутствует, — говорила Таня, — хорошего человека любить неинтересно…

В поразительную эпоху мы живем. «Хороший человек» для нас звучит как оскорбление. «Зато он человек хороший» — говорят про жениха, который выглядит явным ничтожеством…

Прошел год. Я бывал у Тани все чаще. Соседи вежливо меня приветствовали и звали к телефону.

У меня появились здесь личные вещи. Зубная щетка в керамическом стакане, пепельница и домашние туфли. Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Беллоу.

— Белов? — переспросила Таня. — Из «Нового мира»?

— Он самый, — говорю…

Ну хорошо, думал я, возьму и женюсь. Женюсь из чувства долга. Допустим, все будет хорошо. Причем для нас обоих.

По сути дела, мы уже женаты, и все идет нормально. Союз, лишенный обязательств. В чем и состоит залог его долговечности…

Но где же любовь? Где ревность и бессонница? Где половодье чувств? Где неотправленные письма с расплывшимися чернилами? Где обморок при виде крошечной ступни? Где купидоны, амуры и прочие статисты этого захватывающего шоу? Где, наконец, букет цветов за рубль тридцать?!.

Собственно говоря, я даже не знаю, что такое любовь. Критерии отсутствуют полностью. Несчастная любовь — это я еще понимаю. А если все нормально? По-моему, это настораживает. Есть в ощущении нормы какой-то подвох. И все-таки еще страшнее — хаос…

Допустим, мы зарегистрируемся. Но это будет аморально. Поскольку мораль давления не терпит…

Мораль должна органически вытекать из нашей природы. Как это у Шекспира:

«Природа, ты — моя богиня!»

Впрочем, кто это говорит? Эдмонд! Негодяй, каких мало…

Так что все невероятно запутывается.

Тем не менее — вопрос. Кто решится упрекнуть в аморализме ястреба или волка? Кто назовет аморальным — болото, вьюгу или жар пустыни?..

Насильственная мораль — это вызов силам природы. Короче, если я женюсь из чувства долга, это будет аморально…

Однажды Таня позвонила мне сама. По собственной инициативе. С учетом ее характера это была почти диверсия.

— Ты свободен?

— К сожалению, нет, — говорю, — у меня телетайп…

Года три уже я встречаю отказом любое неожиданное предложение. Загадочное слово «телетайп» должно было прозвучать убедительно.

— Брат приехал. Кузен. Я давно хотела вас познакомить.

— Хорошо, — говорю, — приду.

Отчего бы и не познакомиться с выпивающим человеком?!.

Вечером поехал к Тане. Выпил для храбрости. Потом добавил. В семь звонил у ее дверей. И через минуту, после неловкой толчеи в коридоре, увидел брата.

Он расположился, как садятся милиционеры, агитаторы и ночные гости. То есть боком к обеденному столу.

Братец выглядел сильно.

Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо. Купол его был увенчан жесткой и запыленной грядкой прошлогодней травы. Лепные своды ушей терялись в полумраке, форпосту широкого прочного лба не хватало бойниц. Оврагом темнели разомкнутые губы. Мерцающие болотца глаз, подернутые ледяною кромкой, — вопрошали. Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу.

Братец поднялся и крейсером выдвинул левую руку. Я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь.

Затем братец рухнул на скрипнувший стул. Шевельнулись гранитные жернова. Короткое сокрушительное землетрясение на миг превратило лицо человека в руины. Среди которых расцвел, чтобы тотчас завянуть, — бледно-алый цветок его улыбки.

Кузен со значением представился:

— Эрих-Мария.

— Борис, — ответил я, вяло просияв.

— Вот и познакомились, — сказала Таня.

И ушла хлопотать на кухню.

Я молчал, как будто придавленный тяжелой ношей. Затем ощутил на себе взгляд, холодный и твердый, как дуло.

Железная рука опустилась на мое плечо. Пиджачок мой сразу же стал тесен.

Помню, я выкрикнул что-то нелепое. Что-то до ужаса интеллигентное:

— Вы забываетесь, маэстро!

— Молчать! — произнес угрожающе тот, кто сидел напротив. И дальше: — Ты почему не женишься, мерзавец?! Чего виляешь, мразь?!

«Если это моя совесть, — быстро подумал я, — то она весьма и весьма неприглядна…»

Я начал терять ощущение реальности. Контуры действительности безнадежно расплывались. Брат-пейзаж заинтересованно тянулся к вину.

Я услышал под окнами дребезжание трамвая. Шевельнув локтями, поправил на себе одежду. Затем сказал как можно более внушительно:

— Але, кузен, пожалуйста, без рук! Я давно собираюсь конструктивно обсудить тему брака. У меня шампанское в портфеле. Одну минуточку…

И я решительно опустил бутылку на гладкий полированный стол…

Так мы и поженились.

Брата, как позднее выяснилось, звали Эдик Малинин. Работал Эдик тренером по самбо в обществе глухонемых.

А тогда я, очевидно, выпил много лишнего. Еще до приезда к Татьяне. Ну и вообразил Бог знает что…

Официально мы зарегистрировались в июне. Перед тем как отправиться на Рижское взморье. Иначе мы не смогли бы прописаться в гостинице…

Шли годы. Меня не печатали. Я все больше пил. И находил для этого все больше оправданий.

Иногда мы подолгу жили на одну лишь Танину зарплату.

В нашем браке соединялись черты размаха и убожества. У нас было два изолированных жилища. На расстоянии пяти трамвайных остановок. У Тани — метров двадцать пять. И у меня две тесных комнатушки — шесть и восемь. Пышно выражаясь — кабинет и спальня.

Года через три мы обменяли все это на приличную двухкомнатную квартиру.

Таня была загадочной женщиной. Я так мало знал о ней, что постоянно удивлялся. Любой факт ее жизни производил на меня впечатление сенсации.

Однажды меня удивило ее неожиданно резкое политическое высказывание. До этого я понятия не имел о ее взглядах. Помню, увидев в кинохронике товарища Гришина, моя жена сказала:

— Его можно судить за одно лишь выражение лица…

Так между нами установилось частичное диссидентское взаимопонимание.

И все же мы часто ссорились. Я становился все более раздражительным. Я был — одновременно — непризнанным гением и страшным халтурщиком. В моем столе хранились импрессионистские новеллы. За деньги же я сочинял литературные композиции на тему армии и флота.

Я знал, что Тане это неприятно.

Бернович назойливо повторял:

— К тридцати годам необходимо разрешить все проблемы за исключением творческих.

Мне это не удавалось. Мои долги легко перешли ту черту, за которой начинается равнодушие. Литературные чиновники давно уже занесли меня в какой-то гнусный список. Полностью реализоваться в семейных отношениях я не хотел и не мог.

Моя жена все чаще заговаривала об эмиграции. Я окончательно запутался и уехал в Пушкинские Горы…

Формально я был холост, здоров, оставался членом Союза журналистов. Принадлежал к симпатичному национальному меньшинству. Моих литературных способностей не отрицали даже Гранин и Рытхэу.

Формально я был полноценной творческой личностью.

Фактически же пребывал на грани душевного расстройства…

 

И вот она приехала, так неожиданно, я даже растерялся. Стоит и улыбается, как будто все хорошо.

Я слышу:

— Ты загорел…

И потом, если не ошибаюсь:

— Дорогой мой…

Спрашиваю:

— Как Маша?

— Недавно щеку поцарапала, такая своевольная… Я привезла консервы…

— Ты надолго?

— Мне в понедельник на работу.

— Ты можешь заболеть.

— Чем же я заболею? — удивилась Таня.

И добавила:

— Между прочим, я и так нездорова…

Вот это логика, думаю…

— Да и неудобно, — говорит Татьяна, — Сима в отпуске. Рощин в Израиль собирается. Ты знаешь, Рощин оказался Штакельбергом. И зовут его теперь не Дима, а Мордхе. Честное слово…

— Я верю.

— Сурисы пишут, что у Левы хорошая работа в Бостоне…

— Давай я отпрошусь?

— Зачем? Мне хочется послушать. Мне хочется видеть тебя на работе.

— Это не работа. Это халтура… А ведь я двадцать лет пишу рассказы, которые тебя совершенно не интересуют…

— Раньше ты говорил — пятнадцать. А теперь уже — двадцать. Хотя прошло меньше года…

Поразительная у нее способность — выводить меня из равновесия. Но ссориться было глупо. Ссорятся люди от полноты жизни…

— Мы, — говорю, — тут вроде затейников. Помогаем трудящимся культурно отдыхать.

— Вот и хорошо. Коллеги у тебя приличные?

— Разные. Тут местная одна работает — Лариса. Каждый день рыдает у могилы Пушкина. Увидит могилу и — в слезы…

— Притворяется?

— Не думаю… Однажды туристы ей кухонный набор подарили за сорок шесть рублей.

— Я бы не отказалась…

Тут Галина назвала мою фамилию. Прибыли туристы из Липецка.

Я сказал Татьяне:

— Вещи можешь оставить здесь.

— У меня только сумка.

— Вот и оставь…

Мы направились к синему, забрызганному грязью автобусу. Я поздоровался с водителем и усадил жену. Затем обратился к туристам:

— Доброе утро! Администрация, хранители и служащие заповедника приветствуют наших гостей. Сопровождать вас доверили мне. Меня зовут… Нам предстоит…

И так далее.

Потом объяснил шоферу, как ехать в Михайловское. Автобус тронулся. На поворотах доносились звуки радиолы:

Дари огонь, как Прометей,

дари огонь без выбора,

и для людей ты не жалей

огня души своей…

Когда мы огибали декоративный валун на развилке, я зло сказал:

— Не обращайте внимания. Это так, для красоты…

И чуть потише — жене:

— Дурацкие затеи товарища Гейченко. Хочет создать грандиозный парк культуры и отдыха. Цепь на дерево повесил из соображений колорита. Говорят, ее украли тартуские студенты. И утопили в озере. Молодцы, структуралисты!..

Я вел экскурсию, то и дело поглядывая на жену. Ее лицо, такое внимательное и даже немного растерянное, вновь поразило меня. Бледные губы, тень от ресниц и скорбный взгляд…

Теперь я обращался к ней. Рассказывал ей о маленьком гениальном человеке, в котором так легко уживались Бог и дьявол. Который высоко парил, но стал жертвой обыкновенного земного чувства. Который создавал шедевры, а погиб героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать:

«Великий был человек, а пропал, как заяц…»

Мы шли по берегу озера. У подножия холма темнел очередной валун. Его украшала славянская каллиграфия очередной цитаты. Туристы окружили камень и начали жадно его фотографировать.

Я закурил. Таня подошла ко мне.

День был солнечный, ветреный, нежаркий. Нас догоняла растянувшаяся вдоль берега группа. Надо было спешить.

Ко мне подошел толстяк с блокнотом:

— Виноват, как звали сыновей Пушкина?

— Александр и Григорий.

— Старший был…

— Александр, — говорю.

— А по отчеству?

— Александрович, естественно.

— А младший?

— Что — младший?

— Как отчество младшего?

Я беспомощно взглянул на Таню. Моя жена не улыбалась, печальная и сосредоточенная.

— Ах, да, — спохватился турист.

Надо было спешить.

— Пойдемте, товарищи, — бодро выкрикнул я, — шагом марш до следующей цитаты!..

В Тригорском экскурсия шла легко и даже с подъемом. Чему, повторяю, в значительной мере способствовали характер и логика эскпозиции.

Правда, меня смутило требование одной дамы. Ей захотелось услышать романс «Я помню чудное мгновенье». Я ответил, что совершенно не умею петь. Дама настаивала. Выручил меня толстяк с блокнотом. Давайте, говорит, я спою…

— Только не здесь, — попросил я, — в автобусе.

(На обратном пути толстяк действительно запел. У этого болвана оказался замечательный тенор,) Я заметил, что Таня устала. Решил игнорировать Тригорский парк. Мне и раньше случалось это делать.

Я обращался к туристам:

«Кто из присутствующих уже бывал в заповеднике?»

Как правило, таковых не оказывалось. Значит, я могу нарушить программу без риска…

Мои туристы бегом спустились под гору. Каждый торопился сесть в автобус первым, хотя мест было достаточно и они были заранее распределены. Пока мы осматривали Тригорское, наши шоферы успели выкупаться. Волосы у них были мокрые.

— Поехали в монастырь, — говорю, — от стоянки налево…

Молодой водитель кивнул и спрашивает:

— Долго там пробудете?

— Полчаса, не больше.

В монастыре я познакомил Таню с хранителем Логиновым. Поговаривали, что Николай Владимирович религиозен и даже соблюдает обряды. Мне хотелось побеседовать с ним о вере, и я ждал удобного случая. Он казался веселым и спокойным, а мне этого так не хватало…

Я закончил экскурсию в южном приделе у рисунка Бруни. У могилы финал выглядел бы эффектнее, но я предпочел отпустить группу. Моя жена постояла у ограды и скоро вернулась.

— Все это нелепо и грустно, — сказала она.

Я не спросил, что имеется в виду. Я устал. Вернее, чувствовал себя очень напряженно. Я знал, что она не случайно приехала.

— Давай, — говорю, — поужинаем в «Лукоморье»?

— Я бы даже выпила немного, — сказала Таня…

 

В зале было пустынно и душно. Два огромных вентилятора бездействовали. Стены были украшены деревянными рельефами. Немногочисленные посетители составляли две группы. Заезжая аристократия в джинсах и местная публика куда более серого вида. Приезжие обедали. Местные пили.

Мы сели у окна.

— Я забыл спросить, как ты добралась? Вернее, не успел.

— Очень просто, ночным автобусом.

— Могла приехать с кем-нибудь из экскурсоводов, бесплатно.

— Я их не знаю.

— Я тоже. В следующий раз договоримся заранее.

— В следующий раз приедешь ты. Все-таки это довольно утомительно.

— Жалеешь, что приехала?

— Ну, что ты! Здесь чудесно…

Подошла официантка с крошечным блокнотиком.

Я знал эту девицу. Экскурсоводы прозвали ее Бисмарком.

— Ну чего? — произнесла она.

И замолчала, совершенно обессилев.

— Нельзя ли, — говорю, — чуть повежливее? В порядке исключения. Ко мне жена приехала.

— А что я такого сказала?

— Перестань, умоляю тебя, перестань…

Потом Татьяна заказывала блинчики, вино, конфеты…

— Давай все обсудим. Давай поговорим спокойно.

— Я не поеду. Пусть они уезжают.

— Кто — они? — спросила Таня.

— Те, кто мне жизнь отравляет. Вот пусть они и едут…

— Тебя посадят.

— Пусть сажают. Если литература — занятие предосудительное, наше место в тюрьме… И вообще, за литературу уже не сажают.

— Хейфец даже не опубликовал свою работу, а его взяли и посадили.

— Потому и взяли, что не опубликовал. Надо было печататься в «Гранях». Или в «Континенте». Теперь вступиться некому. А так на Западе могли бы шум поднять…

— Ты уверен?

— В чем?

— В том, что Миша Хейфец интересует западную общественность?

— Почему бы и нет? О Буковском писали. О Кузнецове писали…

— Это все политическая игра. А надо думать о реальной жизни.

— Еще раз говорю, не поеду.

— Объясни, почему?

— Тут нечего объяснять… Мой язык, мой народ, моя безумная страна… Представь себе, я люблю даже милиционеров.

— Любовь — это свобода. Пока открыты двери — все нормально. Но если двери заперты снаружи — это тюрьма…

— Но ведь сейчас отпускают.

— И я хочу этим воспользоваться. Мне надоело. Надоело стоять в очередях за всякой дрянью. Надоело ходить в рваных чулках. Надоело радоваться говяжьим сарделькам… Что тебя удерживает? Эрмитаж, Нева, березы?

— Березы меня совершенно не волнуют.

— Так что же?

— Язык. На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит.

— А мне вот не до шуток. Подумай о Маше. Представь себе, что ее ожидает.

— Ты все ужасно преувеличиваешь. Миллионы людей живут, работают и абсолютно счастливы.

— Миллионы пускай остаются. Я говорю о тебе. Все равно тебя не печатают.

— Но здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?

— А здесь кому они нужны? Официантке из «Лукоморья», которая даже меню не читает?

— Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются.

— Так будет всегда.

— Ошибаешься.

— Пойми, через десять лет я буду старухой. Мне все заранее известно. Каждый прожитый день — ступенька в будущее. И все ступеньки одинаковые. Серые, вытоптанные и крутые… Я хочу прожить еще одну жизнь, мечтаю о какой-то неожиданности. Пусть это будет драма, трагедия… Это будет неожиданная драма…

В который раз мы говорили на эту тему. Я спорил, приводил какие-то доводы. Выдвигал какие-то нравственные, духовные, психологические аргументы. Пытался что-то доказать.

Но при этом я знал, что все мои соображения — лживы. Дело было не в этом. Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле. Большинство людей и жениться-то как следует не могут…

Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода. Слово «активист» для меня звучит как оскорбление. Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне для всего находить оправдания.

Любой решительный шаг налагает ответственность. Так пускай отвечают другие. Бездеятельность — единственное нравственное состояние… В идеале я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки. И желательно без всяких трофеев…

Я не верил, что Таня способна уехать без меня. Америка, как я полагал, была для нее синонимом развода. Развода, который формально уже состоялся. И который потерял силу наподобие выдохшегося денатурата.

Раньше женщины говорили: «Вот найду себе красивого богача, тогда узнаешь». Теперь говорят: «Уеду в Америку»…

Америка была для меня фикцией. Чем-то вроде миража. Полузабытым кинофильмом с участием тигра Акбара и Чаплина…

— Таня, — говорю, — я человек легкомысленный. Любая авантюра меня устраивает. Если бы там (я отогнул занавеску) стояла «Каравелла» или «Боинг»… Сел бы и поехал. Чтобы только взглянуть на этот самый Бродвей. Но ходить по инстанциям. Объясняться, доказывать. Историческая родина… Зов предков… Тетя Фаня Цыперович…

Нам принесли еду и выпивку.

— Тогда пожелай нам удачи… Смотри, в меню «котлеты» через «а»…

— Не понял?

— Я ведь заехала проститься. Если ты не согласен, мы уезжаем одни. Это решено.

— А Маша?

— Что Маша? Ради нее все это и делается. Ты дашь справку…

— Какую справку? Подожди, давай выпьем…

— Что у тебя нет материальных претензий. У тебя есть к нам материальные претензии?

— Чепуха какая-то…

— Значит, дашь справку?

— А если нет?

— Тогда Машу не выпустят.

— И ты поедешь одна?

— Не знаю… Нет… Я думаю, ты этого не сделаешь. Ты, в принципе, не злой.

— При чем тут доброта? Речь идет о живом человеке. А если дочка вырастет и скажет… Как ты можешь решать за нее?

— Кому же решать-то? Тебе? Ты свою жизнь исковеркал, мою жизнь исковеркал…

— Все не так уж безнадежно.

— Советую тебе подумать.

— Мне нечего думать… Какие-то идиотские справки… Для чего ты все это затеяла? Я же не пью, работаю… Жизнь наладится, вот увидишь.

— Сам же говорил: «Кто начал пить, тот будет пить!»

— Это не я. Это какой-то англичанин… Будь он проклят!

— Не важно… С тобой здороваются.

Я оглянулся. В дверях стояли Митрофанов и Потоцкий. Я обрадовался тому, что можно прекратить этот разговор. Мне бы, думаю, только уложить ее в постель…

— Знакомьтесь, — говорю, — присаживайтесь.

Стасик церемонно поклонился:

— Беллетрист Потоцкий. Член эс эс писателей.

Митрофанов безмолвно кивнул.

— Садитесь.

— Я уже сидел, — юмористически высказался Потоцкий.

Митрофанов безмолвствовал.

Я понял, что они без денег, и сказал:

— Жена приехала. Так что угощаю.

И отправился в буфет за пивом. Когда я вернулся, Потоцкий что-то оживленно говорил моей жене. Я понял, речь идет о его таланте и бесчинствах цензуры. Что не помешало ему отвлечься:

— Пиво? Боюсь, не оросит…

Пришлось мне идти за водкой. К этому времени официантка принесла бутерброды и салат.

Потоцкий страшно оживился.

— Мне — полную, — сказал он и добавил: — Люблю полненьких.

Володя по-прежнему молчал. Стасик заметил мой удивленный взгляд. Объяснил, показывая на Митрофанова:

— Ему, понимаешь, оса залетела в рот.

— Господи, — сказала моя жена, — она и сейчас там?

— Да нет. Он, понимаешь, заканчивал экскурсию в монастыре. И тут ему в рот залетела оса. Вовка, извиняюсь, харкнул, но она успела его долбануть. Теперь говорить не может — больно.

— И глотать больно? — спросила Таня.

Володя энергично замотал головой.

— Глотать не больно, — объяснил Потоцкий.

Я налил им водки. Мою жену явно тяготила эта компания.

— Как вам нравится заповедник? — спросил Потоцкий.

— Есть чудные места. Вид на Савкину Горку, аллея Керн…

Митрофанов вдруг напрягся.

— Ы-ы-а, — проговорил он.

— Что? — спросила моя жена.

— Ы-ы-а, — повторил Митрофанов.

— Он говорит — «фикция», — разъяснил Потоцкий. — Он хочет сказать, что аллея Керн — это выдумка Гейченко. То есть, аллея, конечно, имеется. Обыкновенная липовая аллея. А Керн тут ни при чем. Может, она и близко к этой аллее не подходила.

— А мне нравится думать, что именно там Пушкин объяснился с этой женщиной.

— Она была куртизанкой, — сурово уточнил Потоцкий.

— Фо-фо ху-ха, — добавил Митрофанов.

— Володя хочет сказать — «просто шлюха». И, грубо выражаясь, он прав. Анна Петровна имела десятки любовников. Один товарищ Глинка чего стоит… А Никитенко? И вообще, путаться с цензором — это уже чересчур!

— Цензура была другая, — сказала моя жена.

— Любая цензура — преступление, — ухватился Стасик за близкую ему тему.

Он снова выпил и еще более разгорячился.

— Вся моя жизнь — это борьба с цензурой, — говорил он, — любая цензура — издевательство над художником… Цензура вызывает у меня алкогольный протест!.. Давайте выпьем за отмену цензуры!

Стасик еще раз выпил и таинственно понизил голос:

— Антр ну! Между нами! Давно вынашиваю планы эмиграции. Имею ровно одну тридцать вторую часть еврейской крови. Мечу на должность советника президента. Храню утраченный секрет изготовления тульских пряников…

— А-а-а, — сказал Митрофанов.

— Что значит — «нажрался»? — возразил Потоцкий. — Да, я выпил. Да, я несколько раскрепощен. Взволнован обществом прекрасной дамы. Но идейно я трезв…

Воцарилась тягостная пауза. Затем кто-то опустил пятак в щель агрегата «Меломан». Раздались надрывные вопли Анатолия Королева:

…Мне город протянул

ладони площадей,

желтеет над бульварами листва…

Как много я хотел сказать тебе,

но кто подскажет лучшие слова?!.

— Нам пора, — говорю, — заказать еще водки?

Стасик потупился, Мирофанов энергично кивнул.

Я заказал, расплатился, мы встали.

Потоцкий тоже вскочил и щелкнул стоптанными каблуками:

— Как говорили мои предки-шляхтичи — до видзення!

Митрофанов грустно улыбнулся…

Короткая дорога вела через лес. Из-за деревьев тянуло сыростью и прохладой. Нас обгоняли бесчисленные велосипедисты. Тропинка была пересечена корнями сосен. Резко звякали обода.

Таня говорила:

— Пусть мое решение — авантюра, или даже безумие. Я больше не могу…

Ее отчаяние пугало меня. Но что я мог сказать?

— Помнишь, как я нес тебя из гостей? Нес, нес и уронил… Когда-то все было хорошо. И будет хорошо.

— Мы были совершенно другими людьми. Я старею.

— Ничего подобного…

Таня замолчала. Я, как обычно, пустился в рассуждения:

— Единственная честная дорога — это путь ошибок, разочарований и надежд. Жизнь — есть выявление собственным опытом границ добра и зла… Других путей не существует… Я к чему-то пришел… Думаю, что еще не поздно…

— Это слова.

— Слова — моя профессия.

— И это — слова. Все уже решено. Поедем с нами. Ты проживешь еще одну жизнь…

— Для писателя это — смерть.

— Там много русских.

— Это пораженцы. Скопище несчастных пораженцев. Даже Набоков — ущербный талант. Что же говорить о каком-нибудь Зурове!

— Кто это — Зуров?

— Был такой…

— О чем мы говорим?! Все уже решено. В четверг я подаю документы.

Я машинально подсчитал, сколько осталось до четверга.

И вдруг почувствовал такую острую боль, такую невыразимую словами горечь, что даже растерялся. Я сказал:

— Таня, прости меня и не уезжай.

— Поздно, — говорит, — милый…

Я обогнал ее, ушел вперед и заплакал. Вернее, не заплакал, а перестал сдерживаться. Иду, повторяю: «Господи! Господи! За что мне такое наказание?!» И сам же думаю: «Как за что? Да за все. За всю твою грязную, ленивую, беспечную жизнь…»

Позади шла моя жена, далекая, решительная и храбрая. И не такая уж глупая, как выяснилось…

Мы поднялись на вершину холма. Я указал ей дом, в котором живу. Из трубы вертикально поднимался дымок. Значит, хозяин на месте.

Мы шли деревенской улицей, и все приветливо здоровались с нами. Я давно заметил, что вместе мы симпатичны окружающим. Когда я один, все совсем по-другому.

А тут Надежда Федоровна сказала:

— Утром за молоком приходите…

Таню забавляли петухи, лохматые дворовые собачонки, а когда мы увидели индюка, восторгу ее не было границ:

— Какой апломб! Какое самомнение!.. При довольно гнусной внешности. Петухи и гуси тоже важничают, но этот… Боже, как похож на Изаксона!..

Увидев нас, Михал Иваныч страшно оживился. Страдальчески морщась, он застегнул рубаху на бурой шее. Да так, что загнулись мятые углы воротничка. Потом зачем-то надел фуражку.

— С Борькой живем хорошо, — говорил он, — и насчет поведения, и вообще… В смысле — ни белого, ни красного, ни пива… Не говоря уж про одеколон… Он все книжки читает. Читает, читает, а дураком помрет, — неожиданно закончил Михал Иваныч.

Я решил каким-то образом его нейтрализовать. Отозвал в прихожую:

— Миша, тебе деньги нужны?

— Кого? Это… Давай…

Я сунул ему трешку.

— «Витязь» до одиннадцати, — сказал Михал Иваныч, — успею. А то кобылу у Лехи возьму… Эх, где же вы раньше-то были? В микрорайоне «Яблочное» по рупь четырнадцать … Ну, я пошел. Сало там берите, лук, — уже на пороге выкрикнул он.

Мы остались вдвоем. Таня с испугом оглядела помещение.

— Ты уверен, что это жилая комната?

— Было время — сомневался. Я здесь порядок навел. Посмотрела бы, что раньше творилось.

— Крыша дырявая.

— В хорошую погоду это незаметно. А дождей, вроде бы, не предвидится.

— И щели в полу.

— Сейчас еще ничего. А раньше через эти щели ко мне заходили бездомные собаки.

— Щели так и не заделаны.

— Зато я приручил собак…

Таня коснулась рукой одеяла.

— Боже, чем ты укрываешься!

— Сейчас, — говорю, — тепло. Можно совсем не укрываться. Тебе по крайней мере.

— Это комплимент?

— Что-то вроде.

— А ты похудел.

— Хожу много.

— Тебе идет.

— Кроме того, у меня довольно большие глаза…

— Ужасно глупый разговор, — сказала Таня.

— Вот и прекрасно. Хотелось бы достигнуть полного идиотизма. Купить аквариум с рыбками, пальму в деревянной бочке…

— Зачем тебе аквариум?

— А зачем мне пальма?

— Начнем с аквариума.

— Всю жизнь мечтал иметь парочку дрессированных золотых рыбок…

— А пальма?

— Пальму можно рисовать с натуры. Держать ее на балконе.

— Спрашивается, где у нас балкон?

— Так ведь и пальмы еще нет…

— Господи, о чем я спрашиваю? О чем мы вообще говорим?!

— Действительно, о чем нам говорить?! Тем более, когда все решено.

Я посмотрел на окна. Занавесок не было. Любой мог заглянуть к нам с улицы. В деревне с этим просто.

Можно, думаю, шкаф придвинуть. Огляделся — нет шкафа…

— Что нового в Ленинграде? — спрашиваю.

— Я говорила. Одни собираются уезжать, другие их за это презирают.

— Митя не звонил?

— Звонит иногда. У них с Галиной все очень плохо. Там югослав появился… Или венгр, не помню… Зовут — Ахилл…

— Может, древний грек?

— Нет, я помню, что из социалистического лагеря… Короче, Митя бесится. Злющий стал, вроде тебя. Крейна хотел избить…

— А тот?

— А Женя ему и говорит: «Митя, я не боюсь, потому что у тебя есть рога. И следовательно, ты — не хищник…» Их едва растащили.

— Зря…

Мы помолчали.

Я все думал, чем бы окна занавесить? Так, чтобы это выглядело легко и непринужденно…

Десять лет мы женаты, а я все еще умираю от страха. Боюсь, что Таня вырвет руку и скажет: «Этого еще не хватало!..»

Тем не менее я успел снять ботинки. Я всегда снимаю ботинки заранее, чтобы потом не отвлекаться… Чтобы не говорить: «Одну минуточку, я только ботинки сниму…» Да и шнурки от волнения не развязываются… Наверное, тысячу шнурков я разорвал в порыве страсти…

— Кроме того, я познакомилась с известным диссидентом Гурьевым. Ты, наверное, слышал, его упоминали западные радиостанции. Фрида нас познакомила. Мы были у него в гостях на Пушкинской. Советовались насчет отъезда. В доме полно икон…

— Значит, еврей.

— Вроде бы, да. Но фамилия русская — Гурьев.

— Это-то и подозрительно. Гурьев… Гуревич…

— Что ты имеешь против евреев?

— Ничего. Тем более что этот — русский. Я его знаю с шестьдесят пятого года.

— Значит, ты опять меня разыгрываешь?

— Все потому, что я — шутник.

— Гурьев такой умный. Сказал, что Россия переживает эпоху христианского возрождения. Что это — необратимый процесс. Что среди городского населения — шестьдесят процентов верующих. А в деревне — семьдесят пять.

— Например, Михал Иваныч.

— Я Михал Иваныча не знаю. Он производит хорошее впечатление.

— Неплохое. Только святости в нем маловато…

— Гурьев угощал нас растворимым кофе. Сказал: «Вы очень много кладете… Не жалко, просто вкус меняется…» А когда мы собрались идти, говорит: «Я вас провожу до автобуса. У нас тут пошаливают. Сплошное хулиганье…» А Фрида ему говорит: «Ничего страшного. Всего сорок процентов…» Гурьев обиделся и раздумал нас провожать… Что ты делаешь?! Хоть свет потуши!

— Зачем?

— Так принято.

— Окно можно завесить пиджаком. А лампу я кепкой накрою. Получится ночник.

— Тут не гигиенично.

— Как будто ты из Андалузии приехала!

— Не смотри.

— Много я хорошего вижу?

— У меня колготки рваные.

— С глаз их долой!..

— Ну вот, — обиделась Таня, — я же приехала для серьезного разговора.

— Да забудь ты, — говорю, — об этом хоть на полчаса…

 

В сенях раздались шаги. Вернулся Миша. Бормоча, улегся на кровать.

Я боялся, что он начнет материться. Мои опасения подтвердились.

— Может, радио включить? — сказала Таня.

— Радио нет. Есть электрическое точило…

Миша долго не затихал. В его матерщине звучала философская нота. Например, я расслышал:

«Эх, плывут муды да на глыбкой воды…»

Наконец, все стихло. Мы снова были вместе. Таня вдруг расшумелась. Я говорю:

— Ты ужасно кричишь. Как бы Мишу не разбудить.

— Что же я могу поделать?

— Думай о чем-нибудь постороннем. Я всегда думаю о разных неприятностях. О долгах, о болезнях, о том, что меня не печатают.

— А я думаю о тебе. Ты — моя самая большая неприятность.

— Хочешь деревенского сала?

— Нет. Знаешь, чего я хочу?

— Догадываюсь…

Таня снова плакала. Говорила такое, что я все думал — не разбудить бы хозяина. То-то он удивится…

А потом запахло гарью. Моя импортная кепка густо дымилась. Я выключил лампу, но было уже светло. Клеенка на столе блестела.

— В девять тридцать, — сказала моя жена, — идет первый автобус. А следующий — в четыре. Я должна еще Машу забрать…

— Я тебя бесплатно отправлю. В десять уезжает трехдневка «Северная Пальмира».

— Думаешь, это удобно?

— Вполне. У них громадный «Люкс-Икарус». Всегда найдется свободное место.

— Может, надо водителя отблагодарить?

— Это мое дело. У нас свои расчеты… Ладно, я пошел за молоком.

— Штаны надень.

— Это мысль…

Надежда Федоровна уже хлопотала в огороде. Над картофельной ботвой возвышался ее широкий зад. Она спросила:

— Это что же, барышня твоя?

— Жена, — говорю.

— Не похоже. Уж больно симпатичная.

Женщина насмешливо оглядела меня:

— Хорошо мужикам. Чем страшнее, тем у него жена красивше.

— Что же во мне такого страшного?

— На Сталина похож…

Сталина в деревне не любили. Это я давно заметил. Видно, хорошо помнили коллективизацию и другие сталинские фокусы. Вот бы поучиться у безграмотных крестьян нашей творческой интеллигенции. Говорят, в ленинградском Дворце искусств аплодировали, когда Сталин появился на экране.

Я-то всегда его ненавидел. Задолго до реформ Хрущева. Задолго до того, как научился читать. В этом — мамина политическая заслуга. Мать, армянка из Тбилиси, неизменно критиковала Сталина. Правда, в довольно своеобразной форме. Она убежденно твердила:

«Грузин порядочным человеком быть не может!..»

Я вернулся, стараясь не расплескать молоко. Таня встала, умылась, застелила постель. Михал Иваныч, кряхтя, чинил бензопилу. Ощущался запах дыма, травы и прогретого солнцем клевера.

Я разлил молоко, нарезал хлеб, достал зеленый лук и крутые яйца. Таня разглядывала мою загубленную кепку.

— Хочешь, поставлю кожаную заплату?

— Зачем? Уже тепло.

— Я тебе новую пришлю.

— Пришли мне лучше цианистого калия.

— Нет, серьезно, что тебе прислать?

— Откуда я знаю, что в Америке нынче дают?.. Не будем говорить об этом…

Около девяти мы подошли к турбазе. Водитель уже подогнал автобус к развилке. Туристы укладывали сумки и чемоданы в багажник. Некоторые заняли места возле окон. Я подошел к знакомому шоферу:

— Есть свободные места?

— Для тебя — найдутся.

— Хочу жену отправить в Ленинград.

— Сочувствую. Я бы свою на Камчатку отправил. Или на Луну заместо Терешковой…

На водителе была красивая импортная рубашка. Вообще, шоферы экскурсионных автобусов сравнительно интеллигентны. Большинство из них могло бы с успехом заменить экскурсоводов. Только платили бы им значительно меньше…

Вдруг я заметил, что Таня беседует с Марианной Петровной. Я почему-то всегда беспокоюсь, если две женщины остаются наедине. Тем более что одна из них — моя жена.

— Ну все, — говорю шоферу, — условились. Высади ее на Обводном канале.

— Там мелко, — засмеялся водитель…

Я подумал — сесть бы мне тоже и уехать. А вещи привезет кто-нибудь из экскурсоводов. Вот только жить на что? И как?..

Мимо пробегала Галина. Быстро кивнула в сторону моей жены:

— Господи, какая страшненькая!..

Я промолчал. Но мысленно поджег ее обесцвеченные гидропиритом кудри.

Подошел инструктор физкультуры Серега Ефимов.

— Я извиняюсь, — сказал он, — это вам.

И сунул Тане банку черники.

Нужно было прощаться.

— Звони, — сказала Таня.

Я кивнул.

— У тебя есть возможность звонить?

— Конечно. Машу поцелуй. Сколько все это продлится?

— Трудно сказать. Месяц, два… Подумай.

— Я буду звонить.

Шофер поднялся в кабину. Уверенно загудел импортный мотор. Я произнес что-то невнятное.

— И я, — сказала Таня…

Автобус тронулся, быстро свернул за угол. Через минуту алый борт его промелькнул среди деревьев возле Лутовки.

Я заглянул в бюро. Моя группа из Киева прибывала в двенадцать. Пришлось вернуться домой.

На столе я увидел Танины шпильки. Две чашки из-под молока, остатки хлеба и яичную скорлупу. Ощущался едва уловимый запах гари и косметики.

Прощаясь, Таня сказала: «И я…» Остальное заглушил шум мотора…

Я заглянул к Михал Иванычу. Его не было. Над грязной постелью мерцало ружье. Увесистая тульская двустволка с красноватым ложем. Снял ружье и думаю — не пора ли мне застрелиться?..

 

Июнь выдался сухой и ясный, под ногами шуршала трава. На балконах турбазы сушились разноцветные полотенца. Раздавался упругий стук теннисных мячей. У перил широкого крыльца алели велосипеды с блестящими ободами. Из репродуктора над чердачным окошком доносились звуки старинных танго. Мелодия казалась вычерченной пунктиром…

Стук мячей, аромат нагретой зелени, геометрия велосипедов — памятные черты этого безрадостного июня…

Тане я звонил дважды. Оба раза возникало чувство неловкости. Ощущалось, что ее жизнь протекает в новом для меня ритме. Я чувствовал себя глуповато, как болельщик, выскочивший на футбольное поле.

В нашей квартире звучали посторонние голоса. Таня задавала мне неожиданные вопросы. Например:

— Где у нас хранятся счета за электричество?

Или:

— Ты не будешь возражать, если я продам свою золотую цепочку?

Я и не знал, что у моей жены есть какие-то драгоценности..

Таня ходила по инстанциям, оформляла документы. Жаловалась мне на бюрократов и взяточников.

— У меня в сумке, — говорила она, — десять плиток шоколада, четыре билета на Кобзона и три экземпляра Цветаевой…

Таня казалась возбужденной и почти счастливой.

Что я мог сказать ей? В десятый раз просить: «Не уезжай»?

Меня унижала ее поглощенность своими делами. А как же я с моими чуть ли не диссидентскими проблемами?!

Тане было не до меня. Впервые происходило нечто серьезное…

Как-то раз она сама мне позвонила. К счастью, я оказался на турбазе. Точнее, в библиотеке центрального корпуса. Пришлось бежать через весь участок. Выяснилось, что Тане необходима справка. Насчет того, что я отпускаю ребенка. И что не имею материальных претензий.

Таня продиктовала мне несколько казенных фраз. Я запомнил такую формулировку: «…Ребенок в количестве одного…»

— Заверь у местного нотариуса и вышли. Это будет самое простое.

— Я, — говорю, — могу приехать.

— Сейчас не обязательно.

Наступила пауза.

— Но мы успеем попрощаться?

— Конечно. Ты не думай…

Таня почти оправдывалась. Ей было неловко за свое пренебрежение. За это поспешное: «Не обязательно…»

Видно, я стал для нее мучительной проблемой, которую удалось разрешить. То есть пройденным этапом. Со всеми моими пороками и достоинствами. Которые теперь не имели значения…

 

В тот день я напился. Приобрел бутылку «Московской» и выпил ее один.

Мишу звать не хотелось. Разговоры с Михал Иванычем требовали чересчур больших усилий. Они напоминали мои университетские беседы с профессором Лихачевым. Только с Лихачевым я пытался выглядеть как можно умнее. А с этим наоборот — как можно доступнее и проще.

Например, Михал Иваныч спрашивал:

— Ты знаешь, для чего евреям шишки обрезают? Чтобы калган работал лучше…

И я миролюбиво соглашался:

— Вообще-то, да… Пожалуй, так оно и есть…

Короче, зашел я в лесок около бани. Сел, прислонившись к березе. И выпил бутылку «Московской», не закусывая. Только курил одну сигарету за другой и жевал рябиновые ягоды…

Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползала в штанину. Да и трава казалась сыроватой.

Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране, проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…

Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки…

Я твердил себе:

— У Пушкина тоже были долги и неважные отношения с государством. Да и с женой приключилась беда. Не говоря о тяжелом характере…

И ничего. Открыли заповедник. Экскурсоводов — сорок человек. И все безумно любят Пушкина…

Спрашивается, где вы были раньше?.. И кого вы дружно презираете теперь?..

Ответа на мои вопросы я так и не дождался. Я уснул…

А когда проснулся, было около восьми. Сучья и ветки чернели на фоне бледных, пепельно-серых облаков… Насекомые ожили… Паутина коснулась лица… Я встал, чувствуя тяжесть намокшей одежды. Спички отсырели. Деньги тоже. А главное — их оставалось мало, шесть рублей. Мысль о водке надвигалась как туча…

Идти через турбазу я не хотел. Там в эти часы слонялись методисты и экскурсоводы. Каждый из них мог затеять профессиональный разговор о директоре лицея — Егоре Антоновиче Энгельгардте.

Мне пришлось обогнуть турбазу и выбираться на дорогу лесом.

Идти через монастырский двор я тоже побоялся. Сама атмосфера монастыря невыносима для похмельного человека.

Так что и под гору я спустился лесной дорогой. Вернее, обрывистой тропкой.

Полегче мне стало лишь у крыльца ресторана «Витязь». На фоне местных алкашей я выглядел педантом.

Дверь была распахнута и подперта силикатным кирпичом. В прихожей у зеркала красовалась нелепая деревянная фигура — творение отставного майора Гольдштейна. На медной табличке было указано: Гольдштейн Абрам Саулович. И далее в кавычках: «Россиянин».

Фигура россиянина напоминала одновременно Мефистофеля и Бабу Ягу. Деревянный шлем был выкрашен серебристой гуашью.

У буфетной стойки толпилось человек восемь. На прилавок беззвучно опускались мятые рубли. Мелочь звонко падала в блюдечко с отбитым краем.

Две-три компании расположились в зале у стены. Там возбужденно жестикулировали, кашляли и смеялись. Это были рабочие турбазы, санитары психбольницы и конюхи леспромхоза.

По отдельности выпивала местная интеллигенция — киномеханик, реставратор, затейник. Лицом к стене расположился незнакомый парень в зеленой бобочке и отечественных джинсах. Рыжеватые кудри его лежали на плечах.

Подошла моя очередь у стойки. Я ощущал знакомую похмельную дрожь. Под намокшей курткой билась измученная сирая душа…

Шесть рублей нужно было использовать оптимально. Растянуть их на длительный срок.

Я взял бутылку портвейна и две шоколадные конфеты. Все это можно было повторить трижды. Еще и на сигареты оставалось копеек двадцать.

Я сел к окну. Теперь уже можно было не спешить.

За окном двое цыган выгружали из машины ящики с хлебом. Устремился в гору почтальон на своем мопеде. Бездомные собаки катались в пыли.

Я приступил к делу. В положительном смысле отметил — руки не трясутся. Уже хорошо…

Портвейн распространялся доброй вестью, окрашивая мир тонами нежности и снисхождения.

Впереди у меня — развод, долги, литературный крах… Но есть вот эти загадочные цыгане с хлебом… Две темнолицые старухи возле поликлиники… Сыроватый остывающий денек… Вино, свободная минута, родина…

Сквозь общий гул неожиданно донеслось:

— Говорит Москва! Говорит Москва! Вы слушаете «Пионерскую зорьку»…

У микрофона — волосатый человек Евстихеев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…

Я огляделся. Таинственные речи исходили от молодца в зеленой бобочке. Он по-прежнему сидел не оборачиваясь. Даже сзади было видно, какой он пьяный. Его увитый локонами затылок выражал какое-то агрессивное нетерпение. Он почти кричал:

— А я говорю — нет!.. Нет — говорю я зарвавшимся империалистическим хищникам! Нет — вторят мне труженики уральского целлюлозно-бумажного комбината… Нет в жизни счастья, дорогие радиослушатели! Это говорю вам я — единственный уцелевший панфиловец… И то же самое говорил Заратустра…

Окружающие начали прислушиваться. Впрочем, без особого интереса.

Парень возвысил голос:

— Чего уставились, жлобы?! Хотите лицезреть, как умирает гвардии рядовой Майкопского артиллерийского полка — виконт де Бражелон?! Извольте, я предоставлю вам этот шанс… Товарищ Раппопорт, введите арестованного!..

Окружающие реагировали спокойно. Хотя «жлобы» явно относилось к ним.

Кто-то из угла вяло произнес:

— Валера накушавши…

Валера живо откликнулся:

— Право на отдых гарантировано Конституцией… Как в лучших домах Парижа и Брюсселя… Так зачем же превращать науку в служанку богословия?!. Будьте на уровне предначертаний Двадцатого съезда!.. Слушайте «Пионерскую зорьку»… Текст читает Гмыря…

— Кто? — переспросили из угла.

— Барон Клейнмихель, душечка!..

Еще при беглом взгляде на молодца я испытал заметное чувство тревоги. Стоило мне к нему присмотреться, и это чувство усилилось.

Длинноволосый, нелепый и тощий, он производил впечатление шизофреника-симулянта. Причем, одержимого единственной целью — как можно скорее добиться разоблачения.

Он мог сойти за душевнобольного, если бы не торжествующая улыбка и не выражение привычного каждодневного шутовства. Какая-то хитроватая сметливая наглость звучала в его безумных монологах. В этой тошнотворной смеси из газетных шапок, лозунгов, неведомых цитат…

Все это напоминало испорченный громкоговоритель. Молодец высказывался резко, отрывисто, с болезненным пафосом и каким-то драматическим напором…

Он был пьян, но и в этом чувствовалась какая-то хитрость…

Я не заметил, как он подошел. Только что сидел не оборачиваясь. И вдруг заглядывает мне через плечо:

— Будем знакомы — Валерий Марков!.. Злостный нарушитель общественного покоя…

— А, — говорю, — слышал.

— Пребывал в местах не столь отдаленных. Диагноз — хронический алкоголизм!..

Я гостеприимно наклонил бутылку. В руках у него чудом появился стакан.

— Премного благодарен, — сказал он. — Надеюсь, все это куплено ценой моральной деградации?

— Перестань, — сказал я, — лучше выпьем.

В ответ прозвучало:

— Благодарю и примыкаю, как Шепилов…

Мы допили вино.

— Бальзам на раны, — высказался Марков.

— Есть, — говорю, — рубля четыре. Дальнейшая перспектива в тумане…

— Деньги не проблема! — выкрикнул мой собутыльник.

Он вскочил и метнулся к покинутому столу. Возвратился с измятым черным пакетом для фотобумаги. Высыпал из него кучу денег. Подмигнул и говорит:

— Не счесть алмазов в каменных пещерах!..

И далее, с неожиданной застенчивостью в голосе:

— Карманы оттопыриваются — некрасиво…

Марков погладил свои обтянутые джинсами бедра. Ноги его были обуты в лакированные концертные туфельки.

Ну и тип, думаю.

Тут он начал делиться своими проблемами:

— Зарабатываю много… Выйду после запоя, и сразу — капусты навалом… Каждая фотка — рубль… За утро — три червонца… К вечеру — сотня… И никакого финансового контроля… Что остается делать?.. Пить… Возникает курская магнитная аномалия. День работаешь, неделю пьешь… Другим водяра — праздник. А для меня — суровые будни… То вытрезвитель, то милиция — сплошное диссидентство… Жена, конечно, недовольна. Давай, говорит, корову заведем… Или ребенка… С условием, что ты не будешь пить. Но я пока воздерживаюсь. В смысле — пью…

Марков запихивал деньги обратно в пакет. Две-три бумажки упали на пол. Нагнуться он поленился. Своим аристократизмом паренек напоминал Михал Иваныча.

Мы подошли к стойке, взяли бутылку «Агдама». Я хотел заплатить. Мой спутник возвысил голос:

— Руки прочь от социалистической Кубы!

И гордо бросил на прилавок три рубля…

Поразительно устроен российский алкаш. Имея деньги — предпочитает отраву за рубль сорок. Сдачу не берет… Да я и сам такой…

Мы вернулись к окну. Народу в ресторане заметно прибавилось. Кто-то даже заиграл на гармошке.

— Узнаю тебя, Русь! — воскликнул Марков и чуть потише добавил: — Ненавижу… Ненавижу это псковское жлобье!.. Пардон, сначала выпьем.

Мы выпили. Становилось шумно. Гармошка издавала пронзительные звуки.

Мой новый знакомый возбужденно кричал:

— Взгляни на это прогрессивное человечество! На эти тупые рожи! На эти тени забытых предков!.. Живу здесь, как луч света в темном царстве… Эх, поработила бы нас американская военщина! Может, зажили бы, как люди, типа чехов…

Он хлопнул ладонью по столу:

— Свободы желаю! Желаю абстракционизма с додекакофонией!.. Вот я тебе скажу…

Он наклонился и хрипло зашептал:

— Скажу как другу… У меня была идея — рвануть отсюдова, куда попало. Хоть в Южную Родезию. Лишь бы подальше от нашей деревни… Но как?! Граница на замке! С утра до ночи под охраной Карацупы… Моряком пойти в загранку — сельсовет не отпустит… На интуристке жениться? На какой-либо древнегреческой бляди? Где ее возьмешь?.. Один тут говорил — евреев выпускают. Я говорю супруге: «Верка, это же мыс доброй надежды…»

А супруга у меня простая, из народа. Издевается. «Ты посмотри, — говорит, — на свою штрафную харю… Таких и в кино пускают неохотно. А он чего надумал — в Израиль!..»

Но я с одним тут посоветовался. Рекомендует на еврейке временно жениться. Это уже проще. Интуристов мало, а еврейки все же попадаются. На турбазе есть одна. Зовут — Натэлла. Вроде бы еврейка, только поддает…

Марков закурил, ломая спички. Я начал пьянеть. «Агдам» бродил по моим кровеносным сосудам. Крики сливались в мерный нарастающий гул.

Собутыльник мой был не пьянее, чем раньше. А безумия в нем даже поубавилось.

Мы раза два ходили за вином. Однажды какие-то люди заняли наши места. Но Марков поднял крик, и те ушли.

Вслед им раздавалось:

— Руки прочь от Вьетнама и Камбоджи! Граница на замке! Карацупа не дремлет! Исключение — для лиц еврейской национальности…

Наш стол был засыпан конфетными обертками. Пепел мы стряхивали в грязное блюдце.

Марков продолжал:

— Раньше я думал в Турцию на байдарке податься. Даже атлас купил. Но ведь потопят, гады… Так что это — в прошлом. Как говорится, былое и думы… Теперь я больше на евреев рассчитываю… Как-то выпили мы с Натэллой у реки. Я говорю — давай с тобой жениться. Она говорит — ты дикий, страшный. В тебе, говорит, бушует чернозем… А в здешних краях, между прочим, о черноземе и не слыхали… Но я молчу. И даже поприжал ее немного. Она кричит — пусти! Тут видно… А я говорю — так жили наши предки славяне… Короче, не получилось… Может, надо было по-хорошему? Вы, мол, лицо еврейской национальности. Так посодействуйте русскому диссиденту насчет Израиля…

Марков опять достал свой черный пакет. Мне так и не удалось потратить четыре рубля…

Теперь мы говорили, перебивая друг друга. Я рассказывал о своих несчастьях. Как это ни позорно, рассуждал о литературе.

Марков обращался в пространство:

— Шапки долой, господа! Перед вами — гений!..

Вентиляторы гоняли по залу клубы табачного дыма. В пьяных голосах тонули звуки автомата «Меломан». Леспромхозовские деятели разожгли костер на фаянсовом блюде. Под столами бродили собаки…

Все расплывалось у меня перед глазами. Из того, что говорил Марков, долетали лишь отдельные слова:

— Вперед, на Запад!.. Танки идут ромбом!.. Дорогу осилит идущий!..

Затем ко мне приблизился нетрезвый тип с гармошкой. Меха ее интимно розовели. По шекам гармониста катились слезы. Он спросил:

— Зачем у меня шесть рублей с аванса вычли?! Зачем по билютню не дали отгулять?!.

— Выпей, Тарасыч, — подвинул ему бутылку Марков, — выпей и не расстраивайся. Шесть рублей — не деньги…

— Не деньги? — вдруг рассердился гармонист. — Люди пашут, а ему — не деньги! Да я вот этими трудовыми руками шесть лет отбухал ни за что… Девяносто вторая без применения технических средств…

Марков в ответ задушевно пропел:

— Не плачь, девчонка! Пройдут дожди…

Через секунду их уже растаскивали двое леспромхозовских конюхов. Гармошка с чудовищным ревом обрушилась на пол.

Я хотел встать и не мог.

Затем из-под меня вылетела дюралевая табуретка. Падая, я оборвал тяжелую, коричневого цвета штору.

Встать не удавалось. Хотя Маркова, кажется, били. Я слышал его трагические вопли:

— Отпустите, псы! Финита ля комедия!..

Не то чтобы меня выбросили из ресторана. Я выполз сам, окутанный драпировочной тканью. Затем ударился лбом о косяк, и все померкло…

 

Очнулся я в незнакомом помещении. Было уже светло. Тикали ходики с подвязанным вместо гири зубилом.

Укрыт я был все той же коричневой шторой. Рядом на полу обнаружился Марков. Видно, уступил мне свою постель.

Болела голова. На лбу ощущалась глубокая ссадина.

От кисловатого запаха деревенского жилища слегка мутило.

Я застонал. Марков приподнялся.

— Ты жив? — спросил он.

— Да вроде бы. А ты?

— Состояние — иду на грозу!.. Ты сколько весишь?

— Не знаю. А что?

— Еле тебя дотащил…

Приоткрылась дверь, вошла женщина с глиняной миской.

— Вера, — крикнул Марков, — дай опохмелиться! Я же знаю — у тебя есть. Так зачем это хождение по мукам? Дай сразу! Минуя промежуточную эпоху развитого социализма…

— Попейте молока, — сказала Вера.

Я с достоинством поздоровался. Марков вздохнул:

— Угораздило же меня родиться в этой таежной глуши…

Вера оказалась бледной, измученной женщиной с тяжелыми руками. Сварливой, как все без исключения жены алкоголиков.

На лице ее запечатлелось выражение глубокой и окончательной скорби.

Я чувствовал себя неловко еще и потому, что занял хозяйскую кровать. К тому же отсутствовали брюки. А куртка была на месте…

— Извините, — говорю, — за беспокойство.

— Ничего, — сказала Вера, — мы привыкшие…

Это было типично деревенское жилье. На стенах пестрели репродукции из «Огонька». В углу притаился телевизор с мутной линзой. Стол был накрыт выцветшей голубоватой клеенкой. Над моим изголовьем висел портрет Юлиуса Фучика. Между стульями прогуливалась кошка. Двигалась она беззвучно, как в мультипликационном фильме…

— А где мои брюки? — спрашиваю.

— Вера тебя раздевала, — откликнулся Марков, — спроси у нее.

— Я брюки сняла, — объяснила Вера, — а жакет — постеснялась…

Осмыслить ее заявление у меня не хватило сил.

— Логично, — высказался Марков.

— Они в сенях, я принесу…

— Ты лучше принеси опохмелиться!..

Марков слегка возвысил голос. Апломб и самоунижение постоянно в нем чередовались. Он говорил:

— Надо же русскому диссиденту опохмелиться, как по-твоему?!. Академик Сахаров тебя за это не похвалит…

И через минуту:

— Вера, дай одеколону! Дай хотя бы одеколону со знаком качества…

Вера принесла брюки. Я оделся. Натянул ботинки, вытряхнув сосновые иглы. С отвращением закурил…

Утренняя горечь заслоняла вчерашний позор.

Марков чувствовал себя прекрасно. Стонал он, как мне показалось, для виду.

Я спросил:

— А где пакет с деньгами?

— Тсс… На чердаке, — ответил Марков и громко добавил, — пошли! Не стоит ждать милостей от природы. Взять их — наша задача!..

Я сказал:

— Вера, извините, что так получилось. Надеюсь, мы еще увидимся… в другой обстановке…

— Ты куда? — спросила Вера. — Опять?!. Вы уж присмотрите за моим буратиной.

Я кривовато улыбнулся в том смысле, что педагог из меня — плохой…

В тот день мы обошли четыре шалмана. Возвратили с извинениями коричневую штору. Пили на лодочной станции, в будке киномеханика и за оградой монастыря.

Марков опорожнил шестую бутылку и сказал:

— Есть мнение — воздвигнуть тут скромный обелиск!

И поставил бутылку на холмик…

Несколько раз мы теряли пакет с деньгами. Обнимались со вчерашним гармонистом. Были замечены всеми ответственными работниками турбазы. Как утверждает Натэлла, выдавали себя за Пушкина и Баратынского…

Даже Михал Иваныч предпочел быть от нас в стороне. Хотя мы его приглашали. Но он сказал:

— Я Валеру знаю. С ним поддашь — опохмеляться будешь в милиции.

Митрофанов и Потоцкий, к счастью, уехали на экскурсию в Болдино…

Заснули мы на чужом сеновале в Петровском. Наутро повторился весь этот кошмар. От нас шарахались даже леспромхозовские конюхи.

К тому же Марков ходил с фиолетовым абажуром на голове. А у меня был оторван левый рукав.

Логинов подошел к нам возле магазина и спрашивает:

— Как же это вы без рукава?

— Мне, — отвечаю, — стало жарко, и я его выбросил.

Хранитель монастыря задумался и перекрестил нас. А Марков говорит:

— Это вы напрасно… У нас теперь вместо Бога — ленинский центральный комитет. Хотя наступит и для этих блядей своя кровавая ежовщина…

Логинов смущенно перекрестился и быстро ушел.

А мы все шатались по заповеднику.

 

Домой я попал в конце недели. И сутки потом лежал, не двигаясь. Михал Иваныч предлагал вина. Я молча отворачивался лицом к стене.

Затем появилась девица с турбазы — Люда.

— Вам, — говорит, — телеграмма. И еще вас разыскивает майор Беляев.

— Что за Беляев? Откуда?

— Наш батька говорит, что с МВД…

— Этого мне только не хватало!.. Скажите, что я болен. Что я уехал в Псков и заболел…

— Он знает.

— Что он знает?

— Что вы который день болеете. Сказал: пускай, как выспится, зайдет.

— Куда?

— В контору рядом с почтой. Вам любой покажет. А вот и телеграмма.

Девица стыдливо отвернулась. Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки.

Я развернул нагретую телеграмму и прочел:

«Улетаем среду ночью. Таня. Маша».

Всего пять слов и какие-то непонятные цифры…

— Какой сегодня день?

— С утра был вторник, — пошутила Люда.

— Когда вы получили телеграмму?

— Ее Марьяна привезла с Воронича.

— Когда?

— Я же говорю — в субботу.

Я хотел сказать: «Так где вы были раньше?» — но передумал. Они-то были на месте. А вот где был я?..

Уехать я мог не раньше вечера — автобусом. В Ленинград попасть — часам к шести…

— Он и про телеграмму знает, — сказала Люда.

— Кто?

— Товарищ Беляев.

Люда чуточку гордилась проницательностью и всеведением злосчастного майора.

— Товарищ Беляев сказал — пусть зайдет до отъезда. А то ему будет взъебка… Так прямо и выразился…

— Какая старомодная учтивость! — говорю…

Я начал лихорадочно соображать. Денег у меня — рубля четыре. Все те же мистические четыре рубля.

Состояние жуткое…

— Люда, — спрашиваю, — у вас есть деньги?

— Копеек сорок… Я на велосипеде приехала…

— То есть?

— Берите мой велосипед, а я дойду пешком. Оставьте его у кого-нибудь в поселке…

Последний раз я ездил на велосипеде, будучи школьником. Тогда это казалось развлечением. Но, видно, я постарел.

Дорогу пересекали сосновые корни. Велосипед, подпрыгивая, звякал. Маленькое жесткое седло травмировало зад. Колеса тонули в сыроватом песке. Измученные внутренности спазмами реагировали на каждый толчок.

Я зашел на турбазу, прислонив велосипед к стене.

Галина была одна. Взглянув на меня без испуга, спросила:

— Вы получили телеграмму?..

Думаю, пьянством здесь трудно было кого-нибудь удивить.

Я сказал:

— Дайте мне тридцать рублей из сейфа. Через две недели верну… Только не задавайте вопросов.

— А я и так все знаю. Ваша супруга изменила Родине.

— Увы, — говорю.

— И теперь уезжает на Запад.

— Похоже на то.

— А вы остаетесь?

— Да, я остаюсь. Вы же знаете…

— И будете продолжать работу?

— Конечно. Если не уволят…

— А правда, что в Израиле живут одни евреи?.. Слушайте, вам плохо?! Дать воды?

— Вода тут не поможет. Как насчет денег?

— Только почему из сейфа? У меня есть свои…

Я хотел поцеловать Галину, но сдержался. Реакция могла быть неожиданной.

Я сел на велосипед и поехал к монастырю.

День был теплый, но облачный. Тени деревьев едва выделялись на сером асфальте. По обочине шоссе брели туристы. Среди них попадались одетые в непромокаемые куртки.

Я устремился к песчаному склону. Руль приходилось удерживать с трудом. Мимо проносились обесцвеченные серым налетом валуны…

Контору УВД мне показали сразу.

— Следующий дом за почтой, — махнула рукой уборщица из «Лукоморья», — видишь, флаг на крыше?..

Я поехал дальше.

Двери почтового отделения были распахнуты. Здесь же помещались кабины двух междугородных телефонов. Один из них был занят. Блондинка с толстыми ногами, жестикулируя, выкрикивала:

— Татуся, слышишь?! Ехать не советую… Погода на четыре с минусом… А главное, тут абсолютно нету мужиков… Але! Ты слышишь?! Многие девушки уезжают, так и не отдохнув…

Я затормозил и прислушался. Мысленно достал авторучку…

Казалось бы, все так ужасно, но я еще жив. И, может быть, последней умирает в человеке — низость. Способность реагировать на крашеных блондинок и тяготение к перу…

На крыльце управления мне попался Гурьянов. Мы почти столкнулись, и деться ему было некуда.

В университете Гурьянова называли — Леня-Стук. Главной его обязанностью была слежка за иностранцами.

Кроме того, Гурьянов славился вопиющим невежеством. Как-то раз его экзаменовал профессор Бялый. Достались Гурьянову «Повести Белкина».

Леня попытался уйти в более широкую тему. Заговорил о царском режиме.

Но экзаменатор спросил:

— Вы читали «Повести Белкина»?

— Как-то не довелось, — ответил Леня. — Вы рекомендуете?

— Да, — сдержался Бялый, — я вам настоятельно рекомендую прочесть эту книгу…

Леня явился к Вялому через месяц и говорит:

— Прочел. Спасибо. Многое понравилось.

— Что же вам понравилось? — заинтересовался Бялый.

Леня напрягся, вспомнил и ответил:

— Повесть «Домбровский»…

И вот мы столкнулись на крыльце чека.

Сначала он немного растерялся. Даже хотел не поздороваться. Сделал какое-то порывистое движение. Однако разминуться на крыльце было трудно. И он сказал:

— Ну, здравствуй, здравствуй… Тебя Беляев ждет…

Он захотел показать, что все нормально. Как будто мы столкнулись в поликлинике, а не в гестапо.

Я спросил:

— Он — твой начальник?

— Кто?

— Беляев… Или подчиненный?

— Не иронизируй, — сказал Гурьянов.

В голосе его звучали строгие руководящие нотки.

— И помни. КГБ сейчас — наиболее прогрессивная организация. Наиболее реальная сила в государстве. И кстати, наиболее гуманная… Если бы ты знал, какие это люди!..

— Сейчас узнаю, — говорю.

— Ты чересчур инфантилен, — сказал Гурьянов, — это может плохо кончиться…

Каково мне было выслушивать это с похмелья!

Я обогнул его, повернулся и говорю:

— А ты — дерьмо, Гурьяныч! Дерьмо, невежда и подлец! И вечно будешь подлецом, даже если тебя назначат старшим лейтенантом… Знаешь, почему ты стучишь? Потому что тебя не любят женщины…

Гурьянов, пятясь, отступил. Он-то выбирал между равнодушием и превосходством, а дело кончилось грубостью.

Я же почувствовал громадное облегчение. И вообще, что может быть прекраснее неожиданного освобождения речи?!

К оскорблениям Гурьянов не подготовился. А потому заговорил естественным человеческим тоном:

— Унизить товарища — самое легкое… Ты же не знаешь, как это все получилось…

Он перешел на звучный шепот:

— Я чуть не загремел по малолетству. Органы меня фактически спасли. Бумагу дали в университет. Теперь прописку обещают. Ведь я же сам из Кулунды… Ты в Кулунде бывал? Удовольствие ниже среднего…

— А, — говорю, — тогда понятно… Кулунда все меняет…

Вечно я слушаю излияния каких-то монстров. Значит, есть во мне что-то, располагающее к безумию…

— Прощай, Гурьян, неси свой тяжкий крест…

Я нажал симпатичную розовую кнопку. Мне отворила постная, неопределенного возраста, дама. Беззвучно пропустила меня в следующую комнату.

Я увидел сейф, изображение Дзержинского, коричневые портьеры. Такие же, как в ресторане. Настолько, что меня слегка затошнило.

Я опустился в кресло, достал сигареты. Минуту или две просидел в одиночестве. Затем одна из портьер шевельнулась. Оттуда выступил мужчина лет тридцати шести и с глубокой укоризной произнес:

— Разве я предложил вам сесть?

Я встал.

— Садитесь.

Я сел.

Мужчина выговорил с еще большей горечью:

— Разве я предложил вам закурить?

Я потянулся к урне, но расслышал:

— Курите…

Затем он сел и уставился на меня долгим, грустным, почти трагическим взглядом. Его улыбка выражала несовершенство мира и тяжелое бремя ответственности за чужие грехи. Лицо тем не менее оставалось заурядным, как бельевая пуговица.

Портрет над его головой казался более одушевленным. (Лишь к середине беседы я вдруг понял, что это не Дзержинский, а Макаренко).

Наконец он сказал:

— Догадываешься, зачем я тебя пригласил? Не догадываешься? Отлично. Задавай вопросы. Четко, по-военному. Зачем ты, Беляев, меня пригласил? И я тебе отвечу. Так же четко, по-военному: не знаю. Понятия не имею. Чувствую — плохо. Чувствую — оступился парень. Не туда завела его кривая дорожка… Веришь ли, ночами просыпаюсь. Томка, говорю супруге, хороший парень оступился. Надо бы помочь… А Томка у меня гуманная. Кричит: Виталик, помоги. Проделай воспитательную работу. Обидно, парень — наш. Нутро здоровое. Не прибегай к суровым методам воздействия. Ведь органы не только лишь карают. Органы воспитывают… А я кричу: международная обстановка сложная. Капиталистическое окружение сказывается. Парень далеко зашел. Сотрудничает в этом… ну… «Континентале». Типа радио «Свобода»… Литературным власовцем заделался не хуже Солженицына. Да еще и загудел по-черному с Валерой-мудозвоном… Ну, кинула жена ему подлянку, собралась в Израиль… Так что, гудеть до посинения?.. Короче, я в растерянности…

Беляев говорил еще минут пятнадцать. В глазах его, клянусь, блестели слезы…

Затем он покосился на дверь и вытащил стаканы:

— Давай слегка расслабимся. Тебе не вредно… если в меру…

Водка у него была теплая. Закусили мы печеньем «Новость».

Отрывисто и резко звякнул телефон.

— Майор Беляев слушает… В четыре тридцать? Буду… И передайте, чтоб менты не лезли в это дело…

Он повернулся ко мне:

— На чем мы остановились?.. Думаешь, органы не замечают всего этого бардака? Органы все замечают получше академика Сахарова. Но где реальный выход? В чем? В реставрации капитализма?.. Допустим, почитал я ваш хваленый самиздат. Дерьма не меньше, чем в журнале «Знамя». Только все перевернуто. Где белое, там черное, где черное, там белое… Вот, например, проблема сельского хозяйства. Допустим, можно взять и отменить колхозы. Раздать крестьянам землю и тому подобное. Но ты сперва узнай, что думают крестьяне? Хотят ли эту землю получить?.. Да на хрена им эта блядская земля!? Поинтересуйся у того же Валеры-мудозвона. Обойди наши деревни вокруг заповедника. Один дед Тимоха помнит, как лошадей запрягают. Когда что сеять — позабыли. Простого хлеба испечь не могут… Да любой крестьянин эту землю враз на чекушку махнет. Не говоря о полбанке…

Беляев вытащил стаканы и уже не прятал. Он порозовел. Мысль его стремительно развивалась в диссидентском направлении.

Дважды звонил телефон. Беляев нажал кнопку селектора:

— Валерия Яновна! Не соединяйте…

Он заговорил поспешно, темпераментно и зло:

— Желаешь знать, откуда придет хана советской власти? Я тебе скажу. Хана придет от водки. Сейчас, я думаю, процентов шестьдесят трудящихся надирается к вечеру. И показатели растут. Наступит день, когда упьются все без исключения. От рядового до маршала Гречко. От работяги до министра тяжелой промышленности. Все, кроме пары-тройки женщин, детей и, возможно, евреев. Чего для построения коммунизма будет явно недостаточно… И вся карусель остановится. Заводы, фабрики, машинно-тракторные станции… А дальше — придет новое татаро-монгольское иго. Только на этот раз — с Запада. Во главе с товарищем Киссинджером…

Беляев посмотрел на часы:

— Ты, я знаю, в Ленинград собрался. Мой тебе совет — не возникай. Культурно выражаясь — не чирикай. Органы воспитывают, воспитывают, но могут и покарать. А досье у тебя посильнее, чем «Фауст» Гете. Материала хватит лет на сорок… И помни, уголовное дело — это тебе не брюки с рантом. Уголовное дело шьется в пять минут. Раз — и ты уже на стройках коммунизма… Так что веди себя потише… И еще, к вопросу пьянки. Пей, но в меру, делай интервалы. И не путайся ты с этим чеканутым Марковым. Валера местный, его не тронут. А у тебя — жена на Западе. К тому же опусы в белогвардейской прессе. Выступлений — полное досье. Смотри, заделают тебе козу… Короче, пей с оглядкой. А теперь давай на посошок…

Мы снова выпили.

— Идите, — перешел на «вы» майор.

— Спасибо, — говорю.

Это было единственное слово, которое я выговорил за полчаса.

Беляев усмехнулся:

— Беседа состоялась на высоком идейно-политическом уровне.

Уже в дверях он шепотом прибавил:

— И еще, как говорится — не для протокола. Я бы на твоем месте рванул отсюда, пока выпускают. Воссоединился с женой — и привет… У меня-то шансов никаких. С моей рязанской будкой не пропустят… А тебе — советую. Подумай. Это между нами, строго конфиденциально…

Я пожал ему руку, кивнул хмурой даме и вышел на залитую солнцем улицу.

Я шел и думал — мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда…

Я оставил велосипед на почте. Сказал — для Люды из Березина. Пешком забрался в гору. И наконец, дождавшись рейсового автобуса, поехал в Ленинград.

В дороге я заснул и проснулся с ужасной головной болью…

 

Ленинград начинается постепенно, с обесцвеченной зелени, гулких трамваев, мрачноватых кирпичных домов. В утреннем свете едва различимы дрожащие неоновые буквы. Безликая толпа радует вас своим невниманием.

Через минуту вы уже снова горожанин. И только песок в сандалиях напоминает о деревенском лете…

Головная боль не дала мне привычно обрадоваться ленинградской сутолоке, речному ветру и ясности каменных улиц. Чего стоят одни лишь тротуары после надоевших холмов…

Я вышел из автобуса на площади Мира. Затем остановил такси и через пятнадцать минут был дома.

Дверь мне отворила незнакомая смеющаяся женщина в тельняшке:

— Вы от Шахновичей? Вас послали за кофеваркой?

— Нет, — сказал я.

— Ваша фамилия — Азарх?

— Я Танин муж, — говорю…

Вышла Таня с коричневым полотенцем на голове. Появилась дочка, бледная, с испуганными глазами. Сказала:

— А, это папа…

Дом был наполнен таинственными личностями. Из всех присутствующих я узнал только музыковеда Лазарева, да еще фарцовщика Белугу.

В квартире было шумно. Незнакомый лысый человек беседовал по телефону. Он то и дело повторял:

— Это практического значения не имеет…

Все по очереди заговаривали с Таней. Худой, бородатый старик почти кричал:

— Надеюсь, господа, тут все свои?! Так что позвольте мне забыть о конспирации. Я должен передать кое-что Александру Исаевичу Солженицыну…

Дальнейшее старик отчеканил хорошо поставленным голосом:

— Я разрешаю Солженицыну опубликовать без купюр мою фронтовую поэму «Люська». Причитающийся мне гонорар я отдаю в фонд Солженицына. Упоминать при этом мою настоящую фамилию категорически запрещается. Мой псевдоним — Андрей Колымский!..

На столах и подоконниках громоздились бутылки. Заметно пьяных не было. Всех связывало что-то общее, хотя здесь присутствовали не только евреи. Кто-то собирал неведомые подписи, размахивая зеленым блокнотом.

На кухне в ряд стояли чемоданы. Это были одинаковые новые чемоданы с металлическими замками. Они вызывали у меня чувство безнадежности…

На кровати валялась гитара…

В разговорах мелькали слова: «овир», «хиас», «берлинский рейс», «таможенная декларация».

Я чувствовал себя абсолютно лишним. И даже обрадовался, когда незнакомая женщина поручила мне спуститься за чаем.

Перед этим я выпил, и мне стало легче. О вреде спиртного написаны десятки книг. О пользе его — ни единой брошюры. Мне кажется, зря…

Прошло несколько часов. Таня упаковывала забытый фотоаппарат. Маша дарила на память гостям черноморские камешки.

Они несколько раз подходили ко мне. Мы произносили какие-то бессмысленные слова:

— Не скучай, пиши… Все будет хорошо…

Я знал — кошмар начнется завтра. И еще подумал — зато мне достанется выпивка… Маша сказала:

— А нам выдали доллары. Хочешь посмотреть?

Я сказал:

— Хочу…

Потом обсуждалось какое-то сообщение израильского радио.

Люди приходили, уходили. Таня записывала адреса и поручения…

Не обошлось и без скандала. Лысый парень напился и выкрикнул:

— Ну что, бежите с тонущего корабля!?

Но ему возразили:

— Значит, корабль тонет? И это мы слышим от члена партии?!

— Я — беспартийный, — реагировал скандалист, — мне обидно, что выпускают только евреев!

— Разве ты не еврей?

— Еврей, — ответил лысый…

Я выбрал момент и сказал:

— Таня, будешь в Америке, разыщи Карла Проффера. Он собирался издать мою книгу.

— Сказать, чтобы издавал?

— И побыстрее.

Терять мне нечего.

— Я тебе все напишу между строк…

Тут Лазарев сказал, что уже — шесть. Надо было ехать в аэропорт. Мы заказали несколько такси, сели и доехали почти одновременно.

Таня и Маша сразу ушли за барьер — оформлять декларации. Мы бродили по залам. Кто-то захватил из дома бутылку водки.

Белуга подошел ко мне и говорит;

— Молодец, что не падаешь духом.

Я ответил:

— Этого еще не хватало! Женюсь по новой и заделаю кучу ребятишек.

Белуга удивился и покачал головой…

Таня раза четыре подходила к барьеру. Передавала мне вещи, задержанные таможней. В том числе: янтарные бусы, мою армейскую фотографию и роман Гладилина с дарственной надписью.

То, что вернули фотокарточку, очень рассердило Мишу Лазарева. Он сказал:

— Это что за фокусы?! Где справедливость?

Ему возразил Белуга:

— Будь справедливость, тогда зачем и уезжать?!.

Я снова выбрал момент и говорю Тане:

— Как ты думаешь, мы еще увидимся?

— Да, я уверена. Совершенно уверена.

— Тогда я, может, поверю, что Бог — есть.

— Мы увидимся. Бог есть…

Мне бы хотелось ей верить. Я готов был поверить… Но почему я должен верить ей именно сейчас? Я же не верил, когда она говорила, что Альберто Моравиа — хороший писатель…

Затем мы все поднялись на какой-то балкон. Смотрели, как Таня и Маша заходят в автобус.

Время остановилось. Эти несколько секунд я ощутил как черту между прошлым и будущим.

Автобус тронулся.

Теперь можно было ехать домой, не прощаясь…

Одиннадцать дней я пьянствовал в запертой квартире. Трижды спускался за дополнительной выпивкой. Если мне звонили по телефону, отвечал:

— Не могу говорить…

Отключить телефон не хватало решимости. Вечно я чего-то жду…

На четвертый день пришла милиция. Утром в дверь постучали, хотя звонок работал. К счастью, была наброшена цепочка. В дверном проеме блеснул лакированный козырек. Раздалось уверенное, нетерпеливое покашливание.

Я не боялся милиции. Просто не мог разговаривать с властями. Один мой вид чего стоил… Я спросил:

— В чем дело? Предъявите ордер… Существует закон о неприкосновенности жилища…

Милиционер с угрозой выговорил:

— Ордер не проблема.

И сразу же ушел. А я вернулся к моим бутылкам. В любой из них таились чудеса…

Прошло двадцать минут. Что-то заставило меня посмотреть в окно. Через двор шагал наряд милиции. По-моему, их было человек десять.

Я слышал их тяжелые шаги на лестнице. Потом они звонили, резко и нетерпеливо.

Я не реагировал.

Что они могли сделать? Взломать старинную петербургскую дверь? На шум сбежалась бы вся улица Рубинштейна…

Милиционеры топтались на площадке около часа. Один из них прокричал в замочную скважину:

— Дайте разъяснения по нижеперечисленным статьям Уголовного кодекса. Притонодержательство, тунеядство, неповиновение властям…

Статей было так много, что я решил об этом не думать.

Милиционеры все не уходили. Кто-то из них оказался хорошим психологом. Он постучал в дверь и крикнул:

— Можно попросить стакан холодной воды?!

Видимо, рассчитывал на мою сентиментальность. Или на чудодейственную силу абсурда…

Я не реагировал.

Наконец милиционеры сунули под дверь листок бумаги и ушли. Я видел, как они пересекают двор. На этот раз я их пересчитал. Шесть козырьков поблескивали на солнце.

Бумага оказалась повесткой, которую я разглядывал минуты три. В конце говорилось: «Явка обязательна». Фамилии следователя — не было. Названия дела, по которому меня вызывали — тоже. Не было даже указано, кто я: свидетель, ответчик или пострадавший. Не было даже номера комнаты. Только — время и дата.

Я знал, что такие повестки недействительны. Меня научил этому Игорь Ефимов. И я кинул повестку в мусорный бак…

Милиция затем приходила еще раза четыре. И я всегда узнавал об этом заранее. Меня предупреждал алкоголик Смирнов.

Гена Смирнов был опустившимся журналистом. Он жил напротив моего дома. Целыми днями пил у окна шартрез. И с любопытством поглядывал на улицу.

А я жил в глубине двора на пятом этаже без лифта. От ворот до нашего подъезда было метров сто.

Если во двор заходил наряд милиции, Смирнов отодвигал бутылку. Он звонил мне по телефону и четко выговаривал единственную фразу:

— Бляди идут!

После чего я лишний раз осматривал засовы и уходил на кухню. Подальше от входных дверей.

Когда милиция удалялась, я выглядывал из-за портьеры. В далеком окне напротив маячил Смирнов. Он салютовал мне бутылкой…

На одиннадцатые сутки у меня появились галлюцинации. Это были не черти, а примитивные кошки. Белые и серые, несколько штук.

Затем на меня пролился дождь из червячков. На животе образовались розовые пятна. Кожа на ладонях стала шелушиться.

Выпивка кончилась. Деньги кончились. Передвигаться и действовать не было сил.

Что мне оставалось делать? Лечь в постель, укрыться с головой и ждать. Рано или поздно все это должно было кончиться. Сердце у меня здоровое. Ведь протащило же оно меня через сотню запоев.

Мотор хороший. Жаль, что нету тормозов. Останавливаюсь я только в кювете…

Я укрылся с головой и затих. В ногах у меня копошились таинственные, липкие гады. Во мраке звенели непонятные бубенчики.

По одеялу строем маршировали цифры и буквы. Временами из них составлялись короткие предложения. Один раз я прочел:

«Непоправима только смерть!..»

Не такая уж глупая мысль, если вдуматься…

И в этот момент зазвонил телефон. Я сразу понял, кто это. Я знал, что это — Таня. Знал и все.

Я поднял трубку. Из хаоса выплыл спокойный Танин голос:

— Привет! Мы в Австрии. У нас все хорошо… Ты выпил?

Я рассердился:

— Да за кого ты меня принимаешь?!.

— Нас встретили. Тут много знакомых. Все тебе кланяются…

Я стоял босой у телефона и молчал. За окном грохотал перфоратор. В зеркале отражалось старое пальто.

Я только спросил:

— Мы еще встретимся?

— Да… Если ты нас любишь…

Я даже не спросил — где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай — это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека…

Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все совершалось на моих глазах…

Моя жена сказала:

— Да, если ты нас любишь…

— При чем тут любовь? — спросил я.

Затем добавил:

— Любовь — это для молодежи. Для военнослужащих и спортсменов… А тут все гораздо сложнее. Тут уже не любовь, а судьба…

Потом что-то щелкнуло, и все затихло.

Теперь надо было уснуть в пустой и душной комнате…

 

 

 

 

…И остался я без работы. Может, думаю, на портного выучиться? Я заметил — у портных всегда хорошее настроение…

Встречаю Логинова с телевидения.

— Привет. Ну, как?

— Да вот, ищу работу.

— Есть вакансия. Газета «На страже Родины». Запиши фамилию — Каширин.

— Это лысый такой?

— Каширин — опытный журналист. Человек — довольно мягкий…

— Дерьмо, — говорю, — тоже мягкое.

— Ты что, его знаешь?

— Нет.

— А говоришь… Запиши фамилию. Я записал.

— Ты бы оделся как следует. Моя жена говорит, если бы ты оделся как следует…

Между прочим, его жена звонит как-то раз… Стоп! Открывается широкая волнующая тема. Уведет нас далеко в сторону…

— Заработаю — оденусь. Куплю себе цилиндр…

Я достал свои газетные вырезки. Отобрал наиболее стоящие, Каширин мне не понравился. Тусклое лицо, армейский юмор. Взглянув на меня, сказал:

— Вы, конечно, беспартийный?

Я виновато кивнул.

С каким-то идиотским простодушием он добавил:

— Человек двадцать претендовало на место. Поговорят со мной… и больше не являются. Вы хоть телефон оставьте.

Я назвал случайно осевший в памяти телефон химчистки.

Дома развернул свои газетные вырезки. Кое-что перечитал. Задумался…

Пожелтевшие листы. Десять лет вранья и притворства. И все же какие-то люди стоят за этим, какие-то разговоры, чувства, действительность… Не в самих листах, а там, на горизонте…

Трудна дорога от правды к истине.

В один ручей нельзя ступить дважды. Но можно сквозь толщу воды различить усеянное консервными банками дно. А за пышными театральными декорациями увидеть кирпичную стену, веревки, огнетушитель и хмельных работяг. Это известно всем, кто хоть раз побывал за кулисами…

Начнем с копеечной газетной информации.

 

Компромисс первый

(«Советская Эстония». Ноябрь, 1973 г.)

«НАУЧНАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ.

Ученые восьми государств прибыли в Таллинн на 7-ю Конференцию по изучению Скандинавии и Финляндии. Это специалисты из СССР, Польши, Венгрии, ГДР, Финляндии, Швеции, Дании и ФРГ. На конференции работают шесть секций. Более 130 ученых: историков, археологов, лингвистов — выступят с докладами и сообщениями. Конференция продлится до 16 ноября».

 

Конференция состоялась в Политехническом институте. Я туда заехал, побеседовал. Через пять минут информация была готова. Отдал ее в секретариат. Появляется редактор Туронок, елейный, марципановый человек. Тип застенчивого негодяя. На этот раз возбужден:

— Вы допустили грубую идеологическую ошибку.

— ?

— Вы перечисляете страны…

— Разве нельзя?

— Можно и нужно. Дело в том, как вы их перечисляете. В какой очередности. Там идут Венгрия, ГДР, Дания, затем — Польша, СССР, ФРГ…

— Естественно, по алфавиту.

— Это же внеклассовый подход, — застонал Туронок, — существует железная очередность. Демократические страны — вперед! Затем — нейтральные государства. И, наконец, — участники блока…

— О’кей, — говорю.

Я переписал информацию, отдал в секретариат. Назавтра прибегает Туронок:

— Вы надо мной издеваетесь! Вы это умышленно проделываете?!

— Что такое?

— Вы перепутали страны народной демократии. У вас ГДР после Венгрии. Опять по алфавиту?! Забудьте это оппортунистическое слово! Вы работник партийной газеты. Венгрию — на третье место! Там был путч.

— А с Германией была война.

— Не спорьте! Зачем вы спорите?! Это другая Германия, другая! Не понимаю, кто вам доверил?! Политическая близорукость! Нравственный инфантилизм! Будем ставить вопрос…

За информацию мне уплатили два рубля. Я думал — три заплатят…

 

Компромисс второй

(«Советская Эстония». Июнь. 1974 г.)

«СОПЕРНИКИ ВЕТРА

(Таллиннскому ипподрому — 50 лет).

Известные жокеи, кумиры публики — это прежде всего опытные зоотехники, которые настойчиво и терпеливо совершенствуют породу, развивают у своих «воспитанников» ценные наследственные признаки. Кроме того, это спортсмены высокой квалификации, которые раз в неделю отчитываются в своих успехах перед взыскательной таллиннской публикой. За пятьдесят лет спортсмены отвоевали немало призов и дипломов, а в 1969 году мастер-наездник Антон Дукальский на жеребце Тальник выиграл Большой всесоюзный приз. Среди звезд таллиннского ипподрома выделяются опытные мастера — Л. Юргенс, Э. Ильвес, X. Ныммисте. Подает надежды молодой спортсмен А. Иванов. В ознаменование юбилея на ипподроме состоится 1 августа конный праздник».

 

Таллиннский ипподром представляет собой довольно жалкое зрелище. Грязноватое поле, косые трибуны. Земля усеяна обрывками использованных билетов. Возбужденная, крикливая толпа циркулирует от бара к перилам. Ипподром — единственное место, где торгуют в розлив дешевым портвейном. В кассе имеются билеты двух типов — экспрессы и парки. Заказывая экспресс, вы должны угадать лидеров в той последовательности, в какой они финишируют. Парка — угадываете двух сильнейших финалистов в любой очередности. За парный билет соответственно выплата меньше. И за фаворитов платят мало. На них ставит весь ипподром, все новички.

Значительный куш дают плохие лошади, случайно оказавшиеся впереди. Фаворита угадать нетрудно. Труднее предусмотреть неожиданное — вспышку резвости у какого-нибудь шелудивого одра. Классные наездники за большие деньги придерживают фаворитов. Умело отстать — это тоже искусство. Это даже труднее, чем победить. Впереди оказываются посредственные лошади. Выигрыши достигают иногда ста пятидесяти рублей. Однако хорошие наездники вряд ли захотят иметь с вами дело. У них солидная клиентура. Проще договориться с жокеем третьей категории. Играть на бегах ему запрещено. Он действует через подставных лиц. Берет программу завтрашних скачек и размечает ее для вас. Указывает трех сильнейших лошадей в каждом заезде. А вы, согласно указаниям, покупаете билеты и на его долю тоже. Я решил написать юбилейную заметку об ипподроме. Побеседовал с директором А. Мельдером. Он вызвал Толю Иванова.

— Вот, — говорит, — молодое дарование.

Мы пошли с Ивановым в буфет. Я сказал:

— У меня есть лишние деньги, рублей восемьдесят. Что вы посоветуете?

— В смысле?

— Я имею в виду бега.

Иванов опасливо на меня взглянул.

— Не бойся, — говорю, — я не провокатор, хоть и журналист.

— Да я не боюсь.

— Так в чем же дело?

В результате он «подписался»:

— Дукель (то есть Дукальский) ставит через приезжих латышей. Это крутой солидняк. Берут заезды целиком, причесывают наглухо. Но это в конце, при значительных ставках. А первые три заезда можно взять.

Я достал программу завтрашних скачек. Толя вынул карандаш…

После третьего заезда мне выплатили шестьдесят рублей. В дальнейшем мы систематически уносили от тридцати до восьмидесяти. Жаль, что бега проводились раз в неделю.

Летом Толя Иванов сломал ногу и обе ключицы. Лошади тут ни при чем. Он выпал пьяный из такси. С ипподромом было покончено. Уже несколько лет «соперник ветра» работает барменом в Мюнди.

 

Компромисс третий

(«Молодежь Эстонии». Август. 1974 г.)

«Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ КАК ДОМА

(Гости Таллинна).

 

У Аллы Мелешко на редкость привлекательное лицо. Это, конечно, не главное в жизни. И все-таки, все-таки… Может быть, именно здесь таится причина неизменного расположения окружающих к этой смешливой, чуть угловатой девчонке… Алла не принадлежит к числу именитых гастролеров. Не является участником высокого научного симпозиума. Спортивные рекорды — не ее удел… Аллу привело в наш город… любопытство. Да, да, именно любопытство, беспокойное чувство, заставляющее человека неожиданно покидать городской уют. Я бы назвал его — чувством дороги, соблазном горизонта, извечным нетерпением путника… «В неустойчивости — движение!» — писал знаменитый теоретик музыки — Черни… Мы решили задать Алле несколько вопросов:

— Что вы можете сказать о Таллинне?

— Это замечательный город, уютный и строгий. Поражает гармоническим контрастом старины и модерна. В его тишине и спокойствии ощущается гордая мощь…

— Как вы здесь оказались?

— Я много слышала о здешних дизайнерах и живописцах. Кроме того, я люблю море…

— Вы путешествуете одна?

— Мои неизменные спутники — фотоаппарат и томик Александра Блока.

— Где вы успели побывать?

— На Вышгороде и в Кадриорге, где меня окружали ручные белки, доверчивые и трогательные.

— Каковы ваши дальнейшие планы?

— Кончится лето. Начнутся занятия в моей хореографической студии. Снова — упорный труд, напряженная работа… Но пока — я чувствую себя здесь как дома!».

 

В этой повести нет ангелов и нет злодеев… Нет грешников и праведников нет. Да и в жизни их не существует. Вот уже несколько лет я наблюдаю…

Один редактор говорил мне:

— У тебя все действующие лица — подлецы. Если уж герой — подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы — нечто естественное, как дождь или снег,..

— Где же тут подлецы? — спрашивал я. — Кто, например, подлец?

Редактор глядел на меня, как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить своих дружков…

Я давно уже не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев — тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом — блаженство. Мы есть то, чем себя ощущаем. Наши свойства, достоинства и пороки извлечены на свет божий чутким прикосновением жизни… «Натура — ты моя богиня!» И так далее… Ладно…

В этой повести нет ангелов и нет злодеев, да и быть не может. Один из героев — я сам. Выведен также Миша Шаблинский, с характерными для него выражениями — «спонтанная апперцепция», «имманентный дуализм»… Далее фигурирует Митя Кленский, его тоже легко узнать. Пристрастие к анодированным зажимам для галстука и толстым мундштукам из фальшивого янтаря снискало ему широкую известность.

Что нас сближало? Может быть, как это получше выразиться, легкая неприязнь к официальной стороне газетной работы. Какой-то здоровый цинизм, помогающий избегать громких слов…

В нашей конторе из тридцати двух сотрудников по штату двадцать восемь называли себя: «Золотое перо республики». Мы трое в порядке оригинальности назывались — серебряными. Дима Шер, написавший в одной корреспонденции: «Искусственная почка — будничное явление наших будней», слыл дубовым пером.

В общем, мы дружили. Шаблинский работал в промышленном отделе, его материалы не вызывали дискуссий. В них преобладали цифры, рассчитанные на специфического читателя. Кленский трудился в отделе спорта, вел ежедневную хронику. Его точные деловые сообщения были лишены эмоций. Я писал фельетоны. Мне еще в апреле сказал редактор: «Будешь писать фельетоны — дадим квартиру».

Трудное это дело. Каждый факт надо тщательно проверять. Объекты критики изворачиваются, выгораживая себя. Город маленький, люди на виду. Короче, дважды меня пытались бить. Один раз — грузчики товарной станции (им это удалось). Затем — фарцовщик Чигирь, который ударил меня шляпой «борсалино» и тут же получил нокаут.

На мои выступления приходили бесчисленные отклики. Иногда в угрожающей форме. Меня это далее радовало. Ненависть означает, что газета еще способна возбуждать страсти.

Каждый из нас занимался своим делом. Все трое неплохо зарабатывали. Шаблинский привозил из командировок вяленую рыбу, утиные яйца и даже живых поросят. Кленский писал монографии за одного ветерана спорта, которого называл — «добрый плантатор». Короче, работали мы добросовестно и честно…

Что же дальше? Ничего особенного. К Мите Кленскому приехала гостья из Двинска. Я даже не знаю, что она имела в виду. Есть такие молодые женщины, не то чтобы порочные, развратные, нет, а, как бы это лучше выразиться, — беспечные. Их жизнь — сплошное действие. За нагромождением поступков едва угадывается душа. С чудовищными усилиями, ценою всяких жертв обзаводятся, например, девушки импортными сапогами. Трудно представить, как много времени и сил это отнимает. А потом — демонстрация импортных сапог. Бесчисленные компании, танцы или просто — от универмага до ратуши, мимо сияющих витрин. Иногда сапоги темнеют около вашей кровати: массивные подошвы, надломленные голенища. И не какой-то жуткий разврат. Просто девушки не замужем. Выпили, автобусы не ходят, такси не поймать. И хозяин такой симпатичный. В доме три иконы, автограф Магомаева, эстампы, Коул Портер… По вечерам девушки танцуют, а днем работают. И неплохо работают. А в гости ходят к интересным людям. К журналистам, например…

Митя заглянул к нам в отдел. С ним была девушка.

— Посиди тут, — сказал он ей, — мой зав не в духе. Серж, ничего, она здесь посидит?

Я сказал:

— Ничего.

Девушка села у окна, вынула пудреницу. Митя ушел. Я продолжал трудиться без особого рвения. фельетон, который я писал, назывался «ВМК без ретуши». Что такое «ВМК» — начисто забыл…

— Как вас зовут?

— Алла Мелешко. А правда, что все журналисты мечтают написать роман?

— Нет, — солгал я.

Девушка подкрасила губы и начала вертеться. Я спросил:

— Где вы учитесь?

Тут она начала врать. Какая-то драматическая студия, какая-то пантомима, югославский режиссер вызывает ее на съемки. Зовут режиссера Йошко Гати. Но какой-то «Интерсин» валюту не переводит,..

Как благородно эволюционировало вранье за последние двести лет! Раньше врали, что есть жених, миллионер и коннозаводчик. Теперь врут про югославского режиссера. Когда-то человек гордился своими рысаками, а теперь… вельветовыми шлепанцами из Польши. Хлестаков был с Пушкиным на дружеской ноге, а мой знакомый Геныч вернулся из Москвы подавленный и тихий — Олжаса Сулейменова увидел в ЦУМе. Даже интеллигентные люди врут, что у них приличная зарплата. Я сам всегда рублей двадцать прибавляю, хотя действительно неплохо зарабатываю… Ладно…

Стала она врать. Я в таких случаях молчу — пусть. Бескорыстное вранье — это не ложь, это поэзия. Я даже почему-то уверен, что ее вовсе не Аллой звали…

Потом явился Кленский.

— Ну все, — говорит, — триста строк у ответсека в папке. Можно и расслабиться.

Я мигом закруглил свой фельетон. Написал что-то такое: «…Почему молчали цеховые активисты? Куда глядел товарищеский суд? Ведь давно известно, что алчность, умноженная на безнаказанность, кончается преступлением!..»

— Ну, пошли, — говорит Кленский, — сколько можно ждать?!

Я сдал фельетон, и мы позвонили Шаблинскому. Он искренне реагировал на призыв:

— У Розки сессия. Денег — восемь рублей. Завтра у меня творческая среда. Как говорится, одно к одному…

Мы собрались на лестничной площадке возле лифта. Подошел Жбанков со вспышкой, молча сфотографировал Аллу и удалился.

— Какие планы? — спросил я.

— Позвоним Верке.

Вера Хлопина работала в машинописном бюро, хотя легко могла стать корректором и даже выпускающим. Нервная, грамотная и толковая, она вредила себе истерической, дерзкой прямотой. У нее охотно собиралось газетное руководство. Холостяцкая обстановка. две комнаты, Верины подружки, музыка… Выпив буквально две рюмки, Хлопина становилась опасной. Если ей что-то не нравилось, она не подбирала выражений. Помню, она кричала заместителю редактора молодежной газеты Вейсблату:

— Нет, вы только послушайте! Он же темный, как Армстронг! Его в гараж механиком не примут!

И женщинам от нее доставалось. За все: за умение сублимировать грешки, за импортные наряды, за богатых и вялых мужей.

Нам троим Вера симпатизировала. И правильно. Мы не были карьеристами, не покупали автомашин, не важничали. И мы любили Веру. Хотя отношения с ней у всех троих были чисто приятельские. Вечно раскрасневшаяся, полная, чуточку нелепая, она была предельно целомудренна.

Хлопина не то чтобы любила выпить. Просто ей нравилось организовывать дружеские встречи, суетиться, бегать за рислингом, готовить закуску. Нам она говорила:

— Сейчас позвоню Людке из галантерейного отдела. Это фантастика! Осиная талия! Глазищи зеленые, вот такие!..

Людке кричала по телефону:

— Все бросай, лови мотор и к нам! Жду! Что? Писатели, журналисты, водки навалом, торт…

В результате приезжала Людка, высокая, стройная, действительно — глазищи… с мужем, капитаном УВД…

Все это делалось абсолютно бескорыстно. Просто Вера была одинока.

И вот мы к ней поехали. Купили джина с тоником. И все, что полагается. Должен сказать, я эти вечеринки изучил. Знаю наперед, что будет дальше. Да и проходят они всегда одинаково. Раз и навсегда заведенный порядок. Своего рода концерт, где все номера значатся в программе.

Шаблинский поведает о какой-нибудь фантастической горкомовской охоте. Там будут вальдшнепы орлиных размеров, лесная избушка с финской баней, ереванский коньяк… Затем я перебью его своей излюбленной шуткой:

— А среди деревьев бегают инструкторы райкома в медвежьих шкурах…

— Завидуешь, — беззлобно ухмыльнется Шаблинский, — я же говорил — поедем…

Затем Кленский сообщит что-нибудь об ипподроме. И будут мелькать удивительные лошадиные клички: Ганнибал, Веселая Песенка, Рок-н-ролл. «Дукель его причесывает на вираже, у фаворита четыре сбоя, у меня в кармане шесть экспрессов, и в результате — столб-галоп!..»

Затем хозяйка опьянеет и выскажет то, что думает о каждом из нас. Но мы привыкли и не обижаемся. Кленскому достанется за его безвкусный галстук. Мне — за лояльность по отношению к руководству. Шаблинскому за снобизм. Выяснится, что она требовательно и пристрастно изучает все наши корреспонденции. Потом, начнутся вечные журналистские разговоры, кто бездарный, кто талантливый, и довоенные пластинки, и слезы, и чудом купленная водка, и «ты меня уважаешь?» в финале. Кстати, неплохая рубрика для сатирического отдела…

В общем, так и получилось. Жарили какие-то сосиски на палочках. Вера опьянела, целовала портрет Добролюбова: «Какие были люди!» Шаблинский рассказал какую-то пошлость о Добролюбове, я вяло опроверг. Алла врала что-то трогательное в своей неубедительности, якобы Одри Хепберн прислала ей красящий шампунь…

Потом она уединилась с Митей на кухне. А Кленский обладал поразительным методом воздействия на женщин. Метод заключался в том, что он подолгу с ними разговаривал. Причем не о себе, о них. И что бы он им ни говорил: «Вы склонны доверять людям, но в известных пределах…» — метод действовал безотказно и на учащихся ПТУ, и на циничных корреспонденток телевидения.

Мы с Шаблинским быстро наскучили друг другу. Он, не прощаясь, ушел. Вера спала, Я позвонил Марине и тоже уехал.

Алле я сказал только одну фразу: «Хотите, незаметно исчезнем?» Я всем говорю эту фразу. (Женщинам, разумеется.) Или почти всем. На всякий случай. Фраза недвусмысленная и безобидная при этом.

— Неудобно, — сказала Алла, — я же к Мите приехала…

Утром было много дел в редакции. Я готовил полосу о «народном контроле» и лечился минеральной водой. Шаблинский расшифровывал свои магнитофонные записи после конференции наставников. Появился Кленский, угрюмый, осунувшийся. Высказался загадочно и абстрактно: «Это такая же фикция, как и вся наша жизнь». В обед зазвонил телефон:

— Это Алла. Митю не видели?

— А, — говорю, — здравствуйте. Ну как?

— Гемоглобин — 200.

— Не понял.

— Что за странные вопросы: «Ну как?»… Паршиво, как же еще…

Пошел искать Кленского, но мне сказали, что он уехал в командировку. В поселке Кунгла мать-героиня родила одиннадцатое чадо. Я передал все это Алле. Алла говорит:

— Вот сволочь, и не предупредил…

Наступило молчание. Это мне не понравилось. Я-то при чем? И полосу надо сдавать. Заголовки какие-то жуткие: «Баллада о пропавшем арифмометре»… А Митька действительно хорош, уехал и барышню не предупредил. Мне стало как-то неловко.

— Хотите, — говорю, — позавтракаем вместе?

— Да, вообще позавтракать бы надо. Состояние какое-то непонятное.

Я назначил ей свидание Затем разбросал по столу бумаги. Создал видимость труда…

Был прохладный и сумрачный майский день. Над витринами кафе хлопали полотняные тенты. Алла пришла в громадном коленкоровом сомбреро. Она им явно гордилась. Я с тоской огляделся. Не хватало еще, чтобы меня видели с этим сомбреро Маринины подруги. Поля его задевали водосточные трубы. В кафе выяснилось, что оно ловко складывается. Мы съели какие-то биточки, выпили чаю с пирожными. Она держалась так, словно у нее могли быть претензии ко мне

Я спросил:

— У вас, наверное, каникулы?

— Да, — говорит, — «римские каникулы».

— Действительно, принцесса среди журналистов. Как вас мама отпустила?

— А чего?

— Незнакомый город, соблазны…

— Встречаются две мамаши. «Как же ты дочку-то отпустила?» — «А чего беспокоиться? Она с девяти лет под надзором милиции».

Я вежливо засмеялся. Подозвал официанта. Мы расплатились, вышли. Я говорю:

— Ну-с, был счастлив лицезреть вас, мадам.

— Чао, Джонни! — сказала Алла.

— Тогда уж не Джонни, а Джованни.

— Гуд бай, Джованни!

И она ушла в громадной коленкоровой шляпе, тоненькая, этакая сыроежка. А я поспешил в редакцию Оказывается, меня уже разыскивал секретарь. К шести часам полоса была готова.

Вечером я сидел в театре. Давали «Колокол» по Хемингуэю Спектакль ужасный, помесь «Великолепной семерки» с «Молодой гвардией». Во втором акте, например, Роберт Джордан побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы. В точности, как у меня.

В конце спектакля началась такая жуткая пальба, что я ушел, не дожидаясь оваций. Город у нас добродушный, все спектакли кончаются бурными аплодисментами.

Рано утром я пришел в контору. Мне была заказана положительная рецензия. Мертвея от табака и кофе, начал писать:

«Произведения Хемингуэя не сценичны. Единственная драма этого автора не имела театральной биографии, оставаясь „повестью в диалогах“. Она хорошо читается, подчеркивал автор. Бесчисленные попытки Голливуда экранизировать…»

Тут позвонила Вера. Я говорю:

— Ей богу, занят! В чем дело?

— Поднимись на минутку.

— Что такое?

— Да поднимись ты на минутку!

— А, черт…

Вера ждала меня на площадке. Раскрасневшаяся, нервная, печальная.

— Ты понимаешь, ей деньги нужны.

Я не понял. Вернее — понял, но сказал:

— Не понимаю.

— Алке деньги нужны. Ей улететь не на что.

— Вера, ты меня знаешь, но до четырнадцатого это исключено. А сколько надо?

— Хотя бы тридцать.

— Совершенно исключено. Гонораров у меня в апреле никаких. В кассу семьдесят пять. За телевизор до сих пор не расплатился. А потом, я не совсем Минуточку, а Кленский? Ведь это же его кадр.

— Куда-то уехал.

— Он скоро вернется.

— Ты понимаешь, будет катастрофа. Звонил ее жених из Саратова.

— Из Двинска, — сказал я.

— Из Саратова, это не важно. Сказал, что повесится, если она не вернется. Алка с февраля так путешествует.

— Так и приехал бы за ней.

— У него экзамен в понедельник.

— Замечательно, — говорю, — повеситься он может, а экзамен игнорировать не может.

— Он плакал, натурально плакал.

— Да нет у меня тридцати рублей! И потом как-то странно, ей-богу. А главное — нету!

Самое интересное, что я говорил правду.

— А если у кого-нибудь занять? — говорит Вера.

— Почему, собственно, надо занимать? Это девушка Кленского. Пусть он и беспокоится.

— Может, у Шаблинского спросить?

Пошли к Шаблинскому. Тот даже возмутился:

— У меня было восемь рублей, я их по-джентльменски отстегнул. Сам хочу у кого-нибудь двинуть. Дождитесь Митьку, и пусть он башляет это дело. Слушайте, я хохму придумал: «Все люди делятся на большевиков и башлевиков…»

— Ладно, — сказала Вера, — что-нибудь придумаю.

И пошла к дверям.

— Слушай, — говорю, — если не придумаешь, звони…

— Ладно.

— Можно вот что сделать. Можно взять у нее интервью.

— Это еще зачем?

— Под рубрикой — «Гости Таллинна». Студентка изучает готическую архитектуру. Не расстается с томиком Блока. Кормит белок в парке… Заплатят ей рублей двадцать, а может, и четвертак…

— Серж, постарайся!

— Ладно…

Тут меня вызвали к редактору. Генрих францевич сидел в просторном кабинете у окна. Радиола и телевизор бездействовали. Усложненный телефон с белыми клавишами молчал.

— Садитесь, — произнес редактор, — есть ответственное задание. В нашей газете слабо представлена моральная тема. Выбор самый широкий. Злостные алиментщики, протекционизм, государственное хищение… Я на вас рассчитываю. Пойдите в народный суд, в ГАИ…

— Что-нибудь придумаю.

— Действуйте, — сказал редактор, — моральная тема — это очень важно…

— О`кей, — говорю.

— И помните: открытый редакционный конкурс — продолжается. Лучшие материалы будут удостоены денежных премий. А победитель отправится в ГДР…

— Добровольно? — спросил я.

— То есть?

— Меня даже в Болгарию не пустили. Я документы весной подавал.

— Пить надо меньше, — сказал Туронок.

— Ладно, — говорю, — мне и здесь неплохо…

В тот день было еще много забот, конфликтов, споров, нерешенных проблем. Я побывал на двух совещаниях. Ответил на четыре письма. Раз двадцать говорил по телефону. Пил коктейли, обнимал Марину…

Все шло нормально.

А день вчерашний — куда он подевался? И если забыт, то что же вынудило меня шесть лет спустя написать: «В этой повести нет ангелов и нет злодеев… Нет грешников и праведников нет…»?

И вообще, что мы за люди такие?

 

Компромисс четвертый

(«Вечерний Таллинн» Октябрь. 1974 г)

«ЭСТОНСКИЙ БУКВАРЬ»

У опушки в день ненастный

Повстречали зверя.

Мы ему сказали: «Здравствуй!»

Зверь ответил: «Тере»

И сейчас же ясный луч

Появился из-за туч…

 

«Вечерний Таллинн» издается на русском языке. И вот мы придумали новую рубрику — «Эстонский букварь». Для малолетних русских читателей Я готовил первый выпуск. Написал довольно милые стишки. Штук восемь. Универсальный журналист, я ими тайно гордился.

Звонит инструктор ЦК Ваня Труль:

— Кто написал эту шовинистическую басню?

— Почему — шовинистическую?

— Значит, ты написал?

— Я. А в чем дело?

— Там фигурирует зверь.

— Ну.

— Это что же получается? Выходит, эстонец — зверь? Я — зверь? Я, инструктор Центрального Комитета партии, — зверь?!

— Это же сказка, условность. Там есть иллюстрация, Ребятишки повстречали медведя. У медведя доброе, симпатичное лицо. Он положительный…

— Зачем он говорит по-эстонски? Пусть говорит на языке одной из капиталистических стран…

— Не понял.

— Да что тебе объяснять! Не созрел ты для партийной газеты, не созрел.

Час спустя заглянул редактор

— Жюри штрафует вас на два очка.

— Какое еще жюри?

— Вы забыли, что продолжается конкурс. Авторы хороших материалов будут премированы. Лучший из лучших удостоится поездки на Запад, в ГДР.

— Логично. А худший из худших — на Восток?

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего. Я пошутил. Разве ГДР — это Запад?

— А что же это, по-вашему?

— Вот Япония — это Запад!

— Что?! — испуганно вскричал Туронок.

— В идейном смысле, — добавил я.

Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.

— Довлатов, — произнес он, — с вами невозможно разговаривать! Запомните, мое терпение имеет пределы…

 

Компромисс пятый

(«Советская Эстония». Ноябрь. 1975 г.)

«ЧЕЛОВЕК РОДИЛСЯ.

Ежегодный праздник — День освобождения — широко отмечается в республике. Фабрики и заводы, колхозы и машинно-тракторные станции рапортуют государству о достигнутых высоких показателях.

И еще один необычный рубеж преодолен в эти дни. Население эстонской столицы достигло 400.000 человек. В таллиннской больнице No 4 у Майи и Григория Кузиных родился долгожданный первенец. Ему-то и суждено было оказаться 400.000-м жителем города.

— Спортсменом будет, — улыбается главный врач Михкель Теппе.

Счастливый отец неловко прячет грубые мозолистые руки.

— Назовем сына Лембитом, — говорит он, — пусть растет богатырем!..

К счастливым родителям обращается известный таллиннский поэт — Борис Штейн:

На фабриках, в жерлах забоев,

На дальних планетах иных —

Четыреста тысяч героев,

И первенец твой среди них…

Хочется вспомнить слова Гете: «Рождается человек — рождается целый мир!»

(Фантазия автора. Гете этого не писал. — прим. авт.)

Не знаю, кем ты станешь. Лембит?! Токарем или шахтером, офицером или ученым. Ясно одно — родился Человек! Человек, обреченный на счастье!..»

 

Таллинн — город маленький, интимный. Встречаешь на улице знакомого и слышишь: «Привет, а я тебя ищу…» Как будто дело происходит в учрежденческой столовой…

Короче, я поразился, узнав, сколько в Таллинне жителей.

Было так. Редактор Туронок вызвал меня и говорит:

— Есть конструктивная идея. Может получиться эффектный репортаж. Обсудим детали. Только не грубите…

— Чего грубить?.. Это бесполезно…

— Вы, собственно, уже нагрубили, — помрачнел Туронок, — вы беспрерывно грубите, Довлатов. Вы грубите даже на общих собраниях. Вы не грубите только когда подолгу отсутствуете… Думаете, я такой уж серый? Одни газеты читаю? Зайдите как-нибудь. Посмотрите, какая у меня библиотека. Есть, между прочим, дореволюционные издания…

— Зачем, — спрашиваю, — вызывали?

Туронок помолчал. Резко выпрямился, как бы меняя лирическую позицию на деловую. Заговорил уверенно и внятно:

— Через неделю — годовщина освобождения Таллинна. Эта дата будет широко отмечаться. На страницах газеты в том числе. Предусмотрены различные аспекты — хозяйственный, культурный, бытовой… Материалы готовят все отделы редакции. Есть задание и для вас. А именно. По данным статистического бюро, в городе около четырехсот тысяч жителей. Цифра эта до некоторой степени условна. Несколько условна и сама черта города. Так вот. Мы посовещались и решили. Четырехсоттысячный житель Таллинна должен родиться в канун юбилея.

— Что-то я не совсем понимаю.

— Идете в родильный дом. Дожидаетесь первого новорожденного. Записываете параметры. Опрашиваете счастливых родителей. Врача, который принимал роды. Естественно, делаете снимки. Репортаж идет в юбилейный номер. Гонорар (вам, я знаю, это не безразлично) двойной.

— С этого бы и начинали.

— Меркантилизм — одна из ваших неприятных черт, — сказал Туронок.

— Долги, — говорю, — алименты…

— Пьете много.

— И это бывает.

— Короче. Общий смысл таков. Родился счастливый человек. Я бы даже так выразился — человек, обреченный на счастье!

Эта глупая фраза так понравилась редактору, что он выкрикнул ее дважды.

— Человек, обреченный на счастье! По-моему, неплохо. Может, попробовать в качестве заголовка? «Человек, обреченный на счастье»…

— Там видно будет, — говорю.

— И запомните. — Туронок встал, кончая разговор, — младенец должен быть публикабельным.

— То есть?

— То есть полноценным. Ничего ущербного, мрачного. Никаких кесаревых сечений. Никаких матерей-одиночек. Полный комплект родителей. Здоровый, социально полноценный мальчик.

— Обязательно — мальчик?

— Да, мальчик как-то символичнее.

— Генрих Францевич, что касается снимков… Учтите, новорожденные бывают так себе…

— Выберите лучшего. Подождите, время есть.

— Месяца четыре ждать придется. Раньше он вряд ли на человека будет похож. А кому и пятидесяти лет мало…

— Слушайте, — рассердился Туронок, — не занимайтесь демагогией! Вам дано задание. Материал должен быть готов к среде. Вы профессиональный журналист… Зачем мы теряем время?..

И правда, думаю, зачем?..

Спустился в бар, заказал джина. Вижу, сидит не очень трезвый фотокорреспондент Жбанков. Я помахал ему рукой. Он пересел ко мне с фужером водки. Отломил половину моего бутерброда.

— Шел бы ты домой, — говорю, — в конторе полно начальства…

Жбанков опрокинул фужер и сказал:

— Я, понимаешь, натурально осрамился. Видел мой снимок к Фединому очерку?

— Я газет не читаю.

— У Феди был очерк в «Молодежке». Вернее, зарисовка. «Трое против шторма». Про водолазов. Как они ищут, понимаешь, затонувший ценный груз. К тому же шторм надвигается. Ну, и мой снимок. Два мужика сидят на бревне. И шланг из воды торчит. То есть ихний подельник на дне шурует. Я, натурально, отснял, пристегнул шестерик и забыл про это дело. Иду как-то в порт, люди смеются. В чем дело, понимаешь? И выясняется такая история. Есть там начальник вспомогательного цеха — Мироненко. Как-то раз вышел из столовой, закурил у третьего причала. То, се. Бросил сигарету. Харкнул, извини за выражение. И начисто выплюнул челюсть. Вставную, естественно. А там у него золота колов на восемьсот с довеском. Он бежит к водолазам: «Мужики, выручайте!» Те с ходу врубились: «После работы найдем». — «В долгу не останусь». — «С тебя по бутылке на рыло». — «Об чем разговор»… Кончили работу, стали шуровать. А тут Федька идет с задания. Видит, такое дело. Чем, мол, занимаетесь? Строку, понимаешь, гонит. А мужикам вроде бы неловко. Хуё моё, отвечают, затонул ценный груз. А Федя без понятия: «Тебя как зовут? Тебя как зовут?»… Мужики отвечают как положено. «Чем увлекаетесь в редкие минуты досуга?»… Музыкой, отвечают, живописью… «А почему так поздно на работе?»… Шторм, говорят, надвигается, спешим… Федя звонит мне в редакцию. Я приехал, отснял, не вникая… Главное, бассейн-то внутренний, искусственный. Там и шторма быть не может…

— Шел бы ты домой, — говорю.

— Подожди, главное даже не это. Мне рассказывали, чем дело кончилось. Водолазы челюсть тогда нашли. Мироненко счастлив до упора. Тащит их в кабак. Заказывает водки. Кирнули. Мироненко начал всем свою челюсть демонстрировать. Спасибо, говорит, ребята выручили, нашли. Орлы, говорит, передовики, стахановцы… За одним столиком челюсть разглядывают, за другим… Швейцар подошел взглянуть… Тромбонист из ансамбля… Официантки головами качают… А Мироненко шестую бутылку давит с водолазами. Хватился, нету челюсти, увели. Кричит: «Верните, гады!» Разве найдешь… Тут и водолазы не помогут…

— Ладно, — говорю, — мне пора…

В родильный дом ехать не хотелось. Больничная атмосфера на меня удручающе действует. Одни фикусы чего стоят… Захожу в отдел к Марине. Слышу:

— А, это ты… Прости, работы много.

— Что-нибудь случилось?

— Что могло случиться? Дела…

— Что еще за дела?

— Юоилей все такое Мы же люди серые, романов не пишем…

— Чего ты злишься.

— А чего мне радоваться? Ты куда-то исчезаешь. То безумная любовь, то неделю шляешься…

— Что значит — шляешься?! Я был в командировке на Сааремаа. Меня в гостинице клопы покусали…

— Это не клопы, — подозрительно сощурилась Марина, — это бабы. Отвратительные, грязные шлюхи. И чего они к тебе лезут? Вечно без денег, вечно с похмелья… Удивляюсь, как ты до сих пор не заразился…

— Чем можно заразиться у клопа?

— Ты хоть не врал бы! Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя утром из автобуса видела…

— Это не рыжая, вертлявая дылда. Это — поэт-метафизик Владимир Эрль. У него такая прическа…

Вдруг я понял, что она сейчас заплачет. А плакала Марина отчаянно, горько, вскрикивая и не щадя себя. Как актриса после спектакля…

— Прошу тебя, успокойся. Все будет хорошо. Все знают, что я к тебе привязан…

Марина достала крошечный розовый платочек, вытерла глаза. Заговорила спокойнее:

— Ты можешь быть серьезным?

— Конечно.

— Не уверена. Ты совершенно безответственный… Как жаворонок… У тебя нет адреса, нет имущества, нет цели… Нет глубоких привязанностей. Я — лишь случайная точка в пространстве. А мне уже под сорок. И я должна как-то устраивать свою жизнь.

— Мне тоже под сорок. Вернее — за тридцать. И я не понимаю, что значит — устраивать свою жизнь… Ты хочешь выйти замуж? Но что изменится? Что даст этот идиотский штамп? Это лошадиное тавро… Пока мне хорошо, я здесь. А надоест — уйду. И так будет всегда…

— Не собираюсь я замуж. Да и какой ты жених! Просто я хочу иметь ребенка. Иначе будет поздно…

— Ну и рожай. Только помни, что его ожидает.

— Ты вечно сгущаешь краски. Миллионы людей честно живут и работают. И потом, как я рожу одна?

— Почему одна? Я буду… содействовать. А что касается материальной стороны дела, ты зарабатываешь втрое больше. То есть от меня практически не зависишь…

— Я говорила о другом…

Зазвонил телефон. Марина сняла трубку.

— Да? Ну и прекрасно… Он как раз у меня…

Я замахал руками. Марина понимающе кивнула.

— Я говорю, только что был здесь… Вот уж не знаю. Видно, пьет где-нибудь.

Ну, думаю, стерва.

— Тебя Цехановский разыскивает. Хочет долг вернуть.

— Что это с ним?

— Деньги получил за книгу.

— «Караван уходит в небо»?

— Почему — караван? Книга называется «Продолжение следует».

— Это одно и то же. Ладно, — говорю, — мне пора.

— Куда ты собрался? Если не секрет…

— Представь себе, в родильный дом…

Я оглядел заваленные газетами столы. Ощутил запах табачного дыма и клея. Испытал такую острую скуку и горечь, что даже атмосфера больницы уже не пугала меня.

За дверью я осознал, что секунду назад Марина выкрикнула: «Ну и убирайся, жалкий пьяница!»

Сел в автобус, поехал на улицу Карла Маркса. В автобусе неожиданно задремал. Через минуту проснулся с головной болью. Пересекая холл родильного дома, мельком увидел себя в зеркале и отвернулся… Навстречу шла женщина в белом халате.

— Посторонним сюда нельзя.

— А потусторонним, — спрашиваю, — можно?

Медсестра замерла в недоумении. Я сунул ей редакционную книжку. Поднялся на второй этаж. На лестничной площадке курили женщины в бесформенных халатах.

— Как разыскать главного врача?

— Выше, напротив лифта.

Напротив лифта — значит, скромный человек. Напротив лифта — шумно, двери хлопают…

Захожу. Эстонец лет шестидесяти делает перед раскрытой форточкой гимнастику.

Эстонцев я отличаю сразу же и безошибочно. Ничего крикливого, размашистого в облике. Неизменный галстук и складка на брюках. Бедноватая линия подбородка и спокойное выражение глаз. Да и какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве… Протягиваю удостоверение.

— Доктор Михкель Теппе. Садитесь. Чем могу быть полезен?

Я изложил суть дела. Доктор не удивился. Вообще, что бы ни затеяла пресса, рядового читателя удивить трудно. Ко всему привыкли…

— Думаю, это несложно, — произнес Теппе, — клиника огромная.

— Вам сообщают о каждом новорожденном?

— Я могу распорядиться.

Он снял трубку. Что-то сказал по-эстонски. Затем обратился ко мне:

— Интересуетесь, как проходят роды?

— Боже упаси! Мне бы записать данные, взглянуть на ребенка и поговорить с отцом.

Доктор снова позвонил. Еще раз что-то сказал по-эстонски.

— Тут одна рожает. Я позвоню через несколько минут. Надеюсь, все будет хорошо. Здоровая мать… Такая полная блондинка, — отвлекся доктор.

— Вы-то, — говорю, — сами женаты?

— Конечно.

— И дети есть?

— Сын.

— Не задумывались, что его ожидает?

— А что мне думать? Я прекрасно знаю, что его ожидает. Его ожидает лагерь строгого режима. Я беседовал с адвокатом. Уже и подписку взяли…

Теппе говорил спокойно и просто. Как будто речь шла о заурядном положительном явлении.

Я понизил голос, спросил доверительно и конспиративно:

— Дело Солдатова?

— Что? — не понял доктор.

— Ваш сын — деятель эстонского возрождения?

— Мой сын, — отчеканил Теппе, — фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме…

Мы помолчали.

— Когда-то я работал фельдшером на островах. Затем сражался в эстонском корпусе. Добился высокого положения. Не знаю, как это вышло. Я и мать — положительные люди, а сын — отрицательный…

— Неплохо бы и его выслушать.

— Слушать его невозможно. Говорю ему: «Юра, за что ты меня презираешь? Я всего добился упорным трудом. У меня была нелегкая жизнь. Сейчас я занимаю высокое положение. Как ты думаешь, почему меня, скромного фельдшера, назначили главным врачом?..» А он и отвечает: «Потому что всех твоих умных коллег расстреляли…» Как будто это я их расстрелял…

Зазвонил телефон.

— У аппарата, — выговорил Теппе, — отлично. Затем перешел на эстонский. Речь шла о сантиметрах и килограммах.

— Ну, вот, — сказал он, — родила из девятой палаты. Четыре двести и пятьдесят восемь сантиметров. Хотите взглянуть?

— Это не обязательно. Дети все на одно лицо…

— Фамилия матери — Окас. Хилья Окас. Тысяча девятьсот сорок шестой год рождения. Нормировщица с «Пунанэ рэт». Отец — Магабча…

— Что значит — Магабча?

— Фамилия такая. Он из Эфиопии. В мореходной школе учится.

— Черный?

— Я бы сказал — шоколадный.

— Слушайте, — говорю, — это любопытно. Вырисовывается интернационализм. Дружба народов… Они зарегистрированы?

— Разумеется. Он ей каждый день записки пишет. И подписывается: «Твой соевый батончик».

— Разрешите мне позвонить?

— Сделайте одолжение. Звоню в редакцию. Подходит Туронок.

— Слушаю вас… Туронок.

— Генрих Францевич, только что родился мальчик.

— В чем дело? Кто говорит?

— Это Довлатов. Из родильного дома. Вы мне задание дали…

— А, помню, помню.

— Так вот, родился мальчик. Большой, здоровый… Пятьдесят восемь сантиметров. Вес — четыре двести… Отец — эфиоп.

Возникла тягостная пауза.

— Не понял. — сказал Туронок.

— Эфиоп, — говорю, — родом из Эфиопии… Учится здесь… Марксист, — зачем-то добавил я.

— Вы пьяны? — резко спросил Туронок.

— Откуда?! Я же на задании.

— На задании… Когда вас это останавливало?! Кто в декабре облевал районный партактив?..

— Генрих францевич, мне неловко подолгу занимать телефон… Только что родился мальчик. Его отец — дружественный нам эфиоп.

— Вы хотите сказать — черный?

— Шоколадный.

— То есть — негр?

— Естественно.

— Что же тут естественного?

— По-вашему, эфиоп не человек?

— Довлатов, — исполненным муки голосом произнес Туронок, — Довлатов, я вас уволю… За попытки дискредитировать все самое лучшее… Оставьте в покое своего засранного эфиопа! Дождитесь нормального — вы слышите меня? — нормального человеческого ребенка!..

— Ладно, — говорю, — я ведь только спросил…

Раздались частые гудки. Теппе сочувственно поглядел на меня.

— Не подходит, — говорю.

— У меня сразу же возникли сомнения, но я промолчал.

— А, ладно…

— Хотите кофе?

Он достал из шкафа коричневую банку. Снова раздался звонок. Теппе долго говорил по-эстонски. Видно, речь шла о деле, меня не касающемся. Я дождался конца разговора и неожиданно спросил:

— Можно поспать у вас за ширмой?

— Конечно, — не удивился Теппе. — Хотите моим плащом воспользоваться?

— И так сойдет.

Я снял ботинки и улегся. Нужно было сосредоточиться. Иначе контуры действительности безнадежно расплывались. Я вдруг увидел себя издали, растерянным и нелепым. Кто я? Зачем здесь нахожусь? Почему лежу за ширмой в ожидании бог знает чего? И как глупо сложилась жизнь!.. Когда я проснулся, надо мной стоял Теппе.

— Извините, потревожил… Только что родила ваша знакомая.

«Марина!» — с легким ужасом подумал я. (Все знают, что ужас можно испытывать в едва ощутимой степени.) Затем, отогнав безумную мысль, спросил:

— То есть как — знакомая?

— Журналистка из молодежной газеты — Румянцева.

— А, Лена, жена Бори Штейна. Действительно, ее с мая не видно…

— Пять минут назад она родила.

— Это любопытно. Редактор будет счастлив. Отец ребенка — известный в Таллинне поэт. Мать — журналистка. Оба — партийные. Штейн напишет балладу по такому случаю…

— Очень рад за вас.

Я позвонил Штейну.

— Здорово, — говорю, — тебя можно поздравить.

— Рано. Ответ будет в среду.

— Какой ответ?

— Поеду я в Швецию или не поеду. Говорят — нет опыта поездок в капстраны. А где взять опыт, если не пускают?.. Ты бывал в капстранах?

— Нет. Меня и в соц-то не пустили. Я в Болгарию подавал…

— А я даже в Югославии был. Югославия — почти что кап…

— Я звоню из клиники. У тебя сын родился.

— Мать твою! — воскликнул Штейн. — Мать твою!..

Теппе протянул мне листок с каракулями.

— Рост, — говорю, — пятьдесят шесть, вес — три девятьсот. Лена чувствует себя нормально.

— Мать твою, — не унимался Штейн, — сейчас приеду. Такси возьму.

Теперь нужно было вызвать фотографа.

— Звоните, звоните, — сказал Теппе.

Я позвонил Жбанкову. Трубку взяла Лера.

— Михаил Владимирович нездоров, — сказала она.

— Пьяный, что ли? — спрашиваю.

— Как свинья. Это ты его напоил?

— Ничего подобного. И вообще, я на работе.

— Ну, прости.

Звоню Малкизлю.

— Приезжай, ребенка сфотографировать в юбилейный номер. У Штейна сын родился. Гонорар, между прочим, двойной…

— Ты хочешь об этом ребенке писать?

— А что?

— А то, что Штейн — еврей. А каждого еврея нужно согласовывать. Ты фантастически наивен, Серж.

— Я писал о Каплане и не согласовывал.

— Ты еще скажи о Гликмане. Каплан — член Сюро обкома. О нем двести раз писали. Ты Каплана со Штейном не равняй…

— Я и не равняю. Штейн куда симпатичнее.

— Тем хуже для него.

— Ясно. Спасибо, что предупредил.

Говорю Теппе:

— Оказывается, и Штейн не подходит.

— У меня были сомнения.

— А кто меня, спрашивается, разбудил?

— Я разбудил. Но сомнения у меня были.

— Что же делать?

— Скоро еще одна родит. А может, уже родила. Я сейчас позвоню.

— А я выйду, прогуляюсь.

В унылом больничном сквере разгуливали кошки. Резко скрипели облетевшие черные тополя. Худой, сутулый юноша, грохоча, катил телегу с баком. Застиранный голубой халат делал его похожим на старуху.

Из-за поворота вышел Штейн.

— Ну, поздравляю.

— Спасибо, дед, спасибо. Только что Ленке передачу отправил… Состояние какое-то необыкновенное! Надо бы выпить по этому случаю.

«Выпьешь, — думаю, — с тобой… Одно расстройство».

Я не хотел его огорчать. Не стал говорить, что его ребенок забракован. Но Штейн уже был в курсе дела.

— Юбилейный материал готовишь?

— Пытаюсь.

— Хочешь нас прославить?

— Видишь ли, — говорю, — тут нужна рабоче-крестьянская семья. А вы — интеллигенты…

— Жаль. А я уже стих написал в такси. Конец такой:

На фабриках, в жерлах забоев.

На дальних планетах иных —

Четыреста тысяч героев,

И первенец мой среди них!

Я сказал:

— Какой же это первенец? У тебя есть взрослая дочь.

— От первого брака.

— А, — говорю, — тогда нормально.

Штейн подумал и вдруг сказал:

— Значит, антисемитизм все-таки существует?

— Похоже на то.

— Как это могло появиться у нас? У нас в стране, где, казалось бы…

Я перебил его:

— В стране, где основного мертвеца еще не похоронили… Само название которой лживо…

— По-твоему, все — ложь!

— Ложь в моей журналистике и в твоих паршивых стишках! Где ты видел эстонца в космосе?

— Это же метафора.

— Метафора… У лжи десятки таких подпольных кличек!

— Можно подумать, один ты — честный. А кто целую повесть написал о БАМе? Кто прославлял чекиста Тимофеева?

— Брошу я это дело. Увидишь, брошу…

— Тогда и не упрекай других.

— Не сердись.

— Черт, настроение испортил… Будь здоров.

Теппе встретил меня на пороге.

— Кузина родила из шестой палаты. Вот данные. Сама эстонка, водитель автокары. Муж — токарь на судостроительном заводе, русский, член КПСС. Ребенок в пределах нормы.

— Слава Богу, кажется, подходит. Позвоню на всякий случай.

Туронок сказал:

— Вот и отлично. Договоритесь, чтобы ребенка назвали Лембитом.

— Генрих францевич, — взмолился я, — кто же назовет своего ребенка Лембитом! Уж очень старомодно. Из фольклора…

— Пусть назовут. Какая им разница?! Лембит хорошо, мужественно и символично звучит… В юбилейном номере это будет смотреться.

— Вы могли бы назвать своего ребенка — Вовой? Или Микулой?

— Не занимайтесь демагогией. Вам дано задание. К среде материал должен быть готов. Откажутся назвать Лембитом — посулите им денег.

— Сколько?

— Рублей двадцать пять. Фотографа я пришлю. Как фамилия новорожденного?

— Кузин. Шестая палата.

— Лембит Кузин. Прекрасно звучит. Действуйте. Я спросил у Теппе:

— Как найти отца?

— А вон. Под окнами сидит на газоне. Я спустился вниз.

— Але, — говорю, — вы Кузин?

— Кузин-то Кузин, — сказал он, — а что толку?!

Видимо, настрой у товарища Кузина был философский.

— Разрешите, — говорю, — вас поздравить. Ваш ребенок оказался 400 000-м жителем нашего города. Сам я из редакции. Хочу написать о вашей семье.

— Чего писать-то?

— Ну, о вашей жизни…

— А что, живем неплохо… Трудимся, как положено… Расширяем свой кругозор… Пользуемся авторитетом…

— Надо бы куда-то зайти, побеседовать.

— В смысле — поддать? — оживился Кузин.

Это был высокий человек с гранитным подбородком и детскими невинными ресницами. Живо поднялся с газона, отряхнул колени.

Мы направились в «Космос», сели у окна. Зал еще не был переполнен.

— Денег — восемь рублей, — сказал Кузин. — плюс живая бутылка отравы.

Он достал из портфеля бутылку кубинского рома. Замаскировал оконной портьерой. — Возьмем для понта граммов триста?

— И пива, — говорю, — если холодное…

Мы заказали триста граммов водки, два салата и по котлете.

— Нарезик копченый желаете? — спросил официант.

— Отдохнешь! — реагировал Кузин.

В зале было пустынно. На возвышении расположились четверо музыкантов. Рояль, гитара, контрабас и ударные. Дубовые пюпитры были украшены лирами из жести.

Гитарист украдкой вытер ботинки носовым платком. Затем подошел к микрофону и объявил:

— По заказу наших друзей, вернувшихся из курортного местечка Азалемма…

Он выждал многозначительную паузу.

— Исполняется лирическая песня «Дождик каплет на рыло!..»

Раздался невообразимый грохот, усиленный динамиками. Музыканты что-то выкрикивали хором.

— Знаешь, что такое Азалемма? — развеселился Кузин. — Самый большой лагерный поселок в Эстонии. ИТК, пересылка, БУР… Ну, давай!

Он поднял стакан.

— За тебя! За твоего сына!

— За встречу! И чтоб не последняя…

Две пары отрешенно танцевали между столиками. Официанты в черно-белой униформе напоминали пингвинов.

— По второй? Мы снова выпили. Кузин бегло закусил и начал:

— А как у нас все было — это чистый театр. Я на судомехе работал, жил один. Ну, познакомился с бабой, тоже одинокая. Чтобы уродливая, не скажу — задумчивая. Стала она заходить, типа выстирать, погладить… Сошлись мы на Пасху… Вру, на Покрова… А то после работы — вакуум… Сколько можно нажираться?.. Жили с год примерно… А чего она забеременела, я не понимаю… Лежит, бывало, как треска. Я говорю: «Ты, часом, не уснула?» — «Нет, — говорит, — все слышу». — «Не много же, — говорю, — в тебе пыла». А она: «Вроде бы свет на кухне горит…» — «С чего это ты взяла?» — «А счетчик-то вон как работает…» — «Тебе бы, — говорю, — у него поучиться…» Так и жили с год…

Кузин вытащил из-за портьеры бутылку рома, призывно ее наклонил. Мы снова выпили. Гитарист одернул пиджак и воскликнул:

— По заказу Толика Б., сидящего у двери, исполняется…

Пауза. Затем — с еще большим нажимом:

— Исполняется лирическая песня: «Каким меня ты ядом напоила?..»

— Ты сам женат? — поинтересовался Кузин.

— Был женат.

— А сейчас?

— Сейчас вроде бы нет.

— Дети есть?

— Есть.

— Много?

— Много… Дочь.

— Может, еще образуется?

— Вряд ли…

— Детей жалко. Дети-то не виноваты… Лично я их называю «цветы жизни»… Может, по новой?

— Давай.

— С пивом…

— Естественно…

Я знал, еще три рюмки, и с делами будет покончено. В этом смысле хорошо пить утром. Выпил — и целый день свободен…

— Послушай, — говорю, — назови сына Лембитом.

— Почему же Лембитом? — удивился Кузин. — Мы хотим Володей. Что это такое — Лембит?

— Лембит — это имя.

— А Володя что, не имя?

— Лембит — из фольклора.

— Что значит — фольклор?

— Народное творчество.

— При чем тут народное творчество?! Личного моего сына хочу назвать Володей… Как его, высерка, назвать — это тоже проблема. Меня вот Гришей назвали, а что получилось? Кем я вырос? Алкашом… Уж так бы и назвали — Алкаш… Поехали?

Мы выпили, уже не закусывая.

— Назовешь Володей, — разлагольствовал Куэин, — а получится ханыга. — Многое, конечно, от воспитания зависит…

— Слушай, — говорю, — назови его Лембитом временно. Наш редактор за это капусту обещал. А через месяц переименуешь, когда вы его регистрировать будете…

— Сколько? — поинтересовался Кузин.

— Двадцать пять рублей.

— Две полбанки и закуска. Это если в кабаке.

— Как минимум. Сиди, я позвоню…

Я спустился в автомат. Позвонил в контору. Редактор оказался на месте.

— Генрих Францевич! Все о’кей! Папа — русский, мать — эстонка. Оба с судомеха…

— Странный у вас голос, — произнес Туронок.

— Это автомат такой… Генрих Францевич, срочно пришлите Хуберта с деньгами.

— С какими еще деньгами?

— В качестве стимула. Чтобы ребенка назвали Лембитом… Отец согласен за двадцать пять рублей. Иначе, говорит, Адольфом назову…

— Довлатов, вы пьяны! — сказал Туронок.

— Ничего подобного.

— Ну, хорошо, разберемся. Материал должен быть готов к среде. Хуберт выезжает через пять минут. Ждите его на Ратушной площади. Он передаст вам ключ…

— Ключ?

— Да. Символический ключ. Ключ счастья. Вручите его отцу… В соответствующей обстановке… Ключ стоит три восемьдесят. Я эту сумму вычту из двадцати пяти рублей.

— Нечестно, — сказал я.

Редактор повесил трубку.

Я поднялся наверх. Кузин дремал, уронив голову на скатерть. Из-под щеки его косо торчало блюдо с хлебом. Я взял Кузина за плечо.

— Але, — говорю, — проснись! Нас Хуберт ждет…

— Что?! — всполошился он, — Хуберт? А ты говорил — Лембит.

— Лембит — это не то. Лембит — это твой сын. Временно…

— Да. У меня родился сын.

— Его зовут Лембит.

— Сначала Лембит, а потом Володя.

— А Хуберт нам деньги везет.

— Деньги есть, — сказал Кузин, — восемь рублей.

— Надо рассчитаться. Где официант?

— Але! Нарезик, где ты? — закричал Кузин.

Возник официант с уныло поджатыми губами.

— Разбита одна тарелка, — заявил он.

— Ага, — сказал Кузин, — это я мордой об стол — трах!

Он смущенно достал из внутреннего кармана черепки.

— И в туалете мимо сделано, — добавил официант, — поаккуратнее надо ходить…

— Вали отсюда, — неожиданно рассердился Кузин, — слышишь? Или я тебе плешь отполирую!

— При исполнении — не советую. Можно и срок получить.

Я сунул официанту деньги.

— Извините, — говорю, — у моего друга сын родился. Вот он и переживает.

— Поддали — так и ведите себя культурно, — уступил официант.

Мы расплатились и вышли под дождь. Машина Хуберта стояла возле ратуши. Он просигналил и распахнул дверцу. Мы залезли внутрь.

— Вот деньги, — сказал Хуберт, — редактор беспокоится, что ты запьешь…

Я принял у него в темноте бумажки и мелочь… Хуберт протянул мне увесистую коробку.

— А это что?

— «Псковский сувенир».

Я раскрыл коробку. В ней лежал анодированный ключ размером с небольшую балалайку.

— А, — говорю, — ключ счастья!

Я отворил дверцу и бросил ключ в урну. Потом сказал Хуберту:

— Давай выпьем.

— Я же за рулем.

— Оставь машину и пошли.

— Мне еще редактора везти домой.

— Сам доберется, жирный боров…

— Понимаешь, они мне квартиру обещали. Если бы не квартира…

— Живи у меня, — сказал Кузин, — а бабу я в деревню отправлю. На Псковщину, в Усохи. Там маргарина с лета не видели…

— Мне пора ехать, ребята, — сказал Хуберт…

Мы снова вышли под дождь. Окна ресторана «Астория» призывно сияли. Фонарь выхватывал из темноты разноцветную лужу у двери…

Стоит ли подробно рассказывать о том, что было дальше? Как мой спутник вышел на эстраду и заорал: «Продали Россию!..» А потом ударил швейцара так, что фуражка закатилась в кладовую… И как потом нас забрали в милицию… И как освободили благодаря моему удостоверению… И как я потерял блокнот с записями… А затем и самого Кузина…

Проснулся я у Марины, среди ночи. Бледный сумрак заливал комнату. Невыносимо гулко стучал будильник. Пахло нашатырным спиртом и мокрой одеждой.

Я потрогал набухающую царапину у виска. Марина сидела рядом, грустная и немного осунувшаяся. Она ласково гладила меня по волосам. Гладила и повторяла:

— Бедный мальчик… Бедный мальчик… Бедный мальчик…

С кем это она, думаю, с кем?..

 

Компромисс шестой

(«Вечерний Таллинн». Недельная радиопрограмма. Март. 1976 г.)

… 13.30. «ВСТРЕЧА С ИНТЕРЕСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ.

Владимир Меркин. Экономика — день грядущий».

В радиоочерке Л. Агаповой и С. Довлатова предстает кандидат экономических наук, Владимир Григорьевич Меркин. Вы услышите его живой и увлекательный рассказ об экономическом прогрессе в СССР и о необратимом финансовом кризисе современного Запада. В перерыве — новости и «Музыкальный антракт».

 

Четыре года спустя на лице журналистки Агаповой появится шрам от удара металлической рейсшиной. На нее с безумным воплем кинется архитектор-самоучка Дегтяренко, герой публицистической радиопередачи «Ясность», так и не запущенной в эфир. За шесть недель до этой безобразной сцены журналистке впервые расскажут о проекте «Мобиле кооперато» и его гениальном творце, чернорабочем одной из таллиннских фабрик. Агапова напишет очерк под рубрикой «Встреча с интересным человеком». Технический отдел затребует чертежи. Эксперт Чубаров минуту подержит в холеных руках две грязные трепещущие кальки и выскажется следующим образом:

— Оригинально! Весьма оригинально!

Журналистка с облегчением и гордостью воскликнет:

— У него четыре класса образования!

— А у вас? — брезгливо поинтересуется эксперт. — Вы знаете, что это такое?

— Мобиле кооперато. Подвижный дом. Жилище будущего…

— Это вагон, — прервет ее Чубаров, — обыкновенный вагон. А вашего Ле Корбюзье нужно срочно госпитализировать…

Передачу тут же забракуют. Обнадеженный было Дегтяренко ударит Лиду металлической рейсшиной по голове. Карьера внештатной сотрудницы Таллиннского радио надолго прервется… Все это произойдет четыре года спустя. А пока мы следуем за ней к трамвайной остановке.

До этого было пасмурное утро, еще раньше — ночь. Сонный голубь бродил по карнизу, царапая жесть. Затем — будильник, остывшие шлепанцы, толчея возле уборной, чай, покоробившийся влажный сыр, гудение электробритвы — муж спешит на работу. Дочь: «Я, кажется, просила не трогать мой халат!»… И наконец — прохлада равнодушных улиц, ветер. Цинковые лужи, болонки в сквере, громыхание трамвая…

Попробую ее изобразить. Хотя внешность Агаповой существенного значения не имеет.

Резиновые импортные боты. Тяжелая коричневая юбка не подчеркивает шага. Синтетическая курточка на молнии — шуршит. Кепка с голубым верхом — форменная — таллиннского политехника. Лицо решительное, вечно озябшее. Никаких следов косметики. Отсутствующий зуб на краю улыбки. Удивляются только глаза, брови неподвижны, как ленточка финиша…

Следуем за нашей героиней. Трамвайная остановка…

«…Вон как хорошо девчонки молодые одеваются. Пальтишко бросовое, а не наше. Вместо пуговиц какие-то еловые шишки… А ведь смотрится… Или эта, в спецодежде… Васильки на заднице… Походка гордая, как у Лоллобриджиды… А летом как-то раз босую видела… Не пьяную, сознательно босую… В центре города… Идет, фигурирует… Так и у меня, казалось бы, все импортное, народной демократии. А вида нету… И где они берут? С иностранцами гуляют? Позор!.. А смотрится…»

С натугой разъехались двери трамвая. Короткий мучительный штурм. Дорогу ей загородила широкая армейская спина. Щекой — по ворсистой удушливой ткани… Ухватилась за поручень. Мелькнула жизнь в никелированной трубе…

— Копеечку не опускайте…

Лида балансирует над металлическим ящиком-кассой.

— Да проходите же, стоит, как неродная…

Главное, не раздражаться, относиться с юмором. Час пик, обычное явление. Тут главное — найти источник положительных эмоций. Вон бабке место уступили. Студент конспекты перелистывает. Даже у военного приличное лицо…

И снова — улица, машины, люди, приятная волнующая безучастность людей и машин. Затем — вестибюль, широкая мраморная лестница, ковровые дорожки, потертые на сгибах… Табличка — «Отдел пропаганды».

Лида постучала и вошла. Все ужасно ей обрадовались. Кулешов сказал очередную пошлость. Верочка Котова улыбнулась, не поднимая глаз. Женя Тюрин помог раздеться. Моралевич спросил:

— Ты слушала в четверг? Сам Юрна тобой доволен.

— Правда?

Тут же курил и Валя Чмутов, хронический неудачник. Чмутов был актером. Имел природный дар — красивый низкий голос удивительного тембра. Работал диктором. Шесть месяцев назад с ним произошла трагическая история. Чмутов должен был рано утром открыть передачу, которая шла непосредственно в эфир. Произнести всего несколько слов: «Дорогие радиослушатели! В эфире еженедельная программа — „Здравствуй, товарищ!“. И все. Дальше — музыка и запись. Чмутов получает свои одиннадцать рублей.

Чмутов зашел в рубку. Сел. Придвинул микрофон. Мысленно повторил текст. Подвернул манжеты, чтобы запонки не брякали по столу. Ждал, когда загорится лампочка — «Эфир». На душе после вчерашнего было тоскливо. Лампочка не загоралась.

— Дорогие радиослушатели! — задумчиво произнес Чмутов.

Тяжело ворочался обожженный портвейном язык. Лампочка не загоралась.

— Дорогие радиослушатели, — снова повторил Чмутов, — о, мерзость… Дорогие радиослушатели… Да, напрасно я вчера завелся…

Лампочка не загоралась. Как выяснилось, она перегорела… Это бывает раз в сто лет…

— В эфире еженедельная программа, — репетировал Чмутов, — ну, бля, все, завязываю…

За стеклом мелькнула перекошенная физиономия редактора. Чмутов обмер. Распахнулась дверь. Упирающегося диктора выбросили на лестницу. Его похмельные заклинания разнеслись на весь мир. Актер был уволен… История не кончается.

Чмутов уехал во Псков. Поступил диктором на радио. Местная радиотрансляция велась ежедневно часа полтора. Остальное время занимали Москва и Ленинград. Чмутов блаженствовал. Его ценили как столичного мастера.

Как-то раз он вел передачу. Неожиданно скрипнула дверь. Вошла большая коричневая собака. (Чья? Откуда?) Чмутов ее осторожно погладил. Собака прижала уши и зажмурилась. Нос ее сиял крошечной боксерской перчаткой.

— Труженики села рапортуют, — произнес Чмутов.

И тут собака неожиданно залаяла. Может быть, от счастья. Лаской ее, видимо, не избаловали.

— Труженики села рапортуют… Гав! Гав! Гав!

Чмутова снова уволили. Теперь уже навсегда и отовсюду. Когда он рассказал о собаке, ему не поверили. Решили, что он сам залаял с похмелья.

Чмутов уехал в Ленинград. Целыми днями сидел на радио. Ждал своего часа…

Неудачников все избегают. Лида ему улыбнулась. В отделе пропаганды Агапова сотрудничала давно. Все ее любили. Вот и теперь заведующая Нина Игнатьевна ласково ей кивнула:

— Лидочка, пройдите ко мне.

В кабинете тишина, полированный стол, бесчисленные авторучки. В шкафах за стеклами мерцают сувениры и корешки энциклопедии. В столе у Нины Игнатьевны — помада, зеркальце и тушь. И вообще приятно — интересная молодая женщина в таком серьезном кабинете…

— Лидочка, я хочу вам новую рубрику предложить. «Встреча с интересным человеком». Причем не обязательно с ученым или космонавтом. Диапазон тут исключительно широкий. Почетное хобби, неожиданное увлечение, какой-нибудь штрих в биографии. Допустим, скромный номенклатурный главбух тайно… я не знаю… все, что угодно… не приходит в голову… Допустим, он тайно…

— Растлевает малолетних, — подсказала Лида.

— Я другое имела в виду. Допустим, он тайно…

— Изучает санскрит…

— Что-то в этом духе. Только более значимое в социальном отношении. Допустим, милиционер помогает кому-то отыскать близкого человека…

— Есть кино на эту тему.

— Я не могу предложить вам что-то конкретное. Тут надо подумать. Вот, к примеру. На фабрике «Калев» проходили съемки «Одинокой женщины». Помните, с артисткой Дорониной. Так вот, мальчишка, который участвовал в съемках, превратился в начальника одного из цехов.

— Мне нравится эта тема, — сказала Лида, — я ее чувствую.

— Эту тему уже использовал Арвид Кийск. Я говорю — в принципе. Надо придумать что-то свое. Допустим, старый генерал ложится на операцию. И узнает в хирурге своего бывшего денщика…

— Как фамилия? — спросила Лида.

— Чья?

— Как фамилия этого генерала? Или денщика?

— Я говорю условно… Тут главное — неожиданность, загадка, случай… Многоплановая жизнь… Снаружи одно, внутри другое…

— Это у многих так, — вздохнула Лида.

— Короче — действуйте, — сказала Нина Игнатьевна, едва заметно раздражаясь. Лидочка вышла из кабинета.

Интересные люди окружали ее с детства. Отец был знаком с Эренбургом. Учитель рисования в школе слыл непризнанным гением. Потом за ней ухаживал бандит и даже написал стихи. Институтские профессора удивляли своими чудачествами. У одного была вечно расстегнута ширинка. Интересным человеком был ее муж: старший экономист, а пишет с ошибками. Дочь казалась загадочной — всегда молчит. А последнее время до такой степени, что Лида решила, не беременна ли… Монтера из домоуправления вызвали, оказывается — сидел чуть ли не за убийство. Короче, все люди интересные, если разобраться…

По образованию Лидочка была врачом-гигиенистом. Начала перебирать бывших однокурсников. Павинский, Рожин, Янкелевич, Феофанов… Мищенко, кажется, спортом занимался. Левин в науку ушел… Левин, Борька Левин, профессор, умница, доктор наук… Говорят, был во Франции…

Агапова достала блокнот и записала на чистой странице — Левин.

Стала перебирать знакомых мужа. Тоже, конечно, интересные люди. Экономисты. Калинин, например, утверждает, что безработица — стимул прогресса. А то все знают, что их не уволят. А если и уволят, то не беда. Перейдет через дорогу и устроится на соседний завод. То есть можно прогуливать, злоупотреблять… Калинин вряд ли подойдет. Уж слишком прогрессивный… А Меркин тот вообще. Его спрашивают, что может резко поднять нашу экономику? Отвечает — война. Война, и только война. Война — это дисциплина, подъем сознательности. Война любые недостатки спишет… Думаю, что и Меркин не подойдет… А вот приходил на днях один филолог со знакомой журналисткой… Или даже, кажется, переводчик. Служил, говорит, надзирателем в конвойных частях… Жуткие истории рассказывал… Фамилия нерусская — Алиханов. Бесспорно, интересный человек…

Так рядом с Левиным в блокноте появился Алиханов.

Еще бы третьего кандидата найти. И тут Лида вспомнила, что у соседей остановился родственник из Порхова. Или знакомый. Что-то Милка Осинская во дворе говорила. Какая-то у него судьба загадочная. То ли был репрессирован, то ли наоборот… Начальник из провинции — это любопытно. Это можно как-нибудь оригинально повернуть. «Нет географической провинции, есть провинция духовная…»

Так рядом с Алихановым и Левиным появился вопросительный знак. И в скобках: родственник Милки О….

Можно еще в резерве оставить начитанного домуправа. Сименоном интересовался. Но у Лиды с ним конфликт из-за вечно переполненных мусорных баков… Ладно… Надо браться за дело!.. — До свидания, Верочка, мальчики!

— Агапова, не пропадай!..

Позвонила Борьке Левину в клинику. Узнал, обрадовался, договорились на час. Бывший надзиратель оказался дома.

— Приезжайте, — сказал он, — и если можно, купите три бутылки пива. Деньги сразу же верну.

Лида зашла в гастроном на улице Карья, купила пиво. Дома в районе новостроек: от подъезда до подъезда — километр…

Алиханов встретил ее на пороге. Это был огромный молодой человек с низким лбом и вялым подбородком. В глазах его мерцало что-то фальшиво неаполитанское. Затеял какой-то несуразный безграмотный возглас и окончить его не сумел:

— Чем я обязан, Лидочка, тем попутным ветром, коего… коего… Достали пиво? Умница. Раздевайтесь. У меня чудовищный беспорядок.

Комната производила страшное впечатление. Диван, заваленный бумагами и пеплом. Стол, невидимый под грудой книг. Черный остов довоенной пишущей машинки. Какой-то ржавый ятаган на стене. Немытая посуда и багровый осадок в фужерах. Тусклые лезвия селедок на кЛочке газетной бумаги…

— Идите сюда. Тут более-менее чисто.

Надзиратель откупорил пиво.

— Да, колоритно у вас, — сказала Лида. — Я ведь по образованию гигиенист.

— Меня за антисанитарию к товарищескому суду привлекали.

— Чем же это кончилось?

— Ничем. Я на мятежный дух закашивал. Поэт, мол, йог, буддист, живу в дерьме… Хотите пива?

— Я не пью.

— Вот деньги. Рубль одиннадцать.

— Какая ерунда, — сказала Лида.

— Нет, извините, — громко возмутился Алиханов. Лида сунула горсть мелочи в карман. Надзиратель ловко выпил бутылку пива из горлышка.

— Полегче стало, — доверительно высказался он.

Затем попытался еще раз, теперь уже штурмом осилить громоздкую фразу:

— Чем я обязан, можно сказать, тому неожиданному удовольствию, коего…

— Вы филолог? — спросила Агапова.

— Точнее — лингвист. Я занимаюсь проблемой фонематичности русского «Щ»…

— Есть такая проблема?

— Одна из наиболее животрепещущих… Слушайте, что произошло? Чем я обязан неожиданному удовольствию лицезреть?..

Надзиратель опрокинул вторую бутылку.

— Мы готовим радиопередачу «Встреча с интересным человеком». Необходим герой с оригинальной биографией. Вы филолог. Точнее — лингвист. Бывший надзиратель. Человек многоплановой жизни… У вас многоплановая жизнь?

— Последнее время — да, — честно ответил надзиратель.

— Расскажите поподробнее о ваших филологических исследованиях. Желательно, в доступной форме.

— Я вам лучше дам свой реферат. Что-то я плохо соображаю. Где-то здесь. Сейчас найду…

Алиханов метнулся к напластованиям бумаги.

— В другой раз, — успокоила Лида. — Мы, очевидно, еще встретимся. Это у нас предварительная беседа. Мне хочется спросить. Вы были надзирателем, это опасно, рискованно?

Алиханов неохотно задумался.

— Риск, конечно, был. Много водки пили. Лосьоном не брезговали. На сердце отражается…

— Я имела в виду заключенных. Ведь это страшные люди. Ничего святого…

— Люди как люди, — сказал Алиханов, откупоривая третью бутылку.

— Я много читала. Это особый мир… Свои законы… Необходимо мужество… Вы мужественный человек?

Алиханов вконец растерялся.

— Люба, — сказал он.

— Лида.

— Лида! — почти закричал Алиханов. — Я сейчас достану шесть рублей. У меня гуманные соседи. Возьмем полбанки и сухого. Что-то я плохо соображаю.

— Я не пью. Вы мужественный человек?

— Не знаю. Раньше мог два литра выпить. А теперь от семисот граммов балдею… Возраст…

— Вы не понимаете. Мне нужен оригинальный человек, интересная личность. Вы филолог, тонко чувствующий индивидуум. А раньше были надзирателем. Ежедневно шли на риск. Душевная тонкость очень часто сопутствует физической грубости…

— Когда я вам грубил?

— Не мне. Вы охраняли заключенных…

— Мы больше себя охраняли.

— Откуда у вас этот шрам? Не скромничайте, пожалуйста…

— Это не шрам, — воскликнул Алиханов, — это фурункул. Я расчесал… Извините меня…

— Я все-таки хочу знать, что вы испытывали на Севере? фигурально выражаясь, о чем молчала тундра?

— Что?

— О чем молчала тундра?

— Лида! — дико крикнул Алиханов. — Я больше не могу1 Я не гожусь для радиопередачи! Я вчера напился! У меня долги и алименты! Меня упоминала «Немецкая волна»! Я некоторым образом — диссидент! Вас уволят… Отпустите меня…

Лида завинтила колпачок авторучки.

— Жаль, — сказала она, — материал интересный. Будьте здоровы. Я вам позвоню. А вы пока отыщите свой реферат…

Надзиратель стоял обессиленный и бледный.

— Минутку, — сказал он, — я тоже иду. У меня гуманные соседи…

На площадке они расстались. Лида зашагала вниз. Алиханов взлетел на четвертый этаж…

Левин обнял ее и долго разглядывал.

— Да, — сказал он, — годы идут, годы идут…

— Постарела?

— Как тебе сказать… Оформилась.

— А ты обрюзг. Позор. Галина дома?

— На собрании в школе. Хулиган у нас растет… Толстею, говоришь? Жена советует: «Тебе надо бегать по утрам». А я отвечаю: «Если побегу, то уже не вернусь…» Кофе хочешь? Раздевайся…

— Только после вас, доктор, — вспомнила Лида какую-то старую шутку.

Они прошли в гостиную. Торшер с прожженным абажуром. Иностранные журналы на подоконнике.

— Хорошо у тебя, — сказала Лида, — в новых квартирах жутко делается. Все полированное, сплошной хрусталь…

— Хрусталь и у меня есть, — похвастал Левин.

— Где?

— В ломбарде.

— По-прежнему канцерогенами занимаешься?

— По-прежнему.

— Расскажи.

— Минуточку, чайник поставлю.

— Жду…

Лида вынула записную книжку, авторучку и сигареты «БТ».

Левин вернулся. Они закурили.

— Ты во Франции был?

— Две недели.

— Ну и как?

— Нормально.

— А конкретнее?

— Трудолюбивый народ, реакционная буржуазия, экономический кризис, обнищание масс…

— Ты по-человечески расскажи. Хорошо французы к нам относятся?

— А черт их знает. Настроение у всех хорошее.

— Как насчет благосостояния? Как тебе француженки, понравились?

— Благосостояние нормальное. Кормили хорошо. У меня был третий стол. Вино, цыплята, кофе, сливки… Девицы замечательные. Вернее, так, либо уродина, либо красотка. Тут дело в косметике, я полагаю. Косметика достоинства подчеркивает, а недостатки утрирует… Держатся свободно, непосредственно. У них такие белые синтетические халаты, декольте…

— Что значит — белые халаты? Ты в клинике работал?

— Я не работал. Я дизентерией в Ницце заболел. День погулял и слег.

— Значит, Франции практически не видел?

— Почему? У нас был цветной телевизор.

— Не повезло тебе.

— Зато я отдохнул.

— Привез что-нибудь интересное? Сувениры, тряпки?

— Слушай, — оживился Левин, — я уникальную вещь привез. Только отнесись без ханжества. Ты же врач. Сейчас достану. Я его от Вовки прячу.

— Что ты имеешь в виду?

— Лидка, я член привез. Каучуковый член филигранной работы. Ей-богу. Куда же он девался? Видно, Галка перепрятала…

— Зачем это тебе?

— Как зачем? Это произведение искусства. Клянусь. И Галке нравится.

— Как таможенники не отобрали?

— Я же не в руках его тащил, я спрятал.

— Куда? Ведь не иголка…

— Я одну даму попросил из нашей лаборатории. Женщин менее тщательно обыскивают. И возможностей у них больше. Физиология более… укромная..

— Ты как ребенок. Поговорим лучше о деле.

— Сейчас я кофе принесу.

На столе появились конфеты, вафли и лимон.

— Сгущенное молоко принести?

— Нет. Рассказывай.

— Чего рассказывать? Я занимаюсь моделированием химических реакций. Одно время исследовал канцерогенез асбестовой пыли…

— Ты мне скажи, рак излечим?

— Рак кожи — да.

— А рак желудка, например?

— Лидочка, полный хаос в этом деле. Миллиграмм канцерогена убивает лошадь. У любого взрослого человека на пальце этих самых канцерогенов — табун отравить можно. А я вот курю и тем не менее — жив… Дым, в свою очередь, тоже… Не записывай. Рак — щекотливая тема. Запретят твою передачу.

— Не думаю.

— Что, я с журналистами дела не имел?! Обратись к терапевту, у них благодать. Соцобязательства каждый месяц берут… Ты погони в свою контору, согласуй.

Агапова позвонила Нине Игнатьевне. Та перепугалась.

— Лидочка, рак — слишком печально. Порождает отрицательные эмоции. Ассоциируется с небезызвестным романом. Мы ждем чего-нибудь светлого…

— Рак — это проблема номер один.

— Лидочка, не упрямьтесь. Есть негласное распоряжение.

— Что ж, — вздохнула Лида, — извините…

— Куда ты? — удивился Левин. — Посиди.

— Я, в общем-то, по делу зашла.

— Мы семь лет не виделись. Скоро Галка придет, выпьем чего-нибудь.

— Ты уж прости, не хотелось бы мне ее видеть.

Левин молчал.

— Ты счастлив, Боря?

Левин снял очки. Теперь он был похож на второгодника.

— Какое там счастье! Живу, работаю. Галка, я согласен, трудный человек. Есть в ней что-то безжизненное. Володя — хам, начитанный, развитый хам. Я все-таки доктор наук, профессор. А он говорит мне вчера: «У тебя комплекс неполноценности…»

— Но ведь ты ученый, служишь людям. Ты должен гордиться…

— Брось, Лида. Я служу Галине и этому засранцу.

— Ты просто не в форме.

Лида уже стояла на площадке.

— А помнишь, как в Новгород ездили? — спросил Левин.

— Боря. замолчи сейчас же. Все к лучшему. Ну, я пошла.

И она пошла вниз, на ходу раскрывая зонтик.

Щелчок — и над головой ее утвердился пестрый, чуть вибрирующий купол.

— А как мы дыни воровали?! — закричал он в лестничный пролет…

К этому времени стемнело. В лужах плавали акварельные неоновые огни. Бледные лица прохожих казались отрешенными. Из-за поворота, качнувшись, выехал наполненный светом трамвай. Лида опустилась на деревянную скамью. Сложила зонтик. В черном стекле напротив отражалось ее усталое лицо. Кому-то протянула деньги, ей сунули билет. Всю дорогу она спала и проснулась с головной болью. К дому шла медленно, ступая в лужи. Хорошо, догадалась надеть резиновые чешские боты…

Осинские жили в соседнем подъезде. Аркадий — тренер, вечно шутит. На груди у него, под замшевой курткой, блестит секундомер. Милка где-то химию преподает.

Сын — таинственная личность. Шесть лет уклоняется от воинской повинности. Шесть лет симулирует попеременно — неврозы, язву желудка и хронический артрит. Превзошел легендарного еволюционера Камо. За эти годы действительно стал нервным, испортил желудок и приобрел хронический артрит. Что касается медицинских знаний, то Игорь давно оставил позади любого участкового врача. Кроме того, разбирается в джазе и свободно говорит по-английски…

В общем, человек довольно интересный, только не работает…

Лида поднялась на третий этаж. Ей вдруг неудержимо захотелось домой. Прогоняя эту мысль, нажала кнопку. Глухо залаял Милорд.

— Входи, — обрадовалась Мила Осинская, — Игорь где-то шляется. Арик на сборах в Мацесте. Познакомься, это Владимир Иванович.

Навстречу ей поднялся грузный человек лет шестидесяти. Протянул руку, назвался. С достоинством разлил коньяк. Мила включила телевизор.

— Хочешь борща?

— Нет. Я, как ни странно, выпью.

— За все хорошее, — дружелюбно произнес Владимир Иванович.

Это был широкоплечий, здоровый мужчина в красивом тонком джемпере. Лицо умеренно, но регулярно выпивающего человека. В кино так изображают отставных полковников. Прочный лоб, обыденные светлые глаза, золотые коронки. Чокнулись, выпили.

— Ну, беседуйте, — сказала хозяйка, — а я к Воробьевым зайду на десять минут. Мне Рита кофту вяжет… И ушла.

— Я, в общем-то, по делу, — сказала Лида.

— К вашим услугам.

— Мы готовим радиопередачу «Встреча с интересным человеком». Людмила Сергеевна кое-что о вас рассказывала… И я подумала… Мне кажется, вы интересный человек…

— Человек я самый обыкновенный, — произнес Владимир Иванович, — хотя не скрою, работу люблю и в коллективе меня уважают…

— Где вы работаете? — Лида достала блокнот.

— В Порхове имеется филиал «Красной зари». Создаем координатные АТС. Цех большой, ведущий. По итогам второго квартала добились серьезных успехов…

— Вам не скучно?

— Не понял.

— Не скучно в провинции?

— Город наш растет, благоустраивается. Новый Дом культуры, стадион, жилые массивы… Записали?

Владимир Иванович наклонил бутылку. Лида отрицательно покачала головой. Он выпил. Подцепил ускользающий маринованный гриб. Лида, выждав, продолжала:

— Я думаю, можно быть провинциалом в столице и столичным жителем в тундре.

— Совершенно верно.

— То есть провинция — явление духовное, а не географическое.

— Вот именно. Причем снабжение у нас хорошее: мясо, рыба, овощи…

— Гастролируют столичные творческие коллективы?

— Разумеется, вплоть до Магомаева.

Владимир Иванович снова налил.

— Вы, наверное, много читаете? — спросила Лида.

— Как же без этого. Симонова уважаю. Ананьева, военные мемуары, естественно — классику: Пушкина, Лермонтова, Толстого… Последних, как известно, было три… В молодости стихи писал…

— Это интересно.

— Дай Бог памяти. Вот, например…

Владимир Иванович откинулся на спинку кресла:

Каждый стремится у нас быть героем,

Дружно шагаем в строю,

Именем Сталина землю покроем,

Счастье добудем в бою…

Лида подавила разочарование.

— Трудно быть начальником цеха?

— Прямо скажу — нелегко. Тут и производственный фактор, и моральный… План, текучесть, микроклимат, отрицаловка… А главное, требовательный народ пошел. Права свои знает. Дай то, дай это… Обязанностей никаких, а прав до черта… Эх, батьки Сталина нет… Порядок был, порядок… Опоздал на минуту — под суд! А сейчас… Разболтался народ, разболтался… Сатирики, понимаешь, кругом… Эх, нету батьки…

— Значит, вы одобряете культ личности? — тихо спросила Агапова.

— Культ, культ… Культ есть и будет… Личность нужна, понимаете, личность!

Владимир Иванович разгорячился, опьянел. Теперь он жестикулировал, наваливался и размахивал вилкой.

— Жизнь я нелегкую прожил. Всякое бывало. Низко падал, высоко залетал… Я ведь, между нами был женат…

— Почему — между нами? — удивилась Лида.

— На племяннице Якира, — шепотом добавит Владимир Иванович.

— Якира? Того самого?

— Ну. Ребенок был у нас. Мальчишка…

— И где они сейчас?

— Не знаю. Потерял из виду. В тридцать девятом году…

Владимир Иванович замолчал, ушел в себя. Долго Лида ждала, потом, волнуясь, краснея, спросила:

— То есть как это — потерял из виду? Как можно потерять из виду свою жену? Как можно потерять из виду собственного ребенка?

— Время было суровое, Лидочка, грозовое, суровое время. Семьи рушились, вековые устои: рушились…

— При чем тут вековые устои?! — неожиданно крикнула Лида. — Я не маленькая. И все знаю. Якира арестовали, и вы подло бросили жену с ребенком. Вы… Вы… Вы — неинтересный человек!

— Я попросил бы, — сказал Владимир Иванович, — я попросил бы… Такими словами не бросаются… — И затем уже более миролюбиво: — Ведите себя поскромнее, Лидочка, поскромнее, поскромнее…

Милорд приподнял голову.

Лида уже не слушала. Вскочила, сорвала курточку в прихожей и хлопнула дверью.

На лестнице было тихо и холодно. Тенью пронеслась невидимая кошка. Запах жареной рыбы наводил тоску.

Лида спустилась вниз и пошла через двор. Влажные сумерки прятались за гаражами и около мусорных баков. Темнели и поскрипывали ветки убогого сквера. На снегу валялся деревянный конь.

Лида заглянула в почтовый ящик, достала «Экономическую газету». Поднялась и отворила дверь. В комнате мужа гудел телевизор. На вешалке алело Танино демисезонное пальто. Лида разделась, кинула перчатки на зеркальный столик.

В уборную, едва поздоровавшись, скользнул молодой человек. Грязноватые локоны его были перевязаны коричневым сапожным шнурком. Плюшевые брюки ниспадали, как шлейф.

— Татьяна, кто это?

— Допустим, Женя. Мы занимаемся.

— Чем?

— Допустим, немецким языком. Ты что-нибудь имеешь против?

— Проследи, чтобы он вымыл руки, — сказала Лида.

— Как ты любишь все опошлить! — ненавидящим шепотом выговорила дочь…

Лида позвонила мне в час ночи. Ее голос звучал встревоженно и приглушенно:

— Не разбудила?

— Нет, — говорю, — хуже…

— Ты не один?

— Один. С Мариной…

— Ты можешь разговаривать серьезно?

— Разумеется.

— Нет ли у тебя в поле зрения интересного человека?

— Есть. И он тебе кланяется.

— Перестань. Дело очень серьезное. Мне в четверг передачу сдавать.

— О чем?

— Встреча с интересным человеком. Нет ли у тебя подходящей кандидатуры?

— Лида, — взмолился я, — ты же знаешь мое окружение. Сплошные подонки! Позвони Кленскому, у него тесть — инвалид…

— У меня есть предложение. Давай напишем передачу вместе. Заработаешь рублей пятнадцать.

— Я же не пользуюсь магнитофоном.

— Это я беру на себя. Мне нужен твой…

— Цинизм? — подсказал я.

— Твой профессиональный опыт, — деликатно сформулировала Лида.

— Ладно, — сказал я, чтобы отделаться, — позвоню тебе завтра утром. Вернее — сегодня…

— Только обязательно позвони.

— Я же сказал…

Тут Марина не выдержала. Укусила меня за палец.

— До завтра, — сказал (вернее — крикнул) я и положил трубку…

Лида приоткрыла дверь в комнату мужа, залитую голубоватым светом. Вадим лежал на диване в ботинках.

— Могу я наконец поужинать? — спросил он. Заглянула дочь: — Мы уходим.

У Тани было хмурое лицо, на котором застыла гримаса вечного противоборства.

— Возвращайся поскорее…

— Могу я наконец чаю выпить? — спросил Вадим.

— Я, между прочим, тоже работаю, — ответила Лида.

И потом, не давая разрастаться ссоре:

— Как ты думаешь, Меркин — интересный человек?..

 

Компромисс седьмой

(«Советская Эстония». Апрель. 1976 г.)

«НАРЯД ДЛЯ МАРСИАНИНА

(Человек и профессия).

Чего мы ждем от хорошего портного? Сшитый им костюм должен отвечать моде. А что бы вы подумали о закройщике, изделие которого отстает от требований моды… на двести лет? Между тем этот человек пользуется большим уважением и заслуживает самых теплых слов. Мы говорим о закройщике-модельере Русского драматического театра ЭССР Вольдемаре Сильде. Среди его постоянных клиентов испанские гранды и мушкетеры, русские цари и японские самураи, более того — лисицы, петухи и даже марсиане.

Театральный костюм рождается совместными усилиями художника и портного. Он должен соответствовать характеру эпохи, выражая при этом дух спектакля и свойства персонажей. Представьте себе Онегина в мешковатых брюках или Собакевича в элегантном фраке… Для того чтобы создать костюм раба Эзопа, Вольдемару Сильду пришлось изучать старинную живопись, греческую драму…

Сюртук, кафтан, бекеша, ментик, архалук — все это строго определенные виды одежды со своими специфическими чертами и аксессуарами.

— Один молодой актер, — рассказывает Сильд, — спросил меня: «Разве фрак и смокинг не одно и то же?» Для меня это вещи столь же разные, как телевизор и магнитофон.

Посещая спектакли других театров, Вольдемар Хендрикович с профессиональной взыскательностью обращает внимание на то, как одеты персонажи.

— И только на спектаклях моего любимого Вахтанговского театра, — говорит В. Сильд, — я забываю о том, что я модельер, и слежу за развитием пьесы — верный признак того, что костюмеры в этом театре работают безукоризненно. Безукоризненно работает и сам Вольдемар Сильд, портной, художник, человек театра».

 

На летучке материал похвалили.

— Довлатов умеет живо писать о всякой ерунде.

— И заголовок эффектный…

— Слова откуда-то берет — аксессуары…

Назавтра вызывает меня редактор Туронок.

— Садитесь.

Сел.

— Разговор будет неприятный.

«Как все разговоры с тобой, идиот», — подумал я.

— Что за рубрика у вас?

— «Человек и профессия». Нас интересуют люди редких профессий. А также неожиданные аспекты…

— Знаете, какая профессия у этого вашего Сильда?

— Знаю. Портной. Театральный портной. Неожиданный аспект…

— Это сейчас. А раньше?

— Раньше — не знаю.

— Так знайте же, в войну он был палачом. Служил у немцев. Вешал советских патриотов. За что и отсидел двенадцать лет.

— О Господи! — сказал я.

— Понимаете, что вы наделали?! Прославили изменника Родины! Навсегда скомпрометировали интересную рубрику!

— Но мне его рекомендовал директор театра.

— Директор театра — бывший обер-лейтенант СС. Кроме того, он голубой.

— Что значит — голубой?

— Так раньше называли гомосексуалистов. Он к вам не приставал?

Приставал, думаю. Еще как приставал. Руку мне, журналисту, подал. То-то я удивился…

Тут я вспомнил разговор с одним французом. Речь зашла о гомосексуализме.

— У нас за это судят, — похвастал я.

— А за геморрой у вас не судят? — проворчал француз…

— Я вас не обвиняю, — сказал Туронок, — вы действовали как положено. То есть согласовали кандидатуру. И все-таки надо быть осмотрительнее. Выбор героя — серьезное дело, чрезвычайно серьезное…

Об этом случае говорили в редакции недели две. Затем отличился мой коллега Буш. Взял интервью у капитана торгового судна ФРГ. Это было в канун годовщины Октябрьской революции. Капитан у Буша прославляет советскую власть. Выяснилось, что он беглый эстонец. Рванул летом шестьдесят девятого года на байдарке в Финляндию. Оттуда — в Швецию. И так далее. Буш выдумал это интервью от начала до конца. Случай имел резонанс, и про меня забыли…

 

Компромисс восьмой

(«Советская Эстония». Июнь. 1976 г.)

«МОСКВА. КРЕМЛЬ. Л.И. БРЕЖНЕВУ. ТЕЛЕГРАММА.

Дорогой и многоуважаемый Леонид Ильич! Хочу поделиться с Вами радостным событием. В истекшем году мне удалось достичь небывалых трудовых показателей. Я надоила с одной коровы рекордное число молока.

И еще одно радостное событие произошло в моей жизни. Коммунисты нашей фермы дружно избрали меня своим членом!

Обещаю Вам, Леонид Ильич, впредь трудиться с еще большим подъемом.

ЛИНДА ПЕЙПС».

 

«Эстонская ССР. ПАЙДЕСКИЙ РАЙОН. ЛИНДЕ ПЕЙПС. ТЕЛЕГРАММА.

Дорогая Линда Пейпс! Я и мои товарищи от всего сердца благодарят. Все за достигнутые успехи. Самоотверженный труд на благо Родины возвышает человеческую жизнь ощущением причастности к борьбе за достижение коммунистических идеалов.

Разрешите также от души поздравить Вас с незабываемым событием — вступлением в ряды Коммунистической партии. Ведь партия — авангард советского общества, его славный передовой отряд.

ЛЕОНИД БРЕЖНЕВ».

 

У редактора Туронка лопнули штаны на заднице. Они лопнули без напряжения и треска, скорее — разошлись по шву. Таково негативное свойство импортной мягкой фланели.

Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди. Сотрудники начали переглядываться. Я рассказываю эту историю так подробно в силу двух обстоятельств. Во-первых, любое унижение начальства — большая радость для меня. Второе. Прореха на брюках Туронка имела определенное значение в моей судьбе… Но вернемся к эпизоду у стойки. Сотрудники начали переглядываться. Кто злорадно. кто сочувственно. Злорадствующие — искренне, сочувствующие — лицемерно. И тут, как всегда, появляется главный холуй, бескорыстный и вдохновенный. Холуй этот до того обожает начальство, что путает его с родиной, эпохой, мирозданием… Короче, появился Эдик Вагин. В любой газетной редакции есть человек, который не хочет, не может и не должен писать. И не пишет годами. Все к этому привыкли и не удивляются. Тем более что журналисты, подобные Вагину, неизменно утомлены и лихорадочно озабочены. Остряк Шаблинский называл это состояние — «вагинальным»…

Вагин постоянно спешил, здоровался отрывисто и нервно. Сперва я простодушно думал, что он — алкоголик. Есть среди бесчисленных модификаций похмелья и такая разновидность. Этакое мучительное бегство от дневного света. Вибрирующая подвижность беглеца, настигаемого муками совести…

Затем я узнал, что Вагин не пьет. А если человек не пьет и не работает — тут есть о чем задуматься.

— Таинственный человек, — говорил я.

— Вагин — стукач, — объяснил мне Быковер, — что в этом таинственного?

…Контора размещалась тогда на улице Пикк. Строго напротив здания госбезопасности (ул. Пагари, 1). Вагин бывал там ежедневно. Или почти ежедневно. Мы видели из окон, как он переходит улицу.

— У Вагина — сверхурочные, — орал Шаблинский…

Впрочем, мы снова отвлеклись.

…Сотрудники начали переглядываться. Вагин мягко тронул редактора за плечо:

— Шеф… Непорядок в одежде…

И тут редактор сплоховал. Он поспешно схватился обеими руками за ширинку. Вернее… Ну, короче, за это место… Проделал то, что музыканты называют глиссандо. (Легкий пробег вдоль клавиатуры.) Убедился, что граница на замке. Побагровел:

— Найдите вашему юмору лучшее применение.

Развернулся и вышел, обдав подчиненных неоновым сиянием исподнего.

Затем состоялся короткий и весьма таинственный диалог.

К обескураженному Вагину подошел Шаблинский.

— Зря вылез, — сказал он, — так удобнее…

— Кому удобнее? — покосился Вагин.

— Тебе, естественно…

— Что удобнее?

— Да это самое…

— Нет, что удобнее?

— А то…

— Нет, что удобнее? Что удобнее? — раскричался Вагин. — Пусть скажет!

— Иди ты на хер! — помолчав, сказал Шаблинский.

— То-то же! — восторжествовал стукач…

Вагин был заурядный, неловкий стукач без размаха… Не успел я его пожалеть, как меня вызвал редактор. Я немного встревожился. Только что подготовил материал на двести строк. Называется — «Папа выше солнца». О выставке детских рисунков. Чего ему надо, спрашивается? Да еще злополучная прореха на штанах. Может, редактор думает, что это я подстроил. Ведь был же подобный случай. Я готовил развернутую информацию о выставке декоративных собак. Редактор, любитель животных, приехал на казенной машине — взглянуть. И тут началась гроза. Туронок расстроился и говорит:

— С вами невозможно дело иметь…

— То есть как это?

— Вечно какие-то непредвиденные обстоятельства… Как будто я — Зевс и нарочно подстроил грозу.

…Захожу в кабинет. Редактор прогуливается между гипсовым Лениным и стереоустановкой «Эстония».

Изображение Ленина — обязательная принадлежность всякого номенклатурного кабинета. Я знал единственное исключение, да и то частичное. У меня был приятель Авдеев. Ответственный секретарь молодежной газеты. У него был отец, провинциальный актер из Луганска. Годами играл Ленина в своем драмтеатре. Так Авдеев ловко вышел из положения. Укрепил над столом громадный фотоснимок — папа в роли Ильича. Вроде не придраться — как бы и Ленин, а все-таки — папа…

…Туронок все шагал между бюстом и радиолой. Вижу — прореха на месте. Если можно так выразиться… Если у позора существует законное место…

Наконец редактор приступил:

— Знаете, Довлатов, у вас есть перо!

Молчу, от похвалы не розовею…

— Есть умение видеть, подмечать… Будем откровенны, культурный уровень русских журналистов в Эстонии, что называется, оставляет желать лучшего. Темпы идейного роста значительно, я бы сказал, опережают темпы культурного роста. Вспомните минувший актив. Кленский не знает, что такое синоним. Толстяков в передовой, заметьте, указывает: «…Коммунисты фабрики должны в ближайшие месяцы ликвидировать это недопустимое статус-кво…» Репецкий озаглавил сельскохозяйственную передовицу: «Яйца на экспорт!»… Как вам это нравится?

— Несколько интимно…

— Короче. Вы обладаете эрудицией, чувством юмора. У вас оригинальный стиль. Не хватает какой-то внутренней собранности, дисциплины… В общем, пора браться за дело. Выходить, как говорится, на простор большой журналистики. Тут есть одно любопытное соображение. Из Пайдеского района сообщают… Некая Пейпс дала рекордное количество молока…

— Пейпс — это корова?

— Пейпс — это доярка. Более того, депутат республиканского Совета. У нее рекордные показатели. Может быть, двести литров, а может быть, две тысячи… Короче — много. Уточните в райкоме. Мы продумали следующую операцию. Доярка обращается с рапортом к товарищу Брежневу. Товарищ Брежнев ей отвечает, это будет согласовано. Нужно составить письмо товарищу Брежневу. Принять участие в церемониях. Отразить их в печати…

— Это же по сельскохозяйственному отделу.

— Поедете спецкором. Такое задание мы не можем доверить любому. Привычные газетные штампы здесь неуместны. Человечинка нужна, вы понимаете? В общем, надо действовать. Получите командировочные и с Богом… Мы дадим телеграмму в райком… И еще. Учтите такое соображение. Подводя итоги редакционного конкурса, жюри будет отдавать предпочтение социально значимым материалам.

— То есть?

— То есть материалам, имеющим общественное значение.

— Разве не все газетные материалы имеют общественное значение?

Туронок поглядел на меня с едва заметным раздражением.

— В какой-то мере — да. Но это может проявляться в большей или меньшей степени.

— Говорят, за исполнение роли Ленина платят больше, чем за Отелло?..

— Возможно. И убежден, что это справедливо. Ведь актер берет на себя громадную ответственность…

… На протяжении всего разговора я испытывал странное ощущение. Что-то в редакторе казалось мне необычным. И тут я осознал, что дело в прорехе. Она как бы уравняла нас. Устранила его номенклатурное превосходство. Поставила нас на одну доску. Я убедился, что мы похожи. Завербованные немолодые люди в одинаковых (я должен раскрыть эту маленькую тайну) голубых кальсонах. Я впервые испытал симпатию к Туронку. Я сказал:

— Генрих Францевич, у вас штаны порвались сзади.

Туронок спокойно подошел к огромному зеркалу, нагнулся, убедился и говорит:

— Голубчик, сделай одолжение… Я дам нитки… У меня в сейфе… Не в службу, а в дружбу… Так, на скорую руку… Не обращаться же мне к Плюхиной…

Валя была редакционной секс-примой. С заученными, как у оперной певицы, фиоритурами в голосе. И с идиотской привычкой кусаться… Впрочем, мы снова отвлеклись…

— …Не к Плюхиной же обращаться, — сказал редактор.

Вот оно, думаю, твое подсознание.

— Сделайте, голубчик.

— В смысле — зашить?

— На скорую руку.

— Вообще-то я не умею.

— Да как сумеете.

Короче, зашил я ему брюки. Чего уж там… Заглянул в лабораторию к Жбанкову.

— Собирайся, — говорю, — пошли.

— Момент, — оживился Жбанков, — иду. Только у меня всего сорок копеек. И Жора должен семьдесят…

— Да я не об этом. Работа есть.

— Работа? — протянул Жбанков.

— Тебе что, деньги не нужны?

— Нужны. Рубля четыре до аванса.

— Редактор предлагает командировку.

— Куда?

— В Пайде.

— О, воблы купим!

— Я же говорю — поехали.

Звоню по местному телефону Туронку.

— Можно взять Жбанкова?

Редактор задумался:

— Вы и Жбанков — сочетание, прямо скажем, опасное.

Затем он что-то вспомнил и говорит:

— На вашу ответственность. И помните — задание серьезное.

Так я пошел в гору. До этого был подобен советскому рублю. Все его любят, и падать некуда. У доллара все иначе. Забрался на такую высоту и падает, падает…

Путешествие началось оригинально. А именно — Жбанков явился на вокзал совершенно трезвый. Я даже узнал его не сразу. В костюме, печальный такой… Сели, закурили.

— Ты молодец, — говорю, — в форме.

— Понимаешь, решил тормознуться. А то уже полный завал. Все же семья, дети… Старшему уже четыре годика. Лера была в детском саду, так заведующая его одного и хвалила. Развитый, говорит, сообразительный, энергичный, занимается онанизмом… В батьку пошел… Такой, понимаешь, клоп, а соображает…

Над головой Жбанкова звякнула корреспондентская сумка — поезд тронулся.

— Как ты думаешь, — спросил Жбанков, — буфет работает?

— У тебя же есть.

— Откуда?

— Только что звякнуло.

— А может, это химикаты?

— Рассказывай…

— Вообще, конечно, есть. Но ты подумай. Мы будем на месте в шесть утра. Захотим опохмелиться. Что делать? Все закрыто. Вакуум. Глас в пустыне…

— Нас же будет встречать секретарь райкома.

— С полбанкой, что ли? Он же не в курсе, что мы за люди.

— А кто тормознуться хотел?

— Я хотел, на время. А тут уже чуть ли не сутки прошли. Эпоха…

— Буфет-то работает, — говорю.

Мы шли по вагонам. В купейных было тихо. Бурые ковровые дорожки заглушали шаги. В общих приходилось беспрерывно извиняться, шагая через мешки, корзины с яблоками.,.

Раза два нас без злобы проводили матерком. Жбанков сказал:

— А выражаться, между прочим, не обязательно!

Тамбуры гудели от холодного ветра. В переходах, между тяжелыми дверьми с низкими алюминиевыми ручками, грохот усиливался.

Посетителей в ресторане было немного. У окна сидели два раскрасневшихся майора. Фуражки их лежали на стаде. Один возбужденно говорил другому:

— Где линия отсчета, Витя? Необходима линия отсчета. А без линии отсчета, сам понимаешь… Его собеседник возражал:

— Факт был? Был… А факт — он и есть факт… Перед фактом, как говорится, того…

В углу разместилась еврейская семья. Красивая полная девочка заворачивала в угол скатерти чайную ложку. Мальчик постарше то и дело смотрел на часы. Мать и отец еле слышно переговаривались.

Мы расположились у стойки. Жбанков помолчал, а затем говорит:

— Серж, объясни мне, почему евреев ненавидят? Допустим, они Христа распяли. Это, конечно, зря. Но ведь сколько лет прошло… И потом, смотри. Евреи, евреи… Вагин — русский, Толстиков — русский. А они бы Христа не то что распяли. Они бы его живым съели… Бот бы куда антисемитизм направить. На Толстикова с Вагиным. Я против таких, как они, страшный антисемитизм испытываю. А ты?

— Естественно.

— Вот бы на Толстикова антисемитизмом пойти! И вообще… На всех партийных…

— Да, — говорю, — это бы неплохо… Только не кричи.

— Но при том обрати внимание… Видишь, четверо сидят, не оборачивайся… Вроде бы натурально сидят, а что-то меня бесит. Наш бы сидел в блевотине — о’кей! Те два мудозвона у окна разоряются — нормально! А эти тихо сидят, но я почему-то злюсь. Может, потому, что живут хорошо. Так ведь и я бы жил не хуже. Если бы не водяра проклятая. Между прочим, куда хозяева задевались?..

Один майор говорил другому:

— Необходима шкала ценностей, Витя. Истинная шкала ценностей. Плюс точка отсчета. А без шкалы ценностей и точки отсчета, сам посуди…

Другой по-прежнему возражал:

— Есть факт, Коля! А факт — есть факт, как его ни оворачивай. Факт — это реальность, Коля! То есть нечто фактическое…

Девочка со звоном уронила чайную ложку. Родители тихо произнесли что-то укоризненное. Мальчик взглянул на часы…

Возникла буфетчица с локонами цвета половой мастики. За ней — официант с подносом. Обслужил еврейскую семью.

— Конечно, — обиделся Жбанков, — евреи всегда первые… Затем он подошел к стойке.

— Бутылочку водки, естественно… И чего-нибудь легонького, типа на брудершафт…

Мы чокнулись, выпили. Изредка поезд тормозил, Жбанков придерживал бутылку. Потом — вторую.

Наконец он возбудился, порозовел и стал довольно обременителен.

— Дед, — кричал он, — я же работаю с телевиком! Понимаешь, с телевиком! Я художник от природы! А снимаю всякое фуфло. Рожи в объектив не помещаются. Снимал тут одного. Орденов — килограммов на восемь. Блестят, отсвечивают, как против солнца… Замудохался. Ты себе не представляешь! А выписали шесть рублей за снимок! Шесть рублей! Сунулись бы к Айвазовскому, мол, рисуй нам бурлаков за шестерик… Я ведь художник…

Был уже первый час. Я с трудом отвел Жбанкова в купе. С величайшим трудом уложил. Протянул ему таблетку аспирина.

— Это яд? — спросил Жбанков и заплакал. Я лег и повернулся к стене.

Проводник разбудил нас за десять минут до остановки.

— Спите, а мы Ыхью проехали, — недовольно выговорил он.

Жбанков неподвижно и долго смотрел в пространство. Затем сказал:

— Когда проводники собираются вместе, один другому, наверное, говорит: «Все могу простить человеку. Но ежели кто спит, а мы Ыхью проезжаем — век тому не забуду…»

— Поднимайся, — говорю, — нас же будут встречать. Давай хоть рожи умоем.

— Сейчас бы чего-нибудь горячего, — размечтался Жбанков.

Я взял полотенце, достал зубную щетку и мыло. Вытащил бритву.

— Ты куда?

— Барана резать, — отвечаю, — ты же горячего хотел…

Когда я вернулся, Жбанков надевал ботинки. Завел было философский разговор: «Сколько же мы накануне выпили?..» Но я его прервал.

Мы уже подъезжали. За окном рисовался вокзальный пейзаж. Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы… Мы вышли на перрон, сырой и темный.

— Что-то я фанфар не слышу, — говорит Жбанков.

Но к нам уже спешил, призывно жестикулируя, высокий, делового облика мужчина.

— Товарищи из редакции? — улыбаясь, поинтересовался он. Мы назвали свои фамилии. — Милости прошу.

Около уборной (интересно, почему архитектура вокзальных сортиров так напоминает шедевры Растрелли?) дежурила машина. Рядом топтался коренастый человек в плаще.

— Секретарь райкома Лийвак, — представился он. Тот, что нас встретил, оказался шофером. Оба говорили почти без акцента. Наверное, происходили из волосовских эстонцев…

— Первым делом — завтракать! — объявил Лийвак.

Жбанков заметно оживился.

— Так ведь закрыто, — притворно сказал он.

— Что-нибудь придумаем, — заверил секретарь райкома.

Небольшие эстонские города уютны и приветливы. Ранним утром Пайде казался совершенно вымершим, нарисованным. В сумраке дрожали голубые, неоновые буквы.

— Как доехали? — спросил Лийвак.

— Отлично, — говорю.

— Устали?

— Нисколько.

— Ничего, отдохнете, позавтракаете…

Мы проехали центр с туберкулезной клиникой и желтым зданием райкома. Затем снова оказались в горизонтальном лабиринте тесных пригородных улиц. Два-три крутых поворота, и вот мы уже на шоссе. Слева — лес. Справа — плоский берег и мерцающая гладь воды.

— Куда это мы едем, — шепнул Жбанков, — может, у них там вытрезвиловка?

— Подъезжаем, — как бы угадал его мысли Лийвак, — здесь у нас что-то вроде дома отдыха. С ограниченным кругом посетителей. Для гостей…

— Вот я и говорю, — обрадовался Жбанков.

Машина затормозила возле одноэтажной постройки на берегу. Белые дощатые стены, вызывающая оскомину рифленая крыша, гараж… Из трубы, оживляя картину, лениво поднимается дым. От двери к маленькой пристани ведут цементные ступени. У причала, слегка накренившись, белеет лезвие яхты.

— Ну вот, — сказал Лийвак, — знакомьтесь.

На пороге стояла молодая женщина лет тридцати в брезентовой куртке и джинсах. У нее было живое, приветливое, чуть обезьянье лицо, темные глаза и крупные ровные зубы.

— Белла Ткаченко, — представилась она, — второй секретарь райкома комсомола. Я назвал свою фамилию.

— Фотохудожник Жбанков Михаил, — тихо воскликнул Жбанков и щелкнул стоптанными каблуками.

— Белла Константиновна — ваша хозяйка, — ласково проговорил Лийвак, — тут и отдохнете… Две спальни, кабинет, финская баня, гостиная… Есть спортивный инвентарь, небольшая библиотека… Все предусмотрено, сами увидите…

Затем он что-то сказал по-эстонски. Белла кивнула и позвала:

— Эви, туле синне!

Тотчас появилась раскрасневшаяся, совсем молодая девчонка в майке и шортах. Руки ее были в золе.

— Эви Саксон, — представил ее Лийвак, — корреспондент районной молодежной газеты. Эви убрала руки за спину.

— Не буду вам мешать, — улыбнулся секретарь. — Программа в целом такова. Отдохнете, позавтракаете. К трем жду в райкоме. Отмечу ваши командировки. Познакомитесь с героиней. Дадим вам необходимые сведения. К утру материал должен быть готов. А сейчас, прошу меня извинить, дела…

Секретарь райкома бодро сбежал по крыльцу. Через секунду заработал мотор. Возникла неловкая пауза.

— Проходите, что же вы? — спохватилась Белла. Мы зашли в гостиную. Напротив окна мерцал камин, украшенный зеленой фаянсовой плиткой. По углам стояли глубокие низкие кресла.

Нас провели в спальню. Две широкие постели были накрыты клетчатыми верблюжьими одеялами. На тумбочке горел массивный багровый шандал, озаряя потолок колеблющимся розовым светом.

— Ваши апартаменты, — сказала Белла. — Через двадцать минут приходите завтракать.

Жбанков осторожно присел на кровать. Почему-то снял ботинки. Заговорил с испугом:

— Серж, куда это мы попали?

— А что? Просто идем в гору.

— В каком смысле?

— Получили ответственное задание.

— Ты обратил внимание, какие девки? Потрясающие девки! Я таких даже в ГУМе нс видел. Тебе какая больше нравится?

— Обе ничего…

— А может, это провокация?

— То есть?

— Ты ее, понимаешь, хоп…

— Ну.

— А тебя за это дело в ментовку!

— Зачем же сразу — хоп. Отдыхай, беседуй…

— Что значит — беседуй?

— Беседа — это когда разговаривают.

— А-а, — сказал Жбанков.

Он вдруг стал на четвереньки и заглянул под кровать. Затем долго и недоверчиво разглядывал штепсельную розетку.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Микрофон ищу. Тут, натурально, должен быть микрофон. Подслушивающее устройство. Мне знакомый алкаш рассказывал…

— Потом найдешь. Завтракать пора.

Мы наскоро умылись. Жбанков переодел сорочку.

— Как ты думаешь, — спросил он, — выставить полбанки?

— Не спеши, говорю, — тут, видно, есть. К тому же сегодня надо быть в райкоме.

— Я же не говорю — упиться вдрабадан. Так, на брудершафт…

— Не спеши, — говорю.

— И еще вот что, — попросил Жбанков, — ты слишком умных разговоров не заводи. Другой раз бухнете с Шаблинским, а потом целый вечер: «Ипостась, ипостась…» Ты уж что-нибудь полегче… Типа — Сергей Есенин, армянское радио…

— Ладно, — говорю, — пошли.

Стол был накрыт в гостиной. Стандартный ассортимент распределителя ЦК: дорогая колбаса, икра, тунец, зефир в шоколаде.

Девушки переоделись в светлые кофточки и модельные туфли.

— Присаживайтесь, — сказала Белла. Эви взяла поднос. — Хотите выпить?

— А как же?! — сказал мой друг. — Иначе не по-христиански.

Эви принесла несколько бутылок.

— Коньяк, джин с тоником, вино, — предложила Белла.

Жбанков вдруг напрягся и говорит: — Пардон, я этот коньяк знаю… Называется КВН… Или НКВД…

— КВВК, — поправила Белла.

— Один черт… Цена шестнадцать двадцать… Уж лучше три бутылки водяры на эту сумму.

— Не волнуйтесь, — успокоила Белла. А Эви спросила: — Вы — алкоголик?

— Да, — четко ответил Жбанков, — но в меру…

Я разлил коньяк.

— За встречу, — говорю.

— За приятную встречу, — добавила Белла.

— Поехали, — сказал Жбанков. Воцарилась тишина, заглушаемая стуком ножей и вилок.

— Расскажите что-нибудь интересное, — попросила Эви. Жбанков закурил и начал:

— Жизнь, девчата, в сущности — калейдоскоп. Сегодня — одно, завтра — другое. Сегодня — поддаешь, а завтра, глядишь, и копыта отбросил… Помнишь, Серж, какая у нас лажа вышла с трупами?

Белла подалась вперед:

— Расскажите.

— Помер завхоз телестудии — Ильвес. А может, директор, не помню. Ну, помер и помер… И правильно, в общем-то, сделал… Хороним его как положено… Мужики с телестудии приехали. Трансляция идет… Речи, естественно… Начали прощаться. Подхожу к этому самому делу и вижу — не Ильвес… Что я, Ильвеса не знаю?.. Я его сто раз фотографировал. А в гробу лежит посторонний мужик…

— Живой? — спросила Белла.

— Почему живой? Натурально, мертвый, как положено. Только не Ильвес. Оказывается, трупы в морге перепутали…

— Чем же все это кончилось? — спросила Белла.

— Тем и кончилось. Похоронили чужого мужика. Не прерывать же трансляцию. А ночью поменяли гробы… И вообще, какая разница?! Суть одна, только разные… как бы это выразиться?

— Ипостаси, — подсказал я. Жбанков погрозил мне кулаком.

— Кошмар, — сказала Белла.

— Еще не то бывает, — воодушевился Жбанков, — я расскажу, как один повесился… Только выпьем сначала.

Я разлил остатки коньяка. Эви прикрыла рюмку ладонью.

— Уже пьяная.

— Никаких! — сказал Жбанков.

Девушки тоже закурили. Жбанков дождался тишины и продолжал:

— А как один повесился — это чистая хохма. Мужик по-черному гудел. Жена, естественно, пилит с утра до ночи. И вот он решил повеситься. Не совсем, а фиктивно. Короче — завернуть поганку. Жена пошла на работу. А он подтяжками за люстру уцепился и висит. Слышит — шаги. Жена с работы возвращается. Мужик глаза закатил. Для понта, естественно. А это была не жена. Соседка лет восьмидесяти, по делу. Заходит — висит мужик…

— Ужас, — сказала Белла.

— Старуха железная оказалась. Не то что в обморок… Подошла к мужику, стала карманы шмонать. А ему-то щекотно. Он и засмеялся. Тут старуха — раз и выключилась. И с концами. А он висит. Отцепиться не может. Приходит жена. Видит — такое дело. Бабка с концами и муж повесивши. Жена берет трубку, звонит: «Вася, у меня дома — тыща и одна ночь… Зато я теперь свободна. Приезжай…» А муж и говорит: «Я ему приеду… Я ему, пидору, глаз выколю…» Тут и жена отключилась. И тоже с концами…

— Ужас, — сказала Белла.

— Еще не такое бывает, — сказал Жбанков, — давайте выпьем!

— Баня готова, — сказала Эви.

— Это что же, раздеваться? — встревоженно спросил Жбанков, поправляя галстук.

— Естественно, — сказала Белла.

— Ногу, — говорю, — можешь отстегнуть.

— Какую ногу?

— Деревянную.

— Что? — закричал Жбанков. Потом он нагнулся и высоко задрал обе штанины. Его могучие голубоватые икры были стянуты пестрыми немодными резинками.

— Я в футбол до сих пор играю, — не унимался Жбанков. — У нас там пустырь… Малолетки тренируются… Выйдешь, бывало, с охмелюги…

— Баня готова, — сказала Эви.

Мы оказались в предбаннике. На стенах висели экзотические плакаты. Девушки исчезли за ширмой.

— Ну, Серж, понеслась душа в рай! — бормотал Жбанков.

Он разделся быстро, по-солдатски. Остался в просторных сатиновых трусах. На груди его синела пороховая татуировка. Бутылка с рюмкой, женский профиль и червовый туз. А посредине — надпись славянской вязью: «Вот что меня сгубило!»

— Пошли, — говорю.

В тесной, стилизованной под избу коробке было нестерпимо жарко. Термометр показывал девяносто градусов. Раскаленные доски пришлось окатить холодной водой.

На девушках были яркие современные купальники, по две узеньких волнующих тряпицы.

— Правила знаете? — улыбнулась Белла. — Металлические вещи нужно снять. Может быть ожог…

— Какие вещи? — спросил Жбанков.

— Шпильки, заколки, булавки…

— А зубы? — спросил Жбанков.

— Зубы можно оставить, — улыбнулась Белла и добавила: — Расскажите еще что-нибудь.

— Это — в момент. Я расскажу, как один свадьбу в дерьме утопил… — Девушки испуганно притихли. — Дружок мой на ассенизационном грузовике работал. Выгребал это самое дело. И была у него подруга, шибко грамотная. «Запах, — говорит, — от тебя нехороший». А он-то что может поделать? «Зато, — говорит, — платят нормально». «Шел бы в такси», — она ему говорит. «А какие там заработки? С воробьиный пуп?»… Год проходит. Нашла она себе друга. Без запаха. А моему дружку говорит: «Все. Разлюбила. Кранты…» Он, конечно, переживает. А у тех — свадьба. Наняли общественную столовую, пьют, гуляют… Дело к ночи… Тут мой дружок разворачивается на своем говновозе, пардон… Форточку открыл, шланг туда засунул и врубил насос… А у него в цистерне тонны четыре этого самого добра… Гостям в аккурат по колено. Шум, крики, вот тебе и «Горько!»… Милиция приехала… Общественную столовую актировать пришлось. А дружок мой получил законный семерик… Такие дела…

Девушки сидели притихшие и несколько обескураженные. Я невыносимо страдал от жары. Жбанков пребывал на вершине блаженства.

Мне все это стало надоедать. Алкоголь постепенно испарился. Я заметил, что Эви поглядывает на меня.

Не то с испугом, не то с уважением. Жбанков что-то горячо шептал Белле Константиновне.

— Давно в газете? — спрашиваю.

— Давно, — сказала Эви, — четыре месяца.

— Нравится?

— Да, очень нравится.

— А раньше?

— Что?

— Где ты до этого работала?

— Я не работала. Училась в школе.

У нее был детский рот и пушистая челка. Высказывалась она поспешно, добросовестно, слегка задыхаясь. Говорила с шершавым эстонским акцентом. Иногда чуть коверкала русские слова.

— Чего тебя в газету потянуло?

— А что?

— Много врать приходится.

— Нет. Я делаю корректуру. Сама еще не пишу. Писала статью, говорят — нехорошо…

— О чем?

— О сексе.

— О чем?!

— О сексе. Это важная тема. Надо специальные журналы и книги. Люди все равно делают секс, только много неправильное…

— А ты знаешь, как правильно?

— Да. Я ходила замуж.

— Где же твой муж?

— Утонул. Выпил коньяк и утонул. Он изучался в Тарту по химии.

— Прости, — говорю.

— Я читала много твои статьи. Очень много смешное. И очень часто многоточки… Сплошные многоточки… Я бы хотела работать в Таллинне. Здесь очень маленькая газета…

— Это еще впереди.

— Я знаю, что ты сказал про газету. Многие пишут не то самое, что есть. Я так не люблю.

— А что ты любишь?

— Я люблю стихи, люблю битлз… Сказать, что еще?

— Скажи.

— Я немного люблю тебя.

Мне показалось, что я ослышался. Чересчур это было неожиданно. Вот уж не думал, что меня так легко смутить…

— Ты очень красивый!

— В каком смысле?

— Ты — копия Омар Шариф.

— Кто такой Омар Шариф?

— О, Шариф! Это — прима!..

Жбанков неожиданно встал. Потянул на себя дверь. Неуклюже и стремительно ринулся по цементной лестнице к воде. На секунду замер, Взмахнул руками. Произвел звериный, неприличный вопль и рухнул…

Поднялся фонтан муаровых брызг. Со дна потревоженной реки всплыли какие-то банки, коряги и мусор.

Секунды три его не было видно. Затем вынырнула черная непутевая голова с безумными, как у месячного щенка, глазами. Жбанков, шатаясь, выбрался на берег. Его худые чресла были скульптурно облеплены длинными армейскими трусами.

Дважды обежав вокруг коттеджа с песней «Любо, братцы, любо!», Жбанков уселся на полку и закурил.

— Ну как? — спросила Белла.

— Нормально, — ответил фотограф, гулко хлопнув себя резинкой по животу.

— А вы? — спросила Белла, обращаясь ко мне.

— Предпочитаю душ.

В соседнем помещении имелась душевая кабина. Я умылся и стал одеваться.

«Семнадцатилетняя провинциальная дурочка, — твердил я, — выпила три рюмки коньяка и ошалела…» Я пошел в гостиную, налил себе джина с тоником. Снаружи доносились крики и плеск воды. Скоро появилась Эви, раскрасневшаяся, в мокром купальнике.

— Ты злой на меня?

— Нисколько.

— Я вижу… Дай я тебя поцелую…

Тут я снова растерялся. И это при моем жизненном опыте…

— Нехорошую игру ты затеяла, — говорю.

— Я тебя не обманываю.

— Но мы завтра уезжаем.

— Ты будешь снова приходить…

Я шагнул к ней. Попробуйте оставаться благоразумным, если рядом семнадцатилетняя девчонка, которая только что вылезла из моря. Вернее, из реки..

— Ну, что ты? Что ты? — спрашиваю.

— Так всегда целуется Джуди Гарланд, — сказала Эви. — И еще она делает так…

Поразительно устроен человек! Или я один такой?! Знаешь, что вранье, примитивное райкомовское вранье, и липа, да еще с голливудским налетом — все знаешь И счастлив, как мальчишка…

У Эви были острые лопатки, а позвоночник из холодных морских камешков… Она тихо вскрикивала и дрожала.. Хрупкая пестрая бабочка в неплотно сжатом кулаке… Тут раздалось оглушительное: — Пардон!

В дверях маячил Жбанков. Я отпустил Эви. Он поставил на стол бутылку водки. Очевидно, пустил в ход свой резерв.

— Уже первый час, — сказал я, — нас ждут в райкоме.

— Какой ты сознательный, — усмехнулся Жбанков.

Эви пошла одеваться. Белла Константиновна тоже переоделась. Теперь на ней был строгий, отчетно-перевыборный костюмчик.

И тут я подумал: ох, если бы не этот райком, не эта взбесившаяся корова!.. Жить бы тут и никаких ответственных заданий… Яхта, речка, молодые барышни… Пусть лгут, кокетничают, изображают уцененных голливудских звезд… Какое это счастье — женское притворство!.. Да, может, я ради таких вещей на свет произошел!.. Мне тридцать четыре года, и ни одного, ни единого беззаботного дня… Хотя бы день пожить без мыслей, без забот и без тоски… Нет, собирайся в райком… Это где часы, портреты, коридоры, бесконечная игра в серьезность…

— Люди! У меня открылось второе дыхание! — заявил Жбанков.

Я разлил водку. Себе — полный фужер. Эви коснулась моего рукава:

— Теперь не выпей… Потом…

— А, ладно!

— Тебя ждет Лийвак.

— Все будет хорошо.

— Что значит — будет? — рассердился Жбанков. — Все уже хорошо! У меня открылось второе дыхание! Поехали!

Белла включила приемник. Низкий баритон выпевал что-то мучительно актуальное:

«Истины нет в этом мире бушующем, Есть только миг. За него и держись… Есть только свет между прошлым и будущим, именно он называется — жизнь!»

Мы пили снова и снова. Эви сидела на полу возле моего кресла. Жбанков разглагольствовал, то и дело отлучаясь в уборную. Каждый раз он изысканно вопрошал: «Могу ли я ознакомиться с планировкой?» Неизменно добавляя: «В смысле — отлить…»

И вдруг я понял, что упустил момент, когда нужно было остановиться. Появились обманчивая легкость и кураж. Возникло ощущение силы и безнаказанности.

— В гробу я видел этот райком! Мишка, наливай!

Тут инициативу взяла Белла Константиновна:

— Мальчики, отделаемся, а потом… Я вызову машину.

И ушла звонить по телефону. Я сунул голову под кран. Эви вытащила пудреницу и говорит:

— Не можно смотреть.

Через двадцать минут наше такси подъехало к зданию райкома. Жбанков всю дорогу пел:

— Не хочу с тобою говорить, Не пори ты, Маня, ахинею… Лучше я уйду к ребятам пить, эх, у ребят есть мысли поважнее…

Вероятно, таинственная Маня олицетворяла райком и партийные сферы…

Эви гладила мою руку и шептала с акцентом волнующие непристойности. Белла Константиновна выглядела строго.

Она повела нас широкими райкомовскими коридорами. С ней то и дело здоровались.

На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором — тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем — Карл Маркс с похоронным венком бороды.

— Интересно, кто на четвертом дежурит? — спросил, ухмыляясь, Жбанков.

Там снова оказался Ленин, но уже из гипса…

— Подождите минутку, — сказала Белла Константиновна.

Мы сели. Жбанков погрузился в глубокое кресло. Ноги его в изношенных скороходовских ботинках достигали центра приемной залы. Эви несколько умерила свой пыл. Уж чересчур ее призывы шли вразрез с материалами наглядной агитации. Белла приоткрыла дверь:

— Заходите.

Лийвак говорил по телефону. Свободная рука его призывно и ободряюще жестикулировала. Наконец он повесил трубку.

— Отдохнули?

— Лично я — да, — веско сказал Жбанков. — У меня открылось второе дыхание…

— Вот и отлично. Поедете на ферму.

— Это еще зачем?! — воскликнул Жбанков. — Ах, да…

— Вот данные относительно Линды Пейпс… Трудовые показатели… Краткая биография… Свидетельства о поощрениях… Где ваши командировочные? Штампы поставите внизу… Теперь, если вечер свободный, можно куда-то пойти… Драмтеатр, правда, на эстонском языке, Сад отдыха… В «Интуристе» бар до часу ночи… Белла Константиновна, организуйте товарищам маленькую экскурсию…

— Можно откровенно? — Жбанков поднял руку.

— Прошу вас, — кивнул Лийвак.

— Здесь же все свои.

— Ну, разумеется.

— Так уж я начистоту, по-флотски?

— Слушаю.

Жбанков шагнул вперед, конспиративно понизил голос:

— Вот бы на кир перевести!

— То есть? — не понял Лийвак.

— Вот бы, говорю, на кир перевести!

Лийвак растерянно поглядел на меня. Я потянул Жбанкова за рукав. Тот шагнул в сторону и продолжал:

— В смысле — энное количество водяры заместо драмтеатра! Я, конечно, дико извиняюсь…

Изумленный Лийвак повернулся к Белле. Белла Константиновна резко отчеканила:

— Товарищ Жбанков и товарищ Довлатов обеспечены всем необходимым.

— Очень много вина, — простодушно добавила Эви.

— Что значит — много?! — возразил Жбанков. — Много — понятие относительное.

— Белла Константиновна, позаботьтесь, — распорядился секретарь.

— Вот это — по-флотски, — обрадовался Жбанков, — это — по-нашему!

Я решил вмешаться.

— Все ясно, — говорю, — данные у меня. Товарищ Жбанков сделает фотографии. Материал будет готов к десяти часам утра.

— Учтите, письмо должно быть личным…

Я кивнул.

— Но при этом его будет читать вся страна.

Я снова кивнул.

— Это должен быть рапорт…

Я кивнул в третий раз.

— Но рапорт самому близкому человеку…

Еще один кивок. Лийвак стоял рядом, я боялся обдать его винными парами. Кажется, все-таки обдал…

— И не увлекайтесь, товарищи, — попросил он, — не увлекайтесь. Дело очень серьезное. Так что в меру…

— Хотите, я вас с Довлатовым запечатлею? — неожиданно предложил Жбанков. — Мужики вы оба колоритные…

— Если можно, в следующий раз, — нетерпеливо отозвался Лийвак, — мы же завтра увидимся.

— Ладно, — согласился Жбанков, — тогда я вас запечатлею в более приличной обстановке…

Лийвак промолчал…

…Внизу нас ждала машина с утренним шофером.

— На ферму заедем, и все, — сказала Белла.

— Далеко это? — спрашиваю.

— Минут десять, — ответил шофер, — тут все близко.

— Хорошо бы по дороге врезку сделать, — шепнул Жбанков, — горючее на исходе. И затем, обращаясь к водителю: — Шеф, тормозни возле первого гастронома. Да смотри не продай!

— Мне-то какое дело, — обиделся шофер, — я сам вчера того.

— Так, может, за компанию?

— Я на работе… У меня дома приготовлено…

— Ладно. Дело хозяйское. Емкость у тебя найдется?

— А как же?!

Машина остановилась возле сельмага. У прилавка толпился народ. Жбанков, вытянув кулак с шестью рублями, энергично прокладывал себе дорогу.

— На самолет опаздываю, мужики… Такси, понимаешь, ждет… Ребенок болен… Жена, сука, рожает…

Через минуту он выплыл с двумя бутылками кагора. Водитель протянул ему мутный стакан.

— Ну, за все о’кей!

— Наливай, — говорю, — и мне. Чего уж там!

— А кто будет фотографировать? — спросила Эви.

— Мишка все сделает. Работник он хороший.

И действительно, работал Жбанков превосходно. Сколько бы ни выпил. Хотя аппаратура у него была самая примитивная. Фотокорам раздали японские камеры, стоимостью чуть ли не пять тысяч. Жбанкову японской камеры не досталось. «Все равно пропьет», — заявил редактор. Жбанков фотографировал аппаратом «Смена» за девять рублей. Носил его в кармане, футляр был потерян. Проявитель использовал неделями. В нем плавали окурки, фотографии же выходили четкие, непринужденные, по-газетному контрастные. Видно, было у него какое-то особое дарование…

Наконец мы подъехали к зданию дирекции, увешанному бесчисленными стендами. Над воротами алел транспарант: «Кость — ценное промышленное сырье!» У крыльца толпилось несколько человек. Водитель что-то спросил по-эстонски. Нам показали дорогу…

Коровник представлял собой довольно унылое низкое здание. Над входом горела пыльная лампочка, освещая загаженные ступени.

Белла Константиновна, Жбанков и я вышли из машины. Водитель курил. Эви дремала на заднем сиденье.

Неожиданно появился хромой человек с кожаной офицерской сумкой.

— Главный агроном Савкин, — назвался он, — проходите.

Мы вошли. За дощатыми перегородками топтались коровы. Позвякивали колокольчики, раздавались тягостные вздохи и уютный шорох сена. Вялые животные томно оглядывали нас.

… Есть что-то жалкое в корове, приниженное и отталкивающее. В ее покорной безотказности, обжорстве и равнодушии. Хотя, казалось бы, и габариты, и рога… Обыкновенная курица и та выглядит более независимо. А эта — чемодан, набитый говядиной и отрубями… Впрочем, я их совсем не знаю…

— Проходите, проходите…

Мы оказались в тесной комнатке. Пахло кислым молоком и навозом. Стол был покрыт голубой клеенкой. На перекрученном шнуре свисала лампа. Вдоль стен желтели фанерные ящики для одежды. В углу поблескивал доильный агрегат.

Навстречу поднялась средних лет женщина в зеленой кофте. На пологой груди ее мерцали ордена и значки.

— Линда Пейпс! — воскликнул Савкин. Мы поздоровались.

— Я ухожу, — сказал главный агроном, — если что, звоните по местному — два, два, шесть…

Мы с трудом разместились. Жбанков достал из кармана фотоаппарат.

Линда Пейпс казалась мне немного растерянной.

— Она говорит только по-эстонски, — сказала Белла.

— Это не важно.

— Я переведу.

— Спроси ее чего-нибудь для понта, — шепнул мне Жбанков.

— Вот ты и спроси, — говорю. Жбанков наклонился к Линде Пейпс и мрачно спросил: — Который час?

— Переведите, — оттеснил я его, — как Линда добилась таких высоких результатов?

Белла перевела.

Доярка что-то испуганно прошептала.

— Записывайте, — сказала Белла. — Коммунистическая партия и ее ленинский Центральный Комитет…

— Все ясно, — говорю, — узнайте, состоит ли она в партии?

— Состоит, — ответила Белла.

— Давно?

— Со вчерашнего дня.

— Момент, — сказал Жбанков, наводя фотоаппарат. Линда замерла, устремив глаза в пространство.

— Порядок, — сказал Жбанков, — шестерик в кармане.

— А корова? — удивилась Белла.

— Что — корова?

— По-моему, их нужно сфотографировать рядом.

— Корова здесь не поместится, — разъяснил Жбанков, — а там освещение хреновое.

— Как же быть?

Жбанков засунул аппарат в карман.

— Коров в редакции навалом, — сказал он.

— То есть? — удивилась Белла.

— Я говорю, в архиве коров сколько угодно. Вырежу твою Линду и подклею.

Я тронул Беллу за рукав:

— Узнайте, семья большая?

Она заговорила по-эстонски. Через минуту перевела:

— Семья большая, трое детей. Старшая дочь кончает школу. Младшему сыну — четыре годика.

— А муж? — спрашиваю. Белла понизила голос:

— Не записывайте… Муж их бросил.

— Наш человек! — почему-то обрадовался Жбанков.

— Ладно, — говорю, — пошли…

Мы попрощались. Линда проводила нас чуточку разочарованным взглядом. Ее старательно уложенные волосы поблескивали от лака.

Мы вышли на улицу. Шофер успел развернуться. Эви в замшевой куртке стояла у радиатора. Жбанков вдруг слегка помешался.

— Кыйк, — заорал он по-эстонски, — все! Вперед, товарищи! К новым рубежам! К новым свершениям!

Через полчаса мы были у реки. Шофер сдержанно простился и уехал. Белла Константиновна подписала его наряд.

Вечер был теплый и ясный. За рекой багровел меркнущий край неба. На воде дрожали розовые блики.

В дом идти не хотелось. Мы спустились на пристань. Некоторое время молчали. Затем Эви спросила меня:

— Почему ты ехал в Эстонию?

Что я мог ответить? Объяснить, что нет у меня дома, родины, пристанища, жилья?.. Что я всегда искал эту тихую пристань?.. Что я прошу у жизни одного — сидеть вот так, молчать, не думать?..

— Снабжение, — говорю, — у вас хорошее. Ночные бары…

— А вы? — Белла повернулась к Жбанкову…

— Я тут воевал, — сказал Жбанков, — ну и остался… Короче — оккупант…

— Сколько же вам лет?

— Не так уж много, сорок пять. Я самый конец войны застал, мальчишкой. Был вестовым у полковника Адера… Ранило меня…

— Расскажите, — попросила Белла, — вы так хорошо рассказываете.

— Что тут рассказывать? Долбануло осколком, и вся любовь… Ну что, пошли?

В доме зазвонил телефон.

— Минутку, — воскликнула Белла, на ходу доставая ключи. Она скоро вернулась, — Юхан Оскарович просит вас к телефону.

— Кто? — спрашиваю.

— Лийвак…

Мы зашли в дом. Щелкнул выключатель — окна стали темными. Я поднял трубку.

— Мы получили ответ, — сказал Лийвак.

— От кого? — не понял я.

— От товарища Брежнева.

— То есть как? Ведь письмо еще не отправлено.

— Ну и что? Значит, референты Брежнева чуточку оперативнее вас… нас, — деликатно поправился Лийвак.

— Что же пишет товарищ Брежнев?

— Поздравляет… Благодарит за достигнутые успехи… Желает личного счастья…

— Как быть? — спрашиваю. — Рапорт писать или нет?

— Обязательно. Это же документ. Надеюсь, канцелярия товарища Брежнева оформит его задним числом.

— Все будет готово к утру.

— Жду вас…

…Девушки принялись возрождать закуску. Жбанков и я уединились в спальне.

— Мишка, — говорю, — у тебя нет ощущения, что все это происходит с другими людьми… Что это не ты… И не я… Что это какой-то идиотский спектакль… А ты просто зритель…

— Знаешь, что я тебе скажу, — отозвался Жбанков, — не думай. Не думай, и все. Я уже лет пятнадцать не думаю. А будешь думать — жить не захочется. Все, кто думает, несчастные…

— А ты счастливый?

— Я-то? Да я хоть сейчас в петлю! Я боли страшусь в последнюю минуту. Вот если бы заснуть и не проснуться…

— Что же делать?

— Вдруг это такая боль, что и перенести нельзя…

— Что же делать?

— Не думать. Водку пить. — Жбанков достал бутылку.

— Я, кажется, напьюсь, — говорю.

— А то нет! — подмигнул Жбанков.

— Хочешь из горла?

— Там же есть стакан.

— Кайф не тот.

Мы по очереди выпили. Закусить было нечем. Я с удовольствием ощущал, как надвигается пьяный дурман. Контуры жизни становились менее отчетливыми и резкими…

Чтобы воспроизвести дальнейшие события, требуется известное напряжение.

Помню, была восстановлена дефицитная райкомовская закуска. Впрочем, появилась кабачковая икра — свидетельство упадка. Да и выпивка пошла разрядом ниже — заветная Мишкина бутылка, югославская «Сливовица», кагор…

На десятой минуте Жбанков закричал, угрожающе приподнимаясь:

— Я художник, понял! Художник! Я жену Хрущева фотографировал! Самого Жискара, блядь, д’Эстена! У меня при доме инвалидов выставка была! А ты говоришь — корова!..

— Дурень ты мой, дурень, — любовалась им Белла, — пойдем, киса, я тебя спать уложу…

— Ты очень грустный, — сказала мне Эви, — что-нибудь есть плохое?

— Все, — говорю, — прекрасно! Нормальная собачья жизнь…

— Надо меньше думать. Радоваться то хорошее, что есть.

— Вот и Мишка говорит — пей!

— Пей уже хватит. Мы сейчас пойдем. Я буду тебе понравиться…

— Что несложно, — говорю.

— Ты очень красивый.

— Старая песня, а как хорошо звучит!

Я налил себе полный фужер. Нужно ведь как-то кончить этот идиотский день. Сколько их еще впереди? Эви села на пол возле моего кресла.

— Ты непохожий, как другие, — сказала она. — У тебя хорошая карьера. Ты красивый. Но часто грустный. Почему?

— Потому что жизнь одна, другой не будет.

— Ты не думай. Иногда лучше быть глупым.

— Поздно, — говорю, лучше выпить.

— Только не будь грустный.

— С этим покончено. Я иду в гору. Получил ответственное задание. Выхожу на просторы большой журналистики…

— У тебя есть машина?

— Ты спроси, есть ли у меня целые носки.

— Я так хочу машину.

— Будет. Разбогатею — купим.

Я выпил и снова налил. Белла тащила Жбанкова в спальню. Ноги его волочились, как два увядших гладиолуса.

— И мы пойдем, — сказала Эви, — ты уже засыпаешь.

— Сейчас. Я выпил и снова налил. — Пойдем.

— Вот уеду завтра, найдешь кого-нибудь с машиной.

Эви задумалась, положив голову мне на колени.

— Когда буду снова жениться, только с евреем, — заявила она.

— Это почему же? Думаешь, все евреи — богачи?

— Я тебе объясню. Евреи делают обрезание…

— Ну.

— Остальные не делают.

— Вот сволочи!

— Не смейся. Это важная проблема. Когда нет обрезания, получается смегма…

— Что?

— Смегма. Это нехорошие вещества… канцерогены. Вон там, хочешь, я тебе показываю?

— Нет уж, лучше заочно…

— Когда есть обрезание, смегма не получается. И тогда не бывает рак шейки матки. Знаешь шейку матки?

— Ну, допустим… Ориентировочно…

— Статистика показывает, когда нет обрезания, чаще рак шейки матки. А в Израиле нет совсем…

— Чего?

— Шейки матки… Рак шейки матки… Есть рак горла, рак желудка…

— Тоже не подарок, — говорю.

— Конечно, — согласилась Эви. Мы помолчали.

— Идем, — сказала она, — ты уже засыпаешь…

— Подожди. Надо обрезание сделать..

Я выпил полный фужер и снова налил.

— Ты очень пьяный, идем…

— Мне надо обрезание сделать. А еще лучше — отрезать эту самую шейку к чертовой матери!

— Ты очень пьяный. И злой на меня.

— Я не злой. Мы — люди разных поколений. Мое поколение — дрянь! А твое — это уже нечто фантастическое!

— Почему ты злой?

— Потому что жизнь одна. Прошла секунда, и конец. Другой не будет…

— Уже час ночи, — сказала Эви. Я выпил и снова налил. И сразу же куда-то провалился. Возникло ощущение, как будто я — на дне аквариума. Все раскачивалось, уплывало, мерцали какие-то светящиеся блики… Потом все исчезло…

… Проснулся я от стука. Вошел Жбанков. На нем был спортивный халат.

Я лежал поперек кровати. Жбанков сел рядом.

— Ну как? — спросил он.

— Не спрашивай.

— Когда я буду стариком, — объявил Жбанков, — напишу завещание внукам и правнукам. Это будет одна-единственная фраза. Знаешь какая?

— Ну?

— Это будет одна-единственная фраза: «Не занимайтесь любовью с похмелья!» И три восклицательных знака.

— Худо мне. Совсем худо.

— И подлечиться нечем. Ты же все и оприходовал.

— А где наши дамы?

— Готовят завтрак. Надо вставать. Лийвак ждет…

Жбанков пошел одеваться. Я сунул голову под кран. Потом сел за машинку. Через пять минут текст был готов.

«Дорогой и многоуважаемый Леонид Ильич! Хочу поделиться с Вами радостным событием. В истекшемгоду мне удалось достичь небывалых трудовых показателей. Я надоила с одной коровы…» («…с одной коровы» я написал умышленно. В этом обороте звучала жизненная достоверность и трогательное крестьянское простодушие). Конец был такой:

«… И еще одно радостное событие произошло в моей жизни. Коммунисты нашей фермы дружно избрали меня своим членом!»

Тут уже явно хромала стилистика. Переделывать не было сил…

— Завтракать, — позвала Белла. Эви нарезала хлеб. Я виновато с нею поздоровался. В ответ — радужная улыбка и задушевное: «Как ты себя чувствуешь?»

— Хуже некуда, — говорю.

Жбанков добросовестно исследовал пустые бутылки.

— Ни грамма, — засвидетельствовал он.

— Пейте кофе, — уговаривала Белла, — через минуту садимся в такси.

От кофе легче не стало. О еде невозможно было и думать.

— Какие-то бабки еще шевелятся, — сказал Жбанков, вытаскивая мелочь.

Затем он посмотрел на Беллу Константиновну:

— Мать, добавишь еще полтора рубля?

Та вынула кошелек.

— Я из Таллинна вышлю, — заверил Жбанков.

— Ладно, заработал, — цинично усмехнулась Белла.

Раздался автомобильный гудок. Мы собрали портфели, уселись в такси. Вскоре Лийвак пожимал нам руки. Текст, составленный мною, одобрил безоговорочно. Более того, произнес короткую речь:

— Я доволен, товарищи. Вы неплохо потрудились, культурно отдохнули. Рад был познакомиться. Надеюсь, эта дружба станет традиционной. Ведь партийный работник и журналист где-то, я бы сказал, — коллеги. Успехов вам на трудном идеологическом фронте. Может, есть вопросы?

— Где тут буфет? — спросил Жбанков. — Маленько подлечиться…

Лийвак нахмурился.

— Простите мне грубое русское выражение, — он выждал укоризненную паузу. — …Но вы поступаете, как дети!

— Что, и пива нельзя? — спросил Жбанков.

— Вас могут увидеть, — понизил голос секретарь, — есть разные люди… Знаете, какая обстановка в райкоме…

— Ну и работенку ты выбрал, — посочувствовал ему Жбанков.

— Я по образованию — инженер, — неожиданно сказал Лийвак.

Мы помолчали. Стали прощаться. Секретарь уже перебирал какие-то бумаги.

— Машина ждет, — сказал он. — На вокзал я позвоню. Обратитесь в четвертую кассу. Скажите, от меня…

— Чао, — махнул ему рукой Жбанков. Мы спустились вниз. Сели в машину. Бронзовый Ленин смотрел нам вслед. Девушки поехали с нами… На перроне Жбанков и Белла отошли в сторону.

— Ты будешь приходить еще? — спросила Эви.

— Конечно.

— И я буду ехать в Таллинн. Позвоню в редакцию. Чтобы не рассердилась твоя жена.

— Нет у меня жены, — говорю, — прощай, Эви. Не сердись, пожалуйста…

— Не пей так много, — сказала Эви. Я кивнул.

— А то не можешь делать секс.

Я шагнул к ней, обнял и поцеловал. К нам приближались Белла и Жбанков. По его жестикуляции было видно, что он нахально лжет.

Мы поднялись в купе. Девушки шли к машине, оживленно беседуя. Так и не обернулись…

— В Таллинне опохмелимся, — сказал Жбанков, — есть около шести рублей. А хочешь, я тебе приятную вещь скажу?

Жбанков подмигнул мне. Радостная, торжествующая улыбка преобразила его лицо.

— Сказать? Мне еще Жора семьдесят копеек должен!..

 

Компромисс девятый

(«Советская Эстония». Июль. 1976 г.)

«САМАЯ ТРУДНАЯ ДИСТАНЦИЯ.

Тийна Кару родилась в дружной семье, с золотой медалью окончила школу, была секретарем комитета ВЛКСМ, увлекалась спортом. Тут нужно выделить одну характерную деталь. Из многочисленных видов легкой атлетика она предпочла бег на 400 метров, а эта дистанция, по мнению специалистов, наиболее трудоемкая в спорте, требует сочетания быстроты и выносливости, взрывной силы и напряженной воли к победе. Упорство, последовательность, аскетический режим — вот факторы, которые определили биографию Тийны, ее путь к намеченной цели. Окончив школу, Тийна поступает на химическое отделение ТГУ, участвует в работе СНО, охотно выполняет комсомольские поручения. На последнем курсе она становится членом КПСС. Затем она — аспирантка института химии АН ЭССР. Как специалиста-химика Тийну интересует механизм воздействия канцерогенных веществ на организм человека. Диссертация почти готова.

Тийна Кару ставит перед собой высокие реальные цели. Веришь, что она добьется успеха на своей трудной дистанции».

 

С Тийной Кару нас познакомили общие друзья. Интересная, неглупая женщина, молодой ученый. Подготовил о ней зарисовку. Изредка Тийна попадалась мне в разных научных компаниях. Звонит однажды:

— Ты свободен? Мне надо с тобой поговорить.

Я пришел в кафе «Райа». Заказал джина. Она сказала:

— Я четыре года замужем. До сих пор все было хорошо. Летом Руди побывал в Москве. Затем вернулся. Тут все и началось…

— ?

— Происходит что-то странное. Он хочет… Как бы тебе объяснить… Мы стали чужими…

Я напрягся и внятно спросил:

— В половом отношении?

— Именно.

— Чем же я могу помочь?

— То есть почему я к тебе обратилась? Ты единственный аморальный человек среди моих знакомых. Вот я и хочу проконсультироваться.

— Не понимаю.

— Обсудить ситуацию.

— Видишь ли, я даже с мужчинами не обсуждаю эти темы. Но у моего приятеля есть книга — «Технология секса». Я возьму, если хочешь. Только ненадолго. Это его настольная книга. Ты свободно читаешь по-русски?

— Конечно.

Принес ей «Технологию». Книга замечательная. Первую страницу открываешь, написано «Введение». Уже смешно. Один из разделов начинается так: «Любовникам с непомерно большими животами можем рекомендовать позицию — 7». Гуманный автор уделил внимание даже таким презренным существам, как любовники с большими животами… Отдал ей книгу. Через неделю возвращает.

— Все поняла?

— Кроме одного слова — «исподволь».

Объяснил ей, что значит — исподволь.

— Теперь я хочу овладеть практическими навыками.

— Благословляю тебя, дочь моя!

— Только не с мужем. Я должна сначала потренироваться.

Подчеркиваю, все это говорилось без тени кокетства, на эстонский манер, основательно и деловито.

— Ты — аморальный человек? — спросила она.

— Не совсем.

— Значит — отказываешься?

— Тийна! — взмолился я. — Так это не делается! У нас хорошие товарищеские отношения. Нужен срок, может быть, они перейдут в другое чувство…

— Какой?

— Что — какой?

— Какой нужен срок?

— О, Господи, не знаю… Месяц, два…

— Не выйдет. Я в апреле кандидатский минимум сдаю… Познакомь меня с кем-нибудь. Желательно с брюнетом. Есть же у тебя друзья-подонки?

— Преобладают, — сказал я.

Сижу, думаю. Шаблинский, конечно, ас, но грубый, Розенштейн дачу строит, вконец обессилел. Гуляев — блондин. У Мити Кленского — триппер. Оська Чернов? Кажется, подходит. Застенчивый, пылкий брюнет. Правда, он скуповат, но это чепуха. На один раз сойдет. Спрашиваю Чернова:

— Много у тебя было женщин?

— Тридцать шесть и четыре под вопросом.

— Что значит — под вопросом?

Оська потупился: — Всякого рода отклонения.

Годится, думаю. Изложил ему суть дела. Оська растерялся:

— Я ее видел как-то раз. Она мне даже нравится. Но, согласись, вот так, утилитарно…

— Что тебе стоит?

— Я все-таки мужчина.

— Вот и посодействуй человеку.

Купил я на свои деньги бутылку рома, пригласил Осю и Тийну. Тийна мне шепнула:

— Я договорилась с подругой. Три часа квартира в моем распоряжении.

Выпили, закурили, послушали Би-би-си. Оська пустился было в рассуждения:

— Да, жизнестойкой может быть лишь преследуемая организация…

Тийна его перебила:

— Надо идти. А то подруга вернется.

Отправились. Утром Тийна мне звонит.

— Ну как? — спрашиваю.

— Проводил меня и ушел домой.

Звоню Чернову:

— Совесть есть у тебя?

— Веришь ли, старик, не могу. Как-то не получается…

— Что ты за мужик после этого?!

Оська возмутился:

— Я имел больше женщин, чем ты съел котлет. А такой не встречал. Самое удивительное, что она мне нравится.

Пригласил их обоих снова. Выставил недопитый ром. Ушли. Тийна звонит:

— Черт бы побрал твоего друга!

— Неужели, — говорю, — опять дезертировал?

— Ты понимаешь, сели в машину. Расплачивался Ося в темноте. Сунул шоферу десятку вместо рубля. Потом страшно расстроился. Пешком ушел домой… Я видела, что он сует десятку. Я думала, что на Кавказе так принято. Что он хочет произвести на меня впечатление. Ведь Ося — грузин?

— Ося — еврей. И вообще его настоящая фамилия — Малкиэль.

Снова ему звоню:

— Оська, будь же человеком!

— Понимаешь, была десятка, рубль и мелочь…

В третий раз их пригласил.

— Послушайте, — говорю, — я сегодня ночую в редакции. А вы оставайтесь. Шнапс в холодильнике. Будут звонить — не реагируйте. Двери запереть, чтобы Оська не сбежал?

— Да не сбегу я.

Отправился в редакцию дежурить. Тийна звонит:

— Спустись на минутку.

Спустился в холл. Она достает из портфеля шоколад и бутылку виски «Лонг Джон».

— Дай, — говорит, — я тебя поцелую. Да не бойся, по-товарищески…

Поцеловала меня.

— Если бы знал, как я тебе благодарна!

— Оську благодари.

— Я ему десять рублей вернула. Те, что он шоферу дал.

— Какой позор!

— Ладно, он их честно заработал.

Я спрятал бутылку в карман и пошел заканчивать статью на моральную тему.

 

Компромисс десятый

(«Вечерний Таллинн». Июль. 1976 г.)

«ОНИ МЕШАЮТ НАМ ЖИТЬ.

Сегодня утром был доставлен в медвытрезвитель № 4 гражданин Э.Л. Буш, пытавшийся выдать себя за работника республиканской прессы. Э.Л. Буш оказал неповиновение служащим медвытрезвителя, выразившееся в укусах, о чем решено сообщить по месту его работы, установить которое хотя бы с приблизительной точностью все еще не удалось».

 

Как обычно, не хватило спиртного, и, как всегда, я предвидел это заранее. А вот с закуской не было проблем. Да и быть не могло. Какие могут быть проблемы, если Севастьянову удавалось разрезать обыкновенное яблоко на шестьдесят четыре дольки?!..

Помню, дважды бегали за «Стрелецкой». Затем появились какие-то девушки из балета на льду. Шаблинский все глядел на девиц, повторяя:

— Мы растопим этот лед… Мы растопим этот лед…

Наконец подошла моя очередь бежать за водкой. Шаблинский отправился со мной. Когда мы вернулись, девушек не было. Шаблинский сказал:

— А бабы-то умнее, чем я думал. Поели, выпили и ретировались.

— Ну и хорошо, — произнес Севастьянов, — давайте я картошки отварю.

— Ты бы еще нам каши предложил! — сказал Шаблинский.

Мы выпили и закурили. Алкоголь действовал неэффективно. Ведь напиться как следует — это тоже искусство…

Девушкам в таких случаях звонить бесполезно. Раз уж пьянка не состоялась, то все. Значит, тебя ждут сплошные унижения. Надо менять обстановку. Обстановка — вот что главное. Помню, Тофик Алиев рассказывал:

— Дома у меня рояль, альков, серебряные ложки… Картины чуть ли не эпохи Возрождения… И — никакого секса. А в гараже — разный хлам, покрышки старые, брезентовый чехол… Так я на этом чехле имел половину хореографического училища. Многие буквально уговаривали — пошли в гараж! Там, мол, обстановка соответствующая…

Шаблинский встал и говорит:

— Поехали в Таллинн.

— Поедем, — говорю.

Мне было все равно. Тем более, что девушки исчезли.

Шаблинский работал в газете «Советская Эстония». Гостил в Ленинграде неделю. И теперь возвращался с оказией домой.

Севастьянов вяло предложил не расходиться. Мы попрощались и вышли на улицу. Заглянули в магазин. Бутылки оттягивали наши карманы. Я был в летней рубашке и в кедах. Даже паспорт отсутствовал.

Через десять минут подъехала «Волга». За рулем сидел угрюмый человек, которого Шаблинский называл Гришаня.

Гришаня всю дорогу безмолвствовал. Водку пить не стал. Мне даже показалось, что Шаблинский видел его впервые.

Мы быстро проскочили невзрачные северо-западные окраины Ленинграда. Далее следовали однообразные поселки, бледноватая зелень и медленно текущие речки. У переезда Гришаня затормозил, распахнул дверцу и направился в кусты. На ходу он деловито расстегивал ширинку, как человек, пренебрегающий условностями.

— Чего он такой мрачный? — спрашиваю. Шаблинский ответил:

— Он не мрачный. Он под следствием. Если не ошибаюсь, там фигурирует взятка.

— Он что, кому-то взятку дал?

— Не идеализируй Гришу. Гриша не давал, а брал. Причем в неограниченном количестве. И вот теперь он под следствием. Уже подписку взяли о невыезде.

— Как же он выехал?

— Откуда?

— Из Ленинграда.

— Он дал подписку в Таллинне.

— Как же он выехал из Таллинна?

— Очень просто. Сел в машину и поехал. Грише уже нечего терять. Его скоро арестуют.

— Когда? — задал я лишний вопрос.

— Не раньше чем мы окажемся в Таллинне…

Тут Гришаня вышел из кустов. На ходу он сосредоточенно застегивал брюки. На крепких запястьях его что-то сверкало. «Наручники?» — подумал я.

Потом разглядел две пары часов с металлическими браслетами. Мы поехали дальше.

За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно. Дома — более аккуратно и строго.

Шаблинский выпил и задремал. А я все думал — зачем? Куда и зачем я еду? Что меня ожидает? И до чего же глупо складывается жизнь!..

Наконец мы подъехали к Таллинну. Миновали безликие кирпичные пригороды. Затем промелькнула какая-то готика. И вот мы на Ратушной площади.

Звякнула бутылка под сиденьем. Машина затормозила. Шаблинский проснулся.

— Вот мы и дома, — сказал он.

Я выбрался из автомобиля. Мостовая отражала расплывчатые неоновые буквы. Плоские фасады сурово выступали из мрака. Пейзаж напоминал иллюстрации к Андерсену. Шаблинский протянул мне руку:

— Звони.

Я не понял. Тогда он сказал:

— Нелька волнуется.

Тут я по-настоящему растерялся. Я даже спросил от безнадежности:

— Какая Нелька?

— Да жена, — сказал Шаблинский, — забыл? Ты же первый и отключился на свадьбе…

Шаблинский давно уже работал в партийной газете. Положение функционера не слишком его тяготило. В нем даже сохранилось какое-то обаяние.

Вообще я заметил, что человеческое обаяние истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения. Иногда десятилетия партийной работы оказываются бессильны. Честь, бывает, полностью утрачена, но обаяние сохранилось. Я даже знавал, представьте себе, обаятельного начальника тюрьмы в Мордовии…

Короче, Шаблинский был нормальным человеком. Если и делал подлости, то без ненужного рвения. Я с ним почти дружил. И вот теперь:

— Звони, — повторил он.

В Таллинне я бывал и раньше. Но это были служебные командировки. То есть с необходимыми бумагами, деньгами и гостиницей. А главное — с ощущением пошлой, но разумной цели.

А зачем я приехал сейчас? Из редакции меня уволили. Денег в кармане — рублей шестнадцать. Единственный знакомый торопится к жене. Гришаня — и тот накануне ареста. Тут Шаблинский задумался и говорит:

— Идея. Поезжай к Бушу. Скажи, что ты от меня. Буш тебя охотно приютит.

— Кто такой Буш?

— Буш — это нечто фантастическое. Сам увидишь. Думаю, он тебе понравится. Телефон — четыре, два нуля, одиннадцать.

Мы попрощались. Гришаня сидел в автомобиле. Шаблинский махнул ему рукой и быстро свернул за угол. Так и бросил меня в незнакомом городе. Удивительно, что неделю спустя мы будем работать в одной газете и почти дружить.

Тут медленно опустилось стекло автомобиля и выглянул Гришаня.

— Может, тебе деньги нужны? — спросил он.

Деньги были нужны. Более того — необходимы. И все-таки я ответил:

— Спасибо. Деньги есть.

Впервые я разглядел Гришанино лицо. Он был похож на водолаза. Так же одинок и непроницаем.

Мне захотелось сказать ему что-то приятное. Меня поразило его благородство. Одалживать деньги перед арестом, что может быть изысканнее такого категорического неприятия судьбы?..

— Желаю удачи, — сказал я.

— Чао, — коротко ответил Гришаня.

С работы меня уволили в начале октября. Конкретного повода не было. Меня, как говорится, выгнали «по совокупности». Видимо, я позволял себе много лишнего.

В журналистике каждому разрешается делать что-то одно. В чем-то одном нарушать принципы социалистической морали. То есть одному разрешается пить. Другому — хулиганить. Третьему — рассказывать политические анекдоты. Четвертому — быть евреем. Пятому — беспартийным. Шестому — вести аморальную жизнь. И так далее. Но каждому, повторяю, дозволено что-то одно. Нельзя быть одновременно евреем и пьяницей. Хулиганом и беспартийным…

Я же был пагубно универсален. То есть разрешал себе всего понемногу.

Я выпивал, скандалил, проявлял идеологическую близорукость. Кроме того, не состоял в партии и даже частично был евреем. Наконец, моя семейная жизнь все более запутывалась.

И меня уволили. Вызвали на заседание парткома и сказали:

— Хватит! Не забывайте, что журналистика — передовая линия идеологического фронта. А на фронте главное — дисциплина. Этого-то вам и не хватает. Ясно?

— Более или менее.

— Мы даем вам шанс исправиться. Идите на завод. Проявите себя на тяжелой физической работе. Станьте рабкором. Отражайте в своих корреспонденциях подлинную жизнь… Тут я не выдержал.

— Да за подлинную жизнь, — говорю, — вы меня без суда расстреляете!

Участники заседания негодующе переглянулись. Я был уволен «по собственному желанию».

После этого я не служил. Редактировал какие-то генеральские мемуары. Халтурил на радио. Написал брошюру «Коммунисты покорили тундру». Но даже и тут совершил грубую политическую ошибку. Речь в брошюре шла о строительстве Мончегорска. События происходили в начале тридцатых годов. Среди ответственных работников было много евреев. Припоминаю каких-то Шимкуса, Фельдмана, Рапопорта… В горкоме ознакомились и сказали:

— Что это за сионистская прокламация? Что это за мифические евреи в тундре? Немедленно уничтожить весь тираж!..

Но гонорар я успел получить. Затем писал внутренние рецензии для журналов. Анонимно сотрудничал на телевидении. Короче, превратился в свободного художника. И наконец занесло меня в Таллинн…

Около магазина сувениров я заметил телефонную будку. Припомнил цифры: четыре, два нуля, одиннадцать. Звоню. Отвечает женский голос:

— Слушаю! — У нее получилось — «свушаю». — Свушаю, мивенький!

Я попросил к телефону Эрика Буша. В ответ прозвучало:

— Его нет. Я прямо вовиуюсь. Он дал мне свово не задерживаться. Так что приходите. Мы свавно побовтаем…

Женщина довольно толково продиктовала мне адрес. Объяснила, как ехать.

Миниатюрный эстонский трамвай раскачивался на поворотах. Через двадцать минут я был в Кадриорге. Легко разыскал полуразрушенный бревенчатый дом.

Дверь мне отворила женщина лет пятидесяти, худая, с бледно-голубыми волосами. Кружева ее лилового пеньюара достигали золотых арабских туфель. Лицо было густо напудрено. На щеках горел химический румянец. Женщина напоминала героиню захолустной оперетты.

— Эрик дома, — сказала она, — проходите.

Мы с трудом разминулись в узкой прихожей. Я зашел в комнату и обмер. Такого чудовищного беспорядка мне еще видеть не приходилось.

Обеденный стол был завален грязной посудой. Клочья зеленоватых обоев свисали до полу. На рваном ковре толстым слоем лежали газеты. Сиамская кошка перелетала из одного угла в другой. У двери выстроились пустые бутылки.

С продавленного дивана встал мужчина лет тридцати. У него было смуглое мужественное лицо американского киногероя. Лацкан добротного заграничного пиджака был украшен гвоздикой. Полуботинки сверкали. На фоне захламленного жилища Эрик Буш выглядел космическим пришельцем.

Мы поздоровались. Я неловко и сбивчиво объяснил ему, в чем дело.

Буш улыбнулся и неожиданно заговорил гладкими певучими стихами:

— Входи, полночный гость! Чулан к твоим услугам. Кофейник на плите. В шкафу голландский сыр. Ты братом станешь мне. Галине станешь другом. Люби ее, как мать. Люби ее, как сын. Пускай кругом бардак…

— Есть свадкие бувочки! — вмешалась Галина. Буш прервал ее мягким, но величественным жестом:

— Пускай кругом бардак — есть худшие напасти! Пусть дует из окна. Пусть грязен наш сортир… Зато — и это факт — тут нет советской власти. Свобода — мой девиз, мой фетиш, мой кумир!

Я держался так, будто все это нормально. Что мне оставалось делать? Уйти из дома в первом часу ночи? Обратиться в «скорую помощь»?

Кроме того, человеческое безумие — это еще не самое ужасное. С годами оно для меня все более приближается к норме. А норма становится чем-то противоестественным.

Нормальный человек бросил меня в полном одиночестве. А ненормальный предлагает кофе, дружбу и чулан… Я напрягся и выговорил:

— Быть вашим гостем чрезвычайно лестно. От всей души спасибо за приют. Тем более что, как давно известно, все остальные на меня плюют…

Затем мы пили кофе, ели булку с джемом. Сиамская кошка прыгнула мне на голову. Галина завела пластинку Оффенбаха. Разошлись мы около двух часов ночи.

У Буша с Галиной я прожил недели три. С каждым днем они мне все больше нравились. Хотя оба были законченными шизофрениками.

Эрик Буш происходил из весьма респектабельной семьи. Его отец был доктором наук и профессором математики в Риге. Мать заведовала сектором в республиканском институте тканей. Годам к семи Буш возненавидел обоих. Каким-то чудом он почти с рождения был антисоветчиком и нонконформистом. Своих родителей называл — «выдвиженцы».

Окончив школу, Буш покинул Ригу. Больше года плавал на траулере. Затем какое-то время был пляжным фотографом. Поступил на заочное отделение Ленинградского института культуры. По окончании его стал журналистом.

Казалось бы, человеку с его мировоззрением такая деятельность противопоказана. Ведь Буш не только критиковал существующие порядки. Буш отрицал саму историческую реальность. В частности — победу над фашистской Германией.

Он твердил, что бесплатной медицины не существует. Делился сомнениями относительно нашего приоритета в космосе. После третьей рюмки Буш выкрикивал:

— Гагарин в космос не летал! И Титов не летал!.. А все советские ракеты — это огромные консервные банки, наполненные глиной…

Казалось бы, такому человеку не место в советской журналистике. Тем не менее Буш выбрал именно это занятие. Решительный нонконформизм уживался в нем с абсолютной беспринципностью. Это бывает.

В творческой манере Буша сказывались уроки немецкого экспрессионизма. Одна из его корреспонденций начиналась так:

«Настал звездный час для крупного рогатого скота. Участники съезда ветеринаров приступили к работе. Пахнущие молоком и навозом ораторы сменяют друг друга…»

Сначала Буш работал в провинциальной газете. Но захолустье ему быстро наскучило. Для небольшого северного городка он был чересчур крупной личностью.

Два года назад Буш переехал в Таллинн. Поселился у какой-то стареющей женщины.

В Буше имелось то, что роковым образом действует на стареющих женщин. А именно — бедность, красота, саркастический юмор, но главное — полное отсутствие характера.

За два года Буш обольстил четырех стареющих женщин. Галина Аркадьевна была пятой и самой любимой. Остальные сохранили к Бушу чувство признательности и восхищения.

Злые языки называли Буша альфонсом. Это было несправедливо. В любви к стареющим женщинам он руководствовался мотивами альтруистического порядка. Буш милостиво разрешал им обрушивать на себя водопады горьких запоздалых эмоций.

Постепенно о Буше начали складываться легенды. Он беспрерывно попадал в истории.

Однажды Буш поздно ночью шел через Кадриорг. К нему подошли трое. Один из них мрачно выговорил:

— Дай закурить.

Как в этой ситуации поступает нормальный человек? Есть три варианта сравнительно разумного поведения.

Невозмутимо и бесстрашно протянуть хулигану сигареты.

Быстро пройти мимо, а еще лучше — стремительно убежать.

И последнее — нокаутировав того, кто ближе, срочно ретироваться.

Буш избрал самый губительный, самый нестандартный вариант. В ответ на грубое требование Буш изысканно произнес:

— Что значит — дай? Разве мы пили с вами на брудершафт?!

Уж лучше бы он заговорил стихами. Его могли бы принять за опасного сумасшедшего. А так Буша до полусмерти избили. Наверное, хулиганов взбесило таинственное слово — «брудершафт». Теряя сознание, Буш шептал:

— Ликуйте, смерды! Зрю на ваших лицах грубое торжество плоти!..

Неделю он пролежал в больнице. У него были сломаны ребра и вывихнут палец. На лбу появился романтический шрам…

Буш работал в «Советской Эстонии». Года полтора его держали внештатным корреспондентом. Шли разговоры о том, чтобы дать ему постоянное место. Главный редактор, улыбаясь, поглядывал в его сторону. Сотрудники прилично к нему относились. Особенно — стареющие женщины. Завидев Буша, они шептались и краснели.

Штатная должность означала многое. Особенно — в республиканской газете. Во-первых, стабильные деньги. Кроме того, множество разнообразных социальных льгот. Наконец, известную степень личной безнаказанности. То есть главное, чем одаривает режим свою номенклатуру.

Буш нетерпеливо ожидал зачисления в штат. Он, повторяю, был двойственной личностью. Мятежность легко уживалась в нем с отсутствием принципов. Буш говорил:

— Чтобы низвергнуть режим, я должен превратиться в один из его столпов. И тогда вся постройка скоро зашатается…

Приближалось 7 Ноября. Редактор вызвал Буша и сказал:

— Решено, Эрнст Леопольдович, поручить вам ответственное задание. Берете в секретариате пропуск. Едете в морской торговый порт. Беседуете с несколькими западными капитанами. Выбираете одного, наиболее лояльного к идеям социализма. Задаете ему какие-то вопросы. Добиваетесь более или менее подходящих ответов. Короче, берете у него интервью. Желательно, чтобы моряк поздравил нас с шестьдесят третьей годовщиной Октябрьской революции. Это не значит, что он должен выкрикивать политические лозунги. Вовсе нет. Достаточно сдержанного уважительного поздравления. Это все, что нам требуется. Ясно?

— Ясно, — ответил Буш.

— Причем нужен именно западный моряк. Швед, англичанин, норвежец, типичный представитель капиталистической системы. И тем не менее лояльный к советской власти.

— Найду, — заверил Буш, — такие люди попадаются. Помню, разговорился я в Хабаровске с одним матросом швейцарского королевского флота. Это был наш человек, все Ленина цитировал.

Редактор вскинул брови, задумался и укоризненно произнес:

— В Швейцарии, товарищ Буш, нет моря, нет короля, а следовательно, нет и швейцарского королевского флота. Вы что-то путаете.

— Как это нет моря? — удивился Буш. — А что же там есть, по-вашему?

— Суша, — ответил редактор.

— Вот как, — не сдавался Буш. — Интересно. Очень интересно… Может, и озер там нет? Знаменитых швейцарских озер?!

— Озера есть, — печально согласился редактор, — а швейцарского королевского флота — нет… Можете действовать, — закончил он, — но будьте, пожалуйста, серьезнее. Мы, как известно, думаем о предоставлении вам штатной работы. Это задание — во многом решающее. Желаю удачи…

Таллиннский порт расположен в двадцати минутах езды от центра города.

Буш отправился на задание в такси. Зашел в редакцию портовой многотиражки. Там как раз отмечали сорокалетие фотографа Левы Баранова. Бушу протянули стакан ликера. Буш охотно выпил и сказал:

— Мне нельзя. Я на задании.

Он выпил еще немного и стал звонить диспетчеру. Диспетчер рекомендовал Бушу западногерманское торговое судно «Эдельвейс».

Буш выпил еще один стакан и направился к четвертому пирсу.

Капитан встретил Буша на трапе. Это был типичный морской волк, худой, краснолицый, с орлиным профилем. Звали его Пауль Руди.

Диспетчер предупредил капитана о визите советского журналиста. Тот пригласил Буша в каюту.

Они разговорились. Капитан довольно сносно объяснялся по-русски. Коньяк предпочитал — французский.

— Это «Кордон-бло», — говорил он, — рекомендую. Двести марок бутылка.

Сознавая, что пьянеет, Буш успел задать вопрос:

— Когда ты отчаливаешь?

— Завтра в одиннадцать тридцать.

Теперь о деле можно было и не заговаривать. Накануне отплытия капитан мог произнести все, что угодно. Кто будет это проверять? Беседа велась откровенно и просто.

— Ты любишь женщин? — спрашивал капитан.

— Люблю, — говорил Буш, — а ты?

— Еще бы! Только моя Луиза об этом не догадывается. Я люблю женщин, выпивку и деньги. Ты любишь деньги?

— Я забыл, как они выглядят. Это такие разноцветные бумажки?

— Или металлические кружочки.

— Я люблю их больше, чем футбол! И даже больше, чем женщин. Но я люблю их чисто платонически…

Буш пил, и капитан не отставал. В каюте плавал дым американских сигарет. Из невидимой радиоточки долетала гавайская музыка. Разговор становился все более откровенным.

— Если бы ты знал, — говорил журналист, — как мне все опротивело! Надо бежать из этой проклятой страны!

— Я понимаю, — соглашался капитан.

— Ты не можешь этого понять! Для тебя, Пауль, свобода — как воздух! Ты его не замечаешь. Ты им просто дышишь. Понять меня способна только рыба, выброшенная на берег.

— Я понимаю, — говорил капитан, — есть выход. Ты же немец. Ты можешь эмигрировать в свободную Германию.

— Теоретически это возможно. Практически — исключено. Да, мой папаша — обрусевший курляндский немец. Мать — из Польши. Оба в партии с тридцать шестого года. Оба — выдвиженцы, слуги режима. Они не подпишут соответствующих бумаг.

— Я понимаю, — твердил капитан, — есть другой выход. Иди в торговый флот, стань матросом. Добейся получения визы. И, оказавшись в западном порту, беги. Проси убежища.

— И это фикция. Я ведь на плохом счету. Мне не откроют визы. Я уже добивался, пробовал… Увы, я обречен на медленную смерть.

— Понимаю… Можно спрятать тебя на «Эдельвейсе». Но это рискованно. Если что, тебя будут судить как предателя…

Капитан рассуждал очень здраво. Слишком здраво. Вообще для иностранца он был на редкость компетентен. У трезвого человека это могло бы вызвать подозрения. Но Буш к этому времени совершенно опьянел. Буш ораторствовал:

— Свободен не тот, кто борется против режима. И не тот, кто побеждает страх. А тот, кто его не ведает. Свобода, Пауль, — функция организма! Тебе этого не понять! Ведь ты родился свободным, как птица!

— Я понимаю, — отвечал капитан…

Около двенадцати ночи Буш спустился по трапу. Он то и дело замедлял шаги, вскидывая кулак — «рот фронт!». Затем растопыривал пальцы, что означало — «виктори!». Победа!..

Капитан с пониманием глядел ему вслед… На следующий день Буш появился в редакции. Он был возбужден, но трезв. Его сигареты распространяли благоухание. Авторучка «Паркер» выглядывала из бокового кармана.

Буш отдал статью машинисткам. Называлась она длинно и красиво: «Я вернусь, чтобы снова отведать ржаного хлеба!» Статья начиналась так:

«Капитана Пауля Руди я застал в машинном отделении. Торговое судно „Эдельвейс“ готовится к отплытию. Изношенные механизмы требуют дополнительной проверки.

— Босса интересует только прибыль, — жалуется капитан. — Двадцать раз я советовал ему заменить цилиндры. Того и гляди лопнут прямо в открытом море. Сам-то босс путешествует на яхте. А мы тут загораем, как черти в преисподней…» Конец был такой:

«Капитан вытер мозолистые руки паклей. Борода его лоснилась от мазута. Глиняная трубка оттягивала квадратную челюсть. Он подмигнул мне и сказал:

— Запомни, парень! Свобода — как воздух. Ты дышишь свободой и не замечаешь ее… Советским людям этого не понять. Ведь они родились свободными, как птицы. А меня поймет только рыба, выброшенная на берег… И потому — я вернусь! Я вернусь, чтобы снова отведать ржаного хлеба! Душистого хлеба свободы, равенства и братства!..»

— Неплохо, — сказал редактор, — живо, убедительно. Единственное, что меня смущает… Он действительно говорил нечто подобное?

Буш удивился:

— А что еще он мог сказать?

— Впрочем, да, конечно, — отступил редактор…

Статья была опубликована. На следующий день Буша вызвали к редактору. В кабинете сидел незнакомый мужчина лет пятидесяти. Его лицо выражало полное равнодушие и одновременно крайнюю сосредоточенность.

Редактор как бы отодвинулся в тень. Мужчина же при всей его невыразительности распространился широко и основательно. Он заполнил собой все пространство номенклатурного кабинета. Даже гипсовый бюст Ленина на обтянутом кумачом постаменте уменьшился в размерах.

Мужчина поглядел на Буша и еле слышно выговорил:

— Рассказывайте.

Буш раздраженно переспросил:

— О чем? Кому? Вообще, простите, с кем имею честь?

Ответ был короткий, словно вычерченный пунктиром:

— О встрече… Мне… Сорокин… Полковник Сорокин…

Назвав свой чин, полковник замолчал, как будто вконец обессилев.

Что-то заставило Буша повиноваться. Буш начал пересказывать статью о капитане Руди.

Полковник слушал невнимательно. Вернее, он почти дремал. Он напоминал профессора, задавшего вопрос ленивому студенту. Вопрос, ответ на который ему заранее известен.

Буш говорил, придерживаясь фактов, изложенных в статье. Закончил речь патетически:

— Где ты, Пауль? Куда несет тебя ветер дальних странствий? Где ты сейчас, мой иностранный друг?

— В тюрьме, — неожиданно ответил полковник. Он хлопнул газетой по столу, как будто убивая муху, и четко выговорил:

— Пауль Руди находится в тюрьме. Мы арестовали его как изменника родины. Настоящая его фамилия — Рютти. Он — беглый эстонец. В семидесятом году рванул на байдарке через Швецию. Обосновался в Гамбурге. Женился на Луизе Рейшвиц. Четвертый год плавает на судах западногерманского торгового флота. Наконец совершил первый рейс в Эстонию. Мы его давно поджидали…

Полковник повернулся к редактору:

— Оставьте нас вдвоем.

Редактору было неловко, что его выгоняют из собственного кабинета. Он пробормотал:

— Да, я как раз собирался посмотреть иллюстрации. И вышел.

Полковник обратился к Бушу:

— Что вы на это скажете?

— Я поражен. У меня нет слов! — Как говорится, неувязка получилась. Но Буш держался прежней версии: — Я описал все, как было. О прошлом капитана Руди не догадывался. Воспринял его как прогрессивно мыслящего иностранца.

— Хорошо, — сказал полковник, — допустим. И все-таки случай для вас неприятный. Крайне неприятный. Пятно на вашей журналистской репутации. Я бы даже сказал — идеологический просчет. Потеря бдительности. Надо что-то делать…

— Что именно?

— Есть одна идея. Хотите нам помочь? А мы соответственно будем рекомендовать вас на штатную должность.

— В КГБ? — спросил Буш.

— Почему в КГБ? В газету «Советская Эстония». Вы же давно мечтаете о штатной работе. В наших силах ускорить это решение. Сроки зависят от вас.

Буш насторожился. Полковник Сорокин продолжал:

— Вы могли бы дать интересующие нас показания.

— То есть?

— Насчет капитана Руди… Дайте показания, что он хотел вас это самое… Употребить… Ну, в смысле полового извращения…

— Что?! — приподнялся Буш.

— Спокойно!

— Да за кого вы меня принимаете?! Вот уж не думал, что КГБ использует подобные методы!

Глаза полковника сверкнули бритвенными лезвиями. Он побагровел и выпрямился:

— Пожалуйста, без громких слов. Я вам советую подумать. На карту поставлено ваше будущее.

Но тут и Буш расправил плечи. Он медленно вынул пачку американских сигарет. Прикурил от зажигалки «Ронсон». Затем спокойно произнес:

— Ваше предложение аморально. Оно идет вразрез с моими нравственными принципами. Этого мне только не хватало — понравиться гомосексуалисту! Короче, я отказываюсь. Половые извращения — не для меня!.. Хотите, я напишу, что он меня спаивал?.. А впрочем, и это не совсем благородно…

— Ну, что ж, — сказал полковник, — мне все ясно. Боюсь, что вы на этом проиграете.

— Да неужели у КГБ можно выиграть?! — расхохотался Буш.

На этом беседа кончилась. Полковник уехал. Уже в дверях он произнес совершенно неожиданную фразу:

— Вы лучше, чем я думал.

— Полковник, не теряйте стиля! — ответил Буш…

Его лишили внештатной работы. Может быть, Сорокин этого добился. А скорее всего, редактор проявил усердие. Буш вновь перешел на иждивение к стареющим женщинам. Хотя и раньше все шло примерно таким же образом. Как раз в эти дни Буш познакомился с Галиной. До этого его любила Марианна Викентьевна, крупный торговый работник. Она покупала Бушу сорочки и галстуки. Платила за него в ресторанах. Кормила его вкусной и здоровой пищей. Но карманных денег Бушу не полагалось. Иначе Буш сразу принимался ухаживать за другими женщинами.

Получив очередной редакционный гонорар, Буш исчезал. Домой являлся поздно ночью, благоухая луком и косметикой. Однажды Марианна не выдержала и закричала:

— Где ты бродишь, подлец?! Почему возвращаешься среди ночи?!

Буш виновато ответил:

— Я бы вернулся утром — просто не хватило денег…

Наконец Марианна взбунтовалась. Уехала на курорт с пожилым работником главка. Рядом с ним она казалась моложавой и легкомысленной. Оставить Буша в пустой квартире Марианна, естественно, не захотела.

И тут возникла Галина Аркадьевна. Практически из ничего. Может быть, под воздействием закона сохранения материи.

Дело в том, что она не имела гражданского статуса. Галина была вдовой знаменитого эстонского революционера, чуть ли не самого Кингисеппа. И ей за это дали что-то вроде пенсии.

Буш познакомился с ней в романтической обстановке. А именно — на берегу пруда.

В самом центре Кадриорга есть небольшой затененный пруд. Его огибают широкие липовые аллеи. Ручные белки прыгают в траве.

У берега плавают черные лебеди. Как они сюда попали — неизвестно. Зато всем известно, что эстонцы любят животных. Кто-то построил для лебедей маленькую фанерную будку. Посетители Кадриорга бросают им хлеб…

Майским вечером Буш сидел на траве у пруда. Сигареты у него кончились. Денег не было вторые сутки. Минувшую ночь он провел в заброшенном киоске «Союзпечати». Благо на полу там лежали старые газеты.

Буш жевал сухую горькую травинку. Мысли в его голове проносились отрывистые и неспокойные, как телеграммы:

«…Еда… Сигареты… Жилье… Марианна на курорте… Нет работы… К родителям обращаться стыдно, а главное — бессмысленно…»

Когда и где он ел в последний раз? Припомнились два куска хлеба в закусочной самообслуживания. Затем — кислые яблоки над оградой чужого сада. Найденная у дороги ванильная сушка. Зеленый помидор, обнаруженный в киоске «Союзпечати»…

Лебеди скользили по воде, как два огромных черных букета. Пища доставалась им без видимых усилий. Каждую секунду резко опускались вниз точеные маленькие головы на изогнутых шеях… Буш думал о еде. Мысли его становились все короче: «…Лебедь… Птица… Дичь…»

И тут зов предков отозвался в Буше легкой нервической дрожью. В глазах его загорелись отблески первобытных костров. Он замер, как сеттер на болоте, вырвавшийся из городского плена…

К десяти часам окончательно стемнеет. Изловить самоуверенную птицу будет делом минуты. Ощипанный лебедь может вполне сойти за гуся. А с целым гусем Буш не пропадет. В любой компании будет желанным гостем…

Буш преобразился. В глубине его души звучал охотничий рожок. Он чувствовал, как тверд его небритый подбородок. Доисторическая сила пробудилась в Буше…

И тут произошло чудо. На берегу появилась стареющая женщина. То есть дичь, которую Буш чуял на огромном расстоянии.

Вовек не узнают черные лебеди, кто спас им жизнь! Женщина была стройна и прекрасна. Над головой ее кружились бабочки. Голубое воздушное платье касалось травы. В руках она держала книгу. Прижимала ее к груди наподобие молитвенника.

Дальнозоркий Буш легко прочитал заглавие — «Ахматова. Стихи».

Он выплюнул травинку и сильным глуховатым баритоном произнес:

Они летят, они еще в дороге,

Слова освобожденья и любви,

А я уже в божественной тревоге,

И холоднее льда уста мои…

Женщина замедлила шаги. Прижала ладони к вискам. Книга, шелестя страницами, упала на траву. Буш продолжал:

А дальше — свет невыносимо щедрый,

Как сладкое, горячее вино…

Уже душистым, раскаленным ветром

Сознание мое опалено…

Женщина молчала. Ее лицо выражало смятение и ужас. (Если ужас может быть пылким и радостным чувством.) Затем, опустив глаза, женщина тихо проговорила.

Но скоро там, где жидкие березы,

Прильнувши к окнам, сухо шелестят,

Венцом червонным заплетутся розы,

И голоса незримо прозвучат…

(У нее получилось — «говоса».) Буш поднялся с земли.

— Вы любите Ахматову?

— Я знаю все ее стихи наизусть, — ответила женщина.

— Какое совпадение! Я тоже… А цветы? Вы любите цветы?

— Это моя свабость!.. А птицы? Что вы скажете о птицах? Буш кинул взгляд на черных лебедей, помедлил и сказал:

Ах, чайка ли за облаком кружится,

Малиновки ли носятся вокруг…

О незнакомка! Я хочу быть птицей,

Чтобы клевать зерно из ваших рук…

— Вы поэт? — спросила женщина.

— Пишу кое-что между строк, — застенчиво ответил Буш… День остывал. Тени лип становились длиннее. Вода утрачивала блеск. В кустах бродили сумерки.

— Хотите кофе? — предложила женщина. — Мой дом совсем близко.

— Извините, — поинтересовался Буш, — а колбасы у вас нет?

В ответ прозвучало:

— У меня есть все, что нужно одинокому сердцу…

Три недели я прожил у Буша с Галиной. Это были странные, наполненные безумием дни.

Утро начиналось с тихого, взволнованного пения. Галина мальчишеским тенором выводила:

Эх, истомилась, устала я,

Ночью и днем…

Только о нем…

Ее возлюбленный откликался низким, простуженным баритоном:

Эх, утону ль я в Северной Двине,

А может, сгину как-нибудь иначе…

Страна не зарыдает обо мне,

Но обо мне товарищи заплачут…

Случалось, они по утрам танцевали на кухне. При этом каждый напевал что-то свое. За чаем Галина объявляла:

— Называйте меня сегодня — Верочкой. А с завтрашнего дня — Жар-Птицей…

Днем она часто звонила по телефону. Цифры набирала произвольно. Дождавшись ответа, ласково произносила:

— Сегодня вас ожидает приятная неожиданность.

Или:

— Бойтесь дамы с вишенкой на шляпе…

Кроме того, Галина часами дрессировала прозрачного, стремительного меченосца. Шептала ему, склонившись над аквариумом:

— Не капризничай, Джим. Помаши маме ручкой…

И наконец, Галина прорицала будущее. Мне, например, объявила, разглядывая какие-то цветные бусинки:

— Ты кончишь свои дни где-нибудь в Бразилии. (Тогда — в семьдесят пятом году — я засмеялся. Но сейчас почти уверен, что так оно и будет.)

Буш целыми днями разгуливал в зеленом халате, который Галина сшила ему из оконной портьеры. Он готовил речь, которую произнесет, став Нобелевским лауреатом. Речь начиналась такими словами:

«Леди и джентльмены! Благодарю за честь. Как говорится — лучше поздно, чем никогда…»

Так мы и жили. Мои шестнадцать рублей быстро кончились. Галининой пенсии хватило дней на восемь. Надо было искать какую-то работу.

И вдруг на глаза мне попалось объявление — «Срочно требуются кочегары».

Я сказал об этом Бушу. Я не сомневался, что Буш откажется. Но он вдруг согласился и даже просиял.

— Гениально, — сказал он, — это то, что надо! Давно пора окунуться в гущу народной жизни. Прильнуть, что называется, к истокам. Ближе к природе, старик! Ближе к простым человеческим радостям! Ближе к естественным цельным натурам! Долой метафизику и всяческую трансцендентность! Да здравствуют молот и наковальня!..

Галина тихо возражала:

— Эринька, ты свабый!

Буш сердито посмотрел на женщину, и она затихла… Котельная являла собой мрачноватое низкое здание у подножия грандиозной трубы. Около двери возвышалась куча угля. Здесь же валялись лопаты и две опрокинутые тачки.

В помещении мерно гудели три секционных котла. Возле одного из них стоял коренастый юноша. В руке у него была тяжелая сварная шуровка. Над колосниками бился розовый огонь. Юноша морщился и отворачивал лицо.

— Привет, — сказал ему Буш.

— Здорово, — ответил кочегар, — вы новенькие?

— Мы по объявлению.

— Рад познакомиться. Меня зовут Олег.

Мы назвали свои имена.

— Зайдите в диспетчерскую, — сказал Олег, — представьтесь Цурикову.

В маленькой будке с железной дверью шум котлов звучал приглушенно. На выщербленном столе лежали графики и ведомости. Над столом висел дешевый репродуктор. На узком топчане, прикрыв лицо газетой, дремал мужчина в солдатском обмундировании. Газета едва заметно шевелилась. За столом работал человек в жокейской шапочке. Увидев нас, приподнял голову:

— Вы новенькие?

Затем он встал и протянул руку:

— Цуриков, старший диспетчер. Присаживайтесь.

Я заметил, что бывший солдат проснулся. С шуршанием убрал газету.

— Худ, — коротко представился он.

— Люди нужны, — сказал диспетчер. — Работа несложная. А теперь идемте со мной.

Мы спустились по шаткой лесенке. Худ двигался следом. Олег помахал нам рукой как старым знакомым.

Мы остановились возле левого котла, причем так близко, что я ощутил сильный жар.

— Устройство, — сказал Цуриков, — на редкость примитивное. Топка, колосники, поддувало… Температура на выходе должна быть градусов семьдесят. Обратная — сорок пять. В начале смены заготавливаете уголь. Полную тачку загружать не советую — опрокинется… Уходя, надо прочистить колосники, выбрать шлак… Пожалуй, это все… График простой — сутки работаем, трое отдыхаем. Оплата сдельная. Можно легко заработать сотни полторы…

Цуриков подвел нас к ребятам и сказал:

— Надеюсь, вы поладите.

Хотя публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы «дзен». Ищет успокоения в монастыре собственного духа… Худ — живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару — ящики, банки, чехлы…

— Цикл называется «Мертвые истины», — шепотом пояснил Худ, багровый от смущения. Цуриков продолжал:

— Ну, а я — человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?

До этого Буш молчал. Но тут его лицо внезапно исказилось. Он коротко и твердо произнес: — Идем отсюда!

Цуриков и его коллеги растерянно глядели нам вслед.

Мы вышли на улицу. Буш разразился гневным монологом:

— Это не котельная! Это, извини меня, какая-то Сорбонна!.. Я мечтал погрузиться в гущу народной жизни. Окрепнуть морально и физически. Припасть к живительным истокам… А тут?! Какие-то дзенбуддисты с метафизиками! Какие-то блядские политональные наложения! Короче, поехали домой!..

Что мне оставалось делать?

Галина встретила нас радостными криками.

— Я так плакава, — сказала она, — так плакава. Мне быво вас так жавко…

Прошло еще дня три. Галина продала несколько книг в букинистический магазин. Я обошел все таллиннские редакции. Договорился о внештатной рабо-те. Взял интервью у какого-то слесаря. Написал репортаж с промышленной выставки. Попросил у Шаблинского двадцать рублей в счет будущих гонораров. Голодная смерть отодвинулась.

Более того, я даже преуспел. Если в Ленинграде меня считали рядовым журналистом, то здесь я был почти корифеем. Мне поручали все более ответственные задания. Я писал о книжных и театральных новинках, вел еженедельную рубрику «Другое мнение», сочинял фельетоны. А фельетоны, как известно, самый дефицитный жанр в газете. Короче, я довольно быстро пошел в гору.

Меня стали приглашать на редакционные летучки. Еще через месяц — на учрежденческие вечеринки. О моих публикациях заговорили в эстонском ЦК.

К этому времени я уже давно покинул Буша с Галиной. Редакция дала мне комнату на улице Томпа — льгота для внештатного сотрудника беспрецедентная. Это значило, что мне намерены предоставить вскоре штатную работу. И действительно, через месяц после этого я был зачислен в штат. Редактор говорил мне:

— У вас потрясающее чувство юмора. Многие ваши афоризмы я помню наизусть. Например, вот это: «Когда храбрый молчит, трусливый помалкивает…» Некоторые ваши фельетоны я пересказываю своей домработнице. Между прочим, она закончила немецкую гимназию.

— А, — говорил я, — теперь мне все понятно. Теперь я знаю, откуда у вас столь безукоризненные манеры.

Редактор не обижался. Он был либерально мыслящим интеллигентом. Вообще обстановка была тогда сравнительно либеральной. В Прибалтике — особенно.

Кроме того, дерзил я продуманно и ловко. Один мой знакомый называл этот стиль — «почтительной фамильярностью».

Зарабатывал я теперь не меньше двухсот пятидесяти рублей. Даже умудрялся платить какие-то алименты.

И друзья у меня появились соответствующие. Это были молодые писатели, художники, ученые, врачи. Полноценные, хорошо зарабатывающие люди. Мы ходили по театрам и ресторанам, ездили на острова. Короче, вели нормальный для творческой интеллигенции образ жизни.

Все эти месяцы я помнил о Буше. Ведь Таллинн — город маленький, интимный. Обязательно повстречаешь знакомого хоть раз в неделю.

Буш не завидовал моим успехам. Наоборот, он радостно повторял: «Действуй, старик! Наши люди должны занимать ключевые посты в государстве!»

Я одалживал Бушу деньги. Раз двадцать платил за него в Мюнди-баре. То есть вел себя как полагается. А что я мог сделать еще? Не уступать же было ему свою должность?

Честное слово, я не избегал Буша. Просто мы относились теперь к различным социальным группам.

Мало того, я настоял, чтобы Буша снова использовали как внештатного автора. Откровенно говоря, для этого я был вынужден преодолеть значительное сопротивление. История с капитаном Руди все еще не забылась.

Разумеется, Бушу теперь не доверяли материалов с политическим оттенком. Он писал бытовые, спортивные, культурные информации. Каждое его выступление я старался похвалить на летучке. Буш стал чаще появляться в редакционных коридорах.

К этому времени он несколько потускнел. Брюки его слегка лоснились на коленях. Пиджак явно требовал чистки. Однако стареющие женщины (а их в любой редакции хватает) продолжали, завидев Буша, мучительно краснеть. Значит, его преимущества таились внутри, а не снаружи.

В редакции Буш держался корректно и скромно. С начальством безмолвно раскланивался. С рядовыми журналистами обменивался новостями. Женщинам говорил комплименты.

Помню, в редакции отмечалось шестидесятилетие заведующей машинописным бюро — Лорейды Филипповны Кожич. Буш посвятил ей милое короткое стихотворение:

Вздыхаю я, завидевши Лорейду…

Ах, что бы это значило по Фрейду?!

После этого Лорейда Филипповна неделю ходила сияющая и бледная одновременно…

Есть у номенклатурных работников одно привлекательное свойство. Они не злопамятны хотя бы потому, что ленивы. Им не хватает сил для мстительного рвения. Для подлинного зла им не хватает чистого энтузиазма. За многие годы благополучия их чувства притупляются до снисходительности. Их мысли так безжизненны, что это временами напоминает доброту.

Редактор «Советской Эстонии» был человеком добродушным. Разумеется, до той минуты, пока не становился жестоким и злым. Пока его не вынуждали к этому соответствующие инструкции. Известно, что порядочный человек тот, кто делает гадости без удовольствия…

Короче, Бушу разрешили печататься. Первое время его заметки редактировались с особой тщательностью. Затем стало ясно, что Буш изменился, повзрослел. Его корреспонденции становились все более объемистыми и значительными по тематике. Три или четыре очерка Буша вызвали небольшую сенсацию. На фоне местных журналистских кадров он заметно выделялся.

В декабре редактор снова заговорил о предоставлении Бушу штатного места. Кроме того, за Буша ратовали все стареющие женщины из месткома. Да и мы с Шаблинским активно его поддерживали. На одной летучке я сказал: «Необходимо полнее использовать Буша. Иначе мы толкнем его на скользкий диссидентский путь…»

Трудоустройство Буша приобрело характер идеологического мероприятия. Главный редактор, улыбаясь, поглядывал в его сторону. Судьба его могла решиться в обозримом будущем.

Подошел Новый год. Намечалась традиционная конторская вечеринка. Как это бывает в подобных случаях, заметно активизировались лодыри. Два алкоголика метранпажа побежали за водкой. Толстые девицы из отдела писем готовили бутерброды. Выездные корреспонденты Рушкис и Богданов накрывали столы.

Работу в этот день закончили пораньше. Внештатных авторов просили не расходиться. Редактор вызвал Буша и сказал:

— Надеюсь, мы увидимся сегодня вечером. Я хочу сообщить вам приятную новость.

Сотрудники бродили по коридорам. Самые нетерпеливые заперлись в отделе быта. Оттуда доносился звон стаканов.

Некоторые ушли домой переодеться. К шести часам вернулись. Буш щеголял в заграничном костюме табачного цвета. Его лакированные туфли сверкали. Сорочка издавала канцелярский шелест.

— Ты прекрасно выглядишь, — сказал я ему.

Буш смущенно улыбнулся:

— Вчера Галина зубы продала. Отнесла ювелиру две платиновые коронки. И купила мне всю эту сбрую. Ну как я могу ее после этого бросить!..

Мы расположились в просторной комнате секретариата. Шли заключительные приготовления. Все громко беседовали, курили, смеялись.

Вообще редакционные пьянки — это торжество демократии. Здесь можно подшутить над главным редактором. Решить вопрос о том, кто самый гениальный журналист эпохи. Выразить кому-то свои претензии. Произнести неумеренные комплименты. Здесь можно услышать, например, такие речи:

— Старик, послушай, ты — гигант! Ты — Паганини фоторепортажа!

— А ты, — доносится ответ, — Шекспир экономической передовицы!..

Здесь же разрешаются текущие амурные конфликты. Плетутся интриги. Тайно выдвигаются кандидаты на Доску почета.

Иначе говоря, каждодневный редакционный бардак здесь становится нормой. Окончательно воцаряется типичная для редакции атмосфера с ее напряженным, лихорадочным бесплодием…

Буш держался на удивление чопорно и строго. Сел в кресло у окна. Взял с полки книгу. Погрузился в чтение. Книга называлась «Трудные случаи орфографии и пунктуации».

Наконец всех пригласили к столу. Редактор дождался полной тишины и сказал:

— Друзья мои! Вот и прошел еще один год, наполненный трудом. Нам есть что вспомнить. Были у нас печали и радости. Были достижения и неудачи. Но в целом, хочу сказать, газета добилась значительных успехов. Все больше мы публикуем серьезных, ярких и глубоких материалов. Все реже совершаем мы просчеты и ошибки. Убежден, что в наступающем году мы будем работать еще дружнее и сплоченнее… Сегодня мне звонили из Центрального Комитета. Иван Густавович Кэбин шлет вам свои поздравления. Разрешите мне от души к ним присоединиться. С Новым годом, друзья мои!..

После этого было множество тостов. Пили за главного редактора и ответственного секретаря. За скромных тружеников — корректоров и машинисток.

За внештатных корреспондентов и активных рабкоров.

Кто-то говорил о политической бдительности. Кто-то предлагал создать футбольную команду. Редакционный стукач Игорь Гаспль призывал к чувству локтя. Мишка Шаблинский предложил тост за очаровательных женщин…

Комната наполнилась дымом. Все разбрелись с фужерами по углам. Закуски быстро таяли.

Торшина из отдела быта уговаривала всех спеть хором. Фима Быковер раздавал долги. Завхоз Мелешко сокрушался:

— Видимо, я так и не узнаю, кто стянул общественный рефлектор!..

Вскоре появилась уборщица Хильда. Надо было освобождать помещение.

— Еще минут десять, — сказал редактор и лично протянул Хильде бокал шампанского.

Затем на пороге возникла жена главного редактора — Зоя Семеновна. В руках она несла громадный мельхиоровый поднос. На подносе тонко дребезжали чашечки с кофе.

До этого Буш сидел неподвижно. Фужер он поставил на крышку радиолы. На коленях его лежал раскрытый справочник.

Потом Буш встал. Широко улыбаясь, приблизился к Зое Семеновне. Внезапно произвел какое-то стремительное футбольное движение. Затем — могучим ударом лакированного ботинка вышиб поднос из рук ошеломленной женщины.

Помещение наполнилось звоном. Ошпаренные сотрудники издавали пронзительные вопли. Люба Торшина, вскрикнув, потеряла сознание…

Четверо внештатников схватили Буша за руку. Буш не сопротивлялся. На лице его застыла счастливая улыбка.

Кто-то уже звонил в милицию. Кто-то — в «скорую помощь»…

Через три дня Буша обследовала психиатрическая комиссия. Признала его совершенно вменяемым. В результате его судили за хулиганство. Буш получил два года — условно.

Хорошо еще, что редактор не добивался более сурового наказания. То есть Буш легко отделался. Но о журналистике ему теперь смешно было и думать… Тут я на месяц потерял Буша из виду. Ездил в Ленинград устраивать семейные дела. Вернувшись, позвонил ему — телефон не работал.

Я не забыл о Буше. Я надеялся увидеть его в центре города. Так и случилось.

Буш стоял около витрины фотоателье, разглядывая каких-то улыбающихся монстров. В руке он держал половинку французской булки. Все говорило о его совершенной праздности.

Я предложил зайти в бар «Кунгла». Это было рядом. Буш сказал:

— Я там должен.

— Много?

— Рублей шесть.

— Вот и хорошо, — говорю, — заодно рассчитаемся.

Мы разделись, поднялись на второй этаж, сели у окна.

Я хотел узнать, что произошло. Ради чего совершил Буш такой дикий поступок? Что это было — нервная вспышка? Помрачение рассудка? Буш сам заговорил на эту тему:

— Пойми, старик! В редакции — одни шакалы…

Затем он поправился:

— Кроме тебя, Шаблинского и четырех несчастных старух… Короче, там преобладают свиньи. И происходит эта дурацкая вечеринка. И начинаются все эти похабные разговоры. А я сижу и жду, когда толстожопый редактор меня облагодетельствует. И возникает эта кривоногая Зойка с подносом. И всем хочется только одного — лягнуть ногой этот блядский поднос. И тут я понял — наступила ответственная минута. Сейчас решится — кто я. Рыцарь, как считает Галка, или дерьмо, как утверждают все остальные? Тогда я встал и пошел…

Мы просидели в баре около часа. Мне нужно было идти в редакцию. Брать интервью у какого-то прогрессивного француза. Я спросил:

— Как Галина?

— Ничего, — сказал Буш, — перенесла операцию… У нее что-то женское…

Мы спустились в холл. Инвалид-гардеробщик за деревянным барьером пил чай из термоса. Буш протянул ему алюминиевый номерок. Гардеробщик внезапно рассердился:

— Это типичное хамство — совать номерок цифрой вниз!..

Буш выслушал его и сказал:

— У каждого свои проблемы…

После того дня мы виделись редко. Я был очень занят в редакции. Да еще готовил к печати сборник рассказов.

Как-то встретил Буша на ипподроме. У него был вид опустившегося человека. Пришлось одолжить ему немного денег. Буш поблагодарил и сразу же устремился за выпивкой. Я не стал ждать и ушел.

Потом мы раза два сталкивались на улице и в трамвае. Буш опустился до последней степени. Говорить нам было не о чем.

Летом меня послали на болгарский кинофестиваль. Это была моя первая заграничная командировка. То есть знак политического доверия ко мне и явное свидетельство моей лояльности. Возвратившись, я услышал поразительную историю. В Таллинне праздновали 7 Ноября. Колонны демонстрантов тянулись в центр города. Трибуны для правительства были воздвигнуты у здания Центрального Комитета. Звучала музыка. Над площадью летали воздушные шары. Диктор выкрикивал бесчисленные здравицы и поздравления.

Люди несли транспаранты и портреты вождей. Милиционеры следили за порядком. Настроение у всех было приподнятое. Что ни говори, а все-таки праздник.

Среди демонстрантов находился Буш. Мало того, он нес кусок фанеры с деревянной ручкой. Это напоминало лопату для уборки снега. На фанере зеленой гуашью было размашисто выведено:

«Дадим суровый отпор врагам мирового империализма!»

С этим плакатом Буш шел от Кадриорга до фабрики роялей. И только тут, наконец, милиционеры спохватились. Кто это — «враги мирового империализма»? Кому это — «суровый отпор»?..

Буш не сопротивлялся. Его сунули в закрытую черную машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк.

Буш отвечал на вопросы спокойно и коротко. Вины своей категорически не признавал. Говорил, что все случившееся — недоразумение, ошибка, допущенная по рассеянности.

Генерал разговаривал с Бушем часа полтора. Временами был корректен, затем неожиданно повышал голос. То называл Буша Эрнстом Леопольдовичем, то кричал ему: «Расстреляю, собака!»

В конце концов Бушу надоело оправдываться. Он попросил карандаш и бумагу. Генерал, облегченно вздохнув, протянул ему авторучку:

— Чистосердечное признание может смягчить вашу участь…

Минуту Буш глядел в окно. Потом улыбнулся и красивым, стелющимся почерком вывел: «Заявление». И дальше:

«1. Выражаю чувство глубокой озабоченности судьбами христиан-баптистов Прибалтики и Закавказья!

  1. Призываю американскую интеллигенцию чутко реагировать на злоупотребления Кремля в области гражданских свобод!
  2. Требую права беспрепятственной эмиграции на мою историческую родину — в федеративную Республику Германии!

Подпись — Эрнст Буш, узник совести».

Генерал прочитал заявление и опустил его в мусорную корзину. Он решил применить старый, испытанный метод. Просто взял и ушел без единого слова.

Эта мера, как правило, действовала безотказно. Оставшись в пустом кабинете, допрашиваемые страшно нервничали. Неизвестность пугала их больше, чем любые угрозы. Люди начинали анализировать свое поведение. Лихорадочно придумывать спасительные ходы. Путаться в нагромождении бессмысленных уловок. Мучительное ожидание превращало их в дрожащих тварей. Этого-то генерал и добивался.

Он возвратился минут через сорок. То, что он увидел, поразило его. Буш мирно спал, уронив голову на кипу протоколов.

Впоследствии генерал рассказывал:

— Чего только не бывало в моем кабинете! Люди перерезали себе вены. Сжигали в пепельнице записные книжки. Пытались выброситься из окна. Но чтобы уснуть — это впервые!..

Буша увезли в психиатрическую лечебницу. Происшедшее казалось генералу явным симптомом душевной болезни. Возможно, генерал был недалек от истины.

Выпустили Буша только через полгода. К этому времени и у меня случились перемены.

Трудно припомнить, с чего это началось. Раза два я сказал что-то лишнее. Поссорился с Гасплем, человеком из органов. Однажды явился пьяный в ЦК. На конференции эстонских писателей возражал самому товарищу Липпо…

Чтобы сделать газетную карьеру, необходимы постоянные возрастающие усилия. Остановиться — значит капитулировать. Видимо, я не рожден был для этого. Затормозил, буксуя, на каком-то уровне, и все…

Вспомнили, что я работаю без таллиннской прописки. Дознались о моем частично еврейском происхождении. Да и контакты с Бушем не укрепляли мою репутацию.

А тут еще начались в Эстонии политические беспорядки. Группа диссидентов обратилась с петицией к Вальдхайму. Потребовали демократизации и самоопределения. Через три дня их меморандум передавало западное радио. Еще через неделю из Москвы последовала директива — усилить воспитательную работу. Это означало — кого-то разжаловать, выгнать, понизить. Все это, разумеется, помимо следствия над авторами меморандума. Завхоз Мелешко говорил в редакции:

— Могли обратиться к собственному начальству! Выдумали еще какого-то Хайма…

Я был подходящим человеком для репрессий. И меня уволили. Одновременно в типографии был уничтожен почти готовый сборник моих рассказов. И все это для того, чтобы рапортовать кремлевским боссам — меры приняты!

Конечно, я был не единственной жертвой. В эти же дни закрыли ипподром — рассадник буржуазных настроений. В буфете Союза журналистов прекратили торговлю спиртными напитками. Пропала ветчина из магазинов. Хотя это уже другая тема…

В общем, с эстонским либерализмом было покончено. Лучшая часть народа — двое молодых ученых — скрылись в подполье…

Меня лишили штатной должности. Рекомендовали уйти «по собственному желанию». Опять советовали превратиться в рабкора. Я отказался.

Пора мне было ехать в Ленинград. Тем более, что семейная жизнь могла наладиться. На расстоянии люди становятся благоразумнее.

Я собирал вещи на улице Томпа. Вдруг зазвонил телефон. Я узнал голос Буша:

— Старик, дождись меня! Я еду! Вернее — иду пешком. Денег — ни копейки. Зато везу тебе ценный подарок…

Я спустился за вином. Минут через сорок появился Буш. Выглядел он лучше, чем полгода назад. Я спросил:

— Как дела?

— Ничего.

Буш рассказал мне, что его держат на учете в психиатрической лечебнице. Да еще регулярно таскают в КГБ.

Затем Буш слегка оживился и понизил голос:

— Вот тебе сувенир на память.

Он расстегнул пиджак. Достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги. Протянул мне его с довольным видом.

— Что это? — спросил я.

— Стенгазета.

— Какая стенгазета?

— Местного отделения КГБ. Видишь название — «Щит и меч». Тут масса интересного. Какого-то старшину ругают за пьянку. Есть статья о фарцовщиках. А вот стихи про хулиганов:

Стиляга угодил бутылкой

В орденоносца-старика!

Из седовласого затылка

Кровь хлещет, будто с родника…

— А что, — сказал Буш, — неплохо…

Потом начал рассказывать, как ему удалось завладеть стенгазетой:

— Вызывает меня этот чокнутый Сорокин. Затевает свои идиотские разговоры. Я опровергаю все его доводы цитатами из Маркса. Сорокин уходит. Оставляет меня в своем педерастическом кабинете. Я думаю — что бы такое захватить Сереге на память? Вижу — на шкафу стенгазета. Схватил, засунул под рубаху. Дарю тебе в качестве сувенира…

— Давай, — говорю, — сожжем ее к черту! От греха подальше.

— Давай, — согласился Буш.

Мы разорвали стенгазету на клочки и подожгли ее в унитазе.

Я начинал опаздывать. Вызвал такси. Буш поехал со мной на вокзал. На перроне он схватил меня за руку:

— Что я могу для тебя сделать? Чем я могу тебе помочь?

— Все нормально, — говорю.

Буш на секунду задумался, принимая какое-то мучительное решение.

— Хочешь, — сказал он, — женись на Галине? Уступаю как другу. Она может рисовать цветы на продажу. А через неделю родятся сиамские котята. Женись, не пожалеешь!

— Я, — говорю, — в общем-то, женат.

— Дело твое, — сказал Буш.

Я обнял его и сел в поезд.

Буш стоял на перроне один. Кажется, я не сказал, что он был маленького роста.

Я помахал ему рукой. В ответ Буш поднял кулак — «рот фронт!». Затем растопырил пальцы — «виктори!». Поезд тронулся.

Шестой год я живу в Америке. Со мной жена и дочь Катя. Покупая очередные джинсы, Катя минут сорок топчет их ногами. Затем проделывает дырки на коленях…

Недавно в Бруклине меня окликнул человек. Я присмотрелся и узнал Гришаню. Того самого, который вез меня из Ленинграда.

Мы зашли в ближайший ресторан. Гришаня рассказал, что отсидел всего полгода. Затем удалось дать кому-то взятку, и его отпустили.

— Умел брать — сумей дать, — философски высказался Гришаня.

Я спросил его — как Буш? Он сказал:

— Понятия не имею. Шаблинского назначили ответственным секретарем…

Мы договорились, что созвонимся. Я так и не позвонил. Он тоже…

Месяц назад я прочитал в газетах о капитане Руди. Он пробыл четыре года в Мордовии. Потом за него вступились какие-то организации. Капитана освободили раньше срока. Сейчас он живет в Гамбурге.

О Буше я расспрашивал всех, кого только мог. По одним сведениям, Буш находится в тюрьме. По другим — женился на вдове министра рыбного хозяйства. Обе версии правдоподобны. И обе внушают мне горькое чувство.

Где он теперь, диссидент и красавец, шизофреник, поэт и герой, возмутитель спокойствия, — Эрнст Леопольдович Буш?!

 

Компромисс одиннадцатый

(«Советская Эстония». Август. 1976 г.)

«ТАЛЛИНН ПРОЩАЕТСЯ С ХУБЕРТОМ ИЛЬВЕСОМ.

Вчера на кладбище Линнаметса был похоронен верный сын эстонского народа, бессменный директор телестудии, Герой Социалистического Труда, Хуберт Вольдемарович Ильвес.

Вся жизнь Хуберта Ильвеса была образцом беззаветного служения делу коммунизма.

Его отличали неизменное чувство ответственности, внимание к людям и удивительная личная скромность…

Под звуки траурного марша видные представители общественности несут украшенный многочисленными венками гроб с телом покойного.

Над свежей могилой звучат торжественные слова прощания…

В траурном митинге приняли участие видные партийные и советские работники, коллеги покойного, сотрудники радио, телевидения и крупнейших эстонских газет.

Память о Хуберте Ильвесе будет вечно жить в наших сердцах».

 

— Товарищ Довлатов, у вас имеется черный костюм?

Редактор недовольно хмурит брови. Ему неприятно задавать такой ущербный вопрос сотруднику республиканской партийной газеты. У редактора бежевое младенческое лицо, широкая поясница и детская фамилия — Туронок.

— Нет, — сказал я, — у меня джемпер.

— Не сию минуту, а дома.

— У меня вообще нет костюма, — говорю.

Я мог бы объяснить, что и дома-то нет, пристанища, жилья. Что я снимаю комнату бог знает где…

— Как же вы посещаете театр?

Я мог бы сказать, что не посещаю театра. Но в газете только что появилась моя рецензия на спектакль «Бесприданница». Я написал ее со слов Димы Шера. Рецензию хвалили за полемичность…

— Впрочем, давайте говорить по существу, — устал редактор, — скончался Ильвес.

В силу гнусной привычки ко лжи я изобразил уныние.

— Вы знали его? — спросил редактор.

— Нет, — говорю.

— Ильвес был директором телестудии. Похороны его — серьезное мероприятие. Надеюсь, это ясно?

— Да.

— Должен присутствовать человек от нашей редакции. Мы собирались послать Шаблинского.

— Правильно, — говорю, — Мишка у них без конца халтурит.

Редактор поморщился.

— Михаил Борисович занят. Едет в командировку на остров Сааремаа. Кленский отпадает. Тут нужен человек с представительной внешностью. У Буша запой и так далее. Остановились на вашей кандидатуре. Умоляю, не подведите. Нужно будет произнести короткую теплую речь. Необходимо, чтобы… В общем, держитесь так, будто хорошо знали покойного…

— Разве у меня представительная внешность?

— Вы рослый, — снизошел Туронок, — мы посоветовались с Клюхиной. А, думаю, Галочка, впрочем, ладно…

— Генрих Францевич, — сказал я, — мне это не нравится. Отдает мистификацией. Ильвеса я не знал. Фальшиво скорбеть не желаю. Направьте Шаблинского. А я, так и быть, поеду на Сааремаа.

— Это исключено. Вы не создаете проблемных материалов.

— Не поручают, я и не создаю.

— Вам поручили корреспонденцию о немцах, вы отказались.

— Я считаю, их нужно отпустить.

— Вы наивный человек. Мягко говоря.

— А что? В Союзе немцев больше, чем армян. Но они даже автономии лишены.

— Да какие они немцы?! Это третье поколение колонистов. Они давно в эстонцев превратились. Язык, культура, образ мыслей… Типичные эстонцы. Отцы и деды в Эстонии жили…

— Дед Бори Ройблата тоже жил в Эстонии. И отец жил в Эстонии. Но Боря так и остался евреем. И ходит без работы…

— Знаете, Довлатов, с вами невозможно разговаривать. Какие-то демагогические приемы. Мы дали вам работу, пошли навстречу. Думали, вы повзрослеете. Будете держаться немного солиднее…

— Я же работаю, пишу.

— И даже неплохо пишете. Сам Юрна недавно цитировал одну вашу фразу: «…Конструктивная идея затерялась в хаосе безответственного эксперимента…» Речь идет о другом. Ваша аполитичность, ваш инфантилизм… постоянно ждешь от вас какого-нибудь демарша. Вы зарабатываете двести пятьдесят рублей. К вам хорошо относятся, ценят ваш юмор, ваш стиль. Где отдача, спрашивается? Почему я должен тратить время на эти бесплодные разговоры? Я настоятельно прошу вас заменить Шаблинского. Он временно даёт вам свой пиджак. Примерьте. Там, на вешалке…

Я примерил.

— Ну и лацканы, — говорю, — сюда бы орден Красного Знамени…

— Все, — прервал меня редактор, — идите.

Я ненавижу кладбищенские церемонии. Не потому, что кто-то умер, ведь близких хоронить мне не доводилось. А к посторонним я равнодушен. И все-таки ненавижу похороны. На фоне чьей-то смерти любое движение кажется безнравственным. Я ненавижу похороны за ощущение красивой убедительной скорби. За слезы чужих, посторонних людей. За подавляемое чувство радости: «Умер не ты, а другой». За тайное беспокойство относительно предстоящей выпивки. За неумеренные комплименты в адрес покойного. (Мне всегда хотелось крикнуть: «Ему наплевать. Будьте снисходительнее к живым. То есть ко мне, например».)

И вот я должен, заменив Шаблинского, участвовать в похоронных торжествах, скорбеть и лицемерить. Звоню на телестудию:

— Кто занимается похоронами?

— Сам Ильвес.

Я чуть не упал со стула.

— Рандо Ильвес, сын покойного. И организационная комиссия.

— Как туда позвонить? Записываю… Спасибо.

Звоню. Отвечают с прибалтийским акцентом:

— Вы родственник покойного?

— Коллега.

— Сотрудничаете на телевидении?

— Да.

— Ваша фамилия — Шаблинский?

«Да», — чуть не сказал я.

— Шаблинский в командировке. Мне поручено его заменить.

— Ждем вас. Третий этаж, комната двенадцать.

— Еду.

В двенадцатой комнате толпились люди с повязками на рукавах. Знакомых я не встретил. Пиджак Шаблинского, хранивший его очертания, теснил и сковывал меня. Я чувствовал себя неловко, прямо дохлый кит в бассейне. Лошадь в собачьей конуре. Я помедлил, записывая эти метафоры. Женщина за столом окликнула меня:

— Вы Шаблинский?

— Нет.

— От «Советской Эстонии» должен быть Шаблинский.

— Он в командировке. Мне поручили его заменить.

— Ясно. Текст выступления готов?

— Текст? Я думал, это будет… взволнованная импровизация.

— Есть положение… Текст необходимо согласовать.

— Могу я представить его завтра?

— Не трудитесь. Вот текст, подготовленный Шаблинским.

— Чудно, — говорю, — спасибо.

Мне вручили два листка папиросной бумаги. Читаю:

«Товарищи! Как я завидую Ильвесу! Да, да, не удивляйтесь. Чувство белой зависти охватывает меня. Какая содержательная жизнь! Какие внушительные итоги! Какая завидная слава мечтателя и борца!..»

Дальше шло перечисление заслуг, и наконец — финал:

«…Спи, Хуберт Ильвес! Ты редко высыпался. Спи!»

О том, чтобы произнести все это, не могло быть и речи. На бумаге я пишу все, что угодно. Но вслух, перед людьми… Обратился к женщине за столом:

— Мне бы хотелось внести что-то свое… Чуточку изменить… Я не столь эмоционален…

— Придется сохранить основу. Есть виза…

— Разумеется.

— Данные перепишите.

Я переписал.

— Отсебятины быть не должно.

— Знаете, — говорю, — уж лучше отсебятина, чем отъеготина.

— Как? — спросила женщина.

— Ладно, — говорю, — все будет нормально.

Теперь несколько слов о Шаблинском. Его отец был репрессирован. Дядя, профессор, упоминается в знаменитых мемуарах. Чуть ли не единственный, о ком говорится с симпатией.

Миша рос в унылом лагерном поселке. Арифметику и русский ему преподавали корифеи советской науки… в бушлатах. Так складывались его жизненные представления. Он вырос прочным и толковым. Словам не верил, действовал решительно. Много читал. В нем уживались интерес к поэзии и любовь к технике. Не имея диплома, он работал конструктором. Поступил в университет. Стал промышленным журналистом. Гибрид поэзии и техники — отныне его сфера.

Он был готов на все ради достижения цели. Пользовался любыми средствами. Цель представлялась все туманнее. Жизнь превратилась в достижение средств. Альтернатива добра и зла переродилась в альтернативу успеха и неудачи. Активная жизнедеятельность затормозила нравственный рост. Когда нас познакомили, это был типичный журналист с его раздвоенностью и цинизмом. О журналистах замечательно высказался Форд: «Честный газетчик продается один раз». Тем не менее я считаю это высказывание идеалистическим. В журналистике есть скупочные пункты, комиссионные магазины и даже барахолка. То есть перепродажа идет вовсю.

Есть жизнь, прекрасная, мучительная, исполненная трагизма. И есть работа, которая хорошо оплачивается. Работа по созданию иной, более четкой, лишенной трагизма, гармонической жизни. На бумаге.

Сидит журналист и пишет: «Шел грозовой девятнадцатый…»

Оторвался на минуту и кричит своей постылой жене: «Гарик Лернер обещал мне сделать три банки растворимого кофе…»

Жена из кухни: «Как. Лернера еще не посадили?» Но перо уже скользит дальше. Допустим: «…Еще одна тайна вырвана у природы…» Или там: «…В Нью-Йорке левкои не пахнут…»

В жизни газетчика есть все, чем прекрасна жизнь любого достойного мужчины.

Искренность? Газетчик искренне говорит не то, что думает.

Творчество? Газетчик без конца творит, выдавая желаемое за действительное.

Любовь? Газетчик нежно любит то, что не стоит любви. Впрочем, мы отвлеклись.

С телевидения я поехал к Марине. Целый год между нами происходило что-то вроде интеллектуальной близости. С оттенком вражды и разврата.

Марина трудилась в секретариате нашей газеты. До и после работы ею владели скептицизм и грубоватая прямота тридцатилетней незамужней женщины.

Когда-то она была подругой Шаблинского. Как и все остальные сотрудницы нашей редакции. Все они без исключения рано или поздно уступали его домогательствам. Секрет такого успеха был мне долгое время неясен. Затем я понял, в чем дело. Шаблинский убивал недвусмысленностью своих посягательств. Объявил, например, практикантке из Литвы, с которой был едва знаком:

— Я вас люблю. И даже возможный триппер меня не остановит.

Как-то говорю ему:

— Мишка, я не ханжа. Но у тебя четыре дамы. Скоро Новый год. Не можешь же ты пригласить всех четверых.

— Почему? — спросил Шаблинский.

— Будет скандал.

— Не исключено, — задумался он.

— Так как же?

Шаблинский подумал, вздохнул и сказал:

— Если бы ты знал, какая это серьезная проблема…

С Мариной он расстался потому, что задумал жениться. Марина в жены не годилась. Было ей, повторяю, около тридцати, курящая и много знает. Мишу интересовал традиционный еврейский брачный вариант. Чистая девушка с хозяйственными наклонностями. Кто-то его познакомил. Действительно, милая Розочка, с усиками. Читает, разбирается. Торговый папа…

Роза хлопала глазами, повторяя:

— Ой, как я буду замужем?! У меня ж опыта нет.

— Чего нет? — хохотал Шаблинский…

А Марину бросил. И тут подвернулся я. Задумчивый, вежливый, честный. И она меня как бы увидела впервые. Впервые оценила.

Есть в моих добродетелях интересное свойство. Они расцветают и становятся заметными лишь на фоне какого-нибудь безобразия. Вот меня и любят покинутые дамы.

Сначала она все про Шаблинского говорила:

— Ты знаешь, он ведь по-своему любил меня. Как-то я его упрекнула: «Не любишь». Что, ты думаешь, он сделал? Взял мою одежду, сумочку и повесил…

— Куда? — спрашиваю.

— Какой ты… Это было ночью. Полный интим. Я говорю: «Не любишь!» А он взял одежду, сумочку и повесил. На это самое. Чтобы доказать, какой он сильный. И как меня любит…

Итак, с телевидения еду к Марине. Дом ее в районе новостроек заселен коллегами-газетчиками. Выйдешь из троллейбуса — пустырь, громадный дом, и в каждом окне — сослуживец.

Поднялся на четвертый этаж, звоню. И тут вспоминаю, что на мне пиджак Шаблинского. Распахнулась дверь. Марина глядит на меня с удивлением. Может, подумала, что я Шаблинского (из ревности) зарезал, а клифт его — украл…

(У женщин на одежду память какая-то сверхъестественная. Моя жена говорила о ком-то: «Да ты его знаешь. Отлично знаешь. Такой несимпатичный, в черных ботинках с коричневыми шнурками».)

У хорошего человека отношения с женщинами всегда складываются трудно. А я человек хороший. Заявляю без тени смущения, потому что гордиться тут нечем. От хорошего человека ждут соответствующего поведения. К нему предъявляют высокие требования. Он тащит на себе ежедневный мучительный груз благородства, ума, прилежания, совести, юмора. А затем его бросают ради какого-нибудь отъявленного подонка. И этому подонку рассказывают, смеясь, о нудных добродетелях хорошего человека.

Женщины любят только мерзавцев, это всем известно. Однако быть мерзавцем не каждому дано. У меня был знакомый валютчик Акула. Избивал жену черенком лопаты. Подарил ее шампунь своей возлюбленной. Убил кота. Один раз в жизни приготовил ей бутерброд с сыром. Жена всю ночь рыдала от умиления и нежности. Консервы девять лет в Мордовию посылала. Ждала…

А хороший человек, кому он нужен, спрашивается?..

Итак, я в чужом пиджаке.

— В чем дело? — говорит Марина, усмотрев в этом переодевании какое-то сексуальное надругательство. Какую-то оскорбительную взаимозаменяемость чувств…

— Это Мишкин пиджак, — говорю, — на время, для солидности.

— Хочешь сделать мне предложение? (Юмор с примесью желчи.)

— Будь я серьезным человеком — запросто.

— Не пугайся.

— Я должен выступить на похоронах. Ильвес умер.

— Ильвес? С телевидения? Кошмар… Ты ел?

— Не помню. Я Ильвеса в глаза не видел.

— Есть бульон с пирожками и утка.

— Давай. Может сбегать?

— У меня есть. На донышке…

Знаю я эти культурные дома. Иконы, самовары, Нефертити… Какие-то многозначительные черепки… Уйма книг, и все новенькие… А водки — на донышке. Вечно на донышке. И откуда она берется? Кто-то принес? Не допил? Занялся более важными делами?

Ревновать я не имею права. Жена, алименты… Долго рассказывать. Композиция рухнет…

— Откуда водка? — спрашиваю. — Кто здесь был?

Я не ревную, мне безразлично. Это у нас игра такая.

— Эдик заходил. У него депрессия.

Имеется в виду поэт Богатыреев. Затянувшаяся фамилия, очки, безумный хохот. Видел я книгу его стихов. То ли «Гипотенуза добра», то ли «Биссектриса блюдца». Что-то в этом роде. Белые стихи. А может, ошибаюсь. Например, такие:

Мы рядом шли, как две слезы,

И не могли соединиться…

И дальше указание: «Ночь 21 — 22 декабря. Скорый поезд Ленинград — Таллинн».

— У него всегда депрессия. Рабочее состояние.

— А у Буша рабочее состояние — запой…

— Не будь злым!

— Ладно…

— Хочешь посмотреть, что я в дневнике написала? Относительно тебя.

Марина принесла вишневого цвета блокнот. На обложке золотые буквы: «Делегату Таллиннской партийной конференции».

— Здесь не читай. И здесь не читай. Вот это, «Он был праздником моего тела и гостем моей души. Ночь 19 — 20 августа 1975 года».

Я прочел и содрогнулся. Комнату заполнил нестерпимый жар. Голубые стены косо поползли вверх. Перед глазами раскачивались эстампы. Приступ удушья вышвырнул меня за дверь. С шуршанием задевая обои, я устремился в ванную. Склонился к раковине, опершись на ее холодные фаянсовые борта. Меня стошнило. Я сунул голову под кран. Ледяная вода потекла за шиворот.

Марина деликатно ждала в коридоре. Затем спросила:

— Пил вчера?

— Ох, не приставай…

— Обидно наблюдать, как гибнет человек.

— Знаешь, — говорю, — проиграть в наших условиях, может быть, достойнее, чем выиграть.

— Тебе нравится чувствовать себя ущербным. Ты любуешься своими неудачами, кокетничаешь этим…

— Лимон у тебя есть?

— Сейчас.

Сижу жую лимон. Выражение лица — соответствующее. А Марина твердит свое:

— Истинный талант когда-нибудь пробьет себе дорогу. Рано или поздно состоится. Пиши, работай, добивайся…

— Я добиваюсь. Я, кажется, уже добился. Меня обругал инструктор ЦК по культуре. Послушай, а где это самое? Ты говорила — на донышке…

Марина принесла какую-то чепуху в заграничной бутылке, два фужера. Включила проигрыватель. Естественно — Вивальди. Давно ассоциируется с выпивкой…

— Знаешь, — говорю, — я мечтал побыть в нормальной обстановке.

— Мне хочется видеть тебя сильным, ясным, целеустремленным.

— Это значит — быть похожим на Шаблинского.

— Вовсе нет. Будь естественным. Вероятно, для меня естественно быть неестественным.

— Ты все чрезмерно усложняешь. Быть порядочным человеком не такое уж достижение.

— А ты попробуй.

— Хамить не обязательно.

И правда, думаю, чего это я… Красивая жещина. Стоит руку протянуть. Протянул. Выключил музыку. Опрокинул фужер…

Слышу: «Мишка, я сейчас умру!» И едва уловимый дребезжащий звук. Это Марина далекой, свободной, невидимой, лишней рукой утвердила фужер…

— Мишка, — говорю, — в командировке.

— О Господи!…

Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался.

Наутро текст моего выступления был готов. «Товарищи! Грустное обстоятельство привело нас сюда. Скончался Хуберт Ильвес, видный администратор, партиец, человек долга…» Далее шло перечисление заслуг. Несколько беллетризированный вариант трудовой книжки. И наконец — финал: «Память о нем будет жить в наших сердцах!..»

С этим листком я поехал на телевидение. Там прочитали и говорят:

— Несколько абстрактно. А впрочем, это даже хорошо. По контрасту с более официальными выступлениями.

Я позвонил в редакцию. Мне сказали:

— Ты в распоряжении похоронной комиссии. До завтра. Чао!

В похоронной комиссии царила суета, напоминавшая знакомую редакционную атмосферу с ее фальшивой озабоченностью и громогласным лихорадочным бесплодием. Я курил на лестнице возле пожарного стенда. Тут меня окликнул Быковер. В любой редакции есть такая нестандартная фигура — еврей, безумец, умница. Как в любом населенном пункте — городской сумасшедший. Судьба Быковера довольно любопытна. Он был младшим сыном ревельского фабриканта. Окончил Кембридж. Затем буржуазная Эстония пала. Как прогрессивно мыслящий еврей, Фима был за революцию. Поступил в иностранный отдел республиканской газеты. (Пригодилось знание языков.) И вот ему дали ответственное поручение. Позвонить Димитрову в Болгарию. Заказать поздравление к юбилею Эстонской Советской Республики. Быковер позвонил в Софию. Трубку взял секретарь Димитрова.

— Говорят с Таллинна, — заявил Быковер, оставаясь евреем при всей своей эрудиции. — Говорят с Таллинна, — произнес он.

В ответ прозвучало:

— «Дорогой товарищ Сталин! Свободолюбивый народ Болгарии приветствует вас. Позвольте от имени трудящихся рапортовать…»

— Я не Сталин, — добродушно исправил Быковер, — я — Быковер. А звоню я то, что хорошо бы в смысле юбилея организовать коротенькое поздравление… Буквально пару слов…

Через сорок минут Быковера арестовали. За кощунственное сопоставление. За глумление над святыней. За идиотизм.

После этого было многое. Следствие, недолгий лагерь, фронт, где Быковер вымыл песком и щелочью коровью тушу. («Вы говорили — мой тщательно, я и мыл щчательно…») Наконец он вернулся. Поступил в какую-то библиотеку. Диплома не имел (Кембридж не считается). Платили ему рублей восемьдесят. А между тем Быковер женился. Жена постоянно болела, но исправно рожала. Нищий, запуганный, полусумасшедший, Быковер топтался в редакционных холлах. Писал грошовые информации на редкость убогого содержания. «Около фабрики „Калев“ видели лося». «В доме отставного майора зацвел исполинский кактус». «Вышел из печати очередной том Григоровича». И так далее. Быковер ежедневно звонил в роддом, не появилась ли тройня. Ежемесячно обозревал новинки ширпотреба. Ежегодно давал информацию к началу охотничьего сезона. Мы все его любили.

— Здорово, Фима! — произнес я кощунственно бодрым голосом.

— Такое несчастье, такое несчастье, — ответил Быковер.

— Говорят, покойный был негодяем?

— Не то слово, не то слово…

— Слушай, Фима, — говорю, — ты хоть раз пытался выпрямиться? Заговорить в полный голос?

Быковер взглянул на меня так, что я покраснел.

— Знаешь, чего бы мне хотелось, — сказал он. — Мне бы хотелось стать невидимым. Чтобы меня вообще не существовало. Я бы охотно поменялся с Ильвесом, но у меня дети. Трое. И каждому нужны баретки.

— Зачем ты сюда пришел?

— Я не хотел. Я мыслил так: допустим, скончался Быковер. Разве Ильвес пришел бы его хоронить?! Никогда в жизни. Значит, и я не пойду. Но жена говорит: «Фима, иди. Там будут все. Там будут нужные люди…»

— А я — нужный человек?

— Не очень. Но ты — хороший человек…

Выглянула какая-то девица с траурной повязкой:

— Кто здесь Шаблинский?

— Я, — говорю.

— Понимаете, Ильвес в морге. Одели его прилично, в темно-синий костюм. А галстука не оказалось. Галстук только что доставил племянник. И еще, надо приколоть к лацкану значок Союза журналистов…

Сам я был в галстуке. Мне его уступил год назад фарцовщик Акула. Он же и завязал его каким-то необыкновенным способом. «А ля» френк Синатра. С тех пор я этот галстук не развязывал. Действовал так: ослабив узел, медленно расширял петлю. Кончик оставался снаружи. Затем я осторожно вытаскивал голову с помятыми ушами. И наоборот, таким же образом…

— Боюсь, у меня не получится…

— Вообще-то я умею, — сказал Быковер.

— Прекрасно, — обрадовалась девица, — грузовая машина внизу. Там шофер и еще звукооператор Альтмяэ. Вот галстук и значок. Доставьте покойного сюда. К этому времени все уже будут готовы. Церемония начнется ровно в три. И еще, скажите Альтмяэ, что фон должен быть контрастным. Он знает…

Мы оделись, сели в лифт. Быковер сказал:

— Вот я и пригодился.

Внизу стоял грузовик с фургоном. Звукооператор Альтмяэ дремал в кабине.

— Здорово, Оскар, — говорю, — имей в виду, фон должен быть контрастным.

— Какой еще фон? — удивился Альтмяэ.

— Ты знаешь.

— Что я знаю?

— Девица просила сказать.

— Какая девица?

— Ладно, — говорю, — спи.

Мы залезли в кузов. Быковер радовался:

— Хорошо, что я могу быть полезен. Ильвес — нужный человек.

— Кто нужный человек? — поразился я.

— Младший Ильвес, сын.

— А чем он занимается?

— Работает в отделе пропаганды.

— Садись, — говорю, — поближе, здесь меньше трясет.

— Меня везде одинаково трясет. Когда-то я был лагерным надзирателем. Возил заключенных в таком же металлическом фургоне. Машина называлась — автозак. В ней помимо общего «салона» имелись два тесных железных шкафа. Их называли стаканами. Там, упираясь в стены локтями и коленями, мог поместиться один человек. Конвой находился снаружи. В железной двери была проделана узкая смотровая щель. Заключенные называли это устройство: «Я тебя вижу, ты меня — нет». Я вдруг почувствовал, как это неуютно — ехать в железном стакане. А ведь прошло шестнадцать лет…

По металлической крыше фургона зашуршали ветки. Нас качнуло, грузовик затормозил. Мы вылезли на свет. За деревьями желтели стены прозекторской. Справа от двери — звонок. Я позвонил. Нам отворил мужчина в клеенчатом фартуке. Альтмяэ вынул документы и что-то сказал по-эстонски. Дежурный жестом пригласил нас следовать за ним.

— Я не пойду, — сказал Быковер, — я упаду в обморок.

— И я, — сказал Альтмяэ, — мне будут потом кошмары сниться.

— Хорошо вы устроились, — говорю, — надо было предупредить.

— Мы на тебя рассчитывали. Ты вон какой амбал.

— Я и галстук-то завязывать не умею.

— Я тебя научу, — сказал Быковер, — я научу тебя приему «кембриджский лотос». Ты здесь потренируешься, а на месте осуществишь.

— Я бы пошел, — сказал Альтмяэ, — но я чересчур впечатлительный. И вообще покойников не уважаю. А ты?

— Покойники — моя страсть, — говорю.

— Гляди и учись, — сказал Быковер, — воспринимай зеркально. Узкий сюда, широкий сюда. Оборачиваем дважды. Кончик вытаскиваем. Вот тут придерживаем и медленно затягиваем. Смотри. Правда, красиво?

— Ничего, — говорю.

— Преимущество «кембриджского лотоса» в том, что узел легко развязывается. Достаточно потянуть за этот кончик, и все.

— Ильвес будет в восторге, — сказал Альтмяэ. — Ты понял, как это делается?

— Вроде бы да, — говорю.

— Попробуй.

Быковер с готовностью подставил дряблую шею, залепленную в четырех местах лейкопластырем.

— Ладно, — говорю, — я запомнил.

В морге было прохладно и гулко. Коричневые стены, цемент, доска МПВО, огнетушитель — вызывающе алый.

— Этот, — показал дежурный. У окна на кумачовом постаменте возвышался гроб. Не обыденно коричневый (под цвет несгораемого шкафа), а черный, с галунами из фольги.

Ильвес выглядел абсолютно мертвым. Безжизненным, как муляж.

Я показал дежурному галстук. Выяснилось, что он хорошо говорит по-русски.

— Я приподниму, а вы затягивайте.

Сцепленными руками он приподнял тело, как бревно. Дальше — путаница и суета наших ладоней… «Так… еще немного…» Задравшийся воротничок, измятые бумажные кружева…

— О’кей, — сказал дежурный, тронув волосы покойного.

Я вытащил значок и приколол его к темному шевиотовому лацкану. Дежурный принес крышку с шестью болтами. Примерились, завинтили.

— Я ребят позову.

Вошли Альтмяэ с Быковером. У Фимы были плотно закрыты глаза. Альтмяэ бледно улыбался. Мы вынесли гроб, с отвратительным скрипом задвинули его в кузов.

Альтмяэ сел в кабину. Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:

— Жил, жил человек и умер.

— А чего бы ты хотел? — говорю.

В вестибюле толпился народ. Говорили вполголоса. На стенах мерцали экспонаты фотовыставки «Юность планеты».

Вышел незнакомый человек с повязкой, громко объявил:

— Курить разрешается.

Это гуманное маленькое беззаконие удовлетворило скорбящих.

В толпе бесшумно сновали распорядители. Все они были мне незнакомы. Видимо, похоронные торжества нарушают обычную иерархическую систему. Безымянные люди оказываются на виду. Из тех, кто готов добровольно этим заниматься. Я подошел к распорядителю:

— Мы привезли гроб.

— А кабель захватили?

— Кабель? Впервые слышу.

— Ладно, — сказал он, как будто я допустил незначительный промах. Затем возвысил голос, не утратив скорби:

— По машинам, товарищи!

Две женщины торопливо и с опозданием бросали на пол еловые ветки.

— Кажется, мы больше не нужны, — сказал Альтмяэ.

— Мне поручено выступить.

— Ты будешь говорить в конце. Сначала выступят товарищи из ЦК. А потом уж все, кому не лень. Все желающие.

— Что значит — все желающие? Мне поручено. И текст завизирован.

— Естественно. Тебе поручено быть желающим. Я видел список. Ты восьмой. После Лембита. Он хочет, чтобы все запели. Есть такая песня — «Журавли». «Мне кажется порою, что солдаты…» И так далее. Вот Лембит и предложит спеть ее в честь Ильвеса.

— Кто же будет петь? Да еще на холоде.

— Все. Вот увидишь.

— Ты, например, будешь петь?

— Нет, — сказал Альтмяэ.

— А ты? — спросил я Быковера.

— Надо будет — спою, — ответил Фима

…Народ тянулся к выходу. Многие несли венки, букеты и цветы в горшках. У подъезда стояли шесть автобусов и наш фургон. Ко мне подошел распорядитель:

— Товарищ Шаблинский?

— Он в командировке.

— Но вы из «Советской Эстонии»?

— Да. Мне поручили…

— Тело вы привезли?

— Мы втроем.

— Будете сопровождать его и в дальнейшем. Поедете в спецмашине. А это, чтоб не мерзнуть.

Он протянул мне булькнувший сверток. Это была завуалированная форма гонорара. Глоток перед атакой. Я смутился, но промолчал. Сунул пакет в карман. Рассказал Быковеру и Альтмяэ. Мы зашли в буфет, попросили стаканы. Альтмяэ купил три бутерброда. Вестибюль опустел. Еловые ветки темнели на желтом блестящем полу. Мы подошли к фургону. Шофер сказал:

— Есть место в кабине.

— Ничего, — говорит Альтмяэ.

— Дать ему «маленькую»? — шепотом спросил я.

— Никогда в жизни, — отчеканил Быковер.

Гроб стоял на прежнем месте. Некоторое время мы сидели в полумраке. Заработал мотор. Альтмяэ положил бутерброды на крышку гроба. Я достал выпивку. Фима сорвал зубами крошечную жестяную бескозырку. Негромко звякнули стаканы. Машина тронулась.

— Помянем, — грустно сказал Быковер. Альтмяэ забылся и воскликнул:

— Хорошо!

Мы выпили, сунули бутылочки под лавку. Бумагу кинули в окно.

— Стаканы надо бы вернуть, — говорю.

— Еще пригодятся, — заметил Быковер.

…Фургон тряхнуло на переезде.

— Мы у цели, — сказал Быковер.

В голосе его зазвучала нота бренности жизни. Кладбище Линнаметса расположилось на холмах, поросших соснами и усеянных замшелыми эффектными валунами. Глядя на эти декоративные каменья, журналисты торопятся сказать: «Остатки ледникового периода». Как будто они застали и хорошо помнят доисторические времена.

Все здесь отвечало идее бессмертия и покоя. Руинами древней крепости стояли холмы. В отдалении рокотало невидимое море. Покачивали кронами сосны. Кора на их желтоватых параллельных стволах шелушилась.

Никаких объявлений, плакатов, киосков и мусорных баков. Торжественный союз воды и камня. Тишина.

Мы выехали на главную кладбищенскую аллею. Ее пересекали тени сосен. Шофер затормозил. Распахнулась железная дверь. За нами колонной выстроились автобусы. Подошел распорядитель:

— Сколько вас?

— Трое, — говорю. — Нужно еще троих.

Я понял, что гроб — это все еще наша забота. Около автобусов толпились люди с венками и букетами цветов. Неожиданно грянула музыка. Первый могучий аккорд сопровождался эхом. К нам присоединилось трое здоровых ребят. Внештатники из молодежной газеты. С одним из них я часто играл в пинг-понг. Мы вытащили гроб. Потом развернулись и заняли место в голове колонны. Звучал похоронный марш Шопена. Медленно идти с тяжелым грузом — это пытка. Я устал. Руку сменить невозможно. Быковер сдавленным голосом вдруг произнес:

— Тяжелый, гад…

— Пошли быстрее, — говорю.

Мы зашагали чуть быстрее. Оркестр увеличил темп. Еще быстрее. Идем, дирижируем. Быковер говорит:

— Сейчас уроню.

И громче:

— Смените нас, товарищи… Але!

Его сменил радиокомментатор Оя. В конце аллеи чернела прямоугольная могила. Рядом возвышался холмик свежей земли. Музыканты расположились полукругом. Дождавшись паузы, мы опустили гроб. Собравшиеся обступили могилу. Распорядитель и его помощники сняли крышку гроба. Я убедился, что галстук на месте, и отошел за деревья.

Ребята с телевидения начали устанавливать приборы. Свет ярких ламп казался неуместным. В траве чернели провода. Ко мне подошли Быковер и Альтмяэ. Очевидно, нас сплотила водка. Мы закурили. Распорядитель потребовал тишины. Заговорил первый оратор с вельветовой новенькой шляпой в руке. Я не слушал. Затем выступали другие. Бодро перекликались мальчики с телевидения.

— Прямая трансляция, — сказал Быковер. Затем добавил: — Меня-то лично похоронят как собаку.

— Эпидстанция не допустит, — реагировал Альтмяэ. — Дорога к смерти вымощена бессодержательными информациями.

— Очень даже содержательными, — возмутился Быковер.

Слово предоставили какому-то ответственному работнику газеты «Ыхту лехт». Я уловил одну фразу: «Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия».

— Это еще что такое?! — поразился Альтмяэ, — В Эстонии не было самодержавия.

— Ну, против царизма, — сказал Быковер.

— И царизма эстонского не было. Был русский царизм.

— Вот еврейского царизма действительно не было, — заметил Фима, — чего нет, того нет.

Подошел распорядитель:

— Вы Шаблинский?

— Он в командировке.

— Ах, да… Готовы? Вам через одного…

Альтмяэ вынул папиросы. Зажигалка не действовала, кончился бензин. Быковер пошел за спичками. Через минуту он вернулся на цыпочках и, жестикулируя, сказал:

— Сейчас вы будете хохотать. Это не Ильвес.

Альтмяэ выронил папиросу.

— То есть как? — спросил я.

— Не Ильвес. Другой человек. Вернее, покойник…

— Фима, ты вообще соображаешь?

— Я тебе говорю — не Ильвес. И даже не похож. Что я, Ильвеса не знаю?!

— Может, это провокация? — сказал Альтмяэ.

— Видно, ты перепутал.

— Это дежурный перепутал. Я Ильвеса в глаза не видел. Надо что-то предпринять, — говорю.

— Еще чего, — сказал Быковер, — а прямая трансляция?

— Но это же бог знает что!

— Пойду взгляну. — сказал Альтмяэ.

Отошел, вернулся и говорит:

— Действительно, не Ильвес. Но сходство есть…

— А как же родные и близкие? — спрашиваю.

— У Ильвеса, в общем-то, нет родных и близких, — сказал Альтмяэ, — откровенно говоря, его недолюбливали.

— А говорили — сын, племянник…

— Поставь себя на их место. Идет телепередача. И вообще — ответственное мероприятие…

Возле могилы запели. Выделялся пронзительный дискант Любы Торшиной из отдела быта. Тут мне кивнул распорядитель. Я подошел к могиле. Наконец пение стихло.

— Прощальное слово имеет…

Разумеется, он переврал мою фамилию:

— Прощальное слово имеет товарищ Долматов.

Кем я только не был в жизни — Докладовым, Заплатовым…

Я шагнул к могиле. Там стояла вода и белели перерубленные корни. Рядом на специальных козлах возвышался гроб, отбрасывая тень. Неизвестный утопал в цветах. Клочок его лица сиротливо затерялся в белой пене орхидей и гладиолусов. Покойный, разминувшись с именем, казался вещью. Я увидел подпираемый соснами купол голубого шатра. Как на телеэкране, пролетали галки. Ослепительно желтый шпиль церкви, возвышаясь над домами Мустамяэ, подчеркивал их унылую сероватую будничность. Могилу окружали незнакомые люди в темных пальто. Я почувствовал удушливый запах цветов и хвои. Борта неуютного ложа давили мне плечи. Опавшие лепестки щекотали сложенные на груди руки. Над моим изголовьем суетливо перемещался телеоператор. Звучал далекий, окрашенный самолюбованием голос:

«…Я не знал этого человека. Его души, его порывов, стойкости, мужества, разочарований и надежд. Я не верю, что истина далась ему без поисков. Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни, заметных хитростей, побед без триумфа и капитуляций без горечи. Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно. И тем не менее он здесь… по собственному выбору…»

Я слышал тихий нарастающий ропот, Из приглушенных обрывков складывалось: «Что он говорит?..» Кто-то тронул меня за рукав. Я шевельнул плечом. Заговорил быстрее:

«…О чем я думаю, стоя у этой могилы? О тайнах человеческой души. О преодолении смерти и душевного горя. О законах бытия, которые родились в глубине тысячелетий и проживут до угасания солнца…» Кто-то отвел меня в сторону.

— Я не понял, — сказал Альтмяэ, — что ты имел в виду?

— Я сам не понял, — говорю, — какой-то хаос вокруг.

— Я все узнал, — сказал Быковер. Его лицо озарилось светом лукавой причастности к тайне. — Это бухгалтер рыболовецкого колхоза — Гаспль. Ильвеса под видом Гаспля хоронят сейчас на кладбище Мери-вялья. Там невероятный скандал. Только что звонили… Семья в истерике… Решено хоронить, как есть…

— Можно завтра или даже сегодня вечером поменять надгробия, — сказал Альтмяэ.

— Отнюдь, — возразил Быковер, — Ильвес номенклатурный работник. Он должен быть захоронен на привилегированном кладбище. Существует железный порядок. Ночью поменяют гробы…

Я вдруг утратил чувство реальности. В открывшемся мире не было перспективы. Будущее толпилось за плечами. Пережитое заслоняло горизонт. Мне стало казаться, что гармонию выдумали поэты, желая тронуть людские сердца…

— Пошли, — сказал Быковер, — надо занять места в автобусе. А то придется в железном ящике трястись…

 

Компромисс двенадцатый

(«Советская Эстония». Октябрь. 1976 г.)

«ПАМЯТЬ — ГРОЗНОЕ ОРУЖИЕ!

В греческой мифологии есть образ Леты, реки забвения, воды которой уносили пережитые людьми земные страдания. На берегу Леты человек получал жалкую временную иллюзию счастья. Его наивный разум, лишенный опыта и воспоминаний, делал человека игрушкой в руках судьбы. Но испокон века против течения Леты движется многоводная и неиссякаемая река человеческой памяти…

В городе Тарту открылся III республиканский слет бывших узников фашистских концентрационных лагерей.

Их лица — одновременно — праздничны и суровы. На груди у каждого скромный маленький значок — красный треугольник и силуэт голубки, нерасторжимые эмблемы пролитой крови и мира. Они собираются группами в просторных холлах театра «Ванемуйне». Приветствия, объятия, взволнованная речь…

Рассказывает Лазарь Борисович Слапак, инженер-конструктор:

— Сначала я находился в лагере для военнопленных. За антифашистскую пропаганду и организацию побегов был переведен в Штутгоф… Мы узнавали своих по глазам, по одному движению рук, по неуловимой улыбке… Человек не ощущает себя жертвой, если рядом товарищи, братья…

Слет продолжался два дня. Два дня воспоминаний, дружбы, верности пережитому. Делегаты и гости разъехались, пополнив драгоценный и вечный архив человеческой памяти, и мы вслед за ними произносим торжественно и сурово, как предостережение, клятву и заповедь мира: «Никто не забыт и ничто не забыто!»

 

В Тарту мы приехали рано утром. Жбанков всю дорогу ремонтировал фотоаппарат. В ход пошли канцелярские скрепки, изоляционная лента, маленький осколок зеркала…

Сначала хотели послать Малкизля, но Жбанков запротестовал:

— Я, между прочим, фронтовик, имейте совесть!

Редактор Туронок пытался настаивать:

— Там собираются узники, а вовсе не фронтовики.

— Как будто я не узник! — возвысил голос Жбанков.

— Вытрезвитель не считается, — едко заметил редактор.

Жбанков не уступал. В резерве у него имелось действенное средство. Если Мишу явно притесняли, он намекал, что запьет. Он не говорил об этом прямо. Он только спрашивал:

— А что, касса взаимопомощи еще открыта?

Это означало, что Миша намерен раздобыть денег. А если не удастся, то пропить казенный импортный фотоувеличитель.

Как правило, ему уступали. Тем не менее запивал он часто. Сама мысль о запое была его предвестием…

— Генрих Францевич, — вмешался я, — мы со Жбанковым уже ездили.

— У нас — творческое взаимопонимание, — поддакнул Миша.

— Это меня и пугает, — сказал Туронок, — а впрочем, ладно. Езжайте.

Я думаю, редактор вспомнил, что мероприятие ответственное. А фотографировал Жбанков прекрасно…

От вокзала до театра мы шли пешком. Тарту — городок приветливый, культурный. В толпе мелькали зеленые студенческие фуражки. Моросил прозрачный дождь.

— Надо бы пленку купить, — сказал Жбанков. Зашли в уютный канцелярский магазин. Продавец заваривал кофе на электроплитке. Его типично эстонский вязаный жилет был украшен металлическими пуговицами.

— Микрат-четыре есть? — спросил Жбанков.

Эстонец покачал головой, — начинается…

Я поинтересовался:

— А где ближайший магазин, в котором есть четвертый номер?

— В Хельсинки, — ответил продавец без улыбки.

— Ладно, — сказал Жбанков, — там будут ребята из «ЭДАЗИ»…

Дождь усиливался. Мы поспешили в театр. У входа толпились люди с зонтиками и целлофановыми накидками.

— Чего они все с зонтиками, как дикари? — удивился Жбанков, ступая в глубокую лужу.

— Потише, — говорю.

Театр «Ванемуйне» был построен сравнительно недавно. Мраморные лестницы, просторные холлы, гулкое эхо. Над входом — синий транспарант (в Эстонии любят синие транспаранты):

«Слава бывшим узникам фашистских концентрационных лагерей!»

Мы нашли распорядителя, представились. Он сказал:

— Программа такова. Сперва — эмоциональная часть. Встреча старых друзей. Затем — торжественный митинг. И наконец — банкет. Кстати, вы тоже приглашены.

— Еще бы, — сказал Жбанков.

В холлах бродили люди с орденами и медалями. В основном — группами по нескольку человек. Они курили и тихо беседовали.

— Что-то не видно эмоций, — сказал Жбанков. Распорядитель пояснил:

— Узники собираются ежегодно. Лет двадцать подряд. Эмоциональная часть скоро кончится. Торжественный митинг продлится около часа. Даже меньше. Затем — банкет…

— С вытекающими оттуда последствиями, — неожиданно захохотал Жбанков. Распорядитель вздрогнул.

— Извините, — говорю, — мне бы надо с людьми поговорить. Записать кое-что.

Распорядитель остановил высокого, плотного мужчину:

— Знакомьтесь. Лазарь Борисович Слапак, инженер-конструктор, бывший узник Штутгофа.

Я тоже представился.

— Меня угнали в Штутгоф за антифашистскую деятельность и организацию побегов. А до этого я находился в Польше…

Слапак говорил быстро и уверенно. Видно, привык иметь дело с журналистами.

— Вас, наверное, интересуют любопытные факты? — спросил он. Я кивнул.

— Давайте присядем.

Мы сели на диван. К нам присоединились двое. Сравнительно молодой человек в кителе и грустный старик без руки. Распорядитель назвал их фамилии — Валтон и Гурченко.

Слапак дождался тишины и продолжал:

— Для организации побегов требовались средства. Стали думать, как их раздобыть. И, представьте себе, нашли выход. Я неплохо играл в шахматы. И начальник лагеря был завзятым шахматистом. Решили организовать матч. Назначили приз — восемьдесят марок. Товарищи страстно за меня болели. Я выиграл семь партий из десяти. Начальник лагеря сказал: «Доннер-веттер!» — и расплатился…

— Интересно, — перебил его безрукий старик, — очень интересно…

Я записал его фамилию — Гурченко. До этого старик молчал.

— В чем дело, товарищ? — произнес Слапак.

— Я говорю, неплохо время проводили…

— То есть? — напряженно улыбнулся инженер-конструктор.

— В Мордовию бы тебя года на три, — продолжал старик.

Было заметно, что он слегка пьян.

— Где сидели, товарищ? — вмешался распорядитель. — Дахау, Освенцим?

— В Мордовии сидел, — ответил Гурченко, — в Казахстане… Двадцать лет оттянул как бывший военнопленный…

— Вы думаете, я не сидел?! — рассердился инженер-конструктор. — У меня все почки отбиты! Иоссер знаете? Весляну? Ропчу?..

— Слыхали, — поддержал разговор молодой человек в кителе. — Я в пересыльной тюрьме на Ропче менингитом заболел… Я был мальчишкой, когда оказался в плену. Меня отправили в лагерь. Хотя я не подлежал мобилизации. И не занимался пропагандой. Это было несправедливо. В концентрационном лагере мне не понравилось. Фашисты морили нас голодом. Кроме того, в лагере не было женщин…

— Как же ты, — ехидно спросил безрукий, — на Ропчу попал?

— Очень просто. Нас освободили французы. Я оказался в Париже. Кинулся в советское посольство. Собрали нас человек восемьсот. Усадили в поезд. И повезли на восток… Едем, едем… Москву проехали. Урал проехали…

— Улыбнитесь, мужики, — попросил Жбанков. — Внимание! Снимаю!

— У тебя же, — говорю, — и пленки нет.

— Это не важно, — сказал Жбанков, — надо разрядить обстановку.

Распорядитель тоже забеспокоился. Он поднялся и гулко хлопнул в ладоши:

— Товарищи узники, пройдите в зал!..

Торжественная часть продолжалась всего минут двадцать. Дольше всех говорил сам распорядитель. В конце он сказал:

— Мы навсегда останемся узниками фашизма. Ведь то, что мы пережили, не забывается…

— Он — тоже военнопленный? — спросил я безрукого Гурченко.

— Этот хмырь из театра, — ответил старик, — его партком назначил. Четвертый год здесь выступает… В Мордовию бы его годика на три… На лесоповал…

Тут отворились двери банкетного зала. Мы заняли столик у окна. Жбанков придвинул два недостающих стула. Затем разлил водку.

— Давайте без тостов, — предложил Слапак, — за все хорошее!

Выпили молча. Жбанков сразу налил по второй. Валтон пытался досказать мне свою историю.

— Я был юнгой торгового флота. Немцы ошиблись. Посадили меня ни за что. Я не был военным моряком. Я был торговым моряком. А меня взяли и посадили. В сущности, ни за что…

Похоже, что Валтон оправдывался. Чуть ли не доказывал свою лояльность по отношению к немцам.

— Чухонцы все такие, — сказал Жбанков, — Адольф — их лучший друг. А русских они презирают.

— А за что им нас любить? — вмешался Гурченко. — За тот бардак, что мы им в Эстонии развели?!

— Бардак — это еще ничего, — сказал Жбанков, — плохо, что водка дорожает…

Его физиономия лоснилась. Бутылки так и мелькали в руках.

— Положить вам жаркое? — нагнулся ко мне Слапак.

Жбанков корректно тронул его за локоть:

— Давно хочу узнать… Как говорится, нескромный вопрос… Вы какой, извиняюсь, будете нации?

Слапак едва заметно насторожился. Затем ответил твердо и уверенно. В его голосе звучала интонация человека, которому нечего скрывать:

— Я буду еврейской нации. А вы, простите, какой нации будете?

Жбанков несколько растерялся. Подцепил ускользающий маринованный гриб.

— Я буду русской… еврейской нации, — миролюбиво сформулировал он.

Тут к Слапаку обратился безрукий Гурченко.

— Не расстраивайся, парень, — сказал он. — Еврей так еврей, ничего страшного. Я четыре года жил в Казахстане. Казахи еще в сто раз хуже…

Мы снова выпили. Жбанков оживленно беседовал с Гурченко. Речь его становилась все красочное.

Постепенно банкетный зал наполнился характерным гулом. Звякали стаканы и вилки. Кто-то включил радиолу. Прозвучали мощные аккорды:

…Идет война народная, Священная война…

— Эй! Кто там поближе?! Вырубите звук, — сказал Жбанков.

— Пускай, — говорю, — надо же твой мат заглушать.

— Правды не заглушишь! — внезапно крикнул Гурченко…

Жбанков встал и направился к радиоле. Тут я заметил группу пионеров. Они неловко пробирались между столиками. Видно, их задержал ливень. Пионеры несли громадную корзину с цветами.

Миша попался им на дороге. Вид у него был достаточно живописный. Глаза возбужденно сверкали. Галстук лежал на плече.

Среди бывших узников концентрационных лагерей Жбанков выделялся истощенностью и трагизмом облика.

Пионеры остановились. Жбанков растерянно топтался на месте. Худенький мальчик в алом галстуке поднял руку. Кто-то выключил радиолу.

В наступившей тишине раздался прерывистый детский голосок:

— Вечная слава героям!

И затем — троекратно:

— Слава, слава, слава!

Испуганный Жбанков прижимал к груди корзину с цветами. Чуть помедлив, он крикнул:

— Ура!

В зале стоял невообразимый шум. Кто-то уже вытаскивал из ящиков реквизит. Кто-то плясал лезгинку с бутафорским ятаганом в зубах…

Жбанкова фотографировали ребята из местной газеты.

Его багровое лицо утопало в зелени, Он вернулся к нашему столу. Водрузил корзину на подоконник.

Гурченко приподнял голову. Затем снова уронил ее в блюдо с картофелем. Я придвинул Жбанкову стул.

— Шикарный букет, — говорю.

— Это не букет, — скорбно ответил Жбанков, — это венок!..

На этом трагическом слове я прощаюсь с журналистикой. Хватит!

Мой брат, у которого две судимости (одна — за непредумышленное убийство), часто говорит:

— Займись каким-нибудь полезным делом. Как тебе не стыдно?

— Тоже мне, учитель нашелся!

— Я всего лишь убил человека, — говорит мой брат, — и пытался сжечь его труп. А ты?!